Первое, что я от него услышала, было вот что: девушка сидит одна и тут можно присуседиться.
Их было двое, он и еще молодой парень, и по лицу садившегося напротив меня молодого парня было видно, что он рассчитывает, что я именно на него обращу внимание. И поэтому этот молодой парень повел себя смущенно, небрежно, выжидательно. Он вел себя так, как будто все на него смотрят, как он выглядит, как подстрижен, какая на нем рубашка. Может быть, дело было в том, что у него были какие-то таланты, допустим, он умел играть на аккордеоне или был художником, оформлял упаковку на фабрике сувениров, а может быть, у него были еще какие-нибудь таланты, но он пока держал их при себе, чтобы потом все неожиданно оказалось так хорошо.
А второй, старший, что-то, наверное, знал о каких-то качествах, скрытых в молодом до поры до времени, которые тот потом раскрывал постепенно, уже в какой раз. И видно было, что старшему это все уже надоело, потому что младшему невозможно было держать в себе бесконечно свои таланты и молодой их открывал, так что всем знакомым они стали открыты и привычны, и вот теперь старший ждал, что молодой передо мной снова начнет помаленьку приоткрывать себя. И старший немного ревновал за это молодого парня и для начала спросил меня: «Как думаете, девушка, кто из нас помоложе?»
Я ответила, что не скажу.
Моя подруга всегда ругает меня за то, что я отвечаю пьяным и они втягивают меня в долгие разговоры. Но я не могу ничего с этим сделать, и не потому, что я считаю, что все люди интересны или что пьяные наиболее искренние из людей, и не потому, что мне не хватает человеческого внимания и я клюю на самое простое внимание. Все идет помимо меня. Меня спрашивают, я отзываюсь автоматически. Мне становится стыдно, что я хотела бы не отвечать, а стоять, как будто бы я и не слышала никакого вопроса и не видела, что человек заглянул мне в лицо. Но еще раньше, чем я подумаю, что мне не хотелось бы ввязываться в долгий разговор, я уже отзываюсь на первое пустяковое слово. Они обычно не ожидают, что им так сразу ответят, и останавливаются в недоумении, теперь уже решая сами, продолжать разговор или нет. Они колеблются, но очень недолго, потому что им вдруг все вокруг начинает казаться хорошим, таким, каким должно быть, и они сами для себя становятся особенно хорошими. Они начинают долго объяснять, что вовсе не имели ничего плохого в мыслях о такой девушке, они выворачиваются наизнанку, чтобы объяснить и понять смысл вещей, который только что был ясен, что девушек нельзя обижать, — но почему? Вдруг этот вопрос встает перед ними во всей своей огромности, они борются с ним, потому что они потеряли основу — здравый смысл, который прежде всего не велит человеку на улице разговаривать с другим человеком без просто объяснимой необходимости. А у них этой необходимости нет, они просто так, из-за своей общительности начали разговор и вот теперь выкручиваются как могут. И из-за этого они испытывают ужасное чувство вины, что начали разговор ни для чего, а им отозвались, и теперь нужно оправдываться, извиняться, объяснять, зачем этот разговор.
Эти двое, молодой парень и человек его старше, были слегка навеселе. Но у него, у старшего, не было необходимости объясняться, зачем он со мной заговорил. Это шло уже легкое дорожное, чистое знакомство. И пока молодой парень, опершись обеими руками о сиденье скамьи, уйдя головой в плечи, смотрел в вагонное окно, старший весело разговаривал со мной! Он мне сразу понравился. Понравился не в том смысле, в каком молодые девушки говорят «он мне нравится как человек», а понравился очень легко, весело, беззаботно.
Было видно, что он совершенно не обращает внимания на то, что я из себя представляю, а просто он от души разговорился. Он, конечно, видел, что на мне надето и как я причесана, и как разговариваю, но это для него не имело значения, так же как для меня не имело никогда значения, как я выгляжу. Это все получалось само собой, я об этом не вспоминала каждую секунду. И он об этом не думал, я уверена. Может быть, потому, что у нас точно было очерчено, что между нами происходит легкий дорожный разговор. И все. Слишком велика была разница между нами. Он мне сразу сказал, что он плотник, и столяр, и слесарь-ремонтник по шестому разряду и у себя в квартире все сам сделал — и кухонное оборудование, и торшер, и стеллажи.
Он мне рассказал, что у него была жена, которая умерла родами от инфаркта.
Я его сама не расспрашивала ни о чем, не потому, что боялась, что он не станет рассказывать. Люди иногда ведь не отвечают на вопросы из-за того только, что им задают вопрос и они вдруг понимают, что их секреты, никому не нужные, вдруг действительно становятся секретами, их надо охранять.
Но я не боялась, что он на мои вопросы не ответит. С ним все так просто было, откровенно. Я не задавала ему вопросов — я рассказывала ему о своей дочери, а он мне о своем ребенке, которого изрезали во время кесарева сечения и он так и не родился. Я ему рассказывала о том, что моя дочка живет в очень далекой деревне на даче, за четыре часа езды на двух электричках и еще двенадцать километров пешком или на попутке.
Я ему рассказывала, что в прошлое лето я ездила на работу всего один раз в неделю и поэтому могла все лето проводить с дочкой. А теперь я перешла в другой институт, там надо бывать на работе два дня в неделю, и теперь дочка живет в деревне с чужой бабушкой, в семье брата мужа, совсем одна в свои четыре года.
Он мне рассказывал, что с тех пор он один и что жена умерла у него на руках: он присутствовал в операционной при ее родах.
А я ему рассказывала, что каждый раз, когда я ухожу пешком от своей дочки к трехчасовому автобусу, когда я иду одна через поле, ухожу на четыре дня, иду далеко, чтобы обойти овраг, через который боюсь идти, то я всегда очень живо себе представляю, что, когда я доберусь до города, начнется война, а моя дочь одна осталась в деревне.
Тут совсем не имело значения, что он мне врал, а я ему говорила правду. Мне нравится, когда человек врет о себе, я охотно иду ему в этом навстречу, приветствую это и принимаю как чистую правду, потому что это так и может оказаться. Это никак не меняет моего отношения к человеку. Это гораздо легче и прекраснее — принимать человека таким, каким он хочет сам себя представить. Я ничего не пытаюсь конструировать из обрывков правды, которые все-таки просачиваются иногда, прорываются. Пусть все будет как есть.
Он говорил мне, что к нему очень липнут двадцатилетние девчонки, но что все это не то, а здесь большую роль играет его двухкомнатная квартира. И никогда ни с кем из этих девушек он не чувствует себя, как с женой.
А молодой парень то уходил, то подсаживался, и у меня создалось такое впечатление, что они едут в этом вагоне целой компанией, еще с кем-то. И поэтому когда ко мне на пустую скамейку, напротив молодого парня, подсел еще один человек и сразу тоже начал разговаривать со мной, я ему тоже ответила. Но как я ни была разгорячена, я все-таки заметила, что он начал разговор со мной совершенно по-другому, чем тот, первый.
Он не был, как тот, первый, открыт, искренен, ненавязчив. Тот, первый, старший, ничего у меня не выспрашивал, он не был заинтересован во мне так низко, плотно, тяжело.
А этот, когда подсел, сразу поймал меня на каком-то слове и долго его повторял, крутя головой: «Во дает». А потом спросил меня: «Я смотрю, такая хорошая девушка, а есть кто-нибудь дома?» И он начал, тупица, говорить что-то, посмеиваться. Мне бы надо было сразу его обрезать, не говорить с ним.
Но он все продолжал говорить, а те двое замолчали и вдруг прикурили от спички старшего и стали курить прямо в вагоне.
И тут началось что-то страшное. На них закричал прямо весь вагон, все, кто ехал в вагоне. Особенно кричали мужики.
Причем видно было, что это только повод, предлог, что они уже давно хотели закричать. И я тогда сказала тем двоим: «Ну, правда, может, не стоит курить?»
Тогда они оба поднялись и ушли, и больше я их не видела А этот тупица так меня и мучил всю оставшуюся дорогу.
Может быть, они пошли курить в тамбур и так там и остались, может быть, перешли в другой вагон или вообще вышли на какой-нибудь станции.
Но у меня осталось чувство, как будто я нарушила какой-то закон, сделала что-то, чего делать нельзя.