— Стану я стрелять в такого дурака! — сказал, как бы секунданту, Лермонтов звонко, и это были его последние слова.
Дурак не принял подачу — и не захотел догадаться, что самое время тоже какую-нибудь фамильярную грубость рявкнуть в ответ, чтобы все рассмеялись, — а там еще пара сердитых реплик — насчет старинных приятелей и кто паяс, а ко не понимает шуток, — и все-таки впредь настоятельно попрошу, — и ужинать, господа, поехали скорей, ведь ливень! Воображая себя Героем Нашего Времени и почему-то братом княжны Мери, дурак подошел поближе с воплем: «Стреляй! Стреляй!» — и спустил курок. Еще несколько минут Лермонтов, пробитый насквозь, молча содрогался в желтой грязи; приемы новейшей беллетристики позволяют допустить, что он успел завоевать европейскую славу и дважды, как Байрон, жениться, — и прочесть напечатанными все свои ненаписанные стихи.
А нам их не вообразить: кажется, что за последние три года он выговорил все, что хотел, — и так, что лучше нельзя.
Детские сюжеты, блеклые рифмы, громкие фразы — байронизм, православие, народность! — но никогда и нигде не звучала по-русски столь неистово и нежно высокопарная музыка обиды и свободы.
Положим, неуклюжий Полежаев тоже умирал от жалости к себе, — но тот рвался из рук палача по имени Рок, и хрипел: за что? — смертный пот последней надежды, жадные жесты деревянного ямба, стучит полковой барабан.
Даже некто Жозеф Делорм, страдая в нищете чахоткой, разводил в самодельных жардиньерках плакучие метафоры одиночества, — и самые трогательные Лермонтов сорвал.
«…Нет, невидимая рука отстраняет меня от счастья; у меня словно клеймо на лбу, я не имею права соединять свою душу с другой. Прикажите оторванному от дерева листу, летящему по ветру и плывущему по волнам, пустить в землю корни и стать дубом! Вот я — такой мертвый лист. Еще какое-то время я буду катиться по земле, а потом размокну и сгнию.
Но ведь она-то, она же будет плакать, если ты промолчишь! Став женой другого, она будет всю жизнь сожалеть о тебе, ты сломаешь ее судьбу.
— Да, она с неделю поплачет от грусти и с досады; сначала она будет то краснеть, то бледнеть при упоминании моего имени, даже, наверное, невольно вздохнет, узнав о моей смерти. А следующей ее мыслью будет: „Как хорошо, что я вышла замуж за другого — он-то жив!“»
Это из дневника Делорма, последняя запись: в октябре 1828-го молодой человек скончался. Его никогда и не было: его жизнь, смерть, стихи, прозу сочинил парижский студент медицины г-н Сент-Бёв, разыграв на романтическом клавире «заблуждения жалкой молодости, оставленной на произвол страстей», — как выразился в 1830-м Пушкин, одобряя, впрочем, «необыкновенный талант, ярко отсвеченный странным выбором предметов». Сент-Бёв избавился таким способом от меланхолии, заодно и от бедности — а тяжба Делорма с судьбой была, в сущности, денежная (Полежаев, тот требовал от нее дворянского герба, — то есть оба искали покоя): вышел в люди, даже в литературные критики, стал впоследствии академик, сенатор, грузный толстяк, — словно и не отрывался от ветки родимой. Его метафоры оплатил жизнью — другой. Лермонтов предпочел последовать за Печориным.
Умные человек всего умней бывает лет в двадцать семь. Тогда он знает все — и что вечно любить невозможно.
Он только не владеет искусством обращения с дураками — и не желает его изучать, почитая презренным и скучным: «надоело! Всё люди, такая тоска, хоть бы черти для смеха попадались».
Зато изощряет стратегию против дур: «ах!!! я ухаживаю и вслед за объяснением говорю дерзости; это еще забавляет меня немного, и хотя это не совсем ново, но по крайней мере встречается не часто!.. Вы подумаете, что за это меня гонят прочь… о, нет, совсем напротив… женщины уж так созданы…»
Умный человек обычно думает о себе, что он очень умный, и что дураки его не любят именно за это (а значит — понимают! Не такие уж, выходит, они дураки!), лестная такая неприязнь его до поры до времени смешит.
А на самом деле дурак об умном полагает, что он просто наглый. В превосходящую силу чужого ума никто не верит, поэтому ненавидят не за нее; но когда спасение справедливости становится делом чести — совесть молчит.
Печорин это как будто понимал. И сумел перешутить Грушницкого. Лермонтову не удалось.
Есть такая реальность, в которой никто из нас не старше двадцати семи, — помните, Чехов в повести «Три года» писал про это? — и каждый умен, и каждый лежит в долине Дагестана, убитый, как дурак, другим каким-нибудь тоже дураком, — с догорающей в мозгу мыслью о какой-то совсем не дуре далеко за горизонтом — это очень важно, видите ли: заплачет она или нет?
Ты не должна любить другого,
Нет, не должна,
Ты мертвецу, святыней слова,
Обручена.
И другая меланхолическая мечта: от недостойной роли в бессмысленном фарсе отказаться — бросить свой текст злому режиссеру в лицо! — а из театра все-таки не уходить — затаиться в оркестровой яме на всю вечность, любуясь декорацией, — существовать не страдая, бесплатно, и чтобы темный дуб склонялся и шумел.
Как смешна эта гордыня в существе, подобном герою «Бедных людей»!
«Тут же подумал я, Варенька, что и мы, люди, живущие в заботе и треволнении, должны тоже завидовать беззаботному и невинному счастию небесных птиц, — ну, и остальное все такое же, сему подобное… Я к тому пишу, что ведь разные бывают мечтания, маточка… А впрочем, я это все взял из книжки. Там сочинитель обнаруживает такое же желание в стишках и пишет —
Зачем я не птица, не хищная птица!
Ну и т. д. Там и еще есть разные мысли, да Бог с ними!»
…Герб русских Лермонтовых такой: «В щите, имеющем золотое поле, находится черное стропило с тремя на нем золотыми четвероугольниками, а под стропилом черный цветок. Щит увенчан обыкновенным дворянским шлемом с дворянскою короною. Намет на щите золотой, подложенный красным; внизу щита девиз: „Sors mea — Jesus“…».
Жребий мой — Иисус… Лермонтов, между прочим, не знал своего герба — ни девиза. Тосковал по земному отцу, а с небесным шутил, как с Мартыновым, — презрительно:
Устрой лишь так, чтобы тебя отныне
Недолго я еще благодарил!
Мартынов — устроил.
Есть кой-какие основания подозревать, что это сам адресат стихотворения за такую игру слов сослал вроде бы Лермонтова в свиту демона, им воспетого: дескать, не нравилось виолончелью — побудь фаготом! — правда, зачел ему срок предварительного заключения:
«На месте того, кто в драной цирковой одежде покинул Воробьевы горы под именем Коровьева-Фагота, теперь скакал, тихо звеня золотою цепью повода, темно-фиолетовый рыцарь с мрачнейшим и никогда не улыбающимся лицом. Он уперся подбородком в грудь, он не глядел на луну, он не интересовался землею под собою, он думал о чем-то своем, летя рядом с Воландом.
— Почему он так изменился? — спросила тихо Маргарита под свист ветра у Воланда.
— Рыцарь этот когда-то неудачно пошутил, — ответил Воланд, поворачивая к Маргарите свое лицо с тихо горящим глазом, — его каламбур, который он сочинил, разговаривая о свете и тьме, был не совсем хорош. И рыцарю пришлось после этого пошутить немного больше и дольше, нежели он предполагал. Но сегодня такая ночь, когда сводятся счеты. Рыцарь свой счет оплатил и закрыл».
Но лично я не допускаю, что Автор мироздания злопамятен и щекотлив, — и не понимает поэтов и не любит стихов, и не догадывается, какой тяжестью ложится на юное сердце вся эта красота: серебро и лазурь, и ослепительно темная зелень — превращаясь в речь, слишком не похожую на пошлую участь: в коросте подпоручика с казенной подорожной существовать среди звезд ничуть не забавно — соавтору невыносимо пресмыкаться в персонажах — легче умереть от руки дурака.
Смерть, как приедем, подержит мне стремя;
Слезу и сдерну с лица я забрало!