Часть вторая

КУРЕНЕВО

Когда после такого затянувшегося скитания мать привезла меня в Куренево, там уже стоял в обнимку с лесом и озером новенький деревянный поселок домов на шестьдесят. А на конторе колхоза в рамке под стеклом красовалась вывеска: «Куреневская сельхозартель «Свой труд».

В домах — сени и кладовки, крыши из дранки на два ската — шатром. Каждый — на две семьи, с двумя русскими печами. А если семья большая — целиком дом занимала. Полдома — это одна большая комната с полатями. При каждом доме огород — с пнями еще — по двадцать соток на семью. Дом от дома шагов на пятьдесят. У многих во дворе сараюшки для коров маломальские, самими наспех сделанные. Кто коровой обзавелся, кто телкой. У нас уже корова была — комолый первотелок. Скворцов Василий, из местных, стельную телку год назад подарил отцу на обзаведение — отец много помогал ему по домашности, когда в Фунтусово жили. А слепая старуха Аксинья из деревни Кузнецово две овечки и барана дала на расплод за то, что отец два лета помогал ей сено страдовать.

В том конце, которым поселок к озеру притыкался, — колхозные дворы для коров и лошадей. У пологой кромки озера из белого кварцевого песка под соснами глядел большущими окнами длинный серый барак. Поселок начинался с него, в нем жили, когда строились, вырубали лес. После в нем размещалась четырехлетка, потом детский сад. А когда то и другое построили — он под кроличью ферму отошел.

Дома, как по шнуру, выстроились по сторонам трех параллельных улиц, утыканных пнями. Большая половина поселка расположилась к озеру ближе, на бугре. Там раньше сосновый лес на песке стоял. На постройки его свели. Другая половина, где наша семья жила, в низине оказалась. На бугре даже в самое ненастье грязи не водилось — с песком земля. От этого и огороды беднее родили, чем в низине, где все буйно из земли лезло. Мужики, еще когда лес под поселок вырубали, определили, что доброй земля будет по низине — больно густо липовый подлесок взялся там. Примета давняя в тех местах, проверенная.

Поодаль от озера — баня с деревянными ушатами. Сбоку на отшибе, в пнях, — магазинчик, а за ним колхозный кирпичный цех. Здесь кирпич для печей делали. В конце короткой улицы, у леса, где бугор переходил в низину, — фельдшерский пункт, похожий на сказочный домик: построен теремом со шпилем и двумя резными крылечками. В одной половине жила семья болевшего ногами фельдшера Сушинского, а в другой — приемная и две комнаты для процедур. На поперечной улице, на бугре стояла пожарная каланча с лестницей и лемехом, в который били железякой, когда обед подходил или когда надо было колхозников на сход созвать. А вовсе на отшибе, спрятанная в березняке, достраивалась колхозная школа на четыре класса.

В общем, с виду поселок как поселок. Однако чуть в сторонке одно здание особняком стояло. Взрослые говорили: «Лучше бы без него». В нем жил с семьей поселковый комендант ГПУ с наганом на боку, и там же находился его кабинет с прихожей и телефоном. Комендант был в каждом поселке трудпереселенцев. Без его разрешения взрослые даже в соседнюю деревню не имели права отлучиться.

Уж очень озеро всем нравилось. По нему и поселок назвали. Оно лесом окружено, сосняком. Потому, видно, и тихим было. Волноваться — волновалось от ветра, но редко бушевало. Рыба водилась в нем всякая, особенно много окуня. Но некогда было ловить ее — от темна до темна все на работе. Подростки — тоже, больше возле лошадей: коногонами на пахоте, вершными на бороньбе. Ну, и на других работах: сучья в костры таскали на корчевке полей, посевы пололи, картошку окучивали. Не до рыбалки было. Только два заядлых рыбака — наши с Колей сверстники братья Ваня и Вася Статкевичи ухитрялись успевать порыбачить иногда по утрам. Лодки неделями никто не трогал. Но когда доводилось мне порыбачить — это сказка… Рано утром вода стоит, не шелохнется, парит. У берегов ковром стелется по воде зеленый лопушник, водяные цветы и госпожой над ними — желтая кувшинка. Да столько ее, что глазом не охватить. «Приколешь» шестом лодку меж кувшинок на чистом месте — и только успевай червей насаживать. Окунь клевал так, что, казалось, опусти в воду ноги — на палец поймается.

Жил и развивался колхоз благодаря долгосрочному кредиту государственного банка и средств, выделенных Таборинскому леспромхозу государством на капитальное строительство поселка Куренево. За счет кредита купил колхоз лошадей, коров, косилки, жатки, всякий инвентарь. Корчевали лес под пашню, строили дороги, мосты, слань, скотные дворы, сепараторную, колодцы. Все жилые дома, бытовые и другие постройки формально возводил леспромхоз. Но строили себе сами переселенцы, а леспромхоз работу оплачивал.

Колхозу без пашни никак нельзя. Но чистых полян не было вокруг поселка: под пашню колхозникам пришлось с первого дня лес корчевать вручную. Где какая попадалась пролысина в лесу, к ней прикорчевывали землю, если посильно было и местность позволяла. Получалось хоть и небольшое, а поле. Корчевать было кому: в каждой семье не менее двух-трех заправских работников. Только много ли накорчуешь руками вековой лес? Неподатно дело шло. Заволновались мужики: пашни мало прибавляется, впереди опять бесхлебица. Тревожно стало. Думали, последний год впроголодь, а оно опять не получалось. Хоть государство и давало паек сосланным, но велик ли он. Чистый хлеб никто еще не ел в Куренево — с травой медункой вперемешку пекли. Горчил шибко и черный-черный, тугой-тугой — без единой ноздринки.

Лошадей не хватало землю обрабатывать. Колхозных коров, которые покрупнее да помоложе, в ярмо запрягали — боронить. Только обучат одних, уломают характеры, а у них от ярма надавыши на холке, потом свищи из них. С помощью спринцовки обработают зеленым лекарством раны — и снова в борону. Потом этих в стадо, а в ярмо других, новеньких. Опять обучают, обламывают. Почти все колхозные коровы с вытертыми, гнойными холками в стаде паслись. А быки и вовсе отдыха не знали.

Трудный тот год был: я все время, даже во сне, есть хотел. Только картошка и выручала. Напечешь ее колесиками на «буржуйке», наешься — и на полати уроки учить. Однажды мне так захотелось чистого, настоящего хлеба, что я решил: если мать согласится — брошу на несколько дней школу, возьму торбу и пойду нищенкой по ближним деревням, может, даст кто. Но даже заикаться не стал. Знал, что не отпустит и вдобавок еще отругает. Да и ходить не в чем было, а от морозов стены трещали.

В ту зиму уже в новой школе учились. Тепло, светло было в ней, но голодно. А взрослая молодежь и мужики на лесоучастке возле Кривого озера лес рубили и возили к Емельяшевке на сплав колхозными лошадьми. Выгодным делом считалось: семье содержание и колхозу доход. За вывозку леспромхоз платил колхозу по договору, а работающим здесь колхозникам продуктовый паек, как всем, выдавался.

Я завидовал Коле. Его и еще человек десять рослых парней увез с собой в ФЗО вербовщик из Нижнего Тагила. Как было не завидовать? Коля в городе жил, настоящий хлеб ел, спал на койке, а не на полатях с усатыми тараканами в щелях. Обут, одет в казенное, небось в кино ходит. Куда еще лучше?

Но в один из морозных дней под вечер Коля появился на пороге дома, всех удивив. Сбежал из ФЗО. Все, что за ним числилось казенное, оставил там и сбежал. Мать поворчала на него несколько дней, и тем все кончилось. Отец даже обрадовался, что он вернулся, но попало и ему за это от матери. Шибко тоскливо показалось Коле в Нижнем Тагиле, по дому скучал.

С той недели мы всю зиму мясо ели — Коля зайцев петлями ловил. Как пойдет в лес, так и принесет одного-двух. Морозы стояли крепкие, зайцы здорово в петли лезли. Чем сильнее мороз, тем зайцы шибче ночью по своим тропам носятся. А на тропах петли из проволоки.

Потом ястреб Коле ладонь насквозь проколол. Ему не хотелось отдавать легкую добычу в петле — сидел на зайце, пока Коля вплотную не подошел. Брат решил живым поймать ястреба, такого красивого, огромного. Но тот собрался все же распрямить крылья и дать деру. А не получилось у него — не дал распрямить густущий, мелкий осинник, упал в снег. Коля накинулся на него, чтобы схватить, но не поберегся. Ястреб когтем пронзил ладонь. Ему ничего не оставалось, как наступить на шею сильной птице и задушить ее. Тогда только выдернул коготь, когда ястреб вовсе обмяк… Принес его домой вместе с мерзлым зайцем. Красивая птица была с метровым размахом крыльев и в теплых, пушистых штанах.

Еще одну зиму перебились куреневцы… А под весну, когда уже проталины появились, зазвенел лемех на пожарной каланче — на сход созывал.

Сход открыл староста поселка Белогурский, стоя на лестнице пожарки.

— С таким приростом пахотных площадей мы не скоро избавимся от бесхлебицы, — говорил он громко и старательно. — Из построек у нас уже почти все есть, осталось клуб достроить. А хлеба по-прежнему мало, запас в амбаре только на черный день. Трудодень наш — беднее некуда. Как выйти из такого трудного положения в этом же году — правление имеет предложение. О нем скажет председатель артели Наюмов.

— Если удастся осуществить задуманное правлением, мы в этом же году получим на трудодни хлеба столько, что его за два года не съесть. Все рассчитано и подсчитано… Примерно в пяти километрах от поселка, за болотом, лежит одним пластом урочище Большие гари. Площадь гарей и глазом не охватишь. Нам надо немедленно всем миром навалиться на них, расчистить более посильные места и засеять их пшеницей. Земля отдохнувшая, с толстым слоем лесного перегноя. Урожай с той земли можно снять такой, какой никому из нас и не снился. Само собой, если не случится стихийного бедствия. Даже иней там менее опасен. Потому что он любит по низинам ползать, а Большие гари на буграх расположены.

— Сколь десятин гари-то? — кто-то крикнул.

— Черт веревку порвал, — ответил Наюмов. — Однако дело усложняется тем, что туда через болото на лошадях можно попасть только зимой, когда оно замерзнет. Поэтому лошадей, плуги, бороны, семена, все необходимое придется забрасывать в обход, через село Петровское. Это крюк в тридцать километров. Тоже по бездорожью, но хоть проехать можно. И это еще полбеды. Самое страшное в том, что там нет жилья. Хоть какого-нибудь. Разумеется, потом мы построим барак, но в эту весну спать придется у костров, а работать от зари до зари. Топоры, пилы, мотыги, лопаты забросим заранее, но неплохо бы каждому взять свои… Мы подсчитали: чтобы за весну одолеть пласт на большом бугре, надо, чтобы там ежедневно работало не менее двухсот человек. Разумеется, мужчины. Список правление подготовило. Через два дня вернутся наши колхозники с лесозаготовок, и тогда двинем поднимать Большие гари.

— А пешего болото сдержит? — спросил старик Гороховский, опершись подбородком о сложенные на палку руки.

— Местами сдержит, местами нет, — ответил ему Наюмов, уважительно посмотрев на него. — Пошлем людей переходы из бревен делать на гнилых местах.

Чтобы не расходовать попусту время в таком ясном деле, выступать никто не стал. Да и вообще ссыльные почему-то отмалчивались на сходах. А тут и вовсе дело ясное, разумное — лучше и не придумаешь. В Больших гарях спасение видели все, но не больно кому хотелось попасть туда корчевать. Мало хорошего ночевать холодными ночами у костра с полупустым желудком после такого каторжного труда от зари до зари.

А начинать решили не откладывая — по мелкому снегу не ждать, когда вовсе растает. Бревна, валежины, хлам всякий, который вытаял, можно убирать и не по оттаявшей земле. Весна ведь вплоть подкралась. На неделю опоздаешь — годом но наверстаешь, люди говорят. Сеять-то в срок надо.

Расходились со схода молча — знали, что ожидало каждого там, на Больших гарях. Молча направились в правление и Белогурский с Наюмовым.

Наюмов со своей семьей приехал в Куренево из-под Ирбита не с самых первых дней, как наши, а немного спустя. Потому что на Урале попозже раскулачивали и высылали. Наюмова, бывшего кулака, председателем колхоза в Куренево посоветовал район. Ему под тридцать пять было — старше Белогурского, высокий, стройный, всегда сдержанный. Повезло куреневцам на председателя колхоза — грамотным, хозяйственным и требовательным человеком был Василий Алексеевич Наюмов. Не любил говорунов и сам больше молчал, задумчивым ходил. Но разговаривал приветливо, обходительно. Все знали, что в гражданскую он на Перекопе был ранен в бою с белогвардейцами. Это еще выше поднимало его авторитет.

Белогурский и Наюмов сразу оказались в одной «упряжке». Только «коренником» был Белогурский. Судьба куреневцев во многом находилась в руках этих двух человек. Оба, видно, сознавали это и добросовестно тянули нелегкий воз.

Белогурский хоть и моложе был Наюмова, а еще грамотнее и строже. Может, ему строже и полагалось быть? Ведь староста. С него спрос за каждого, за порядок в поселке и за дела колхоза.

На втором году жизни в Куренево Белогурский похоронил отца. Его отец первым обживал куреневское кладбище, поселяясь там навеки. Болел он до этого — застудился.

БОЛЬШИЕ ГАРИ

Говорили, что это Наюмов со ссыльным Векшиновым, заядлым охотником из уральцев, еще по осени те горельники осмотрели и назвали их Большими гарями. Большими, потому что где-то еще и Малые гари нашли.

Наш отец тоже ушел корчевать Большие гари. Еще снег там не сошел, а работа кипела от темна до темна, споро. Пластались там более двухсот мужиков, чумазых от угольной пыли. Стаскивали в костры валежник, корчевали податливые старые пни. Крепкие пни не трогали, потому что у них корни еще прочные были, много времени требовали, чтобы возиться с ними. А времени в запасе оставалось в обрез — солнце все теплее грело, торопило весну. Обдует, чуть обсушит землю — пахать, сеять надо. Решили пока обходить такие пни, подальше опахивать их, чтобы плуги не ломать и лошадей не надсаживать.

Ночевали у костров. Бывало, проснувшись утром, снег с одеял стряхивали. А то от искры загоралось одеяло или одежда у кого. Спать-то негде было. Только повариха Настя Кроль располагалась под навесиком. Мужики между делом над кухонным котлом собрали его: четыре столба и крыша из старого лубья. Под этой крышей возле котла и ночевала Настя. На Большие гари она сама попросилась — на людях всегда легче вдове. Да и детям лишний раз принести чего-нибудь из съестного хотелось. Время-то голодное стояло. Пожить с детьми в поселке, присмотреть за ними, пока на гарях отсеются, попросила соседку, хорошо знакомую старушку… Поварничать на гарях было совсем нехитрым для Насти делом, потому что каждый день одно и то же — заваруха из гороховой муки и на завтрак, и на ужин. Ели ее не досыта, по норме.

Настя Кроль жила с нами по соседству — через огород. Она частенько зимними вечерами приходила к нам посидеть с работой. То заплаты на штаны детям пришивает, то рукавички шьет им из плотной материи, то шаль теплую распустит и вяжет из тех ниток носки обоим. А то и так зайдет: посоветоваться с матерью, попросить чего.

О Гнате, муже своем, она ничего не знала. Еще когда поселка не было, когда они в Галкино жили, писали ей родные, что Гнат Кроль появлялся в своих местах вроде за золотом, но золото уже милиция нашла. Его ловили, но ушел, отстреливаясь.

Не видела Настя светлой жизни в замужестве за Кролем. Мы со Славкой хорошо это знали — не раз слушали ее, лежа на полатях вечерами. Потому взял ее из бедной семьи богатый и намного старше ее Гнат Кроль, что работящей славилась на всю деревню — как раз для его хуторского хозяйства подходила.

— Так и жила я, хуже, чем работница, у Гната Кроля. С первых дней моду взял руки на меня поднимать; за то, что отцу муки отвезла, чересседельником отходил, — рассказывала Настя нашей матери. — Уже второго в животе носила, а он на меня с кулаком. Тут я не стерпела, схватила кочергу да и пошла на него: «Ты, ирод, на кого руку поднял?! На жену с дитем в животе, антихристова твоя морда?! Сколько я буду терпеть?! Нет уже терпения моего — кончилось!»

— Правильно сделала, что с кочергой на него, — одобрила наша мать. — Им только дай потачку, потом не рада будешь. Ну и как, испугался, отстал?

— А я ему на полном серьезе: «Еще хоть раз ударишь — вот этими руками насмерть порешу. Запомни это», — ответила Настя, загрубелые руки которой больше походили на мужские, чем на женские.

Нам со Славкой было жалко Настю и страшно делалось от ее слов. Наши родители даже словом худым друг друга не обзывали, не то чтобы руки поднимать.

Теперь, весной, Настя одна среди мужиков на Больших гарях, как и все, спину гнет, чтобы бесхлебицу прогнать. В колхозе она с самых первых дней. Ее сразу приметили — как для себя трудилась. Относились к ней уважительно — двое детей на руках, нелегко одной-то с ними. Дети подросли: старший, веснушчатый Семка, в школу ходил; младший, белоголовый Вадик, — в садик. Детсад бесплатным был — колхоз все расходы взял на себя. Разъезжает на выездном рыжем Кубике конюх дядя Петя Егоров по улицам с сеном в коробе и с колокольчиком на дуге, насобирает полный короб малышей и мчит их в детский сад к озеру. Там питание сытное было, хлеб настоящий, без примеси.

Сперва не было детсада. Но приехал представитель из района, врача с собой привез, и они два дня жили в Куренево. Даже в дома заходили, детей осматривали. Через четыре дня после их отъезда всех дошкольников в барак к озеру свезли. Наказ строгий был: чтобы дети не испытывали недоедания.

Малыши с того дня не знали, что такое голод… А я знал, потому что в школу ходил, а не в садик. Я завидовал братишке Славке — он ел досыта. Он знал это, и каждый день под вечер привозил мне стограммовый кусочек настоящего хлеба. За пазуху прятал, потому что ругали детей, если в карманах обнаруживали хлеб: значит, сам недоедает, а везет домой. Хлеб-то им по норме давался. Братишка, бедняга, и в садике переживал за себя, и дома за нас обоих. Узнает мать — может всыпать и тому и другому. Родителей всех предупредили: будет ребенок хлеб домой приносить — выпишут из садика.

Мы забивались в угол на печке или на полатях и выжидали. Как только мать выходила в сени или во двор, Славка извлекал из-за пазухи тот кусочек, и я, как голодный волк, съедал его одним жевком, не разобрав вкуса.

Правда потом, когда колхоз разбогател, через год и в школе кормили учеников бесплатно в большую перемену. Но мне не повезло — к тому времени я уже окончил Куреневскую четырехлетку и учился в районной семилетке в Таборах. А там бесплатные обеды не давали.

Сводку в контору с Больших гарей нарочный приносил каждый день. Из них выбирали и писали мелом на доске у конторы фамилии тех, кто больше вспахал или раскорчевал. С этой доски не сходили Михаил Татур, Ремигий Чернявский, Аркадий Цытович. Они и на лесозаготовках последние две зимы подряд ходили в самых почетных лесорубах. До девяти норм в день делали. Еще на слете передовиков Таборинского леспромхоза Мишу Татура премировали куреневским домом с вывеской на углу: «Здесь живет стахановец М. А. Татур». Дома-то еще за леспромхозом числились. Домом, а не деньгами Мишу Татур премировали, потому что он только что женился, куреневскую красавицу Таню Егорову взял. Это была первая женитьба в поселке. Они на пару и лес рубили, никто не мог больше их норму перевыполнить. Хотя все мужчины-лесорубы и на Больших гарях, на пахоте, в передовиках ходили, ворочая целину тяжелыми пароконными плугами с колесиками и самодельным ножом впереди лемеха. Ножи — чтобы коренья рвать, целину надрезать.

Старались на Больших гарях не только передовики, но и все колхозники. Решили же на ноги стать в этом году. Вот и спешили, вот и пластались. Много разговору было про Большие гари в те дни. А там, рассказывали, все горело: еще прошлогодний кипрей огонь лизал, еще в кострищах уголь не потух, а плуги уже в тех местах землю переворачивали. Огрехов вокруг пней уйма — плугом не всякий корень оборвешь. Следом шли с лопатами и те огрехи вскапывали. По готовому полю медленно, размеренно и гордо шагали с лубяными коробками на животах самые старые хлеборобы и руками аккуратно справа налево разбрасывали горстями зерна, которые тут же заделывались деревянными боронами в несколько проходов.

Перевернутая и разбороненная свежая земля лоснилась, словно политая потом колхозников. Выматывали всех Большие гари. Так выматывали, что один умер там на работе, а другого пахаря, на носилках принесли в поселок. Но жив остался, отошел. Даже кони еле дотягивали посевную. Им ведь тоже мало хлебного попадало — на подножном корме, на траве больше жили. А какая сила от молоденькой травы? Обман один. Овес хотя и давали, но велика ли та порция была. Где было взять больше, если в сусеках амбаров через месяц хоть метлой мети?

ПАСТУШЬЯ ГРАМОТА

Прошли дожди и смыли плесень, пыль, мусор. Лужайки, поляны, обочины полей и дорог дружно зазеленели однотонными коврами и дорожками. Проклюнулась травка и под лесом, в первую очередь на кочках. Но под лесом меньше солнца — трава там пореже. От этого ковер казался еще грязноватым — серая, отжившая прошлогодняя трава и подстилка не успели прикрыться зеленью. Только пышная ранняя медунка хвастливо возвышалась над всем и выглядела одинокой — она раньше всех своих цветастых соседок выставляет себя напоказ, не задумываясь, есть ей что показать или нет.

Первая трава в радость: на все лето дармовой корм. Скот поправится, вылиняет, шерсть залоснится, молока у коровы прибавится, лошадей — в ночное гоняй. Летом и ухода никакого за коровой — день-деньской за пастухом. Первая трава нежная, неспорая — не наедается ею скот. А подай корове сено в эти первые дни — не станет есть. Потому что свежую, молоденькую травку отведала. И уже в сарае не удержишь — рев поднимает: выпускай на приволье, да и только.

Отца нашего вызвали с Больших гарей в правление и сказали, что надо пасти коров — с сеном колхоз еле дотянул. Мы и прошлым летом пасли их. Тогда тоже не нашлось желающих пойти в пастухи — тайга пугала. Но член правления, бригадир Белезин, напомнил отцу, как он на том первом сходе в деревне Фунтусово сказал, что работать согласен «кем угодно, хоть пастухом». С того дня отец стал пастухом, а мы с Колей — подпасками.

Но к этой весне коров прибавилось в поселке: колхозное стадо вдвое выросло, да почти каждая семья корову или телку завела. На два стада пришлось делить. Наше оказалось больше, на него требовалось три пастуха. Узнав, что на троих правление положило пять трудодней ежедневно, отец тут же заявил, что пастьбу берет на свою семью. Жадным он был до трудодней, а тут такое подвалило: ему два в день, а нам с Колей по полтора, как подпаскам… Но это означало, что мы втроем все лето от восхода до заката солнца, без выходных и в любую погоду обязаны колесить по тайге.

Отец решил, что в мои двенадцать лет я в подпаски вполне гожусь. Может, я и годился, но на первых порах в лесу до слез доходило. Когда отец рядом — мне хорошо. Отойдет далеко — мне плакать хочется, боюсь заблудиться. Он настойчиво объяснял, что, если за коровами идти, не отставать от них, — ни в жизнь не заблудишься, они сами к дому выведут под вечер, когда наедятся. А мне не верилось, что корова лучше человека знает дорогу к дому, потому что в книжках начитался: животные разума не имеют, у них только инстинкт.

Это убеждение скоро и подвело меня. Иду за коровами по мокрому лесу и тревожусь: не заблудиться бы. Лес от дождя и ветра шумит, тучи наглухо солнце заволокли, голоса отца не слышно, а коровы, что при мне пасутся, штук десять, как назло, никуда не торопятся, спокойно жуют мокрую траву. Я стал поторапливать их, чтобы догнать отца со стадом, но скоро решил, что они не в ту сторону идут. Начал поворачивать, а они ни в какую. Я с палкой забегал, а они знай напролом в другую сторону. Тут я от бессилия заплакал, бросил их и поспешил к отцу по направлению, которое твердо считал единственно правильным.

Кончилось тем, что к вечеру все коровы одним стадом, как и положено, домой пришли, а отец кинулся меня искать. Хорошо, что я случайно на дорогу выбрался, которая в деревню Оверино шла. Мокрый с головы до ног, измученный беготней но лесу, исцарапанный, перепуганный, стою на дороге и не знаю, в какую сторону мне податься. Пошел наобум. Скоро услышал голос отца, спешившего навстречу, отозвался ему. Встретились.

Не скоро еще мне далась азбука настоящей пастьбы, но наставлениями отца я уже не пренебрегал, хотя насчет коровьего разума в душе не соглашался с ним. Он ведь всего два класса окончил, откуда ему знать про инстинкт у животных? А я уже в четвертый в ту весну перешел, нам учитель об этом рассказывал. Да и в книжке написано. Только все равно мне было непонятно, почему корова в лесу лучше человека разбирается. Я сто раз в этом убеждался, они не раз выручали меня и даже отца.

…А в это лето из-за коров обозлился на нас колхозный углежог Парфен Дырин. Его шалаш и кучонки стояли в стороне от коровьего прогона. Но как-то раз коровы, двигаясь в глубь пастбища, завернули туда, а несколько любопытных унюхали в шалаше что-то съедобное, в сутолоке снесли шалаш, расхватали весь запас картошки и даже вылизали соль в берестянке. Когда я подбежал, Дырин уже разгонял коров дрыном и матюками на весь лес. Он тигром кинулся на меня. Думал, растерзает. Замахнулся даже. Обросший, черный и носатый, как ворон, здоровенный, он настолько показался мне страшным, что в ту ночь я, увидев его во сне, чуть с полатей не слетел в испуге.

Дырин вообще, видно, был злым человеком: ходил мрачным, недовольно ворчал на Советскую власть, семью в крутой строгости держал, ровно деспот какой. Однажды на глазах нашего Славки он так отходил своего сына Мишку толстой веревкой, что у того, бедного, спина полосатой стала, а Славку весь вечер колотила нервная дрожь. А все из-за ихней меновы получилось. Славка ему пугач свой отдал, а Мишка ему за это самодельный наган-рогатку. Пробки к пугачу Славка давно все до единой расстрелял, а пугач без пробок — видимость одна. Мишка же, видно, родился изобретателем. Он все что-то изобретал, мастерил, строгал, вырезал. Славка допоздна, пока светло было, пропадал в Мишкиной «мастерской» на чердаке их дома.

Выменял Мишка пугач, чтобы придумать к нему какое-нибудь приспособление и заставить стрелять, хотя бы как из рогатки. Он давно мечтал о пугаче и завидовал Славке. Еще бы — со стороны ровно взаправдашний наган. А кто из мальчишек не мечтает о нагане? Несколько первых дней Мишка носил пугач в школу, давал подержать своим сверстникам — первоклассникам. Все завидовали ему, а он в героях ходил.

Но скоро в школе случилась неприятная история: на бумажном портрете наркома Ягоды появилась дырка… И закрутилось колесо. Кто дырку сделал? Конечно, Мишка Дырин, больше некому — только у него пугач. Парфена Дырина с Мишкой в учительскую — и давай допрашивать пацана. Там с учителями уже комендант и Белогурский сидели, и нас из четвертого человек десять почему-то в учительскую вызвали. Взрослые навалились на Мишку: зачем стрелял, кто еще с ним был, кто видел, кто научил его так?.. Мишка плакал и отпирался: не стрелял, да и только, разве можно из пугача попасть во что-нибудь.

— Ты нам сказки не рассказывай! — возмущалась учительница, которую он до этого считал умной и доброй. — Лучше скажи, кто научил тебя этому.

— Вот я его научу дома-то! — зло и бодуче глядя на Мишку, сказал отец, почуяв, видно, в случившейся истории неприятную для него политическую ситуацию: чего доброго, и вправду подумают, что он подучил сына стрелять в портрет наркома. За такое враз под следствие можно было угодить.

— Не плачь, Мишутка. Ты ведь большой уже. Тут твой пугач и ты сам ни при чем совсем, — сказал ласково Белогурский, гладя Мишкину голову. А Мишка от таких слов еще пуще зачмыхал, еще пуще тер глаза обеими руками враз, не опуская их.

Видно, Белогурский раньше всех догадался, что из пугача даже в стенку не попасть — пугач, он пугач и есть, от него только звук один. Мы тоже это знали — старшие ведь. Мишка и плакал-то от обиды, что взрослые люди не хотят взять в толк, что из пугача нельзя пробить портрет, если бы даже и хотелось кому. Он же по-всякому уже мерекал в своей «мастерской» на чердаке, а ничего не получалось, не мог сделать, чтобы хоть, как рогатка, стрелял.

Хотя и разобрались в учительской, что не причастен Мишка к дырке в портрете, отец дома так разрисовал его веревкой, что полосы долго со спины не сходили. В тот вечер он сбежал из дому, ночевал у нас со Славкой в углу на полатях. Оба дрожали от обиды, от пережитого страха, что Мишкин отец может прийти за ним.

А за дырку в портрете Ягоды после школьную техничку Русакович Анну с концами забрали. Хоть и плакала она, клялась, что не касалась его, в обморок падала, а забрали. Считали, что сподручнее больше некому было проткнуть.

Третий день сряду мы пасли стадо правее дороги на Фун-тусово за моховым болотцем. Коровам это не нравилось, они рвались на свежие места, но мы не сдавались. Третьего дня на этих выпасах потерялась колхозная телка годовалая. Отец сразу особо не переживал: сама к стаду прибьется, только до этого надо пасти стадо на том же месте, где она пропала. Но когда на второй и на третий день телка не объявилась, он помрачнел и расстроился.

— Не пойму, что случилось. Кажется, все места обшарил, а признаков никаких, — сказал он сокрушенно у костра, когда в полдень стадо собралось пожевать жвачку, отдохнуть часик, полежать. — Придется свою телку колхозу отдавать. Была бы жива — уже нашлась бы. Только что-то непонятное здесь… Редкая корова может сытая отбиться от стада и заночевать одна в лесу, а чтобы теленок, да трое суток подряд — такого быть не может.

— А если заболела и сдохла в лесу? — рассудил Коля.

— Коровы бы унюхали, рев подняли, — резонно ответил ему отец и подбросил в костер гнилушек, чтобы отогнать едучим дымом комаров, мешавших мне дремать.

Я постоянно хотел спать. Может, еще от слабости — есть нечего было. Грибы во всех видах опротивели — переел без хлеба. За лето настоящий хлеб один раз попробовал — жена коменданта в торбу сунула, когда их корову в стадо забирал. Мать всегда будила меня на рассвете по нескольку раз, а то еще и тормошила. Я поднимался и сидя продолжал спать. Умывшись холодной водой из рукомойника, висевшего во дворе, я садился на крыльцо, ежился от прохлады, наматывал на ноги жесткие, закоревшие портянки, надевал лыковые лапти и обматывался оборками почти до колен. Чтобы портянки, высохнув, не делались жесткими, их надо было каждый вечер стирать. А охота ли стирать, если со стадом домой приходишь с закатом солнца? Набродившись за день по лесу, я снимал лапти, бросал сырые портянки на печь и, поев, падал спать. Всегда спал как убитый… Только слишком коротка летняя ночь на Урале для пастушонка. Ведь стадо принято выгонять с восходом солнца.

Ноги наши были мокрыми каждый божий день. В ведренные дни — от росы до полудня. В ненастье — целый день, тогда не то что ноги — все от пяток до фуражки промокало. Ведь не стоишь на месте, под деревом, — за стадом идешь. Кроме дождя, роса с травы, с веток, с дерева на тебя сыплется. Костру, как конфетке, рад, да некогда разводить его, а если разведешь, то не больно задержишься — коровы идут и идут. Только в полдень на часок станут на стойло. Тут успевай согреться и поспать. Сушиться ни к чему — стадо снимется со стойла, дальше пойдет, и ты за ним подашься в сырость. Коровам-то и дождь и роса нипочем. Даже еще вкуснее им кажется мокрая трава, лучше едят. Только глубокой осенью не нравится им дождь — зябнут… Человеку же от дождя, известно, в плаще и в сапогах спасение. Но не водилось у нас в семье такой роскоши, и в колхозе тоже.

С утра роса была по самые уши и туманом все застилало в лесу. После тумана, говорят, погода выведриться должна до полудня, а в тот день почему-то дождик из тумана получился. Мелкий-мелкий, густой-густой — ровно кто-то над всем лесом большущее сито с водой тряс. Мокрые листья и трава шуршали монотонно, а от этого иод елью, на сухом, еще пуще спать хотелось. Но опять же некогда было: неугомонные коровы все спешили куда-то. А под ногами травы — хоть косой коси. И куда их несло? Куда спешат — сами толком не знают. Остановишь, сдержишь передних — могут до вечера пастись на одном месте. Как найдет на них.

Снова не удалось заснуть. Коровы, отдохнув, снялись со стойла и побрели глубже в лес. «И до чего жоркие бестии — едят, едят и не лопнут», — возмущался я про себя, потому что надо было расставаться с костром и шагать за коровами в холодящую, липкую сырость. Отец продолжил поиск колхозной телки, а мы с Колей, доев вкусную, печенную в костре картошку, не спеша, с разговорами, пошагали к стаду.

Вдруг в стороне болотца раздался истошный коровий рев, от которого по телу пробежали мурашки. Значит, какой-то корове попалась или падаль, или кость… Мы с Колей со всех ног кинулись туда. Наткнувшись на кость или падаль, корова, выкатив налитые кровью глаза и вывалив набок длинный язык, роет землю ногой, потом, упав на колени, ковыряет ее рогами и издает такой трагический вопль, ровно у нее через горло все нутро выворачивается. К ней на рев сбегаются другие. Каждая норовит понюхать эту кость и так же зареветь, запричитать, словно на похоронах. Но поскольку коров много, а кость одна — неизбежна давка, завязываются потасовки, и больше попадает тем, у которых силы и смелости не лишка, а любопытства хоть отбавляй.

Отец оказался там раньше нас и уже разгонял зачинщиц этого содома. Но вожак стада, красно-пестрая Роза, не уходила, стояла поодаль, нюхала воздух, с укором смотрела на нас: ну зачем вы, люди, мешаете оплакивать сородича, какое вам дело до этого?

Ни падали, ни костей не было. Были только темные пятна — впитавшаяся в землю кровь. Рядом в воде высыхавшего болотца, между кочек, мы нашли шкуру телки, ноги, голову, внутренности.

Кто зарезал? На кого подумать? Отец сразу помрачнел и с той поры ходил задумчивым: не прячется ли кто в лесу? Он и так был скуп на слова, а тут и вовсе притих.

Отец ушел в поселок, чтобы привести зоотехника, а мы с Колей оставались при стаде. Я похвастался ему, что утром, когда выгоняли коров, подобрал у магазина красивую порожнюю консервную банку — вся горела на солнце. Я спрятал ее там, чтобы вечером принести и обрадовать Славку с Мишкой. Уж они-то оценят и найдут ей применение. Но потом я решил, что разумнее будет пустить ее на ботало: приделать ей вовнутрь железный «язычок» — и всего делов. Вешай тогда на любую корову. Сказал об этом Коле, а он в ответ: сам ты ботало, несешь несуразицу — ботало из консервных банок и за десять шагов в лесу не услышишь.

Болтуном я не был. С кем в лесу болтать? Днями бродишь молча, так и говорить разучишься. Но я пожалел — лишнее ботало в стаде — это великое дело для пастуха, чем больше в стаде коров с боталами, тем легче пасти в лесу. Прислушавшись, пастух определяет, в каком направлении продвигается стадо, как широко растянулось. У каждого ботала свой звон. А зная, на какой корове какое висит ботало, легко узнать, где голова стада, где середина, где хвост. В каждом табуне есть коровы, которые постоянно ходят только впереди. Их никакие силы не заставят двигаться в середине или в хвосте. Это в большинстве ходкие, ногастые, умные, но не очень молочные коровы. В стаде их немного, три-четыре. Они всех ведут за собой. На одну из таких обязательно вешается самое звонкое ботало. По нему ориентируется пастух, на него движется стадо. В каждом табуне непременно водятся и коровы, которые постоянно плетутся в хвосте. Их немного, но они всегда одни и те же. Это боязливые, очень жоркие или тяжелые коровы. Остальные между передом и хвостом пасутся, одни к передним тянутся, другие самую середину любят. В лесном пастбище всего стада никогда не увидишь, пока не соберется. Поэтому боталам и цены нет.

Скорость продвижения стада на пастбище зависит от тех передних коров или даже от одной, от вожака. У нас вожаком была Роза. Стоило придержать ее — и все стадо сбавляло ход, рассыпалось и спокойно паслось. Часто бывало, что стадо разрывалось на два или три табуна. Тогда и мы, пастухи, расставались. Отец считал это нормальным, а мне тоскливо делалось, настроение портилось — ведь разлучались до той поры, пока коровы сами не сойдутся, может, и до вечера. Самым веселым считалось время, когда стадо шло домой. Коровы с раздутыми боками важно шагали без понуканий, потому что были сыты до предела и вымя распирало молоко.

БОЙ БЫКОВ

В один из летних дней стадо утянулось в самую глубь леса, в сторону деревни Оверино. Стадо шло ходко, но отец остановил Розу и дальше не пустил. Он к тому времени уже повеселел: телку свою колхозу отдавать не надо. Коровы спокойно рассыпались по пастбищу с диким горошком и зарослями молодого липняка. Любят коровы липовый лист — ни на какую лесную траву не променяют, если он с молодых липок…

Нам с Колей отец внушил одно очень важное правило: как только стадо вошло на пастбище — давай коровам полную свободу. Разрешал только придержать передних коров или завернуть в другую сторону. Он объяснял, что сытой корове нет резона ночевать в лесу, а чтобы она хорошо наелась, ей необходима свобода. Будешь тревожить, подгонять, крутить — голодной не одна окажется. Тогда уж, если вырвется из стада, не вернется, пока не наестся, а то и заночует в лесу.

Много я пережил, пока свыкся с этим правилом. Разойдутся коровы по лесу, и ты только двух-трех видишь. Волнуешься: где остальные? Потеряться могут. И что бы теперь ты ни делал, ни за что не соберешь в кучу, пока не наедятся. Оставалось только не отлучаться от тех двух-трех, что на глазах. Пройдет время, хватятся они, что приотстали, что звук ботала Розы слишком далеко, и поспешат туда. Я с радостью за ними. Ближе к полудню и голос отца: «О-о-о-о!» — уже слышен и боталы дружнее звенят. Это означало, что рассыпавшиеся сначала коровы уже почти наелись, собираются кучнее, едят ленивее, скоро станут на отдых, жвачку пожевать. Теперь пастухи могут бросать стадо и отправляться к ближайшему водопою разводить костер, готовить обед, если есть из чего. Только надо изредка для Розы подавать звонкий протяжный голос: «О-о-о-о-о-о-о!» В полдень они все до единой окажутся возле нас у водопоя.

Мы собрались у костра на нашем старом обжитом кострище. Отец и Коля заделывали в горячую золу картошку, я пристроился подремать. Коровы, напившись воды, определились на стойло: которая стоя жвачку жует, которая лежа. Или лижут друг друга. От стада к нам подошел развалистой походкой наш любимец — красивый и гордый черно-пестрый колхозный бык по кличке Гармонист. Так прозвали его за то, что он чаще, чем надо было, трубил, с рассвета начинал горланить.

Он часто подходил к костру, чтобы выпросить у нас что-нибудь. К этому его приучил отец. Гармонист получал какой-нибудь нестоящий гостинец, а отец садился, снимал фуражку и подставлял к его влажной морде стриженную машинкой голову. Гармонист долго лизал ее шершавым языком, а отец от удовольствия закрывал глаза, прижимая голову к стволу дерева, чтобы не так шаталась.

Гармонист редко проходил мимо меня, чтобы не подставить шею. Даже вытянет или изогнет ее — на, мол, почеши, пожалуйста, что тебе стоит. И я чесал. А чтобы уложить его на землю у костра в обед, я чесал ему живот. Он сначала вытягивался всем станом, прогибая спину, потом опускался на колени и валился на бок. Надоест мне, перестану возиться с ним — поднимется и уйдет. Еще и поворчит недовольно: мало.

В этот раз, когда Гармонист только принялся лизать отцу голову, неожиданно в стороне раздался звонкий рык. Мы обернулись: к нам бежали из оверинского стада черная корова и красный, длинный, приземистый бык. Гармонист, скосив глаза, взревел и пошел навстречу. Мы насторожились, поднялись: вдруг там целое стадо. Потасовки тогда не миновать. Страшное это дело, когда встречаются два чужих стада. Увечья могут быть.

Гармонист и красный пришелец сближались не спеша, вывалив языки и издавая злое, разъяренное мычание и стоны — быть бою. Остановившись друг от друга шагах в пяти, роют передними ногами землю, швыряя ее далеко назад, сопят. Из носа и рта слизь ползет, глаза кровью налитые, все мышцы до предела напряжены. Головы до земли опущены так, чтобы противника на рога поднять. Сходятся медленно, сбоченившись, собравшись огромной пружиной. Может, у кого нервы слабы, не вытерпит — в последнюю секунду в бегство кинется?

Ни один не дрогнул. В азарте и злобе сблизились, стукнулись лбами, цокнули рога, и оба начали давить друг друга головами, чтобы заставить соперника согнуть шею или сдвинуться с места, лишиться упора. Силы оказались равными. Но судя но всему, пришелец был старше и уже имел немалый бойцовский опыт.

То была страшная картина. Быки так давили друг друга, что сжимались в живые комья: куда девалась стройность и подтянутость! Головы не разъединялись ни на секунду, только рога пощелкивали. То один, то другой проползет назад всей четверней под напором противника, прорезая борозды копытами. Вот пополз назад Гармонист. Казалось, все уже, проиграл бой. Мы с Колей стояли с палками в руках, готовые кинуться на чужака в секунды опасности для Гармониста. Но его задние ноги, бороздя землю, уперлись в корень вековой сосны, он натужился, нажал ими, и уже красный бык пополз задом.

Крутясь на одном месте, они перепахали ногами землю вокруг сосны, повыворачивали деревца, с треском отломали вершину у валежины. Из груди у обоих вырывался стон, они чмыхали, пыхтели. Мы не мешали им, надеясь, что наш Гармонист сильнее пришельца. Но вот красный, собрав все силы, отчаянно нажал на Гармониста. Тот снова пополз, но уже на валежину. Прижмет его к ней красный — тогда все пропало: сомнет Гармониста и еще может рогом бок поддеть. Это мы прикинули вмиг и кинулись с палками на чужака. Тот, не ожидавший такой несправедливости, зло рявкнул и кинулся наутек. Гармонист рванулся за ним, но догонять не стал. Стоял, смотрел в его сторону и победно ворчал: слабак, не вздумай еще появиться возле моего стада. А тот на значительном удалении уже лизал траву с горьким чувством несправедливо побежденного. Однако этим дело не кончилось.

Пока шла схватка, Роза стояла одна в стороне и, вытянув шею, помахивая хвостом, не сводила с драчунов любопытных глаз. Но как только чужой бык кинулся в бегство, она смело ринулась на его черную попутчицу. Та оказалась не из трусливого десятка и бой приняла смело. Но теперь мы уже не сомневались в нашей победе — Роза считалась испытанным бойцом с устойчивым авторитетом. Всем стадом командовала, сильная, в драках задиристая. Ни одной еще не уступала — не любила в подчинении ходить и нахалок не терпела. А тут появилась какая-то чужая, да еще нос дерет. Конечно, проучить ее надо!.. Роза смело и приемисто, со всех сил даванула в лоб черную пришелицу, чтобы враз разделаться с ней. Что-то сухо щелкнуло и… на землю упал кусок кривого рога. Роза отскочила в сторону, а из кончика бледно-розовой култышки упругим фонтанчиком высоко брызнула струйка крови.

Роза мотала головой, брызги крови разлетались, попадая на ее подруг, которые тут же сочувственно терлись и обнюхивали ее. Мне стало невыносимо жалко Розу. Я разрезал пополам сырую картофелину и пошел к ней, чтобы угостить, погладить, пожалеть. Но она посмотрела на меня печально, с укором и отошла. В ее глазах я читал обвинение: «Гармонисту помогли, а мне не захотели, эх вы». А может, мне так показалось? Может, она другое говорила: «Не заслужила я гостинца, подвела вас и все стадо… Как теперь без рога?»

Такие коровы, как Роза, — счастливая и редкая находка для пастуха. Ведя за собой стадо, она, казалось, читала наши мысли. К вечеру шла домой впереди всех и звонко, на высоких нотах трубила сбор. Если стадо отставало, она поджидала его. Наблюдая за ней, можно было подумать, что она считала своей повседневной обязанностью вести стадо на лучшую траву. Если, к примеру, стадо сегодня паслось в этом урочище, то завтра она его сюда ни за что не приведет. Поведет в места, где успела отрасти трава.

Если Роза вырывалась далеко вперед и долго не слышала голос пастуха — начинала волноваться: подаст свой звонкий зов и прислушивается, откуда отзовется отец. Если его ответ уловит, будет спокойно пастись. Если же нет — жадно нюхала воздух, задрав голову. А не унюхав отца, мчалась на поиски с такой резвостью, что ботало ее гремело на весь лес. Даже когда он прятался за дерево, за куст, для забавы, она находила его. Найдет, уставится и промычит, ровно говорит: вот ты где, а я тебя повсюду ищу, пойдем. Однажды отец с полудня ушел сено свое грести на одной прогалине, так она его и там нашла. Да уж так упрашивала, чтобы к стаду вернулся, что отец не устоял: повесил на березу грабли и вместе с ней поспешил к нам. Но почему-то Роза никогда не разыскивала отца, если он с утра находился дома, не выпускал коров из коровника. Умная корова была Роза, а вот по надоям даже в середняках не числилась и еще подолгу яловой ходила.

Отец хотел перевязать ей окровавленный рог, но она не позволила — больно было. Так с окровавленной головой и пришла с пастбища, всех доярок перепугала. Они ее привязали и только тогда обработали рог, забинтовали… А через несколько дней все зажило, култышка от рога стала дубеть. Роза осталась на всю жизнь с одним только рогом.

За красным быком и черной коровой, которые паслись в стороне, пришел пастух оверинского стада. Он спросил, не прибился ли к нам третьего дня теленок, сосун еще, с колючей оброткой на морде, чтобы корова сосать не подпускала.

— Весь лес обшарил — ровно сквозь землю провалился, варнак, — сказал пастух.

— У нас тоже такое было, — ответил отец.

— Нашли?

— Рожки да ножки.

— Неуж ваши кулаки пакостят?

— Да нет, не похоже, — ответил отец. — А вообще, черт его знает, все может быть. Как ручаться?

По-прежнему мы пасли коров в разных местах, по-прежнему они чувствовали полную свободу и поэтому не терялись, не ночевали в лесу, домой возвращались сытыми с переполненным выменем. Никто не знал, как мы пасем, — никому это и не надо было… Но однажды приболел Коля, и нам вместо него занарядили пожилую женщину, которую все звали Ермолихой. Она пасла впервые и, бедная, вся измаялась еще с утра. Ей, как и мне когда-то, казалось, что коровы в лесу разбегутся и потом их не соберешь. Она металась по лесу, подгоняла одних, заворачивала других, старалась согнать их в кучу.

Заметив это ее усердие, отец подошел к ней и пояснил, как надо пасти, но она не соглашалась с ним. Тогда он предупредил: если она еще будет тревожить коров, он отправит ее в поселок. Он отошел от нее, сел на колодину и продолжал читать «Тараса Бульбу», отмахиваясь от комаров книгой. Коровы сначала разбрелись по лесу широко, редко которую видно было, а наевшись, начали сходиться. Когда все собрались на стоянку, отец захлопнул книгу, и мы стали обедать.

На следующий день по поселку прошел слух, что наш отец — колдун и что книжка у него есть колдовская. Ермолиха своими глазами видела: махнет в одну сторону той книжкой — коровы туда идут, махнет в другую сторону — они в другую идут. А захлопнет книжку — все коровы в куче. Которые стоят, которые лежат, а бык ему голову лижет… Когда этот слух дошел до нас, отец смеялся больше всех. А верующая мать крестилась и переживала, что отца колдуном посчитали.

Оберегал отец коров. Даже запретил нам с Колей вицу на них поднимать, бегом гнать. А я нет-нет да и применял один способ. В середине лета, в самую знойную пору мы в полдень пригоняли стадо домой. Коровы колхозников домой охотно шли — их дома ждало пойло какое-нибудь. Колхозным же коровам днем ничего не давали. Предложат пустой воды, подоят — и вся забота. Поэтому некоторые из них днем домой собирались неторопко. Их приходилось выковыривать из кустов, подгонять, покрикивать на них.

И тут нам с Колей пала хорошая догадка: мы сквозь зубы издавали звук, в точности похожий на жужжание той редкой кусачей мухи, которую коровы боятся пуще слепня и паута. Непослушницы позадирали хвосты и мигом догнали стадо. Отец заметил это и отругал нас — запретил пользоваться этим. Коля послушался сразу, а я нет-нет да и нарушал запрет, когда поблизости отца не было. Смешно было наблюдать несмышленость коров — думали, та муха объявилась возле них. А ее и близко не было. Я ведь еще не переживал, как отец, что потревоженные коровы меньше молока домой принесут.

НЕ ЖИЗНЬ, А СКАЗКА

В тот год в Куренево стояло обыкновенное уральское лето: вперемешку тепло с дождями и с прохладными ночами. Люди говорили: «Дожди нужные, впору», а мне в лаптях думалось, что дождей шло намного больше, чем надо. Только брызнет дождик — роса кругом в лесу, портянки и штаны насквозь мокрые. От сырых портянок кожа на ногах все лето белая-белая, как мел, и меж пальцев прело. Отец наказал промеж пальцев тележной мазью густо смазывать, когда утром в лапти обувались. Мазали, помогало.

А взрослые колхозники радовались дождям, радовались тому, что урожай обещает быть добрым, много хлеба перепадет на трудодень. Может, и вправду удастся навсегда распрощаться с проголодью, может, и вправду каждая семья крепко на ноги станет… Но больше хлеба получат те, у кого трудодней больше окажется. Поэтому страсть как за трудоднями гонялись. Ведь крестьянин — богатый или бедный — всегда был жаден до хлеба, а тут еще голод…

Дома оставались только старики да дети малые. Остальные трудодни зарабатывали. Гоним стадо домой с закатом солнца, а колхозники только с работы возвращаются. Бабы впереди спешат, разбирают своих коров и, ласково хлопая их по бокам, уводят домой доить.

Солнце куреневское почему-то всегда лениво заходило. В лесу, бывало, вовсе овечереет, а придешь с коровами в поселок, в тот конец, что на бугре, — оно еще висит над лесинами. Зато всходило солнце шибко ходко. Еще не успеешь лапти обуть, а оно, тоже ладом не отдохнувшее за ночь, уже карабкается по кромке неба разломанным желтком из-за леса за озером. Еще спать охота, спасу нет, а оно торопит: пора стадо выгонять пасти… Удивляло, как это людям не спалось в такую рань? Сосед старик Гороховский уже на завалине сидит, прилаживается литовки отбивать. Кто его торопил? Никто, сам рано вставал. На его месте я весь день спал бы. Хотя бы один раз за лето выспаться. Заболеть бы хоть.

На Больших гарях тоже работали. Там уже барак собрали с одинарными нарами — большущий кулацкий дом из деревни Хмелевска перевезли. В нем летом жили пропольщицы пшеницы, школьники нашей четырехлетки да объездчик — вдовый усатый Изотов. Он охранял от кого-то поле и все, что было на гарях. Еще жила в бараке повариха Настя Кроль со своими детьми. Школьники, как и взрослые, пололи пшеницу — дергали осот. Говорили, что им там весело живется, что вкусно кормят и вовсе бесплатно. Шутку сказать: кормили три раза в день и досыта. От этих разговоров я стал маяться Большими гарями — магнитом тянуло туда. Отец согласился отпустить меня, но только на одну неделю. У него был свой расчет: принесу домой лишние трудодни, а за меня пока мать со стадом походит.

Я не шел, а на крыльях летел на Большие гари к своим школьным друзьям. Но не только друзья тянули, а и хотелось посмотреть гари, о которых так много, с такими надеждами говорили взрослые. И еще хотелось досыта поесть из колхозного котла. Надоела невкусная домашняя похлебка с примесью медунки. С весны она нежнее была, а потом постарела, одубела, горечи поприбавилось. Мать говорила, что крапива в сто раз вкуснее медунки. Но где ее было взять? Землю только обживать начали, не успела еще крапива расселиться под заборами. Она ведь спутник обжитого или последнего запустенья. Появилась только мелкая, низенькая крапива. Она высокой не растет, сорт такой, видно. Сама маленькая, а кусачая такая — не доведи господь. Откуда в ней, мелюзге, яда столько? Такую крапиву мать браковала на еду, а высокая с широкими листьями еще не прижилась в поселке, не объявилась. Скворцы тоже еще не залетали — не приметили пока наш поселок. А всех куреневских воробьев можно было на пальцах пересчитать.

На Больших гарях по два блюда давали: суп и кашу. К ним хлеб настоящий, без примеси. Хлеба хоть и не сколько хочешь, а все же хватало, наедались. Супа можно было и добавки попросить. Он тоже был настоящим, без медунки. Всем детям еще и по полкружке чая сладкого давали в обед. Как было не нестись туда на крыльях?

Одно только плохо выходило — не было там, на Больших гарях, моего лучшего, преданного друга Васи Статкевича. Отличным он был парнем — один на всю школу художник, рисовал, как большой. Мы одногодки с ним, одноклассниками были… Район выделил колхозу путевку в пионерский лагерь на все лето — ее Васе отдали. От него уже письмо пришло, когда я еще на Большие гари не собирался. Его отец, худощавый, высокий, на тонких ногах, с розовыми щеками и седой головой, добрый дядя Ваня, дал мне письмо почитать, когда я рано утром их корову забирал в стадо. Расстроило меня Васино письмо.

Он писал про жизнь лагеря такое, что у меня сердце заныло от зависти. Во всякие игры играли, даже в военные; купались в озере большом, ходили в походы, проводили линейки, поднимали флаг, ели досыта. А самое главное, его там приняли в пионеры. Мне тоже очень хотелось быть пионером. Но в Куренево не было пионерской организации. Видно, потому, что жили в нем только высланные семьи.

Не один день жил я Васиным письмом. Хорошо ему там…

А тут бродишь по тайге, как леший, только и видишь коровьи хвосты. Я Васю уже в красном галстуке представлял, завидовал ему. Еще бы: один-единственный пионер на весь поселок.

А мне так и не довелось пионерский галстук носить, если не считать те радостные минуты, когда Вася давал примерить.

…Все это было потом, а пока я шел на Большие гари. Как только перебрался через сырое Моховое болото, прыгая с кочки на кочку там, где не было кладок, и вышел из узкого перелеска на другом его берегу — враз поле выставилось огромным, зеленым бугром. На бугре барак. Это и были Большие гари. По всему полю там и сям высокие, обгорелые пни торчали, ровно сторожа над посевом. Не хватило времени мужикам выкорчевать их — крепкие очень.

Неделя на Больших гарях пролетела как один день. Что и говорить — не жизнь, а сказка была для меня. Сообща работалось дружно, податно. Хоть и не густо сорняки росли, а оглянешься — сразу работа твоя видна: отличалась прополотая леха от нетронутой. Меньше сорняков — больше хлеба, знали мы. Поэтому и старались расправиться покруче с ними, но так, чтобы пшеницу не повредить, не затронуть ее корни.

А после ужина мы, мальчишки, еще так убегивались в играх всяких, что, как только падали на нары, тут же и засыпали.

Самым интересным было забраться на конек крыши барака. Но это мы делали, когда поблизости не находился строгий объездчик Изотов. Мы побаивались его, потому что он ругался, когда мы бегали по чердаку и крыше. А нам вовсе непонятно было, почему его объездчиком назвали. Раз объездчик — должен ездить. А он пешком поля обходил — на гарях ни одной лошади не было. С весны всех увели, как только отсеялись. Его следовало не объездчиком, а обходчиком называть.

— И что это за дети ноне пошли? Никто им не указ. Сплошная своевольщина, да и только. Страмота! — возмущался он басом, выговаривая нашей чуткой учительнице Нине Михайловне Солдатовой, застав нас на чердаке.

— Так они же дети. Когда и побегать, если не в детстве? Небось сами в их годы еще резвее по крышам носились, в прятки играли, — разубеждала обходчика учительница.

— А я без детства вырос, — недовольно, не глядя ей в лицо пробасил он. — Залез однова, дак отец клюкой сгреб с крыши да по ребрам отходил… И правильно сделал — не лоботрясничай, делом лучше займись.

В Куреневе только два человека было, которые не из кулацких семей — это Нина Михайловна и молодой учитель Иван Георгиевич Запрудин. Однако и повозились же они с нами — все свободное время проводили с ребятами.

Иван Георгиевич навсегда привил куреневским школьникам любовь к лыжам. Каждое зимнее воскресенье, до самых оттепелей, он в валенках, а мы в лаптях становились на лыжи и совершали походы в глубь леса по готовой лыжне, которую он постоянно поддерживал. Устраивал соревнования, победителям давал призы: тетрадь, резинку, карандаш. А как они нам дороги были! Ходил он на лыжах легко, красиво, а мы с пустыми желудками старались подражать учителю и не отставать…

Пока школьники дергали осот, Нина Михайловна жила с ними одной жизнью. Вместе полола, вместе ела, читала что-нибудь интересное. За ее доброе сердце любили ее, как мать родную. А другие еще и пуще матери. Спала она в бараке в углу с поварихой Настей Кроль за матерчатой занавеской.

Детские глаза зоркие, приметливые. Хотя ума еще и не лишка было, а догадывались: что-то не вовсе ладное было промеж тетей Настей и объездчиком Изотовым. Она говорливая при нем, белье ему стирает. Он воду носит, помогает ей, все возле нее держится. Вечером все спать ложились, а они еще долго под бараком на завалинке сидели… Видно, объездчик и был тот, про которого она нашей матери говорила, что сватался один к ней, да отказала наотрез.

Не хотелось мне уходить с Больших гарей от друзей, от той веселой и сытной жизни, но у нас в семье и в помине не было того, чтобы ослушиваться родителей. Моя неделя прошла, и гари пришлось покинуть.

ОГОРЧЕНИЯ И РАДОСТИ

После Больших гарей мне и вовсе не хотелось пасти коров. Там не приходилось вставать раньше солнца, от дождя барак прятал всех, а главное, интересно жилось. Работали друг у дружки на глазах, шутили. На работу и на еду за длинными самодельными столами на кольях, под открытым небом — вместе ходили и больше с песнями. А тут броди лешаком по тайге каждый день — и все один. Отец и Коля вроде и рядом где-то, а бывало, увидишь их, только когда стадо домой собралось.

Мы редко подгоняли стадо, когда оно шло домой. Отец даже пастуший кнут отнял у нас с Колей, который мы сами по всей форме свили: в три пряди с толстым бичом и сбегом на нет, длиною семь шагов, из конопли. Отнял и куда-то забросил, чтобы кнутом коров не беспокоили. Бывало, мы все трое входили под вечер в поселок раньше своего стада или в его «голове» — знали, что коровы сыты и ни одной не падет в голову остаться на ночь в лесу. Такое явление — высший класс пастьбы, высшая оценка пастухам. Мы с Колей гордо шагали впереди пахнущего парным молоком стада и даже не оборачивались. Нам с ним хотелось, чтобы куреневцы лишний раз заметили, как стадо преданно следует за нами, и оценили это.

Возле поселка за озером продолжали расширять поля. Большие гари хоть и хороши, но за болотом они, а тут рядом, рукой подать. Вручную корчевали редкий спелый сосняк с липовым подлеском, ворочали лесную целину пароконными плугами, выматывая лошадей на кореньях, боронили ребристые пласты уже железными боронами с привязанными сверху чурбаками для тяжести, чтобы не прыгали. Здесь на пахоте поранилась лучшая в колхозе лошадь по кличке Самолет. Долго гноилась ранка в боку — никакие лекарства не заживляли. А когда вовсе невтерпеж стало, Самолет сам зубами вытащил из раны занозу в карандаш толщиной. Рана сразу стала заживать, потому что некогда было болеть Самолету — целина ждала. Здесь изо дня в день все каникулы трудились коногонами мои одноклассники.

А зеленый горох на поле возле самого поселка уже доедали. Туда заглядывали все кому не лень. Для ребятни горох посеян был колхозом у поселка. Надолго того поля хватило. Взрослые колхозники редко заглядывали туда, а детвора паслась без вылазу, пока всю ботву не укатали до основания.

Шагая по лесу за коровами, я часто вспоминал прожитую на Больших гарях неделю, хотя и не оправдал надежд отца: заработал всего два трудодня. Не поглянулось это ему, поскольку не покидала его жадность к трудодням. А их только в каникулы и заработать. Осенью мы с Колей в школу пойдем учиться — много ли он один сумеет? Как-никак мы с Колей по три трудодня каждый день домой приносили. Пасти поднаторели, хлопот никому не приносили, на сырость не жаловались, ели, что давали. Одним словом, моя пастушья жизнь снова шла однообразно: нудные, длинные дни походили друг на друга и ничто не обещало перемен.

Но в жаркий августовский день, когда в полуденный зной пригнали стадо на дойку, мы не досчитались стельной, грузной колхозной коровы Стрелки.

— Значит, отелилась Стрелка, — сказал спокойно отец. — Выпустим стадо с обеда на то место, где оно паслось, и Стрелка с теленком в стаде окажется.

— А если не окажется? — усомнился зоотехник.

— Искать станем. Все равно найдем.

Может, и не потеряли бы мы Стрелку с глаз, если бы и отец при стаде находился. Он только к полудню подошел, когда коровы домой спешили, чтобы на время от заеди, от гнуса кровожадного спрятаться в коровнике. Отец с утра окучивал картошку в лесном огороде. У нас в лесу таких два огорода было. Родителям мало казалось того, что при доме находился. Всем хватало, а им все мало было, кабана решили выкормить. В лесу и коров пасли, и с огородами пластались: расчищали, корчевали, копали, огораживали, садили, окучивали, а мелкое еще и поливали из болота рядом. От тяжелых, сырых жердей мои натертые плечи долго болели. До сих пор, кажется, болят. Мы с Колей эти лесные огородики ненавидели, проклинали, а отец возился с ними с душой — рад, что дорвался до лишнего куска земли.

Он в лесу по разным местам и репы понасеял в ту голодную весну. Всковыряет старое кострище, сыпнет туда щепотку семян репы, поцарапает сверху мутовкой и шестик воткнет — примета. Первая репа в охотку елась, а после от нее тошнило. Потому что желудок хлебной еды просил.

В этот день отец подкопал молодую картошку. Дома в обед почти полведра съели. Хоть и мелкая еще была, а вкуснее ее в ту пору вряд ли что нашлось бы на белом свете — со сметаной ели.

После полудня стадо паслось на том же месте, что и в первой половине дня, а Стрелка не объявлялась — как сквозь землю провалилась. Коля оставался при стаде, а мы с отцом мотались по лесу — ее искали… Обходя неуютные заросли молодого ельника, я услышал оттуда протяжный стон. Это Стрелка увидела меня или, скорее всего, узнала по запаху и звала на помощь. Я подбежал к ней, остолбенел и чуть не заплакал с перепугу: массивная, черная Стрелка копной лежала на земле — не могла растелиться. Вся трава вокруг широко вытоптана, вылежана. Видно, она часто вставала и ложилась. Меня била дрожь, ровно студеной водой окатили. Даже память с перепугу отшибло — не мог сообразить, что делать. Хотел бежать за отцом, но она, положив набок рогастую голову с белой стрелкой, смотрела на меня грустными, полными слез глазами и тихо, умоляюще стонала: не уходи, помоги, пожалуйста, ведь это так просто. Враз вспомнилось наставление отца, как поступать в таких случаях… Дрожа от волнения, я поправил головку теленочка и вцепился в его тоненькие, мокрые ножки с миниатюрными, ровно игрушечными, копытцами с белыми ободками…

Потом Стрелка поднялась, обнюхала свое мокрое, черное, как черника, дитя и принялась спешно облизывать его, чтобы поскорее обсушить. А я, выждав, подцепил палкой-рогатиной скользкий послед, подальше отнес и упрятал на сучьях старой ели, чтобы она не съела его. Если съест — долго молоко невкусное будет. На земле нельзя было оставлять еще и потому, что стадо могло нанюхать послед и поднять рев, а то и потасовку учинить.

На мой голос пришел отец, склонился над теленком и первым делом определил, что Стрелка принесла дочь. Он довольно улыбнулся, сел на валежину, достал кисет и с удовольствием раскурил свой самосад. Отец всегда радовался, когда рождалась телка, а не бычок, В телке он видел будущую корову, кормилицу. Он сидел и ждал, когда Стрелка досуха вылижет свою дочурку, чтобы отнести ее в поселок. Сухого теленка нести на загривке намного сподручнее, чем сырого, скользкого. Но бычка, хоть и сухого неси, все равно сырости наделает. А самому теленочку в тот же день домой из леса не дойти — обезножит. В первые дни его еще по сторонам мотает, забрасывает, поэтому он отлеживается больше да знай к вымени лезет — молоко давай.

В этот день мы возвращались домой без отца. Он много раньше отправился в поселок со Стрелкой и с теленочком. Когда стадо на подходе к поселку, растянувшись по тропинкам, уже поравнялось с озером, впереди загремели звонки — конюхи гнали навстречу лошадей в ночное. Коровы кинулись врассыпную: опасаются коровы лошадей, уступают им дорогу. А когда вошли в поселок, на нашей корове Ветке не оказалось ботала. Куда делось? На ремне висело, не на веревке, да еще ушко обмотано было, чтобы не терло шибко. Только что висело на шее Ветки, только что брякало и вдруг не стало. Кто снял? Шибко жалко стало ботала — звонкое-звонкое было, далеко-далеко слышно. Коля погрешил на конюхов: срезали, когда лошадей через стадо прогоняли.

Как только колхозных коров разогнали по стойлам, Коля отправился за три километра к Сухому болоту, где пасли лошадей: не забрякает ли там наше ботало…

Знакомый звон услышал еще издалека, подождал на гриве в сосняке, чтобы вовсе стемнелось, и крадучись направился к лошадям. По впадине высохшего, огромного, круглого, как миска, болота-котлована клубился редкий туман. Съедобная трава там росла только по ободку-откосу, опоясывавшему узкой лентой всю впадину. Кони кучкой жадно паслись на этом ободке, выбивая боталами нестройные звуки. Впереди в кромке густого, молодого осинника полыхал костер. У костра старший конюх колхоза Егоров сидел на чурбаке и ремонтировал седло.

Коля подошел к спутанному низенькому вороному меринку, на котором звенело наше ботало, протянул ему руку, как бы предлагая гостинец, схватил ботало и срезал его ножом. Ножи мы с ним постоянно при себе носили, в ножнах на поясе. Зажав в кулак язычок ботала, чтобы оно не шаборчало, Коля осторожно, бесшумно направился к костру, хоть и страшновато ему было. Вышел неслышно из осинника на свет костра, протянул руку с боталом и крикнул: «Дядя Петя, не стыдно грабить?!» Конюх как ужаленный вскочил. Но Колю уже проглотили густой осинник и темень. Не побежал за ним Егоров. Знал, что свое забрали и что не поймать ему в лесу пастуха. Кто, как не пастух, лучше всех лес знает?

Но лучше бы Коля не снимал с той лошади ботало. Лошадка та была мелкой породы, норовистая, самая маленькая в табуне и числилась в колхозе для верховой езды под комендантом. Она почему-то не любила пастись в табуне, за ночь далеконько от него уходила, хотя и путали ее обязательно. Может, обижали ее собратья, а может, блудливой уродилась. Копи вообще хуже держатся друг дружки в лесу, чем коровы. Лошадь может одна-одинешенька все лето прожить в лесных выпасах, а корове компания нужна, она компанейское животное. Конюхам надоело искать каждое утро этого меринка, поэтому они и нацепили на него наше звонкое ботало.

Не нашли его на этот раз конюхи. Все вокруг широко объездили, а не нашли… На второй день в сосняке, засоренном березой, недалеко от Сухого болота коровы, сбившись в кучу, подняли душераздирающий рев. Мы сбежались к ним и увидели завал из нагромождения бревен и хвороста. Под ним лежала мертвая лошадь. Догадались: убил медведь. Припрятал, чтобы вернуться к мясу, когда оно протухнет. Больше свежего любит медведь протухшее.

Мы отогнали разволновавшихся коров и разобрали завал, над которым уже толклись растревоженные мухи. В убитой лошади Коля узнал пропавшего меринка. Из распоротого живота вывалились внутренности, на груди следы когтей, мякоть на задней лопатке выедена до кости.

Не срежь Коля звонок или пасись бы меринок поближе к своему табуну, где гремели боталы, — не тронул бы его медведь. Не любит он звона металла, обходит его. А чтобы где-то зарезал скотину с боталом — такого не бывает.

В тот же день отец передал о случившемся в деревню Фунтусово заядлым охотникам, братьям Ивану и Василию Скворцовым, и те пришли с ружьями, с топорами, чтобы немедля соорудить лабаз на деревьях. Они решили в ту же ночь засесть на нем и ждать медведя. Но, увидев, что возле лошади земля густо истоптана людьми, передумали.

— В эту ночь медведь не подойдет к мясу, — сказал нашему отцу Иван, приставляя ружье к сосне.

— Вон сколько плотно исхожено, — согласился младший Василий, — пока запах обуток не выдохнется, не подойдет.

— Ране, когда капкан на медведя настораживали, бродни лыком обматывали, чтобы от следа запаха не оставалось. А тут, поди, не один десяток людей перебывал, — пояснял Иван Скворцов. — Да и не успеем сегодня, скоро стемнеет.

Братья Скворцовы тогда ночевали не на лабазе, а у нас на единственной в семье кровати из досок и двух козлин. С вечера долго засиделись, я уже уснул на полатях, а они все с отцом о разных делах разговаривали и про медведя тоже. А утром пришли к приваде и ахнули — медведь приходил, наелся тухлятины и ушел.

— Что за медведь такой?! Ровно поизгаляться над нами затеял, косолапый, — удивился Василий Скворцов.

— Ладно не то, потягаемся, кто кого, — спокойно сказал Иван, осмотрев все вокруг. — Айда домой за капканами. К вечеру обернемся. Посмотрим тогда, кто хитрее.

К сумеркам капканы стояли настороженными — успели охотники. Они так их поставили, что медведю деваться некуда было, кроме как в капканы лезть в двух местах. Остальные подходы к мясу они завалили бревнами, валежинами, суковатыми корягами. Чтобы убить запах металла, капканы и цепь протерли пихтовой лапкой, заглубили в ямки, заделали сверху старыми листьями, мхом. Капканищи огромные, с шипами на дугах. Когда их настораживали, пружины стяжком выжимали — такая сила в них была. Стоило медведю шагнуть в проход к мясу, как один из капканов тут же вцепится ему в ногу. Тогда взревет благим матом косолапый от боли и кинется наутек. Но не будет ему ходу: приделанное к цепи капкана полено станет цепляться за деревца, за валежник. Не сможет он далеко уйти. Собаки утром обязательно настигнут зверя и поднимут гвалт, вызывая охотников.

В том, что Скворцовы добудут этого медведя, никто не сомневался в поселке. А бабы, которые посмелее, уже успели им тихонько заказать медвежьи когти. Потому что есть поверье: в медвежьем когте большая волшебная сила. Та баба, которая заимеет его, спокойно может жить — медвежьим когтем своего мужика от любой совратительницы отворожишь, а к себе так можно приворотить его, что ни на какую красавицу и не посмотрит даже. Опять же, если захочет, любого приворожит к себе… Трава, она от присухи, а медвежий коготь — от приворота. Обладательница медвежьего когтя — самая счастливая женщина на белом свете. А еще лучше, если не один коготь, а целиком лапу со всеми когтями заиметь. Тогда и вовсе спокой на душе у бабы. Только за лапу и цена другая. Но в таком деле за ценой не стоят обычно. Попалась бы лапа.

Братья Скворцовы снова у нас ночевали… А утром оба поразились смышлености зверя: не пошел медведь в свободные проходы на капканы, рядом разобрал завал из бревен, расшвырял их, наелся вонючего мяса и удалился.

В этот день сделали лабаз, полок между тремя деревьями. Просидели на нем две ночи, а медведь не пришел. В первую ночь они уловили шорох в лесу: разбойник, подбираясь к мясу, двигался не напрямую, а по спирали. Но не дошел: видно, унюхал или услышал что-то подозрительное.

Капканы еще с неделю стояли настороженными. Из-за них мы и коров в той стороне не пасли. Тухлятину растаскивали сойки, вороны, сороки, а медведь так и не пришел больше. Остатки мы закопали тут же, но коровы еще долго поднимали рев на этом месте — чуяли запах.

Видно, бывалым разбойником был тот медведь. Судя по отпечаткам лап, это был огромный зверь страшной силы. Фуражка не закрывала его след на влажной земле. Он походил на человеческий — с пяткой, с пальцами и точь-в-точь такой же формы. Наверное, был он старым уже.

Наших коров медведь не трогал. Потому что боталов много было в стаде. Да и днем мы пасли, не ночью. Ведь на разбой медведь больше ночью выходит и на рассвете… Как бы там ни было, но мы с Колей твердо решили смастерить длинную пастушью трубу, какую видели у себя на родине у хуторского пастуха Ермолая. Такую, чтобы ее голос за несколько километров слышался. Ведь, играя на трубе, мы будем отпугивать медведей, которые, казалось, так и ходили за нами. Кроме того, к голосу трубы коровы привыкнут, легко будет командовать стадом издалека, подать голос отставшей корове.

Отец не только не стал отговаривать нас от этой затеи, но, даже наоборот, поощрительно сказал: «Пастух без трубы — не настоящий пастух». В тот же день он облюбовал молодую елушку, отрубил комлевой конец толщиной в кулак, длиною чуть побольше метра и подвесил его под дерево на несколько дней, чтобы просох. Потом отец отесал его топором по всей длине, оставив на толстом конце головку нетронутой. Потом мы с Колей поочередно много дней терпеливо, аккуратно строгали эту заготовку своими острыми ножами. Толщину доводили до одного размера — чуточку толще трех сантиметров. Утолщение на конце под раструб обработали снаружи до формы воронки. После ножей поверхность зачищали стеклышком. Внешне труба казалась готовой, но в ней не было самого главного — сквозного отверстия.

Отец туго натянул вдоль трубы, по центру, шнур, натертый угольком, оттянул его и отпустил. Шнур струной ударился о дерево, и по всей длине обозначилась четкая черта. По этой черте он столярной лучковкой распилил заготовку на две одинаковые половинки и отдал их нам выбирать два желобка резцом, которым выскабливали нутро у деревянных ложек и черпаков. Желобки мы выбирали медленно, осторожно, выстругивая тонкие, как бумага, стружки. Спешить нельзя в таком деле — можно стенку насквозь прорезать. А чем тоньше стенка трубы, тем она мелодичнее, звучнее и послушнее, пояснил отец. К раструбу мы с Колей и не прикасались — он сам его обрабатывал. Выбирать канавки оказалось страшно кропотливым и неподатным делом, от которого у нас обоих повскакивали мозоли на указательном пальце и… угасал интерес к делу.

— Поговорка есть: «Лентяй за работу — мозоль за тело», — сказал отец с серьезным видом, заметив нашу остуду к трубе.

— Уж больно копошкое дело эти желобки выстрагивать, терпение лопается, — сознался за обоих Коля. — Боязно: чуть лишка захватишь — все пропало тогда.

— А вам некуда спешить, осторожно захватывайте, — поучал отец. — Поспешишь — людей насмешишь.

Не догадывался он, что наше терпение находилось на пределе. Нам уже давно хотелось играть на трубе. Как было не спешить? Чтобы и в самом деле наш кропотливый труд не пошел насмарку, отец сам доводил до ума обе половинки. Их стенки настолько стали тонкими, что на солнце просвечивались румяным желтком… Потом обе половинки сложили вместе, в четырех местах и по концам туго стянули просмоленой дратвой, нанесли на всю поверхность тонкий слой разогретой еловой серы и тут же по нему спиралью намотали ленты тонкой бересты в палец шириной, желтизной наружу. Вставили приготовленный заранее деревянный мундштук с косым срезом и погрузили трубу на часок в воду.

Вынутая из воды, она заиграла в руках отца так звучно и послушно, что казалось: в ней сидела какая-то непонятная музыкальная сила и не отец, а она трубила на всю тайгу. Резкие, неудержимые звуки неслись гордой песней пастуха и неизвестно, где затихали.

Труба внесла перемену в нашу однообразную пастушью жизнь. Утрами меня уже не надо было долго будить, вставал сразу — манила труба. Само собой, первые дни не обходилось без конфликтов — нам обоим хотелось носить трубу, а была она одна. Но я младший — уступать приходилось мне, труба почти все дни была у Коли. Однако вмешался отец и поломал эту несправедливость, мы стали носить ее поочередно: день Коля, день я. Но когда долго поблизости не оказывалось воды, труба высыхала, становилась менее послушной, а то и вовсе не пела, а только сипела. Труба воду любила. На ночь мы ее в корыто с водой опускали. От этого она утрами здорово звучно играла.

Коровы трубе доверились как-то сразу. Она стала нашей надежной помощницей. Отставшие буренки охотно отзывались на нее и спешили догнать стадо, а передние, только услышав, меняли направление всему стаду. Заметив это, отец все же запретил нам трубить на пастбище попусту, без повода. «Нельзя баламутить стадо, издеваться над доверчивостью коров», — строго предупредил он нас обоих.

Тогда мы отводили душу под вечер, когда бокастое стадо не спеша, самодовольно двигалось домой, и утром на рассвете, когда трубили сбор. Выйдешь за калитку, затрубишь на весь поселок и видишь, как бабы враз, дружно выпускают на улицу своих уже подоенных коров, повеселевших от голоса трубы. А под вечер, заслышав нашу трубу, хозяйки спешат встретить стадо, колхозные доярки готовятся к дойке. Само собой, от мальчишек отбоя не было — дай им потрубить. Они дули в трубу, а она молчала. Непросто заставить ее петь. Надо не просто дуть, а, тесно прижав плотно стиснутый край губ к срезу мундштука, напором выталкивать в трубу воздух сплющенным кончиком языка.

Увлечение наше часто приводило к тому, что из моего лаптя торчал и болтался конец портянки, а то вовсе и пальцы выглядывали. Лапти прохудятся, а плести некогда — труба мешает. Плести лапти надо было часто, потому что они лыковые и недели не выдерживали, хоть и подплет двойной по подошве сделаешь. Плести их научил отец. Он и правило завел: себе каждый сам плетет. Да еще чтобы про запас наплести, пока лыко снимается, пока сочное оно. Ближе к осени не станет сниматься, присыхать к дереву начнет.

Вот и плетешь их целыми днями в сочную пору. Следовало же и на зиму напасти, чтобы в школу было в чем ходить. Плетешь и нанизываешь их на пояс, как охотник уток. Муторным и вовсе неинтересным делом это было. Да еще когда труба рядом лежала. К тому же на ходу лапоть не сплетешь. Для этого сидеть или стоять надо, а коровы все идут и идут. Им ведь лапти не нужны. В мокрядь же и вовсе невыносимо плести — мокрое лыко, как налим, склизкое. Но хоть и ходили в дырявых лаптях, а с трубой не расставались в любую погоду и каждый раз с нетерпением ждали вечера, чтобы вдоволь наиграться. Трубишь во всю грудь, а тебе лес со всех сторон откликается. Чья очередь была на трубу, тот шел домой в голове стада и трубил до самого поселка.

В тот день под вечер впереди шел Коля, а мы с отцом двигались сбоку. Когда до озера осталось рукой подать, рядом в перелеске хлопнул тупой ружейный выстрел и покатился негулким эхом. На наших глазах над задними коровами появилось и повисло облачко из белесого дыма. Мы с отцом замерли от такой неожиданности. Кто выстрелил, если в поселке ни одного ружья не водилось? Строго запрещалось ссыльным ружья держать, письменно предписывалось. Да и но кому можно было стрелять, если уже, пожалуй, в лесном предвечернем мраке и мушку на стволе не поймать?

Отец сказал, чтобы я шел за стадом домой, а сам направился к тому облачку дыма. Оно уже расползалось и смешивалось с начинавшимся под деревьями туманом. Я шел за коровами к дому, а сам переживал, боялся за отца: может, там кто корову убил на мясо, а отец подойдет и помешает, его убить могут. Я шел и все оглядывался: нет ли отца? Скоро он догнал, сказал, что никого не видел.

Но это неправда была — он обманул нас. Сам же после нам признался, что это охотники братья Скворцовы из Фунтусово сохатого тогда завалили. В нашем стаде в поскотине, совсем рядом с поселком выследили. Может, пасся с коровами. Отец говорил, что Скворцовы ни зимой, ни летом без мяса не жили, даже в самую жару. Убьют лося — и младший Василий тут же спешит домой за подводой, а Иван свежует. Подтащат к месту, куда подъехать можно, побросают мясо в телегу — и айда домой. Дома изрубят на куски помельче, и что в ледник, а что родне, близким раздадут.

Как было не завидовать Скворцовым? Я не помнил, когда мясо видел, а они каждый день ели его досыта. Куреневские колхозники о мясе пока и не думали — хлеба настоящего досыта бы есть. «С хлебом, с огородом, с коровой можно жить и не тужить», — рассуждали куреневцы. А что досыта хлеба будет к зиме в каждой семье — никто и не сомневался. На Большие гари шибко надеялись. Не помешало бы ничто весь урожай собрать до колоска.

НА РЫБАЛКУ В ИВКИНО

Почему-то на следующий день после истории с лосем отец за ужином объявил, что отпускает нас с Колей на два дня на рыбалку. Не ждали и не гадали мы, что так повезет.

— Только в Ивкино идите. Здесь на озере нельзя — увидят. Еще скажут: рыбу себе ловят и трудодни получают, — пояснил отец, заметив нашу радость. — Заночуете на том берегу Емельяшевки в избушке. Там их две стоит на омутах: на Малом омуте — старая, на Большом — новая.

— Под рыбу-то что взять? — спросил возбужденный Коля, собираясь поймать ее бог знает сколько.

— Да вы хоть сами досыта наешьтесь, — ответила ему мать, знавшая, что мы уже и забыли, когда ели мясо или рыбу досыта. Наши сверстники полавливали ее в озере ранними утрами. Они на работу намного позднее нас выходили — со всеми колхозниками, у них и время иногда выкраивалось на рыбалку. У нас же вовсе не было времени да и сил тоже.

Отец с матерью остались пасти стадо, а мы чуть свет шагали сосновым бором на Ивкино. На то самое Ивкино, где мы с отцом когда-то жили в бараке и скоблили бревна.

Манило безлюдное Ивкино: наедимся рыбы до отвала, будем ночевать в лесной избушке и, самое главное, там не придется пасти коров. А ночевать совсем не страшно, ведь нас двое. Мы несли в паеве черный котелок, соль, топорик, длинный перемет и несколько картошин для ухи. По обоюдному мнению, ведерной паевы под рыбу должно вполне хватить. Ведь мы и сами много съедим. А принесем домой полную паеву — нас еще не раз отпустят на рыбалку.

Стало жутковато немного, когда поравнялись с местом, где медведь вороного меринка задрал. Промчались мимо него с таким ощущением, что страшный зверь вот-вот зашабарчит по лесу сзади и кинется на нас. Хоть и знали уже, что медведь не терпит запаха человека — издалека унюхает его и, поминай как звали, в два счета драпанет, а все равно жутко было.

От Сухого болота тоже лесом шли. По нему когда-то пронесся верховой пожар. Сухие, почерневшие стволы деревьев и высокие обгоревшие пни торчали огромными потухшими головешками из занявшегося под ними березняка-оглобельника. Потом перешли поляну, и дорожка повела в спелый сосняк с кустами голубики у ног. Ягод на них — хоть засыпься.

Ивкино открылось враз, у стены спелого сосняка. Там стояли те же постройки. Только оконные рамы повынуты и на чердаках стопами сложены. Давно уже никто не жил здесь, от всего несло глубоким запустением. Крапива и багульник чувствовали себя неуязвимыми хозяевами, обступили все строения. А возле бывшего конного двора крапива, выжив другую траву, вообще чувствовала себя госпожой и буйствовала как хотела.

И та самая конюховка с широкой, но низкой завалиной, все еще исправной, ждала кого-то. Может, того шорника и конюха. И та же тропинка бежала от нее к речке по крутому спуску меж кустов шиповника. И та самая вместительная, черная от смолы, дощатая лодка покачивалась в заводи за знакомым кустом ивы. Так же, как и тогда, ровно бежала Емельяшевка, поворачиваясь правым боком под яром и шлифуя его серую глину. Так же по тому берегу прогуливались длинноногие кулики, ровно на ходулях. Даже ветки тальника над рекой качались так же спокойно и равнодушно, как в те минуты, когда здесь я не сумел справиться с лодкой и уже видел себя мертвым на дне… Не полюбившееся когда-то мне Ивкино теперь волновало. Оно показалось мне каким-то редким сказочным местом, переполненным тишиной. Ни коров, ни боталов, ни трубы. Кругом глухомань, всеми забытая. И в этой глухомани таежной мы с Колей вдвоем.

Переправившись на тот берег, мы надежно привязали лодку в кустах тальника и со всем скарбом отправились вниз по течению искать Малый омут и избушку возле него. Тропинка вилась подле берега речки, а когда речка кидалась вправо, тропинка резала лес напрямик, спешила наперехват. Избушку нашли сразу, потому что в нее уперлась тропинка. Она стояла шагах в десяти от омута под старыми больными осинами вся черно-серая и сгорбленная от старости, чуть выше моего роста. Оконце, как в курной деревенской бане, — по толщине бревна. На пологую, замшелую земляную крышу — потолок избушки — взобрался кипрей. Выше меня выдурил — хоть литовкой коси, чтобы согнать его оттуда. Дверь низенькая, порог высокий, до колен. Внутри все прокопчено дымом — черным-черно. Потому что печки не было, а только место под костер в углу. Над ним дырка в потолке для дыма. У стенки нары голые. Угол глиной обмазан, чтобы не загорелся от костра.

Первым делом мы запаслись на ночь сухими дровами, устлали свежим кипреем нары, а потом принялись насаживать червей на крючки перемета. Пока насаживали, сгустились тучи и закрапали дождем. Мы заспешили, не хотелось мокнуть. В пастухах мокряди натерпелись. Коля раскрутил в воздухе над головой конец перемета с привязанным камнем и швырнул его поперек реки. Камень упал в воду за серединой омута и потянул на дно перемет с червями на всех крючках. Ловись, рыбка, покрупнее да побольше!

Поднялся незаметно ветер, закачался и застонал лес, зашабарчали кусты и трава. Небо кругом заморочило, темно сделалось — погода боком к нам повернулась. Хоть мы и дичками росли в лесу, всякое видели, а тут жутковато стало. Поди, потому, что отца поблизости не было.

В ожидании, когда перестанет дождь и когда весь перемет облепит рыба, мы развели в избушке костер. Дым хозяином расползался по избушке, зависал под потолком и лениво выползал наружу в дыру. А сверху через эту дыру падали капли дождя и вызывали злое шипение костра. Пламя становилось еще злее и жарко пекло лицо. Сначала глаза от дыма плакали, а потом привыкли. Да и чем пуще нагревалась избушка, тем меньше становилось в ней дыма. Из дома нельзя было голову высунуть — дождь полосовал так густо и усердно, что можно было подумать — над нами прорвалось небо. В дверь виднелась вспученная дождем река, вся в плясках дождевых струй и пузырях. А пузыри к затяжному ненастью.

Нечего было и думать доставать перемет — пока с ним возишься, до нитки промокнешь на таком дожде.

Костер так тепло пригревал, что меня разморило и под шум дождя захотелось спать. За избушкой задожжило не на шутку, а на всю ночь — погода вовсе спиной повернулась к нам. Дождь уже с темнотой вечерней встретился и полосовал во весь дух. За дверью тьма-тьмущая: высунь голову — и тут же у порога нос расквасишь об дождь и темень… Мы достали из костра обгоревшие печенки, наелись их, вкусных, с крупной, хрустящей на зубах, солью, и уснули в кипрее на нарах непробудным сном, не тронув перемет с рыбой.

Проснулись утром рано, с солнцем. Встали дружно — не коров пасти. Дождя и в помине не было. Кинулись к речке. Все небо разъяснилось, в лесу ни шороха, только заливались птахи да река ворковала под валежиной на перекате чуть пониже омута. Кругом было сыро и по-утреннему зябко. Свежие лучики всходившего за лесом солнца наискось щупали подстилку и зеленый ковер под пологом тайги через рябые просветы в ветвях умытых деревьев. Солнце долго еще не резало глаза, потому что в такую пору оно смотрит через ветки деревьев мягко, как через закопченное стекло. Оно, вымытое, где-то там, за лесом, ночным дождем, смирно лежало на боку, как наш котелок на нарах в ожидании рыбы. Бусы росинок на траве и листьях блестели холодными стекляшками; над гладью речки неподвижно стоял бело-серый пар.

От дождя и иссиня-серый, покатый, глинистый берег омута с делался скользким и липким. В нем торчал из воды кончик колышка с привязанным концом перемета. В том, что за ночь весь перемет нанизался рыбой, что уха будет густющей, — мы не сомневались. Нам лишь не терпелось увидеть, сколько крупной поймалось. Мелкую мы сами съедим, а самую крупную распластаем, подсолим и унесем домой. Для этого и соли побольше взяли.

Однако чем больше мы вытаскивали на берег перемет, тем шире и круглее делались наши глаза, тем досаднее становилось на душе — на всем перемете рыбы с гулькин нос, четыре штучки: два ерша и два пескаря. А что это за рыба — чуть длиннее пальца. На остальных крючках съедена насадка, а многих крючков не досчитались, видно, щука пооткусывала. Что было нам делать? Картошку с вечера съели, рыбы не поймали, а есть хотелось…

Забрали перемет, все свои манатки, четыре рыбешки и, обивая холодную росу лаптями и холщовыми штанами, намокнув до Пояса, перешли на Большой омут.

— На четыре дохлые рыбешки сутки уторкали, — возмутился Коля. — Тут с голоду помрешь скорее, чем рыбы досыта наешься. Вот забросим еще в Большой, не поймаем — мешкать не станем, «удочки смотаем», пока ноги ходят.

— Есть шибко хочу, — жалобно сказал я. — Может, саранок покопаем? Вкусные ведь.

Пока перемет лежал на дне Большого омута, мы осмотрели новую рыбацкую избушку на песчаном бугре перед стеной молодых сосен в полсотне шагов от реки, обошли широкую старицу, которая огибала лесистый полуостровок и походила на круг толстой колбасы, не связанной по концам. В ее стоячей воде всплески рыбы слишком откровенно расходились большими и малыми кругами по неподвижной глади, нет-нет да вывернется из воды пружинистым боком и мощно плеснет огромная щука. А выводки уток смело плавали между зеленью кувшинок и осоки, не очень обращая на нас внимание.

В Большом омуте, видно, рыба на дне кишмя кишела, потому что за каких-нибудь полчаса мы натаскали ее переметом на такую уху, что и ложкой хлебать нечего — голимая рыба, окунь больше. А щуки снова поскусывали с перемета крючки с червяками. Много поймали бы мы тогда в Большом омуте, обрадовали бы родителей удачей, но, пока копали на лужайках вкусные клубни саранок, по реке проплыла коряга, прочертила своими сучьями по глине берега, подцепила и унесла с концом наш перемет… Однако рыбы мы в тот день наелись до отворота, а ощутив сытость, оба захотели домой, в Куренево. Лениво полежали на нарах с переполненными желудками, переваривая пищу, ровно удавы, потом искупались в глубоком омуте, собрались и с радостью зашагали домой без единой рыбины.

ВСТРЕЧА В УРОЧИЩЕ РОГ

Стадо забиралось все глубже в лес, в самую вершину Рога, на свежую траву. Рогом мы называли часть лесного пастбища, зажатого с двух сторон сплошными моховыми болотами. Края болот тянулись к его дальнему концу под острым углом и там сходились, образуя конус. Но конуса мы с Колей еще не проходили в школе, а за сходство угла с прямым коровьим рогом так и называли его — Рог. Уголки Куреневских лесов до нас не имели названий. Да никому это и не нужно было. А нам, пастухам, требовалось знать, куда, к примеру, выйдут коровы, к какому водопою или на какое пастбище, где лучшая трава, где топкое болото. В разговорах меж собой нам никак нельзя было обойтись без названия места в лесу. Не поймешь ничего толком.

Мы надавали урочищам всяких названий по их главным приметам: Рог, Сухое болото, Брод, Медвежья грива, Сухой колодец, Горельник, Осинник, Оверинское болотце — и много других еще. Бывало, скажет отец: «Сегодня Роза, пожалуй, в Горельник поведет» или: «Схожу к Сухому колодцу траву посмотрю» — и мы ясно представляли, о каких местах идет разговор.

А леса и болота простираются от озера Куренево веером на длинные немереные километры. И сегодня можно пройти на север от него сотни километров и не увидеть ни одной деревушки на пути — сплошная тайга, медвежий угол. Но мы пользовались лесным пастбищем широко, а неглубоко — не было нужды в далекую глубь забираться, травы хватало. Только осенью коровы могли заглянуть поглубже, когда в поисках грибов носились как очумелые. Тогда беда — никакого удержу.

Травы полным-полно было, и стадо попасом спокойно продвигалось к вершине Рога. Мы с отцом, опередив коров, шли туда в самый конец, чтобы, когда подойдет стадо, придержать его — не дать перейти через мокрое болото на другую гриву. Не любил отец, когда у коров вымя грязное. К тому же в сухую да еще в ветреную погоду соски обветриваются — больно коровам доиться, лягаются. И еще опасность была: корова проходила лесистое болото по брюхо в жиже, ей вовсе не видно, куда ступать; сунет ногу меж корней дерева на излом — и беда неминуема. Или сломает, или растянет ногу. С одной телкой так случилось — растянула. Пока вызволили, так бедная измаялась, что на телеге в поселок увезли.

Забравшись в самый конец Рога, мы с отцом уселись на колодину поджидать стадо и Колю. Отец плел лапоть, а я, срезав верхнюю часть молодой сосенки, выкручивал сердцевину между мутовками, намереваясь смастерить мушкет для стрельбы деревянными пробками. Я уже не один мушкет делал себе и Славке. Из него даже звук вылетает вместе с пробкой — куда рогатке до него!

Мы так далеко оторвались от стада, что даже боталов не было слышно. Еще и ветер мешал прислушиваться. Он так напористо дул, что вершины деревьев делались какими-то однобокими. Ровно ветер причесывал их всех на одну сторону невидимой гребенкой, а они упирались, отказывались от его услуги, и дружно, во всю мочь шумели.

Вдруг рядом треснула хворостина, и на нас вышел из густого осинника углежог Парфен Дырин с ружьем на плече. Опешил сразу — не думал, что так неожиданно нас встретит, не успел ружье припрятать. Первым поздоровался, снял одностволку, приставил ее к колодине, сел и, вроде как оправдываясь, сказал:

— Сухарник на уголь высматриваю.

— Какой тут Сухарник? Мясо небось выискиваешь, лосятины захотел, — сказал отец, улыбнувшись, и продолжал плести лапоть, потягивая основу зубами. — Тебе там вон сколько дров навожено — не пережечь.

— Про будущее лето высматриваю — волка ноги кормят, а углежога еще и Сухарник. Может, на примете имеешь — скажи где, порадей за колхоз, — говорил Дырин, раскурив самокрутку. Он даже при отце пугал меня своим видом хищного ворона. — Не до мяса мне — работы не продохнуть.

— В этих местах сухостоя не найдешь. Не припомню, чтобы где-то кучно было его, — ответил отец, отложил недоплетенный лапоть и тоже закурил. — Про мясо уж лучше помолчать бы тебе, знаю, что говорю… А если кто коменданту донесет, что сосланный кулак Дырин с ружьем бродит по лесу? — спросил отец у Дырина, который и ростом, и всеми размерами был вдвое больше нашего отца. Ладонь величиной в коровью лепешку.

— Ты не выдашь. Ваше дело лесное… И не кулаки мы теперь, а колхозники, трудпереселенцы, распроязви их в душу!.. Все шиворот-навыворот пошло. А тут еще старость наползает, замечаю: легкие дырявыми мехами сипят, а сердце ровно молот кузнечный лупит, бывает.

— К старости, наверно, всегда так.

— А ведь я и молодым, ладным был. И с девками гулял, и делал, что хотел, и жил, как глянулось мне. Пороблено, но и погулено до колхозов-то. Было на что и погулять. Хозяйство такое держал, что другому колхозишку и не приснится. В летнюю пору до пяти работников доходило. А два круглый год. Теперь же власть так зажала, так придушила, что и рта не раскрой, и какой камень был за пазухой, выкинь, а то забарабанют. Только лесом и отвожу душу, мать их растакую!

— Зачем при ребенке материшься? — одернул его отец. — А насчет прижиму от власти я с тобой не согласен. Не будешь лишнее болтать да изворачиваться — никто тебя и не тронет. Вот я летом пасу, зимой скотником, как положено крестьянину, и никаких прижимок еще не испытал на себе, ни одной. Может, и у меня душа еще болит от раскулачки и высылки, а что сделаешь? Ну залезь на крышу и кричи на весь поселок, что тяжко тебе, что добра забранного жалко — все равно не поможет… Обтерпится с годами и все уляжется — жить-то охота.

— Тебе хорошо говорить — ты нос по ветру держишь. А я не могу так — не ко двору мне артель твоя! — почти кричал носатый Дырин и буравил отца острыми, злыми зрачками. — Рубанули под самый корень, язви их, ободрали, ровно липу на мочало, выслали, пихнули в колхоз, и ты же не моги им супротив слова сказать. Разрази меня молния с громом, ежели мы тут с голоду не передохнем, — проголодь по пятам так и ходит… В Америку сбежать бы. Там, бают, житье сладкое и свобода полная.

— Не скажи. Из соседнего с нашим хутора Ермалицкий ездил в Америку да обратно драпанул. Там, говорит, сладость эта да права у того только, у кого деньги большие, — пояснил отец. — А что проголодь, дак ничего не сделаешь, голод по всей стране прополз, даже в черноземных краях, говорят, люди деревнями мрут. Нам вроде радоваться надо, что от голода не опухнешь, если подмешивать что. К зиме на трудодни получим ладно. Мешки готовь, Парфен Лукич.

— Рассудила боль по пузу вдоль, сосновая голова — держи карман! Так тебе и отвалят на трудодни, — перебил Дырин.

— Люди добрые вести с Больших гарей несут: пшеница там — колос в колос, урожай хороший.

— Первая ласточка весну не делает, в народе сказывают, — непонятно мне сказал Дырин, поскоблил кривым, шершавым пальцем плотный мох на колодине, подтянул голенища черных от дегтя сапог, взял в руку ружье. — Всю жизнь исперепутали, ровно ласка гриву мерина… И видать, никому уже ее не распутать. Ни богу, ни черту.

Послышался далекий звон боталов, мычание Розы, потерявшей отца. Он ответил ей протяжно-звучно: «О-о-о-о-о-о-о!» Дырин поднялся с колодины, провел рукой по заплатанному заду, закинул на плечо ружье.

— Ну, поговорили по душам, да и пойду я, — сказал он спокойно и беззаботно, сдвинув фуражку на широкий затылок. — А вы не видели меня: не был я тут, да и ружья у меня нетука… Ведь ваше дело лесное, кажинный день в лесу… И тебе, и парням твоим как всем жить охота, поди. Оно ведь всяко может случиться, не ровен час…

— Пугать бы не надо, Дырин. Все под одним небом по ухабам ходим, — тоже спокойно ответил отец, отложил лапоть и посмотрел углежогу в глаза. — Неужели твоя рука может подняться на моих парней? Не верю.

— Не про себя я, не подумай. В лесу всякие люди могут бродить… А береженого и бог бережет, — с намеком ответил Дырин, ядовито улыбнулся и зашагал в густой осинник. Он ушел, а мне все еще было страшно от его слов, от холодного и цепкого взгляда.

С того дня, после намека Дырина, наш отец помрачнел, снова неразговорчивым стал, как тогда из-за пропавшей колхозной телки. Было отчего мрачнеть: кто-нибудь проболтается, что Дырин с ружьем ходит по лесу, а он подумает — пастухи выдали. А наше дело и вправду лесное: из-за дерева саданет ножом, да хоть чем — и прощай жизнь.

ЛОВУШКИ НА ГЛУХАРЕЙ

Куреневцы с нетерпением ждали, когда начнется жатва. Не пугало, что хлеб придется убирать только руками. Наоборот даже: когда заговорили, что следует пустить новую жатку, колхозники неодобрительно зашумели. Куда ее, если на всех полях пни да коренья? Только хлеб изводить, чище, чем серпом, ничем не собрать. В каждой семье ждали под стрехой один-два серпа и литовка, переделанная для косьбы хлебов. Серпов и колхозные кузнецы понаделали про запас. Выйти в поле убирать хотелось всем: от малого до стариков. Шуточное ли дело, такого урожая дождались.

Но вместе с приятным волнением людей брала и тревога: похоже было, не хотела пшеница желтеть на Больших гарях. Вроде и дождей не лишка шло, а перло там пшеницу из земли, ровно дрожжи какие у нее под корнями лежали: все зеленая, все наливалась без останову. Земля под ней свежая была, добрая, весной густо потом политая — как не наливаться хлебам? Но лето не вечно, скоро осенью глубокой запахнет. Не созреют вовремя — потерь не миновать. Начнется непогодь: дожди с ветрами, слякоть, холода… Тревожило зеленое буйство хлебов на Больших гарях. При встречах только и говорили об урожае с тревогой. Собрать бы до колоска — вот это урожай! Не проморгать бы, когда хлеба отдельными кусками начнут светлеть — с них и начинать надо.

А тучи из-за озера нет-нет да припугнут. А то и вовсе вокруг обложат. Повиснет морок шатром над поселком, опершись краями на лес, и мужики вовсе затревожатся: как бы небо дождем не прорвалось, как бы не задожжило надолго.

Ждали куреневцы жатву с радостью на душе. Ждали не только потому, что давно вдоволь чистого хлеба не ели, а и потому еще, что почти все они с пеленок к крестьянству накрепко припаяны, пуповиной приросли, а кто и с молоком матери под суслоном впитал силу земли.

Хотя у куреневцев и не свои вроде бы, а колхозные хлеба стояли, и колхозники — кулаки бывшие, все равно в каждом доме только и разговор об этом. Люди изо всех сил пластались на колхозной работе, чтобы побольше трудодней начислено было, верили в хлеб, радовались.

Разговоры о подступавшей уборке урожая не обошли и нашу семью, хотя мы, пастухи, дальше всех в поселке находились от поля: не пахали, не сеяли, не убирали. Только Большие гари отец малость покорчевал весной, пока не вызвали пастушить. Но у нас с Колей в те дни шла своя страда: мы настойчиво, со старанием до десятого пота, сооружали ловушки на глухарей — слапцы. По мясу так истосковались, что даже когда говорили о нем, у меня слюнки уже не текли. Свиней на мясо пока никто не держал — кормить нечем было, самим еды не хватало. Из телки мать с отцом решили корову вырастить, чтобы не одну, а две коровы держать, поскольку разрешение такое вышло. Родись не телка, а бычок — к зиме мясо ели бы. А так оно нам и не улыбалось вовсе. В зиму зайцев не ловить Коле — обоим в школу в Таборы надо, мне в пятый, ему в шестой. Разве что в каникулы удастся петли на них поставить.

На мясо отец решил выкормить кабана. Картошки осенью накопается хоть завались — три огорода под ней: один у дома, два в лесу; к зиме много хлеба на трудодни должны получить. Кормить будет чем. Братья Скворцовы пообещали отцу поросенка достать в своем колхозе. Дружил отец с ними, хорошими людьми они считались.

Но кабан — далекое будущее, а мяса хотелось сию минуту. Поэтому мы и спешили с ловушками на глухарей.

Не мудреное это дело — слапец на глухаря собрать, но почему-то никто из ссыльных куреневцев не додумался раньше нас добывать мясо таким способом. Видно, мало кто знал про это. Нам же в лесу попадались изредка старые, обгоревшие слапцы. Возле них обязательно заросшей бороздкой шла старинная тропинка. Когда-то кто-то из охотников-лесовиков ходил этой тропинкой и попутно промышлял глухаря. Приметили мы, что все слапцы ставились непременно на гриве у клюквенных болот поблизости от высокой сосны. Первую ловушку отец сделал сам. Ему показал всю ту нехитрость Василий Скворцов.

Внешне слапец напоминал отчасти зимнюю ловушку на зайца — кулему. За полдня мы их делали, самое большое, четыре. Снимали лопатой полумесяцем дерн в двух местах в шаге друг от друга, соединяли их коридорчиком из двух плашек, закрепленных четырьмя кольями по концам в расщепинах. Над коридорчиком подвешивали за толстый конец два сплоченных бревнышка через перекладину на передних кольях почти в мой рост, по бокам втыкали штакетом палочки, чтобы вынудить глухаря проходить коридором, и настораживали немудреным способом при помощи рогатинки в палец длиной и палочки с зазубриной. Все это вместе мы называли «сторожок». На «сторожок» раскладывали густо легкие палочки и разбрасывали по коридорчику и возле него горсть красных ягод: бруснику, клюкву, калину, шиповник, рябину — какие были под рукой.

Утром рано жировавший в клюквенном болоте глухарь сытым поднимается оттуда и плывет над низким, мелким болотным сосняком к гриве, усаживается на самое высокое дерево.

Глядь вниз, а там под ним кусочек голой земли — редкость в лесу великая. А с сентября до самого снега глухарь шибко охоч до сухой земли: ему попурхаться надо первым делом и камешками запастись на зиму. Это летом в лесу корм мягкий всякий водится, а зимой ему, бедняге, питаться приходится только хвоей. Желудку не справиться с таким грубым кормом без «жерновов», глухарь ведь целиком хвою глотает.

Покупаться же в сухой, рыхлой земле — мечта любого глухаря. Он тут же падает на примеченный кусочек земли, но… разочарование: земля твердая, не попурхаешься. Зато красные ягоды валяются, можно полакомиться. Собирая ягоды одну за другой, он заходит в коридорчик, наступает на палочки, срабатывает «сторожок», и на глухаря в долю секунды падает смертоносный груз… Разумеется, способ варварский. Теперь я ни за что не стал бы им пользоваться.

Чтобы делать такие ловушки, нам требовались только лопата и топор. В разных местах мы понаставили их вокруг болот около трех десятков. Уже в конце августа в ловушки полезли глухари. Хоть не густо их было, но попадались.

Само собой, первого глухаря нес по поселку у многих на глазах Коля. Но мало пришлось ему таскать глухарей — со старшеклассниками он отправился в Таборы в семилетку. А меня отец не пустил. Будучи не в меру жадным к трудодням, он оставил меня пасти коров весь сентябрь. «Ничего не случится, догонишь», — сказал он мне, когда я захныкал, что отстану от класса. Чтобы не потерять полтора трудодня в день, вместо Коли коров с нами пасла мать. Теперь, кроме пастьбы, в мою обязанность входило еще и слапцы проверять. Залежится глухарь в ловушке — протухнуть может.

К каждой ловушке я подходил с волнением. Еще издали искал ее глазами, а увидев спущенной, мчался бегом — знал, что там глухарь, а то еще и вместе с глухаркой, копалухой. Первое время носил глухарей в охотку. Считай, через день гордо шагал по поселку с одним-двумя глухарями за спиной, а за мной до самого дома клубком катились любопытные ребятишки. Для пущего эффекта я подвешивал глухарей за ноги, их крылья отвисали широко, а головы болтались у моих пяток — большущими казались, больше, чем были.

Старые глухари попадались очень редко. В ловушки лезли трехкилограммовые сеголетки. Для старого глухаря наши слапцы были легковаты — тяжелее мне не поднять бы, не насторожить. Силы еще не хватало. Поэтому после насторожки мы сверху клали приличный груз, посильное бревешко. Однако, когда у слани за кладбищем в слапец попался старый глухарь, не помог и дополнительный груз. У слапца редко валялись мелкие перья, груз лежал перевернутым на ребро, а глухаря и след простыл. Обидно стало, что столько мяса ушло. Постояв, я начал искать его, широко обходя колодник и кипрей. Может, покалеченный где лежит. Я поднял ногу, чтобы перелезть через валежину, а из-за нее на меня что-то как зашипит. Перепугался даже. Побывавший в ловушке, огромный, килограммов на семь, старый глухарь, пугнув меня, кинулся убегать, волоча крыло. Поймал я его с трудом. Защищаясь, он успел не раз больно клюнуть в руку и страшно грозился шипением.

В паеву глухарь не пролезал, я нес его домой на руках с радостным волнением, представляя, как сделаю ручным: вылечу, буду кормить, ухаживать, играть с ним, и мы станем неразлучными друзьями. Дома поместил его в пустой курятник под печью за деревянной решеткой, где куры зимовали, и натаскал ему всякой травы, не имея понятия о его любимом корме. Отец чем-то смазал крыло и перевязал.

Шли дни, а глухарь меня не признавал, в рот ничего не брал и угрожающе, зло шипел, когда к нему приближался. Мне показалось, что его глаза горели ненавистью ко мне и тоской по лесу, поэтому он, презирая нас, объявил голодовку. Он вовсе отощал. А в один день, когда меня не было в избе, его зарубили на мясо.

Случалось, подойдешь к слапцу — он стоит настороженным, вокруг перо, а рядом на сосне глухарь висит. Значит, проходил охотник из ближайших деревень. Вбил в ствол сосны колышек, достал из ловушки глухаря, повесил его на сосну, а ловушку насторожил, как положено: пусть следующего глухаря ловит. Охотники по Тавде — люди честные: никто не присвоит чужую добычу.

После первого такого случая мы с Колей у каждой ловушки повбивали в сосну по колышку. Отрубишь длиною в четверть кусок от сухого, смолистого соснового сука, заостришь один конец клином-лопаткой, поглубже тюкнешь носком топора вдоль дерева как можно выше и в эту щель вбиваешь клинышек. Делается колышек из сухого соснового сука потому, что он не мочалится, не колется от удара обуха, не усыхает и служит годами. Такие колышки можно видеть не только у мест, где слапцы стояли, а и у постоянных привалов охотников-лесовиков. Они вешают на них паевы, пестери, ружья, добычу, одежду.

В ту пору в нашей семье появилось много мяса, глухарятины. Но ели его не досыта. Обработанных глухарей мать помещала в истопленную, жаркую печь томить на железных листах. Когда они поспевали, она доставала их, поднимала на чердак и развешивала тушками. Говорила: «Это вам на зиму в Таборы, учитесь только». Мясо в печи так доспевало, что отламывай куски и ешь.

…Гулял по воле невидимкой под чистым небом упрямый ветер. В лесу ему тесно было — деревья сдерживали. Он вырвался в поля и отводил душу: сгибал упругие стебли хлебов, клонил к земле налитые тяжестью колосья, как бы заставляя их шапку ломать перед всесильной землей, которой и они обязаны. Поспевавшие хлеба неудержимо шептались, волновались всей ширью, ровно вода в озере: с утра до вечера волна за волной катились и катились по буграм и увалам.

Солнце и ветер, сговорившись, подгоняли куреневские хлеба, сушили, выравнивали по цвету. А в затишке, в «рукавах» и в «кармашках» настоенный на хлебе, прогретый, дышавший печным теплом воздух в полуденную пору висел над колосьями и трепетал рябью. Казалось, кинь туда спичку — и рябь вспыхнет неукротимым пламенем… Торопила погода хлеба — знала, что ненастье не за горами.

На полях возле поселка бабы серпами уже опрастывали леху за лехой — убирали рожь. От этого поля пестрели выбритыми плешинами. Но большой хлеб был там, за болотом, на Больших гарях…

БОЛЬШАЯ СТРАДА

Рано утром людской ручей устремился на Большие гари — куреневские колхозники спешили на уборку хлеба. У каждого за спиной котомка, в ней, кроме всего прочего, одеяло, чтобы ночевать не холодно было. У баб на плечах еще серпы, у мужиков — литовки с отвалами из легких, сухих прутиков, чтобы, когда косить, пшеница ложилась колос к колосу, а не рассыпалась, как трава. Ведь ее в снопы вязать. Дома оставались только те, кому отлучаться нельзя было: дети, старики да хозяйки, у которых коровы. Да и то не все. Бабы, у которых дети не вовсе малые, своих коров соседкам препоручали, что на хозяйстве оставались.

В то утро отец нарочно направил стадо пастись вдоль дорожки на Большие гари, чтобы видеть, как люди будут спешить туда. Вроде как бы и мы с ними наладились на гари, казалось мне. Впереди всех шел председатель колхоза Наюмов, а самым последним тихонько двигался нетвердой походкой с палкой в руке отставший от всех, костлявый, седой как лунь, старик Гороховский с открытым от слабости ртом, шаркая о землю опорками от валенок. Его старые ноги давно уже начали настывать. Он обшил эти опорки невыделанной телячьей шкурой шерстью наружу и ходил в них возле дома даже в летнюю пору, когда солнце вовсю пригревало его на завалине.

— Тоже пшеницу убирать? — в шутку спросил его отец.

— Да куда уж мне? Вот посмотрю своими глазами, что за урожай там такой, прикину, сколько пудов даст десятина, и домой вернусь. Разговоров больно много о нем, об урожае, — ответил Гороховский отцу. — Сыны и невестки давно хвалят тамошнюю пшеницу, а я не видел еще. Говорят, что пудов по полтораста возьмем с десятины. Ты не видал, не бывал там?

— Не бывал, все не собрался никак, — сказал отец. — А про добрый урожай слышал, многие говорят.

— Вот и хорошо — дождались хлебушка, что невпроед в каждой семье будет его. Правду говорил Белогурский тогда на первых собраниях. Которые на лесозаготовки насовсем подались теперь, слышь, в колхоз просятся… Ну, я пойду потихоньку, может, доплетусь. Оставайся с богом и своими коровами, — уставшим голосом сказал Гороховский и пошагал дальше по дороге.

До болота тележная дорога была наезженной, торной. По ней многое подвозили к болоту, а там на руках переносили на ту сторону и доставляли к бараку.

Одну половину барака заняли бабы, мужчины — другую, чердак, пол и место вокруг барака. Кому твердо казалось — косил еще охапку травы. Тех, кому выпало спать под открытым небом, беспокоило одно: не пошел бы дождь — укрыться некуда. Еще лошадей приходилось подальше отгонять, чтобы под ушами не брякали боталами. Подводы пригнали — снопы к скирдам подвозить, которые выстоятся в суслонах как положено. Их не сразу в молотилку — в скирды пока. Только когда болото застынет, снопы повезут с Больших гарей в поселок на молотьбу. У скотных дворов обмолотят колхозники снопы, зерно в амбар и на мельницу, а к соломе тут же соломорезку приставят. Почти вся солома вперемешку с сеном скоту скармливалась. Хоть и сено было, а нельзя, чтобы добро пропадало — на подстилку всю солому не израсходуешь. Чистое сено только лошадям давали.

Не скоро еще предстояло попасть снопам в поселок с Больших гарей, а зерну на мельницу. Далеко еще было до пшеничных калачей. Пока что куреневцы ели хлеб из свежих ржей, выращенных возле поселка. Уже все снопы обмолотили. Почти половину смололи и в амбаре в мешках сложили. Всем на трудодни малость дали, по мешку на семью. Можно было и больше выдать, да в разгар уборки лошадей не хватало, чтобы за тридевять земель на мельницу ездить.

У нас на полатях тоже объявился мешок ржаной муки — богатство великое по тому времени. Хотел отец муку в кладовке оставить, да мышей побоялся. Хоть их и не видно было, а все же ни к чему рисковать — мука не картошка. Знали, что скоро в каждой семье хлеба появится, хоть завались, а наша мать продолжала тереть на терке картошку и подмешивать ее к тесту в квашонке, чтобы меньше муки расходовалось. Мало кому верилось, что чистый хлеб досыта есть доведется.

Непривычно людно и шумно стало на Больших гарях в те дни: гомон, песни, хохот. Новая жизнь пришла на гари, не та, что весной была, голодная и холодная. После ужина пожилые ложились спать, а молодежь, чтобы не мешать им, гурьбой удалялась в березняк на полянку, и там еще долго рыдала гармонь, бренькала балалайка, разносились частушки, выбивалась до земли трава. Удивлялись пожилые: куда их несет? Ложились бы спать, ведь на ногах от восхода до захода солнца. Забыли, видно, что приятная вечерняя гулянка при девчатах и друзьях не хуже сна снимает усталость.

Работа кипела, пшеничное поле заметно уменьшалось с каждым днем. Мужики споро и, как свою, аккуратно косили колхозную пшеницу. Острые литовки слизывали ее бритко и отвалами укладывали набок ровными рядами. Бабы жали серпами, а которые без серпов — продвигались за мужиками и собирали рядки в снопы, снопы в суслоны. Поставят в сторонке один сноп на комель, разломают его по кругу во все стороны одинаково и нахлобучат им кучку снопов, притуленных друг к дружке боками, ровно шляпой, прикроют. Стоит суслон, доходит зерно, а дождь пойдет — не сразу промочит, по шляпе вода стечет. Все аккуратно делалось — чтобы лишний колосок не потерять.

ВСТРЕЧА С КРОЛЕМ

В тот день, когда на Больших гарях уложили в скирду последний сноп и все, кроме сторожей, вернулись в поселок, наше стадо направилось за оверинскую дорогу к свежим выпасам, зацепив краем кучонки углежога Дырина. В шалаше и у дымившихся кучонок никого не оказалось, и у меня на душе полегчало — побаивался я злого углежога. Коровы пошныряли, покрутились вокруг шалаша в поисках чего-нибудь вкусного и после моих окриков поспешили догонять стадо. Ближние выпасы за лето стравили, теперь коровы сами забирались все глубже и глубже в тайгу. Домой в обед уже давно не пригоняли — как летний зной свалил.

В дождливые дни я не раз завидовал Дырину. Он ведь, считалось, тоже в лесу работал, а не боялся дождей — шалаш рядом. И в этот день я с завистью смотрел на его шалаш, в котором, должно быть, уютно в ненастье, сухо. Что бы отцу эту работу взять, так нет, пастухом согласился. Мокнем теперь под дождем. Особенно когда займутся дожди обложные, не на одни сутки. Тогда ни птичьего голоса в лесу, ни дятлового «тук-тук», ни одного рябчикового выводка в рябиннике. Даже трудяги муравьи и те не высыпают на свое подворье в такую непогодь. Все кругом делается мрачным, мокрым и тоскливым, пахло отсыревшей еловой иглой, желтевшей под ногами.

А обвисшее куреневское серо-белесое небо перегоняет и перегоняет низко над землей моросящие облака от озера к Фунтусово, потряхивая ими, как решетом с водой. Они поднимаются и поднимаются с дальнего конца озера, ровно рождаются там на дне под водой, и волнисто-косматым рядном спешат проплыть над поселком, над тайгой, чтобы за лесом опуститься на фунтусовские поля или окунуться в прозрачную воду таежной вольницы Тавды.

И все же пасти интересно: в лесу среди зелени и птичьего гомона, с ножом на поясе, всякие свистульки, палочки вырезаешь, игрушки мастеришь, гнезда птичьи рассматриваешь, на деревьях и сучьях качаешься. Заберешься на прогонистую упругую березку, вцепишься в ее тонкую вершинку и вместе с ней пружинисто летишь вниз, к земле. А ощутив ногами землю, перехватишься руками чуть пониже, и березка, выпрямляясь, так подкинет тебя вверх, что аж дух захватит.

В лесу всегда раздолье, чистого воздуха — хоть запейся, цветами все лето пахнет, и ты хозяин всему лесному раздолью. Невольно загадки лесные разгадываешь без подсказок. А они на каждом шагу. Захочешь коров проверить, как они тебя понимают, — уйдешь с трубой подальше в тайгу и протрубишь оттуда знакомую им мелодию. Пройдут минуты, и уже слышны боталы — стадо пасется, но на тебя движется, на голос трубы.

Нет, в лесу со стадом интересно, только бы бродни целые, да непромокаемый плащ с капюшоном. Тогда бы ни дождь, ни роса не одолевали.

В тот день после полудня, когда стадо отстояло свое на стойле и расходилось по пастбищу, отец, сидевший рядом с матерью на бревне у потухавшего костра, сказал, что я могу отправляться проверять ловушки на глухарей. Разумеется, не все, а только те, которые находились ближе к нам. Все их и за день не обойти.

Теперь, когда Коля учился в Таборах, в мою обязанность входило собирать в слапцах добычу и всякий раз успевать к вечеру присоединиться к идущему домой стаду у поселка. Видно, отец хотел этим показать людям и начальству, что мы, мол, хоть и ловим глухарей, а все при стаде находимся — трудодни законно получаем… А когда появились завистники, отец строго наказал: не хвастаться по поселку глухарями, а в паеве, мол, грибы носим, не глухарей…

Самый короткий и удобный путь к ближним слапцам лежал через вырубку с кучонками углежога по тропинке до его шалаша. Я обошел бы то место из-за Дырина, но знал, что в этот день его там не было, и, кроме того, каждый пастух почему-то страшно любит ходить в лесу по тропинкам, если попадаются. Видно, наскучивает ходить лесом где попало.

Тропинка уже перемахнула через знакомую гнилую валежину, вынырнула из кромки леса к шалашу, чтобы обогнуть его и бежать к поселку, избавившись от меня тут же у шалаша. Мне же дальше двигаться предстояло не тропинками, а напрямую, мелколесьем больше, глухоманью.

Но тут случилось такое, что я остолбенел от неожиданности. Из-за шалаша вышел страшный, обросший, но чем-то знакомый дядька, не то заспанный, не то опухший.

Я всмотрелся…

— А я знаю вас! Вы — Кроль, — выпалил я откровенно, без подозрений и даже вроде обрадовался, что узнал его. Мне подумалось почему-то, что правление колхоза занарядило его помогать Дырину уголь выжигать да под навес складывать.

— Обознался ты, малец. Такой фамилии не слыхивал. Из охотников я, а не Кроль какой-то, — мрачно ответил тот и полез в шалаш на четвереньках.

— Да ну как же так? Я же вас хорошо помню — в тюрьме видел! — возмутился я вдогонку, твердо зная, что не обознался.

— А вот так. Иди своей дорогой, малец, не мешай спать человеку, — послышался его твердый голос из шалаша.

Я шел своей дорогой в недоумении от такого разговора с Кролем. А может, и правда это не он, а охотник из ближней деревни? Спешил я к трем ловушкам, стоявшим в урочище Рог, в самом конце, а мне чудилось, что кто-то гонится за мной. Поэтому я больше бегом бежал. Треснет что в лесу или шорох послышится, а мне уже кажется, что кто-то догоняет и вот-вот схватит. Лес густущий, молодняк сплошной по бывшему горельнику, за пять шагов ничего не разглядишь. А еще ветер шумел, не давал прислушиваться, чтобы разобраться, где треснуло.

Путь мой шел через обширный массив молодого, толщиной в руку, и густого, как щетка, осинника. Каждый раз, когда я шел к этим трем слапцам, мне делалось жутковато: самая глушь и чащоба, с медведем, с любым зверем можешь неожиданно нос к носу сойтись. С ружьем и то опасно, а без ружья и вовсе. Но чтобы перебраться с гривы на гриву, надо было обходить болото только этим осинником, его никак не миновать. Там я уже успел по своим затескам на осинках тропинку промять. С тропинкой почему-то всегда смелее в лесу.

А в том месте, где тропинка круто поворачивала и выныривала из осинника к слапцам под сосны, жили осы в трухлявом пне. Каждый раз приходилось обходить их — уж больно кусачие. И только это я обошел осиное гнездо и глянул на первый слапец впереди, а сзади как грохнет выстрел! Пуля свистнула под ухом, срезала у моего носа ветку осинки и впилась в сосну.

Я присел и тут же увидел, как шагах в тридцати от меня, в том месте, откуда стреляли, в вершинках осинок путался и поднимался дым. Согнувшись, я пулей промелькнул мимо настороженных слапцов, а оказавшись в густом ельнике, в котором Стрелка принесла теленочка, выпрямился и дал деру в другое место, к другим слапцам, петляя знакомыми местами.

Убегал и думал: кто стрелял по мне, кому я что худое сделал? И когда наконец догадался-таки — меня покинул страх. Не в меня стреляли, а в лося. В темном, густом осиннике меня охотник за сохатого принял, да промазал. В этом осиннике множество лосей водилось. А к осени, когда они свадьбы справляют, там всегда деревца покручены, даже попадались поломанные во время драк самцов. Я уже жалел, что не подал охотнику голос. Поди, уже разобрался, по кому стрелял, и переживает теперь. Не мог же я поверить, что нарочно в меня стреляли, чтобы убить. Кому я нужен?

В стадо вошел под вечер у поселка. В паеве лежал глухарь, а история с выстрелом уже поостыла, только дома за ужином рассказал про выстрел. Мать бросила есть, схватилась за голову и заголосила на отца:

— Тебе вечно мало! Все дети учатся, а его по лесу гоняешь! Скоро детей перестреляют в лесу, а у тебя только трудодни на уме! Куда тебе их? Скоро ли ты подавишься своими трудоднями?! Господи, кого ты мне послал?

— Пойдем во двор, — сказал мне отец спокойно, видя, что при расстроенной матери ладом, по-мужски, не поговоришь.

Во дворе я рассказал ему про все, как было. И что того опухшего дяденьку за Кроля признал, и какие слова он мне сказал, и даже как пуля в сосну впилась на моих глазах. Он наказал мне про Кроля даже матери не говорить и тут же отправился к Белогурскому.

Вернулся отец не скоро. Сказал, что коров пасти я больше не погоню, что мне надо собираться в Таборы в школу, в пятый класс. (Ему так Белогурский приказал. Отец еще дней десять, а то и больше продержал бы меня пастухом из-за трудодней.) О чем они с Белогурским говорили, отец не сказал. Он спать лег молча, а мать долго еще вздыхала и ворочалась, ровно беду какую чуяла. Она теперь вместо Коли ежедневно ходила в пастухах. А ведь на ней и все домашнее хозяйство висело.

В семье ей пуще всех доставалось. Но она выносливая была, сильная, никогда ничем не болела.

Мне в тот вечер тоже спать не хотелось на удивление. Видно, потому, что радость одолевала: отправлюсь в школу. И утром не вставать рано, могу спать, сколько захочу. Долго я мечтал об этом.

На рассвете арестовали в шалаше углежога Дырина. Кроля не оказалось. Арестовывал милиционер, приехавший ночью верхом из Оверино. Видно, Белогурский по телефону вызвал из-за Кроля, чтобы схватить его. Комендант в отъезде был, в Таборах.

Отец опять поздно пришел от Белогурского. Он сказал, что Дырина судить будут за то, что приютил Кроля, и за ружье. Сознался Дырин, что уже три дня Кроль в его шалаше жил; кормил, потому что опухший весь с голоду, даже ноги разнесло. Из заключения бежал он и порядочно в бегах мотался; к семье пробирался, к Насте. На его, Дырина, шалаш, мол, случайно вышел. К Насте еще не наведывался — до Больших гарей далеко с его ногами, ждал, когда она навовсе вернется оттуда. А в последнюю ночь не ночевал в шалаше. С вечера ушел куда-то и его, Дырина, ружье с патронами прихватил с собой.

Еще Белогурский сказал отцу, что это он, Кроль, гнался за мной по лесу. Он и выстрелил по мне, чтобы пристрелить, пока я не сказал никому, что видел его. Хорошо, что у него ноги болели — не смог догнать меня там в осиннике. А то бы гнить моим костям в той непролазной глухомани. Там бы и коровы не унюхали — не заглядывали они в ту чащобу, потому что там никогда в тени путной травы не было.

НАКОНЕЦ-ТО В ШКОЛУ

Колхозная куреневская жизнь продолжала двигаться своим торопливым чередом. Рано утром по улице мимо нашего дома прошло около сотни колхозников-мужиков, освободившихся с Больших гарей, с топорами, пилами и лопатами — на корчевку дороги к Малым гарям. До них считалось три километра. Это были такие же горельники, как и Большие гари. Только площадью поменьше. Находились они рядом с тележной дорогой, что вела из Куренево на деревни Овражек и Петровское. Сворачивать к ним, как пройдешь клюквенное болото, похожее на мелкую миску с зелеными рисунками на дне. Земля на Малых гарях ждала такая же добрая, как и на Больших, но местность холмистая — тяжелая для вспашки целины лошадьми. Зато в любую погоду на телеге свободно проедешь, не то что на Большие гари — крюк давать в тридцать километров.

В этот день я впервые шел в районный центр, в Таборы, учиться в семилетке. Расстояние в тридцать три километра не пугало, хотя я ни разу не хаживал по той дороге. Не пугало, потому что шибко тянула школьная жизнь и друзья. Когда они уже учились, а я все еще пас коров, мне каждый день казалось, что они в чем-то важном обгоняют меня и я никогда уже не смогу догнать их. Думалось, что они намного умнее меня, а их родители добрее, коль в школу отпустили к первому сентября.

Вышел я из дома в полдень, чтобы засветло перейти реку Емельяшевку в устье Альки и заночевать в бараке у Кривого озера, высушить там лапти, портянки и рано утром выбраться на Туринский тракт. Трактом и шагать веселее, и попутчик на нем может оказаться. Таежным Туринским трактом от криво-озерской отворотки до Таборов почти двадцать километров. Провожал меня до конца поселка мой маленький братишка Славка, отец с матерью были в тайге при стаде. Нам навстречу промчалась по улице ватага Славкиных сверстников с единственным в Куренево велосипедом в середине. Велосипед не настоящий, самодельный. Его фельдшер Сушинский для своего сынишки Яся смастерил, с колесами от прялок. Ни педалей, ни передачи на нем. Катаясь по очереди, ребятишки оравой таскали «велосипед» за собой на веревке с утра до позднего вечера и были несказанно рады.

Славке тоскливо было расставаться со мной, но он крепился, не плакал.

— А ты не боишься один? Ведь, говорят, бандиты всякие в лесу прячутся, — сказал он с искренней заботой.

— Не боюсь я никого, Слава. Убегу, если что, — подбодрил я его и, махнув рукой, вошел в густой сосняк, по которому бежали с десяток тропинок, протоптанных коровами. За спиной висела котомка с продуктами и бельем.

На Кривое озеро я ни разу не ходил и дорогу не знал. Но отец понятно объяснил, как попасть туда. За поселком от Сухого болота влево по Медвежьей гриве прямехонько тянулась зарастающая травой, заброшенная тележная дорога, по которой бревна на передках возили, когда поселок строили. Здесь все было знакомо — частенько с коровами хаживали в тех местах. Там, за развалинами барака, у заброшенного колодца отец на пожарище репу сеял каждую весну — поливать было чем. Но грива кончалась, и кончалась дорожка. Она, повернув вправо и перехлестнувшись с ложбиной и взлобком, переходила в тропинку, уходившую в сырое, кочковатое болото с редколесьем. Перед этим болотом на гривах стояли наши три слапца. Отец наказал побывать у них и, если попался глухарь, отнести его Коле в Таборы, как гостинец.

А мне не до слапцов было, потому что душа в пятки пряталась, а мысли рассыпались, как коровы в лесу. Обманул я братика Славку, что не страшно мне, боялся я тайги в тот день. Пока шагал по дорожке, терпимо было, а как отошел от нее к слапцам, жутко стало, даже меж ключиц похолодело: из-за каждого дерева на меня обросший бандит смотрел. Заорет по-базарному сойка — вздрогнешь. И что со мной сделалось? Ведь немало с коровами по лесу поброжено, к слапцам похожено по всяким дремучим местам и никогда страшно не было, а тут ровно навалилось что. А в лесу такая тишь стояла, что даже шепота листьев не было.

Солнце низко-низко висело, опершись на верхние сучья дремавших высоченных сосен. Выше оно уже не поднималось — видать, устало за лето, много сил израсходовало, поднимаючись на такую высь каждодневно. Слапцы хоть и не очень далеко друг от друга стояли, но разделяли их густые заросли молоденького березняка под соснами — за три шага впереди ничего не видно. А от этого совсем жутко делалось.

Но все же страх я переломил — слапцы осмотрел. Ведь и самому хотелось Коле глухаря принести. Это же его заслуга — слапцы. В одном поднял глухаря-сеголетку килограмма на три. Очистил ему нутро и набил свежей жгучей лесной крапивой, чтобы мясо не испортилось, пока в Таборы несу. От глухаря котомка еще пуще отяжелела.

Тропинка виляла болотом, прыгая по кочкам. Зимой здесь санный зимник проходил, а летом не то что верхом не проехать, а и пешком пройти не просто — шибко топкие места были. Кое-где кладки на них лежали, чтобы с головой в трясину бездонную не угодить. На этих кладках самый страх и брал — никому не хочется в зыбун ухнуть. Кладки хоть бы протесанные были, а то круглые бревешки, чуть потолще жердей, уложены по два в ряд. Мокрые они, как налим, скользкие, так и норовят ноги нарасшарашку развести. Тут уж хоть на двух ногах иди, хоть на четвереньках. По-всякому ходили.

Повеселело на душе, когда к Емельяшевке подошел: на той стороне, на широкой, ровной забереге показался присадистый барак. Значит, не заблудился. Отец говорил, что барак попадется. Реку вброд перешел до подмышек в воде, голый весь. Котомку и одежду над головой перенес. А стал одеваться — зуб на зуб не попадет, ведь уже сентябрь шилом на нет исходил, ночами иней ложился.

Барак оказался заколоченным, даже сторожа не было. Оживал он только с наступлением зимы, когда куреневские колхозники-лесорубы сходились на лесозаготовки до самой весны. От него до Кривого озера оказалось рукой подать. Сперва дорога шла низиной по редкому приземистому березняку, потом поползла чуть в гору по сосновой гриве с перезревшей брусникой по сторонам — хоть граблями греби ее.

Озеро, приукрытое лесом, показалось не сразу. Сперва узкими полосками и пятнами синело сквозь просветы меж деревьев. А потом эти полоски и пятна все увеличивались и только у тропинки к мостику, с которого брали воду, слились в сплошную волнистую синеву. Солнце уже опустилось низко, ярко освещая дальнюю часть озера. Открывшись во всю ширь, оно показалось мне каким-то страшным — огромным неукротимым живым существом, которому все нипочем. Озеро устрашающе волновалось и шумно плескалось у отлогого песчаного берега, готовое наказать любого, кто не посчитается с ним. Оно в несколько раз больше озера Куренево. Его назвали Кривым — и не случайно. Большинство озер круглые, а это, говорили, в дальнем конце изогнуто коленом и походит на сапог со сморщенной голяшкой.

На берегу, в сосняке, по бугру растянулись в одну нитку барак и разные маломальские строения лесоучастка. Летом все они отдыхали. Человек десять только жило на Кривом, которые подсочкой занимались, пока сосны серой потели. А зимой все битком набивалось лесорубами, коновозчиками — и лошадям место находилось.

Меня приютила пожилая сторожиха, полная, похожая на откормленную осеннюю утку. По всему, даже по ее ласковым словам, было видно, что она добрый человек. Жила она с двумя детьми, еще дошкольниками, в отгороженном досками углу длинного барака. Ее поразило, что я, такой маленький, иду один в Таборы, да еще тайгой. Ее обманул мой низкий рост, поэтому я не обиделся на нее. Откуда ей знать, что месяц назад мне исполнилось тринадцать лет и что за летние каникулы я заработал без малого полторы сотни трудодней?

Я еле доплелся до Таборов — невыносимо болели ноги. Они под конец не слушались, ровно не мои были, икры кто-то клещами давил. А лямки от котомки, казалось, протерли плечи насквозь. Часто ложился я на спину, задирал ноющие в лаптях ноги на ствол дерева, чтобы кровь книзу отхлынула. Я знал, что этот глухарь — лишняя тяжесть. Можно было очистить глухаря от пера, отрезать крылья, ноги, хвост, голову. Но на что он тогда будет походить? Как такого Коле передавать?

Перед Таборами долго отдыхал на берегу речки Таборинки в ожидании парома. Еле поднялся — болело все. Так бы и лежал на траве не двигаясь. А паромщик за перевоз деньги потребовал. Откуда им быть у меня? Ни копейки в кармане. Он поворчал, а узнав, откуда я иду с такой котомищей в школу, покачал головой, махнул рукой и отпустил без греха. От парома Таборы вовсе рядом были, на виду все, а расстояние сокращалось нехотя — ноги хоть и двигались, но податности никакой, ровно буксовали они.

Все же добрался я тогда до Таборов. А точнее — до Черепково. Это почти рядом с Таборами. Там в двухэтажном, бывшем кулацком, доме находился наш интернат. Еще с неделю ноги болели, а плечи, кажется, от того раза до сих пор болят, когда что-нибудь несу на них. Они еще тогда надсажены были, когда с Колей из-за отцовской жадности к земле свои огороды огораживали по тайге, таскали жерди на плечах. Коля брал комель, а я вершину.

Первым делом я рассказал ребятам куреневские новости: про Кроля и Дырина, про Малые гари, про то, что колхозники за клуб круто взялись — открытие на шестое ноября намечено, и что на открытии самодеятельный концерт будет… Рассказывал с подпорченным настроением, неловко было на душе: считал, что наш отец неладно поступил. Ему бы следовало намного раньше сказать коменданту или Белогурскому про то, что Дырин по лесу с ружьем шастает. Догадывался же, что это он, Дырин, съел колхозную телку и оверинского бычка. Сам же матери говорил, что были у него такие подозрения и что заявить даже хотел, но побоялся, как бы Дырин с нами, детьми, чего худого не сделал.

Загрузка...