Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!
Умоляю вас вскачь не лететь!
Нo что—то кони мне попались привередливые.
Коль дожить не успел, так хотя бы — допеть
Давайте понимать друг друга с полуслова,
Чтоб ошибившись раз, не ошибиться снова.
Давайте жить, во всем друг другу потакая, —
Тем более что жизнь короткая такая.
Израсходовался. Пуст.
Выдохся. Почти смолк.
Кто-нибудь другой пусть
Скажет то, что я не смог.
Наверно, с течением лет
Пойму, что меня уже нет.
……………
Но лишь бы с течением дней
Не жить бы стыдней и стыдней.
……………
И лишь бы с теченьем веков
Не знать на могиле плевков.
Мой лес!
Мой безлиственный лысый лес!
Мой лес!
Мой густой деревянный добряк!
Скажи, ты готов
К дикарям-декабрям?
Уходят от меня мои друзья.
Не волоча свой след и не виляя.
Как мамонты, природу оголяя,
Уходят от меня мои друзья.
О чем поет, переведи,
Эстонка с хрипотцой в груди?
Ужель сошелся клином свет
И за углом — кофейня?
Ты наклоняешься вперед,
И твой подстрочник, нет, не врет,
В нем этот свет, а также тот,
И там, и тут — кофейня.
Неузнанным ушел День-Свет, День-Рафаэль.
Но мертвый дуб расцвел средь ровныя долины.
И благостный закат над нами розовел.
И странники всю ночь крестились на руины.
Существование — будто сестра,
Не совершай мы волшебных ошибок.
Жизнь — это точно любимая, ибо
Благодарю, что не умер вчера.
Ибо права не вражда, а волжба.
Может быть, завтра скажут: «Пора!»
Так нацарапай с улыбкой пера:
«Благодарю, что не умер вчера».
Июль завершился грандиозной демонстрацией народной любви. Партия затуманилась: любовь была не к ней. И дажe не к ее грандиозным планам. Демонстрация была выражением любви к объекту ее нелюбви. Любви и печали, если не необъятного народного горя. Хоронили Влада Вертикалова.
Процессия тянулась через весь старый город, от Таганки к Ваганьковскому. Оркестр, медленно катящий на открытых платформах, исполнял Моцарта, но за пятьдесят метров от платформ божественные звуки растворялись в заунывной какофонии столицы. По всему ходу следования, кроме безмерного числа милиции в белых форменных рубашках, видны были под арками домов отряды безопасности. На углах улиц располагались не совсем понятные гибриды цистерн с фургонами, которые на самом деле в стихийных обстоятельствах могли превращаться в разгоняющие водометы. Кружили и каркали сонмы ворон: постоянные жители града, они, кажется, тоже следовали по маршруту. Стотысячная, а может быть, и миллионная толпа (СССР еще не прославился тогда своей статистикой) грузно колыхалась по мере движения, словно обуреваемая какой-то еще непонятной жаждой реванша. Под ней цемент России с такой же легкостью превращался в грязное крошево, с какой соль крошится на берегах Сиваша. Так шли весь день, не торопясь начать «час стакана», шли проливаясь горем, не испытывая еще жажды просушиться водкой. Лишь только опустив своего Барда в землю, Москва вернулась к стаккато и подняла за помин души.
Пока что он плыл над толпой, в своей неподвижности похожий на рыцаря Короля Артура. Казалось, что неподвижность эта не навсегда, что по желанию Гиневры егонебольшое ловкое тело может еще сделать сальто-мортале на скаку с коня, а то и в марафоне продержится стойко вровень с другими «колесницами огня», а то и с рапирой выйдет против Лаэрта, или своим неповторимым хриплым завопит на всю Ивановскую: «Нет, ребята, все не так! Все не так, ребята!»
«Что происходит?» — пытался понять Роберт Эр, пережидая медленное движение толпы, сидя в машине Союза писателей. Он только что прилетел из Гвинеи-Бисау, где участвовал в конференции «неприсоединившихся стран»; в общем-то ничем особенным там не отличился, а в основном филонил на пляже. По дороге из Шереметьево, увидев огромную молчаливую демонстрацию, он содрогнулся. Что происходит в Москве? Это не похоже на официальную праздничную манифестацию: нет плакатов и транспарантов, да и праздников календарных вроде нет никаких. Антиимпериалистическая манифестация, преисполненная назначенного благородного гнева? Тоже не то. Такие антиимпериалисты всегда с большей или меньшей бездарностью, но все же свой благородный гнев выказывают. Эти скорбно молчат. Массовка на киносъемке? Нет, совсем уж не похоже, тут нет никакой режиссуры.
Он спросил у шофера, но тот не знал. Роберт опустил стекло и обратился к одному из идущих:
— Эй, товарищ, я только что прилетел. Что тут происходит?
— Хороним Влада Вертикалова, товарищ негр, — ответил тот, очевидно, приняв загорелого человека с большими губами за представителя африканского континента. Эр схватился руками за горло: там сразу, без всякой подготовки, взбух и перекрыл дыхание комок отчаяния. Сидел несколько минут с руками на горле, хрипел. Шофер полез за аптечкой: там вроде был у него какой-то валокордин. Роберт отшатнулся от пузырька.
— Ты что, Иваныч, ничего не слышал про Влада?
— Слышал что-то, Роберт Петрович, да вот уж не думал, что такую демонстрацию организуют.
Роберт оставил машину у обочины и пошел вместе с толпой к Ваганьковскому. Было ощущение полнейшей нереальности. Владка — мертв? Уж не сплю ли я? Что с ним могло случиться? Он на шесть лет младше меня, значит, ему сорок два. Несчастный случай? Убийство? Вдруг вспомнился ярчайший коктебельский сезон. Костер на склоне холма Тепсень. Молодой, совсем молодой Вертикалов с гитарой поет одну за другой свои «фронтовые» песни, потом песни о хоккеистах, о конькобежцах, о физиках, об инопланетянах, несколько песен об альпинистах…
Ох, какая же ты близкая и ласковая,
Альпинистка моя, скалолазка моя…
Отставить разговоры!
Вперед и вверх, а там…
Ведь это наши горы,
Они помогут нам…
Но что ей до меня —
Она была в Париже…
Где твои семнадцать лет?
На Большом Каретном!
Парус! Порвали парус!
Каюсь, каюсь, каюсь!
Где свои, а где чужие.
Как до этого дожили,
Неужели на Россию
Нам плевать?
По выжженной равнине
За метром метр
Идут по Украине
Солдаты группы «Центр»…
И нет бы раскошелиться
И накормить пришельца.
И все такое юношеское, чтобы не сказать мальчишеское… Блики костра озаряли счастливые лица ребят и девушек, которые, собравшись летом в Восточном Крыму, начинают, несмотря ни на какие идиотизмы властей, чувствовать себя вольным народом. И в глубине круга сидел он, их тогдашний уже кумир и будущий кумир всей страны, и сам заводился от своего пения, усмехался и подхохатывал, комментируя истории то одного, то другого «зонга»: написано для фильма, для спектакля, фильм «положили на полку», спектакль запретили, ну что ж, еще лучше — буду петь для вас, ребята…
И вот его везут — над несметными головами толпы Роберт видел кортеж уходящих к кладбищу машин, автобусов «ритуальной службы» и грузовиков с откинутыми бортами — его везут, увозят окончательно «туда, где и блатным не надо ксив», а там, за оградой, его поднимут на плечи «советские майоры», как в Дании его несли четыре капитана, и понесут к окончательной яме, где он уже не причинит вреда всем тем, кого он так пугал и яростью творчества, и любовью миллионов, и свободным пересечением границ, и возможностью невозврата — и вот его везут.
С тех счастливых и только лишь к концу тех ужасных коктебельских дней Роберт не так уж часто встречался с Владом. Однажды они столкнулись в фойе Театра на Таганке. Вертикалов был со своей женой, знаменитой Франсуазой Владье. Эр был со своей женой, незаменимой Анкой, которая, с одной стороны, была беременна их второй дочкой Маринкой, а с другой стороны, только что разродилась книгой критических очерков.
Дамы остались болтать вдвоем и тут же обросли другими дамами, а Влад и Роб поднялись в буфет покурить. Влад сказал ему, что он на днях в Париже натолкнулся на Милку Колокольцеву. Знаешь, она выглядит непобедимой красавицей, а сама дрожит на грани слез. Все время вспоминает тебя и Юста. Прости, но и меня, кажется, вспоминает, таким, каким я был тогда.
Спустя какое-то время, но все еще в молодые времена, Франсуаза позвонила им и пригласила на вечеринку в новую квартиру на Большой Грузинской. У Влада был светлый период: он пил только крепкий чай. Народу бы полно, но он как-то всех легко организовал, друг его Валя Плотник, мастер коллективного портрета, сделал снимки, после чего Вертикалов прочел отрывки из своего романа «Чувихи», а уж только после этого пошла добродушная и непринужденная пьянка, в которой Влад играл роль мэтр'd’отеля, но отнюдь не бухарика. В заключение вечеринки он подарил всем супружеским парам, а также и ходаковской холостяковщине свою французскую пластинку «Четыре четверти пути».
Ё, подумал тогда Эр, что за страна нам все-таки намдосталась для жизни, что за жлобье забралось на командные верхи! Во Франции выходит великолепная пластинка иностранца, а у нас, где его обожают миллионы, нельзя об этом и заикнуться. Ни одного стиха ему неудалось напечатать в наших изданиях. Выступает везде без афиш, потому что какой-то идиот в ЦК брякнул «Такого певца не существует!» Роб к этому времени уже был и членом партии, и членом бесконечных редакционных советов. Вдруг он сказал себе: «Я должен издать его книгу, иначе на хрен я тут болтаюсь». Они встретились с Владом и стали отбирать стихи, вернее тексты для песен. Роб увещевал Влада быть поосторожней. Надо сделать сбалансированный состав, чтобы трудно было придраться. Постепенно будем расширять круг дозволенного. Он заикнулся было о книжке Вертикалова на заседании редсовета «Советского писателя», но там в ответ произошло какое-то общее вздрагивание и быстрый переход на другую тему, а именно на издание полного собрания сочинений Егора Исаева. Тогда отправился к старому другу, глубоко партийному «хорошему парню» Юрию Юрченко, которого с глазу на глаз называл про Юркой. Этот последний за последнее время достиг значительных высот, став секретарем по оргвопросам СП СССР, то есть главным представителем как партии, так и органов. Тот, едва услышав, о чем пойдет речь, вышел в приемную, сказал секретаршам «меня нет» и закрыл дверь своего обширного с окнами «ампир» кабинета на ключ изнутри.
— Роб, забудь о Вертикалове, хотя бы на время забудь. Иначе влипнешь в такую историю, что и не выкарабкаешься.
Засунул лапу под стол и что-то там отключил. После этого поведал вылупившему от изумления свои круглые глаза Роберту следующую историю. Группа писателей затеяла издание литературного альманаха. Полным ходом идет вербовка полуподпольных поэтов и прозаиков. Среди них одной из главных фигур намечен Влад Вертикалов. Теперь понял?
— А что же в этом плохого, Юр? — удивился Роберт. — Полуподпольные станут легальными. И Влад наконец-то выйдет из своей странной роли полуподпольного кумира, отойдет от анархической массы. А альманах вообще-то книге не помеха.
Юрченко с досадой шмякнул кулаком по столу и, посмотрев через плечо, как-будто там кто-то мог пройти сквозь стену, стал раскрывать перед наивным поэтом дальнейшую подоплеку. Этот альманах бросает вызов всей нашей организации честных советских писателей. Он задуман как неподцензурное издание. Намечена тайная передача за бугор; ты понимаешь? А самое паршивое состоит в том, что всю эту паутину плетет антисоветчик Ваксон. Он был у Вертикалова, и они вместе отобрали двадцать пять стихов для альманаха. Там есть совершенно крамольные, например «Лечь бы на дно, как подводная лодка, чтоб не могли запеленговать». А ты слышал о крейсере «Блистательный»? О кавторанге Шпагине? А тебе не кажется, что все это может быть увязано в один узел?
Роберт разозлился. Встал и отошел к окну. Посмотрел на Льва Николаевича в новой зимней шапке. Два услужающих фанерными лопатами размахивали снег. Ряшки яблочные, только слегка с гнильцой. Ё, да тут в мохнатеньких ветвях стайка снегирей копошится: еще живы красногрудые! Немного успокоился.
— А тебе не кажется, Юра, что ваша паранойя до хорошего не доведет?
Основной маской Юрченко за последнее время стало выражение непререкаемой барственности. Теперь оказалось, что всегда наготове и маска зловещей приглядки. Интересно, Роб, получается. Нашу бдительность ты считаешь паранойей. Сам к ней не подключаешься, старик. Надо бы как-то до конца определиться: «с кем вы, мастера культуры?». Где ты проходишь, мой друг: среди наших монументов ты идешь или тебя на Елисейские Поля тянет, как всю эту космополитическую бражку?
Роберт направился к выходу, потом вспомнил о рукопожатии и вернулся. Соединение рук через стол на раз прошло в непривычной манере: без хлопка, без чрезмерной демонстрации кистевой силы.
— На всякий случай хочу тебе сказать, Юра, что я решительно против зачисления моих друзей в разряд антисоветчиков.
Теперь он шел в густой молчаливой толпе. Вокруг не было ни одного знакомого лица. Это было то, что в артистических кругах называется «публикой», но кто не знал этого определения, мог бы назвать это «народом». Это смесь «народа» и «публики», подумал Роберт. Потрясающе искреннее излияние чувств. Горе. Потеря. Безвозвратность. Многие плачут; как женщины, так и мужчины.
Он вспомнил ту французскую пластинку, «Четыре четверти пути». По ней было видно, что с ребячеством покончено. Драма сгущается. Потрясающая песня «Две судьбы мои, Кривая да Нелегкая». Потом он записал, может быть, лучшую свою песню, которую сочинил для фильма Митты «Сказ про то, как царь Петр арапа женил», где играл главную роль.
…Купола в России кроют чистым золотом —
Чтобы чаще Господь замечал!
…………….
Душу, сбитую утратами да тратами,
Душу, стертую перекатами, —
Если до крови лоскут истончал, —
Залатаю золотыми я заплатами —
Чтобы чаще Господь замечал!
С альманахом «МетрОполь» все так и получилось, как Роб предполагал. Он вышел с огромной подборкой Владовых стихов, включая пресловутую «Подводную лодку». Тираж был невелик — двенадцать самодельных экземпляров, а вот дрисноватый партийно-гэбэшный скандал размазался по всем городам и весям. Как всегда, хотели замазать как можно больше народу, и в общем это, как всегда, получилось. Однако не со всеми. Роберт, например, не принял участия ни в одной из антиальманаховских свистоплясок.
Вертикалова тоже как-то оставили в стороне, впрямую не выворачивали рук, как Охотникову, Пробберу, Битофту, Режистану и Ваксону; скорее всего потому, что он все-таки был мужем знаменитой французской актрисы и активистки соцпартии; так или иначе. Однако Роберт слышал, что Влад приходил с гитарой на сборища «МетрОполя», где почему-то всегда было весело и бесшабашно.
Авторы и составители как будто не понимали, что им грозит. А грозило им немалое: табу на все публикации, исключения из Союза, высылка или на Восток, или Запад, не исключены были и аресты и даже некоторые «устранения». От чрезвычайных мер «метрОпольцев» уберегли, очевидно, какие-то секретные обстоятельства, нo также и такое простое дело, как присутствие в Секретариате Роберта Эра, его особая позиция, а им дорожили. Между тем по городу была пущена дезуха, что Влад Вертикалов «намыливается за бугор». Навсегда. С концами.
На подходе к Ваганьковскому кладбищу колонна двигалась все медленнее, постепенно превращаясь в стоящую толпу. К Роберту подошел человек с красной повязкой на рукаве.
— Простите, вы Роберт Эр?
Он кивнул.
— Пойдемте, я провожу вас вперед.
Роб замялся:
— Не беспокойтесь, я могу и здесь постоять.
Человек с повязкой пояснил:
— Театр хочет, чтобы вы были с ними.
Тогда Роб пошел вслед за проводником.
Чем ближе пробирались, тем больше он видел знакомых лиц. У края могилы стоял Театр: Любимов, Золотухин, Губенко, Хмельницкий, Смехов, Филатов, Славина, Демидова, Шацкая… За ними видно было множество таких же знаменитых лиц из других театров. Проводник умудрился поставить Роберта прямо за спиной Смехова. Роб положил Вене руку на плечо. Тот накрыл ее своей ладонью. Роб зашептал ему в ухо:
— Веня, я прямо из Шереметьево. Ничего не знал. Наткнулся на процессию. Как это произошло? Что с случилось с Владом?
Смехов зашептал в ответ:
— Острая сердечно-сосудистая недостаточность. После фатального бодуна. В присутствии его друзей, больших и очень, очень маленьких…
Оркестр заиграл Шопена. Приблизился открытый гроб. Еще несколько минут можно было лицезреть величавое рыцарское лицо Великого Влада Вертикалова. Яркой вспышкой мелькнуло в памяти Эра другое, такое же рыцарское лицо ушедшего три года назад друга. Большой, мощный и загорелый почти до африканской черноты Эр не выдержал и заплакал. Могильщики уже пристраивали крышку.
Это было, кажется, осенью. Или весной. Во всяком случае, не летом. И уж точно не зимой. Осенью. Нет, зимой. В феврале.
Провожали в последний путь — так у нас тут говорят на планете, последний путь, если речь идет о телесном воплощении, ну а если говорить хотя бы в контексте Земли, то путь, по всей вероятности, окажется далеко не последним — в общем, провожали Юстинаса Юстинаускаса. Я вижу, как читатель откладывает книгу и снимает очки. Этого не может быть, сэр. Юст из всей вашей компании был самым здоровенным, или лучше сказать — самым здоровым, самым показательным примером атлетизма из всех ваших процветающих в рамках литфондовского «заезда» художественных персонажей. Увы, мой друг, именно он от нас и ушел. То ли отстал, то ли обогнал.
Со времен того описанного выше коктебельского сезона Юст несколько раз приезжал в Москву и останавливался у Эров. Что касается Роберта, тот к нему в Вильнюс срывался многажды, то есть всякий раз, когда в московском доме разражалась гроза. Обычно это проходило так. Сильный звонок в дверь. Бежит Данута открывать. Бегут, обгоняя мать, Ёла и Аиста. За дверью стоит, пряча левую часть головы в плечо, небезызвестный Эр. Молча входит, всех целует, преподносит какой-нибудь нелепый подарок, ну, скажем, «увлажнитель воздуха». Потом, не говоря ни одного слова, идет в кладовку, где — он знает, знает всегда! — стоит довольно уютная лежанка для него. Вечером они отправляются с Юстасом в «Нерингу» и с ходу выпивают бутылку коньяку. Ну, просто чтобы заказать вторую.
— Я больше не могу, Юст, — говорит Роб. — Она ревнует меня к фонарным столбам.
— Это несправедливо, — говорит Юст. — Могу поручиться, ты не трахнул ни одного фонарного столба.
К концу второй бутылки они начинают вспоминать Милку Колокольцеву. Их обоих охватывает вдохновение, немного даже странное для вполне зрелых мужчин. Роб читает посвященные ей стихи:
…Очень жглась и слишком понималась,
От прически до ногтей крамольна…
А Юст быстрыми длинными штрихами, которым мог бы позавидовать и Модильяни времен влюбленности в Анну, изображал Колокольцеву на салфетках. Говорят, что Милка защитила PhD в Джорджтаунском университете и получила место в департаменте искусств. А что там Дом? А с Домом уже попрощались. Да ну? А кто же? Говорят, никого. Значит, ждет нас двоих, Роб. Значит так, Юст. Давай перебежим туда, к Колокольцевой? Хорошая идея, Сизый Нос! В этот момент у компании, сидящей с ними, отрастают до размеров ослиных повернутые в их сторону уши.
На второй день бегства в доме Юстинаускасов появляется Анка Эр. Нервически раздерганные супруги применяют тактику молчания. Потом вся компания отправляется на пленэр, писать пейзажи исторических хуторов. Вот там происходит примирение, когда во время купания в Тракайском озере у Анки начинает кружиться голова, и Роб ее спасает.
Юст заболел два с половиной года назад. В какой-то момент во время волейбола ему стало трудно дышать. На рентгеноскопии была обнаружена опухоль гортани. Ну вроде ничего особенного, ну давайте сделаем биопсию, ну на всякий случай. Оказалось, что есть что-то особенное, и даже очень особенное. С этого момента началось быстрое угасание этого великолепного балтийского лита. Он очень здорово, очень классно держался. Освободившись от всяких связей с красной идеологией, он говорил о своей расе, об истории, о доблести, о подвигах и о славе рунических героев Северной Европы, ну и, конечно, о незабываемой Колокольцевой.
В Вильнюсе все методы были уже испробованы, и по настоянию Роберта его перевели в Москву, в Институт имени Герцена. Применялись все возможные методы лечения: и облучение, и химиотерапия, и даже всевозможные чудом добытые западные гормоны. Периодически наступало улучшение, он выписывался из больницы на амбулаторное лечение, начинал посещать полуподпольные выставки на чердаках и в подвалах своих коллег, однажды даже слетал в Вильнюс, где у него в мастерской остались неоконченные работы. Вернулся оттуда веселый, привез свежие оттиски гравюр. Без всяких жалоб отправился в институт на контрольное обследование и был тут жегоспитализирован: начиналось очередное ухудшение.
Роберт приезжал к нему чуть ли не каждый день, привозил черный полугорький шоколад (Юстас очень его любил), читал ему последние стихи, хохмил, рассказыв анекдоты и последние спортивные новости. Приезжали все другие друзья, никто его не забыл. Все что-нибудь ему читали: Антоша — из «Витражных дел мастера», Фоска Теофилова — из цикла «Американские женщины», Нэлла Аххо — из «Родословной», Тушинский — всю «Нюшку» из «Братской ГЭС», Ваксон, явившийся вместе с Ралиссой, прочел ему целиком жесткую комедию «Четыре темперамента», Барлахский — «Нужно, чтоб кто-то кого-то любил. Это наивно и это не ново. Не исчезай, петушиное слово. Нужно, чтоб кто-то кого-то любил». Юра Атаманов прочел ему свой шедевр «Арктур — гончий пес», Кукуш Октава тихо, почти шепотом, чтобы не потревожить дежурных сестер, спел новую песню «Виноградную косточку…», Вертикалов, забежав на десять минут, целый час просидел с Юстом, рассказывая ему о встрече в Париже с Колокольцевой… Приходили и люди из собственного юстиновского цеха искусств, в частности, за две недели до отъезда в эмиграцию его посетил знаменитый Генрих Известнов. Он сказал: «Давай, старик, поправляйся и переезжай в Швейцарию. Только в горной Швейцарии могут по-настоящему работать такие художники, как мы с тобой». При этих словах глаза сидящего на кровати Юста осветились далеким мечтательным огнем. Да-да, вот поправлюсь и перееду в Швейцарию. В горную. В нереальную.
Увы, вскоре пришла пора обезболивающих; сначала слабых, потом средних, а потом уже сильных, и наконец — самых сильных. Контакт с Юстасом был почти утрачен. За три дня до кончины Ваксон и Ралисса были на несколько минут допущены в его палату; вроде бы для того, чтобы попрощаться. Юстас лежал на спине с закрытыми глазами и улыбался. Мускулистая его рука свисала с кровати, а кисть этой руки, мощная кисть ватерполиста, тихонько плескалась в тазике с водой. Вполне возможно, что в эти минуты он видел себя на пляже, неподалеку от Карадага.
Последнюю ночь Роберт провел на лестнице клиники. Он сидел на подоконнике и непрерывно курил, а на разорванных пачках от сигарет записывал прощальный стих.
Этого стихотворения
Ты не прочтешь никогда.
В город вошли, зверея,
Белые холода.
Сколько зима продлится,
Хлынувши через край?
Тихо в твоей больнице…
Юста, не умирай!
…………….
Сделаю все как нужно.
Слезы сумею скрыть.
Буду острить натужно,
О пустяках говорить…
……………
В окнах больших и хмурых
Высветится ответ.
Как на твоих гравюрах—
Белый и черный цвет.
И до безумия просто
Канет в снежный февраль
Страшная эта просьба:
Юста, не умирай!
Значит, все-таки это было зимой? Или поэту так казалось, что со смертью друга тут же воцарится февраль?
Перед отправкой в Вильнюс тело положили в цинковый гроб с окошечком. За мутноватым стеклом представаал перед семьей и толпой друзей почти неузнаваемый (потому что без улыбки) суровый лик рыцаря.
Полночи пили в Переделкино, на даче Эров, и никто не пьянел. Бродили по аллейкам под огромным звездным небом. Казалось, что склонились Стожары.
— Вот Юста теперь туда полетел, — произнес Авдей Сашин.
— Сколько ему туда лететь, — вздохнула Анка.
— Там времени нет, — пробурчал Ваксон.
Капитан теплохода Андрей Каракуль прославился не только искусством кораблевождения, но также и любовью к литературе. Едва ли не в каждом рейсе у него на борту обретался какой-нибудь «властитель дум» или «пастырь раскаленных глаголов». Одна переборка в его обширной каюте была полностью прикрыта книжками стихов и прозы с дарственными надписями типа: «Капитан-капитан, улыбнитесь!», «Покорителю морей от беженца Земли», «Морскому волку от волка рифм», ну и прочее оригинальное, незаурядное, своеобычное. Надо сказать, что капитан Каракуль обладал весьма точным литературным чутьем и мог загодя определить кандидатов в клуб своих фаворитов. Таковыми почти всегда оказывались литераторы авангарда, поэты карнавала, то есть те, кого его ближайший друг Григ Барлахский называл «солнечными пупами».
Барлахскому в этом морском контексте должен быть отдан объемный параграф. Поднимаясь на борт «Яна Собесского», он фактически становился хозяином корабля. Отдавая приказания по движению, капитан всегда говорил своим вахтенным: «Уточните с Григом Христофоровичем». Каракуль обожал, если не обожествлял своего невысокого, но мощного, поперек-шире, друга, кавказского казацко-еврейского усача с лукавым и вечно настроенным на гульбу глазом, которого в бригаде морской пехоты, где они вместе служили, называли Угольком. Однажды на поле боя возле Аджимушкайских каменоломен их обоих весьма основательно прихлопнуло. Когда Уголек очнулся, Андрюшка Каракуль лежал рядом с ним без сознания. Он захлестнул его руку вокруг себя и пополз, сочась кровью, в сторону ненадежного тыла. Потом и сам потерял сознание. А Андрюшка к этому времени как раз очнулся. Привязал к себе штурмовым тросом друга и так пополз в тыл, то есть в сторону моря, которое уже раскрылось всепоглощающей голубизной. Через некоторое время морпех Каракуль снова потерял сознание, однако Барлахский к этому времени опять очнулся. И так они ползли, попеременно теряя сознание и возвращаясь к оному, словно два сильно бухих человека. О суммарно потерянной крови лучше не вспоминать. Наконец, были подобраны последней оставшейся баржой Краснознаменного Черноморского флота. Вот так иной раз возникали стальные дружбы в ходе XX века. Теперь, когда Григ возглавлял застолья в капитанском салоне «Собесского» и командовал «Рюмки на уровень бровей!», капитан Каракуль беспрекословно выполнял. Вообще старался всегда выполнять. Вот, например, по ходу рейса Григу захочется нырнуть с мачты, и капитан беспрекословно — если, конечно, метеоусловия позволяют — командует «Стоп, машина!» и «Отдать якорь!». Обычно они вдвоем поднимались на клотик «Яна Собесского» (это несколько старомодное плавсредство наци перехватили у польских маринаров, а у тех уже перехватили советские комми) и вот с этого клотика сигали вниз ласточками, несколько отяжелевшими от многочисленных застолий. Иногда, конечно, возникали некоторые конфузливые ситуации. Ну, например, затеет Григ Христофорович за столом какую-нибудь тяжбу с каким-нибудь упорным человеком который не сгибается ни под каким аргументом и даже как-то нагловато поглядывает на ГХБ и его приятельницу, и тогда от вышеназванного следует приказ «За борт!» и два вахтенных матроса уже возникают за комингсом в ожидании повтора, и возникает какое-то неопределенное настроение, и капитан Каракуль нерешительно ерзает на стуле; и вот тогда от ГХБ следует гуманный вариант: «Отставить!» Через пять минут Григ уже пьет с «Упорным» и говорит тому, что тот теперь будет его «третьим плечом».
В тот сезон Барлахский поднялся на борт «Я.С.» в порту Одессы. Каракуль к его появлению выстроил на шканцах с полдюжины вахтенных и столько же музыкантов корабельного оркестра, которые под руководством капитана сыграли увертюру Россини. Сам игрална флейте.
— Послушай, кэп, — сказал Барлахский, когда они уселись на верхнем мостике за утренним кофе. — Не исключено, что тут появится Ваксон. Надо бы ему выделить приличную каюту.
— Ноу проблем, — сказал капитан и тут же послал за пассажирским помощником. — Надеюсь, он с Ралиссой появится? — капитан был порядком в курсе личных дел своих любимцев.
— Увы, увы, — покачал своим слегка бульбоватым носом поэт и знаток человеческих сердец Григ Барлахский. — С Ралиссой Вакса сел на камни. Вернее, без нее. Она уехала за границу.
— Как жаль, — вздохнул Каракуль. — Мельканье ее рыже-медовой гривы изрядно украшало бы палубы корабля.
— А как насчет ее взглядов?! — воскликнул Барлахский.
— Политических? — насторожился капитан.
— Какие там политические? — возмутился поэт. — Личные! Индивидуальные! Взгляды глаз! Бывало, отбросит свою гриву да так обожжет синевой взгляда, что впору за конец хвататься!
— На тебя, Уголек, все бабы так смотрят, — сказал капитан. Он знал, чем поднять настроение своему изрядно облысевшему с военных лет другу. Мнимо удрученный, мечтательный Григ принялся набивать табаком привезенную ему капитаном трубку «Данхилл».
— Ни у одной бабы нет такого взгляда, как у Ралиски Кочевой. Я был готов идти за ней до мыса Фрагонар. Однако, увидев страдания Ваксона, я отошел в сторону. Знаешь, как в одной глубоко народной песне поется: «А если узнаю, что друг влюблен И я на его пути, Уйду с дороги, таков закон: Третий должен уйти!»
— Грига, народ не всегда мудр! — воскликнул тут капитан, и оба расхохотались. — Однако расскажи мне, каким образом Ралиска при такой любви с Ваксой оказалась заграницей? Неужели с израильской визой?
Барлахский с удовольствием начал рассказ:
— Говоря о Ралиске, все мужики забывают, что она все-таки замужем. Этот Сёмка Кочевой порядочная свинья — говорят, что он на войне в СМЕРШе служил, — но все-таки он ее легитимный, так сказать, супруг. В общем, чтобы сократить долгую историю: года два, что ли, назад в Коктебеле у всех на глазах у нее с Ваксом разбушевалась настоящая любовь, в связи с чем Ралиска резко сократила доступ к своему телу, а законного Сёмку вообще выгнала из постели. Большевик этот весь исстрадался, друг Каракуль; можешь себе представить? Вот о чем надо писать, кэп: о том, что любовь делает с ревностными большевиками!
В общем, он, как ему и полагалось, бросился искать утешения в родных органах. И там, конечно, пришли на помощь своему бойцу. Он получил назначение в одно такое государство Великобританию — слышал о таком, кэп? — в ранге Чрезвычайного и Полномочного Посла СССР. Вот тогда уже Ралисса сдалась и отправилась вместе с ним в это государство в роли чрезвычайной и полномочной послихи, а нашему другу Акси-Вакси была предоставлена возможность кадрить редактрис в Доме кино. Вот такие дела, Андрюша; увы, увы.
— And so we go, — завершил завтрак капитан и отправился в город. Разумеется, в книжный магазин, где ему оставляли под прилавком все дефицитные художественные титулы.
Ваксон появился во второй половине дня, и не один. Вместе с ним приехал Кукуш Октава. Барлахский уже распорядился насчет кают, и потому все трое разошлись до ужина. Ваксон лежал на диване, курил и смотрел в потолок довольно обширной каюты. Временами на каком кусище бумаги делал какие-то заметки для подпольного романа «Вкус огня»; что-нибудь вроде: «Осветилась полированная брусчатка XVIII столетия. По ней процокала упряжка, карета, вся в завитушках рококо, без скрипа остановилась под белыми колоннами, едва лишь постукивая задним левым копытом и помахивая обоими золотыми хвостами…Очень плотный темный шелк! Платье темнее ночи, но тоже светящееся. Ропот платья под ветром, ропот рыжей гривы! Некто женский сбегал по ступеням, пряча нос и губы в черные кружева и блестя глазами… Вдоль шедевра чугунного литья прощелкало, прошелестело платье и, как-то мгновенно вздувшись, словно распустившаяся темно-синяя роза, исчезло в карете…»
С отъезда Ралиссы не прошло, наверно, и часа нашего земного времени, когда он не подумал бы о ней или не чувствовал ее отсутствия. Этот феномен исчезновения любимой казался ему противоестественным, ну вроде как «ледовый период» в истории Земли. Полтора года взаимомагнитных отношений, телесных ликований и последующей счастливой болтовни с подшучиваньем друг над другом и с разговорами о литературе. Он читал ее русские и англоязычные тексты и находил в них талант.
— Ты подлизываешься ко мне, чтобы я тебе еще лучше давала, — хохотала она.
— Дурища! — хохотал он в ответ. — Да как же может быть еще лучше?!
И тут же она ему доказывала, что может, может быть еще и еще лучше. И без конца лучше.
И вдруг исчезла. Да еще в роли послихи при после, этом советском крокодиле, готовом на любое крокодильство ради своего крокодильского учения. Я сам виноват. Надо было и самому развестись (все равно Мирка сблизилась с «лучшим женихом Москвы» господином Мелоновым), и Ралиску подтолкнуть к разводу с крокодилом, чтобы жениться на ней. Ну все, этого не вернешь, всего этого счастья не вернешь никогда; проехали!
И все равно он не мог ее и на час забыть, если измерять беду земным временем. И вся запись большой «нетленки», все распухающей бумажной кучи «Вкуса огня», ни один параграф этой записи не обходился без Ралиссы. По сути делa, это был роман о ней, и там, где ее по действию не было, она мелькала то в отражениях заката, то в пролетах ветра, то в саксофонном соло. Собственно говоря, она и вызывала этот космогонный огонь, а вовсе не политические революции; от них шел один тлен.
Однажды, не так давно (уже весной), возле редакции «Юности» его остановил элегантный в несколько старомодном духе пожилой человек. Приподнял шляпу.
— Простите, вы Ваксон?
— Да, — ответил он без излишней любезности. — Чем могу служить?
Пожилой человек продолжал держать шляпу чуть на отлете. Он явно чувствовал себя не в своей тарелке. Да и вообще не в тарелке. Скорее, в каком-то корявом для его достоинства моменте.
— Позвольте представиться, я Юрий Игнатьевич Аксельбант.
Ваксон споткнулся и сразу почувствовал себя в же самом корявом моменте.
— Значит, вы?..
— Да, я отец Ралиссы.
Они пошли в толпе в сторону Маяковки. Юрий Игнатьевич водрузил шляпу на ее привычное место, то есть на его вполне патрицианскую голову. Он волновался, но пытался это скрыть.
— Собственно говоря, я никогда бы не дерзнул обратиться к вам на улице, если бы моя дочь в телефонном разговоре не попросила передать вам несколько слов. Фу, я очень неловко себя чувствую, но она сказала так: «Передай тому, кого я люблю, что я продолжаю его любить». Это дословно.
Несколько шагов они прошли в обоюдном молчании. Ваксон чувствовал себя так, будто его коснулось крыло Пролетающего.
Я Пролетающий—
Мгновенно—Тающий.
You must be happy!
Подбрасывай кепи!
Притворяясь бесстрастным, он спросил ЕЕ отца:
— Вы часто с ней разговариваете?
— Крайне редко. Раз в квартал, не более того. Но если вы хотите…
— Нет-нет, не беспокойтесь. Благодарю вас за это послание, если… если оно адресовано именно мне…
Аксельбант Юрий Игнатьевич резко отвернулся и пошел прочь. Только лишь опыт секретной службы удерживал его от рыданий. Что мне делать с этой девчонкой, которую я назвал болгарским именем, думал бывший резидент ГРУ в Болгарии. С этой киской, о которой я только и думал во Владимирском централе?
Я сволочь, думал Ваксон весь остаток дня и половину ночи. Счастливая сволочь. А с другой стороны, какого черта мне подбрасывать кепи? Ведь мне-то бросили просто медный пятак. Так, на всякий случай. А может быть, и не мне он брошен. Возможно, папа слегка запутался в тех, с кем она говорит на «ты». Нинка Стожарова, например, утверждает, что Ралли (так они ее зовут в своей «золотой дюжине») просто физически не может ни с кем продолжать дольше трех месяцев. А мы с ней были полтора года. Ты побил рекорд, мой милый, говорит Столярова. Это надо записать в Книге Гиннесса. Он поднял с пола свой большой кусок оберточной бумаги, на котором до фига было записано всякого в фонд «нетленки», и записал: «Ему бросили медный пятак».
Когда он вышел из своей каюты, «Собесский» уже был в море. Солнце, предвещая хорошую погоду, в отсутствие всяких облачных прокладок норовило обжечь отчетливую линию горизонта, а ночью от того огня запалить Стожары. Жаль, что нет тут со мной женщины-философа под той же фамилией. Нинка за эти два года стала редактрисой на киностудии и теперь вовсю старается соединить мосфильмовские зодиаки.
Он обошел весь дек класса «люкс» и не встретил ни души. Снизу с большой кормовой площадки доносились звуки еще одной глубоко народной, то есть барлаховской песни: «Все ждала и верила сердцу вопреки; мы с тобой два берега у одной реки». Туда вниз из «люкса» опускался довольно широкий трап. Ваксон присел на ступеньку лицом к закату. Почему-то вспомнился гумилевский стих, из-за которого когда-то они схлестнулись с комсомольским вожаком, ныне ставшим настоящим партийным бонзой Юркой Юрченко.
Придется присесть, пожалуй,
Задохнувшись, на камень, широкий и плоский,
И удивляться тупо оранжево-красному небу,
И тупо слушать кричащий пронзительный ветер.
Вдруг услышал шаги и смех Барлахского.
— Вакса, ты что там сидишь, как Онегин в джинсах? Небось, думаешь, кто там в малиновом берете с послом испанским тру-ля-ля? — Он присел рядом с Ваксоном на ступеньку трапа и поставил рядом ведро со свежесваренными раками. — Видишь, что мне спроворили на Пересыпи? Меня тут все знают, старик. Народ Одессы все еще помнит, кто их снабдил водой в самый жаркий час!
Все друзья Барлахского знали эту историю из его батального прошлого. Во время осады города румынской армией водокачка оказалась в руках врага. Грозила мучительная жажда. Отряд десантников, в котором далеко не худшим морпехом был всем известный Уголек, захватил водокачку и в течение трех суток удерживал ее, пока Одесса не заполнила все свои емкости доброкачественной водой. Все десантники погибли, и в этом Григ убедился, когда после войны попал в любимый город. На стене дома, где проходила подготовку к рейду их группа, висела мемориальная доска, которая сообщала, что все геройски погибли, включая и Барлахского Г. X. 1922 г. р. Создатели мемориала не знали, что израненный Уголек выбрался по трубе в степь, где его подобрала крестьянка. С теx пор и всю жизнь он держался одной максимы собственной выработки:
Тех, что погибли, считаю храбрее.
Может, осколки их были острее?
Может, к ним пули летели быстрее?!..
…Тех, что погибли, считаю храбрее.
— Вот сегодня мы этим ракам устроим Куликово поле! — с большим энтузиазмом воскликнул Барлахский. — Под водочку здорово пойдет, правда, Вакс?
— Ты же знаешь, что я водку сейчас не пью, — сказал «Онегин в джинсах».
— Не развязал? — с большим сочувствием спросил Барлахский: не пьющих водяру он считал убогими.
— С какой стати? — пожал плечами Ваксон.
Подошли и присели рядом Кукуш с капитаном Каракулем. Последний сообщил:
— В Ялте на этой палубе появятся еще кое-какие гости неординарного разряда.
Кукуш положил ему руку на плечо:
— Послушай, капитан, тебе не вломят за твое увлечение литературой?
Каракуль хлопнул в ладоши и пробарабанил немного по своему любимому судну:
— Как раз наоборот. Пароходство дало добро. Они в восторге: открытие туристического сезона с именитыми поэтами на борту! Это вам, ребята, не фуфляй-вуфляй!
Пока они так болтали на шканцах, по быстро темнеющему морю стали проходить полосы ветра. Началась большая качка. Капитан встал:
— Ребята, идите в салон и начинайте ужинать, а я пока немного позанимаюсь кораблевождением.
Ваксон вспомнил, как они с Ралиссой оказались на «Я. С.» в новогоднюю ночь. Качка тогда была обалденной. Пассажиры туристского класса лежали в лежку, да и в полупустом «люксе» народ позабыл о встрече Нового года, Каракуль тогда произнес точно такую же фразу: «Пойду немного позанимаюсь кораблевождением». Ваксон отвел свою девушку в каюту, уложил ее в постель и закутал в одеяло, как будто это морское толстое одеяло могло уменьшить волнение стихий. А сам пошел на капитанский мостик. Каракуль там стоял как дирижер симфонического оркестра, только вместо палочки отдавал команды с помощью микрофона. Он показал Ваксону лоции и объяснил их курс через кипящее море. «Я. С.» шел на траверзе Евпатории и собирался обогнуть длинный песчаный мыс. Все получилось так, как он задумал. Грозные валы расступились, и среди них открылось озеро спокойной воды. Там он приказал поставить судно на два якоря, и качка полностью прекратилась. Люди засновали по всем палубам, готовясь к встрече Нового года. Вакс помчался вниз и нашел Ралиску в капитанском салоне. Она там плясала в толстых мордовских носках, такая забавная и любимая, что и он заплясал вокруг нее пo-пацански, несмотря на свой статус литературного бунтаря. В этот раз Ралиски не было и буря не разыгралась. Но фраза была записана на куске оберточной бумаги.
В Ялте «Ян Собесский» встал к стенке порта. Часть пассажиров выгрузилась из теплохода и погрузилась в автобусы с целью совершения крымских экскурсий. Новые пассажиры весь день прибывали в других автобусах и поднимались на борт с целью плыть к кавказским берегам. Пассажиры-индивидуалы подъезжали к трапу на такси. Среди них то ли случайно, то ли намеренно оказалось немало уже знакомых нам персонажей, но о них позже. Пока что сосредоточимся на выдающейся персоне поэта Барлахского.
Как только телефоны «Собесского» соединились с городской сетью, он позвонил директору Ялтинской киностудии Гурчику и осторожно спросил, не может ли тот прислать в порт свою машину для поездки на водопад Учансy вместе с великим бардом Октавой и удивительным, на грани потрясения, прозаиком Ваксоном. Для остоожности были кое-какие причины. В прошлом году он тут снимал в качестве режиссера фильм по собственному сценарию под названием «Ауф-видерзейн». Речь там шла о морской войне у крымских берегов в конце 1943 года. Ялта была уже освобождена, а в Севастополе еще держался немецкий гарнизон. Курортный город стал базой дивизиона торпедных катеров. На них возлагалась задача прерывать движение нацистских транспортов с техникой и живой силой. Командирами катеров были боевые офицеры, все как на подбор мужественные красавцы; Барлахский любил такого рода парней, потому что и сам себя причислял к таковским. Естественно, у них на крутых склонах Ялты разыгрывались романтические истории под музыку Микаэла Таривердиева. И вот из этого мирного рая парням чуть ли не каждую ночь приходилось уходить в почти самоубийственные рейды.
По прошествии недели съемок киногруппа Барлахского захватила все ключевые точки города, а сам он превратился едва ли не в диктатора. Однажды к нему прискакали запыхавшиеся из горкома партии и попросили снять хоть на пару часов оцепление вокруг отеля «Ореанда». Без всяких признаков навязчивой любезности он послал их подальше. Запыхавшиеся возмутились:
— Вы, кажется, не совсем поняли, Григ Христофович, вас первый серкретарь горкома партии просит!
Григ запылал очами и грохнул обоими кулаками по походному столику:
— Пока я здесь снимаю, ваш горком будет работать в подполье!
Оцепление сняли только после конца съемок.
Но самые жесткие тяжбы вспыхивали у него с местной киностудией из-за аппаратуры, материалов для стройки, автотранспорта и пр., а конкретно с товарищем Гурчиком. Орали матом, грозили пальцами и кулаками, иной раз вроде бы даже бросались. Вот поэтому он сейчас и проявил такую вежливую осторожность и даже назвал директора Лёней. В бюрократических структурах СССР между прочим, бытовала между «сильными людьми» довольно странная манера: по прошествии времени забывались и матерщина, и кулаки, и все это хамство приобретало даже какой-то ностальгический колорит. Так и в тот раз получилось. Лёня Гурчик прямо «замилел» к Григу «людскою лаской» и немедленно прислал машину. Так что Октава и Барлахский комфортабельно уселись в «Волге», а Ваксону кричали-кричали, да не докричались: куда-то свалил авангардист.
Между тем гости съезжались в порт. Подъезжали на такси. Сталкивались у трапа или уже на палубах «Собеского». Вот так, например, столкнулись Ян Тушинский и Роберт Эр. Еще недавно ближайшие друзья, они в последнее время друг к другу по каким-то причинам охладели. Столкновение произошло совершенно случайно и на узком пространстве, иначе бы разошлись под видом поэтической рассеянности.
— Ха-ха! — воскликнул Тушинский и с понтом слегка потискал Эра холодными руками. — Приветствую тебя, м а э с т р о, на моем корабле!
— С какой это стати уж и этот корабль стал твоим? — с кривоватой улыбкой поинтересовался Роберт. Тушинский заглянул ему в лицо:
— Юмор есть? Он — Ян, и я — Ян, вот и получается, что корабль мой!
С некоторой натужностью они уселись в плетеные креслa и вытащили сигареты. Раньше вот так всегда получалось при встречах: сигареты, болтовня, взрывы смеха, чтение кусков. Сейчас несколько минут прошло в молчании, и Роберт даже взглянул на часы. В конце концов первым заговорил Ян; и заговорил с исключительной любезностью:
— Послушай, Роберт, похоже на то, что ты, вроде, меняешь гильдию; так что ли? Теперь вокруг тебя совсем другой народ, чем прежде; не так ли? Все эти песенники — да? — Бабаджанян, Тукманов, Пахмутова, Птичкин, — верно? — и все эти вэ—ли-ко-лэпные певцы, Бокзон, Эль-Муслим, Кристаллинская — так? В общем, ты покидаешь наш скромный цех и там, у них, становишься маэстро; так получается?
Роберт тут разозлился, как тогда говорили, по-страшному. Какого черта он всегда нотации преподносит? Прошлый раз в Коктебеле нотацию читал за излишки риторики, в юности выговаривал за «барабанные ритмы»… Кто он такой, чтобы постоянно учить? Может быть, спросить его напрямик: кто вы, доктор Зорге?
В последнее время, вращаясь, а скорее бултыхаясь в секретариатских и партийных кругах, он стал нередко наталкиваться на следы не вполне понятных, но важных миссий Тушинского.
— А ты-то сам, Ян, к какой гильдии принадлежишь, к какому цеху? — спросил он, глядя в сторону, на набережную Ялты, где юркал из магазина в магазин наш простой советский народ. Ответа не последовало. Он повернул голову и никого не нашел в соседнем плетеном кресле; оно было пустым. На другом конце палубы длинный Ян уже прогуливался под руку с атлетическим Гладиолусом Подгурским. Роберт не выносил неприятных разговоров, и когда приходилось их вести, старался смотреть в сторону, а не на собеседника. Что касается Яна, тот при неприятных диаложных поворотах предпочитал «линять».
Теперь он дружески, нежно, едва ли не по-братски прогуливал по палубе Гладиолуса.
— Ты видел, тут на корме стоит отличный стол? Мы с тобой за ним поработаем на славу, правильно?
Речь шла, разумеется, не о письменном столе, a о пинг-понге.
— Скажи, Глад, а что ты сейчас пишешь?
— Пишу сейчас «Евангелие»… ну, от кого, как ты думаешь?…Не догадываешься?.. От Робеспьера!
— Ну, знаешь, так прямо уж и от Робеспьера?
— Вот именно, от этого первого краснопузого гада.
— Гладиолус, как ты можешь так говорить? Ведь этот цвет и к нам имеет отношение!
— Ко мне? К Ваксу? Ни малейшего!
— Ладно, лучше скажи, читал ты мою прозу о Гавайях?
— Прости, Ян, не смог.
— Что так?
— Ну, просто малость подташнивало.
Тушинский тут же ослабил «чувство локтя». Гладиолус спохватился, что сказал что-то такое слегка бестактное, и стал заверять друга, что он вовсе не хотел его обидеть, что речь не идет о качестве его прозы, а просто ты там, Ян, описываешь разносолы полинезийской кухни, и когда я вспомнил, что там вроде капитана Кука пожрали, вот тут слегка замутило и… Он не окончил фразы и понял, что говорит впустую. Кумир всех континентов и множества островов уже шагал, раскрыв объятия, в сторону только что прибывшей четы Антоши Андреотиса и Фоски Теофиловой. Остановившись перед ними, он громогласно прочел слегка им измененную строфу из новой подборки Антоши:
Как овечка черной шерсти,
Ты не зря живешь свой век —
Оттеняя совершенство
Безукоризненных коллег.
Он думал — Антоша гикнет от удовольствия, услышав, как его цитирует великий собрат, но тот со словами «Катись ты в жопу!» уклонился от объятия и прошел мимо.
— Фоска, что это с ним?! — воскликнул он, пораженный в самую нежную свою сердцевину.
— А ты не догадываешься? — сурово спросила его строгая красавица Теофилова и тоже прошла мимо. Мы и сами не очень-то догадывались, что произошло между двумя поэтами, но потом услужливая память подбросила один эпизод.
В недавние недели компания повадилась по утрам приходить на хаши в ресторан «Нашшараби». Считалось, что хаши, этот жирный бараний суп, снимает синдром похмелья. К сожалению, сопровождающие похлебку маленькие рюмочки водки превращали терапевтическую процедуру в очередное самоотравление.
В то яркое майское утро собрались вокруг дубового стола Генри Известнов, Рюр Турковский, Авдей Сашин, Антоша Андреотис, Юра Атаманов, Гладиолус Подгурский, в общем, славная компания. Неожиданно появилась и парочка — Тушинский с Катюшей Человековой. Только после этого появления «хашисты» стали обмениваться недоуменными взглядами. Во-первых, как получилось, что в их основной похмельной группе оказался не очень-то пьющий Антоша? Во-вторых, почему Катюша пришли утром с Яном, когда всем известно, что она прогуливается как раз с Антошей? В-третьих, отчего это наша Человекова стала появляться на хаши, да к тому же с разным мужским эскортом? На третий вопрос ответить нетрудно вопросом: а где же еще может опохмелиться актрисочка-пьянчужка, если в городе водку продают только с одиннадцати утра? На два первых вопроса никто в компании отвечать не собирался, потому что это сугубо личное Катюшино дело. Компания актуально и с напором болтала по вопросам профессиональной художественной жизни, ярясь главным образом по поводу зажима и ослаблении умственной деятельности «передового отряда».
Катюшино серенькое страдальческое личико между тем, а именно между второй и третьей, расправилось и засияло; она вступила в дебаты на равных со всеми, и никто бы не вспомнил о всяком ее личном, если бы не произошел один малоприятный эпизод.
Часа через два наши «хашисты» бодро захорошели, собрали деньги «с рыла» — Тушинский, как всегда, бросил на стол несколько бумаг высшего достоинства — и отправились по делам, чтобы встретиться «на площади Восстанья в полшестого». Выйдя на площадь по соседству с крутозадым конем Основателя Москвы, некоторое время еще стояли и ржали, потому что кто-то подбросил как раз анекдот «Дома то же самое».
В поле зрения появилась группа молодых грузин, направляющихся в «Нашшараби». Приблизившись к нашей группе, они остановились в трех шагах, а один них, высокий и безусый, прошел и эти три шага, чтобы отхлестать по щекам нашу неприкасаемую Катю Человекову. После этого, не тратя ни секунды на объяснения, группы бросились друг на дружку. Нас было больше на две пары кулаков, и мы в общем-то побеждали, хотя и получали по зубам. Даже Антоша воевал, смешновато как-то разбегался, прежде чем засадить. А Катя Человекова, что же она? Она стояла рядом с чем-то красивым, ну, допустим, рядом с каменной вазой, и покуривала с таким выражением лица, как будто ей только что подарили розу, а не пощечину. Ну а Тушинский-то, где он, наш герой? Метрах в ста от места схватки он двигался быстрым шагом в сторону улицы Горького и посматривал на часы. На углу остановился и кликнул такси. Машина тут же подкатила, и он отбыл. Ну что же, люди такой исключительной востребованности могут всегда заспешить на какие-нибудь безотлагательные аппойнтменты.
Нa поле боя между тем произошел ключевой поворот. Авдею Сашину удалось подхватить главного негодяя под колено, дернуть и свалить на спину. Тот полежал, закрыв лицо ладонями, потом сел на асфальте, развел руками и прокричал что-то на своем горловом языке: дескать, все, признаем поражение и объявляем перемирие.
— Какое еще перемирие с таким говном, как ты? — сказал ему Генри.
— Слушай, друг, из-за нее мой брат чуть не повесился — сказал безусый и крикнул в сторону каменной вазы: — Катюш, прости!
— А пошел ты на йух! — так ответила ему Человекова и пошла прочь. И за ней пошел наш Антоша, гений ВМПС. Вот, собственно говоря, что имела в виду его восхитительная жена Фоска Теофилова, когда обратила в сторону Тушинского довольно жесткий вопрос: «А ты не догадываешься?» А тот, похоже, так и не догадался.
Пребывая некоторое время в растерзанных чувствах, Ян решил было отправиться в город пострадать одиночеством, когда вдруг увидел, что из такси возле главного трапа «Собесского» выскакивают быстроногие две его жены, бывшая, Нэллочка Аххо, и пока что нынешняя Татка Фалькон, обе в случайной одежде, однако с большим общим чемоданом нарядов. Скатившись по трапу, Ян сел на этот чемодан.
— А вы-то как тут оказались, девчонки?
— А нас Андрюша Каракуль к себе на борт пригласил! — дерзновенно ответствовала Татка.
А Нэлка, скок-скок-скок, приблизилась и повисла у него на плече.
— Скажите, друг мой, а здесь землетрясения не ожидается?
Вопрос был поставлен так, как будто сами эти экстравагантные дамы только что вырвались из зоны землетрясения. Следует сказать, что это предположение не лишено было некоторых трясущихся оснований. Не далее как третьего дня тогдашний муж Нэллы Марк Аврелов выгнал их обеих из своей квартиры.
Вообще-то он редко бывал в своем городском пятикомнатном апартмане, можно сказать, почти там не бывал, то есть не бывал вовсе. Все свое время Марк Севастьянович сидел в своем доме на главной аллее поселка Красная Вохрa. Трудился там над очередными габаритными сочинениями художественной литературы социалистического реализма. По завершении труда основная копия засылалась: а) в толстый журнал; б) в роман—газету; в) в издательство «Совпис»; г) в издательство «Худлит» для академического издания полного собрания; д) в ведущие областные издательства и в издательства союзных республик; е) в издательства стран соцлагеря; ж) в прогрессивные издательства капстран. Неосновная копия подвергалась обработке по системе «нетленная литература» и по ночам закапывалась в саду до наступления лучших времен, которые должны были ему принести неоспоримую НП.
В тот драматический день он почти машинально снял с полки поэтическую книжечку своей жены, открыл наугад и прочитал там то, что написано было уже несколько лет назад, но прежде ему на глаза не попадалось:
Ах, мало мне другой заботы,
Обременяющей чело —
Мне маленькие самолеты
Вce снятся не пойму с чего.
……………..
А то глаза открою: в ряд
Все маленькие самолеты,
Как маленькие соломоны,
Вce знают и вокруг сидят.
Черт знает что, подумал Марк, она совсем уже поехала! Экое эротоманство, упадок, разврат! Народ под гнетом свиноподобных изнемогает, а ей похотливые евреи грезятся! Надо нагрянуть, схватить за руку, надрать задницу! Кто-то говорил, что за ней какой-то юный кабардино-балкарец таскается, что мадам Тушинская-Фалькон на нее влияет в отрицательном смысле. Бесконечные сплетни, слухи, на даче не показывается! Надо все это пресечь, надо в конце концов, если понадобится, объясниться в любви. Еду!
Он сел за руль своей «Волги-Белая ночь» и помчался. По дороге купил на шоссе ведро цветов.
Нa Черняховской он открыл своим ключом дверь, шагнул внутрь и тут же вылетел обратно на лестничную клетку. Жителю дачи запах городской квартиры показался невыносимым и противопоказанным, хотя ничего особенного в нем не содержалось: ну, чрезмерные духи, ну, чрезмерный кофе, чрезмерный никотин, чрезмерный коньяк, ну, чрезмерное в воздухе и под пледами скопление маленьких самолетов-соломонов. Вторая попытка пройти через ад оказалась успешной. Он остиг гостино игриво позвал: «Аххо, Аххо, Аххо!»
Ответом было молчание, слегка нарушаемое волнующим женским храпцом. Он шагнул в спальню и остолбенел, как жена Лота. При полном освещении на супружеской кровати, словно последние беженки Содома в живописных позах возлежали три женских тела. Члены их переплелись, образуя сущую лиану раннего модерна. Власы их простирались по подушкам, будто разбросанные ураганом любви. Очи их были закрыты и как будто бы навеки, если бы не легкий волнующий храпец, исторгаемый одной из них; какой неведомо. Перед ним лежали во всем бесстыдстве три трудноотразимых: Татьяна, Екатерина и родная супруга Нэлла, с которой еще совсем недавно, в начале родства, по ночам на даче они танцевали вальсы; так чисто, так невинно!
Далее произошло нечто несопоставимое с довольно высоким уровнем культуры и интеллекта Марка Аврелова, сумевшего даже в хлеву социалистического реализма утвердить порядочный стиль и даже проблески юмора — его обуял амок! Взревев, он понесся по спальне, с грохотом отбрасывая предметы мебели и с треском рапахивая окна. Пусть воздух трудовой Москвы ворвется в это гнездо разврата! Грязнейшие выхлопы трудовой Москвы чище вашей тлетворной парфюмерии, сучки и мерзавки! Убирайтесь из моего трудового дома! Убирайтесь навсегда! Нэлка, засранка, зассыха, чесотка, развратом своим и лесбиянством ты осквернила свой великий талант кристальной чистоты! Вон из моего дома! Навсегда! Ты разрушила наш союз творческих пчел! Испохабила все вокруг своими маленькими соломонами! Пускай чекисты придут и выскребут своими когтями все плевелы вашего декаданса, гадины, лесбиянки! Все — вон! Танька и Катька, убирайтесь вместе с Нэлкой! Навсегда! Пусть ваши мужья и хахали ищут вас в кругах Дантова ада! Нэлка, я разрываю наш брак! Я собиратель и нравоучитель, я пчела, а ты трутень разврата — вон! Тащись со своими мегерами на проститутский вокзал и далее — в лепрозорий Двадцатого века!
В общем, вот так. Он распахнул все двери и долго выкидывал на лестничную площадку всякий одежный хлам вкупе с распахнутыми чемоданами, а дамы, слегка дрожа, но высоко держа оскорбленные подбородки, кто в легких пеньюарах, а кто и просто в банной простыне, сидели на ступеньках, ожидая, когда затухнет беснование. Наконец оно затухло, но вместе с тем захлопнулась и дверь квартиры. Тогда они поняли, что все получилось всерьез, тем более что из глубин квартиры стала разноситься песня «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»; соло, а капелла.
Жители Аэропортовской слободы в тот день с любопытством наблюдали, как из одного дома в другой через дорогy шествовали навьюченные две молодые дамы и одна девушка, известная населению по кинофильмам. Им помогал с чемоданами участковый уполномоченный Скворцов, позднее назначенный на пост возле Норвежского посольства, что на Воровской, бывшей Поварской.
Оказавшись в старой квартире Тушинских (вскоре им предстоял переезд в новую, на Котельниках), дамы открыли бутылку лондонского «Бифитера» и приступили к серьезному разговору. Председательствовала Татьяна. Этот твой монстр отчасти прав. Мы живем как тунеядки. Ядим втуне. Или ядим тунца? Так или иначе, пьем, как как лошади амазонок. Опьяняемся битвой с коблами, вернее человеческими жеребцами. С этим надо кончать. Нам надо влиться в народ, перейти к тяжелому ручному труду. Почему бы не стать нянечками в какой-нибудь грязной больнице, почему бы не выносить за неподвижными?
Я за, подхватила Аххо. Прямо ему дротиком в глаз! Хочу уехать в Тарусу и жить в избе. Ходить за скотиной. Утром на рынке предлагать творог. В чайной скорбеть о судьбе столетия. Говорят, что у тамошних шоферов удивительно голубые глаза.
Послушай, ты знала, что в нашей стране миллионы бездомных детей? Это огромная тайна большевиков. Дети переселенных народов кочуют в пустынных степях, вырастает дикарская раса. Мы как женщины века должны начать движение по усыновлению и удочерению несчастных. Пусть эти волчата почувствуют материнскую заботу. Я, например, готова им посвятить весь остаток дней. Катька, ты куда?
Оказалось, что Человековой надо идти играть. Она точно не знала, кого играть, но слышала, что какую-то английскую девушку. Вот, вспомнила, режиссер Оскар Уайльд. За мной заедут и повезут на «Мосфильм», нет-нет, в Моссовет; ну, в общем, не важно — что и где, а важно как! И, выжав последние капли из «Бифитера», упорхнула. И вот тут как раз и прозвучал волшебный звонок. Андрюша Каракуль приглашал на свой корабль, обшитый внутри дорогими сортами дерева.
Вся эта история была рассказана Тушинскому уже в плетеных креслах на борту «Собесского». Он выслушал ее с чрезвычайной серьезностью и даже с некоторой дозой драматизма, если судить по тому, как он хмурился, скалился и ломал сигареты. И лишь только при упоминании Человековой на лице его мелькнула симпатичная, хоть и хитренькая улыбочка. По завершении же рассказа воскликнул:
— Какая сволочь!
— Кто сволочь? — вздрогнула Аххо.
— Да этот твой Марк!
— Янчик, он уже не мой. У меня теперь Гамзат.
— Кто он такой, этот твой Гамзат? — спросил он с неподдельным интересом.
— Янчик, он дитя. Юный поэт. Я хотела бы его усыновить, если бы у него не было большущей семьи в Нальчике.
Татьяна тут потрепала мужнин взлохмаченный чубчик.
— А ты бы, Янк, согласился усыновить какого-нибудь малыша с таким вот, как у тебя, чубчиком?
— Ты всерьез, Танька, говоришь? Без подгрёбок?
— Какие могут быть подгрёбки на такую тему?
— Конечно, я бы его признал как своего первого сына.
Тут на него обрушились шутливые, но основательные подзатыльники.
— Первого? А это как прикажешь понимать?
Он защищался локтями.
— Танька! Перестань! Ну мало ли что! Помнишь, как Асеев-то писал про Маяка: «Может, где-то в дальней, дальней Мексике от него затеряно дитя»?
Отмахнувшись от «избиений», он встал:
— Нет, какая все-таки сволочь этот Марк Аврелов! Выгнать женщин из дома, это ли не сволочизм?!
Надо сказать, что с этой точки зрения Яна Александровича никак нельзя было записать в разряд сволочей: он никогда не выгонял женщин, а уходил сам.
Похоже на то, что пострадать одиночеством в этот день удалось только Ваксону. Сначала он отправился на ялтинский почтамт, чтобы позвонить домой. Нужно было уточнить финансовую ситуацию. Он уехал в Одессу почти без денег, оставив домашним какие-то жалкие полторы сотни, которые удалось выцарапать в реперткоме в счет перевода армянской пьесы. Эти переводы с подстрочников кое-как еще помогали сводить концы с концами, однако выцарапывание денег в мрачном учреждении было изнурительней полухалтурной работы. На «Мосфильме», в Шестом объединении, обещали заплатить полторы тысячи за вторые поправки по сценарию. Из них семьсот надо будет отдать по неотложным долгам. С оставшейся суммой можно будет все-таки вздохнуть, однако когда эта мосфильмовская корова разродится — вот в чем вопрос. Там сейчас, в Шестом, Стожарова устроилась в редактрисы. Обещала нажать на корову, а вдруг забудет со своими бесконечными романешти? В Одессе с помощью Барлахского удалось подписать договор на переработку сценария Клопштока. Обещали через неделю выписать аванс. Значит, я могу получить там деньги по возвращении из этого роскошного путешествия. Если Фортуна не отвернется. Ну а если и там и сям эти выплаты застрянут; что тогда делать?
В писательской коммуналке народ думал, что Ваксон богат. Молодой еще человек, в том смысле, что не старый, а располагает уже трехкомнатной кооперативной квартирой, «Жигулями-2103», шмотки на нем исключительно фирменные, жена модница, дети как картинки; чего еще ему не хватает? Дачи в Переделкино? Подай заявление в Литфонд, глядишь, и выделят тебе пару комнат с террасой. Если, конечно, ну, так сказать, приблизишьсяк эталону советского писателя. Но он не хочет, товарищи, приближаться, потому что получает подпитку из зарубежья.
На самом деле над Ваксоном грязным пологом постоянно нависала нищета. Иногда среди ночи, чаще всего полпятого утра, просыпался в холодном поту. Где взять башлей? Как погасить ссуды? Как Ляле оплатить уроки фигурного катания? Хватит ли на питание, на весеннюю обувь, на летний отдых? Книги перестали издавать совсем. Вынуждают идти с протянутой рукой, бить челом в инстанциях. Не дождетесь, чехоморы! У кого еще из приличных людей можно одолжить? Ну не у Мелонова же! Последний недавно остановил его на углу. Послушай, старик, я хочу вам сказать, что если прижмет, в том смысле, что если гады блокаду затянут, я могу вам ссудить порядка десяти «косых» без срока. Подчеркиваю, без срока.
И смотрит прохладным, но дружелюбным взглядом. Таким широким жестом проявляется вполне искренняя благодарность, и я ее могу принять: ведь это все-таки я воспитал для него вполне симпатичную женщину-мать. Спасибо, Вадим, в случае резких удушающих действий непременно обращусь к вам. Ведь мы соседи, говорит тот. Вот именно, мы соседи, близкие люди, говорит Ваксон. Закуриваем по сигарете. Дымки перемешиваются. Рукопожатие. Соседские приятельские отношения. Муж любовницы. Любовник жены. За их спинами поднимается заря Семидесятых — Ралисса Аксельбант!
Наконец его позвали в телефонную кабинку. Голос у Мирки был вполне миролюбивым. Не волнуйся, деньги с «Мосфильма» пришли. Это все благодаря Нинке. Она там нажала. Ты неплохо устроился, Ваксон: иметь такую любовницу, как Стожарова, это что-то. Этой Мирке довольнo трудно объяснить непростое. Один раз застукала с Нинкой и теперь навсегда уверена, что мы любовники, а не друзья. Но хотя бы не мещанствует; да, это так.
Окрыленный финансовым успехом, он взмыл на ялтинский склон.
Он шел куда глаза глядят, но через час понял, что в ноги у него вселилась память о Ралиссе. За полтора года любви они были в Ялте по крайней мере три раза. А может быть и пять раз, если припомнить автомобильные дела и полупьяные перелеты. Вот здесь он увидел, как Ралитка стоит босая и вытряхивает из мокасин маленькие камешки. А вон на той террасе, среди азалий, под вечер мы взялись дуть массандровское игристое, и она над краем бокала смотрела на меня и показывала, как это должно быть при самой первой встрече, и я совсем от этого дурел, а она мне бормотала: «дождемся ночи».
Ночь тогда пришла лунная, возникла масса всевозможных теней и серебристых поверхностей. Мы шли ней вон там, два уровня выше, вдоль территории санатория, и она неудержимо хохотала от этого, как говорят, «веселящего» шампанского, а он все старался ее отловить и целовать без конца, а имени даже и не спрашивать. Оно наконец нашла подходящее место, парапет, где можно сесть и поднять ноги. Быстрым, почти одномоментным движением стащила с себя трусики и положила их в карман его пиджака. Они трахались, отделенные лишь тенью решетки от какого-то теннисного корта, и эти клетки на ней, на любимой «незнакомке», просто совсем доконали; вот там он действительно улавливал миги всебъемлющей л-ви.
По завершении прелюбодеяния они стали спускаться вот по этому крутому асфальту, к парку, откуда доносился голос Кукуша:
Я много лет пиджак ношу,
Давно потертый и неновый.
И я зову к себе портного
И перешить пиджак прошу…
Вот тут, в тени кипарисов, они остановились, и он церемонно вернул ей то, что положено было в его карман.
— Это к вопросу о пиджаке. Как вас зовут, мадам?
Она:
— Как меня сейчас зовут, не знаю, а в будущем я буду мадам Ваксон.
Она смеется и бежит, чтобы он догонял. Волосы ее сильно взмахивают на ветру. Она не любит дурацких «начесов», всех этих «бабетт». Гриву стрижет до плеч. Причесывается гладко. Ё, в груди все тает от нежности.
Как-то раз зимой на набережной царил Царь Ураган. Они шли вдвоем под плащ-палаткой, которую им одолжил знакомый мент. Прижавшись, грели друг друга. Вон там, кажется, открыто. Зайдем, кирнем? За стойкой в одиночестве маячил бармен Сашок, представитель внесезонной местной аристократии барменов. Ралисса сбросила милицейский плащ и прыгнула на высокую табуретку. Ваксон обратился к бармену: «Сашок, можешь нам сделать джин-физ?» Не успел бармен приготовить «фирменный» напиток, который здесь подавали только своим, как в помещение вошли три мокрых шакала. Приблизились к Ралисce и стали разглядывать ее обтекаемые линии. Сашок снял телефонную трубку. «Привет, подруга!»—сказал один из шакалов и положил ей руку на бедро. Она сбросила паршивую конечность. Все трое напружинились в нелепых, но страшноватых позах. Ваксон, не раздумывая, вынул из кармана редчайшую в СССР штучку, аргентинский пружинный нож; щелчок — и лезвие выскочило, чуть-чуть продрожав. Ралисса же извлекла из плечевой сумки свое личное оружие — газовый пистолет.
— Вот это парочка! — воскликнул Сашок. Шакалов же и след простыл.
Вспоминая все эти сценки, Ваксон иногда садился на скамью, закрывал глаза и слегка подвывал своей беде. Ну мне делать? Я не могу без нее. Почему она так легко меня предала; раз — и исчезла со своим крокодилом? Неужели совдепская дипломатия ее так прельстила? М-те Ambassador Kochevoy. Мне трудно здесь жить вообще, а без нее совсем невозможно.
Однажды они сбежали на Чегет, Лиса Ралисса и Ваксилио. Полдня простояли в очереди на единственный в ущелье лыжный подъемник и наконец поехали со скрипом и визгами. Над самым высоким местом подвески, а точнее над трехсотметровой пропастью со скалами на дне, они повисли. Подъемник остановился. Тяжелые лыжи тянули вниз. Цепочка казалась ненадежной. Холодный ветер основательно раскачивал люльку. И ничего нельзя сделать для спасения. Чудовищная ситуация. Конец жизни. Она, очевидно для того, чтобы отвлечь, засунула руку ему под свитер и пощипывала кожу. Он, очевидно с той же целью, держал в горсти ее ухо и читал Маяковского:
По морям играя носится
С миноносцем миноносица.
Льнет, как будто к меду осочка,
К миноносцу миноносочка.
И оба с понтом беззаботно смеялись на грани полнейшей истерики. И оба страшились, что первым (первой) полетит вниз любимый (любимая).
Так прошло двадцать с чем-то минут. После этого механизм заскрипел и дорога поехала. Ночью они спали, держа друг дружку в объятиях, и вдруг затрепетали, чтобы проснуться в слезах. Обоим привиделось, что второе сиденье в люльке — пустует.
Вот так и сейчас, шесть месяцев и одиннадцать дней-ночей он видит второе сиденье пустым. Неужто она ушла от меня навсегда, провалилась в пропасть?
Среди запланированных капитаном Каракулем гостей вдруг появился один, как всегда, внезапный. Влад Вертикалов, юный, спортивный, взлетел по трапу прямо в обьятия капитана.
— Андрюша, я здоров! Меня вылечили классные ребята, врачи из Наркоцентра!
— Значит, больше не пьешь? Поздравляю, дружище! — воскликнул Каракуль.
— Могу не пить, а могу и выпить. И снова не пить! Как все! Ну вот как Робка, например! Хочу молчу, а захочу — захохочу!
Каракуль мял его в объятиях, смеялся, а сам думал, что надо будет врачам сказать, чтобы не спускали с него глаз.
К вечеру гости плавучего литературного форума «Понт Евксинский» стали собираться на ужин в капитанском салоне. Кроме уже названных в ходе посадки на борт там были и другие персонажи: Юра Атаманов, например, Рюр Турковский, который снимал в Крыму, а точнее, в пещерах Чуфут-Кале большой эпизод своего фильма. Глад Подгурский с ассистенткой Кис, Энерг Месхиев с его величавой Гюльнар, композитор Джефферсон с композиторшей Ибатуллиной, ну и пр. Многие давно не виделись и потому, пользуясь такой счастливой оказией, болтали напропалую. Капитан временами заглядывал в салон, чтобы проверить, как размещаются гости вокруг большого стола, и улыбался с наслаждением при звуках этогo густого литературного гур-гура.
Когда все более или менее уселись, в дверях с церемониальной значительностью выросла фигура капитана в парадном кителе с золотыми шевронами. Он поднял руку и заговорил.
«Лэдис и джентльмены, дорогие товарки и товарищи! Оргкомитет плавучего форума «Понт Евксинский» на борту теплохода «Ян Собесский» горячо и категорически вас всех приветствует! Мне поручено также объявить удивительный сюрприз. Нас почтила своим присутствием удивительная дама наших дней, которую мы и не ждали в сиянии наших лампад, Ее Превосходительство… в общем, кое-кого прошу не падать! — он протянул рукуза дверь и продолжил по-английски: — Your Excellency, I so kind and join us at our table!» Ведомая его рукой, в салон вошла Ралисса Кочевая-Ваксон. Все дамы ахнули: «Еще больше похудела!»
«Глазищи-сволочи сияют как!» — стали орать поэты. «Нет в мире более желанной бабы», — Турковский прошептал Месхиеву. И тот сверкнул, скрытно от величавой.
Меж тем средь общего кружения умов Ралисса все оглядывала салон, пытаясь обнаружить своего аманта: уж не залез ли он под стол? «А где же мой?» — глазами она Барлахского спросила. Тот так же мысленно ее обжег: его, мол, нет, ко мне готовься в койку!
Вдруг прояснилось: нет средь нас Ваксона. Все удивились: где же мелодрама? Куда он, черт, пропал? Небось в подвале «Вина и Напитки» страдает с одиночеством своим. И тут вошел Ваксон.
Увидев гриву, смесь пшеницы с медом, увидев губы, нежности ловушки, увидев грудь и очертанья бедер, он только руку к милой протянул. Она дрожала, поднимаясь с места, она страдала комплексом измены, она боялась, что он «плюнет в морду», а он ей только руку протянул.
Очень быстро, не говоря друг другу ни слова, они прошли по коридору к его каюте. Там в середине пространства лежал ее раскрытый чемодан. Значит, прямо сюда принесла команда, значит, по точному адресу. По-прежнему не говоря ни слова, они стремительно разоблачились и в этом пламенном разоблаченьи разоблачили бешеную страсть. Он руки положил свои на бедра дамы и тут же их отдернул: так много кочевало в этих бедрах открытого л-вью электричества. Она прильнула обнаженной грудью к его соскам и продрожала словно нимфа в контактах этих. Он положил ее в постель и сам склонился над любимым телом. И прошептал в уме из молодого Пастернака:
Как я трогал тебя! Даже губ моих медью
Трогал так, как трагедией трогают зал.
Поцелуй был как лето. Он медлил и медлил,
Лишь потом разражалась гроза.
И она под ним, изгибаясь и раздвигаясь вся шире и шире, забираясь пятками на его торс, повторяла про себя следующую строфу:
Пил, как птицы. Тянул до потери сознанья.
Звезды долго горлом текут в пищевод.
Соловьи же заводят глаза с содроганьем,
Осушая по капле ночной небосвод.
Она лежала, закрыв лицо ладонями, пока не услышала странные звуки. Сняла ладони с глаз и увидела, что он плачет. Сильный поршень ходит внутри, а снаружи плачет дитя. Мальчик мой любимый, как ты жил без меня, без этой предательской пи-ды? И сама расплакалась, сквозь слезы повторила то, что у них повелось с Коктебеля: «Не щади, не щади!»
Потом они долго шалили в постели, как дети: кувыркались, прокручивались вокруг оси, словно в воде, она забиралась к нему на спину и прыгала, как лягушка. Кого я нам напоминаю, сударь, скажите честно?! Она ждала, что он брякнет «проститутку Ралиску», но вместо этого сказал смешное: «Ты прыгаешь на мне, как горячая лягушка!»
Потом она сказала с любовной серьезностью: «Заходи теперь сзади, я покажу тебе британский изыск». Он содрогнулся от гнева и от похоти. Почему меня тянет к блядям, а из них к самой блядской? Она расположилась поперек кровати в обещанной позиции, а он встал сзади ногами на полу. Теперь вступай! Он вступил. Давай! Он дал. Теперь внимание! Он внял. Теперь, не теряя тебя, я опускаю свои стопы на твои и медленно выпрямляюсь. Держи меня за живот. Продолжай и вникай! Он продолжил и вник. Ты видишь, мы стоим теперь неразлучно, как двойная фигура на Первомайской демонстрации. Товарищ Брежнев осеняет нас своей заскорузлой клешней. А вот теперь я поднимаю нас обоих в полет. Крепко держи меня то за бедра, то за живот, то за грудь, но так, чтобы не разрушилась фигура полета. Я начинаю махать крыльями, сиречь любимыми тобой в. к. Мы уходим все выше и все дальше, и пусть они все провалятся к своим чертям. Мы завершаем свой полет в эмпиреях и там переходим к неистощимой нежности, то есть я переворачиваюсь лицом к тебе, мой кумир.
Он поносил свою летучую немного в охапке, но вскоре обессилел и расположил ее среди подушек и одеял. Приспел неизбежный вопрос:
— Это кто же тебя обучил таким полетам?
— Никто, — бойко ответила она. — Это я сама придумала, когда грезила тобой.
Было видно, что не врет. Он запускал ей пальцы в пшенично-медовые волны. Она целомудренно их ловила (пальцы) и обсасывала один за другим.
— Почему ты сбежала от меня, Ралик?
— Не знаю, — задумчиво ответила она. — И тогда не знала, и теперь не знаю. Скорее всего, хотела тебя от себя освободить. Но, может быть, также был и соблазн: Лондон, Блумсбери Плейс, образ Вирджинии Вулф… Между прочим, я завела там литературные связи. Они там все обалдели, когда советская послиха стала с ними водить знакомство.
Если кто-нибудь набирался, обязательно спрашивал: какой у вас чин, мэдам?
— А какой у тебя чин, мэдам? — спросил Ваксон.
— Майор КГБ, сэр, — бойко ответствовала она. — Первый отдел, секция орального секса, сэр.
Только сейчас они поняли, что теплоход пришел в движение и норовит покинуть створ ялтинского порта. В приоткрытое окно интенсивно входил исторический воздух влюбленных пар, от Гектора и Елены к Ваксону и Ралиссе через Ягайлов и Ядвиг.
По завершении заверения только что сделанного признания, сорри, сэр, любимая майор резво прыгнула к моему чемодану и извлекла оттуда два журнала, «Энкаунтер» и «Нью-Йоркер», в которых любитель современной литературы, и в частности жанра рассказа, мог найти творения некого Джона Аксельбанта. Судя по лексикону и стилистическому своеобразию, можно было представить, что автор провел добрую часть жизни на американском авианосце. Впрочем, связь с плавучими центрами сквернословия на этом и заканчивалась. Фабула и сюжетные повороты уводили читателя в советское алкогольное подполье.
Первый рассказ назывался Check Your Point, Charlie. Там опустившийся советский перебежчик бродит по Западному Берлину, пытаясь по надписям в сортирах найти следы своей возлюбленной. Второй рассказ под названием That's Hooey, построенный на игре различноязыких матерщин, повествовал о западном агенте, который привез в Москву сверхсекретное измерительное устройство, а потом продал это устройство за поллитра водки.
— Ралик, неужели это ты сама, да еще по-английски, крутосваренно так накатала, моя л-вь? — поражался Ваксон.
Она хохотала:
— Это не я, а Джон, который Аксельбант! И между прочим, с ним уже договор на книгу заключил «Рэндом Хаус», единственное издательство в Нью-Йорке, которое получает прибыль от серьезной литературы.
— И аванс дали проходимцу Джону?
— А как же! Отслюнявили пол-лимона. Теперь он может жить спокойно и даже подкармливать своих друзей Вакси и Ралика.
Он подтащил ее ухо к своему рту:
— У нас тут за валюту расстреливают, мэм.
Она решительно опровергла:
— Это при Никите расстреливали, а при Брежневе просто дают десять лет. Так что успеем еще немного пое...ться. А может быть, и молодыми еще выйдем по УДО.
— Это что еще за японщина?
— Условно-досрочное освобождение.
— Лучше все-таки улететь вдвоем.
— Согласна.
Засим они крепко заснули в обнимку и не слышали даже, как в каюту вошла буфетчица с подносом, на котором среди прочего были шашлыки по-карски и бутылка «Нового света».
Проснулись они в девять по Гринвичу и в полночь Москвы. Съели все, что было на подносе, вплоть до вазочки аджики. Выпили, пузырящегося в честь л-ви. Отправились гулять по плавсредству, он в пиджаке с Пикадилли, она в советских байковых шароварах и босиком. Все серебрилось под Луной; ну, в общем, описывать всего этого куинджи нет ни малейшей охоты: читатель нашего романа и сам знает, почем ночное серебро. Добавим только, что тиха была черноморская ночь. И вдруг дошел их ушей какой-то галдеж умеренной громкости. Прошли по палубе несколько шагов и увидели, что широкий трап, спускающийся со шканцев к корме, усажен почти до предела участниками «Плавучего форума». На верхней ступеньке оказалось место, достаточное для двух задков, там и уселись.
— Поздравляю, к вам вернулся ваш идеал, — с неоправданной дозой ехидства сказала Ваксону знакомая дама.
— Премного благодарен, — ответил тот.
Галдеж, возникший по вопросу эмиграции, слегка утих, потому что «площадку захватил» самый информированный по щекотливым политическим делам Ян Алксандрович Тушинский. Он стал рассказывать, как встретился недавно в одном доме на «Соколе» с главным правительственным толмачом. Фамилии он не назвал, но все присутствующие поняли, что речь идет о Влажнодреве. Догадаться было нетрудно, хотя бы потому, что этот стильный молодой человек был вхож в их собственную художественную среду. Обстановка в том шикарном доме в тот вечер была дружелюбной и порядком хмельноватой, языки у всех развязались, и Влажнодрев не был исключением. Ему хотелось обратить на себя внимание присутствующих дам, и он стал рассказывать о недавнем визите американского президента Никсона.
Оказалось, что Никсон и Брежнев очень понравились друг другу; можно сказать — подружились. После завершения официальных переговоров оба лидера отправились на отдых в Крым. Вместе охотились в заповеднике Красный камень». Настреляли немало специально подогнанной дичи. Потом кутили и рассказывали друг другу анекдоты, а Влажнодрев всегда сидел между ними. Потом поехали вместе в аэропорт, сидели вместе на заднем диване лимузина, а он, Влажнодрев, был между ними, как начинка сэндвича. Вот тут и произошел весьма интересный разговор, о котором можно рассказать, потому что тема вскоре будет известна всем.
— Послушай, Леонид, — обратился к нашенскому ихний. — Не можешь ли ты мне дать совет как выдающийся политический деятель нашего времени? Понимаешь, у нас приближаются выборы, и в этой кампании, как всегда, очень существенную роль будут играть наши евреи. Ты знаешь, сколько их у нас?
— Сколько, Дик? — заинтересовался наш, как будто он сам не знал.
— Шесть миллионов, то есть в два раза больше, чем в Израиле.
— Ай-я-яй, — покрутил головой генсек, но больше ничего не сказал.
— Конечно, это большой процент голосов, — продолжил «Дик», — однако их влияние через средства массовой информации, а то и просто в толпе, никакими процентами не измеришь. Спрашиваю тебя по-дружески: ты можешь помочь нашей Республиканской партии?
— Каким образом, Дик? — прокряхтел нашинский.
— Сейчас объясню, — оживился ихний. — Понимаешь, в Америке очень многим не нравится ваша политика в области еврейской эмиграции, или, как израильтяне это называют, репатриации. От вас течет туда слишком маленький ручеек, Леонид, большинство получают отказ. Вот если бы вы смогли превратить этот ручеек в стабильный поток, американцы бы поняли, что это произошло под влиянием наших переговоров и наших с тобой, Леонид, личных бесед. Результат выборов был бы в нашу пользу. Что ты скажешь по этому поводу?
Ответ пришел не сразу. Брежнев довольно долго молчал. Никсон, не скрывая напряжения, смотрел на него. Влажнодрев наблюдал генсека в зеркале заднего вида. Брежнев начал кехать и чмокать и наконец разродился:
— Ну что ж, Дик, — он произносил «Дык». — Берите евреев.
Счастливый Никсон тогда по-дружески его приобнял, для чего Влажнодреву пришлось пригнуться. Рассказав эту историю, что называется, из первых уст, или, как американцы говорят, from the horse's mouth, Ян Тушинский обратился к своим еще вчера сплоченным, а сейчас уже слегка отчужденным друзьям:
— Представьте, ребята, что сейчас начнется! Какое количество евреев, полуевреев и даже вовсе неевреев ринутся под эту марку через рубеж! И среди нас найдутся желающие сквозануть в пресловутый «свободный мир». Мы должны сохранить наше творческое поколение!
Он сидел прислонившись к пилястру трапа и мог обозреть сразу все собравшееся ночное общество. Под интенсивным светом Луны все это имело слегка нереальный вид. Первым откликнулся на риторическое обращение общий любимец Гладиолус Подгурский.
— Что касается меня, то я первым отсюда свалю, — убежденно сказал он. — Все свое еврейство соберу по перышкам, авось четвертинка с маминой стороны найдется.
— Нет, Глад, тебе не удастся уехать первым, потому что первым уеду я! — воскликнул Генри Известнов, и все содрогнулись, потому что без этого гения не очень-то представляли Москву. Роберт схватился за голову и так мотал ею (башкой). Ян бил себя кулаком по колену. Нэлла из-под ладони смотрела в серебристое пространство и молчала, но видно было, что она потрясена. Ведь был с самого начала, с конца Пятидесятых стоял вместе с ними в контексте наступательного послесталинского искусства. Быть может, всем в эти моменты припомнилось Яновское:
Здесь разговоров нет окольных,
Здесь скульптор в кедах баскетбольных
Кричит, махая колбасой…
А что он тогда кричал, ребята? «Пошла бы она на йух, эта ваша смрадная революция!» — вот что он уже тогда кричал.
Никому тогда в самых дерзких мечтах не приснился бы отъезд, между тем он такие проклятия кричал, ставя под угрозу весь свой уральский исток. Роберт, между прочим, нередко размышлял о своем поколении — откуда эта дерзостность взялась? Казалось бы, бесконечные аресты и расстрелы отцов должны были породить рабов, а вместо этого появились парни с поднятыми воротниками; террор детерминировал протест.
— Довольно всех этих ужимок! — бомбил сейчас Известнов. — Придет к власти очередная свинья, и опять перед ним вилять? Хватит с меня! Ко мне в мастерскую недавно Сартр заезжал и сказал: «Вы великий сюрреалист!» Знаете, сколько по каталогам стоит «Взрыв», обосранный Хрущевым? Миллион сто тысяч франков!
Тушинский поднялся над трапом, тень его закачалась, ломаясь, над теплоходным белым хозяйством.
— Я протестую против отъездов! — воскликнул он.
Тут махнула на него прекрасною своей рукою Фалькон Татьяна, решившая, должно быть, разоблачать лукавого поэта со всею страстью друга и жены.
— Да ты опупел, Янк! Протестует против отъездов! Опять всех в зоне жаждешь запереть?!
— Молчи, дурища! — он ей ответил с ожесточением. — Тебе лишь бы меня унизить! Не понимаешь, что я пекусь о нашем поколении?
— Пекусь проездом, — хохотнул Турковский. — Между Гавайями и Таити, так что ли, Ян?
Поднялся хаотический гур-гур, и тут Кукуш взял аккорд на первоклассной акустической гитаре, привезенной ему все тем же Тушинским.
Я говорю ему шутя:
Перекроите все иначе!
Сулит мне новые удачи
Искусство кройки и шитья.
— Вот именно! — завопил Янк. — Новые удачи! Спасибо тебе, мудрый Кукуш! Эти мальчишки вокруг ни хрена не понимают! Им невдомек, что я им всем прокладываю дорогу на те же Гавайи, на те же Таити! Потерпите немного, и вы будете бороздить мир! Но только не уходите в глухую эмиграцию! Не опускайтесь до черного дна! Ведь там вас всякие «Голоса» и «Свободы» в свои лапы возьмут!
Ралисса тут, откинув назад свое медово-пшеничное, небрежно вопросила:
— А чем тебе не нравятся «Голоса» и «Свободы»? Они не врут.
И пошевелила обнаженной стопою.
— С тобою, Ралик, я надеюсь, мы еще поговорим на эти темы. Ну что вы хохочете, ослы? А теперь я хочу обратиться к твоему соседу слева. Ну что ты отмалчиваешься, Роб? Выскажись наконец, черт тебя побери!
— Послушай, Янк, тебе не кажется, что ты слишком сильно давишь? — сказал он сурово. — И особенно сильно давишь на меня, не замечаешь? Что я тебе — ученик, первокурсник, молчун? — он встал и, не глядя на своих соседок, спустился по трапу на овальное пространство палубы. Там он, словно актер в амфитеатре, повернулся лицом к публике. — Что касается эмиграции, то я хочу вам сказать, ребята, что я никогда не уеду. Никогда не оставлю своей страны… — сказав это, он на минуту замолчал, потому что вспомнил ночную зимнюю дорогу из дома отдыха ВТО в Старую Рузу. Он шел, скользя, к своей оставленной у обочины машине, а впереди ковыляли и матерились две пьяные девчонки. Вдруг одна из них полностью забуксовала и, увлекая за собой подружку, свалилась в заснеженный кювет. Хохот, вопли: «Ну, Людка, я издыкнулась!», «Ну, Томка, я уякнулась!» И лежа на спинах, глядя в небо, запели с романтическим чувством:
Смотри, какое небо звездное!
Смотри, звезда летит, летит звезда!
Хочу, чтоб зимы стали веснами!
Хочу, чтоб было так, было всегда!
Эта сценка часто возникала в его памяти, странным молодым образом волновала. Ну как он может уехать от тех ткачих, что сквозь дикую и подлую жизнь вот так поют его песни?
Потом он продолжил свое обращение к друзьям:
— Ребята, я не уеду, но те, кто уедет, останутся моими друзьями!
И вернулся на прежнее место, между Анкой и Ралиской.
И тут Барлахский сказал басовито:
— Вот это правильная позиция!
И некоторые, почти все, зааплодировали. Но другие остались со скрещенными на груди руками.
— Ну а вы, Антоша и Фоска, что скажете? — спросил Тушинский.
Притомившийся Андреотис слегка дремал на плече у Фоски. Прямой вопрос его разбудил. Он улыбнулся Фоске, и та улыбнулась ему. Потом они вдвоем прочли несколько строк, слагающихся в ответ:
Милая, милая, что с тобой?
Мы эмигрировали в край чужой,
Ну что за город, глухой, как чушки,
Где прячут чувства?
………………
Куда-то душу уносили —
Забыли принести.
«Господь, — скажу, — или Россия,
Назад не отпусти!»
Вот тут уж и Тушинский похлопал ладошками. Трудно сказать, о чем думал он «в глубине своей души», если там, в глубине, еще можно о чем-то смекалисто думать, нон он догадывался, о чем говорят Антоша и Фоска во время долгих лесных прогулок вокруг Переделкино. Это все ради языка, говорит Антоша. Ради него я вхожу к тем и лгу то, что те хотят. Ради его волшебных или ошеломляющих звуков. Ради его фигур. Ты это понимаешь? А Фоска отвечает: это все понимают, мой друг, все люди из русской интеллигенции, если она еще существует.
Тушинский поворачивается к тому, чей ответ он заранее знает, к самому радикальному контрреволюцилнеру Ваксону, к коммунистическому отродью, ставшему белым.
— А ты, Вакса, что-нибудь скажешь? Или ты все уже сказал на Чистых прудах?
Примерно год назад, то есть меньше года после того, как растоптали и засрали весну в Чехословакии, в этой компании произошло неожиданное излияние чувств и идей. Был «мальчишник» в «гарсоньерке» Тушинского на Чистых прудах. Старались не говорить на политические темы, а Прага вообще была табу. Поднимали тосты, рассказывали анекдоты, которые, между прочим, с каждым годом становились все злее. Потом Тушинский передал Кукушу гитару, и тот сразу запел, воздев глаза в притворной печали:
Лежать бы Гусаку
В жаровне на боку,
Да, видимо, немного подфартило старику.
Не то чтобы хозяин пожалел его всерьез,
А просто он гусятину на завтра перенес.
И все тут, конечно, сразу же узнали портрет новою генерального секретаря компартии Чехословакии. Ржали-ржали, а потом Ян неожиданно серьезным топом сказал, что он встречался с этим генсеком и нашел в нем настоящего преданного революционера. Тут же вспыхнул бурный, с треском, спор, и в нем прорезался Ваксон. Янк прав, Гусак — это настоящая революционная сволочь! Ян ударил ладонью по столу. По всей плоскости продребезжали ножи и вилки, а также опорожненные и близко стоящие друг к дружке рюмки. Постыдись, Вакс! Я познакомился в Булгарах с твоим отцом, настоящим революционером; он никогда бы не выразился, как ты! Савелий Ваксон восемнадцать лет провел в сталинских лагерях, но остался ленинцем! Надеюсь, ты отличаешь ленинизм от сталинизма? Ваксон в ответ тоже хлопнул по столу, но не так сильно. Только огурцы взбаламутились в литровой банке. Напрасно надеешься, Янк: никакой разницы между ленинизмом и сталинизмом нет. Красный террор начал Ленин. Он же придушил Учредительное собрание. Он же уничтожил все политические партии. Он же основал первый в истории концлагерь. Вся эта большевизна есть не что иное, как происки чертей. Ян вскочил и вылупил на него свои вроде бы гневные, то ли темно-зеленые, то ли светло-карие глаза. Что ты несешь?! Где ты набрался этого бреда? Ведь мы же с вместе очищали от сталинских пятен светлое знамя нашей революции! Ваксон выбрался из теснотищи застолья и пошел к выходу. В дверях обернулся, чтобы сказать: «За меня не расписывайся!» Кукуш крикнул ему вслед: «Вакс, подожди, я с тобой!» Интересно отметить, что Тушинский не затаил злобы против «белого» Ваксона. Через несколько дней он пригласил его к своему столу в ресторане ЦДЛ, весело рассказывал об островах Фиджи и делал вид, что на Чистых прудах ничего не случилось.
Теперь, год спустя, в ночном скольжении среди избыточного серебра, в некогда теплой компании друзей, сквозь которую вдруг подул будоражащий ветерок от внезапно приблизившейся границы, Ваксону вдруг напомнили о споре на Чистых прудах. Ну что он, заядлый контрреволюционер», может сказать о возможностях эмиграции? Ему не хотелось отвечать на вопрос Яна, тем болеe что любимая легкими пожатиями его запястья как бы говорила: молчи!
— Я никуда не уеду, — неожиданного для себя сказал он. — Буду держаться, сколько можно. С какой стати все оставлять лжецам и бездарям? Надо все-таки бороться, ребята, за наши стихи и романы.
— Особенно за романы, — пропищала тут по-детски Ралиска. Хохот грохнул, как будто обвалилась этажерка книг. Роберт за ее спиной протянул руку и хлопнул Ваксона по плечу.
В это время на палубе послышались шаги и смех. Приближались Влад Вертикалов и капитан Каракуль.
— Теперь ты убедился, достопочтенный капитан Каракуль, сэр, — дурачился Влад, — что я могу пить, a могу и не пить. Я свободный человек, а вовсе не какой-нибудь абстинент. Весь мир принадлежит нам, свободным людям, включая Турцию. Ты можешь сейчас повернуть к Стамбулу?
— Ты, наверно, не заметил, старик, что мы уже прошли Стамбул, — отвечал капитан. — А сейчас мы идем по Мраморному морю.
«Кукуш, одолжи мне свою гитару!» — крикнул Влад. Через несколько минут он уже пел:
Ой, Вань, гляди, какие клоуны!
Рот — хоть завязочки пришей…
……………….
Послушай, Зин, не трогай шурина.
Какой ни есть, а он — родня…
И все сидящие на трапе стали слабеть от смеха, от выпитого, от споров и от сонливости — как-никак шел уже третий час.
…Каков этот Влад, он просто неподражаем… В его народных героях есть что-то зощенковское, обэриутское; верно?.. Ну вот скажи теперь: разве уедешь от этого всенародного бреда? Ведь мы же без этого маразма жить там не сможем… Где это там?.. Ну, в Новой Зеландии… Мм там все от тоски засохнем, сочинять не сможем на подстриженных ландшафтах… Правильно!.. Не скажите, братцы! Возьмите того же Влада: ведь у него открытый паспорт. Ездит когда хочет и на сколько хочет к своей Франсуазе, а глаз стал еще острее и ухо чутче к нашим маразмам; я прав?.. Эх, кореш, да если бы можно было ездить, не надо было б никакой эмиграции… А ведь наши держиморды небось отрубят навсегда, без возврата; ты понял меня? все поняли меня?.. Согласен. Небось готова уже какая-нибудь формулировочка, рисунок клейма… что-нибудь вроде: бывший советский гражданин, отринувший Родину, или, еще хлеще, совершивший трагическую ошибку на грани преступления… Ну ладно, хватит, идемте спать, ребята… С кем ты хочешь сегодня спать, н моя ласка?.. Во всяком случае не с тобой, мой мужланище… Ребята, всем спать, ведь завтра нас ждет Сухум!.. И все никак не могли разбрестись по каютам, как будто чего-то ждали. И дождались: по шканцам прошел неслышный, но слегка пронзительный свист и все чуть-чуть встряхнулись, чтобы почувствовать текст:
Я Пролетающий—
Мгновенно — Тающий!
Take your place on the steps
И покатитесь в степь
С нашей вспышкой,
Всегда возникающей.
И все расселись как сидели, чтобы позировать то ли в первой, то ли в последней «коллективке» этого поэтического поколения. И в западной части небосвода полыхнула большая зарница — снимок сделан! После этой акции Неба все стало успокаиваться. Все стали засыпать прямо на ступенях большого трапа. Капитан Каракуль приказал вахтенным матросам накрыть всю компанию теплыми пледами, недавно полученными через прогрессивную итальянскую фирму «Ностра Виа». Всем приснилось сначала страшное, а потом умиротворяющее. В страшном показалось, что «Ян Собесский» попал в горловину страшного шторма, был там раскручен центрифугой перемешавшихся течений и влеком к угрожающим скалам.
В умиротворяющей части сна оказалось, что теплоход восстановил свой курс на Сухум, не потеряв ничего и никого из такелажа и пассажирского состава. Сухум оказался древним обиталищем философов Ликейской школы. В красно-коричневых скалах своих он проявлял галереи и арки пещерного града. Фигуры мужей и жен в белых скульптурных одеяниях простирали к нашим путникам руки. Тут все один за другим проснулись с улыбкой. Никто не помнил ничего. Шел первый год нового десятилетия.
За три года, что прошли с момента той то ли где-то существующей, то ли просто совершенной «коллективки» (куда отлетают все наши снимки в контексте Вселенной и Мироздания?), протекло немало вроде бы текущих, но довольно странных событий. Прежде всего: началась интенсивная израильская эмиграция. Трудно было поверить, что советский монолит приоткрыл пока еще узкие, но во всяком случае вполне реальные щели. В эти щели ежедневно улетали самолеты, заполненные еврейскими — и не вполне еврейскими — семьями. Прямых рейсов в Землю обетованную не было; почему их не было, никто поначалу не мог понять. Потом стало ясно: Советский Союз после Шестидневной войны стал вроде бы игнорировать существование еврейского государства. Дипломатические отношения были прерваны в наказание за победу над Сирией, Иорданией и Египтом. Если и появлялись иногда новости из тех мест, то они относились только к одному аспекту: «Израильская военщина». В связи с этим во фрондерских кругах распевали издевательскую песенку Галича. В ней фигурировал некий мужчина, партийный выдвиженец, которому поручаются бесконечные выступления по актуальным вопросам. Он любит Мир и борется против Агрессии. Поет:
Израильская, — говорю, — военщина
Известна всему свету!
Как мать, — говорю, — и как женщина
Требую их к ответу!
Так вот, прямых рейсов в агрессивный край не было, и самолеты из Москвы улетали почему-то вбок: в Бухарест, в Вену и в Рим. Там различными западными и израильскими службами были устроены перевалочные пункты, где всех эмигрантов спрашивали, куда они хотят двигаться дальше. С этого момента «советские люди» с ошеломляющей ясностью понимали, что они стали «свободными людьми»: куда хочешь, туда и едешь.
В этих пунктах и центрах бывшие советские «деятели культуры» принимали решения о конечных пунктах назначения. Гладиолус Подгурский, например, выбрал Париж, потому что знал не менее трех сотен французских слов. Генри Известнов направился в Швейцарию, так как там, в Лозанне, один из гостей его мастерской на Трубной площади собирался устроить выставку его рисунков. Большинство же художественного народа устремлялось прямо в Штаты. Там они будут немедленно востребованы, там их ждут в Голливуде, в издательствах, в театрах, в худшем случае — на университетских кафедрах. Почти всем — с редкими исключениями — снились «нобелевки» и «оскарчики».
Однако право первого отсева Советский Союз оставлял за собой. Большой процент устремившихся в ОВИР получали от ворот поворот. Выдача виз тем, кто работал в «оборонке» ии, как сейчас говорят, в «наукоемких учреждениях, объявлялась «нецелесообразной». В другое время народ сразу бы заткнулся, остался бы посапывать в тряпочку, в Семидесятые он ответил движением «отказников». Чудо из чудес: в Москве на многолюдных улицах стали возникать пикеты протестантов под лозунг «Отпусти народ мой!». Высоколобые физики-отказники стали устраивать на своих квартирах международные научные семинары. На одном из таких мероприятий был замечен сенатор Тэд Кеннеди.
Однако главную крамолу выказывали современные художники земли российской. Выставки и вернисажи проходили почти еженедельно на чердаках и в подвалах. Однажды больше сотни растрепанных усато-бородатых устроили выставку а-ля пленэр на пустыре посреди новой застройки. Власть подтянула туда бульдозеры и спровоцировала варварский погром. Художники во главе с «Лианозовской группой» сдаваться не собирались, и вскоре в Измайловском парке вдоль дренажной канавы расположились со своими холстами не менее двух сотен художников. Начались занудные переговоры в партийных органах, и вдруг — о чудо! — для следующей массированной выставки был выделен павильон «Пчеловодство» на Выставке достижений народного хозяйства. Туда повалили многие тысячи москвичей и «гостей столицы». Милиция, выстроенная цепью от триумфальной арки до «пчел», всех любезно спрашивала: «Товарищи, вы к формалистам? Пожалуйте сюда!» В конце концов многие из ведущих художников отправились за лавровыми венками в суп буйабес туда, на Запад, о котором еще недавно Алик Городницкий пел: «Туманный Запад, неверный лживый Запад…»
Борьба «отказников» достигла своего апогея, когда группа молодых питерских евреев решила захватить самолет и перелететь на Запад. Увы, произошел какой-то сбой и все ребята оказались в тюрьме.
В конце концов в верхах возникла зернистая мысль. Основатель нашего государства Ленин Владимир Ильич в свое время сформулировал эту мысль таким образом: «…а врагов нашего государства будем наказывать высшей карой — лишением советского гражданства!» Именно тогда возник план высылки в Европу всех членов Вольфилы, академии «философов-идеалистов». Незадолго до тогo почтенные мыслители еще обсуждали на своей сессии, является ли Ленин Антихристом. Большинство склонилось к тому, что на Антихриста вождь большевиков еще не тянет, однако легко может снискать себе славу его предтечи. И вот пришло подтверждение аксиомы: ночная облава, аресты, погрузка на пароходик-калошу, отплывающий курсом на Любек. Так возник «Корабль философов», одна из невероятных легенд социалистической революции. Вся школа русских экзистенциалистов была в одночасье выброшена вон.
Предполагается, что Ленин вообще-то был против высшей кары, он предлагал некоторое смягчение, то есть расстрел. Троцкий, однако, Лев Давыдович возразил: «Расстрел даст нашим врагам сильное идеологическое оружие. Высылка даст оружие нашим друзьям по подготовке перманентной революции. Все эти так называемые «философы» никому в Европе не нужны. Они будут там просто-напросто валяться в канаве и просить подаяние. Вот таким образом, Владимир Ильич, мы решим эту довольно серьезную проблему».
Не исключено, что и в Семидесятые годы кто-то близкий по демагогическим способностям к Троцкому как раз и вошел в ЦК с близкой идеей. Все эти наши так называемыe диссиденты нужны империалистическим подрывным центрам только здесь, в СССР, неважно — на воле или в тюрьме. Оказавшись на Западе, они потеряют почти весь свой идеологический потенциал. Они там мало кому нужны, а с их мегаломанией тем более. Они погрязнут в трясине общества потребления, многие сопьются и взвоют от тоски по стремительно идущей вперед родине социализма. Что касается писателей, общеизвестно, что русский писатель не может творить вне родины; зачахнут! В ЦК, конечно, могли бы спросить хитреца: а как Гоголь, Достоевский, Тургенев, Бунин, Мережковский, Алданов, Набоков? Никто там этого не спросил то ли по невежеству, то ли по собственной хитрости, близкой к хитрости хитреца. В общем, идея была принята во всех инстанциях и началась осторожная высылка, подчас сопряженная с техникой «выдавливания» — не на Восток, на Запад!
Однажды в первой половине Семидесятых, но ближе к середине, секретарь Союза писателей СССР, депутат Верховного Совета СССР и лауреат Государственной Премии Роба Эр был приглашен зайти по неотложному делу к ответственному секретарю Союза писателей и носителю секретного, но безусловно генеральского чина Юре Юрченко. В назначенный час Роберт явился и был секретаршами под белы руки проведен в столь знакомый ему начальственный кабинет с ампирными окнами, который вкупе с медлительным снегопадом вызывал прямо-таки ностальгические чувства.
При входе, помнится, мелькнула у приглашенного огорченная мыслишка в адрес приглашателя: «Жиреет Юрка и тяжелеет органами головы. Надо все-таки вытаскивать его на волейбол, как бывало». Юрченко слегка поднялся из кресла, и они обнялись, слегка похлопав друг друга по спинам, по очень крепкой и по очень пухлой.
— Роб, познакомься с Максимом Денисовичем!
Из кресла в глубине кабинета поднимался навстречу ему весьма значительный человек, которого звали как раз наоборот — Денисом Максимовичем — и чью фамилию и чин в кругах не полагалось произносить, хотя многие из приближенных знали его как генерал-полковника Вовкова. Роберт однажды уже видел этого генерала на концерте в Кремлевском Дворце съездов. Сейчас он выглядел как тогда, как будто на концерт собрался: темно-синий, явно сшитый по фигуре костюм, в галстуке булавка с камнем, накрахмаленные манжеты.
— Очень рад с вами лично познакомиться, Роберт Петрович. Вашими песнями очарован вместе со всей страной.
Они уселись в углу за столиком наполеоновской эпохи. Секретарши принесли любимый товарищем Юрченко кутузовский самоварчик, кузнецовский сервиз и бутылочку сталинского коньячку-с. Все уже в те времена курили вирджинский табачок, и потому смесь ароматов получилась изрядная. Заговорили, разумеется, о литературе, об энергичном подъеме так называемых «деревенщиков», а на самом деле, как считал Максим Денисович, просто настоящих патриотов, людей не только близких народу, но и возникших прямо из народа. Их, конечно, надо очень активно поощрять, чтобы не скатились к «солженицынщине».
Отсюда по вполне понятным причинам перекатились к писателям, страдающим недостатком патриотического гормона. Юрченко стал перечислять тех, кто «уехали»: Мандел-Коржев, Галлов, Сибирский, Мима Генбрун, Осип Гродский, Подгурский… Максим Денисович махнул холеной кистью с отманикюренными ноготками:
— Ну, на этих-то можно крест поставить. Пусть гниют там в своих палестинах.
— Как прикажете это понимать, Максим Денисович? — с некоторой жестковатостью спросил Роберт и решился посмотреть начальственному субъекту прямо в глаза. Зафиксироваться на несколько секунд. Решимость была вознаграждена: в глубине водянистых проявила некоторая дзержинзновизна. Подержалась несколько секунд и смоталась в изчезающий клубочек. МД хохотнул:
— Вы, конечно, понимаете, что я говорю это фигурально. Ведь русский писатель не может творить вдали от родины. Вы согласны?
Роб усмехнулся и отвел глаза в сторону пыхтящего самоварчика.
— Ну, в общем.
— Знаете, друзья, сейчас мне придется заговорить о другом аспекте наших проблем. Поскольку мы обсуждаем все эти дела в тесном, смею сказать — дружеском кругу, я беру на себя смелость приоткрыть некоторые государственные секреты. Дело в том, что мы разработали план по окончательному излечению нашего общества от коросты пресловутой диссидентуры. В принципе, в этом направлении уже сделано немало успешных шагов. Можно сказать, что диссидентура дышит на ладан. Существует, однако, одна серьезная загвоздка. Все наши акции находятся под наблюдением колоссального разведывательного аппарата наших коллег из Лэнгли, штат Вирджиния, и там уже началась некоторая активность встречного характера. Вы, конечно, догадываетесь, что у нас тоже существует немалый разведывательный аппарат, нацеленный на них. Так вот, нам стало известно, что они взамен уходящей диссидентуры склоняются — цитирую — «к намыванию нового слоя оппозиции из писателей, работающих на грани лояльности». Хочу вам признаться, Роберт и Юрий, что я с удовольствием оставил бы писателей в покое, если бы коллеги из Лэнгли не вынуждали нас к ответным действиям. Вот я и пришел к вам, столпам нашей литературы, чтобы посоветоваться, что мы можем совместно предпринять. Уверен, что вы понимаете всю серьезность и щекотливость ситуации.
Он замолчал, откинулся в кресле и с облегчением вздохнул, как человек, освободившийся от тяжкой обязанности. Юрченко, явно довольный тем, что его назвали «столпом», наполнил рюмки коллекционным «Грэми»:
— У меня есть определенные тактические соображения, но я бы хотел, чтобы Роберт сначала высказался: ведь у него немало друзей может оказаться в этом «намытом слое».
Роберт хмыкнул. Каков, оказывается, друг: выдвигает вперед того, кому уже десять лет клянется в верности, а сам уходит в арьергард.
— Мне хотелось бы, товарищи, чтобы для начала были названы какие-то конкретные имена. Тогда мне стало бы ясно, что имеется в виду под «гранью лояльности». Иначе я не знаю, о чем говорить.
Два мощных босса обменялись взглядами, как бы уточняя, кто начнет. Согласились, что начать должен старший по званию. Максим Денисович заглянул в свою записную книжку.
— Ну вот, скажем, Аксён Ваксонов; что вы о нем думаете?
Роберт сразу не ответил. Начал тянуть, почему — самому неизвестно. Налил себе чаю. Положил ломтик лимона. Бросил пустую пачку «Мальборо», вытащил из кармана целую. Распечатал. Извлек одну из двадцати вредных штучек. Щелкнул зажигалкой. Несколько секунд смотрел на пламя. Подумал о свойствах огня. Прикурил и помахал зажигалкой, как в недалекой старине помахивали спичкой, чтобы загасить. И все это делал с задумчивым видом, как будто размышляет, что сказать.
— Кстати, что это за странное имя? Какое-то не очень русское, — поинтересовался МД и добавил с небольшим затруднением, но не без удовольствия: — Этимология довольно туманная.
— Разве? — удивился Роберт. — Аксён вообще-то старорусское имя, пришедшее к нам из Греции, как большинство русских имен. Насколько я знаю, означает «ценность», близко к «акции». Что касается фамилии, то она действительно звучит как-то по-иностранному. Ну вот как в Сибири оказались какие-то вроде бы иностранные Эры, а ведь э оборотное существует только в русском букваре, не так ли? Мы почему-то этого Ваксонова Аксёном не зовем, а кличем только по фамилии, или даже Ваксоном, ну, на американский манер, а то и Ваксой, шутливо…
— А Гринбергом вы его не зовете? — как бы мимоходом спросил высший чин и улыбнулся без всякой кровожадности. — Или, скажем, на американский-то манер — Бергом или даже Грином, как доллар?
Роберт простодушно улыбнулся:
— Вы немного, Максим Денисович, ошиблись с фамилией его матери. Она не Гринберг, а Гринбург. А доллары у нас в Советском Союзе не вращаются, не так ли?
Юрченко был поражен. Увальноватый Роба уверенно выигрывал у сетки и посылал сильные драйвы к дальней линии. На лице его партнера — не называть же противником такую государственную фигуру — пробегали еле заметные, но заметные тучки.
— Итак? — проговорил МД, точнее ДМ; ну, в общем, читатель знает.
— Хороший парень, — улыбнулся Роберт. Улыбка, конечно, относилась не к участнику, а к предмету разговора. — Мы все к нему очень хорошо относимся.
— Кто это «мы»? — вдруг с некоторой зловещинкой спросил МДДМ.
— Ну, наша компания.
— Ваша старая компания?
— Почему это старая? Пока еще не износилась.
— Роб! — воззвал Юрченко. — Ты что, не понимаешь, о чем идет речь?
— Признаться, не понимаю, — ответил Эр без всякой дерзости, но явно с некоторой насмешкой.
— И что же, Роберт Петрович, у вас нет никаких личных оснований не любить Ваксона, злиться на него?
— Нет.
Высокий чин улыбнулся с вальяжностью, что подошла бы и славянофильскому кружку Хомякова.
— У нас в русском языке существует какая-то двусмысленность со словом «нет». То ли это «нет-нет», то ли «нет-да».
— Нет-нет.
Высокий чин развел руками:
— Да ведь и в этом «нет-нет» сидит некоторая лукавость, батенька!
Все трое расхохотались, словно джентльмены в каком-нибудь Аглицком клубе. Извлечены были даже идеальные носовые платки. Чихнув в платок, старший генерал глянул на Эра зорким зраком:
— А вы роман «Вкус огня» еще не читали, Роберт Петрович?
— Это что же за роман такой? — удивился Роб Эр. (До сих пор мы не можем сказать с определенностью — хитрил Роберт или действительно еще не слышал о «нетленке» Ваксона.) — Отечественный или иностранный? С какого языка переведен? Название мне нравится. «Taste of the Fire»; звучит!
Генерал, как пишут в социалистическом реализме, «поигрывал лукавым взглядом».
— А я-то думал, что вся эта ваша компания уже прочла черновой вариант или побывала на чтениях. До меня роман еще не дошел, но я уже кое-что слышал. Говорят, что яркая антисоветская вещь вашего хорошего парня Ваксона. Источник также утверждает, что там через весь текст проходит некий женский образ, напоминающий красавицу из высших кругов нашего общества; вот ведь незадача!
Роберт встал. Ну хватит уже хмычков и взглядиков. Он отошел к окну, за которым продолжалось кружение невинных снежинок. Выдохнул струйку дыма. Вернулся к столу, но не сел.
— Давайте, товарищи, поговорим начистоту. Я знаю, что вы продвигали меня в секретариат и в партком, и я за это вам премного благодарен. Однако это, как мне кажется, не налагает на меня обязательства топить своих друзей. Ваксонов — непростой человек. Его родители прошли через ад ГУЛАГа. Он выработал свою собственную концепцию современного романа, в которой нет места ни эзоповскому языку, ни умолчаниям. Политические инвективы, может быть, там и присутствуют, однако они играют второстепенную, если не третьестепенную роль
Роман, с его точки зрения, не может являться политической акцией. Все, что относится к акции, это всего лишь строительный материал романа. По отношению к роману есть только две политики — или он есть, или его нет…
Тут его прервал Юрченко. Губы его тряслись, а грудь колыхалась:
— Послушай, Роб, что за ересь ты несешь? Ведь мы тебя…
Его тормознула ладонь высшего чина. Сам чин, производя торможение сателлита, не отрываясь смотрел на человека, теряющего притяжение светил.
— Как я понимаю, вы говорите о «нетленке», Роберт Болеславович?
Попал в цель. Роберт дернулся. Значит, он знает, что я никакой не Петрович, что я не Эр? Ну что ж, ничего не остается, как только бить лоб в лоб.
— Удивлен вашими познаниями, Денис Максимович… — Не «Максим Денисович». Тот тоже чуть-чуть моргнул надменной мордой. — С такими познаниями вы запросто могли бы стать членом нашей компании.
Высший чин весело рассмеялся:
— Боюсь, что я действительно стану членом вашей компании, но разговаривать придется с каждым поодиночке.
Роберт губища свои распустил и выпятил угловатость, напоминая в этот момент мужскую фигуру с картины Пикассо «Девочка на шаре». Протянул высшему чину руку на выбор — пожимать или не пожимать.
— Прошу прощения, я должен быть сейчас в районной библиотеке; там чтения. Ведь я прежде всего поэт, а потом уже Секретарь.
Ручища волейбольного забойщика была принята двумя пухловатами лапками секретной службы. Что касается Юры Юрченко, то он остался без дружеского рукопожатия. Ну, бывает. Рассеянность.
Ночью в постели он рассказал об этой беседе Анке. Постарался ничего не упустить. Какая все-таки сволочь этот Юрка, вздохнула она. Надо отказать ему от дома. Ты же знаешь, он ненавидит Ваксу. Да и вообще всю нашу компанию. Нэлку, например, за неприступность. Кукуша за славу. Антошу за гений. Глада за то, что уехал. Всех, кроме Яна, должно быть. — Яна-то как раз особенной ненавистью. — А теперь и тебя за прежнюю дружбу.
Теперь меня лишат всех полномочий. Ну и черт с ними, с полными мочиями. Никогда не буду предавать своих, да и вообще классных ребят; таков наш кодекс с Юстасом. Раскрыли мои хорвато-литовско-троцкистские корни и теперь хотят этим шантажировать! Идиоты! — Почему, по своей мерке они не идиоты. Это ты по их мерке идиот. Выёбывается, мол, в гордого поэта играет, отказывается от квартиры на улице Горького! В общем, я люблю тебя, идиотина!
Квартиру они все-таки получили, и в назначенный срок. Шестикомнатную квартиру на Горького в таком очень солидном доме с закругляющимся фасадом; ну, все знают этот дом по соседству с Телеграфом. В Союзе писателей ему объяснили, что такая квадратурно-кубатурная квартира ему нужна для престижа. Вам придется, Роберт, принимать иностранных представителей. Да к тому же ведь и маловозрастная дочка теперь появилась, Марина-Былина Робертовна Эр; вот уж имечко, днем с огнем не придумаешь! Состоялось новоселье, на котором среди гостей присутствовал и Юрий Онуфриевич-говнюк, фамилию даже произносить не хочется.
Ваксона там не было по уважительной причине. С ним произошло нечто чуть ли не обвальное. После встречи на борту «Яна Собесского» они с Ралиссой были счастливы и неразлучны еще едва ли не полтора года. Потом она вдруг снова исчезла. Куда понесло теперь этого тщеславного Джона Аксельбанта? Неужели опять в Великую Британию? К своему послу-ослу? Что за таинственная страсть к предательству ее терзает? Ведь даже и объяснительной записки не оставила! Он стал швырять все, что под руку попадется. Где же оно, «шитье с оставленной иголкой»? Не было никакого шитья, а иголки, впившись в маленький пуфик, превратили его в модель дикобраза. И ничего похожего на «всю ее», если не считать на тряпье запаха ее подмышек.
Он запил и вскоре превратил их съемную и любовно убранную Раликом квартиру на Плющихе в сущий алкогольный бедлам. «Чувиху», как не раз он называл «послиху», вычеркнул в очередной раз из памяти. Не хватило соображения открыть ее парфюмерный ящик в комоде. Кабы он открыл оный ящичек, сразу бы бросилась в глаза открытка с изображением чудовищных ракет, с розовощеким ракетчиком и с надписью «На страже мира!», выпущенная почтовым ведомством ко Дню Советской армии, и тогда бы он смог прочесть послание, начертанное ее нервной рукой: «My Love, I'm splitting for a while. We have some serious problems with Veronikochka. Please, do not suspect me in any wrong doing. Be well and prudent. I'll be back soon. Your Ralik». He сообразил, не открыл, не заметил, не прочел. Грязнуха-ревность, подпрыгивая с утра до ночи, как жаба, превращала его в безумца.
Однажды ночью, впрочем, открыл, когда выпиты были все отменные скочи и коньяки, а также ящик химического «Солнцедара», взялся за парфюмерию. Сейчас выдую все ее «шанели №5» и «баленсиаги». Вышвырнул какую-то дурацкую открытку. Она спланировала по спальне и улеглась в пустой корзине для грязного белья. Стал открывать флакончики и дуть. С организмом происходило что-то чудовищное: то ли ползти куда-то хотел, то ли воспрять до вершин. Постоянно появлялась Ралисса Кочевая-Аксельбант — то из шкафа выйдет в бикини, то из ванной в норковой шубке, то из телевизора шагнет предельно обнаженной ногою, а то и из манускрипта материализуется вместе с куском предательски прекрасной летней ночи. Он выпивает последний флакон и мечется по квартире, умоляя не исчезать, матерясь, протягивает руки, но она исчезает одна за другой, и все пространство вокруг и внутри заполняется сонмищем плавающих белых пятен.
Он понимал, что дьявольски болен, что у него пожар сердца или, вернее, «делириум тременс» и что если сейчас не придет кто-нибудь из живых, ему конец. Бухнулся на тахту, начал набирать телефоны, которые почему-то отчетливо помнил. Молил о помощи, вопил, что дверь открыта; и потерял сознание.
Очнувшись, он увидел, что в креслах напротив тахты сидят трое: Роберт Эр, Анка Эр и неизвестный молодой человек. Он сначала не поверил в реальность этой компании и прикрыл глаза. Картинка померкла, но уши уловили разговор.
— Как она могла оставить его одного? — проговорила Анка.
— М-м-м, — ответил Роберт.
— Это вы о ком сейчас говорите? — поинтересовался молодой человек — Дмитрий, психиатр.
— О его бабе, — сказала Анка.
— О жене, — поправил Эр.
Он снова открыл глаза и кашлянул, чтобы не возникло неловкой ситуации. Ну вот, проснулся, улыбнулся Роб. Как дела, старик? Говновато, ответил пострадавший. Говновато, но нормально? Нет, ненормально. Не было никаких сил, чтобы переменить унизительно раскинувшуюся позу.
— Мухи белые у вас в глазах плавают? — спросил молодой человек.
— Пока не плавают, — ответил пострадавший и тут же поправился: — А вот опять поплыли. Но не так, как раньше. Скромнее.
— Это Дмитрий, — пояснила Анка. — Психиатр. Он Робку в свое время вытянул. Помнишь? Понимаешь?
— Помню. И понимаю. И всех. Всех благодарю. Надеюсь. На. На Диму.
— В больницу не хотите? — спросил врач.
— Нет.
Обнадеживающий симптом, подумал врач Дмитрий и стал вынимать из портфеля пузырьки с психотропными лекарствами.
— Здесь три рода средств. Немедленно начинайте прием. Строго следуйте схеме. Она вот на этом листке. Через неделю, если все пойдет по плану, перейдете на седуксен. Одна неделя — три раза в день. Вторая неделя — три раза в день. Потом по одной таблетке ежедневно. Затем по надобности, если появляется шаткость организма. Можно просто надкусывать таблетку. Разумеется, ни капли алкоголя. Нет, не навсегда, но на годы. Дайте вашему «изму» отдохнуть от ваших же эскапад. Потом можно будет время от времени употреблять скорее с гастрономическим, чем с надрывным смыслом. Уточните у Роберта. Если что-нибудь возникнет тревожное, немедленно звоните мне. Вот мои телефоны.
— Или нам, Вакса, звони. Дребезжи, не стесняясь, — сказали супруги Эры. И улыбнулись ему. А он в этот момент из-за обнаженности нервной системы, не скрываясь, задергался в плаче.
— А лучше всего нам звони! — послышался женский голос, и в квартиру вошла целая семья: Мирра, бывшая Ваксон, ныне Мелонова, Вадим, то есть Вадик Мелонов, а также сын Ваксона Дельф, за эти годы почти уже достигший зрелого подросткового возраста.
Мирка сразу зорким оком окинула окружающую действительность и все немедленно поняла. Обменялась взглядами с Анкой и, конечно, тут же согласилась с этой вождихой писательских жен: «Как могла “та”?..»
— Откуда вы узнали? — спросил Ваксон.
— Да ты ведь сам ночью нам звонил, — ответила бывшая жена, и тут же совместно с вождихой они взялись за очищение «ваксоновских стойл».
Начав свою схему, Ваксон почти сразу успокоился. Дмитрий казался ему воплощением защиты. Деловой и вроде бы даже прагматически мыслящий специалист, он временами всех поражал неожиданными качествами Вдруг, например, начинал читать наизусть стихи Нэллы Аххо или обсуждать отдаленный по времени рассказ Атаманова. Оказывается — страстный, если не фанатичный, любитель художественной словесности.
Не хочется, в самом деле, обрывать рассказ об этом действительно позитивном герое нашего времени, но приходится. Через несколько месяцев после визита к Ваксону он отправился со своей семьей — женой, гимнасткой Первого Меда, и с шестилетней крохотулькой Светланкой-в-окне — отдыхать на озеро Селигер. Там, в заветной бухточке, Светланка, пыхтя как пароходик, плавала туда и сюда и не заметила, как, влекомая течением, оказалась в отдалении и над глубинами. До родителей долетел ее отчаянный крик. Бросив свои постоянные ласки, они прыгнули в воду и поплыли стремительно туда, где чуть-чуть трепыхалась рожденная ими жизнь.
Оказалось, что дочка вдобавок к другим угрозам запуталась еще в сетях, которые там растянули какие гады-браконьеры. Когда родители подплыли, она, обессилевшая, уже наглоталась воды и стала тонуть. Дмитрий в ужасе рвал сети, вцеплялся в них зубами. Наконец ему удалось вытащить маленькое тельце и передать его матери. Мать со Светланкой под мышкой устремилась к берегу, даже не заметив, что сети не отпускают Дмитрия. Точка. Дочка спаслась.
Пока что лечение Ваксона шло своим ходом, давая вполне удовлетворительные результаты. По прошествии недели он стал выходить и посещать редакции, являя собой благоприятный портрет сдержанного московского денди.
Говоря о денди, трудно, конечно, не вспомнить Лондон. Там вы найдете немало людей, занятых в течение всей жизни только одним вопросом — как стать и как пребывать всегда настоящим лондонским денди. Советский посол в Великой Британии Семен Михайлович Кочевой как истинный марксист XX века долго и серьезно изучал этот вопрос. В нем было немало противоречий. С одной стороны, стиль денди с его свободной походкой вроде бы бросал вызов проглотившим аршин «тори», однако, с другой стороны, он явно чурался марксизма, не говоря уже о ленинизме, хотя бы потому, что тратил на свой образ жизни большие излишки денег, то есть паразитировал на организме пролетариата.
Оставшись без своей ненаглядной супружницы, кукуя в одиночестве своего особняка, что по соседству с Кенсингтонским парком, то есть одним из самых дендиозных районов столицы, Его Превосходительство принялся разрабатывать образ марксистского денди, иными словами антиденди. Первый случай продемонстрировать этот новый стиль предоставился во время дипломатического приема в Букингемском дворце. Все послы явились на ту традиционную церемонию в своих протокольных цилиндрах, и лишь Семен Михайлович щегольнул купленной на распродаже кепкой-восьмикллинкой. Все остальное было в пандан с головным убором: косовороточка навыпуск, ремешок, смятые в гармошечку сапоги. Королевское семейство, разумеется, старалось не обратить внимания на сей эпатаж, однако все лондонские таблоиды украсились фотографиями новоявленного марксиста.
Начался превеликий скандал. Из Москвы полетели шифровки. ЦК и МИД запрашивали посла, почему он выпал из протокола. Как он себя чувствует? Не нуждается ли в отдыхе? С диппочтой пришло письмо от самого Андропова. Тот спрашивал: «Что с Вами, Михалыч? Почему вы пошли на такой дерзновенный вызов? Где ваша очаровательная жена? Почему она не появляется на приемах?..» С пачкой таблоидов в руках в его кабинет ворвалась шестнадцатилетняя Вероникочка: «Ты что, папка, вконец чокнулся на своем ленинизме? Съехал по фазе? Смотри, вот мамке стукну, она тебя тогда бортанет forever, jerk ты мудацкий, get it?»
Дитя просто неистовствовало, что напомнило послу ранние годы Ралиссы. Оно (дитя) издевательски совало ему в лицо «Дейли миррор», где на огромной фотографии все были люди как люди, в цилиндрах, и лишь один, съехавший папец, в таксистской кепке.
Товарищ Кочевой вызвал тогда из своего личного секретариата двух самых надежных, то есть опять все тех же Гарика и Марика. Приказал поместить бунтующее дитя под домашний арест. В школу не допускать. Школа, хоть и советская, была подвержена влиянию разнузданных лондонских улиц, где шляются типы из Челси и Карнаби-стрит и вставляют маргаритки в стволы гвардейской стражи. Сурово прозвучал его завершающий приказ: «Из личных апартаментов дитя не выпускать, пока не прочтет внимательно и до конца вдохновенную работу своего отца, то есть как раз своего отца, посла СССР — не хмыкать! — роман «Юный революционер из Симбирска», повествующий о подростковых годах нашего великого вождя».
Значит, так, ребята. На время домашнего ареста с матерью никаких контактов. Вот когда она к нам вернется, мы все вместе соберемся и обсудим положение в семье, включая и вас, пацаны. Она скоро вернется, увидите! Мне дали понять в Москве, что скоро ее антисоветского Ваксона посадят. И вот тогда она в слезах вернется к тому, кто всю жизнь ее оберегал, то есть к послу СССР.
Советские послы за рубежом почитаются как вельможи, а вельможам позволяются и некоторые чудачества. Кочевой, хоть отчасти и понимал, что дочка отчасти права, что он отчасти действительно малость «съехал по фазе», все-таки отчасти надеялся, что ему с его связями в теоретических и сугубо практических кругах отчизны отчасти позволят некоторые проявления революционной романтики. На всякий случай все-таки собирался в отъезд. Упаковывал собрания сочинений, связывал их по-революционному, жгутом. Сто семьдесят томов Маркса, двести семьдесят томов Ленина (Ульянова) и еще столько же Ленина (не-Ульянова). Собранные здесь, на чужбине, фотоальбомы этого собирательного характера вместе с друзьями троцкистского, бухаринского и сталинского (истинного) направлений позднее справедливо стали известны всесторонней чисткой с замазыванием чернилами или с прокалыванием глазниц. Также увязывал в шпагат книги своего собственного сочинения, двадцать восемь романов вдохновенной Ленинианы, дважды награжденной Ленинской премией. Обратно отправлялся специально к назначению приготовленный московским издательством «Прогресс» перевод этих томов на английский: никому из этих «денди» здесь не понадобились. Вот сволочи!
Он снял со стен избыточный состав Ленинианы, и в частности прекрасное масло художника Налбандяна, просто трогающую за душу картину «Ильич и зайцы» (за миг до уничтожения). Оставил над собственной неспокойной головой только бессмертную работу Бродского «Ленин перед завтраком читает «Правду» (за минуту до того, как кремлевский курсант войдет с подносом, на котором сосуд с морковным кофе и краюха ржавого хлеба; масло — отправить детям!).
Занимаясь этим нелегким трудом, он постоянно думал о собственных думах. Куда-то они поехали вбок. Мало обеспокоены кознями агрессивного блока НАТО. С нынешними думами трудно узнать самого себя, или, как незабвенный в отставке Никита Сергеевич говорил или до сих пор еще говорит: «Не узнаю теперь я сам себя, не узнаю Григория Грязнова». Это все она виновата, предательница ненаглядная! Вот за это ее и люблю, вечную самоволку!
Или самку волка?! Ни в коем случае нельзя забыть, нельзя оставить здесь кому-то чужому на потребу секретные фотоальбомы «Лиса Ралисса», где она по-всячески отражена: в вечерних платьях, у моря в бикини, серия «Душ», вся в счастливом забвении, обтекаемая водой, не слышит щелканья фотозатвора, а вот еще те, юношеские, они с Гарькой репетируют разные позы, а он через щель в ширме, под музыку «Идут-идут вперед народы!», щелк-щелк.
Этот олух царя небесного даже не догадывался, что Missis Ambassador уже неделю как в Лондоне. Прилетела немедленно после того, как личный советник Посла товарищ Игорь Полухватов (он же Гарик) дружеским взволнованным голосом сообщил, что дочь Вероникочка подверглась домашнему аресту. Он встретил ее в Хитроу и отвез в своем «ровере» в отель «Кенсингтон Парк», в полумиле от посольского компаунда. По дороге хриплым голосом, с хохотцом, с мимолетными прикосновениями к ее коленам он рассказал, как произошел «сдвиг по фазе» и в какую сторону он сейчас развивается. Ралисса поняла, что она прилетела вовремя и надо немедленно извлекать девочку из мрачного замка.
В номере отеля Гарик тем же дружеским и еще более взволнованным голосом пообещал ей, что через несколько часов Вероникочка будет с ней. При одном условии, конечно.
— При каком еще условии? — раздраженно спросила она.
— Ну, ты знаешь, — голос его осел.
— Когда ты избавишься от своей навязчивой идеи?
— Никогда, — ответил он еще глуше.
— Послушай, Гарька, ну что ты цепляешься за то, что у нас было черт знает когда. Ты же знаешь, что я нашла своего парня и мне кроме него никто не нужен.
Она стояла спиной к нему и смотрела в окно на зеленые поля Кенсингтона. Он сидел в кресле. Она передернула плечами. Он залепил себе рот своей нехорошей лапой. Молчи, молчи, ничего не говори.
На следующее утро он привез Вероникочку, и они сразу отправились в аэропорт. По дороге девочка-гордячка вдруг разрыдалась и уткнулась маме в плечо.
— О чем ты плачешь, моя кисочка? — спросила Ралисса.
— Мне папку дурацкого жалко, — пробормотала дочь.
— А меня тебе не жалко? — спросил товарищ Полухватов.
— И тебя немного жалко.
Ну и дела, подумала Ралисса, достала пачку «Данхилла» и курила, курила без конца.
Ваксон и сам не заметил, как подошел к финалу «Вкуса огня». Героиня по имени Алиса везет в своей машине то ли живого, то ли уже отошедшего возлюбленного, которого в последней части огромного романа называют Пострадавшим. Они достигают площади Красных ворот, когда хаотическое движение Москвы внезапно останавливается.
«…Все смотрели в разные стороны, в разные углы земли и неба, откуда, как им казалось, должно было возникнуть Ожидаемое: в тучах ли, за гранью ли крыш, в странной ли раковине метро… Мгновенная и оглушительная тишина опустилась на Москву, и в тишине этой трепетали миллионы душ, но не от страха, а от Близости встречи, от неназванного чувства.
Сколько это продолжалось, не нам знать. Потом все снова поехало».
Поставив точку, Ваксон навалил на последнюю страницу тяжелую кучу прочих. Потом сел на пол в позу лотоса и начал прочищать чакры, через «иду» к «кундалини» и обратно через «пингалу». Волнение улеглось, дыхание упорядочилось. И вдруг возникла убийственная мысль: вот сейчас они войдут и заберут все, как когда-то у Василия Гроссмана забрали. Опять все внутри затрепыхалось. Вскочил, положил рукопись в Ралискину хозяйственную сумку и помчался на проспект Мира, к Тане Павловой.
Таня была машинисткой «сомнительных» авторов; маленькая, худенькая, огромные серые глаза, вечная сигарета во рту или в пальцах. «Таня, я прошу вас, просто умоляю, отложите все и возьмитесь сразу за это! Не пугайтесь, тут по крайней мере две трети отпечатаны на портативке, вам будет легче работать. Да и почерк меня понятный, кругловатый, не то что у Тушинского. Эту кучу необходимо в кратчайший срок превратить в четыре ваших безупречных экземпляра. Я буду у вас появляться как призрак занудности и забирать сделанное, потому что… потому что…» Она подняла пряди и открыла миловидное ухо, в которое он прошен «Опасно!»
У Тани среди ее клиентуры были свои фавориты, и Вакс относился к их числу. Вот уж кем-кем, но призраком занудности вас, мистер Ваксон, не назовешь, произнесла она по завершении своей невероятной по скорости работы. Она относилась к тем редким мастерицам, с которыми автор под бутылочку коньяку мог поспорить о собственных художествах. Нет-нет, Ваксик, о занудности говорить не приходится. Там все вот так, как вы мне сказали вот сюда — она показала свое правое ухо — «Онсапо!».
Собрав все экземпляры и завернув каждый в непрозрачный пластик, он стал думать о том, как переправить один экз в безопасное место за бугор. То, что произошло в начале Шестидесятых с классиком (не соц) реализма Гроссманом, глубоко отпечаталось в писательской среде. Органы пришли с ордером на арест не человека-автора, а романа человечьего. Забраны были не только экземпляры, но и обе пишущие машинки, и не только машинки, но и вся использованная копировальная бумага. Плод многолетнего труда пропал, как обещал товарищ Суслов, на двухсотлетний срок.
Итак. Смешно говорить о почте. Не смешно размышлять о диппочте. Однако нести вес «нетленки» в посольство — это очень и очень онсапо! Он думал, думал и наконец хлопнул себя по лбу: он отнесет этот вес к Мишке Славутской!
Названная особа вообще-то была Вильгельминой, однако за время ее советских мытарств она превратилась в маленькую быстроногую Мишку. Вот уж кому можно было довериться без сомнений, так это ей. Она была сокамерницей, а потом и солагерницей ваксоновской матери Жени Гринбург: мрачный набор первых месяцев 1937-го. Происходила она из интеллигентской берлинской среды и в молодые годы вполне естественно примкнула к Коминтерну. Когда власть в Германии взяли наци, многие комми бросились спасаться на лучезарный Восток. Заботливые органы НКВД постарались отправить их на самый восточный Восток, то есть на Колыму. Удалось уцелеть. После Сталина Мишка и ее колымский муж Наум получили полный пакет реабилитации, включая партийные пенсии и квартиру в Москве на Профсоюзной улице.
Эта маленькая жилплощадь вскоре благодаря Мишкиному легкому характеру и великолепному двуязычию превратилась в своего рода международный клуб. Сюда в сопровождении Льва Копелиовича и Валли Орловой приходил нобелевский лауреат Генрих Бёлль. Однажды заехал с гитарой молодой бард из ГДР Вольф Бирман. Он попросил Мишку собрать побольше народу из нашей компании «новой волны». Собралось немало, все сгрудились вокруг стола со шпротами и баклажанами, а также и с разномастными бутылками, случайный набор которых — ну, скажем, соседство мартини с расхожей сивухой по два шестьдесят семь — удивил даже гэдээровского немца.
Молодой Вольф, который в Берлине выполнял одновременно две советские роли — Влада Вертикалова и академика Сахарова, всем вначале очень понравился. Все как-то сразу попали под обаяние его романтического трагизма, когда он под мощные аккорды своей гитары запел «Волчьи цветы». Кукуш со своей Любой и Нэлла со своим молодым Гамзатом переглянулись, а Андреотис и Эр показали даже большие пальцы. Увы, потом он заладил свою бесконечную сатирическую балладу под названием «Вольвоград», в которой рассказывалось о том, что коммунистические шишки ездят на великолепных «вольво», в то время как рядовые гэдэ-немцы вынуждены тарахтеть на своих пластмассовых «трабантах». Под монотонный деревенский ритм Вольф все поддевал аппаратчиков, да еще и заговорщически подмигивал советским единомышленникам.
«Ах, Вольф, — произнесла Аххо, когда баллада в конце концов была закончена. — Вы талантливый человек, а почему-то вгрызаетесь в такую банальную ситуацию. Ну, скажите, что вам дались эти партийные дешевки, все эти аппаратчики? Ну какого черта вы произносите эти непроизносимые по пошлости имена всех этих тельманов, ульбрихтов, тышей, пиков, или как их там? Да еще и поете эти имена, то есть выпеваете их звучание, мой друг? Почему бы вам не петь и дальше о своих цветах, о птицах, о лошадях, вообще о кружении жизни?»
Аххо, как все читатели, должно быть, уже догадались, была непростой персоной. То она казалась Золушкой-замарашкой, то представала перед публикой в горделивости своего поэтического сана. Вот такой небожительницей она и взирала в тот вечер на Вольфа, а тот, слушая быстрый перевод Мишки, бросал на Нэллу пугливые взгляды. Он-то рассчитывал, что будут все свои, противники партбюрократии, а тут оказались еще и снобы. Кончилось все, между прочим, ко всеобщему удовольствию: Аххо и Бирман станцевали совместный твист на одном квадратном метре пола. Мишка Славутская была счастлива. Вот именно к этой бывшей зэчке, а ныне хозяйке московского салона, приехал со своим бумажным багажом злокозненный Вакса. Там уже собирались гости. Разноязыкий говор доносился из гостиной. Вдвоем с хозяйкой они уединились на кухне, и он изложил ей свои проблемы: готов новый суперроман, стопроцентно непечатная в СССР «нетленка», опасно, или, читая наоборот, онсапо, нужно переправить его за бугор; ты можешь это сделать. Мишка?
«Ваксик, на ловца и зверь бежит! Сиди здесь, я вас сейчас познакомлю».
Она быстро процокала каблучками в гостиную и почти сразу вернулась со «зверем». Им оказалась Шанталь Диттерних, молоденькая и такая же шустрая, как Мишка, пресс-атташе одной нейтральной страны. На все его вопросы она отвечала односложно, но как-то духоподьемно и убедительно: «Ноу проблем!»
— Значит, это возможно?
— Ноу проблем.
— И в скором времени?
— Ноу проблем.
— Не истлеет, не заржавеет, не подернется мхом?
— Ноу проблем.
Тут в прихожей возник сильный праздничный шум. Вакс и Шанталь вышли из кухни и стали свидетелями большого светского события, каковые не так уж часто происходят в «образцовом социалистическом городе». Славутских посетил собственной персоной не кто иной как сам Ян Тушинский, судя по загару, только что прибывший из нижних широт. Вместе с ним вошла высокая девушка-англичанка, которая самозабвенно хохотали и повисала на Яне, как будто только что хватанула излишек шампанского.
И Ян тоже сиял. Оба они в этот вечер были стопроцентно счастливы. Он громогласно представлял свою пассию:
— Господа, знакомьтесь с Пенелоп! Она — славистка! Вакс, представься девушке. Мы встретились с ней на Тринидаде и Тобаго!
Рука славистки взмыла над ее головой, словно взлетающий лебедь. Ваксон подождал, пока она снизится к его губам.
Поцеловал великолепную кисть.
— Так все-таки где вы встретились: на Тринидаде или на Тобаго?
— Ну что ты все язвишь? — урезонил его Ян и тут же крикнул всем: — Господа, мы принесли целый бокс «Татинже»!
Ваксон и Диттерних вышли в темноватый двор многоквартирного дома. Чуть-чуть светились остатки ноздреватых сугробов. Пахло волнующей весенней грязью. Среди затрапезного советского автотранспорта выделялся свежестью ярко-желтый «фольксваген». Она пригласила его в эту машину. Там он передал ей тяжелую папку с написанным на ней адресом калифорнийского адвоката.
— Я вам очень признателен, Шанталь, — сказал он и чуть потянулся, чтобы поцеловать ее в щеку.
— Не чичас, — строго сказала атташе.
Ё, неужели он доплывет, долетит, доползет по адресу? Неужели пробьется со всей ордой своих героев, с аритмией своих времен, с остранением своих пейзажей и замедлением стремительных сцен? Диттерних вела себя с такой уверенностью, как будто она ежедневно перетаскивала через границу постмодернистские романы отвержения. Во всяком случае, вполне очевидно, что она это делала не в первый раз. Как жительница «свободного мира», да еще и дипломат нейтральной страны, она, должно быть, считает это своим вкладом в борьбу советских крепостных за свое освобождение. Для нас — это огромное, опасное, невероятное дело, для нее — просто легкая авантюра в реалистическом шпионском фильме: самое большее, чем она рискует, — это аккредитация в Советском Союзе. Так или иначе, «Вкус огня» начал свое существование. Бон вояж!
Сейчас надо было бы шампанского выпить за этот вояж, и я бы выпил, кабы не перестал пить и не сел бы на схему доктора Димы. А впрочем, что может пузырящаяся бурда добавить к тому состоянию трепета и восторга, которое возникает у автора после отправки заведомо запрещенного романа? Даже Ралиску забыл, где бы и с кем бы она ни болталась. Роман вытесняет привычное любовное счастье-страдание, изгоняет даже африканов-чертей-дизиаков ревности.
Он вернулся к Славутским и сел к столу рядом с Яном-СовОдиссеем и Пенелоп-Пенелопой. Кореш был уже основательно подшофе. Он жаловался, а это был первый признак того, что поплыл. Не могу больше с Танькой, не выдерживаю. Совсем поехала со своей диссидентщиной. Орет на меня — шпион, шпион! Усыновила сиротку-херувимчика, мальчика Родю; я был в восторге, расписался как отец. Так она, представляешь, Вакс, стала уже этого крошку восстанавливать против меня. У тебя плохой отец, Родион, он повелся с дурными людьми. Я просто счастлив, что встретил Пенни! Вот это дитя Западного мира, девчонка без комплексов!
Ты долго здесь будешь? — спросил его Ваксон. Ян в ответ хищновато улыбнулся. Где это здесь? Ну, у нас. Где это у вас? Ну, на четвертой от Солнца планете? Все трое расхохотались, Пенелопа, разумеется, с некоторым опозданием. Черт знает этого Янка, подумал Ваксон, иногда кажется — он свой, кореш. В другой раз думаешь — нет, не свой, типичная агентура. И как будто в подтверждение второго варианта Ян принялся рассказывать о своих планах. Здесь, в Москве, он разведется с Татьяной, а венчаться с Пенни они будут в Лондоне. Грэм Грин пригласил их после свадьбы погостить на его вилле в Антибе.
Да что это мы все обо мне и обо мне. Давай поговорим о тебе. Ты знаешь, я хотел у тебя увести твою красавицу, и если бы не Пенни… Ну ладно-ладно, не зверей. Скажи, это правда, что ты закончил какой-то сногсшибательный роман, «Вкус свинца» или что-то в этом роде? Знаешь, кто мне об этом сказал? Один генерал с невидимыми погонами; понимаешь? Ваксон на это ответствовал: «Извините, Пенни, я не пью. Вернее, оно не пьет. Оно — тело. Закрыто на просушку. Да что ты, Янки, над этим романом мне еще горбеть и горбеть — по крайней мере, два года».
Он гнал домой по почти пустым московским улицам. Какая красота — гнать по ночной Москве. Там где-то в романе, кажется, есть такой уголок вот с точно такой же фразой. Остановился на смотровой площадке Ленгор (давайте вместе надеяться, что они вернут себе изначальное имя — Воробьевы) и пошел к пустующему и заколоченному храму Живоначальной Троицы. Остановился, чтобы постоять несколько минут в тишине и помолиться. Вдруг осенило, что он не знает, как молиться за романы, вернее, за их безопасные пересечения хлябей земных и небесных. Прочел «Отче наш» — не помешает. Потом пропел то, что однажды слышал на рю Дарю, — «Боже правый, Боже крепкий, Боже бессмертный, помилуй нас», и на этом иссяк советский человек. А дальше пошла уже настоящая отсебятина. Боже, помоги моему отчасти невинному, отчасти греховному сочинению, именуемому далее «роман». Боже, не гневайся на автора романа: ведь мы живем на грешной земле. Дай мне поверить, Всесильный, что сочинительство все же не грех. Чем мы утешимся в этой тюрьме, если не будет романов?
Когда он подъехал к своему дому, на седьмом этаже восточной стены увидел светящиеся окна. Ну вот, они явились и шмонают сейчас по всем полкам, офицеры с невидимыми погонами, как сказал Янк. Собирают все, что можно унести: «Грани», «Континент», «Стрелец», «Воздушные пути»… Перевязывают все шпагатом, по-марксистски. Выворачивая шею, он огляделся по сторонам. Гэбэшных машин вроде не видно. Очевидно, ждут за углом.
Надо куда-то сразу мотать, спасать оставшиеся три экземпляра. Поеду к Эрам на дачу, самое безопасное место. Может быть, там и закопать на участке до лучших времен, как это делает Аврелов?
Вдруг на седьмом этаже открылось окно, и он увидел на подоконнике тонкую фигуру любимой, о которой забыл из-за тревог с романом. Сгибом руки она подняла надо лбом волну медово-пшеничных. Затем поднялась к дальним углам длинная щетка с намотанной тряпкой. Что же это получается — бытовое обметание паутины и попка мирно обтянута таким же овероллом, в каком она была в ту ночь, когда ей захотелось усесться на колени к тому, с кем была уже самовольно на «ты».
Забыв о романе, он помчался. Лифт, конечно, не работал. Взлетел на двоих, если не считать хвоста. Вбежал на одном дыхании, как будто не болел и одеколонов никогда не пил. «Ах!» — вскричала она, как будто только и ждала, чтобы разыграть мизансцену. Щетка летит в сторону, а уборщица падает в объятия квартиросъемщика. Гаснет свет. «Тише, тише, сумасшедший, в кабинете спит Вероникочка!» Он поднял ее на руки и отнес в безобразно скомканную за эти дни спальню. Пока раздевал и раскладывал ее под собой, не говорил ни слова. Сначала отдеру ее как следует, отдеру как негодяйку, как подлючку, а потом уж поговорим по-человечески. Она дергалась и шептала привычное и любимое «не щади, не щади». Пятками вжималась ему в бока. Потом вдруг разрыдалась примерно так, как он разрыдался на борту «Яна Собесского». Стала гладить его по волосам, ухватилась за оба его уха. «Милый, милый, мой любимый кот Ваксилий!»
После экстаза, когда успокоились, она взяла с ночного столика открытку с доблестным ракетчиком, борцом за мир.
— Представляю, как тебя взбесила эта открытка; швырнул ее в корзину для белья!
Он покрутил открытку в полнейшем недоумении:
— Я первый раз это вижу. Ты не знаешь, Ралик, без тебя я впал в прострацию.
— Я кое-что знаю. Звонила сегодня Анке Эр. Славная баба, она мне кое-что рассказала про твою прострацию. Но самое главное — это то, что ты завязал…
— Самое главное — это то, что я дописал! Дописал «Вкус огня»! Представляешь?
— Bay! — воскликнула она на языке НАТО и запрыгала на постели среди скомканных одеял. — Давай мне рукопись, я сразу начну читать!
И тут он хватился. Три копии нетленного эпоса остались на заднем сиденье «жигулей». Любой человек может уехать на этой машине. Нет ключей? Любому человеку это не помеха. Он соединит проводки, и мотор заведется. Любой человек прочтет роман и пойдет стучать в гэбэ. Собственно говоря, любой человек может оказаться гэбэшником, который в жажде повышения притащит «Вкус» своим козлам. Любой человек, между прочим, может оказаться иностранцем, предположим, филологом-русистом. Он опубликует книгу под своим именем и огребет весь гонорар. С другой стороны, любой человек из всех возможных, согласно теории бесконечных чисел, может оказаться настоящим автором романа, Аксёном Ваксоновым. Он после встречи с любимой может хватиться, что роман под угрозой, натянуть джинсы на голую задницу и помчаться вниз, чтобы ахнуть от радости: никакой другой любой человек не подоспел; и роман цел!
Итак, начинаем с одной ночи лета 1971-го. Вернулся из ссылки Процкий. В либеральной Москве его встречали как триумфатора, хотя некоторые огосударствленные писатели с оттопыренной нижней губой выражали недоумение: кто такой этот Процкий? И что он такого особенного написал?
Ах так?! Нэлла Аххо вскакивала и приближала лицо к какой-нибудь надменной физиогномии, которая от нее чуть-чуть сторонилась, боясь плевка. Вы, значит, никогда о таком ничего не слышали, никогда не читали его стихов ни в «Правде», ни в «Комсомолке»? Ну тогда слушайте! Она читала:
Я обнял эти плечи и взглянул
На то, что оказалось за спиною,
И увидал, что выдвинутый стул
Сливался с освещенною стеною.
Был в лампочке повышенный накал,
Невыгодный для мебели истертой,
И потому диван в углу сверкал
Коричневою кожей словно желтой.
Стол пустовал, поблескивал паркет,
Темнела печка, в раме запыленной
Застыл пейзаж; и лишь один буфет
Казался мне тогда одушевленным.
Но мотылек по комнате кружил,
И он мой взгляд с недвижимости сдвинул.
И если призрак здесь когда-то жил,
То он покинул этот дом. Покинул.
Но это же просто гениально, восклицал либеральный народ. Это инкарнация Мандельштама! И все начинали читать его строки, поскольку едва ли не каждый считал, что он (или она) хоть малую каплю добавили в его освобождение.
Плывет в тоске необъяснимой
Среди кирпичного надсада
Ночной кораблик негасимый
Из Александровского сада…
Или:
Джон Донн уснул.
Уснули, спят стихи.
Все образы, все рифмы.
Сильных, слабых
Найти нельзя.
Порок, тоска, грехи,
Равно тихи, лежат в своих силлабах…
Или:
В деревне Бог живет не по углам,
Как думают насмешники, а всюду.
Он изгороди ставит, выдает
Девицу за лесничего и, в шутку,
Устраивает вечный недолет
Объездчику, стреляющему в утку.
Или:
Наверно, тем искусство и берет,
Что только уточняет, а не врет.
Поскольку основной его закон.
Бесспорно, независимость деталей.
Или:
Навсегда расстаемся.
Смолкает цитра.
Навсегдa — не слово,
а вправду цифра.
Чьи нули, когда мы зарастем травою,
Перекроют эпоху и век с лихвою.
Или:
Ночная тишь.
Вороньи гнезда как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
Больничных крыш..
Любая речь
Безадресна, увы, об эту пору —
Чем я сумел, друг-небожитель, спору
Нет, пренебречь.
Или:
В Рождество все немного волхвы.
В продовольственных слякоть и давка.
Из-за банки кофейной халвы
Производит осаду прилавка
Грудой свертков навьюченный люд:
Каждый сам себе царь и верблюд.
«Огосударствленный» с досадой морщится. Ну и что такого? Ну, хорошие стихи, вот и все. И вы хотите сказать, что его за эти стихи упекли в ссылку? За это приписали к тунеядцам?
Нэлла Аххо опять переходит в наступление. А вы хотите сказать, что за что-то другое? Может быть, он банку халвы украл? Занимался валютными операциями? Сутенерствовал на бульваре? Учтите, мы поэта так просто не отдадим! Весь мир объявит вам культурный бойкот! «Огосударствленный» страдальчески мычит. Ну что вы, Нэлла, ну вы же меня знаете: я никому зла не сделал. Я обожаю поэзию. Послушайте, я могу записать его в свои литературные секретари. Он будет тогда защищен от дурацких законов.
Поэтесса отмахивается. Да ну вас! Ведь вы же не Джойс, чтобы нанимать Процкого на роль Беккета. «Огосударствленный» обижается. А чем я хуже Джойса?
И вот Яша Процкий входит в Дубовый зал писательского ресторана. Ему чуть за тридцать, а выглядит он на двадцать восемь. Он в английском пиджаке. Он вообще любит все английское. У него и поэзия с английским бризом. Мощный некогда чуб слегка засквозил. Пуза в ссылке не нажил.
Пока он идет от дверей к большому столу, за которым и его честь собралась группа шестидесятников, кое-кто из собравшихся мгновенно вспоминает его первый приезд в Москву. Это было в начале Шестидесятых, то есть когда ему было чуть-чуть за двадцать. Гудела компания «новой волны», и вдруг собутыльники вспомнили, что их — Яна Тушинского, Роберта Эра, Нэлку Аххо, Кукуша и Ваксона — ждут в старом здании МГУ на литературный вечер. Пойдешь с нами, Яков? А почему бы нет? Почему не пойти? И он с ними пошел, сильно уменьшив средний возраст группы.
Признаться, он немного струхнул, увидев забитый под потолок амфитеатр Коммунистической аудитории. В родном Питере его на такие ристалища не допускали. И тут Тушинский его представил. Ребята, у нас сегодня особый вечер: с нами пришел молодой гений Яша Процкий. Веснушки так побагровели, что казалось — воспламенится чуб. Он начал читать. Гудел, гудел, потом, позабыв обо всем, принялся орать, извергая стихи. В общем, он ребятам понравился.
Ваксону тут вспомнился и другой, сравнительно недавний эпизод с участием Процкого. После освобождения из ссылки он приехал в Москву для оформления каких-то документов. С ним вместе приехал Колька Сайман, один из главных «ахматовских сирот», поэт герметического наклонения. В те дни в Москве по клубам стал мелькать американский фильм «Some Like It Hot». Один знакомый пройдоха позвонил Ваксону и сказал, что эту ленту с Мэрилин Монро будут сегодня крутить в клубе на Малой Лубянке, дом 2. Поехали втроем. Питерские провинциалы трепетали от предвкушения. На узкой улице среди могучих мраморных блоков сталинского ампира стояла толпа безнадежно желающих. Пройдоха оказался до чрезвычайности хитер и провел всех своих. В гардеробной клуба сдали пальтуганы и получили номерки. Эва, сказав Ваксон, посмотрите-ка на номерки. И показал на свой. На нем крупными буквами была выбита красивая аббревиатура: КГБ. «Как вам это нравится, Яков?» — спроси Сайман. Процкий сначала побелел, а потом встряхнулся. Ради такой бабы я готов хоть в ад!
В общем, вот такие и подобные им эпизоды промелькнули перед шестидесятниками, пока Процкий матросской походочкой подходил к столу. А потом пошла гульба с провозглашением тостов, с чтением стихов и с распеванием кукушевских тропов и прежде всего того, что подсказано было впрямую Пролетающим:
Господи, мой, Боже, зеленоглазый мой!
Пока Земля еще вертится и это ей странно самой.
Пока ей еще хватает времени и огня,
Дай же ты всем понемногу и не забудь про меня!
И нам опять показалось, что всплыл Коктебель 1968 года, когда мы были едины.
Из Дубового зала, который иногда у нас называли «рестораном для дубов», отправились все в Тушино, в мастерскую Синеуса Целикова, смотреть его новое полотно «Едоки арбузов». Синеус в этот час спал один, без жены и без знакомых, во сне полемизировал с деятелями МОСХа, которые все как один наступали на него с физиономиями «едоков арбузов». Он им якобы орал: «Хотите уничтожить — уничтожайте все, а также и самоуничтожайтесь!»
Тут загрохотали в оцинкованную дверь. Ну вот и они! Каждый художник должен знать тех, кто приходит в летнюю ночь, мосхатых. Глотнул оставшееся из четвертинки, встал в спартаковской футболке и с вафельным на голове. Взял в руку шпатель: больше нечего было взять. Ну, гады, берите меня, терзайте, рептилии!
За дверью стояла толпа людского народа. Из ЖЭКа, что ли, с понятыми? И наконец очнулся, или, как на собраниях говорят, прозрел. За дверью стояла симпатянская такая орда писателей и стихотворцев с привлекательными девушками в виде жен. Ну что: гнать всех прочь или пропускать по одному? Добро пожаловать, товарищи! Выпить что-нибудь принесли? Оказывается, в избытке! И даже закуси немало — гирлянды охотничьих сосисок. Все, бурно клокоча, влились в мастерскую и растеклись по отдельным холстам; такова наша публика! А Янка Тушинский, конечно, провозгласил:
О, запах туши и гуаши!
О, воздух ваших мастерских!
Как всегда, Синеусу очень понравились эти «уши» и «аши». Он даже трепачка оттяпал. А Янка на правах самого ближайшего потребовал, чтобы он еще спел что-нибудь про художников, ну хоть ту, на слова Глеба Горболевского:
А на дива-, а на дива-, а на диване
Мы лежим, художники.
А у меня и у моёва друга Вани
Протянулись ноженки.
Кроме того, среди вторгшихся друзей один был иностранец, Артур Миллер, ростом не уступающий нашему «Тушинскому вору». С ним Янка приезжал третьего дня, чтобы продемонстрировать подпольную гениальность России. Артур тогда точно нацелился на «Едоков» и спросил, не продается ли. А сколько дадите? — прищурил Синеус, прикидывая, хватит ли на дубленку. Иностранец стал что-то говорить другу Янку, а тот переводил: вот ведь как наблатылкался друг, чешет спокойно то на одновском, то на друговском.
Вообще-то, говорил Артур Миллер, ваша картина, Синеус, в недалеком будущем может подскочить до высшего разряда цен на современное масло. Сейчас, конечно, она стоит немного, поскольку ваше имя не знакомо ни аукционерам, ни тем более коллекционерам. Надеюсь, вы понимаете, что я не собираюсь на вас нажиться. Понимаете или нет?
Да чего там, отмахнулся Целиков и подумал, что на дубленку, наверное, не хватит. Хватило бы на пару штиблет.
Артур Миллер продолжал. Мне нравится ваша комбинация сюрреализма и социальной сатиры, но больше всего я впечатлен вашим живописным мастерством. На первый взгляд я бы вам предложил пятнадцать тысяч, хотя и чувствую себя неловко — вдруг невольно окажусь обманщиком? Давайте сделаем так. За оставшиеся московские дни я посоветуюсь с местными американскими коллекционерами. Гарантирую, что ниже пятнадцати мы не пойдем.
Целиков Синеус всегда отличался математическими способностями, и потому он сразу сообразил, что предложенной суммы хватило бы на тридцать самых изысканных дубленок. Тушинский тогда ему шепнул: «Соглашайся на все, что он скажет. Честнее человека в западном театре нет». При чем тут театр, ума не приложу. Может, он там по реквизиту? Тогда он походочкой подмосковной шкоды приблизился к иностранцу и пролез своей неотдохнувшей еще рукою ему под локоток.
— Ну что, дядя Артур, на какой сумме сойдемся?
— Костаки с друзьями мне сказали, что вам надо пятьдесят грандов предлагать, мистер Целико. Сэр, — сказал Артур и как-то странно, неадекватно, взвихрил немалой своей лапой робкий, но нахальный хохолок мастера. — Сэ-тооу дубленок, маэстро; каково?
Мгновенного ответа не последовало, потому что Целиков наконец вычленил из толпы Яшу Процкого и, забыв про «Едоков» и сто дубленок, бросился к тому; они недавно вместе пили. Да, было дело, на Гоголевском бульваре пошли в клевую компанию и пили нагретый кагор из госпитальной грелки. В общем, пили ворованное зелье, и Яков не подкачал.
Чтобы долго тут не рассусоливать на тему «Едоков арбузов», нам надо сразу уточнить некоторые свершившиеся в недалеком будущем факты. Синеус не купил ни одной дубленки. Артур Миллер открыл на его имя счет в «Чейз Манхэттен». Мастер вскоре эмигрировал вместе с новой женой из числа дам, участвовавших в ту ночь в знаменитом «Купании каналий».
Название купаний возникло по прямой от канала Москва — Волга, сооруженного горсткой энтузиастов и армией заключенных в Тридцатые годы. Купались там голышами до рассвета, когда стали потихоньку облачаться. Подошедших мильтонов во главе с капитаном Скворцовым угостили чем бог послал. Поэт Тушинский спел с ними песню «Хотят ли русские войны, спросите вы у тишины, спросите у больших полей, спросите у жены моей». «Так я им и ответила! — воскликнула тут Татьяна Фалькон-Тушинская. — Пошли бы вы все на йух!» Купили пескарей у ночных браконьеров, поджаривали на угольках. Разговаривали по-разному: кто задушевно, кто скандально. Барлахский, например, все время повышал голос:
— Вот Процкого тут у нас Лермонтовым называют. Если он — Лермонтов, то кто тогда я?
Яков между тем доверительно беседовал с Робертом и Яном. В отличие от мощного гула и грома, которые он исторгал во время публичных стихотворных чтений, в обычной речи он был изрядно неуклюж: слегка заикался, подмемекивал, а в качестве междометия не вполне адекватно использовал «нет».
— Похоже на то, — нет? — что мне в Питере больше не жить, — нет? — вот такая — нет? — ситуёвина.
А Роберт — напоминаем — в непростых диалогах частенько начинал заикаться.
— Пппочему ты тттак думаешь, ссстарррик?
И лишь речь Тушинского обладала горациевской ясностью.
— Давай-ка, Яша, определимся: как ты представляешь свое будущее?
Получалось так. Ленинградские органы, похоже, сформулировали свою политику по отношению к амнистированному Процкому: давить и гнуть, травить, всячески унижать, не давать никаких возможностей для мало-мальски реальных заработков, вести дело обратно к ссылке, а то и к чему-нибудь похуже. Что остается ему делать при таком ретивом соседе? В Москву перебираться? Никто его тут не пропишет, он останется — нет? — практически вне закона. Да ведь и здешние — сиречь центральные органы — далеко от невских-то не ушли в смысле поэтических тунеядцев. Получается так, что единственный путь для реинкарнированного Мандельштама — это перевалить за бугор. В Израиль? Нет, он все-таки не хотел бы сворачивать в Израиль. Ведь он все-таки русский поэт. Зззнаете, ссстарики, это все равно кккак если бы Пастернаку предложили бы ехххать в Израиль. Яша, ты мог бы хоть с некоторой точностью определиться, куда ты хочешь?
Он хочет, оказывается, в Англию. И между прочим, предпринимал уже некоторые — нет? — не очень—то удачные попытки. Из Англии одна за другой приезжали англичанки. Подавались заявления на брак, фиктивный, конечно, в… как правильно, загс или закс? На все эти заявления был отрицательный ответ. Что это значит? Как можно отклонить заявление на брак от двух холостых персон разного пола? В конце концов по повестке его пригласили в гэбэ. Там с ним разговаривал хам, майор Азиатов. Учти, Процкий, сказал он ему, ни одна твоя английская блядь не получит разрешения на брак с тунеядцем в нашей колымаге — он оговорился — в колыбели революции. А между прочим, все эти так называемые «бляди» имеют пи-эйч-ди, степень, по славянской филологии.
Ну, в общем, — нет? — он решил тогда пройти по израильской стороне лезвия — нет? Как ему все-таки еще недавно советовал Янки.
Нашли там родственницу, тетю Малку Мордехаевну Песлехович из города Здерот. Он подал заявление в ОВИР. И вдруг невероятное — отказ! Такого у них уже целый год не было. Значит, что-то личное против него затевается, от чего у нормальных людей слабеет вегетативка. Идет сам к майору Азиатову. Ксандрий-твою-мать, ты что же, плать, загубить решил нового Лермонтовича? Гэбэшники, между прочим, любят такую феню диалога. Ты сам, Яшка-гадский, виноват, плать, в своей гуёвской судьбине. Ни одного блядского дня без иностранцев прожить не можешь. От меня теперь помощи не жди, гуй бродячий. Давай, шиздецович, записывайся к генералу!
Уже два месяца прошло, а генерал его не принимал. А между тем стукачи-топтуны уже захезали все парадное. Подбрасывают в ящики письма, — нет? — вроде бы от диссидентов: «Яша, возглавь Союз борьбы против большевизма!» Прямо в дом ему приносят журнал «Грани». Ну, в общем, братаны-поэты, к нему подбирается новый шиздец, как бы выразился майор Азиатов.
Все трое замолчали. Занималась заря. Девы литературы плыли в розовеющих водах навстречу первенцу счастья электроходу «Леонид» с его позывными «Широка страна моя родная».
Роберт закурил сотую небось за сутки сигарету.
— Из всего этого нашего простого советского бреда я только одну выловил здравую идею: переезд в Москву. Яков здесь попадет в нашу среду, и мы будем его заслонять своими широкими. Прописка дело сложное, но не безнадежное. Я беру это на себя. Почти уверен, что протащу негласный позитив через Секретариат. Очень важно обеспечить большую весомую публикацию Якова в «Юности». Воображаете, старики, какой будет эффект: несколько страниц стихов Процкого трехмиллионным тиражом! Вот таким образом мы можем сохранить большого поэта для нашей культуры! Ты где остановился, Яша?
— У Ваксона.
Роберт покосился в ту сторону, откуда доносился плеск и переливчатый смех подвыпивших дам.
— На «Аэропорте» или на Плющихе?
— На Плющихе, — Процкий улыбнулся. — В обществе Мадам Аксельбант и Мадемуазель Вероникочки.
Роберт протянул ему свою визитную карточку.
— Если захочешь, можешь и к нам перебраться, на улицу Горького, возле Телеграфа. Пока что тащи стихи. Вместе отберем цикл для «Юности», если не возражаешь. Ну, всего. Пора и в койку, — и двинулся к дороге, где ждала его новенькая «Волга» с шофером.
Как хочется домой, думал он, пока шел. Никогда прежде не постигал ценности семейного лона. Ворчливая моя Анка, как я тебя люблю! Ритка-с-сигаретой, как славно с тобой покурить на кухне и обсудить литературный расклад.
Дочуры мои плюшевые и губастенькие, как ваш собственный отец; одна седлает твое плечо, другая увенчивает колено — нет ничего дороже вас! Кот Дорофей, избравший семейство Эров из глубины космических миров, кто превзойдет тебя в степенности походки? Брр-фрр-мао, прощай, моя молодость! Пришла пора усталости от богемного карнавала. Теперь я вижу естество свое в коллекционировании книг, литографий, нотных листов, оригинальных гравюр и тяжеленьких предметов письменного стола…
Тушинский смотрел ему вслед, пока он не скрылся в предрассветном тумане.
— Отяжелел наш Роб. Еще недавно похож был на баскетболиста, а теперь смахивает на тяжелоатлета. Грустно.
Процкий внимательно заглянул ему в глаза.
— Я вижу, Янки, тебе не очень-то — нет? — нравится его план с «Юностью»; я прав — нет?
Тушинский пожал плечами:
— Почему же? План хорош. Теперь все зависит от тебя. Если примешь этот план, станешь советским поэтом. Если уедешь, тебя назовут «отщепенцем, совершившим ошибку на грани измены Родине». Вообще-то я знаю, с кем надо поговорить о твоем отъезде. Есть такой московский бонвиван с колоссальными связями, Василий Романович Житников. Если дашь добро, я рискну.
У Процкого была странноватая привычка. Если возникала сложная ситуация, он брался рукой за подбородок, прикрывал указательным пальцем рот и начинал маячить вокруг, слегка постанывая. Так он поступил и на этот раз.
От канала поднимались развеселые дамы, и с ними непонятно по какой причине сияющие счастьем Ралисса и Ваксон. Процкий перестал мычать при взгляде на свою хозяйку. Откуда взялось это чудо, эта Сударыня Вечный Соблазн? Она выжимала свои волшебные волосы и заматывала их в короткую, но толстенную косу.
— Здорово побесились! — восклицала она. — Здорово, но хватит! У всякой бесовщины есть свои пределы! Она не вечна! — слегка повисла на плече поэта. — Поехали домой, генюша, рубать редиску!
С другого плеча его ухватила Нэлка Аххо.
— Яшка, хочешь, я отдам тебе мою корону? — и сняв со своей головы маленький тазик, водрузила его на питерскую плешь. Влекомый двумя прелестницами, он обернулся на Тушинского. Тот стоял на берегу вместе со своей женой Татьяной. Завернушись в пляжные полотенца, они вели какой-то диалог и обменивались жестами, словно сенаторы Рима.
— Добро! — крикнул Процкий. — Янки, добро!
Ян помахал ему в ответ: дескать, понял; добро так добро. На этом завершилось историческое для литературы «Купание в канале».
Через два месяца Процкий вылетел в Вену, где его встречали проф. Чарльз Профессор и английский поэт Одэн. Можно сказать, что именно с того дня начался исход советской богемы и фронды. В течение всех оставшихся Семидесятых не проходило недели, чтобы в Москве не проносился истерический слух об отъезде того или другого представителя послесталинского ренессанса. Вместе с ними отбывали люди, имеющие к ним прямое или косвенное отношение. Например, с Генри Известновым уехала всей Москве небезызвестная и великолепная Нинка Стожарова. А до этого, оказывается, никто не знал, что их соединяет давний и глубокий шансон-романс. Никто не подозревал, что скульптор, которого по жесткости материала можно было сравнить только с Бенвенуто Челлини, питал к своей девушке столь сентиментальную привязанность.
В общем, Нинка бросила свою высокоинициативную должность в Шестом (самом либеральном) объединении «Мосфильма» и отправилась вслед за Генри в Нью-Йорк — делить его лавры. Вообще-то Генри охотно бы отдал ей весь избыток «славы и богатства» — ему самому ничего не надо было, кроме ежедневной бутылки виски, — если бы было что отдавать. Произошла довольно типичная для Америки история. Выставка миниатюр Известнова на Манхэттене оказалась сенсацией сезона. Пока она шла в галерее Ланкапа, то есть в течение месяца, к ней не зарастала народная тропа,
Скульптор даже устал от хвалебных статей. Фигура его привлекала всеобщее внимание здешних. «Генри, почему вас так зовут, на наш манер?» — поинтересовался в интервью ведущий обозреватель твердых искусств Клопсток и был просто потрясен, узнав, что родители так назвали будущего сюрреалиста в честь председателя ГПУ Генриха Ягоды.
Потом выставка кончилась, и все затихло. Никаких заказов, ноль предложений, сто нолей интереса; как будто кто-то основной, вроде ЦК, решил: получил свое и вали! Он нее рассчитывал на свои крупные формы, но они где-то то ли застряли, то ли были конфискованы большевиками, во всяком случае от них ничего не осталось, кроме не очень-то высококачественных фотографий, которые никого на Манхэттене, ну буквально никого не интересовали.
А Нинка между тем ради спасения генюши, а честно говоря — убегая от постоянного мрака, поступила официанткой в ресторан «Жар-птица». Там она и увидела сидящего как ни в чем не бывало, как будто в ВТО или и Домжуре, Рюра Турковского. Тот уже давно к ней «клинки подбивал», а тут прямо весь запылал, как моногамии и Казанова. Короче говоря, они почти мгновенно уехали на Западное побережье, в предместье Голливуд.
И там их постигла одна к одному с Известновым участь американского успеха. Он стал там крутить свою недавнюю ленту под названием «Астероид Евразия», и все Де Ниро, Скорсезе, Черутти и Ломбарджини пришли в неописуемый восторг: браво, Рюр! Ты открываешь новую страницу — «Кино Турковского»! И прямо вслед за этим последовала зона непробиваемого молчания. Рюрик стал тогда водить такси, а Стожарова, еще веря в свою звезду, устроилась в ресторан «Станиславский».
Забегая на десяток лет вперед, можем сказать, что там, в этом кабаке, она и подцепила реального американского мужа Вильсона Кука, владельца отелей «Вестерн» и облагодетельствовала своих творческих знакомых, проживающих в Америке.
Почти одновременно с Турковским в Голливуд прибыл самый респектабельный сценарист Москвы господин Мелонов. Ему больше повезло, чем другим, хотя бы потому, что он довольно легко изъяснялся по-английски. Будучи лучше других сведущ по части современных «носителей», он привез несколько кассет со своими работами и без всякой помпы распространил их не в «звездной» среде, а среди киноагентов. В результате два его новых сценария были куплены могущественной продюсерской группой «Тетрагон». Получив солидную сумму, он купил дом и автомобиль; или наоборот. Затем выписал из Израиля свою семью: жену Мирру Ваксон, ее дочь от первого брака Лялю, ваксоновского сына, зрелого подростка Дельфа, и общего ребенка, четырехлетнюю Нюрочку. Вообразите себе сентиментальный накал встречи Мирки с Нинкой Стожаровой: ведь последняя в прямом смысле участвовала в воспитании мальчика. Забегая еще немного вперед, мы можем сказать, что юноша Дельф с удивительной привязанностью следил за судьбой своего непутевого папаши. Пристрастился, например, обсуждать с ним по телефону вихри «русского рока», так что отчиму оставалось только покряхтывать при виде счетов AT&T.
Далеко не все «отщепенцы» жаждали из Вены проследовать прямым курсом в США. Иных, и далеко не всегда стопроцентных евреев, магнитило государство Израиль. Вот, например, Герман Грамматиков с большим трудом насчитал в себе одну тридцать вторую часть еврейской крови, и тем не менее он принял активное участие в «Войне Судного Дня»: форсировал в составе «русского батальона» Суэцкий канал, окружал египетскую 5-ю армию, допрашивал пленных офицеров, из которых большая часть кумекала по-нашенски.
Среди отъехавших в Израиль немало также оказалось и тех, кого еще недавно называли «физиками-лириками». В нашем повествовании один такой мелькнул на канатном спуске к Львиной бухте; молодой доктор наук по кличке ФУТ, Федор Улялаевич Трубской. Едва он подал заявление на отъезд, как на него стали наседать особисты. Что же вы, русский аристократ — а в жидовское царство собрались? А он, оказывается, не аристократ был, а казак, так что подобные вопросы были неуместны. Тогда ему просто отказали как лицу, допущенному к курчатовским тайнам.
Он ушел в отказ и однажды на подпольном семинаре пожаловался сенатору Кеннеди. Тогда его внесли в список травмированных советскими беззакониями. В общем совместно вытащили этого ф-л из глубокой задницы, как он когда-то вытаскивал Грамматикова.
Президент Республики Карадаг ФИЦ тоже свалил. В Израиле учил детей плавать, а подростков сопротивляться ногами. Ежедневно звонил красавице Колокольцевой в Страсбург, где та работала в аппарате Европейского союза. В конце концов телефонный долг вырос до такой суммы, что его пригласили в суд. Вместо явки он отбыл в бесконечное путешествие на своем мотоцикле. Малолегальным образом пересекал границы стран, пробавляясь малоприятным трудом. Наконец прибыл в Страсбург, где познакомился с супругом своей феи, бароном де ла Клош. По прошествии недели, в отсутствие жены, в присутствии шофера, барон указал ФИЦу, то есть Феликсу Ивановичу Цейтлину, на дверь. Покинув стильный мэзон, ФИЦ сочинил «Балладу изгнания» и завербовался во французский Иностранный легион. Он был послан в Куру (Французская Гвиана) охранять периметр ракетного полигона. С тех пор там и обретается.
Пришла пора вспомнить и о нашем теснейшем друге Гладиолусе Подгурском. Он всегда старался вырваться вперед и пребывать в авангарде. В возрасте двадцати лет он напечатал в «Юности» повесть о молодости, о любви и об осенних лужах под названием «Хроника времен Анатолия Гладилина». Был колоссальный успех, за который его впоследствии стали называть «нашей Франсуазой Саган». И вот теперь, после множества книг, изданных в СССР, он первым из советских писателей отчаливает навсегда.
Он прибыл в Париж совсем без денег. С ним была семья — жена Даша и двенадцатилетняя дочка Китти. С удивительным легкомыслием он предполагал, что все само собой как-нибудь уладится. Сначала показалось, что все вот таким образом и пойдет — с легкими поворотами, с московскими жестами, когда можно вдруг, ни с того ни с сего, пробарабанить по столу, или, скажем, с обращением «Дорогие товарищи!», которое повергало нсех присутствующих на пресс-конференции в состояние полной растерянности. Кое-какие средства все-таки появились в виде вознаграждений за интервью и комментарии на актуальные события, что дало возможность купить квартиренц на окраине, однако никаких договоров и авансов за этим не последовало.
Глад начинал уже вроде как впадать в прострацию, как вдруг все переменилось и в полном соответствии с его ожиданиями все как-то само собой уладилось. Ему предложили стабильную должность в парижском филиале «Свободы» с приличной зарплатой и с вполне приличными бенефитами в соответствии с трудовым кодексом Пятой республики.
К этому времени стала уже понемногу формироваться среда новой «парижской ноты». Он оглянулся: ёлы-палы, дорогие товарищи, посмотрите, что делается — вчерашняя пустыня наполняется жизнью. Вот идет в молодежной курточке аксакал Сталинградской битвы Виктуар Платонов, а из-за другого угла навстречу ему выдвигается с тростью в железной руке главный редактор журнала «Архипелаг» Вольдемар Емельянов, а рядом с ним поспешает и заместительница, еще совсем недавно арестованная за протест на Красной площади поэтесса Натали Горбани, а на третьем углу заседает в кафе вольноотпущенник из Потьмы, наш бородатый Сартр, Андрей Донатович, что успел уже основать альтернативный орган «Пунктуация», а в глубине бульвара на авеню Рапп, вальяжно поддерживая друг друга под локоток и плавно жестикулируя свободными дланями, появляются наши классики, Александр Гинзбург-Голицын и Жорж Шалимов, прямо из грозившей ему Москвы через Франкфурт, где занял уже кресло главреда злокозненных «Граней», а мимо быстрыми изящными походками, увлеченные актуальными мемуарами, проходят вчерашние зэки, лидеры бунтующей молодежи Вова Жуковский и Алик Гинденбург, в честь которого когда-нибудь переименуют Парк культуры имени Горького — в общем, сцена постепенно наполняется.
Интересно, как себя чувствуют на парижском бульваре те ребята, что после крытки сюда приехали или прямо из зоны, думал Глад. Сам он чувствовал себя в общем-то нормально, ну, в целом совсем неплохо, ведь компания подобралась на славу. Изредка, правда, становилось не по себе, когда улавливал, что московские органы информации клянут его теперь как клеветника и «зоологического антисоветчика». Это как же прикажете понимать, дорогие товарищи?
В Америке словесно-культурная диаспора начинала кучковаться, естественно, вокруг Якова Процкого. Тот, как всегда бледно-молочный, с пятнышками и жилками, как и ожидалось, после довольно скудных европейских осанн прибыл из Старой в Новую Англию, где гостеприимно открылись перед ним ворота бесчисленных кампусов.
Прежде всего он осчастливил твердыню Мичиганского университета, город Анн-Арбор, где сразу попал в жаркие объятия академической четы Чарльза и Добродеи Профессор. Несколько слов об этих удивительных молодых людях.
От рождения к русским делам они не имели никакого отношения, однако поступив в МУ, очень сильно заторчали на русской литературе. В аспирантские годы в собственном гараже (на две машины) они основали издательство «Орбис» и выпустили комплект маек с нагрудным слоганом: «Russian Literature Is Better Than Sex». Их захватила судьба этой уникальной словесности. Во-первых, «кириллица», плетущаяся в арьергарде латыни как последыш греков. Во-вторых, беспрерывные цензурные удушья, нередко завершающиеся прямым удушением авторов. В-третьих, удивительная сопротивляемость, дерзостная борьба, плевки в кувшинные рыла властей предержащих.
Открылась масса возможностей извлечь из заброшенных и забытых кладезей удивительные тексты начала века и Двадцатых годов, иными словами — соединить разрушенную большевиками цепь модернистской традиции, собрать развалившиеся кубы и другие сферы авангарда. Вокруг Профессоров собралась до чрезвычайности активная группа молодых американских славистов. Они обеспечивали не только русские репринты, но и качественные переводы на английский. О Чарльзе и Добродее заговорили в вузах по всему периметру, от беpera до берега, от озер до островов. На них посыпалась куча малых и больших грантов, в результате чего им удалось купить большущее строение кантри-клаба на окраине Анн-Арбора. Вот там-то «Орбис» расцвел вовсю!
Надо сказать, что они занимались не только историческими раритетами, но с не меньшим рвением и советскими писателями, «работающими на грани лояльности». Время от времени они совершали большие наезды в Советский Союз. Всегда брали с собой трех своих маленьких сыновей, какую-нибудь бабушку, сестер и братьев, среди которых выделялся баскетболист Билл, активистов и активисток, свято веривших в то, что русская литература — это нечто лучшее, чем секс; хотя и тот неплох.
Всегда навещали и заваливали подарками Надежду Яковлевну Мандельштам. Посещали также многочисленные московские кухни, где шел постоянный обмен политическими и абсурдистскими анекдотами. В кухнях также прополаскивались неясные литературные новости: кто что написал, у кого что «зарубили», какие в связи с ситуацией созревают планы. В частности, однажды у Копелиовичей встретились с Ваксоном и впервые услышали о романе «Вкус огня». Он пришел, между прочим, со своей новой женой, которая шутливо представилась как Джон Аксельбант. Много позже стало известно, что красавица не шутила.
Между тем на кухне «Орбиса» в Анн-Арборе стали собираться авторы из «отщепенцев», в частности поэты Лев Бизонов и Алекс Флёров, а также любимец Набокова молодой прозаик Саша Ястребков. Этот последний довольно надменно посматривал на Яшу Процкого, а тот время от времени снисходительно клал руку на Сашино мускулистое плечо. Ходили слухи, что один бросает другому вызов по части нобелевских лавров.
Процкий довольно долго жил в «Орбисе»; занимал там мансарду с ванной комнатой. По вечерам, когда в просторной ливинг-рум возжигался телевизор, он спускался и оседал на третьей ступеньке лестницы. Чарльз нередко ловил в его глазах странное отсутствующее выражение. Между тем там (в глазах) бегали огоньки, роднящие их (глаза) с табло Нью-йоркской фондовой биржи. Быть может, у русских поэтов всегда было так, думал уроженец штата Иллинойс. Можно представить себе Лермонтова сидящим на какой-нибудь кавказской скале и соображающим, куда пойти: закутаться ли в бурку, в обход ли повести отряд по тылам Шамиля, или наоборот — облачиться в ярко-красную рубаху и белую фуражку и помчаться в лобовую атаку на чеченские завалы?
В конце концов Процкий вычислил все до конца и свалил в Нью-Йорк-Сити, где снял «инглиш бэйзмент» в районе Сохо. Купил автомобиль, чтобы ездить из дома в его излюбленные коннектикутские и массачусетские колледжи, где вел семинары за весьма приличное вознаграждение. Он очень гордился той быстротой, с какой он овладел искусством автомобилевождения. Однажды, через неделю после получения водительского ай-ди, когда в Лос-Анджелесе вдруг появился Ваксон (подробности этого визита, надеемся, выплывут позже), Яшка собрался тут же катить собственноручно через все соединенные общей судьбой и географией штаты. К счастью, кто-то его отговорил. Вам кажется по карте, что это недалеко, но это очень далеко, доктор Процкий. В Америке его нередко называли доктором, на что он вздрагивал и отбивался шуткой: «Show me your tongue!»
Вообще-то он временами грустил по оставленной родине и особенно, конечно, по плоскостным гармониям Санкта, на одном из островов которого он собирался когда-нибудь умереть…
Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать.
На Васильевский остров
Я приду умирать…
Но больше всего грустил по московско-питерской кодлe, которая его обожала до истерического всхлипа «Наш Моня гениал!». А если уж говорить о кодле, то из нее больше всего ему вспоминались те, с кем он купался в канале Москва — Волга, особенно Ралик Аксельбант-Кочевая Ваксон. Все ему тогда сострадали, кроме этой девушки, которая не сострадала, сострадая своему Ваксе.
Прошло не более двух лет, и Яша Процкий стал на Манхэттене непререкаемым экспертом по русской литературе. Временами он объявлял творца номер два, но не по стихам, а вообще, по прозе. Вот, например, прибыл в Новый Йорк забубённый Фьюз Алехин. Он был на родине известен как автор лагерных баллад, но по этому жанру в Нью он не прохилял. Была также у него повестуха о торговле спермой в столице мира и социализма, и вот по этому жанру на суаре у Татьяны Яковлевой-Розенталь доктор Процкий объявил его «Доницетти русской прозы». До Моцарта все же недотянул, поскольку место было уже занято.
Довольно часто в НИ заезжал Ян Тушинский: то за мир, то за гуманизм. Всякий раз они встречались и шли поужинать в соседний с Процким японский ресторанчик. Там сидели вдвоем во всей комнате, тихо беседовали о разном, выделяли что-то слишком искривленное или слишком распрямленное. Ян уже почитал Якова за эксперта и иногда жаловался ему на какой-нибудь скандал; ну, скажем, на появление какого-нибудь очередного антисоветского свинства. Процкий кривовато улыбался: разве может быть антисвинское свинство? И оба смеялись. Ян передавал ему приветы и письма от родителей. Иван Евсеевич Процкий по-прежнему работал замдиректора железнодорожного Дома культуры Северо-Западного куста. Мама Лия Борисовна в Пятидесятые годы бы известна как дамский мастер по прическам. Несколько лет назад она вышла на пенсию и прически делала только избранному кругу своих клиенток в выгородке из китайских ширм и кафельной печки их просторной, но единственной комнаты. Яша глотал слезы и даже сжимал обеими руками свое большое горло. Только здесь, в грубом коммерческом городе, столь непохожем ни на Лиговку, ни на набережные Невы, он понял, что любовь к родителям выражает большую часть его души.
Ян протягивал руку через столик и пожимал мягкое плечо своего, можно сказать, протеже.
— Яша, я обещаю тебе, что ваша встреча состоится. Ну, нужно только слегка ублаготворить Василия Романовича, то есть сделать то, о чем мы прошлый раз говорили, ну, как раз, когда говорили о тщеславии Ваксона; вот и все. А сейчас, дружище, почитай мне что-нибудь из своих последних циклов.
Яша сглатывал густые слезы почти хронической простуды и начинал читать сначала тихо, а потом все выше, вызывая мелкое дребезжание японского хлама:
В те времена в стране зубных врачей,
Чьи дочери выписывают вещи
Из Лондона, чьи стиснутые клещи
Вздымают вверх на знамени ничей
Зуб Мудрости, я, прячущий во рту
Развалины почище Парфенона,
Шпион, лазутчик, пятая колонна
Гнилой цивилизации — в быту
Профессор красноречия — я жил
В колледже возле главного из Пресных
Озер, куда из недорослей местных
Был призван для вытягиванья жил.
Все то, что я писал в те времена,
Сводилось неизбежно к многоточью.
Я падал, не расстегиваясь, на
Постель свою. И ежели я ночью
Отыскивал звезду на потолке.
Она, согласно правилам сгоранья,
Сбегала на подушку по щеке
Быстрей, чем я загадывал желанье.
— А теперь ты почитай что-нибудь, Янки. Что-нибудь из старого, а? 3наешь, мне сейчас будет в масть что-нибудь из твоей классики. Почитай из «Братской ГЭС» — нет?
Тушинский начинал читать из этого монстра, которым десять лет назад пытался отмазаться от «Преждевременной автобиографии». Черт его знает, этого Яшку, думал он, может быть, ему как раз нужна такая советская ностальгия.
Вроде все бы спокойно, все в норме,
А в руках моих детская дрожь,
Я задумываюсь: по форме
Мастерок на сердечко похож.
Я конечно в детали не влажу,
Что нам в будущем суждено,
Но сердечком своим его мажу,
Чтобы было без трещин оно.
Чтобы бабы сирот не рожали.
Чтобы хлеба хватало на всех,
Чтоб невинных людей не сажали,
Чтоб никто не стрелялся вовек.
Чтобы все и в любви было чисто
(а любви и сама я хочу),
Чтоб у нас коммунизм получился
Не по шкурникам — по Ильичу.
………………
Пусть запомнят и внуки и внучки,
Все светлей и светлей становясь,
Этот свет им достался от Нюшки
Из деревни Великая Грязь…
Процкий слушал, держась за свой подбородок и стеная слегка. Когда Тушинский выдохся, он сказал ему:
— Послушай, Янки, ну как ты мог наворотить такую паскудную советчину? Ведь ты поэт — нет? Где твои знаменитые рифмы? Влажу — мажу? Рожали — сажали? Боже мой, ну почитай мне про снег! Ведь ты же снегом был славен! Ну — нет?
И Ян тут же менял пластинку:
А снег повалится, повалится,
И я прочту в его канве…
И далее старался без всяких «Ильичей». А в ответ сквозь хлюпанье наплывали приметы влажных берегов.
Выползая из недр океана, краб на пустынном пляже
Зарывается в мокрый песок с кольцами мыльной пряжи,
Дабы остынуть, и засыпает…
И так без конца, чуть ли не до утра, забыв про все обоюдные козни, долдонили и долдонили в пустом японском суши-баре, а буфетчик Долдони только и успевал не забывать менять кассетки в машинке своей под прилавком.
Роберт Эр давно уже стал замечать за собой некоторую раздвоенность жизни, от которой страдал. Все-таки еще совсем недавно он полагал себя непременным членом «оттепельного» авангарда. Более того, одним из заводил. Решив вступить в партию, он собрался там как бы представлять послесталинских идеалистов, а получалось так, что он то и дело вроде бы ловил себя на том, что вместе с ним партаппаратная задница (ну, скажем, в образе того же Юрки Юрченко) как бы оседает в глубь авангарда.
Это еще полбеды. Свои и чужие. Чужие и свои. Две маски. Быстрая перемена двух личин. Однако появляется что-то еще, третье. И это третье опять же делится на постоянно делимые образины: «свои, но чужеватые», «чужие, но свойские», «чужеватые чужие», «свойские свои»; дальнейшее — мельканье. И явный дискомфорт, или, как говорили тогда, «вегетативка».
Перед «чужими, но свойскими», например, было ему как-то неловко демонстрировать своячество богемы а перед «своими, но чужеватыми» было неловко садиться в номенклатурный автомобиль. Особенно малоприятно как-то получалось, когда в каком-нибудь сборище, ну, скажем, на концертах, сходились малоофициальные поэты и вполне официальные певцы и композиторы. Или вот, например, зимний сезон в Доме творчества «Малеевка». Приближается Новый год. Как организовать праздничный стол — вот головная боль и для Роберта, и для Анки. Ну, скажем, гармонируют ли друг с другом Ваксоны и Бокзоны. Во-первых анекдотическое сходство фамильных окончаний. Это, впрочем, может помочь — будем все время хохмить на эту тему. Но все-таки, кто такой Эммануил Бокзон с его мужественным баритоном? Записной певец Армии и Флота, носитель бесценной патриотической идеи, исполнитель половины песен на слова Роберта Эра.
Об этом, товарищ,
Не вспомнить нельзя.
В одной эскадрилье
Служили друзья.
И было на службе
И в сердце у них
Огромное небо —
Одно на двоих.
А кто такой Ваксон, сердешный дружище Вакса? Человек под строгим наблюдением, автор подозрительного романа.
Малеевка вообще-то, товарищи, — это райский сугроб! Там миролюбиво ярится морозное солнце. Писатель там нагнетает картину просто при помощи ледяных слов; путем перечисления. Эту крамольную идею нашептывал Ваксон в любимое ухо во время прогулки. А девчонка их Вероникочка дергала его за капюшон парки и требовала: «Перестаньте шептаться!» Он повторяет громко то, что только что произносил тихо. Надо считаться с этой милейшей персоной: все-таки дочь бывшего посла.
По идеально расчищенным снежным дорожкам навстречу Ваксонам идет семья Эров. Солнце бьет последним в лицо, а первым греет зады. Может быть, Эры ослеплены, ничего не видят? Может быть, Ваксоны думают, что Эры их чураются? Эры тормозят. Ваксоны тоже.
— Привет!
— Привет!
— Вы где, ребята, встречаете Н. Г.? — спросил Роберт.
— Здесь притулимся, — ответил Ваксон. Ралисса держала его под руку и задирала нос. Все-таки бывшая жена бывшего посла.
— Может, сядете за наш стол? — Роб подтолкнул друга. — Давай, Вакса, причаливайте!
Вероникочка локотком, на манер голливудских кокеток, подтолкнула старшую дочь Эров, свою ровесницу:
— А ты, Полинка, с предками будешь?
Та посмотрела на нее с отрепетированной надменностью и ничего не ответила.
Тогда вмешалась младшая крошка:
— Она будет, будет! Со всеми нами, с предками, будет сидеть как миленькая. И даже ее Тим будет с нами!
Все, конечно, расхохотались на «предков».
— Благодарим за приглашение, — с наигранной величавостью проговорила Ралик. — Мы им, конечно, воспользуемся. Не так ли, Вакс?
— Охотно, — тут же подтвердил Ваксон. — Итак, до вечера, любезные Эры.
Стали расходиться на не очень-то широкой снежнон аллее. Вероникочка, расходясь с Полинкой, довольно громко шепнула:
— Вот увидишь, кадрану твоего Тимофея!
Полинка за наглость такого рода столкнула ее в сугроб. Ну, променада семей продолжалась.
— Ты что, с ума сошел, Роб? — шепотом возмутилась Анка. — Зачем ты их пригласил? Ведь с нами будет Бокзон! Да и вообще, к чему это? Неужли ты не понимании, что мы расходимся с Ваксом?
Она дергала его за рукав, чтобы отвечал. Но он молчал. Подбежала и тоже дернула младшая дочь:
— Папок, забрось меня на сугроб!
Нас просят, мы делаем. Теща Ритка, не выпуская изо рта сигареты, делает снимки своей «Практикоматкой». Идиллия!
После боя кремлевских курантов и брежневского чмоканья вся публика в колонном обеденном зале Дома творчества повернулась к популярнейшему Бокзону — «Эммануил, осчастливьте!». Певец с его неподвижной черной шапкой волос, с лицом, будто слепленным из папье-маше, и прямой несгибаемой статью спины прошел меж столов на маленькую сцену, где его приветствовало трио музыкантов. Ралисса подумала, что он похож на часового Букингемского дворца. Ваксон сразу понял, о чем она подумала, и улыбнулся ей. Вдвоем они были похожи на светскую пару иностранцев: мадам — декольте, месье — в лоснящемся такседо.
Бокзон скорее понравился им, чем нет. Во всяком случае, отвращения не вызвал; это факт. Он так запросто начал беседу:
— Послушай, Вакс, у нас тут был спор в музыкальной среде о твоих сочинениях. Одни говорили, что лучшая вещь — это «Затоваренная бочкотара», а вот мне, например, больше нравится «Затоваренная стеклотара»; а вот вы, Ралисса, как считаете?
Замаскированный под Ралиссу Джон Аксельбант тут же сострил цитатой из Козьмы Пруткова:
— «Мне нравятся больше обои», — сказал он и выбежал вон».
Бокзон поднялся на сцену с такой прямотой, что некоторые уже выпившие убоялись, как бы не опрокинулся на зад. Благополучно приблизился к микрофону.
— С Новым годом, товарищи писатели, а в основном сопровождающие персоны! — все расплылись в благодушии, которое, как известно, распространяется до двух пятнадцати утра. После этого — анархизм. — Мы с Робертом подготовили для вас сюрприз. Песня «Притяжение земли»!
И он запел своим героическим баритоном:
Там горы высокие,
Там реки глубокие,
Там ветры летят,
На проселках пылят.
Мы — дети романтики,
Но самое главное.
Мы — дети твои,
Дорогая Земля-а-а…
— Браво, Роб, — сказала Ралисса и посмотрела через стол прямо в глаза. — Это, может быть, лучшее твое певчевское.
Анка для отвода своих глаз потянулась к Ритке с сигаретой за огоньком.
Вернулся Бокзон, спросил не без волнения:
— Ну как?
— Здорово, Бок, — сказал Ваксон. — Хорошо, что космическое, а не патриотическое.
— Недавно в Кремле ее пел, — похвастался лауреат премии Ленинского комсомола. — Все там рассупонились, а Сам даже выжал слезу.
Тут оркестр заиграл американщину, танец «крутя крути», и ринулась в бой вся писательская молодежь. Вот преимущество этого танца — идет без прикосновения рук, а потому не парами можно танцевать, а трио. Вот так и Полинкин «бойфренд» Тимофей, высокий и спортивный, самым лихим образом отплясывает сразу с двумя барышнями — с «герлфрендихой» своей, а заодно и с Вероникочкой, которая привносит в этот танец кое-какие лондонские тонкости. Анка напрягалась-напрягалась, но потом все-таки предложила Ралиссе вариант светской беседы:
— Знаешь, Ралик, мы на прошлый Новый год с Мелоновыми тут сидели. Помнишь Мирку? Сейчас они в Штатах.
— Ну как они там? — и Ралиска одним махом перескочила поближе к Анке. Сидя вплотную, обе фемины стали сильно курить и отбрасывать назад волосы.
Бокзона пригласила к себе компания Героя Советского Союза Гофмана, известного тем, что, зависая над Берлином, он сообщал по радио: «Внимание, Берлин, тебя бомбит ГСС Гофман!» Образованные пилоты по этому поводу острили: «Ну вот, опять пошла гофманиана!» Роберт подмигнул Ваксону:
— Пошли, старик, разыграем пирамиду.
Тот тут же встал:
— Какую хочешь фору?
Они спустились в подвал. Там зеленели два превосходных бильярдных стола. Роберт прикрыл дверь и повернул ключ в замке.
— Слушай, Вакс, я хочу с тобой поговорить на одну важную для меня тему. — Роберт разбил пирамиду и положил кий. — Скажи мне, Вакс, ты веришь в социализм?
Ваксон присел на край стола.
— Верил когда-то. То больше, то меньше, но окончательно избавился от этой заразы после 1968-го. Советский социализм — это массовый самообман.
— А Ленин?
— Что Ленин?
— Но Ленин-то ведь — это анти-Сталин; не так?
— Чепуха. Сталин — это ультра-Ленин; вот и все. В принципе Ленин — это первый бес революции.
В больших глазах Эра промелькнуло мимолетное страдание.
— Ну расскажи мне, Вакс, почему так плох Ленин!
Ваксон издали, через весь стол по диагонали, под щечку, положил свояка в лузу. Вздохнул. Почесал заросший затылок. Приблизился к другу:
— Ты же знаешь, Роб, что мой отец почти выработал весь свой срок — пятнадцать лет лагерей и три года ссылки. Казалось бы, можно было прозреть, но этого не произошло. Ленин — по-прежнему его кумир. Еще в 1919 году перед отправкой на Южный фронт их коммунистический батальон удостоился встречи с мессией черта. Он выступал перед той юной деревенщиной, обещал им лучезарное царство трудящихся. Всех очаровал, a Савелия особенно, потому что тот сподобился сфотографироваться рядом с вождем. И вот теперь, пройдя через ГУЛАГ, он продолжает твердить: «Ленин был хорошим человеком, он шел к социалистической демократии, он любил народ, обладал гуманизмом, мудростью! Сталин — вот кто гад, вот кто предатель революции!» Я ему говорю: «Отец, ответь: кто разогнал Учредительное собрание? Кто придушил всех соратников по борьбе, все небольшевистские партии революции? Кто прихлопнул все газеты? Кто спустил с цепи Дзержа? Кто развязал массовый красный террор, залил кровью Кронштадт, Ярославль, Крым? Кто приказал применить против тамбовских мужиков химическое оружие? Кто рассылал приказы: вешать, вешать, вешать! Кто ввел «военный коммунизм», обрек миллионы на голодную смерть? Кто, наконец, впервые в истории создал структуру концентрационных лагерей?» На все эти вопросы мой бедный отец отвечал однозначно: «Брехня! Чепуха! Не болтай глупости!» Вот так, Роб: уже три поколения загипнотизированы этим гадом.
— Ты так и говоришь — гадом? — с глубокой мрачностью спросил Эр.
— Да, я так и говорю! — с некоторой рисовкой ответил Ваксон и сам себя одернул: — Ну как, скажи, еще его назвать?
Возникло молчание. Сверху доносились ритмы «крути-крути» и взрывы смеха разных компаний. Спокойно обходятся без нас, подумал Роберт. Прервал молчание:
— И все-таки социализм у нас построен; ты согласен?
— Да, с этим я согласен, — быстро ответил Ваксон. — Иначе никак и не назовешь это блядство.
Эр зашагал по бильярдной, почему-то пролез под столом и, сидя на корточках, вопросил:
— Но ведь ты же не будешь отрицать, старик, что социализм рождает некоторые исторические преимущества, возвышает человеческий дух?
— Это чем же он его так заботливо возвышает?
— Ну хотя бы снижением меркантилизма. Видишь, какой каламбур — возвышение путем снижения! Но если всерьез, ведь ты же не можешь не согласиться, что Запад погряз в меркантилизме, а мы нет. И Америка, и Европа одержимы деньгами, а у нас вот этого не наблюдается. Или почти не наблюдается. Чем еще ты можешь это объяснить, если не духовными принципами нашего общества?
— Отсутствием денег, — простенько так ответил Ваксон. — У нас ведь нет денег вообще, разве ты этого не замечал? То, что мы называем деньгами, по сути дела мелкие такие сертификаты, выданные государством на пропитание. Народ у нас жаждет не этих с понтом денег, а предметов, которых почти нет в округе, то есть дефицита.
Роберт вздохнул:
— Боюсь, что ты прав, старый. Скажи, ты сам к этому пришел или кто-нибудь тебя упропагандировал?
— Старик, я сам до этого допер.
— Ну и какие у нас впереди радужные перспективы?
— Это общество обречено. Самой радужной для нас перспективой была бы разборка, полный демонтаж.
Роберт встал.
— Пожалуй, ты прав. Только это уже не при нас. Лет сто еще этот колхоз протянет.
Он снова составил пирамиду и не глядя ее развалил. Шары разлетелись по разным лузам. Ну и будем тянуть. Возделывать свой огород. Такова наша судьба. Где твой огород, мой вольтерьянский друг? В «Останкино». В моей еженедельной программе «Документальное кино». Ты бы знал, Вакса, как меня заваливают письмами, требуют ответа на вопросы. Ну что ж, крути-крути, Эр! А меня вот не тянет во властители дум.
В конце Семидесятых собралась в отъезд и заслуженная артистка РСФСР Екатерина Человекова с трехлетним сыном Денисом Антоновичем Андреотисом. Этому событию предшествовала плохо организованная жизнь Человековой. Внимательный читатель, должно быть, заметил, что в начале десятилетия она едва ли не выпала из творческого круга. После коктебельской фиесты 1968-го у нее обнаружился чуть ли не гомерический аппетит к спиртному. Хлестала Катюха взахлеб и, к сожалению, банку не держала. Антоша, бедный, не ахти какой завсегдатай злачных мест, умаялся ее искать по трапецоидному маршруту клубных, по профессиям, заведений: ЦДЛ, Дом кино, Домжур Архитектор, ВТО. Она удирала от него то с кем-нибудь «из наших» — ну, например, у Тушинского на Чистых прудах обреталась с неделю, ну, в Тбилиси летала с композитором Чурчхели, а то и с «ненашими» якшалась, с практически не знакомыми трудящимися.
Зависимость от бузы у нее уже приближалась к критическому уровню. Однажды Антоша ходил взад-вперед по Сиреневому бульвару ранним-ранним утром; в окрестностях дома Человековой. Он жаждал до слез, до бурных рыданий ее увидеть, однако не плакал, бубнил стихи:
Я деградирую в любви.
Дружу с оторвою трактирною.
Не деградируете вы —
Я деградирую.
Был крепок стих, как рафинад.
Свистал хоккейным бомбардиром.
Я разучился рифмовать.
Не получается.
……………………………….
Семь поэтических томов
В стране выходит ежесуточно.
А я друзей и городов
Бегу как бешеная сука,
В похолодавшие леса
И онемевшие рассветы,
Где деградирует весна
На тайном переломе к лету…
Но верю я, моя родня,
Две тысячи семьсот семнадцать
Поэтов нашей федерации
Стихи напишут за меня.
Они не знают деградации.
И вдруг увидел — под скамейкой лежит девчонка на боку, худа, как чахленькая змейка, бормочет: «Не хочу в Баку…» Это была Человекова. Он вытащил ее на поверхность. Усадил на скамейке. Кофточка ее была распахана, висела клочьями. Под правым глазом и в левом углу рта надулись синяки. Башка несчастной падала на грудь и булькала словами: «Меня какие-то трое… трахали… тащили на самолет… в Баку… лупили в лицо…» Волна сострадания вдруг поднялась в нем трагическим Вагнером. Поднял ее, невесомую, на руки, остановил такси: «Давай и Переделкино! Двойной тариф!»
На даче его жена Фоска Теофилова кушала кофе со сливками, когда он вошел с Человековой на руках.
— Где ты нашел этого женского выродка? — вскричала она.
— На Сиреневом, под скамейкой, — ответствовал он.
Фоска действовала очень решительно.
— Ты что, Катька, совсем охерела?! Ну-ка, вставай на попа! Держись за меня и за Антона! Двигай нижними! Не ягодицами, а конечностями. Никто тебя ни в какой Баку не тащит! Тащим в ванную!
Они недавно получили от Литфонда три комнаты и веранду в дачном доме с куском тайги. Правительство в последние годы стало поэтов увещевать дарами и наградами. Недавно в Кремле, в том же зале, где неистовствовал Хрущ, вручали им ордена. На кой черт мне нужна эта бляха, думал Антон. Лишь бы Катька оклемалась, перестала водку жрать. А та о водяре даже не заикалась. Лежала день-деньской на диване в его кабинете, закутавшись в пледы. Прекрасными оклемавшимися очами зырила то в окно, то в телевизор. А он ее кормил и в сумерках выводил гулять по аллеям соцреализма. Бубнил стихи. Через полгода она забеременела.
Боже, что я натворил, все острее и острее думал Антон по мере увеличения живота. Фоска возвращалась из города, где заседала в репертуарных комиссиях, а также проводила в жизнь проекты сложноватых и тревожащих книг, расчесывала волосы Катьке-дуре, заплетала их в косы, говорила ей что-то симпатичное, однако грубоватым баском. Человекова лицом Идиота смотрела на живот, то есть с острейшим состраданием. Антоша вспоминал свои ранние стихи:
Сидишь беременная, бледная.
Как ты переменилась, бедная.
Сидишь, одергиваешь платьице.
И плачется тебе, и плачется…
За что нас только бабы балуют
И губы, падая, дают,
И выбегают за шлагбаумы,
И от вагонов отстают?
………………
И от Москвы до Ашхабада,
Остолбенев до немоты,
Стоят, как каменные, бабы,
Луне подставив животы.
И, поворачиваясь к свету,
В ночном быту необжитом —
Как понимает их планета
Своим огромным животом.
И вот наконец свершилось: в Одинцовском роддоме явился в свет Денис Антонович. С кулечком этим Екатерина, все еще в амплуа дурочки, была привезена на дачу Андреотиса. Здесь она попросила созвать заседание тройственного союза.
— Фоска и ты, Антошка, — сказала она неожиданно взрослым и умным голосом. — Я хочу вам сказать, чтобы вы не беспокоились. Денисочку запишу на свою фамилию и без указания отца.
— Да ты что, Катька, рехнулась, что ли? — возопила Теофилова. — Нет, ты слышишь, Антоша, что она изобрелa? Отвечайте оба, кто отец инфанта? Вот так и записывайте — Денис Антонович Андреотис!
И тут все трое разрыдались в счастливом варианте.
Интересно, что данный младенец привнес в жизнь актрисы Человековой дух творческого возрождения. Все ее маниакально-депрессивные оргии ушли в прошлое и были забыты. В театре на нее не могли нарадоваться: бралась за любую работу и в конце концов выдвинулась на ведущие роли — Нина Заречная, Зоя Космодемьянская, Любовь Яровая и пр. Приезжие заграничные режиссеры жаждали ее заполучить для своих абракадабристых амплуа, и вот из-за этой-то жажды и возникла очередная кризисная ситуация в жизни Кати Человековой.
В Голливуде высокие лбы задумали ремейк толстовского «Воскресения», и вдруг кто-то им сказал, что лучшей Катюши Масловой, чем Катюша Человекова из Москвы, в мире не сыщешь. Толпа людей из «фабрики снов» явилась в суровую столицу мира и прогресса, чтобы сделать кинопробы. Сняли Катю на разные пленки и форматы и ахнули: молва права! Тут же ей был представлен договор на три миллиона плюс страховки и бенефиты. Актриса от счастья стала вращаться и подпрыгивать. А я-то думала, товарищи американцы, что вы меня для экономии фрахтуете. Кэтти, ответил ей продюсер Праухвоуст, прошу вас запомнить на будущее: Голливуд не заинтересован в экономии, Голливуд заинтересован в прибыли.
Те, кто не знаком с временем Семидесятых, никогда очевидно, не поймут сути дальнейшего советского конфликта. Ну, казалось бы, в чем дело? Пусть девушка берет «бабло» и ликует. Должен признаться, что даже мы, продравшиеся сквозь то десятилетие, до конца этого не понимаем. Почему Минкульт встал на дыбы? Почему все могущественные носорожьи структуры, вроде ЦК и КГБ, уперлись рогом? Вроде бы им было бы выгодно для общей-то великой цели продвигать советскую актрису к вершинам благоденствия и славы, ан, оказывается, чего-то не понимаем: выпускать Человекову в Голливуд нельзя!
Итак, контракт повис в воздухе, да и весь проект накренился. Над Катей нависли нахмуренные брови режима. Сдавайтесь, дорогуша, иначе никаких ролей больше не получите. Вот вам бумага, вот перо, пишите своим буржуазным покровителям: не согласна с вульгарной трактовкой великого русского классика. Роль проститутки идет вразрез с нашей идеологией.
Антоша и Фоска ей говорили: плюнь на них и поедем все отдыхать в Народную Республику Болгарию. Она долго стояла молча в роли оскорбленной добродетели. Стояла долго анфас, потом повернулась в профиль. Потом наконец высказалась. Нет уж, я лучше уеду в государство Израиль. С Дениской? — ахнула Фоска. Конечно, с ним, куда же я без Дениски. Насовсем? — ужаснулся Антоша. Нет, не насовсем. Ненадолго. Оттуда перееду в Америку. Вот туда уже насовсем.
Прошла пара месяцев напряженной борьбы за визу под прицелом иностранных корреспондентов, и вот наконец они все едут в Шереметьево для участия в ритуале разлуки. Антоша целует своего такого родного мальчика-губастика. Фоска борется с потоком слез. Друзья по театру и по кино вытирают глаза. Одна лишь Человекова держит достоинство, потому что «человек — это звучит гордо!». Она уходит по коридору в валютную зону. Оборачивается, смотрит на стенку провожающих за стеклянной стеной. Поднимает правую руку, пальцы раздвинуты в дерзейшем жесте — V for Victory! Антоша шепчет ей вслед строки, которые сложатся только в будущем:
Деклассированные вурдалаки
Уподобились комарью.
Ты мне снишься во фраке.
Дирижируешь жизнь мою!
…………….
И какой-то восторженный трепет
Говорит тебе: «Распахнись!»
Возникающий ветер треплет
Взмахи твоих ресниц.
………………..
Когда же лапы и ручки
Рукоплещут, как столб водяной,
Ко мне повернешься лучшей,
Главной своей стороной.
Истерика охватывает ее только в салоне самолета.
Десятилетие Семидесятых от начала и до завершения прошло под лозунгом «зрелого социализма». В этой главе нам вместе с нашим Робертом Эром придется совершить хронологический скачок в завершающий период «зрелости». Без всякого бахвальства мы можем сказать, что Роберт благодаря своей постоянной работе на телевидении в роли ведущего регулярной программы «Документальное кино» стал для огромной массы телезрителей настоящим «властителем дум».
«Останкино» — город в городе, двадцать восемь тысяч персонала, башня полукилометровой высоты с рестораном «Седьмое небо»; ну что там говорить — настоящий город тоталитарного будущего!
Интересно, что тоталитарщина царила в «Останкино», как и во всей Москве, только на поверхности. При малейшем углублении персона попадала в бурнокипящую нашу житуху, в которой терялись все ориентиры и оставалось только жаждать, чтобы перед тобой оказался некто умный, спокойный, знающий, честный, в общем хороший парень, а еще точнее — поэт Роберт Эр, лауреат премий, депутат Моссовета, секретарь СП СССР, телевизионный близкий родственник всего народа.
Впервые пригласил Роберта на эту должность всесильный и очень сильный в смысле партийной принципиальности государственный деятель Лапин Сергей Георгиевич. Эр долго на эту тему с ним беседовал. Ради этих бесед главтелевик СССР отключался от всех и приказывал никого к себе не пускать, даже китайцев. Один только личный заместитель Мамедов Энвер Назимович мог зайти на пять минут и перекинуться парой реплик. Иногда, впрочем, Георгиевич приглашал Назимовича побыть, чтобы расширить сферу конфиденциальности.
Речь шла о том, что не надо бояться цензуры. Люди, которые верят друг другу, должны сами себя цензурировать именно с точки зрения этого доверия. Роберт, расскажи Назимовичу свой главный постулат. Вопрос прост, говорил Эр, в том смысле, что он не очень уж сложен. Наша структура построена на основе социалистической справедливости. Если бы она еще была бы построена на индивидуальном доверии, мы бы горя не знали. Каждый должен стремиться создать вокруг себя круг нормальных, хороших, в общем, классных парней. Вот в этом вся суть. Говорить серьезно, не размазывать и не врать. Вот это здорово, восхищался Лапин. Запретных тем нет! Главное — создать свою надежную аудиторию!
Эр стал постепенно внедряться. Вот, например, ужасающая тема для всего народа — развал колхозной системы. Как можно об этом говорить всерьез? Как можно показать глубинность, если не окончательность, кризиса? Как можно избежать обвинений в клевете, если повсюду царствуют коррупция и алкоголизм?
Роберт со своей командой документалистов, режиссеров и операторов, приезжает в хозяйство Героя Социалистического Труда Альберта Эрастовича Каулса. Пересекаем край полного развала со смурным подмигом окружающих дегенератов. И вдруг оказываемся совсем в другой стране, в своего рода социалистической Канаде. Альберт Эрастович — крепкий прибалтийский мужикан, хмуроватый, сосредоточенный, но не лишенный склонности и к крепкой шуточке, а то и к этнически смешанному матерку, в общем, он всем приезжим показывает, как тут надо хозяйничать.
У него тут, ну, в комплексе его полевых бригад и предприятий, чего только нет — даже своя корпоративная авиация. Если надо по делам слетать в Ригу, в Ленинград, а то и в Томск, надолго не задерживаемся. Даже и в зарубежные капиталистические связи вступаем на предмет повышения рентабельности. Вот полюбуйтесь, Роберт Петрович, нашим головным предприятием по выпуску различных сортов макарон: все это воплощено по контракту с итальянским гигантом.
Роберт под камерами своих операторов смеется: «Это что же, Альберт Эрастович, у вас тут остзейский макаронный барон появился?» Товарищ Каулс поднимает бокал. Давайте выпьем нашего доброго сидра за развитие регионального социализма!
Иной раз диспуты эровской программы поворачиваются от огромных хозяйств к сугубо личным проблемам отдельных трудящихся. Вот, например, токарь Точечный без всякой агитации, а просто по рабочей ухватке стал вырабатывать тройную норму труда. Получалось так, что он стихийным порядком в месяц вырабатывал две тысячи пятьсот рублей, а на руки получал пятьсот, то есть пятую долю. Рабочий диспут, собравшийся в тот день вокруг Роберта, был горячий. Вспоминали «стахановское движение», Точечного называли «выскочкой». Этот последний приходил в неистовство. Я вырабатываю две тысячи пятьсот не потому что орден хочу, а потому что иначе не умею. Лучше бы распознали, кто так сильно унижает с заниженной зарплатой.
Роберт, который наслаждался непринужденкой подобных бесед, подсел к пианино и исполнил фрагмент из песни Высоцкого:
Служил он в Таллине при Сталине,
Теперь лежит заваленный:
Нам жаль по-человечески его…
Работяги даже рты раскрыли: вот это свобода творчества!
Еще один пример общественной деятельности товарища Эра. Всякий знает на Герцена кинотеатр «Повторного фильма». Ну а напротив в ЖЭКе сформировалась ячейка старых комсомолок. Трудно было понять, кто они — чекистки или троцкистки; во всяком случае они требовали установления перехода и светофора. Разве не ясно, товарищ администрация, что мы ежедневно подвергаем себя риску, переходя без светофора густо заполненную автомобилями улицу имени Герцена? Вот и недавно пострадала под колесами бесшабашной «Волги», спеша без светофора на кинофильм «Юность Максима», реабилитированная партийка Сильва Василенко, человек неспокойной души. Недавно устроили вечер памяти Сильвы, то есть ностальгический просмотр неспокойных душ. Девушки в ее честь пели незабываемую песню из кинофильма:
Тучи над городом встали,
В воздухе пахнет грозой…
………………..
За счастье народное бьются
Отряды рабочих бойцов…
В этой эксклюзивной программе все камеры получали безлимитное снабжение импортной пленкой. Операторы активно снимали удивительную встречу Роберта Эра с энтузиастками былой поры. Очень рады, девушки, довести до вашего сведения, что благодаря Роберту Петровичу Моссовет принял решение об устройстве безопасного перехода с тремя сменами цветной сигнализации. Мы очень также рады, что следующий почин тоже глубоко взволновал наш актив. Расскажите мне про этот почин, попросил товарищ Эр. Речь шла о весьма габаритном лифте 1913 года. Вселившийся в лифт товарищ Попенков ежедневно в восемь вечера входит в него с семьей и вносит предметы домашнего обихода. Там он проводит безмятежные ночи; ну как вам это нравится? Нечего придираться: так или иначе, в восемь утра лифт уже чист и готов к использованию высокоэтажными жильцами. Роберт Петрович, вы как депутат должны пояснить нашим активистам, что лифт может понадобиться любому жильцу в любой час жизни. И даже в области ритуальных услуг.
В тот день, когда в жизни советского телевидения разыгралась весьма серьезная драма, Роберт приехал в «Останкино», чтобы завершить работу над серьезным документальным проектом о выдающейся труженице колхозов Марии Степановне Шолор. Юной девушкой после ветеринарного института она была прислана в захиревший колхоз Саратовской области. Чтобы задержать молодую специалистку, ее «выбрали» в председатели. И тут она стала выказывать твердые черты своего характера. Райком заставлял убогое хозяйство держаться на пшенице, однако Мария Степановна решительно настояла на повороте к мясо-молочной продукции. В результате в течение полутора десятков лет произошло чудо сродни прибалтийскому «региональному социализму».
Роберт собирался доказать в новом фильме, что главная причина решительного поворота держится даже не на технологической перемене, а на подборе людей.
Окруженный своими хорошо подобранными людьми, он прокручивал ролик за роликом, когда вдруг в монтажной послышался характерный звонок из секретариата Лапина. Через две инстанции Роберта соединили с большим телепартийцем. Тот попросил его как можно быстрее прийти. У нас чепэ, Роберт; ты нужен до крайности.
В принципе, уже целую неделю вся телевизионная, а вместе с ней и вся агитпроповская структура работала в режиме форс-мажор. Дело в том, что неделю назад группа «Дельта» взяла и обесточила дворец афганского президента Амина, а вслед за ней несметные сухопутные и воздушные полчища Сороковой армии по просьбе партии, правительства и широких народных масс НРА заняли Кабул, Герат, Джелалабад и вкупе с ними горные перевалы этой суровой страны.
Телевидение СССР очень плотно и пафосно освещало развитие событий. Собкоры высаживались вместе с войсками, носились на уазиках по округам, хотя на кой ляд далась такая приближенность — никто не мог сказать: отовсюду поступала одна сплошная идеологическая брехня, можно было и на базовых участках отснять с тем же успехом.
Между тем «Останкино» напоминало боевые штабы огромных мировых конфликтов. Десятки мониторов покрывали стены оперативных центров, и оттуда на десятках языков для всего мира неслась безобразно лживая околесица. Лапин, Мамедов, Кравченко, Каверзнев, Корнилов и десятки их приближенных то и дело собирались покруг своих излюбленных овальных столов и подолгу оттуда не расходились. Ведущие основных программ обязательно приглашались принимать в таких заседаниях непосредственное участие. Роберт Эр не был исключением. Наоборот, он не раз ловил на себе взгляд Лапина. Заметив ведущего документалиста, главный бонза, казалось, излучал значительное удовлетворение: дескать, наши все здесь, Робка здесь, можно начинать.
На прошлом заседании произошло странное происшествие. В ответ на поток советских газетных, радио-, телевизионных и телетайпных материалов, связанных с Афганистаном, в западной прессе по обеим сторонам Атлантики стали мелькать странные намеки на то, что кое-где в советских СМИ кем-то из числа руководящего состава начинают распространяться реплики, осуждающие действия Советской армии. Лапин, прочитав эту новость из «белого ТАССа», колючими глазами стал обводить свой актив. Все, кого касался этот взгляд вечно мрачноватого слуги империи, недоуменно пожимали плечами. Лапин в конце концов закрыл папку с материалами и отбросил ее в сторону. Он тоже слегка пожал плечами: какие еще могут быть «реплики» в рядах неумолимой сплоченности?
По завершении совещания Роберт выходил из кабинета вместе с тассовцем Поживаловым.
— Ну что, Владлен, ты скажешь про эти реплики? Откуда взялся этот вздор?
— Это не вздор, — ответил опытный по части лжи. — Это очень важная деза, подпущенная самыми закрытыми секторами двух разведок.
— Преувеличение, — отмахнулся Роберт.
Поживалов внимательно на него, посмотрел и больше этой темы не развивал.
Через неделю в том же огромном кабинете собралось по крайней мере в три раза больше народу. Вокруг овального стола сидели в два ряда чины телевидения, знакомые Роберту аппаратчики ЦК и незнакомые чины ГБ. Народ помоложе подпирал стены. Все были очень серьезны. Начал Лапин:
— Товарищи, за эти дни контрразведка провела в нашей структуре очень глубокое расследование. Выявлен документ, который передавался по телетайпу на английском языке. Сейчас мы с ним ознакомимся, прошу внимания.
На нейтральном фоне монитора, показывающего войска на марше, войска на бронетехнике, войска, прибывающие на «вертушках», хлопкоробов социалистического Афганистана, митинги солидарности, торжественные встречи, плененных повстанцев-моджахедов, футбол на стадионе в Кабуле… на этом фоне звучал бесстрастный голос останкинского диктора. У него был безукоризненный английский, однако чувствовалось, что говорит коренной москвич из института военных переводчиков: «…In the zones of resistance the occupying forces of the Soviet Army has chosen the tactics of the scorching land… On the other hand the totalitarian party of Babrak Karmal keeps up strangling any attempt to start negotiations…»
По прошествии четверти часа Лапин выключил голос и погасил экран.
— Ну что, Винокуров, переведешь? — спросил он молодого человека, сидящего напротив него по прямой через стол. Молодой человек с гладко причесанной на пробор головой и с маленькими усиками нервно барабанил пальцами по столу. Он смотрел на пальцы и не решался поднять головы. Молчал. Вдруг Роберту пришло в голову, что это как раз тот самый Винокуров, который как-то работал с каким-то переводом для его программы и в перерывах с каким-то не особенно натуральным хохотом рассказывал «брежневские» анекдоты. Кажется, это именно его голос покрывал только что антисоветским текстом агитпроповскую сводку новостей из Афганистана.
— Ну так что же, Винокуров, — с удивительным миролюбием повторил свой вопрос товарищ Лапин и открытой ладонью потыкал в сторону Винокурова. Было ясно, что третья попытка превратится в бешеный взрыв; такими именно пароксизмами товарищ Лапин был известен в боевых отрядах ЦК.
Винокуров побагровел, взъерошил левой пятерней свою башку, вытащил из нагрудного кармана очочки, хотя читать, вроде, было нечего, и тут, вроде бы ободрившись и приняв какое-то решение, начал переводить наизусть:
— «…В зонах сопротивления оккупационные силы Советской армии выбрали тактику выжженной земли. С другой стороны, правящая тоталитарная партия Бабрака Кармаля продолжает душить любую попытку переговоров…»
— Так, так, — кивал Лапин и вдруг загремел на всю кубатуру: — А что вас побудило заняться такой антисоветчиной, Винокуров?!
Все теперь уставились на молодого, не более тридцати лет, Винокурова. В нем ощущалось какое-то связующее звено с героем литературы XIX века. Нечто маниакальное поблескивало в очочках. Лапин продолжал греметь:
— Откуда вы беретесь с вашей достоевщиной, господа винокуровы? Страна стоит с открытым забралом перед лицом огромного международного заговора, а вы очерняете свою родину, наши деяния?
Роберт был совершенно ошеломлен происходящим. Одиночки, волей или неволей бросавшие вызов массовой революции, всегда его потрясали. И чаще всего они почему-то были связаны с вооруженными силами. Одни такой, похожий на Винокурова, если не сам Винокуров, в клубе Дома офицеров во Львове никак не мог угомониться. Там поддатые выпускники-офицеры музицировали с поющими девушками: «Лягут синие рельсы от Москвы на Чунцин», «Мы ушли, ковыляя во мгле», по-русски и по-английски, «Марш дроздовцев», ёлы-палы, HonkyTonk Train Blues, а особенно старался вот этот похожий на Винокурова; старался пропеть до конца «На смерть юнкеров».
Сейчас, взгромоздив огромное свое плечо, он смотрел из-за него на «лишнего человека» социализма. Тому начали задавать вопросы из разных секторов огромного овального стола. Возраст, национальность, происхождение, состав семьи, взыскания, состоял ли в партии, где и с какими поручениями пребывал за границей, имеются ли вредные привычки, был ли под судом… Винокуров, не спеша, отвечал на все вопросы и временами застывал как будто бы в неснимаемой маске тоски. Лишь один раз у него в глазах промелькнуло что-то индивидуальное, связанное с Робертом. Какая-то еле заметная усмешечка: дескать, видишь, как я вляпался.
Лапин не вторгался в этот допрос, что-то писал, снимал телефонную трубку, вешал ее. Лицо его иной раз искажалось гримасой отвращения. В частности, оно исказилось таким образом, когда его зам генерал Мамедов потащился на выход, как обезвоженный зебу. Сейчас спрячется за своей ширмой и вкатит в мускул полную дозу. Мамедов вернулся крепким строевым шагом, в глазах его играли молнии. Он облокотился обеими руками в стол и склонился в сторону Винокурова:
— Ну что вы тут мямлите, Винокуров? Отвечайте четко: кем, где и когда вы были завербованы?
Винокуров ответил четко:
— Никем, нигде и никогда.
— Перестаньте вилять! — гаркнул Мамедов.
Винокуров пожал плечами и смолчал.
Несколько человек вокруг стола одновременно подняли руки и заговорили. Все любопытствовали узнать, каким образом в сознании Винокурова возник такой странный план — опровергать нашу советскую доктрину на английском языке, да еще при помощи такой дерзновенной отсебятины. Все уже понимали, что переводчику грозит по меньшей мере принудительная психотерапия, а в самом грозном случае — политическая статья и большой срок тюремного заключения. Вдруг слово взял Роберт Эр:
— Послушайте, дружище Винокуров, я вас помню. Ведь вы специалист высшего класса. С какой стати вам вдруг пришло в голову высказывать все эти идеи по-английски?
Винокуров опустил голову и тихо произнес:
— Я больше не мог этого вынести.
— Чего вы не могли вынести? — раздраженно спросил Лапин. Огромные очки у него на переносице увеличивали его глаза. Казалось, глаза действительно хотят знать секрет Винокурова.
— Я больше не могу вынести того, что происходит с моей страной. Сергей Георгиевич! Роберт Петрович! — он резко махнул рукой, как будто парился на дуэль. — Я много думал об этой ужасной тлетворной ситуации, в которую мы попали. Я решил, что каждый, у кого есть возможность хоть как-то высказаться, должен высказаться.
Пусть это будет хоть абсурд, тащи абсурд. Пусть будет хоть матерщина, ослепи хоть матерщиной! Мы не можем быть роботами! Больше мне сказать нечего.
Винокуров замолчал. Закрыл глаза. Он, конечно знал, что его ждет. Собрание раскачалось. Люди переговаривались друг с другом парами и группами. Лапин перебросил записку Эру, в правоту которого он всегда верил. Записка гласила: «Что ты думаешь о нем?» Он быстро черкнул ответ: «Он думает, это — главное!» Лапин подозвал Мамедова, сказал ему что-то на ухо. Тот с досадой ударил себя кулаком в ладонь, однако повернулся к «лазутчику империализма» и рявкнул в прежней интонации:
— Винокуров, вы свободны!
— Как прикажете понимать? — спросил возмутитель спокойствия. Он ничего не понимал и даже протянул вперед запястья, как будто предлагая их для наручников.
— Совещание закончено! — объявил Кравченко.
Все стали вставать: кто с каменными лицами, кто с усмешками, в общем, с какими-то неадекватными сдвигами кадрового состава. В открытые двери теперь можно было увидеть четверых персонажей из конвоя.
— Вас отвезут домой, — сказал Винокурову владыка «Останкино». — Где живете?
— На Бескудниковом, — ответил переводчик. Лицо его страстно и мучительно скукожилось, как будто жаждало уткнуться в какой-нибудь темный паучий угол своего жилья.
Вот так странно завершился этот эпизод идеологической войны конца Семидесятых. Тень Винокурова исчезла со столичного горизонта. Ходили слухи, что его упекли на отсидку его вечного греха. Согласно другим слухам психиатрическая помощь с ее чрезмерным аминазином навсегда превратила в «овощ» этого некогда блестящего офицера. Третий вариант: Лапин и Эр с помощью своих дружков-либералов из аппарата ЦК просто-напросто отправили Витю Винокурова на алма-атинское телевидение, где он впоследствии принял участие в бурных событиях среднеазиатской перестройки.
К концу Семидесятых в Тимирязевском районе столицы возник на радость трудящимся огромный стоматологический центр. Главное его помещение с двумя сотнями кресел напоминало футуристическую дистопию, некий микросборочный цех. Кошмар подтверждался лозунгом Брежнева: «Здоровье каждого — это здоровье всех!».
В день после открытия там оказалось только трое пациентов — писатель среднего поколения Аксён Ваксонов и два писательских юниора, Олеха Охотников и Венечка Проббер. Сидели они все вместе в первом ряду. Многостаночник д-р Даудов сделал всем троим глубинные уколы в десны и ушел завтракать в ожидании желаемой анестезии. Писатели тихо сидели, изредка деревенеющими ртами исторгая жалобы на цензурные службы большевиков. Олеха и Венечка практически ставили под вопрос возможность возникновения их писательского поколения. Хотят задушить в колыбели, жаловался бородач Олеха. Или выдрать все зубы, стонал Проббер, оставить один язык, чтоб ж-пу лизал. Как ты думаешь, Ваксончик, что нам делать с нашей дерзновенностью?
— А черт его знает, — ответил Ваксон. — Признаться, руки опускаются в этой стылой луже. Впору, ей-ей, бежать на какой-нибудь остров, чтобы там открыть свободный неподцензурный русский журнал.
— Послушай, Вакс, а почему на остров какой-то мы должны смываться? — воскликнул европеец Проббер из латышских стрелков. — Почему прямо здесь не начать нам свободный журнал или, скажем, альманах?
— В конце концов, мои предки с Колчаком воевали, — как-то не очень адекватно заявил Охотников.
— А мои мерзавцы тамбовских повстанцев газировали! — дерзновенно вскричал Проббер.
Подошедший после завтрака д-р Даудов громко скомандовал:
— Закрыть рты! Молчать! Всем троим! Открыть рты! Молчать!
Так родилась идея первого в истории советской литературы неподцензурного альманаха «МетрОполь».
У идеи этой был и предтеча. Году так в 1973-74-м на даче у патриарха Валентина Катаева зашел разговор о том, что его детище «Юность» в его отсутствие как-то стало выдыхаться по части нахождения новых имен и, по-комсомольски говоря, «новых путей». Присутствовали Эр, Тушинский и Ваксон. Кто-то из этих троих сказал:
— А почему бы не открыть новый журнал?
Тут же кто-то еще из присутствующей четверки предложил:
— Давайте с ходу придумаем название!
А следующий кто-то без проволочки выдал:
— Журнал будет называться «Трап»; помните, братцы, ночь на борту «Яна Собесского»?
Катаев сказал, что без ЦК нечего даже и пробовать, и взял на себя соединиться с членом Политбюро и секретарем по культуре П. Н. Диомидовым. В непостижимо короткий срок все сошлось, и могущественный товарищ пригласил инициаторов к себе на Старую площадь. В назначенный день все явились в чистых рубашках и даже при галстуках.
Этот фрукт Петр Нилыч был отличим от других членов Политбюро своими темными очками, которых не снимал. О нем ходила почтительная легенда, что был-де стахановцем-горновым в Магнитогорске и повредил там у домны свое зрение; ради повышенных результатов литья. Он сидел в своем кабинете величиной с баскетбольную площадку. При виде классика Катаева протрусил чуть ли не до дверей с вытянутыми руками. По ходу дважды оглянулся, как будто ждал мяча.
— Как я рад вас видеть, дорогой Валентин Петрович, в такой великолепной форме!
Полуобнял за плечи Тушинского и Эра.
— А вот и наши лауреаты! Да-да, не удивляйтесь: все уже утверждено. Поздравляю от всей души!
Ваксону просто подал руку и быстро ее вынул.
— Прошу вас, садитесь, товарищи.
Все уселись в кресла вокруг низкого столика с экземплярами периодической печати. Беседа началась. Говорил Катаев, вслед за ним Тушинский. Журнал «Юность» за восемнадцать лет своего существования сумел подняться до трехмиллионного тиража. При всем хорошем, что он дал, он все-таки стал слишком массовым; уповает на стереотипы. Между тем интеллектуальная часть нашей молодежи жаждет увидеть новый печатный орган писателей, осуществляющий новаторский эксперимент. В отсутствие такового они идут наобум то в одну редакцию, то в другую, получают от ворот поворот и, что греха таить, нередко скатываются в самиздат. Вот почему мы обращаемся в Центральный комитет с предложением открыть параллельно с «Юностью» новый журнал, предположим, под названием «Трап», что символизирует подъем на новую высоту. Эксперимент должен быть в наших руках.
Все сказанное было изложено на трех листах машинописи. Ваксон вынул эти три листа из своей папки и передал их члену Политбюро. Принимая эти три листа, Диомидов внимательно посмотрел на передающего. Что-то знает обо мне, подумал передающий. Позднее он убедился, что был прав. Диомидов быстро прочел машинопись отложил ее в сторону.
— Сердечно благодарю вас, товарищи, за вашу инициативу. Я передам документ в Секретариат и расскажу товарищам по Политбюро о нашей дружеской беседе. Я абсолютно согласен с вашей точкой зрения и почти уверен, что инициатива будет поддержана. Думаем, что мы можем уже поздравить друг друга. Журналу — быть!
Он встал и пожал руки писателям в следующей очередности: Катаеву (с чувством), Тушинскому (доверительно), Эру (как партиец партийцу), Ваксону (любезно).
Окрыленные, как стая осенних гусей, писатели покинули кабинет и замешкались в приемной. Произошло неожиданное: Тушинский рванул обратно к могущественному товарищу.
— Петр Нилыч, можно у вас украсть еще три минуты? Буквально три! — повернулся к братьям-писателям: — Валентин Петрович, Роб, Вакс, подождите меня пять минут! Буквально пять! — и прикрыл за собой дверь.
Оставшаяся троица уселась на диване в приемной. Ждали не три минуты и не пять, а все пятнадцать. Точнее, семнадцать с половиной. По прошествии этого времени Ян выскочил из кабинета, сияющий и четырежды окрыленный: «Лечу! Лечу!» Оказалось, что Диомидов дал ему «добро» на поездку в Америку.
Четверо вышли из здания ЦК и медленно пошли вниз по Театральному проезду в сторону отеля «Метрополь», стильный пожилой джентльмен и трое сорокалетних парней с некоторыми следами излишеств на чуть-чуть припухлых лицах. Решено было зайти в «Метрополь» и выпить шампанского в честь нового журнала. В главном зале с его колоссальным арнувошным потолком было полутемно и пусто. Обслуживание еще не производилось, однако Ян Тушинский был тут же узнан и для почтенной компании был прислан разбитной официант Сергей-Сельдерей. Ян распоряжался. Тащи «Новосветского», у нас праздник! Какой праздник? Двойной, вернее, тройной, а может быть, и четверной! Обедать не будем. Тащи горячих калачей и икры, икры, икры; пусть будет черная, черт с ней! Вот так получился стильный «завтрак с шампанским» — восторг большими глотками, хруст на зубах и в руках, умащиванье свежайшей зернистой. Значит, все получится, все сложится, как задумано, значит, взлетим по «Трапу» на шканцы и с «Трапа» взорлим уже над самими собой!
Катаев прищурился на Тушинского: «А вы мне напоминаете, Янк, меня самого в Двадцатые годы. Олеша мне однажды сказал: «А вас, Старик Собакин, я вижу, все уже здесь знают». Вот так же я тогда в этом зале распоряжался, как вы сейчас».
Подняли тост за «Трап». А может быть, старики, назовем журнал «Вверх по трапу», в том смысле, что не вниз, не в сортир, а на капитанский мостик?! Что за экзальтация такая дурацкая, думал каждый, кроме Тушинского. Экзальтация шла от него. Возможно, в тот день он казался себе чародеем социализма. Вот нет ни хрена вокруг, одно убожество, а хлопнешь в ладоши, и сразу все появляется — головокружительное, ублажающее, хрустящее! Вот хлопнешь еще раз, и в глубине «мирискусничества» появляется ведомая расторопным Сергеем-Сельдереем дева-мечта, томная, слегка презрительная, «бессонницей томима, усталая от грима».
После того как Ян куда-то отчалил с Человековой, великолепная компания рассыпалась. За Катаевым приехала его машина. Ваксон и Эр вышли на волю и пошли к метро. Присели в сквере возле Большого театра. Ну, что ты думаешь? Не знаю, может быть, что-то получится. Трудно поверить, что они, те, дадут нам журнал; так высказался Ваксон. А я боюсь, что Янки своей экзальтированностью все развалит; так предположил Эр. Я вот сегодня смотрел на него и думал: какой странный, хлопотливый такой, суетливый восторг вокруг собственно персоны он демонстрирует. Они оба тут стали хохотать и долго не могли успокоиться: смешинка в рот попала.
Примерно через месяц после «исторического дня» все метропольские восторги разошлись по воде, как будто кто-то пёрнул в лужу. Катаеву позвонил помощник Диомидова и грустным полуинтеллигентным голосом сообщил невеселую весть: товарищи в Политбюро сочли ваше предложение, дорогой Валентин Петрович, не-це-ле-соо-браз-ным. То есть небезарбузным, нецельнокрамбабасным, несоораспрекрустным.
Еще через полмесяца Старик Собакин вдребезги разругался с вернувшимся из Америки Яном Тушинским. Оказалось, что тот, не ставя никого из соучастников в известность, пишет какие-то письма в инстанции, в которых сообщает оным инстанциям, каким журнал «Трап» будет замечательным распространителем ленинских идей о литературе.
В общем, с партией, ребята, лучше не связываться, ибо благими намерениями вымощена дорога в ЦК КПСС; так сказал своим новым молодым друзьям тертый калач Ваксон в 1978-м. Если уж создавать акцию неподцензурности, нужно все делать своими руками в контексте скромности средств. Нужно сделать двенадцать экземпляров альманаха, но не больше. Почему? Потому что если больше чем двенадцать, то нам могут вменить нелегальное распространение нежелательных, то есть нецензурированных текстов. К копировальным машинам нам не подобраться, потому что в СССР они все под замком и под охраной бронированных подразделений дивизии имени Дзержинского. Значит, надо просто-напросто сделать три закладки по четыре копии на обыкновенной пишмашинке.
Олеха и Венечка сообщили, что клич об альманахе уже вброшен в литературные массы. Отклики приходят ежедневно. Желающих сомкнуться больше, чем сторонников невмешательства. Давайте сначала определим редколлегию. В нее войдут два наших молодых героя, Охотников и Проббер. Их будут поддерживать испытанные борцы, члены Союза писателей с известными именами — Ваксон, Битофт и Расул Режистан. Все дают рассказы, мощную прозу из «ящиков стола». Кто у нас дальше в списках? Олеха, называй примкнувших. Гони их гуртом. Итак: Миша Кричевский — проза, Шуз Жеребятников — лагерный псевдофольклор, Мастер Цукер с пухленьким пирогом очередной непечатной выпечки, поэтесса Линда Залесская, чьи стихи разрозненными стайками порхали по самиздату, ее муж старикан Чавчавадзе Жорж, известнейший и увенчанный переводчик поэтов Кавказа и в то же время ярчайший непечатный поэт, а вот и самый молодой, «красивый двадцатидвухлетний» автор повести о питерских юнцах Васюша Штурмин, еще один Вася, философ русского авангарда Рябинкин, псевдодетские поэты, а ни самом деле неообэриуты Юра Тапир и Женька Брейп, бывший юморист, а ныне кафкианец Грэг Аркадьев, сторож—дворник Донского монастыря, христианский мыслитель Вадим Камышатников с его «Предрассветными этюдами», неприкаянный театральный человек Юлий Невзорозов с его «Четырьмя темпераментами», Боря Бахтин, племянник М. М. Бахтина и автор блестящей «Дубленки», что в самиздате объявляли как парафраз «Шинели», из которой, как известно, мы все вышли, ну и Левка Кржижановский, поэт, полуподполыцик и ультрадиссидент, прославившийся связями с Британским посольством, куда он обычно заезжал в багажнике дипмашины… пока все.
Подумав, члены редколлегии пришли к выводу, что эту ораву непризнанных и оскорбленных надо еще укрепить несколькими именами авторов, «работающих на грани лояльности», то есть официальной фрондой. Отловили Антошу Андреотиса; дашь стихи для дерзновенного альманаха? Конечно дам, тут же ответил тот и немедленно представил подборку, сквозь метафизику которой высветилась жутковатая станца:
Над темной молчаливою державой
Какое одиночество парить!
Завидую тебе, орел двуглавый,
Ты можешь сам с собой поговорить.
Потом отправились к Нэлке Аххо. Красавица наша к тому времени прошла через грандиозный любовный тайфун, который завершился браком с художником Гришей Мессерсмитом. Теперь она жила с ним в огромной чердачной студии, уставленной копировальными станками и коллекцией старинных граммофонов. Нэлка, красавица, впустишь народ? Входите, мальчики, входите всей толпой! Гришка, которого в Москве величали «королем богемы», уже раскидывал по средневековому столу небьющиеся тарелки. Ему помогал Скворцов, бывший милиционер, а ныне ассистент. Давайте первый тост за Нэлку и Гришку! Давайте второй тост за ваш чердак! Давайте третий тост за отмену цензуры! И наконец — четвертый тост за альманах «МетрОполь»! (Теперь, надеемся, читатель понял, откуда взялось это гордое имя.) И Аххо тут же сообщает, что ее вкладом будет эпическая поэма «Много собак и Собака». Там действие происходит на Диоскурийском побережье, а действует там слабоумный и немой Шелапутов. И тут же заюлила, затявкала Ингурка. Там же под открытым прикрытием Пруста проживала и хозяйка, мадам Одетта. Была ли у Шелапутова какая-нибудь родина, роднее речи, ранящей рот? Ну и так далее: отставник Пыркин, девочка Кетеван, некий Гиго, втуне едящий хлеб и пьющий вино, и наконец — большой старый пес цвета львов и пустынь, с обрубленными ушами и хвостом, с обрывком цепи на сильной шее, Собака! (Забегая вперед, мы скажем, что поэма сия оказалась чистейшим перлом этого альманаха.)
На очередном заседании редколлегии выплыл к обсуждению парадокс Влада Вертикалова. Человек сей пребывает в «Одной Шестой» в роли некоронованного короля и непровозглашенного кумира. Любая шахта прервет смену и поднимет своих из штрека, если заявится Он. И все чумазые приземлятся на зады и будут сиять на него незамазанными глазами, как бы говоря: «Пой нам, Владка, пока не пожрал нас метан!» Парадокс же заключается в том, что официально в Совдепии он не признан ни как Король, ни как Кумир. И вообще он здесь не существует как Бард. Ни одной афиши из себя не выдавила страна, ни единой пластинки, ни одной типографской страницы текстов. Трудно понять, отчего неприязнь такая возникла, почти непонятна она, как вирусный грипп. В общем. «метрОпольцы», мы должны его объявить!
Ваксон и Битофт как два самых авторитетных приехали однажды к Владу на Малую Грузинскую. Он открыл им дверь, трезвый. Заметив, что и друзья пришли без пузыря, благодарственно улыбнулся. Ну, давайте кофейком оттянемся и подымим за милую душу. В квартире чувствовалась рука Франсуазы, стиль Левого берега Сены. Сама стилистка отсутствовала; вот и хорошо — поговорим всерьез; без социалистов.
На столе подмечена была пишмашинка «Оливетти» и ворохи бумаги, чистые и уже запачканные.
— Ты что, Влад, бумагу стал марать?
Обменялись многозначительными взглядами. Вертикалов хохотнул с хитроватеньким дружелюбием:
— Да вот роман пишу о пропащих душах.
— А как называется?
— Да так и называется — «Чувихи»!
Затем перешли к делу. Пригласили его участвовать в «МетрОполе». Влад весь задымился вслед за своей сигаретой. Притащил из спальни чемодан своих текстов. Давай, братва, выбирай! Возились долго, отобрали девятнадцать, и все — шедевры! Ну вот хотя бы «Рыжая шалава»:
Что же ты, зараза, бровь себе подбрила,
Для чего надела, падла, синий свой берет?
И куда ты, стерва, лыжи навострила?
От меня не скроешь ты в наш клуб второй билет!
Знаешь ты, что я в тебе души не чаю,
Для тебя готов я днем и ночью воровать!
Но в последне время чтой-то замечаю,
Что ты мне стала слишком часто изменять.
Если это Колька или даже Славка, —
Супротив товарищей не стану возражать.
Но если это Витька с Первой Перьяславки, —
Я ж тебе ноги обломаю, в бога душу мать!
Или вот еще один пример шедевральности, текст «Лечь на дно», который стал частью поэтического эпиграфа альманаха:
Сыт я по горло, до подбородка.
Даже от песен стал уставать.
Лечь бы на дно, как подводная лодка.
Чтоб не могли запеленговать.
……………….
Не помогли мне ни Верка, ни водка.
С водки — похмелье, с Верки — что взять?
Лечь бы на дно, как подводная лодка,
И позывных не передавать!
Год спустя, когда секретариат МО СП душил «МетрОполь», первый секретарь Феликс Кузьмец зловещим тоном зачитал этот текст, вроде бы намекая, что бесцензурный альманах участвует в подводных маневрах НАТО.
В общем, народный бард Влад Вертикалов, несмотря на свою исключительную индивидуальность, стал активным членом радикальной литературной группы. Часто приходил с гитарой в однокомнатную на Аэропортовской, где Охотников устроил штаб альманаха. Давай, братки, споем, и они вслед за ним пели то смешное:
Опасаясь контрразведки,
Избегая жизни светской,
Под английским псевдонимом
«Мистер Джон Ланкастер Пек»,
Вечно в кожаных перчатках,
Чтоб не делать отпечатков.
Жил в гостинице «Советской»
Несоветский человек… —
то до отчайности прискорбное:
Сколько веры и лесу повалено!
Сколь изведано горя и трасс!
А на левой груди — профиль Сталина,
А на правой — моя Франсуаз.
Анфас.
Ваксон сначала не решался предложить еще кого-нибудь из старых друзей для укрепления «МетрОполя». Ну, в частности, Яна Тушинского. Все-таки появление такого имени в оглавлении заставит гужеедов трижды подумать, прежде чем душить. С другой стороны, это имя вызовет массовый исход «самиздатчиков». Сразу же завопят: «Тушно и партия — близнецы-братья! Потянет нас всех в эти ё-аные инстанции. Нет уж, живите без нас!»
Однажды морозной ночью в дачном поселке Красная Вохра члены редколлегии, обсуждая этот вопрос, прогуливались по скрипучим укатанным аллеям. Громко говорили обо всем, ничего не боялись. Полная открытость была одним из главных принципов альманаха. Не будем ничего скрывать, а то припаяют нам заговор. Наша открытость — это ответ на их открытую слежку. Вот посмотрите — черные «Волги» и ондатровые шапки повсюду открыто за нами следуют. Вот и сейчас они мимо нас проплывают и посматривают из-за стекол с гнусноватыми улыбками. А дача, которую Ваксон и Ралисса снимают здесь у семьи режиссера-невозвращенца, вообще находится под постоянным строгим наблюдением. Соседка, бабушка Фруктозова, которой по ночам не спится, докладывала им, что «ондатровые шапки» в их отсутствие даже входят в дом. Очевидно, они придерживаются установки на открытое психологическое давление. Что ж, при всем гомерическом неравенстве сил нам нужно отвечать адекватно — полной открытостью.
В частности, во время той ночной прогулки открыто дебатировался вопрос: приглашать или нет основных китов Шестидесятых? Вот ведь тот же Тушинский, ведь мы даже не можем перед ним поставить условие — пресечение каких бы то ни было связей с партией. Ведь он даже не представляет себе, как можно быть в литературе без его постоянной игры внутри партии. А все—таки, ребята, почему бы не позвонить у его ворот, почему бы не войти, не поставить прямо это условие, ведь мы ничего не скрываем.
Они остановились у добротно сколоченных ворот. Звонок приглашал — нажать. Приглашали также зайти уходящие под ворота следы «бенца». Битофт достал из кармана серебряный рубль. Ну, давайте, братва, подбросим «плешивого»? Бывший флотский офицер не стеснялся в выражениях. Подбросили, вышло — зайти. Баксом нажал звонок. Молчание. Еще звонок, еще. На десятый звонок послышались увалистые шаги. Приоткрылась калитка. «Яна Александровича дома нету. Уехамши в Латинскую Америку, точнее на “пылающий континент”». Из глубины соснового участка доносилась негромкая, но несколько вертлявая песня: «А снег идет, а снег идет, И все вокруг чего-то ждет. За то, что ты в моей судьбе, Спасибо, снег, тебе…»
Так и ушли несолоно хлебавши, то есть не предъявим условий, к себе на дачу изменника родины. Там Ралисса уже завершала сервировку ужина. Ну что за женщина, вздохнули все конспиранты «открытости». Вот хотя бы ради одной такой женщины стоит вести борьбу с чудищем обло, озорно, стозевно и лаяй. И впрямь, ей уже подходило к сорока, а она все выглядела девчонкой, особенно в этом обтягивающем черном свитерке и в широких твидовых брюках. Она считала своим долгом кормить всю эту «метрОпольскую» приснобратию и с ними всегда присаживалась, выпивала и принимала участие в дебатах, и никто из присных, кроме одного, не знал, что за столом в образе неотразимой женщины сидит уже довольно известный западный писатель, постоянный автор «Нью-Йоркера» и «Энкаунтера» Джон Аксельбант.
Начали говорить о Роберте Эре. Вот этот, пожалуй, больше пользы бы принес, чем предыдущий. У Робки свой кодекс «Хороших парней». Для него и для покойного Юстаса — Царствия ему Небесного! — партия хороших парней всегда была важнее партии коммунистов. Но все-таки он член КПСС, не так ли? И не только это, но еще и депутат Верховного Совета СССР! Вы не понимаете, он просто вельможа этой страны.
А все-таки он не робок, этот Роб, вдруг сказала Ралисса и пустила под потолок струйку дыма. Он может вдруг отбросить все и прийти к неожиданному решению. Муж следил за ней весьма серьезным взглядом. Ей-ей, продолжала она. Хотите, я с ним поговорю? Ну, конечно, не просто с ним, а с ним и с Анкой. Без нее он не приходит ни к каким решениям.
Расул Режистан, этот полностью обрусевший махачкалинец, сохранивший все-таки плавную кальянную жестикуляцию, высказался в том духе, что Роберта вроде бы не надо втягивать. Это будет какая-то провокация, ребята, если мы будем его тащить. Он еще может нам помочь со своими «хорошими ребятами», если закуют в железа.
Остался еще один серьезный кандидат для включения в «союз бесноватых» — ну конечно, великий и непревзойденный Кукуш Октава. Нет, он не пойдет к нам, сказал Ваксон. Почему? Хотя бы потому, что те они хотят, чтобы он вступил в «МетрОполь». Что за абсурд, Вакса, спросила Ралик. Он сам мне рассказал. Дело в том, что на него насели те они. Вы знаете, что Шура, его старший сын, настоящий системный хиппи. Кукуш купил ему однокомнатную на Кутузовском, и там как раз вся эта «система» и засела. На них была облава, нашли то ли реальные, то ли подброшенные составы, ну а после этого начался шантаж родителей. В общем, эти субчики вышли на Кукуша и стали его давить. Сначала пустились в славословия: дескать, вы, товарищ Октава, за истекшие годы поднялись на высший уровень нашей культуры. Ваши песни поет вся страна. Поверьте, Кукуш, мы тоже их поем. И тут же запели: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть по одиночке». Кукуша чуть не стошнило от их вокала. Они ему говорят: «Вот опираясь на эту вашу бессмертную песню, мы к вам пришли с неприятной новостью. Ваш сын Шура арестован органами милиции и прокуратуры. Его обвиняют в содержании наркотического притона. Мы в это не верим, но вы понимаете, что может прокуратура сотворить с вашим юнцом. Мы бы хотели обсудить это с вами по—товарищески, если и вы к нам проявите доверие. От вас мы многого не хотим, просто надеемся, что вы, с вашим фронтовым и партийным авторитетом, повлияете на писателей из «МетрОполя». Ну просто чтобы вы вступили в эту группу и как—то остерегали бы их от непродуманных действий. Согласны?»
Кукуш, конечно, сразу же отказался. «Товарищи» приуныли. Жаль, жаль, дорогой Кукуш, что вы нам не доверяете. Все-таки мы постараемся развеять мрачные тучи, собравшиеся над вашей семьей. Шура будет освобожден. Отправьте его на время подальше от Москвы, ну, предположим, к тетке в Ереван. И никому, пожалуйста, не рассказывайте о нашей беседе; никому, кроме ближайших друзей; лады?
Пока Ваксон рассказывал историю Кукуша, все члены редколлегии с примкнувшей к ним кулинаршей Ралиссой, изготовившей для сегодняшнего стола феноменальный пирог с вязигой, только лишь переглядывались: всем было ясно, кто стоит за этой безобразней композицией. По завершении рассказа все чокнулись и запели народное:
Коммунисты поймали мальчишку,
Затащили к себе в кагэбэ.
Ты признайся, кто дал тебе книжку,
Руководство к подпольной борьбе.
Ты зачем совершал преступления,
Клеветал на наш радостный строй?
Брать хотел я на вашего Ленина,
Отвечает им юный герой.
Восстановим республику павшую,
Хоть чека и силен, как удав,
И Россия восстанет уставшая
Посреди человеческих прав…
И так дальше, тридцать пять куплетов.
Между тем в чердаке на бывшей Поварской, ныне Воровской, в будущем опять Поварской, была выработана художниками альманаха, Мессерсмитом и Боровским, пресловутая «эстетика нищеты». В двух словах она состояла в следующем. Всего набралось больше тысячи машинописных страниц. Решено было наклеивать по четыре страницы на каждой стороне больших ватманских листов. Обложки были сделаны из листов картона, покрытых так называемой «мраморной» бумагой с разводами. Каждый из двенадцати экземпляров был снабжен завязками из ботиночных шнурков. Символом альманаха стал рисунок, составленный из трех старинных граммофонов с раструбами. Каждая штука весила восемь килограммов и отдаленно напоминала фолианты догутенберговской эры.
Решено было устроить вернисаж в честь завершения работы, то есть, по сути дела, в честь выпуска в полном числе тиража — двенадцать штук. Намечено было и место — кафе «Ритм» на Миуссах с его неизгладимым запахом мокрых тряпок и пельменных кастрюль. Шуз Жеребятников предложил приволочь на вернисаж дюжину красивых чувих (по числу приглашенных академиков): они наверняка изгонят оттуда совдепскую вонь. Надо вообще попытаться максимально изгнать оттуда совка, так сказал Шуз. Директор там мой френд, пояснил он, попытается, коста-брава, тем более что и сам, между нами, собирается в отвал. А кто еще собирается, спросили Шуза. Тот дернулся, после чего пожал плечами. Между прочим, я собираюсь вместе с моей кошкой и невестой, сказал Мастер Цукер, и не делаю из этого ни малейшего секрета.
Пока суд да дело, решили устроить дачную вечеринку в доме Ваксонов. Ралисса обзвонила всех имеющихся в наличии жен и распределила обязанности по доставке и готовке. Фолиант разместили в открытом виде в углу отапливаемой веранды. Там и собралась толкучка альманахопоклонников. Среди них, между прочим, находились атташе по культуре американского посольства Рэй Бенсон и советник французского посольства Ив Аман. Их машины отдыхали внутри огороженного участка, в непосредственной близости к дому. К концу пиршества среди предотъездной суеты никто и не заметил, как по одному экземпляру «изделия» было уложено в багажники машин названных дипломатов. Провожая сначала американца, потом француза, Ваксон вспоминал отправку «Вкуса огня». Роман путешествовал очень долго, чуть ли не полгода, но потом все-таки весомой штукой плюхнулся на газон перед домом Ленарда Шройдера, калифорнийского адвоката; словом, доехал по адресу. Бог даст, и эти «изделия», еще более объемные и весомые, за полгода-то по адресам доплывут, то есть причалят к берегам «Орбиса», окруженного волнообразными полями для мичиганского гольфа, и к высоким дубовым дверям с начищенными медными ручками и набалдашниками XVIII века поблизости от парижской гостиницы «Пон-Руайяль».
Оказалось, что мировая почтовая система за истекшие пару лет прошла через процесс значительного и очистительного улучшения. Уже через неделю русскоязычные радиостанции начали передавать сенсационную новость о появлении на Западе неподцензурного альманаха, а его авторов стали называть «Плеядой “МетрОполя”». Гэбуха опять лопухнула, а может быть, и не лопухнула, а самым коварным способом всех, куда надо, затянула, чтобы разматывать до конца.
Так или иначе, борьба гигантского Голиафа и кучки микроскопических Давидов началась. Вернисаж не состоялся. Кафе «Ритм» было закрыто на санитарную обработку, в результате которой совковые запахи удалось сохранить в их неприкасаемости, прошу прощения, в их девственной воньце. В Союзе писателей стали проходить одно за другим секретариатские совещания, на которые приглашались (выборочно) «метрОпольцы» и (опять же выборочно) подвергались выворачиванию рук. Это выворачивание продолжалось едва ли не бесконечно, пока жертвы к нему не привыкли. Ну что ты будешь делать, что за народ эта русская интеллигенция, ну как можно привыкнуть к выворачиванию рук, а вот надо же, выходят после выворачивания, надевают пиджаки, бормочут: «Хорошего мало, но привыкнуть можно».
После этого власти предержащие выворачивание отменили. Вместо этого стали применять «пиллоризацию». Вы спросите, а это еще что за зверь? Мы отвечаем: «пиллор» — это позорный столб, он стоит на людном перекрестке, к нему сыромятными ремнями привязывается трепещущая жертва, каковая осыпается плевками со стороны пересекающихся и завихряющихся толп честного народа. Тут, говорят, произошла одна неувязка.
Оргсекретарь СП товарищ Юрченко, объезжая позорные столбы, выразил неполное удовольствие: «Какое-то у нас, товарищи, получается своего рода средневековье. Заплевали жертвам все лица. Плевки свисают с кончиков носов, капают с ушей. Неужели нельзя надеть им на головы плевконепроницаемые мешки? Ведь не сталинщина же у нас сейчас, не брегоговинщина!» В общем, гильдия литературщины готовилась к фундаментальному растерзанию сочинителей-цеховиков.
Однажды утром на Плющихе зазвонил телефон. Вопрос повис на губе.
— Кто говорит?
— Кагэбэ!
Ралик прикрыла ладошкой ту часть трубки, что с дырочками.
— Почему эти сволочи так рано звонят?
Дело в том, что два тела Ваксонов-Аксельбантов, валяясь в постели, только начинали утреннее сближение.
— Нам бы хотелось с вами поговорить, товарищ Ваксонов.
Теперь уже данный товарищ прикрыл трубку, чтобы шепнуть любимой:
— Сослагательное наклонение их до хорошего не доведет.
— Не могли бы вы к нам зайти тут неподалеку, в гостиницу «Белград»? — спросили органы.
Ралисса держала у уха отводную трубочку:
— С вещами приглашают или просто так?
Голос генерал-майора ее слегка урезонил:
— Да ладно вам, Ралисса Юрьевна!
Ваксон, чтобы прикрыть разыгравшуюся л-вь, тут же заговорил по-деловому:
— Нет, в гостиницу к вам я не пойду, потому что к этому разряду уж никак не отношусь.
— К какому еще разряду?
— Ну, к тому, что вызывается в гостиницы. Если хотите поговорить, приходите к нам.
Майор, который сопровождал генерала, тут же откликнулся с некоторой ноткой энтузиазма:
— Отлично! Идем!
— Нет-нет, — Ваксон умерил его прыть. — Приглашение не означает, что надо немедленно вваливаться.
Майор по-юношески захлебнулся. Генерал мрачновато уточнил:
— Завтра, что ли?
Опять вмешалась Ралик:
— Послезавтра. И не в такую рань, как сейчас. К полудню приходите.
За оставшиеся сутки Вакс и Ралик объездили весь центр, посещая клубы творческих союзов, завтракая где-нибудь там, обедая и ужиная, шутливо, по-дружески переговариваясь с массой народа, официантками, швейцарами, шоферами, унося оттуда пакеты с кое-какими припасами (магазины в столице родины опять опустели). За ними все время двигались две серые «Волги». Уголовные рожи смотрели то в тыл, то в бок. Стояла, вернее трепетала, сильная сухая жара. Легчайшее ярко-коричневое эрмесовское платье в pendant трепетало на Ралиссе. Посетили всех членов редколлегии и нескольких авторов. Прогулялись по набережной Москва-реки с Рэем Бенсоном. Зашли на чашку кофе в посольство Франции. Короче говоря, создавали впечатление активнейших персон с множеством знакомых и находящихся всегда в центре общественной жизни.
В назначенный день явились двое. Один, пожилой, с клочковатыми остатками растительности, был в легкой тенниске, но в плотненьком кардиганчике, чтобы не простыть где-нибудь на сквозняке. Второй, молодоватый и даже статный, в щегольском сером костюме, осматривал стены, особенно портреты Хэма, Камю, Пастера и Солжа; осматривал с подчеркнутым любопытством. Пришли не с пустыми руками: генерал извлек из своего портфеля бутылку джина «Гордон», майор — из своего — треугольный брусок бельгийского шоколада. Подчеркивалась вроде бы простая, но почему-то не полностью понятая публикой истина: контакты с органами вовсе не означают недосягаемости импорта. Ко всему этому остается только добавить, что лица сотрудников были запечатаны характерным клеймом полнейшей нелегитимности.
Ваксон провел их в кабинет. Уселись в кресла. Ралисса принесла кофейник и вазочку с крекерами. Уселась между двумя представителями. Генерал воровато опустил глаза. Майор при близости ее колен слегка задохнулся от полноты чувств.
— А ведь я, между прочим, Ралисса Юрьевна, был близко знаком с вашим батюшкой Юрием Игнатьевичем, — сказал генерал.
— До или после? — поинтересовалась она.
Тот несколько растерялся:
— Что вы имеете в виду?
Она принялась ему разъяснять самым светским образом. Ведь папенька мой, вернувшись со спецзадания за рубежом, был взят и отбухал семь лет. Вот мне и интересно, в какой период его жизни вы с ним общались — до или после? Или, может быть, даже во время исполнения срока наказания?
Генерал вздохнул почти в том же ключе, в каком майор всхлипнул при виде Ралиссиных колен.
— Ох, и наломали мы дров!
— Кто это мы, позвольте узнать?
Она внимательно в своих почти невидимых очочках вглядывалась в генерала. Тот как-то в духе героев «Тихого Дона» с горечью махнул рукой.
— Да не мы, а они.
Ралисса не очень-то адекватно и даже вроде бы с некоторой грубостью расхохоталась. Поднабралась манер от Татьяны Фалькон-Тушинской. Генерал вопросительно посмотрел на того, с кем, собственно говоря, и пришел говорить: дескать не пора ли избавиться от супружницы? По выражению ваксоновской челюстной физиономии он понял, что такая пора не настанет.
— Ну что ж. Вы, конечно, догадываетесь, по какому поводу мы к вам пришли?
— Догадываюсь, — кивнул Ваксон. — Не догадываюсь только — почему создание литературного альманаха вызывает такое внимание со стороны государственной безопасности.
Генерал в старомодной манере, то есть почти как в кино, махнул на него рукой: дескать, что, мол, вы, батенька — какие там альманахи. Майор с высокомерным хмычком задрал башку, выказывая пренебрежение всякими там альманахами. Оказалось, что они совсем по другому и в действительности по серьезному делу, ну, в общем, давайте сразу начистоту — мы прочли ваш роман «Вкус огня». Произнеся, не без удовольствия, титул ваксоновского детища, генерал слегка откинулся, явно для того, чтобы выявить ваксоновскую реакцию на эту удивительную новость. Майор зеркально повторил это движение.
Ваксон и Ралисса выразили не очень сильное, но все-таки удивление. Как же, мол, это так: никто не читал, а вы прочли? Вроде бы все экземпляры под нашим контролем. Да и вообще, как это все получается: роман еще не вышел, а вы его читаете без разрешения автора? Как это так получается, товарищи офицеры?
Генерал сделал своей щедро пигментированной кистью правой руки некоторые тормозящие движения. Не надо, не надо так наивно хитрить, Аксён Савельевич. Ведь вы профессионал своего дела, а мы профессионалы нашего дела. И не подозревайте, пожалуйста, никого из ваших друзей. Они как раз отказались от сотрудничества с нами по этому вопросу. Так что нам остается только говорить по факту. Книга у нас. Мы ее прочли. Это сильный роман. К сожалению, не только сильный, но и язвительный, косвенно трагический, возможно, но в прямом смысле антисоветский.
— Косвенно трагический! — воскликнула Ралисса. — Как это здорово сказано!
Генерал досадливо покосился на нее, в то время как майор благосклонно улыбнулся не вполне сдержанной женщине.
Генерал продолжал:
— Нам известно, что наши коллеги из Лэнгли (штат Вирджиния) делают ставку на ваш роман. Если он выйдет в свет, они постараются раздуть шумиху под стать «Архипелагу ГУЛАГ» Александра Исаевича Солженицына. Вы сами понимаете, что если это произойдет, нам придется с вами попрощаться.
— В каком смысле? — быстро спросил Ваксон. Ни с того ни с сего в памяти промелькнул салат-бар студенческой столовой в университете Беркли: бобы, сельдерей, морковь.
Генерал не стал уточнять. С минуту он сидел молча, глядя на автора романа вот именно «косвенно трагическим» взглядом. Потом произнес:
— Я не уполномочен говорить о смысле вашего возможного отсутствия. Обратитесь в коллегию комитета.
— Лично? — он представил себе, как стоит перед коллегией, босой, но в пальто.
Генерал досадливо поморщился. Меньше всего он ожидал, что Ваксон начнет паясничать в таких тугих для него обстоятельствах.
— Так что, произойдет это или не произойдет?
Ваксон наконец собрался с мыслями.
— Послушайте, генерал, я абсолютно согласен почти со всеми вашими оценками «Вкуса огня», за исключением одной. Да, вы правы, роман получился и сильный, и язвительный, и косвенно трагический, но отнюдь не антисоветский. Роман вообще не может быть антисоветским по определению. Антисоветским может быть памфлет, но роман не памфлет. Иначе и «Тихий Дон» у нас будет считаться антисоветским. Политика — это вообще не главная струя романа, она — это просто-напросто строительный материал. Должен вам признаться, что я опасался подпасть под такую классификацию и потому вообще воздерживался даже от малейшей мысли о его возможной публикации…
— На Западе? — уточнил генерал.
Ралик тут опередила своего Вакса.
— Ну не на Востоке же! — воскликнула она. — Восток зловещ!
— Интересно, что вы имеете в виду, говоря о зловещем Востоке, Ралисса? — вполне по-светски поинтересовался майор. Он явно восхищался великолепной женщиной. Та среди выпущенного ее пунцовыми губами дымка помахала совершенством своей руки.
— Конечно Ирак, конечно Иран, Сирию, наконец.
— Но ведь не нашу все-таки страну, Ралисса, не так ли? Уж ведь мы все-таки не зловещи, как считаете?
— Да что вы, что вы, майор! Как вам такое в голову могло прийти при нашей-то конституции, при нашем-то передовом учении народов, или как это артикулируется?
— А как вы определили мое воинское звание, Ралисса? Ведь я действительно майор.
— А у вас, майор, на плечах-то просвечивается, разве вы сами не наблюдали?
Майор был в полном восторге: она с ним явно кокетничала.
Генерал, у которого еще ярче просвечивало на плечах, явно был не в восторге от выступления Ралиссы.
— У нас, Ралисса Юрьевна, все можно опубликовать — теоретически, а практически время пока что не пришло. Согласны, Аксён Савельевич?
Тот с минуту смотрел на генерала очень негостеприимным взглядом, потом произнес:
— Ну, давайте договариваться, генерал. Я высказался, теперь говорите вы!
Недурно, недурно, подумал генерал. Ловушка приоткрылась, только неизвестно, кто кого туда гонит — КГБ Ваксона или наоборот — хитрый, сильный, опасный враг шельмует наше беззащитное бюрократическое сообщество.
— Ну что ж, давайте так. Вы зарекаетесь печатать «Вкус огня», а мы обещаем вам ни на йоту не вмешиваться в ваши дела…
Майор тут бросил не очень-то любезную реплику:
— Если вы только еще какую-нибудь… сочинение… злокозненный какой-нибудь… напишете, каким-то образом…
Ралисса была в восторге:
— Ну, ну, что кого… она, оно, он… Завершайте же, товарищ майор!
Генерал постучал костяшками пальцев по столику.
— Итак, подводим итоги. Вы нам обещаете не публиковать «Вкус огня», а мы обещаем не чинить вам никакиx препятствий ни в публикациях, ни в экранизациях, ни даже в путешествиях. Наблюдение за вами будет снято, а вы, надеюсь, не будете разглашать содержание нашей беседы. Скрепляем рукопожатием.
При этом рукопожатии, подумал Ваксон, он захлестнет вокруг моего запястья стальной хвост игуаны. Все-таки пожал. Рука была вяловатой: игуана, как видно, дремала. Чекисты встали и начали не торопясь, разглядывая картины и портреты, продвигаться к выходу. В коридорчике генерал на несколько минут задержался с Ваксоном. Майор остановился в дверях с Ралиссой.
— Этот Джон Аксельбант из «Нью-Йоркера» вам не родственник?
— Кузен, — тут же ответила она ничтоже сумняшеся.
Майор смотрел довольно откровенным взглядом.
— У меня есть билеты на премьеру в «Современник»; не хотите?
— Нет, — сказала она.
— А хоккеем не интересуетесь, СССР — Чехословакия?
— Нет.
— А вы вообще-то, Ралисса, теннисом не увлекаетесь?
— Нет.
Между тем генерал вел какую-то более заёбистую игру.
— А вы знаете, Аксён Савельевич, вот ваш там в романе-то персонаж, так выпукло изображенный, ну, этот Чанков-то, который вроде бы там под видом гардеробщика, что ли, ну, вы помните, конечно, так вот: он ведь до сих еще у нас работает, дошел до больших чинов.
Говоря это, он думал: не зря ли я все это плету, ведь могу в некоторой степени посеять недоверие… Ваксон весьма отчужденным образом пожал плечами.
— Не знаю, генерал, о ком вы говорите. Чанков — это просто собирательный образ. Если уж вы занимаетесь романами, я бы вам посоветовал не искать прямых прототипов.
В дверях и на лестничной клетке возникла некоторая неуклюжесть. Ралик слетала в гостиную и вернулась с чекистскими дарами. Весьма благодарны за столь элегантные презенты, однако мы не пьем крепких напитков и не едим сладкого шоколада. Ну что вы, что вы, Ралисса, ведь это просто от чистого сердца, ну, в общем — символически. Нет уж, вы возьмите это с собой, а то ведь пропадет добро — джин испарится, шоколад засохнет. А у вас там кто-нибудь явно не откажется.
Тут вдруг подошел лифт и из него вышли две сияющих персоны, двадцатилетняя Вероникочка и ее «бойфренд», чемпион Олимпийских игр по прыжкам с шестом. Потрясенные появлением столь знаменитой личности, незваные гости забрали свои дары, быстро, пятками вперед, прошли в лифт и освободили место действия.
Вечером за чаем литературное семейство стало обсуждать, можно ли верить бойцам невидимого фронта. Ну почему же нельзя, сказала Вероникочка, вот я, например, почти на сто процентов верю нашему Полухватову. У Саши Доброскока была по этому поводу своя позиция: не верить никогда и ни при каких обстоятельствах. Внедренные в команды, такие типы только мешают ребятам достигать высоких показателей. Ваксон гадал: где эти б. н. ф. смогли украсть экземпляр? Может быть, ночью в квартиру пробираются, пока мы все спим. Ралисса была уверена, что копия украдена за границей. Недавно на приеме в Спасо-хаус Эванс шепнул ей, что «Вкус огня» стал появляться в манхэттенских издательствах. Слямзить там ничего не стоит. Это у нас все ксероксы под замком, а там спокойно за полчаса можно отщелкать копию; никто и не заметит.
Прошло совсем немного времени, и чекисты стали их нагло и почти открыто обманывать. По переулку теперь шастали топтуны в характерных шляпенках. За ваксоновской «Ладой» и за ралискиным «ровером» то и дело увязывалось вполне отчетливое сопровождение. Мерзостные гады то и дело протыкали шины. Но самое гнусное нарушение договора состояло в том, что они неслышно давили Ваксона по всем направлениям: набор книги рассказов в «Совписе» был рассыпан, новый фильм «Аэросказ» положен на полку, совместный проект с итальянцами прикрыт, визу аннулировали.
Однажды Ралисса зашла в «Книжную лавку писателей», и там ее поприветствовал рослый мужикан в брежневской шляпе и в габардиновом плаще. Стоял, видите ли, с раскрытым томом; эдакий книголюб. Она разозлилась и в зеркало мельком заметила, что это ей к лицу — злость, вызов, решимость.
— Ну что, майор, все хреновиной своей занимаетесь?
— Подполковник, — поправил он ее.
— За обман, что ли, звезду получили?
— Полноте, мадам Ралисса, как так можно?! — он издевательским взглядом очерчивал ее плечи, талию, бедра, но говорил все-таки в режиме полушепота. Тогда она громким голосом, чуть ли не криком пошла его обдирать на весь магазин:
— Вы обещали не чинить нам никаких препятствий, а ваши стукачи прослушивают квартиру, а топтуны ни на минуту нас не отпускают, прокалывают шины! Вы топите все проекты Вакса, объявляете его невыездным! Учтите, кто вы там, полковник или генерал, если это не прекратится немедленно, мы соберем пресс-конференцию!
Агент — фамилия его, между прочим, звучала на родственный рязанский манер: Брянчин — перепугался, потек потцом, шляпу сдвинул на нос, воротником прикрыл выю, зашептал куда-то в сторону, вроде бы к полному собранию сочинений Салтыкова-Щедрина:
— Ралисса, перестаньте, прошу вас, я все объясню. Давайте выйдем на улицу.
На улице шляпа куда-то исчезла — то ли он выбросил ее куда-то по ветру вниз по Кузнецкому, то ли он ее растворил какими-то химическими реагентами. Теперь мужикан выглядел сравнительно пристойно.
— Ралисса, поймите, это не мы вас доводим, это другая группа, та, что по «МетрОполю»; у нас с ними постоянные стычки. Наше руководство как раз мне поручило обратиться к вам с предложением о выезде за границу. Жалко, конечно, терять такую красавицу, как Ралисса Аксельбант, но другого выхода мы не видим. Ваше с Ваксом пребывание здесь может привести к такому конфликту, что небо с овчинку покажется.
Теперь уже пришла очередь Ралиссы впасть в замешательство. Она копалась в сумочке, как будто что-то-не-знаю-что искала там. Наконец вытащила пачку сигарет и стала щелкать пальцами перед носом подполковника.
— Дайте! Дайте же!
— Что? Что? — он почему-то долго не мог догадаться, чего требует дама. Наконец дошло, и вытащил зажигалку. Она с наслаждением прикурила. Он усмехнулся.
— Чувствуете вкус огня?!
Она хохотнула:
— Брянчин, вы меня удивляете!
— Откуда вы знаете моё фамилиё?
Непростая личность, думала она, глядя на грубоватое, малость набрякшее лицо.
— А мне вас в ЦДЛ буфетчица показала. Мир тесен, ваше благородие, особенно в Москве. Скажите, а Сазанович-то в курсе ваших сегодняшних предложений?
— От него и идет, — сказал Брянчин. — Можно сказать, что это личная идея генерала Сазановича, которого вам тоже, наверное, буфетчица показывала, правда? Кстати, он просил меня передать от него подарок вашему мужу.
И он протянул ей толстый том собрания сочинений Курта Воннегута. Открывался он фотографией автора, невероятным образом похожего на Аксёна Ваксонова. Что это за дикость, думала она, пролистывая дальше. Вслед за титульным листом и всякими техническими данными появилось предисловие под заголовком: «Сигнал предостережения».
— Передадите адресату? — спросил Брянчин. Он тоже теперь дымил, да и не всякий там фирменный хлам, а настоящий обкомовский «Казбек».
— Растет наша Охранка! — воскликнула Ралисса, взяла книгу и перебежала улицу к своему «роверу», опять припавшему на заднюю левую.
Возвращаясь слегка назад, к тем зимним еще неделям, когда экземпляры «МетрОполя» отправились один к брегам Америки, другой — к холмам Франции, мы можем вспомнить тот день, вернее ночь, когда все это разразилось. В даче на Красной Вохре Вакс и Ралик уже миловались под звуки Генри Парселла, когда над калиткой загремела сигнальная колотушка. Он схватил пугач, она каминные щипцы; трах-х-х, выскочили на крыльцо. Над калиткой подпрыгивали выпученные глаза литературной молодежи. Легко узнавались очи Охотникова, Проббера и Васюши Штурмина. В голосах их звучала какая-то итальянская драма: «Чепэ! Чепэ!» Хозяева побежали открывать по снежной дорожке, он в шлепанцах, а она, между прочим, босиком.
Оказалось, что парни час назад прослушали на VOA выступление общего друга Чарли Профессора. Успели записать на кассетку; вот она. Зазвучала почти русская речь двухметрового янки:
«…Издательство «Орбис» только что получил неподсензурная альманах «МетрОполь», устроенное группой русский писатели…» и так далее с упоминанием фамилий. Выступление завершилось довольно решительным заявлением: «Мы имеем намерение так быстро как возможно напечатать этот литературный документ, а позднее в инглиш».
На следующий день прошумело бурное собрание авторов. Возможность напечататься в знаменитом американском «Орбисе» кружила головы. Каждый в душе полагал, что это его первый шаг к Нобелевской премии. Вслух многие интересовались, будут ли платить гонорары. Смотрели на Ваксона, как будто он был главным бухгалтером. Тот пояснял: на большие деньги не рассчитывайте — издательство университетское, почти нищее. Левка Кржижановский тут же спросил: ну на джинсы-то хватит? Ралиска, бурно хохоча, всех заверила, что на джинсы-то всем хватит, и даже круглый и увесистый Жорж Чавчавадзе не останется без «техасских панталон», как называл джинсы Набоков.
В разгаре бурного веселья и джинсового предчувствия на дачу перебежчика позвонил первый секретарь Московского отделения СП СССР Феликс Кузьмец. Попросил Ваксона. Когда-то они были приятелями в толпе шестидесятников. Критик Кузьмец в начале десятилетия напечатал статью под заголовком «Четвертое поколение», отчеканив таким образом новый литературоведческий термин. Говорили, правда, что этот термин первым употребил другой критик, Макаров, но ведь это не так уж важно — правда? — важно, кто первым запатентовал изобретение. Так или иначе, к концу десятилетия Кузьмец основательно прибавил в теоретическом и политическом весе. Постоянно выступал с ключевыми докладами в глубоко партийном духе и наконец был выдвинут на нынешний номенклатурный пост. «Послушай, Вакс, ты вроде там какой-то подпольный журнальчик основал, так, что ли? — спросил Кузьмец с наигранной небрежностью, сквозь которую пробивалась некоторая административная ярость. — Нет, говоришь, не подпольный? Свободный, говоришь, неподцензурный? Интересно, интересно, кто это тебя к таким подвигам надоумил? Ну вот что, приходи-ка ты завтра в Правление к трем часам, вместе с Битофтом, Режистаном и этими вашими молодыми, и не забудьте принести экземпляр. Что-что, не можете завтра прийти? С авторами должен обсудить? Со всеми авторами? Полная демократия, говоришь? Да ты, Вакс, в своем ли уме? Тебя вызывает руководство, а ты… ты…» И брякнул трубку.
На третий день вызванные товарищи все-таки пришли в Правление. Принесли тяжеленную штуку альманаха. Размерами и своими мраморными разводами она напоминала могильную плиту на баптистском кладбище.
— Поосторожней обращайтесь, — предупредил членов Правления Охотников.
— А что может случиться? — спросил главный редактор журнала «Сельская жизнь», который, твердо следуя по стопам Маркса, молодые писатели называли «Идиотизмом».
— А вот на стопу тебе упадет, тогда узнаешь, — пояснил ему Проббер.
Уселись все за длинный стол: «метрОпольцы» с одной стороны, правленцы, включая скрытно-особистов, — с другой. Начались споры: подпольщина это или не подпольщина. Наши тут с ходу подсекли Кузьмеца. Какая же это подпольщина, если первая штука была доставлена в Госкомитет по делам печати?
— Когда доставили?! — завизжал тут Кузьмец.
Режистан в великолепной манере прежнего персидского двора объяснил, что альманах был доставлен в ГКДП сразу по завершении работы. Задержка была вызвана нехваткой шнурков, пояснил Битофт. Страна переживает временные трудности с ботиночными шнурками. Кузьмец зашипел:
— Ерничаете? Хитрите? Учтите, все вскроется!
И вот тут-то Вакс одной фразой внес смятение в правленческие сердца:
— Зачем визжать, зачем шипеть, мы писатели и вы писатели, вы нас защищать должны, а не потрафлять некомпетентным органам.
Первое заседание на этом закрылось, однако вслед за ним последовала череда других изнуряющих заседаний, а также конфиденциальных бесед с выворачиванием рук и вполне отчетливыми угрозами со стороны «некомпетентных органов». Наконец было открыто общее собрание московских писателей, на котором было выражено 94,5-процентное осуждение «малопривлекательных попыток расколоть наш союз при помощи полуподпольного альманаха». Самое яростное осуждение выразил поэт Младшинов, который назвал подобное альманашество «порнографией духа». Забылся человек и сплагиатил метафору у Антоши Андреотиса. В ответ «метрОпольцы», не надеясь на партийную печать, давали интервью иностранным журналистам и устраивали развеселые вечеринки с участием таких, например, писателей, как Генрих Бёлль. Ведущие газеты мира освещали события так называемой «траншейной войны» в советской литературе. И все это сквозь идиотический вой заглушек возвращалось в советские пределы на волнах «рупоров», то есть русскоязычных радиостанций «зоологического антисоветизма».
Между тем приближался ключевой момент всей кампании, секретариат Московского отделения, за которым должны последовать административные меры.
— Ну и чем все это кончится? — спросил Кукуш. Он шел по аллее и разминал в пальцах свою привычную сигарету «Прима» без фильтра. Советские сигареты приходилось всегда разминать, чтобы через табак проходил дым, или сразу выбрасывать, если табак выпадал.
— Боюсь, что плохо кончится, — произнес Роберт. Он шел, слегка пружиня медленный шаг, засунув руки за пояс джинсов; сущий ковбой.
— Не исключено, что даже очень плохо, — сказал замминистра Королев. Он смотрел в светлое вечернее небо над Переделкино, в котором уже появлялись светлейшие светляки. Иногда подставлял ладонь под снижающийся крохотный геликоптер. Свет выключался еще до посадки.
Трое уже целый час гуляли по отдаленным аллеям писательского поселка и обсуждали «эту историю». Ребята прут напролом, отрицают все компромиссы. Говоря «ребята», кого ты имеешь в виду? Охотникова, Проббера, Режистана, Битофта, ну и конечно Вакса. Это он все затеял, Кукуш? Не думаю. Скорее, это молодые ребята затеяли, а Ваксу выдвинули вперед как слона. А вы не думаете, Роб, Кукуш, что это все задумано, чтобы разбежаться за бугор? Исключено, народ хочет жить в своем языке, в конце концов. А мадам? Кого ты, Толь, имеешь в виду? Ну, Её Неотразимость; у нас в кулуарах говорят, что она, будучи послихой, завела себе колоссальные связи в Нью-Йорке и на «Передовой посадочной площадке», то есть в Британии. Кукуш, в частности, рассказал об одной любопытной встрече. Едва он кое-как уладил проблемы беспутного Шуры, отослав того к тетке в Ереван, как его пригласили к генсеку Большого Союза Мокею Егоровичу Шаркову. В обширном кабинете, чуть в стороне от генсекского стола, рядом с бюстом Анри Барбюса сидел третий участник беседы, средних лет вельможа в костюме с иголочки и с брильянтами в запонках и галстучной заколке. Кукуш сразу сообразил, откуда прилетела роскошная птица.
Речь, разумеется, зашла о «МетрОполе». Третья фигура благосклонно поблагодарила Кукуша за нежелание присоединиться к сомнительной группе. Вы поступили как коммунист. Мокей Егорович сказал, что приближается финал всей этой вздорной кампании. Намечено заседание правления Московского союза. Пятьдесят наших надежных товарищей встретятся с пятью главарями-экстремистами. А ведь они, эти пятеро, считаются вашими друзьями, Кукуш. Хорошо было бы как-то повлиять на эту гоп-компанию. Предостеречь их от резких высказываний. Это дало бы нам возможность свести к минимуму намеченные административные акции.
Королев, который во время этого рассказа ограничивался только короткими вопросительными репликами, приостановился и сказал, что не верит в минимальные административные акции. Скорее всего в высших инстанциях… Он продолжал говорить что-то резкое, не замечая, что его голос заглушается ревом идущего на посадку во Внуково пассажирского лайнера. Когда самолет пролетел, Роберт попросил своего старого друга:
— Можешь, старый, повторить про эти акции?
Поэт-дипломат безнадежно махнул рукой.
— Да что там говорить, в определенных кругах готовится погром неформальной литературы. Произойдут обыски, конфискация книг и аресты, да-да, аресты заводил, отправки в Потьму или на поселение в Сибирь. Кукуш, не верь этому Шаркову, он лицемер. А уж чем наша служба за рубежом будет запудривать новый позор, ума не приложу…
Эр положил руки на затылок и в этой его излюбленной позе, свидетельствующей о раздумье, пошел дальше по Серафимовичу в сторону пересечения с Горьким. Он уже улавливал намеки на драконовские меры в том случае, если «метрОпольцы» не забздят, не покаются, не отдадут альманах в заботливые руки цензуры. Не раз говорил на секретариатах, что мы вступаем в новую эру, что старые методы больше не применимы, что мы развалимся, если вернемся к сталинщине… Однажды Юрченко его спросил:
— Вот ты все время говоришь «мы вступаем… мы развалимся, если…», скажи, кого ты имеешь в виду под «мы»?
— Под «мы» я имею в виду Советский Союз, — ответил он.
Юрченко прицелился своим чекистским прищуром.
— Ты, значит, допускаешь, что Советский Союз может развалиться?
Роберт отвернулся к окну, чтобы не видеть противной заплывшей морды. Пробормотал:
— Все может когда-нибудь развалиться, и Советский Союз не исключение.
— Ну ты даешь! — возмущенно воскликнул оргсекретарь. — Да как ты можешь так…
Роберт не дослушал идиотских восклицаний, пошел в другую комнату и там стал стоять с ладонями, сцепленными на затылке. Они жили теперь на четырнадцатом этаже в новом доме на Новом Арбате, и ему не нравились там низкие потолки.
После смерти Юстаса он стал ощущать дефицит дружбы. Приближалось полсотни возраста, и с каждым годом он ощущал, как распадается их молодой союз. Янк все реже появляется для «душеспасительных толковищ», все с большим рвением колесит по всему миру, превращаясь в какого-то конягу утопического социализма. После того как они расплевались с Танькой Фалькон, распались и наши межсемейные узы. А Глад? Наш развеселый Гладиолус? Ну как можно в это поверить — из «Московского комсомольца» перепрыгнуть в парижское бюро Радио Свобода? Вообрази, вот он своим бодрейшим шагом идет к тебе, повторяет свои неизменные хохмочки: «Боба-Роба, пойдем по-бабам или в пинг-понг перекинемся?» Невообразимо! Антоша со своей замкнутой кольцеобразной видеомой «Мать-мать-маТь-ма-Тьма…» примкнул к «МетрОполю». Увел орду своих скрымтымным-поклонников, отделил их от прежних восторженных лужниковцев, от нас, застрявших в Шестидесятых апофеозах. В другую сторону ушла Нэлка, вернее, ее увел туда Гриша Мессерсмит — на чердаки художников. Вот там, на чердаках, очевидно, и возникла идея «МетрОполя», где же еще — ведь не в стоматологической же клинике. Вот поэтому она и сама присоединилась к бунтарям.
А почему же ты не вспоминаешь о себе, полностью Роберт и не совсем Эр? Ведь ты и сам от них ушел, от прежних, признайся, Роб! Ты в партию ушел от них, от беспартийной богемы, от фронды, которую грязной шваброй отхлестал Хрущев. Ты потащился совсем в другую сторону, почти столь же немыслимую для всех, сколь и Радио Свобода. Разве так судьбу берут за лацканы? Неужели ты всерьез хочешь перестроить партию? Она тебе не уступит. У нее могут быть только два статуса: статус убийств и статус лжи. Она исторгнет тебя.
Мы не договорили этого до конца, стали отмахиваться. Пропустили тот миг, когда «хорошие парни» стали качаться, когда наша дружба пошла наперекосяк. И это был 1968-й. Коктебель. Что-то было не так. Как Влад орет в своей песне: «Эх, ребята, все не так, все не так, ребята!» Ваксон как-то точнее держался, чем ты. Он орал на каждом углу о партийных преступниках. И так ты стал дрейфовать в сторону от Вакса.
Ты не успел опомниться, как оказался полностью в другой компании. Тебя стали раскладывать на ноты. Твой слог оказался нотным — как будто ты всегда, еще с детских времен военно-музыкального училища, держал в голове популярную музыку этого времени:
Не надо печалиться.
Вся жизнь впереди!
Вся жизнь впереди!
Надейся и жди!
А Ваксон тут же в рассказе об утке прицепил к последней строчке утиный хвост: «Вся жизнь впереди, только хвост позади».
Итак, ты среди других, спокойных, материально преуспевающих. У тебя и у самого немало накапливается лишних деньжат. Тебе вообще-то больше нравятся композиторы: уравновешенный народ. Певцы чуть-чуть сдвинуты в сторону, ну, скажем, Ваксона или, скажем, в сторону Барлахского. Конечно, вегетативка и у певцов подчас играет, однако у них все-таки нет противоречий с государством. Вот это тебя и гнетет, Роб. Как можно быть в полном согласии с таким государством?
В последнее время он стал записывать в блокноты различные строчки — «на будущее»:
…Сними нагар с души, нагар пустых обид…
…Дрожал от странного озноба, протестовал…
…Жаль, не хватило малости какой-то, минут каких-то…
…Есть эхо… притяжение… опасное баловство…
…Ау! Не отзовусь… Меня не будет…
…Кто—нибудь другой пускай провоет то, что я не смог…
…Жил в это время… пылали проклятья его и скрижали…
…Он заканчивается, долгий, совесть продавший век…
…Длинный тоннель метро, привычная злоба дня…
…И лежала Сибирь, как вселенская плаха…
…Стихи прошли, а стыд за них остался…
…Интересное время, уйди, над Россией метелями не гуди…
…Над Россией сквозь годы-века шли кровавые облака…
…Помогите мне, стихи. Слышать больно. Думать больно…
…Он кричал: «Я еще не хочу умирать!»…
…Как долго в гору; за что же так быстро с горы?..
…Длинный откат шелестящей волны…
…Других я различаю голоса, а собственного голоса не слышу…
…Было холодно так, что во рту замерзали слова…
…Мы, познавшие Эрмитаж и Бутырки, сдающие вахты или пустые бутылки…
…Дым от всего, что когда-то называлось моей судьбой…
…Этот витязь бедный никого не спас…
…Из того, что довелось мне сделать, может, наберется строчек десять…
…Останьтесь, прошу вас, побудьте еще молодыми…
…Истра-река. Быстро-то как!..
…Все мы гарнир к основному блюду, которое жарится где-то там…
…Жил я впервые на этой Земле…
Кто знает, может быть, из этого блокнота взрастет когда-нибудь новая книга стихов. За это время власть может снова стать каменной, и его поставят к позорному столбу под надписью: «Поэт, предавший свой собственный оптимизм!»
Быть может, для того, чтобы не дать им окончательно окаменеть, надо сейчас выйти из партии и вступить в «МетрОполь»? На это у него не хватит сил. Но что еще можно сделать, чтобы уберечь всех этих наших безумцев — Битофта, Режистана, друга Ваксона, девушку нашу Аххо, Чавчавадзе, Листовскую, молодого Охотникова, молодого Проббера, молодого Штурмина, всех остальных? Он не может ничего сделать, только лишь не участвовать в удушении. Вы все, читающие хроники этих дней, должны все-таки понять, что его младшей дочери не было тогда и восьми лет…
Прогулка закончилась. Трое вернулись на дачу Эров. Там их ждал Григ Барлахский, похожий на слегка похудевшего борца сумо. Перед ним на столе стоял наполовину опустошенный графинчик. Рядом сидели Анка и Ритка, дымили с такой интенсивностью, как будто старались его прикрыть.
Григ закатал рукав куртки на левой руке. На предплечье засыхала багровая язва ожога. Это результат встречи с чекистом Брянчиным, пояснил он. Неужто пытали, всплеснула руками Ритка, которая прекрасно помнила времена, когда пытали. Ну, до этого пока что не дошло, усмехнулся усатый и лысый самурай с хвостиком на затылке. Пока что просто проверяли мужские качества. Мы с этим хмырем сожрали полтора килограмма коньяку. Пришел с бутылками и с комплиментами. Пытался вербовать, чтобы стучал на Ваксона. Для его же пользы, то есть для ваксоновской пользы, чтобы не сорвался, а то ведь неизвестно, чем все кончится. Ведь вы же знаменитый разведчик, Григ Христофорович, ну вот и мы ведь все-таки разведчики; вот почему и тянет нас к вам родственное чувство. Да как ты смеешь, говорю ему, Брянчин-гуев, сравнивать себя со мной? Я через минные поля полз в разведку, а ты в кабаках сидишь, спиртное жрешь, следишь за поэтами. Тогда он оголяет свое предплечье. А вот давайте проверим мужские качества. Есть такая лажа среди пиратов: вплотную сближаются предплечья соперников и между ними всовывается горящая сигарета. Я эту нечеловеческую муку знал еще со времен десанта в Керчи, но и Брянчин, надо сказать, смог продержаться, пока не сгорела сигарета. Корчил морды лица, но не вопил.
— О чем там у вас шла речь перед этой пыткой? — спросил заместитель министра иностранных дел. Барлахский довольно долго молчал и смотрел на великолепную селедку, просвечивающую сквозь неописуемо зеленый лук. Потом промолвил:
— Об административных мерах воздействия.
Отрывки из стенограммы, сделанной Олехой Охотниковым во время четырехчасового заседания расширенного секретариата Московского отделения СП СССР.
Грибочуев: Это распространение самиздата, то, что вы делаете!
Мишатников: Это почему вы в предисловии пишете «штука литературы»? Это оскорбительно. Что же, великий Блов штуки пишет? Остафьев — штуки? Растутин — штуки? Вот рядом со мной великий поэт сидит, Исай Егоров, он что же, тоже штуки пишет?
Барышников: А вы уверены, что об этом вашем альманахе еще не пронюхали иностранцы?
Ваксон: Знаете, сколько в Москве иностранцев? Сто тысяч…
Кузьмец: Мы выставили этим товарищам четыре позиции, чтобы они не скользили по наклонной плоскости, намазанной мылом. Первая. У них там есть политическая ошибка, граничащая с преступлением. Они заявили, что в СССР есть группа гонимых писателей. Вторая. Чтобы не вмешивались шакалы, западные журналисты. Третья. Чтобы в сборнике не участвовали диссиденты. Четвертая. Чтобы нам не предъявляли ультиматум. Мы ультиматумов не боимся. Лорда Керзона не испугались! Короче говоря, мы предложили им руку, но Ваксон ее оттолкнул… Он мне позвонил и в резкой форме сказал, что пожалуется на меня Брежневу. Я не успел сказать, что ему надо жаловаться Картеру.
Ваксон: Через Брежнева к Картеру, что ли?
Кузьмец (шипит, как кухонный кот): Вот вы и заговорили, Аксён Савельевич, на своем языке…
Ваксон: Во всяком случае, не на твоем языке, Феликс.
Кузьмец: А вот, товарищи, какие тут вообще предстают перед нами языковые перлы (читает тексты Вертикалова, Жеребятникова и Ратмира). Вот как он описывает Всесоюзную выставку достижений народного хозяйства: «Быка с мудями вы лепили!» Прошу прощенья у представителей прекрасной половины рода человеческого.
Корнелия Броневая (единственный представитель прекрасной половины рода человеческого в зале парткома): Как произносится: вы лепили или вылепили?
Кузьмец: В целом в альманахе присутствуют четыре основных направления: 1) приблатненность; 2) изгильдяйство над народом; 3) сдвинутое сознание; 4) секс… В целом зловещая картина.
Ваксон: Интересно, почему Кузьмец все делит на четыре? (осторожные смешки).
Октава (шепотом): Вакса, перестань!
Охотников: Секретариат старается столкнуть нас лбами. Говорят о каком-то «миллионе Ваксона», о его «далеко идущих планах». Нас хотят представить конформистами и приспособленцами.
Грибочуев: Я вам скажу как сталинградский комбат: это антисоветская пропаганда. Если альманах выйдет на Западе, надо будет поставить их… ммм… лицом к народу. Пусть ответят, и пусть летят их головы.
Кузьмец (Ваксону): Вы принесете в Союз все ваши экземпляры?
Ваксон: Нет.
Кузьмец: Почему?
Ваксон: Потому что пропадут.
Шурьев: Уверен, что альманах будет напечатан на Западе. Меня поражает аполитичность наших писателей. Под маской аполитичности может и какая-нибудь гадина к вам войти и начать размахивать кулаками. Среди нас могут появиться открытые провокаторы. Вот почему, Ваксон, вы стоите в стороне от классовой борьбы?
Корнелин: …Одумайтесь! Откажитесь от саморекламы и шумихи!
Куняшин:…Их стихи осложнены болезненной мизантропией, комплексом неполноценности. Бахтин паразитирует на Гоголе. Ваксон иронизирует над темой воспитания человека; злая нехорошая ирония… Альманах пронизан сионизмом!
Барышников: …Пышное название «МетрОполь» скрывает политическую диверсию против страны и КПСС. Недаром среди участников нет ни одного члена партии…Надо пересмотреть обоймы едущих за границу, где они развращаются и попадают на идеологические крючки. Предупредить иностранную комиссию! Почему хороших поэтов не посылают? Почему нет гордости советского человека?
Кузьмец: …Где гарантия, что господин Жеребятников не повезет информацию о нашем собрании в свой Израиль?
Ваксон: Зачем вы распускаете слухи и грязно треплете альманах?
Кузьмец: Мы бережем нервы наших людей. Ефрейторова вызвали в МГК и просили не ходить на ваш вернисаж. Любовного — в Министерство культуры. С Антошей Андреотисом беседовал Юрченко. Октаву как коммуниста мы призываем не идти на вернисаж. Ситуация там создана пошло-лукавая, и тот, кто создал, встанет перед собранием и ответит!
Кочевой: …Говорить о литературе — это значит говорить о политике. Вы все с высшим образованием и читали Ленина. Некоторые считают, что в альманахе нет ничего антисоветского. Я против такой размазни. Если литератор пишет, что человек — скотина и сволочь, это глубокая антисоветчина. Мы, коммунисты, будем яро протестовать. Я писатель, но я также и партработник, и кадровый дипломат. Нечего раздудониваться, требую жестких мер. Нечего хихикать, товарищи!
Гуляшин: Вопрос Ваксону. Ты понимаешь, Вакс, что будет, если альманах попадет на Запад? Я слишком уважаю тебя, чтобы верить, будто ты не понимаешь.
Шопцов (реплика Битофту): Вы помните наши беседы на предварительных встречах? Я вас тогда спросил: «Вы нам верите, Андрей?» А вы ответили: «Лично вам я верю, но в то, что вы говорите, не верю». Как вы прикажете это понимать?
Битофт: Я вам не приказываю.
Кузьмец: …Горлышко литературного процесса уже, чем мешок прогресса. Мы имеем лучшую литературу в мире по честности, по нравственной высоте. А вот прочитав этот альманах, видишь какое-то исчадие ада.
Битофт, Режистан, Охотников, Проббер, поосторожнее с Ваксоном. Он ведет себя не как литератор, а как политический лидер. Всем понятно, что вы не прозрачны, как стекло, Аксён Савельевич.
Ваксон: Дело шьешь, Феликс?
Кузьмец (шипит как кухонный кот): С тобой все-е-е будет хорош-ш-ш-о-о-о! (поворачивается к Охотникову). А что это ты там все пишешь, Олексей? Один такой Исаевич все писал да писал на правлении и оказался ре-зи-ден-том! Зачем ты это делаешь, сибиряк?
Охотников: Чтобы память о вас сохранить для потомков.
(Собрание продолжалось четыре часа.)
Однажды летней ночью по пустынному Володимирскому тракту спешила на запад ярко-желтая «Лада» с двумя разнополыми человеками внутри. За рулем сидел «непрозрачный» мужик, рядом с ним дремала очаровательная бабенция. Они возвращались из городища Булгары, где посещали Савелия Терентьевича Ваксонова, ветерана ГУЛАГа и орденоносца имени Ленина.
Так получилось, что эта давно запланированная поездка через гущу почти непроходимой Руси (отсутствие бензина и почти полное отсутствие дорог) совпала с некоторыми событиями международного масштаба. Однажды на дачу в Красной Вохре приехал итальянец Джанни Кальдофони, большой жуир и гурман, в общем, эпикуреец. Кроме этих черт характера у него была и другая характеристика — профессор русской литературы. Когда-то он принимал Ваксика и Ралика в своем доме в Милане, а теперь и сам пожаловал. Бьенвеню, или как ее там — бьенвентуда?
Черт тебя принес, Джанни, сердилась Ралисса. Теперь мне целую неделю от плиты не отойти. Сама тем временем готовила свое коронное блюдо — маслята с грудинкой и с припущенными овощами. Вакс и Джанни тем временем за кухонным столом распивали бутылку тосканского вина и говорили о русских книгах в Италии. «Книга твоей покойной мамочки, нашей дорогой Евгении, идет нарасхват», — сказал итальянец. И обвел указательным пальцем кухонный потолок. Потом вынул из кармана пиджака маленькую табличку и написал на ней лиловатым мелком: «Мондадори» готовит «Вкус огня». И тут же салфеточкой стер написанное. Потом стали болтать, перепрыгивая с темы на тему: ливанская война, европейский футбол, новый фильм Феллини, очередная премия Процкого, папаша Ваксона Савелий Терентьевич… и вот на нем немного задержались. Мне нравится твой Савелли, сказал Джанни, с ним очень здорово говорить о Бухарине. Подумать только, он лично знал Николая! Вакс улыбнулся. Воображаешь, теперь уже и он стал что-то записывать из своего прошлого. Как интересно! — вскричал Джанни. Опомнившись, тут же очертил пальцем кухонный потолок. Да пошли бы они все в жопу, так откликнулся Вакс на этот сигнал предосторожности.
Итальянец бухнул обоими волосистыми кулаками по столу: «Эта чертова красоточка-интеллектуалочка! Я сдохну от голода из-за ее возни!» Вскочил, обхватил Ралика за плечи и стал оттаскивать ее от плиты. С некоторым эротическим подтекстом, да, не без этого. «Ну-ка, тащи сюда все твои специи!» Через пятнадцать минут благоухающее блюдо созрело.
По прошествии трех дней из Булгар позвонила племянница. Она сказала, что Дед Савелий впал в меланхолию.
Очень хочет тебя видеть. Сможешь приехать? Они плюхнулись в «Ладу» и за ночь, меняя друг друга за рулем, одолели семисоткилометровое расстояние. Увидев их в Булгарах, Савелий просиял. Казалось, что черная меланхолия быстрыми спиральками улетучивается из его ноздрей и ушных раковин. Взяли удочки и пошли на берег Волги. Там бывший боевик эсеровского отряда, а затем красноармеец коммунистического батальона, а потом строитель социализма, выдвинутый в правящую номенклатуру, а потом осужденный на смерть шпион и вредитель, а потом помилованный, но осужденный на пятнадцать лет лагерей и три года ссылки, а потом, по прошествии этих годков, реабилитированный ветеран партии и кавалер ордена Ленина, там он рассказал, что с ним произошло за последние дни.
Через день после встречи Вакса и Джанни, о которой он ничего не знал, ему позвонил первый секретарь Булгарского обкома и попросил срочно приехать; машина послана. У персека ждал его прибытия еще один немаловажный человек, глава республиканского КГБ генерал Шуралиев.
— Савелий Терентьевич, за вашими мемуарами охотится империалистическая печать, — печально сказал генерал. Персек покивал своей густо-курчавой головой. — Принеси-ка ты, Савелий Терентьевич, свое произведение к нам и передай это мне прямо в руки, которые, обещаю, тебя не подведут. Они, руки мои, руки бойца и нефтяника, баяниста и садовода, а главное, руки коммуниста и депутата Верховного Совета СССР, положат твой опус вот в этот сейф, в который ни один агент империализма не сумеет пробраться; что скажешь?
Савелий некоторое время сидел молча и без движения; так он когда-то сидел в НКВД перед началом избиений. Потом поднял голову и ошарашил двух булгарских шишек упорной голубизной своих глаз; кивнул. Шишки вздохнули, явно не без облегчения.
— А сколько экземпляров вы произвели? — спросил Шуралиев.
— Один, — твердо сказал Савелий. — Пишу от руки, без копирки.
— Ну вот и тащи его сюда, — сказал персек. — Мы тебе верим. Ведь ты наша гордость, Савелий Терентьевич. Ты Перекоп штурмовал, лично встречался с великим Лениным и с… ммм… с другими вождями нашей партии.
Савелий встал. Шишкам показалось, что старик жаждет поскорее завершить это презренное интервью, что его слегка мутит от презрения к ним. И есть за что, подумали оба, но не поделились своими мыслями. Старик тоже старался не разглагольствовать. Он спешил домой, чтобы перепрятать второй экземпляр.
На прощание Шуралиев все-таки постарался завершить этот разговор на более выигрышной для себя и для своей организации ноте:
— Как же так получилось, Савелий Терентьевич, что вы такой преданный ленинец, а воспитали такого антисоветского сына?
Савелий не удостоил его и взглядом, а только лишь проговорил:
— Я своего сына не воспитывал, поскольку в лагерях сидел. Это вы его воспитывали, гражданин начальник.
Едва он завершил свой рассказ, как поплавок задергался. Похоже было, что попалась щука. Он вскочил и, шлепая босыми ногами, повел ее по отмели, аккуратно подкручивая катушку спиннинга.
«Ну, все, — сказала Ралисса. — Этот акт завершен. Нужно сматывать удочки».
Через три дня печеную щуку добрали за завтраком. К концу завтрака подоспели родственники с пирогами и старые друзья с коньяками. Завтрак плавно перешел в обед. Только после этого Ваксик и Ралик отправились восвояси, в «Столицу Счастья». Ночью проезжали через Владимирскую область. Ралисса часто меняла кассеты, чтобы водитель не задремал. В тот ключевой момент Луи Армстронг как раз пел Dream, A Little Dream Of Me. Впереди на пустынном шоссе появилась огромная темная глыба. Она приближалась.
А в этот час беспечное общество поэтов всех возрастов, считая от десяти до девяноста, до отказа заполнив всю квартиру Роберта и Анны Эров на четырнадцатом этаже одного из типовых небоскребов Нового Арбата, отмечало праздник — День поэзии. В отличие от ранних Шестидесятых, когда к этому дню кучи анархо—поэтических смогистов стекались к памятнику Маяку, где орали, стараясь перекричать друг друга, свои клочковатые вирши, а иногда даже сжигали чучела официального авангарда, Тушинского, Андреотиса и Эра, в этот раз все было организовано цирлих-манирлих: концерт в Центральном Доме пионеров, возложение венков к памятнику «лучшему талантливейшему нашей социалистической эпохи» и, наконец, презентация альманаха «День поэзии» в новом огромном книжном магазине: апофеоз!
И только лишь на неофициальной вечеринке у Эров полностью развязались галстуки, а с ними и языки, каждый орал свое, многие брали других за лацканы, чтобы задать сакраментальный вопрос: «Если Процкий — это новый Мандельштам, то я тогда кто?!» Окна были открыты настежь во всех комнатах, и подвыпившая Анка все время кричала супругу: «Роба, следи, чтобы никто не вывалился!»
Признанной звездой сборища была молодая женщина, исключительно похожая на Цветаеву, та же челка, те же странные глаза; прошу любить и жаловать, уже знакомая нам лауреатка Юнга Гориц! Она читала:
Мне восемь лет, и путь мой так далек!..
И мы в трамвай не сядем ни за что —
Ведь после бани мы опять не вшивы!
И мир пригож, и все на свете живы,
И проживут теперь уж лет по сто!
И мир пригож, и путь мой так далек,
И бедным быть — для жизни не опасно,
И, Господи, как страшно и прекрасно
В развалинах мерцает огонек.
Юноши, окружавшие ее, аплодировали и старались прикоснуться к ее плечам, а она оглядывалась, пытаясь понять, где затерялся ее муж, эстонский поэт Леон Коом. «Роб, ты не видел Левку?» — крикнула она хозяину квартиры и официальному президенту праздника. Тот, донельзя веселый в эту ночь, изображал фотомодель в различных ролях: то Мэрилин Монро, то Эрнесто Че Гевару. Недавно он привез Полинке из Японии массу превосходной фотоаппаратуры, и вот сейчас она вместе с ее женихом Тимофеем и младшей сестренкой Маринкой-сардинкой занималась тем, что на Западе называется photo opportunity. Услышав вопрос Юнги, он пожал богатырскими плечами и так был запечатлен в мгновенном снимке.
И вдруг все в этой толпе услышали «Ку-ку». Звучал голос Коома. Где он? Где он? Юнга в панике бросилась на голос. В гостиной все раздвинулись, все повернулись к широкому, открытому настежь окну, и за окном, словно в скоморошном театре, проявилось лицо Коома, залепленное пьяным счастьем. Клик-клак, клик-клак — два кадра. Этот молодой человек принадлежал к числу тех, у кого улыбка не сходит с уст, то есть к тем, кто носит маску паяца. Вот и сейчас трудно было понять — ликует ли он в самом деле или под маской стынет от ужаса. Пальцы его, вцепившиеся в карниз, похожи были на гипсовую лепку. Кто-то, высунувшись из соседнего окна, увидел, что ноги Коома, словно сами по себе, отчаянно дергаются, пытаясь за что-нибудь зацепиться на бетонной стене.
«Ку-ку!» — повторил он.
Юнга не решалась приблизиться к окну. Раздвинув руки, она старалась и других не подпустить. Позже она рассказала, что у Леона и раньше были приступы суицида, которые она пресекала с осторожностью укротителя змей. Вот и сейчас она приступила к отчаянному заклинанию: «Левочка, Левочка, я тебя люблю, люблю, как птаху небесную! Лягушечка моя теплокровная, обожаю тебя, забирайся ко мне! Ползи ко мне, моя жужелица ненаглядная, эстонская!»
Роб, Григ Барлахский и шестовик Доброскок осторожно подбирались к окну, чтобы перехватить его кисти рук. Над подоконником на мгновение мелькнул башмак Коома. Мелькнул и исчез.
«Ку-ку!» — торжествующим и ликующим голосом снова вскричал поэт и разжал пальцы. Голова сразу исчезла. Следом за ней ухнул ужас, словно кто-то могущественный спешил на помощь, но на мгновение опоздал. Трудно сказать, что чувствовали все, но перед Робертом то ли на миг, то ли на гим явилось нечто, похожее на скорбный зрак.
С каждой минутой в сумерках летней ночи на Владимирском шоссе приближающаяся темная глыба приобретала конкретные черты: грузовик-тягач КрАЗ; громада с еле заметными подфарниками. Он ехал медленно, а за ним на той же низкой скорости следовали три мотоциклиста.
— Что за странная процессия, — успел произнести Ваксон. Когда их разделяло не более чем метров сто, КрАЗ пересек осевую, скатился на полосу встречного движения и включил колоссальный свет. В тот же момент оставшиеся на своей полосе мотоциклы включили свой колоссальный свет, и таким образом водитель ярко-желтой «Лады» был полностью ослеплен.
— Это конец! — успела воскликнуть Ралисса.
Описывая мгновенные, пролетающие клик-клик события, писатель, как нам кажется, не должен торопиться. Наоборот, он должен полностью использовать ОПОЯЗовский, а точнее, изобретенный В. Б. Шкловским «метод замедления». Так и сейчас, за долю мгновения от гибели, мы попытаемся рассказать, как это все развивалось. Ваксон, полное имя Аксён Савельевич Ваксонов, полурусский, полуеврей, человек с небольшими советскими данными, не обладал также и какими-нибудь исключительными водительскими качествами. Он не знал, что в таких предгибельных случаях делать. Столкновение с тяжелым советским металлом было неизбежно, а при попытке отвернуть его ждал глубокий кювет и серия беспомощных кульбитов с ударом о сосны и взрывом бака. И вдруг словно кто-то другой взял его руль. Он мощно выкрутил до отказа направо. Вслед за этим мгновенно выкрутил руль налево и до конца утопил педаль газа. С неистовым ревом по самой кромке кювета «Лада» проскочила мимо КрАЗа. Не менее километра его машина неслась на своей максимальной, если не сверхмаксимальной скорости.
Потом он стал тормозить, выехал на асфальт и остановился. Ралисса, почти без сознания, висела на его плече. Они обернулись. То ли сумрак успел за эти секунды основательно рассеяться, то ли зрение их обострилось, но они отчетливо увидели далеко позади, как КрАЗ с его эскортом без всяких огней уходят за поворот.
После этого обоих стала трясти адреналиновая буря. Вот тут их можно было бы кончить без всякого сопротивления, однако никто из убийц не появился. Быть может, буря захватила и эту сволочь. Прошло еще несколько минут. Трясущимися руками Ралисса вытащила из сумочки упаковку седуксена. Они проглотили по две таблетки. Буря затихала. «Съезжай с шоссе при первой возможности», — прошептала она. И вытащила из сумочки еще кое-что успокаивающее, а именно револьвер «Глок», который ей удалось в свое время вывезти из Лондона.
Он двинулся. Она, не выпуская револьвера, все время смотрела назад. Вскоре они свернули на мягкую от пыли проселочную дорогу. Через час въехали на территорию большого колхоза. Занималась заря. Молча летела над окрестными поймами стая египетских гусей. Ваксон остановился на задах колхозного клуба, где, казалось, незадолго прошел Мамай. Все было беспредельно засрано скотом и людьми.
Они задернули шторки и разложили сиденья. Тесно прижавшись, заняли горизонтальную позицию. Стали целоваться; никогда так сладко не целовались, а ведь целовались немало! Весь адреналин переместился теперь в их нижние этажи. Действие адреналина совместно с седуксеном на фоне колоссальной л-ви вдруг вознесло их на небеса, где какой-то знакомый голос с тихой печалью произнес: «Берегите ваши лица, Собирайтесь за границу! Be careful, please, Я защитник Ралисс».
Роберт сидел в старом плетеном кресле в густой тени своего самого старого дуба. Сидел, положив ногу на ногу, держа в одной руке сигарету, в другой зажигалку. Иногда он забывал про сигарету, и она оставалась нетронутой между пальцами правой руки. Хватившись, он чиркал зажигалкой и некоторое время держал ее перед собой: ему нравился щедрый язык огня, трепещущий над его левым кулаком. Наконец прикуривал; дым «Голуаза» наполнял его гортань и бронхи, напоминая о прошлом. Не отрываясь, он смотрел на калитку своего сада и все ждал, когда она откроется и появится Полпред. Ожидание Полпреда довольно часто посещало его во время тех пауз, что он называл «отключками» и которые, возможно, были просто короткими провалами в сон. Он знал, что делать, если Полпред действительно появится. Он возьмет тогда свою трость и пустит ее, словно дротик, в цель. Полпред, однако, не появлялся, хотя мог появится в любую минуту.
В последние месяцы болезни Роб сильно исхудал и издалека в тени старого дуба мог показаться молодым человеком. Волосы до сих пор не поседели, двумя черными крылышками они свешивались по обе стороны пробора. Никаких намеков на плешь не наблюдалось. Губы как были сочными африканскими пришлепками, так и остались. И только приблизившись, можно было увидеть, что нижняя прискорбно отклячена.
— Ну вот видишь, вот так он и сидит здесь день-деньской. Сидит, молчит. Временами кажется, что спит с открытыми глазами.
Анка шла от калитки к дому с неожиданным гостем, Яном Тушинским, только что прилетевшим из Оклахомы, где вдруг из громовержца «мира во всем мире» заделался скромным учителем квакерского колледжа.
— Он меня-то помнит? — спросил Ян с некоторым излишком трагизма в голосе. Впрочем, что может быть трагичнее, чем забвенье Яна?
— Он всех помнит, — сказала Анка и, помолчав, добавила: — Но не всегда.
Подхватив по дороге с газона два «режиссерских» стула, они приблизились к спящему и уселись напротив.
Роберт в это время вплывал в пространство сверкающего моря. Он не знал, что его здесь ждет, тепло ли здесь или холодно, то есть — Исландия это или Крым, или здесь соединились оба острова, оплота странствующих. Странно как-то все это получается, думал он, прожил уже шестьдесят два года, а не знал о летательных свойствах тела. Все казалось, что нужны крылья и мотор — «пламенный», кажется? — или в крайнем случае раздутый ветром нейлон, а вот ведь прекрасно обхожусь без всего этого постороннего — вишу над бухтой, напоминающей ту нашу, Сердоликовую, и вот начинаю снижаться, то есть сосредоточиваться на ней. Собравшиеся там знакомые смотрят то ли вверх, то ли вдоль по пространству, во всяком случае на приближающегося Роба Эра. Во всяком случае там собрались те, с кем выпадало жить, включая даже и обоих отцов. Матери, кажется, там еще нет, однако не стоит беспокоиться — появится. Посмотри, как сблизились Вертикалов и Юстинаускас; при некоторых поворотах кажется, что они срослись. Кеннеди Джон движется к ним в манере слепца, протянув вперед руки и быстро перебирая пальцами. Спускаюсь, спускаюсь, спускаюсь, сел. Оказывается, галька раскалена добела, оказывается, она излучает блаженство. В ладони лягушечкой прыгает камень с дыркой, куриный бог. Ты по какому резону снизился здесь, Робаэр? Я жажду понять, кого я любил всю мою жизнь. Постой, постой, Робаэр, ведь сейчас протекает процесс вхождения под Покров Богородицы, а там в саду тебя ждет гость; нет, нет, не Полпред, а Друг.
Он открыл глаза и увидел Яна, курящего «Риттенмайстер».
— Откуда, брат?
— Из плоской земли.
— А, я там бывал. Там попы поют псалмы в ритме быстрого блюза и хлопают себя по ляжкам.
— Это верно. А ты замечал, что половина населения там усаживается для созерцания закатов?
— А здесь мы ни черта не видим вокруг, кроме сосен да самолетов.
— Пойдемте в дом, мальчики, — предложила Анка. — Роба, давай я тебе помогу.
— Не надо, Анка. Я сам. Янк, пошли засадим шампанского!
Пошарил рукой у ствола, нащупал свое оружие, тяжелую трость, которую мог иногда заводить за голову и напрягать, как копье. Приподнялся. Не смог. Еще раз приподнялся. Наполовину смог. Встал с третьей попытки. Опираясь на трость, двинулся к дому. Временами подгибалась правая нога. Анка шла чуть сзади, готовая во всякую минуту его подхватить. Тушинский встал, но некоторое время не двигался, глядя им вслед. Когда Роберт вскарабкался по крыльцу, он быстро подошел и по привычке прыгнул через четыре ступени. Роберт юмористически хмыкнул: дескать, когда-то и я так мог. Тушинский слегка устыдился и чуть-чуть подсел. Подставил Робу свое левое плечо.
— Ты отлично топаешь, дружище; лучше, чем я думал.
Опять бестактность.
Роберт шагнул было через порог, но тут какая-то неведомая сила — не исключено, что зловещий Полпред — швырнула его вниз, затылком в сад, вернее, в черную дыру Апокалипсиса.
Его уложили на первом этаже, в гостиной, на твердой скамье. Вся вновь потрясенная семья двигалась вокруг, то ровно, то стаккато — Анка, старческая Ритка, младшая двадцатидвухлетняя дочка Марина-Былина и старшая красавица Полина, и примчавшийся из города Тимофей, а вместе с отцом три внука Роберта — Гор, Афоня и Емельян. Телефон на длиннющем проводе был вынесен на крыльцо. Он беспрерывно звонил: переполошились друзья. Ян, сидящий на крыльце, прерывал звонки и накручивал медицинские номера в Москве, особенно часто в Склиф. Он кричал: «С вами говорит поэт Ян Тушинский! Мой друг поэт Роберт Эр — без сознания! Высылайте «скорую»! В Переделкино — срочно!»
Узнав про Переделкино, московские телефоны отсылали его в Одинцово, а там телефоны «скорой» категорически не отвечали. Полина взяла у него аппарат и отошла с ним к дубу, под которым еще недавно сидел Роберт. У нее были какие-то особые номера, по которым надо звонить, когда ваш отец теряет сознание. Увы, и по этим телефонам трудно было чего-то добиться: шел уже третий час, а «скорая» не появлялась.
Калитку дачного участка, равно как и ворота, держали настежь. То и дело появлялись люди, пытающиеся помочь. Среди них случались и врачи, но что они могли поделать без капельницы и респиратора? Вообще что можно было сделать с этой полуразвалившейся советской медициной? Все, однако, надеялись, что в конце концов что-нибудь получится. Роберт далеко не первый раз собирался отдавать концы, но всякий раз его как-то вытаскивали.
Первые признаки болезни у него появились пять лет назад. Вернее будет сказать, что пять лет назад он впервые пожаловался на тошноту, головные боли и кратковременные затемнения сознания. В поликлинике Литфонда ему тут же записали в карточке классический писательский диагноз: «игра сосудов». Роберт все чаще падал в обмороки то на заседании, то в ресторане, на улице, в такси, в самых неожиданных местах. Невропатологи говорили, что нужна томография, но надежного аппарата тогда в России не было. Различные другие исследования давали врачам возможность предположить, что в лобной части головы нарастает доброкачественная опухоль: в настоящий момент она достигает размеров куриного яйца. Именно она давит ему на мозг и пережимает сосуды. В один из светлых периодов он написал о ней стихи «Неотправленное письмо хирургу».
…Однако не слишком печальтесь, доктор.
Не надо. Вы ведь не виноваты.
Давайте вместе с вами считать,
Что во всем виновата странная курица,
Которую кто-то когда-то вывел
Лишь для того, чтоб она в человечий мозг
Несла эти яйца-опухоли…
Полина, а за ней и все домашние заметили, что у отца изменился взгляд. Он стал вопросительным; постоянный вопросительный ужас.
В это время в городе появился их старый друг-француз, Алан Московит. Он сказал, что обеспечит и оплатит пребывание и операцию Роберта в самой лучшей парижской клинике. Семья приободрилась: начали собирать документы и покупать валюту. Пока что отца положили в лучшую московскую клинику, в реанимационную палату. Он лежал среди умирающих. Не мог есть. Полинка от него не отходила. Позднее она вспоминала: «…Он лежал высохший и беспомощный… Эта реанимационная палата была прямым путем на кладбище… Тяжелые диагнозы, тяжелый запах…»
Наконец все было готово: документы, визы и билеты. Роберта одели в пальто и вязаную кепку. В короткие моменты погрузок и переносок он дышал воздухом Москвы, и всем было понятно, что он прощается навсегда. Однако произошло не совсем так. В парижском госпитале в первый же день он прошел обследование на всех имеющихся тогда в мире аппаратах. Перед операцией его посадили на укрепляющие средства и специальную диету. Он окреп так быстро, как будто его организм жаждал окрепнуть. Операция, как сейчас говорят, «прошла в штатном режиме». Анка и Полинка сидели сбоку от кровати в его боксе. «Откуда такая качка? Меня так качает», — говорил он обычным шепотом. Через несколько месяцев они вернулись в Москву, увы, чтобы через несколько недель вернуться в Париж. Нужно устранить осложнения, в частности поставить дренаж, чтобы предотвратить повышение внутричерепного давления. На этот раз, опять же стараниями месье Московита, его устроили в один из лучших военных госпиталей; решающим другом тут уже оказался министр иностранных дел. И вдруг в один из счастливейших дней в ее жизни Полинка увидела, как по коридору госпиталя ковыляет на костылях, но в полный рост ее худющий, бритый наголо, со шрамом поперек этого бритого пространства папочка, и никакого Алена Делона нельзя было поставить с ним рядом! Господи, как я была счастлива, вспоминает она.
С каждым днем шаг его становился тверже, он стал выходить на улицу и бродить по маленьким базарчикам. Все понимал и отвечал на вопросы. Снова вернулись в Москву, на этот раз навсегда. Женщинам казалось, что они победили смерть. Ему так не казалось. Он начал снова писать стихи, но в каждом стихотворении прощался с видимой жизнью. Эти его стихи считались лучшими, потому что они были лишены его прежней счастливой патетики, но исполнены трагизма.
Как живешь ты, великая Родина Страха?
Сколько раз ты на страхе возрождалась из праха!
Мы учились бояться еще до рожденья.
Страх державный выращивался, как растенье.
……………………………………….
Мы о нем даже в собственных мыслях молчали
И таскали его, будто горб, за плечами.
Был он в наших мечтах и надеждах далеких.
В доме вместо тепла. Вместо воздуха — в легких!
Он хозяином был, он жирел, сатанея…
Страшно то, что без страха мне гораздо страшнее.
Иные читатели, увидев в суматошных газетах начала Девяностых новые стихи Роберта, хмыкали: вот как перестроился товарищ Эр, больше уж радужных лучей не видит, больше на чернуху тянет, клеймит прошлое. Они не знали, что о конъюнктуре тут стыдно говорить, что развал Совдепа просто совпал с трагическим концом поэта, что поэт прозрел посреди собственных затмений, он понял, что если «человек рожден для счастья, как птица для полета», то только уж не в пределах земного чириканья. Образы ада шли за ним по пятам, и не было Вергилия, чтобы дать руку.
Когда в крематории мое мертвое тело начнет гореть, Вздрогну я напоследок в гробу нелюдимом. А потом успокоюсь и молча буду смотреть, Как моя неуверенность становится уверенным дымом. Дым над трубой крематория, дым над трубой. Дым от сгоревшей памяти, от сгоревшей лени. Дым от всего, что когда—то называлось моей судьбой И выражалось буковками лирических отступлений… Усталые кости мои, треща, превратятся в прах. И нервы, напрягшись, лопнут. И кровь испарится. Сгорят мои прежние страхи и нынешний страшный страх. И стихи, которые снились и перестали сниться. Дым из высокой трубы будет плыть и плыть. Вроде бы мой, а по сути вовсе ничей… Считайте, что я так и не бросил курить, Вопреки запретам жены и советам врачей. Сгорит потаенная радость. Уйдет ежедневная боль. Останутся те, кто заплакал, те, кто останутся рядом… Дым на трубой крематория, дым над трубой… Представляю, какая труба над адом!
Больничные образы юдоли людской соединялись в его воображении с образами разваливающегося СССР.
Колыхался меж дверей
Страх от крика воющего:
«Няня! Нянечка, скорей!
Дайте обезболивающего!»
……………..
Делают ученый вид
Депутаты спорящие…
А вокруг страна вопит:
«Дайте обезболивающего!»
В литературных журналах стали иногда появляться статьи о «новом периоде» Роберта Эра. О периоде раскаяния и мудрости. Старая интеллигенция обсуждала этот феномен. Постмодернисты—чернушники только хмыкали и отмахивались. «Новым русским» до всех этих дел вообще не было никакого дела. А он все писал свои прощальные стихи и читал их по вечерам родным и близким:
Тихо летят паутинные нити.
Солнце горит на оконном стекле…
Что-то я делал не так;
Извините:
Жил я впервые на этой земле.
Я ее только теперь ощущаю.
К ней припадаю
И ею клянусь.
И по-другому прожить обещаю,
Если вернусь…
Но ведь я не вернусь.
— Перестань, Робка, ну перестань себя до срока отпевать! — покрикивала на него Анка. — Ты посмотри, какой ты снова стал красивый, прямо как киногерой! Я в тебя снова влюблена!
Полинка сидела потупив глаза и прикусив губу. Она ненавидела «новые стихи»: видно было, что Роберт не поверил в свое выздоровление — в каждом стихе он прощался с живыми.
— Это вовсе не заупокойная, — возражала умная Марина-Былина. — Это просто новая фаза трагической поэзии. У всех поэтов бывали такие периоды и длились годами.
Полинка молчала. Она ненавидела «новую фазу». Когда отец окончательно грянул в обморок, младшая прибежала к старшей. «Пойдем, Робе плохо!» Они сидели вокруг него, держали пульс, умоляли глотать какие-то таблетки, но он явно уходил все дальше от них и только иногда вздрагивал, произнося: «А?.. А?..» Лишь одна отчетливая фраза слетела с его уст в эти часы ожидания «скорой»: «Девочки, я вас люблю…»
«Скорая» наконец приехала. Врачом на ней оказалась внучка Брежнева. Несмотря на такое родство, она оказалась настоящим профессионалом: выгнала всех из гостиной, поставила Роберту «подключичный катетер», полчаса применяла всякие реанимационные меры, и только после этого покатили в Склиф. И вся семья помчалась следом, одержимая только одной страстной идеей: «лишь бы довезли!» Казалось, что если вовремя довезут, он снова уйдет от смерти. Этого не случилось. Семь раз склифовские врачи «заводили» останавливающееся сердце, но на восьмой не смогли: Роберт Эр отчалил. Через восемнадцать лет после Юстаса Юстинаускаса. Через четырнадцать лет после Влада Вертикалова. Поэзия притихла.
За день до этого грустного дня в Москву из Калифорнии прилетели Ваксоны. После развала «великого-могучего» они стали здесь бывать ежегодно, а то и чаще. Исторические треволнения, похоже, предлагали им какой-то новый поворот, не менее крутой, чем эмиграция 1980 года в Америку. Все книги Аксёна Ваксонова стали теперь издаваться в Российской Федерации; пусть на паршивой бумаге, с аляповатыми обложками, но все-таки именно с теми текстами, из-за которых у него были недоразумения с государственной безопасностью СССР. Супруга его, неувядающая Ралисса, произвела еще большую сенсацию на родине, чем ваксоновские прежде запретные публикации. В первоклассном переводе с английского стали один за другим выходить сборники рассказов некого Джона Аксельбанта. Всех поражало удивительное знание советского быта и психологии совка. Псевдоним был вскоре раскрыт на программе «Взгляд». Джон оказался хорошо известной в Москве красавицей Ралиссой. С тех пор она стала печататься на родине под именем Ралисса (Джон) Аксельбант.
В Шереметьево она по обыкновению набрала кипу московских газет. Дома за ужином, устроенным Вероникой, она вытащила из кипы «Коммерсантъ» и сразу наткнулась на ужасную новость: «После продолжительной тяжелой болезни скончался знаменитый советский поэт Роберт Эр. На протяжении нескольких десятилетий он считался одним из лидеров поэтического поколения шестидесятников… Гражданская панихида состоится завтра в «Доме радио» на Малой Никитской…» Охнув, она закрыла лицо руками.
— Что с тобой? — вскричал Ваксон.
Она перебросила ему газету.
— Боже мой, — прошептал он, глядя на маленький портрет старого друга с незнакомым удивленным взглядом.
В тяжеловесном сером доме сталинского стиля был великолепный обширный холл, стены которого до потолка были покрыты панелями красного дерева; студия звукозаписи. В центре его возвышался гроб, покрытый горой цветов. Толпа скорбящих стояла в молчании. Звучала траурная музыка.
Ваксон и Ралисса вошли в зал и сразу стали частицами толпы. Несколько минут стояли у стены, пока не увидели поблизости от возвышения группу стульев, на которых сидели с измученными лицами женщины Эровской семьи — Анка, старуха Ритка, Полинка, Маринка и вместе с ними ближайшие подруги наших дней — Любка Октава, Фоска Теофилова, Танька Фалькон-Тушинская, Нэлка Аххо, Юнга Гориц, новая жена Тушинского юная Даша и прилетевшие на прощальную церемонию Милка Колокольцева из Женевы и Катька Человекова из Нью-Йорка. Ралисса, быстро лавируя в толпе, приблизилась к ним и поцеловала Анку. Кто-то из женщин подвинулся и уступил ей полстула, где она и притулилась. Ваксон начал медленно дрейфовать по направлению к замеченным в толпе Кукушу и Барлахскому. Издалека ему кивал Антоша Андреотис.
Вспомнилась обложка «Огонька» трехгодичной давности. На ней среди белоснежных сугробов стояли четыре лидера поэзии: Ян, Антон, Кукуш и Роберт. Мороз явно зашкаливал за тридцать, и все четверо были в огромных меховых шапках и туго закрученных ярких шарфах. Внутри журнала была напечатана направляющая пылкая статья Тушинского. Ваксон прочел ее в университетской столовой, и его малость затошнило. Со своей фирменной велеречивостью автор гвоздил тех писателей и художников, кто бросил родину, кто прельщен был «джинсами и долларами». Они выбрали Радио Свобода в то время, когда мы дрались на баррикадах за настоящую свободу для нашей родины. Каждый из нас сражался до конца, потому что слышал, как рядом стучит поэтический автомат его товарища. И мы одерживали победы. Одну за другой. Это верно, подумал тогда Ваксон, одну за другой: то государственную премию, то орден к советскому празднику.
Ладно, сейчас об этом надо забыть, вымести все слежавшееся в закоулках прошедшего. Окна открыть и сильным движением все вымести вон. Ради Робы, ради его светлой памяти. Он жил в окружении всяких, но сам был всегда чист. Он писал немало пьес, где главным инструментом были пустые литавры, но нередко, оказавшись в одиночестве, он брал основные аккорды: «Мы судьбою не заласканы, / Но когда придет гроза, / Мы возьмем судьбу за лацканы / И посмотрим ей в глаза». И никто вокруг не спрашивал: почему он не обласкан судьбою? Что это значит? Все продолжали приплясывать и чрезмерно жестикулировать и замирали лишь на миг, когда над похмельем зависал Пролетающий-Мгновенно-Тающий.
Пять лет назад, в конце 1989-го, Ваксон и Ралисса впервые после изгнания приехали в Москву. Никто их тогда сюда не звал, они оставались персонами нон грата, лишенными советского гражданства, предателями, укрывшимися на замаскированных под университетские кампусы базах ЦРУ. Только один человек дерзнул — посол США Джек Матлок, проживающий с женой Ребеккой в великолепном особняке Спасо-хаус в Арбатском околотке, возле Собачьей площадки. Там и поселили его личных гостей, в комнатах наверху, где ванные были в полтора раза больше спальни. Там они и прожили десять дней под двойной охраной — спецслужбистов СССР и морпехов США.
Старый друг драматург Юлиан Греку устроил вечеринку в честь подозрительной четы. Позвонил Роберту, который в то время занимал следующие посты: Секретарь Союза писателей СССР, Председатель иностранной комиссии Союза писателей СССР, Председатель правления Центрального дома литераторов, депутат Моссовета, член Бюро МГК КПСС, ну и так далее.
— Послушай, старый, — сказал ему Юлиан, — у меня будут гости, Ваксон с Ралиссой. Если придешь, будем рады. Ну а если не сможешь, все пойму.
— Да ты что, Юл? — возмутился Эр. — Чтобы я не пришел повидать Ваксу? Гори все огнем, обязательно придем вместе с Анкой!
Всю эту шумную вечеринку Ваксоны просидели рядом с Эрами на продавленных греческих диванах. Роберт, как всегда, много курил. Политические хохмы не подхватывал, но смеялся вместе со всеми. Фотографировались с Ваксой, обняв друг друга за плечи. В целом Роберт выглядел очень грустным; задним числом можно подумать, что он уже тогда чувствовал приближающуюся грозу.
Вел панихиду Ян Тушинский, и делал он это с безупречным тактом и с подлинной глубочайшей грустью. Он приглашал людей сказать слова прощания, а в промежутках читал стихи Роберта.
Мы цапаемся жестко,
Мы яростно молчим
Порою — из пижонства,
Порою — без причин.
……………….
Ошибок не прощаем,
Себя во всем виним.
Звонить не обещаем.
И все-таки звоним.
………………..
Боюсь я слов истертых,
Как в булочной ножи…
Я знаю: он прочтет их
И не простит мне лжи!
Вот так он обозначил масштаб их дружбы и дальше продолжал:
Мне гидролог говорит:
— Смотри, глубина сто девяносто три! —
Ох, и надоела мне одна,
Неменяющаяся глубина!..
Тушинский обращается ко всем гидрологам, полярникам и радистам, людям их молодости, со стихами Эра «Восемьдесят восемь»:
Разговор дальнейший был полон огня:
«Милая, пойми человека! («Восемьдесят восемь!»)
Как слышно меня? («Восемьдесят восемь!») Проверка».
Он выстукивал восьмерки упорно и зло.
Днем и ночью.
В зиму и в осень.
Он выстукивал, пока в ответ не пришло:
«Понимаю, восемьдесят восемь!..»
…………………….
Эту цифру я молнией шлю.
Мчать ей через горы и реки…
Восемьдесят восемь! Очень люблю.
Восемьдесят восемь! Навеки.
Играл рояль. На возвышение поднимались друзья Роберта композиторы-песенники. К микрофону один за другим подходили певцы: Бокзон, Эль-Муслим, Балуев, Эдита, Валентина… Звучало то, что можно было бы назвать «массовой лирикой» умирающего Советского Союза, то, что сделало Роберта Эра народным поэтом:
«Луна над городом взошла опять…»
«А это свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала…»
«Вы не верьте в мою немоту…»
«Сладка ягода в лес поманит…»
«Покроется небо пылинками звезд,
И выгнутся ветки упруго.
Тебя я увижу за тысячи верст.
Мы — эхо.
Мы — эхо.
Мы долгое эхо друг друга…»
«Как тебе сейчас живется, вешняя моя… странная моя?»
«Песни главные есть в судьбе любой: колыбельная и поминальная…»
«Видно, много белой краски у войны…»
«Не думай о секундах свысока…»
«Я прошу, хоть ненадолго,
Грусть моя, ты покинь меня!
Облаком, сизым облаком
Ты полети к родному дому,
Отсюда к родному дому…»
«И живу я на земле доброй за себя и за того парня…»
«Если со мною случится беда. Грустную землю не меряй шагами…»
«Такие старые слова, а как кружится голова…»
«Светло и торжественно смотрит на них огромное небо, одно на двоих…»
«Не только груз мои года, мои года — мое богатство…»
«Дайте до детства плацкартный билет…»
«Смотри, какое небо звездное…»
Ваксон медленно передвигался в толпе, чтобы увидеть профиль Роба. Он ловил на себе странные взгляды. Многие при виде него обменивались шепотками; что-нибудь, по всей вероятности, вроде: «Смотрите, Ваксон пришел. Ну и ну, вот это да». Здесь было много «гвардейцев» развалившейся Империи: космонавты, например, творцы различных секретных «изделий», бонзы агитпропа и дезинформации, лауреаты Сталинских и Ленинских премий, солисты Большого балета и чародеи фигурного катания… ну, в общем, читатель, припомни сам, на ком держался в пучинах времени коммунистический кашалот. Все они привыкли считать Роберта Эра одним из основных «преторианцев», и увидеть среди скорбящих «антисоветчика» Ваксона было для них курьезом. Некоторые протягивали ему руку — например летчик-испытатель, дважды Герой СовСоюза Захар Гуллай, — и он ее пожимал. Иных он не узнавал, но все-таки пожимал руки, хотя прекрасно отдавал себе отчет в том, что персона может оказаться «нерукопожатной». Так, не узнав, он пожал руку журналисту-международнику Эдуарду Микелию, и только потом вспомнил некоторые эпизоды, связанные с временами «холодной войны».
Однажды, в период наведения телемостов, он увидел Микелия на talk-show Тэда Копола. Шел разговор о свободе слова и распространения печати. Кто-то спросил Микелия, продаются ли в Москве основные органы западной печати. Тот, ничтоже сумняшеся, ответствовал, что на каждом углу. К сожалению, они успехом не пользуются среди населения. Он как-то упустил из виду, что среди диспутантов находится многолетний московский корреспондент «Вашингтон Пост» Боб Хайзер. Глядя ему прямо в глаза, Боб сказал: «Shame on you, Edward». И вдруг — о чудо из чудес! — лицо профессионального брехуна стало заливаться краской стыда.
Итак, пожимаем лапу профессионального брехуна. Они, кажется, дружили. Во всяком случае, дружили детьми. Помнится, он говорил про этого: «Эдька, конечно, работает на государство, но все-таки он хороший парень». А самое главное состоит в том, что он все-таки покраснел, когда его пристыдили на TV. Ради Роба отпустим ему грехи. Здравствуй, старик.
Хуже обстоит дело с другой персоной, которая издалека то и дело бросает на Ваксона эдакие свойские взгляды. Одутловатый толстяк, жидкие волосы зачесаны плотно назад, подстриженные усики и баки — полностью неузнаваем! Единственная что-то напоминающая деталь его обличья — это светло-серый костюм. На лацкане какая-то золоченая медалька. Из нагрудного кармана выглядывают очочки на цепочке; чтобы не потерялись.
Костюм свисает обширными кулуарными складками; значит, похудел за последнее время; писатель, что ли?
Тот начал медленно дрейфовать к Ваксону. По дороге останавливался переброситься репликами с кем-нибудь, улыбался, иногда вроде даже похохатывал; вообще вел себя скорее как на коктейле, чем на панихиде поэта.
Наконец сблизились.
— Приветствую вас, — сказал незнакомец, и тут Ваксон узнал его по голосу: да ведь это же не кто иной, как Юрий Юрченко, многолетний оргсекретарь Союза писателей СССР! Чем сейчас занимается этот человек, некогда клеймивший его за диссидентские взгляды? Уже и союзов этих не существует, ни социалистического, ни писательского; из мощной организации, руководимой верным сыном партии Юрием Онуфриевичем Юрченко, произросло несколько хилых союзиков, склочничающих друг с другом из-за предметов офисной мебели.
Он вспомнил рассказ Роберта об одном эпизоде, который позволил ему навсегда зачислить Юрченко в разряд «хороших парней». Это было в одной из стран «народной демократии», то ли в Польше, то ли в Чехословакии, в общем, в Татрах. Они спешили с делегацией в автобусе по извилистой дороге. Ночью на полном ходу въехали в заболоченное озеро и перевернулись. И вот товарищ Юрченко вовсе не заказал себе самоварчик с бутылочкой, а напротив — всю ночь вытаскивал пострадавших и среди прочих вытащил хорошенькую журналистку, которая стала его верной подругой.
— Вы надолго к нам? — спросил он Ваксона.
В это время выступал Олжас Сулейменов. В микрофоны шла его речь: «Роберт как никто другой из своего поколения был поэтом Великого Государства. Поэтому, наверное, и не перенес его гибели».
— Вы к нам надолго? — повторил вопрос Юрченко.
— Надолго, — ответил Ваксон.
— Вот это хорошо, — Юрченко одобрительно притронулся к его локтю. — Вы знаете, Аксён Савельевич, мы тут устраиваем широкомасштабное мероприятие, Сахаровские чтения. Не хотели бы принять участие?
Раньше на этом круглом лике при помощи прищура глаз и брюзгливо откляченной губы всегда торжествовала маска еще не до конца высказанной мощи, в том смысле, что все еще впереди и мало вам не покажется. Теперь обалдевший Ваксон в новой юрченковской мимике улавливал подобострастие.
В течение нескольких минут молчания звучал Шопен.
— Так что скажете, Аксён Савельевич? — напомнил ему свой вопрос Юрченко.
— Ничего, — только и ответил он и стал отдаляться в сторону тех стульев, где сидели их женщины, чтобы поцеловать Анку, Ритку, дочерей и взять за руку Ралиссу: приближался час окончательного прощания.
Тушинский стоял над гробом, закрыв лицо своими длинными ладонями. Потом опустил ладони и стал читать стихи Роберта из «трагического цикла»:
Ах, как мы привыкли шагать от несчастья
к несчастью…
Мои дорогие, мои бесконечно родные, прощайте!
Родные мои, дорогие мои, золотые, останьтесь,
Прошу вас, побудьте опять молодыми!
Не каньте беззвучно в бездонной российской общаге.
Живите. Прощайте…
Тот край, где я нехотя скроюсь, отсюда не виден.
Простите меня, если я хоть кого-то обидел.
Целую глаза ваши.
Тихо молю о пощаде.
Мои дорогие. Мои золотые.
Прощайте!
Постичь я пытался безумных событий причинность.
В душе угадал…
Да не все на бумаге случилось.
Волга-река. И совсем по-домашнему: Истра-река.
Только что было поле с ромашками…
Быстро-то как!..
Радуют не журавли в небесах, а синицы в руках…
Быстро-то как!..
Да за что ж это, Господи?!
Быстро-то как…
Только что, вроде, с судьбой расплатился, —
Снова в долгах!
Вечер в озябшую ночь превратился.
Быстро-то как…
Я озираюсь. Кого-то упрашиваю, как на торгах…
Молча подходит Это. Нестрашное…
Быстро-то как…
Может быть, что-то успел я в самых последних
строках!..
Быстро-то как!
Быстро-то как…
Быстро…
Люди, всевозможные, оставшиеся, поднимались к возвышению, медленно обходили гроб, целовали покойника — мужчины в скрещенные на груди руки, женщины в лоб. Ваксоны все еще двигались в низинах, приближались: Ваксон впереди, Ралисса за ним.
И вдруг он почувствовал Присутствие Роберта. Оно, Присутствие, раскрывалось навстречу ему с удивительным дружеским чувством, словно объятие. Как будто бы оно, обнаружив его в этой толпе, открылось навстречу ему с радостным удивлением и любовью. Оно, Присутствие, при всей его невидимости, почти физически соприкоснулось с ним, словно говорило: старик, оставь хоть на миг эту внешнюю физику, просто почувствуй, как радостно видеть тебя в этой толпе прощания и прощения, хоть все это может и испариться в следующий миг, старик.
На выходе из Дома радио, на ступенях, он привлек к себе Ралиссу:
— Скажи, ты почувствовала его Присутствие?
— Да, — еле слышно прошептала она и уткнулась ему в плечо.
21 мая 2007
В. Аксенов