— Не может быть! — изумился я.
Ничто не воодушевляет так рассказчика, как это простое, кстати вставленное восклицание.
— Я говорю вам: потрясающе! — продолжал Бережков. — Хотелось что-то крикнуть, но от волнения пропал голос. А он уже летел, — вы представляете момент? — летел над Ходынским полем.
— Не может быть!
— Потрясающе! Ультранеобыкновенно!
Увлеченный рассказом, Бережков возбужденно повторял любимые словечки. Мой интерес, — возможно, в силу особенностей моей тогдашней профессии чуть преувеличенный, — доставлял Бережкову истинное удовольствие. Он любил рассказывать и понимал толк в этом искусстве. Сейчас он выдержал паузу в самом интересном месте.
Его небольшие зеленоватые глаза весело прищурились, улыбающиеся пухлые губы слегка шевелились, словно ощущая вкус минуты.
Я знал, что Бережков обожает научную фантастику, а также романы, где одно приключение сменяется в стремительном темпе другим, и мне подумалось, что история, которую он так пылко излагал, напоминает главу из подобного романа. Не фантазия ли все это?
Бережков уловил, вероятно, мою мысль.
— Хотите, я покажу вам фотографию? — азартно спросил он.
Не дожидаясь ответа, Бережков поднялся со стула. Я знал, что в тот год ему исполнилось сорок, но он — худощавый, высокий, подвижной выглядел на десять лет моложе. Ему шла его короткая, почти мальчишеская стрижка.
Выдвинув ящик письменного стола, Бережков достал большой пакет и высыпал оттуда груду фотографий. Я смотрел через его плечо. Мелькали групповые снимки, портреты: Бережков на мотоцикле у памятника Пушкину в Москве, еще какой-то знакомый уголок Москвы, Бережков у самолета, опять и опять у самолета. Один снимок заставил его рассмеяться. Он повернулся ко мне, и я снова увидел его бритое свежее лицо, улыбающиеся пухлые губы и прищуренные в щелочку глаза, от которых побежали веселые морщинки. На фотографии был запечатлен молодой Бережков среди снежного поля около аэросаней — в ушанке, в полушубке, туго подпоясанный ремнем, с револьвером на правом боку.
— Сани с самоваром. Конструкция Бережкова. Гениальнейшая выдумка, — с комически унылым видом произнес он. — Когда-нибудь я вам особо доложу об этом конфузном происшествии.
Он отбрасывал снимок за снимком, но не мог отыскать фотографии, которую обещал продемонстрировать. Я усмехнулся. Стоя ко мне спиной, Бережков, конечно, не мог видеть мою скептическую полуулыбку, но его уши порозовели.
— Думаете, Бережков врет? — обернувшись, возбужденно спросил он.
— Слишком невероятная история, — уклончиво ответил я.
Признаюсь, я чуточку поддразнивал Бережкова, рассчитывая вызвать этим новый поток убеждающих подробностей, драгоценных крупинок жизни, за которыми я по должности охотился.
— Невероятная? — переспросил Бережков. — Ультраневероятная! Знаете что?
Он взглянул на часы и подошел к раскрытому окну. У него была приметная походка. Он чуть припадал на левую ногу, но вместе с тем ходил удивительно быстро, легко, будто не ощущал хромоты.
На дворе стоял чудесный майский день. Отсюда, с седьмого этажа нового жилого дома, виднелись крыши Москвы. От кровельных листов, то выкрашенных суриком, по нашему старому обычаю, то оцинкованных, всюду слегка потемневших от налета городской пыли, сейчас нагретых солнцем, поднимались горячие воздушные струи. В их трепетании в блистающем небе как бы плыли контуры строительных мачт над громадой дома, возводимого на Садовом кольце недалеко отсюда. В свежей, очень светлой на солнце, тоже будто горячей кирпичной кладке каждый сияющий оконный проем, каждый выступ был обведен полоской тени, что сохраняло архитектуру, подчеркивало объемы. С Садового кольца, скрытого домами, доносились непрестанные гудки автомобилей, а здесь, где вкривь и вкось переплелись переулки древней Москвы, остался открытый для всех старинный сад и большой пруд, сейчас тоже сверкающий множеством бликов.
— Знаете что? — повторил Бережков. — Хотите, я вам покажу это фантастическое колесо в натуре?
— В натуре?
— Да.
— А как мы его найдем?
— Это моя забота. Едем!
— На чем?
— На мотоциклетке!
Вспомнив прихрамывающую походку Бережкова, я едва удержался, чтобы не выразить вслух своего удивления. И не нашел ничего лучшего, как произнести:
— Гм… А дорога хорошая?
— Дорога не имеет значения. Где человек не пройдет пешком, там Бережков проедет на мотоциклетке. Едем!
В те времена — это был, как указывает дата моих записей, 1936 год — я служил в «кабинете мемуаров». Служба была увлекательной и странной. Лишь несколько человек во всей стране были моими сотоварищами по профессии, обозначаемой в наших штатных ведомостях неуклюжим словом «беседчик».
Мы, небольшой штат «беседчиков», работали под рукой Горького в одном из основанных им литературных предприятий, в уже упомянутом «кабинете мемуаров». Нам было сказано: ищите интересных людей, маленьких и крупных, прославленных и безвестных, пусть они расскажут свою жизнь. Приносите записи и стенограммы, это будет собрание человеческих документов, материал для историков и для писателей, это будет ваша профессия и ваш хлеб.
От «беседчика» требовался прежде всего один талант — умение или даже искусство слушать. Это талант сердечности, взволнованности и внимания. Писаной инструкции у нас не существовало. Но на одном из наших совещаний кто-то прочел вслух страницу из романа «Война и мир», и мы единодушно восприняли ее, эту страницу, как своего рода «памятку беседчика».
«Наташа, облокотившись на руку, с постоянно изменяющимся, вместе с рассказом, выражением лица, следила, ни на минуту не отрываясь, за Пьером, видимо, переживая с ним вместе то, что он рассказывал. Не только ее взгляд, но восклицания и короткие вопросы, которые она делала, показывали Пьеру, что из того, что он рассказывал, она понимала именно то, что он хотел передать. Видно было, что она понимала не только то, что он рассказывал, но и то, что он хотел бы и не мог выразить словами».
Конечно, со временем у нас выработались и свои профессиональные приемы. В основе их лежал горячий интерес к человеку, который открывал нам свою душу. Без такого взволнованного интереса «беседчик» ничего бы не достиг, не мог бы работать для горьковского кабинета.
Пусть извинит меня читатель, но я еще продолжу выписку из «Войны и мира»:
«Наташа, сама не зная этого, была вся внимание: она не упускала ни слова, ни колебания голоса, ни взгляда, ни вздрагивания мускула лица, ни жеста Пьера. Она на лету ловила еще не высказанное слово и прямо вносила в свое раскрытое сердце, угадывая тайный смысл всей душевной работы Пьера».
Конечно, здесь выражен, раскрыт секрет нашего дела. Это было наше «в людях», — с нами, жадно читая записи, которые мы приносили, как бы ходил на склоне своих дней по людям и Горький.
Так вот, исполняя свою службу в «кабинете мемуаров», я однажды пришел к Алексею Николаевичу Бережкову, конструктору авиационных моторов, известному в то время лишь сравнительно узкому кругу работников авиапромышленности.
С первой же встречи, послушав с полчаса его рассказ и еще, конечно, вовсе не проникнув в его характер, в его душу, я уже был уверен, определил это чутьем «беседчика»: передо мной своеобразный, очень одаренный человек. И замечательный рассказчик.
Я стал приходить к нему; принялся, как золотоискатель, добывать для нашей сокровищницы-кабинета запись еще одной жизни.
Мы сошли во двор. В сарае стоял чистенький мотоциклет, старый бережковский служака, о котором, пока мы спускались по лестнице, я узнал множество необычайных подробностей.
Надев перчатки, Бережков быстро и ловко заправил машину маслом и бензином. Завинчивая пробку, он говорил:
— На этой мотоциклетке я установил рекорд, которого никто не мог побить.
— Какой?
— Я проехал, не держась рукой за руль, с пассажиром на багажнике, по одному трамвайному рельсу от Большого театра до Зубовской площади, ни разу не сойдя с рельса.
— Не держась за руль?
— Да.
— Не может быть!
— Опять не верите? Хотите, повторю?
— Нет, пожалуйста, не надо.
Бережков покосился на меня и чему-то улыбнулся. Мне показалась подозрительной эта улыбка.
Он вывел машину из сарая. Отлично отрегулированный мотор завелся с первого нажима и мягко затакал без неприятной оглушительной стрельбы.
Бережков стоял, прислушиваясь к рокоту мотора, со странным взглядом, будто устремленным внутрь себя. Уже побывав у Бережкова два или три раза, я не впервые ловил у него такой взгляд. Самоуверенный, азартный Бережков, склонный похвастаться, любитель поблистать, становился в такие минуты иным: с него словно слетала мишура.
— О чем вы думаете? — спросил я.
— Просто слушаю мотор. Садитесь.
Бережков перекинул через мотоциклет ногу, я устроился на заднем сиденье, он включил скорость, и машина легко тронулась.
И вдруг, очевидно в возмездие за мои скептические замечания, Бережков стал проделывать в узком московском дворе, среди каменных стен, поистине головокружительные номера. Не держась рукой за руль, он описал по двору несколько кругов. Мне казалось, что мы вот-вот врежемся в угол дома, или в крыльцо, или в мусорный ящик, но накренившийся мотоциклет всякий раз огибал препятствие.
Сознаюсь, я вцепился в плечи Бережкова. А он сидел на седле, сложив на груди руки. На ходу он обернулся, удовлетворился, вероятно, моим видом, подмигнул и вылетел за ворота.
Через несколько минут наш попыхивающий, сотрясающийся мотоциклет уже стоял перед красным огнем светофора на площади Маяковского среди машин, тоже не выключивших двигателей, нетерпеливо дрожащих, пропускающих другой, поперечный, поток и готовых мгновенно, лишь вспыхнет зеленый сигнал, ринуться дальше. В то время на углу площади еще не было ни здания Концертного зала, ни станции метро. За глухой деревянной оградой, помеченной понятной всем москвичам буквой «М», находилась лишь шахта метро. Там, видимо, работали и по воскресеньям. Оттуда выбежали девушки в брезентовых куртках и штанах, в громоздких резиновых сапогах, в мокрых шахтерских широкополых шляпах, торопливые, веселые, забрызганные свежим бетоном. Они быстро и ловко пробирались между стоящих машин, и Бережков не удержался, чтобы не помахать им рукой.
Вскоре мы двинулись дальше, еще не раз застревали у светофоров и наконец, миновав окраину, вырвались за город, на зеленый простор.
Мотоциклет несся, перегоняя все попутные автомашины. Казалось, Бережков не может равнодушно видеть идущую впереди машину, он обязательно должен обогнать. В ушах свистело, на каждой выбоине меня швыряло, и я благословлял минуты, когда впереди не виднелось машины, тогда наша скорость была как будто не столь бешеной.
Мы были в пути уже больше часа, уже промчались по мосту над блистающей Окой, оставили в стороне шоссе, когда Бережков наконец затормозил машину.
— Где-то здесь, — сказал он. — Да, да, вот наша платформа.
Я не заметил никакой платформы. Мы находились у железнодорожной линии, с обеих сторон надвигался лес, и нигде не виднелось построек.
— Чистенько сработано! — сказал Бережков и ударил обо что-то ногой.
Приглядевшись, я увидел потемневший от времени срез толстого столба, спиленного вровень с землей. Рядом виднелись такие же срезы — остатки какого-то помоста.
— Историческое место, — говорил Бережков, поглядывая вокруг. — Я с ним расстался в тысяча девятьсот восемнадцатом году.
— И с тех пор ни разу не бывали?
— Ни разу! Черт возьми, все пути-дорожки заросли.
Я тоже посмотрел вдоль полотна и увидел лишь две стены леса, смыкающиеся в отдалении. Одна сторона была залита солнцем: там в игре света и тени блестела смолистая хвоя и словно прозрачная зелень берез.
Сложив руки, Бережков постоял, полюбовался. Однако надо было куда-то держать путь. К счастью, на пешеходной тропинке вдалеке показался человек. Это сразу заметил и Бережков.
— Едем! Наверное, кто-нибудь из здешних.
Скоро мы нагнали пожилую крестьянку.
— Здравствуйте, — сказал Бережков. — Вы здешняя?
— Здешняя.
— Не приходилось ли вам слышать, что тут, в ваших краях, давным-давно строили одну машину?
— Не знаю. Я малограмотная, сынок.
— Ну, нет ли тут у вас в лесу чего-нибудь особенного? Какого-нибудь чудища? Не стоит ли где-нибудь около реки этакая железная штуковина?
— Нетопырь?
— Как?
— Мы его нетопырем зовем.
Расхохотавшись, Бережков обернулся ко мне и с торжеством выкрикнул:
— Что?! Меткое слово!
В невероятном сегодняшнем рассказе Бережков тоже называл это чудище «нетопырем» — прозвищем, которое придумали солдаты.
В ответ на дальнейшие расспросы женщина объяснила, как найти тропинку.
— Разыщем! — сказал Бережков. — Спасибо, мать.
— И вам спасибо на хорошем слове. А кто вы такой будете?
— Бережков.
— Бережков? Такого не слыхала.
Бережков стоял перед ней — высокий, статный, в светлой, легкой рубашке, заправленной в брюки, со щегольским галстуком. Как раз в это время высоко над нами проходил серебристый самолет. Слабо доносилось рокотанье мотора. Бережков посмотрел вверх, подмигнул мне и переспросил:
— Не слыхала?
Мы вновь тронулись. Бережков осторожно направлял мотоциклет по едва заметной лесной тропке. Скоро сквозь стволы берез показалась большая поляна, поросшая молодняком.
— Вот он! — закричал Бережков.
— Где?
Я не видел «нетопыря». За долгие годы неподвижности он слился с местностью, утратил и цвет, и геометрические очертания. Взглядом я искал его как на загадочной картинке.
Поставив мотоциклет, Бережков быстро зашагал по поляне. Я шел за ним и вдруг совсем близко различил два увязших огромных ржавых колеса, напоминающие чем-то пароходные, высотою чуть ли не до макушек леса. Да, передо мной был словно остов странного, фантастического парохода. Я различил короткий, клинообразный, как у ледокола, нос и округлую, тоже массивную корму.
Еще несколько шагов, и я мог взяться за колесо рукой. Слой рыжей ржавчины легко отломился и раскрошился в моих пальцах. Толстые железные плицы виднелись лишь в верхней половине колес; внизу их скрывал молодой березняк. Задний каток почти целиком ушел в почву; там возвышался лишь твердый замшелый горб.
На всем «нетопыре» не сохранилось ни единой гайки. Все, что можно было отвинтить, сбить или оторвать, было отвинчено, сбито и унесено. И все же стальная махина уцелела.
Вот история, рассказанная Бережковым перед нашей поездкой на мотоциклете.
Помню, он прошелся по комнате, сосредоточиваясь, потом многозначительно поднял указательный палец и, сдерживая шутливую улыбку, приступил к повествованию.
— Вся грандиознейшая эпопея, — сказал он, — которую я вам сегодня изложу, началась с того, что в один прекрасный день, осенью тысяча девятьсот пятнадцатого года, куда-то исчез Ганьшин. Это, как вы, надеюсь, не забыли, мой двоюродный брат, мой репетитор по математике, мой друг, а потом…
Внезапно Бережков оборвал себя на полуслове и воскликнул:
— Нет!.. Все зачеркните. Такое начало не годится. Исчезновение Ганьшина пойдет у нас второй главой. А первую назовем так: «Ладошников». Прошлый раз я что-нибудь говорил вам о Ладошникове? Ничего? Черт возьми, ужаснейшее упущение… Но мы сейчас это поправим. Я был еще учеником реального училища (правда, перешедшим уже в последний класс), когда познакомился с Ладошниковым. Как вам известно, летние каникулы я обычно проводил у того же Сергея Ганьшина или, говоря точней, пользовался гостеприимством моей тети, его матери, которая учительствовала во Владимирской губернии, неподалеку от усадьбы профессора Николая Егоровича Жуковского. О Жуковском вы уже кое-что от меня слышали.
— Пока очень мало.
— О, про Николая Егоровича можно рассказывать без конца.
Улыбаясь, Бережков посмотрел на большую фотографию, которая висела на стене. Там был снят во весь рост Николай Егорович Жуковский, грузный седобородый профессор в широкополой шляпе, в болотных сапогах, с охотничьей двустволкой и собакой, — отец русской авиации, как он назван в декрете, подписанном В. И. Лениным[1]. Глаза даже на фотографии казались ясными и зоркими.
— Мне привелось видеть Николая Егоровича, — произнес Бережков, глядя на портрет, — еще с совершенно черной курчавой бородой. У меня это удержалось, как обрывок первых воспоминаний детства, обрывок, невероятно яркий. Было так… Впрочем, виноват, не будем отвлекаться. Но вы пометьте у себя: «Николай Егорович с черной бородой». Потом напомните, я вам прелюбопытную сценку расскажу. На чем мы остановились?
— Вы упомянули о Ладошникове.
— Да, да… Я познакомился с ним там же, во Владимирской губернии. Он, студент, член студенческого воздухоплавательного кружка в Московском Высшем техническом училище, проводил в тот год летние каникулы у Николая Егоровича. Впоследствии мы узнали, что Ладошников уже тогда, в усадьбе Жуковского, готовил свою дипломную работу: проект самолета. Два года спустя мы с Ганьшиным присутствовали на защите этого диплома, а пока… Пока нам удавалось только издали видеть Ладошникова. Уж и разглядывали же мы его, этого студента, который был гостем и, наверное, любимцем Николая Егоровича.
Ладошников шагал в одиночку по полям, всегда словно насупясь, долговязый, сутуловатый, в полотняной вышитой косоворотке, в сапогах.
Как-то в июльский или августовский жаркий день мы с Сергеем разбирали у пруда купленный в складчину подвесной лодочный мотор. Этот маленький двигатель фирмы «Сиам» служил нам для всяческих экспериментов. Бесконечная возня с моторчиком доставляла мне гораздо больше удовольствия, чем катанье по реке. Я придумывал десятки разных переделок, и лишь холодный язвительный разум Сергея, а также главным образом ограниченность наших финансовых возможностей обуздывали меня. Все же я сумел не только применить шпильки и шплинты «системы Бережкова», но и по-своему устроил зажигание и, кроме того, ввел очень простой механизм собственного изобретения для подсасывания рабочей смеси.
Лодка была вытащена на берег. Разобранные части двигателя лежали перед нами на корме. И вдруг, представьте себе, откуда ни возьмись, по берегу к нам приближается Ладошников. Подошел. Остановился. Не сказав ни слова, посмотрел на разъятую машину. Мы пытались казаться равнодушными, но, конечно, принялись исподтишка его разглядывать. Насупленные брови придавали ему угрюмый вид. Под сильно выступающими надбровными дугами прятались глаза, казавшиеся очень маленькими. Неужели он так и уйдет, не раскрыв рта? Я не мог найти подходящей фразы, чтобы начать разговор, но Ладошников сам нарушил молчание. Показав на придуманный мною механизм, он спросил:
— Кто это смастерил?
Разумеется, я ничего не ответил и лишь скромно улыбнулся. Сергей объявил о моем авторстве. Слово за слово, выяснилось, что Ладошников все рассмотрел: и мои необыкновенные шпильки, и новую систему зажигания. Через некоторое время, обращаясь ко мне, он спросил:
— Как тебя зовут?
— Алексей Бережков.
— А ведь ты, Алексей, когда-нибудь, пожалуй, изобретешь собственный мотор.
Без малейшего колебания я ответил:
— А как же! Обязательно!
— Может быть, ты уже знаешь, каков он у тебя будет?
— Знаю. Поршневой! Двухтактный. С короткими цилиндрами. Чтобы ход поршня был меньше диаметра. И с небывалыми противовесами.
Я ожидал, что мой ответ поразит Ладошникова. Моя выдумка, захватившая воображение еще в шестом классе реального училища, казалась мне ультранеобыкновенной. Но вышло так, что Ладошников поразил нас. Взяв из груды металлических частей длинный стерженек и подходящую гайку, он при помощи этих несложных предметов наглядно изобразил ту самую схему двигателя, которую я считал абсолютно новой, никому еще не ведомой.
— Так ты себе это представляешь? — спросил он.
— Вы… Откуда вы знаете?
— Видимо, не ты один размышляешь над проблемами развития техники… Другие тоже иногда этим занимаются.
Поворачивая стерженек и гайку, он показал некоторые тонкости задачи, тонкости, о которых, не скрою, я не подозревал. Мы с Сергеем слушали Ладошникова, разинув рот. Он заговорил с увлечением, голос стал звучней. Знаете, что еще удивило меня? Голубовато-серые глаза, которые раньше глядели исподлобья и казались маленькими, были большими, ясными, красивыми.
— Вот, Алексей, имей все это в виду, когда займешься своим двигателем.
— А вы? Почему вы сами не занялись таким мотором?
— Мне, брат, не до этого. Руки не дойдут.
Бросив стальные детальки, Ладошников мотнул на прощанье головой и зашагал от нас. Так мы с ним познакомились.
Два года спустя я действительно построил маленький лодочный мотор собственной конструкции на основе принципа, о котором мы толковали с Ладошниковым в летний день на берегу пруда. Об этом моторчике я вам прошлый раз уже рассказывал. Помните?.. Впрочем, не будем отвлекаться.
Еще одна картина неотступно возникает предо мной, когда я вспоминаю о молодом Ладошникове.
Вообразите актовый зал Московского Высшего технического училища. Весна 1913 года. В окна льется солнце. На высокой подставке укреплена модель аэроплана с обшитыми полотном крыльями. Это самолет Ладошникова, названный по его фамилии «Лад-1».
В то время гремела слава «Ильи Муромца», многомоторного воздушного корабля, на котором русские летчики только что установили ряд мировых рекордов, в частности, на дальность полета и грузоподъемность. А «Лад-1» обещал превзойти «Муромца». Проект был дерзновенным. Одномоторная машина Ладошникова с размахом крыльев в тридцать шесть метров была, согласно проекту, быстроходнее «Муромца» и вместе с тем могла поднимать не полторы, как «Муромец», а две с половиной тонны груза.
В зале черным-черно от студенческих тужурок. Такая же тужурка и на мне. Я сижу подле Ганьшина во втором ряду.
Ладошников уселся в стороне. Его тужурка испачкана мелом. Три часа подряд, отвечая на возражения и вопросы, он защищал здесь свой проект. Теперь он ждет заключения комиссии. Брови сдвинуты; глаза, которые только что сверкали, когда он боролся у доски за свою конструкцию, глядят куда-то вниз. Рука все еще держит кусок мела; пальцы сжимают, сдавливают этот мел; на пол, на черную кожу сапога сыплется белая пыль.
Только что прозвучал звонок, означающий окончание перерыва. Все рассаживаются по местам, ждут заключения комиссии. Вокруг стола, застланного зеленым сукном, стоят пустые стулья. Сейчас дипломная комиссия выйдет в зал.
Я смотрю на Ладошникова и, мне кажется, понимаю его мысли. Незадолго до перерыва выступил один из членов комиссии, известный профессор прикладной механики, постоянный консультант московского завода «Дукс», где уже было выпущено несколько аэропланов. Он доброжелательно сказал:
— Не слишком ли большие требования мы предъявляем к дипломанту? Разумеется, такой аэроплан, если на минуту предположить, что он будет построен, никогда не взлетит. Но взглянем на это иначе — как на студенческий проект, как на фантазию юноши, становящегося инженером…
Профессор продолжал говорить, но Ладошников вдруг перебил:
— Почему не взлетит?
— Об этом, если пожелаете, побеседуем особо… Пожалуйста, я всегда к услугам молодых талантов.
Ладошников мрачно выслушал эти слова. «Никогда не взлетит!» Только это, наверное, звучало в тот момент в его ушах.
Но вот члены комиссии вышли в зал, расположились в креслах, вот с председательского места поднялся Николай Егорович Жуковский. Пожалуй, еще никогда я не видел его таким небудничным, торжественным. Изо дня в день он появлялся на лекциях в поношенном просторном пиджаке. Всем было известно, что Жуковский не любил облачаться в мундир или в сюртук даже в тех случаях, когда ожидался приезд кого-либо из высочайшего начальства. Но в этот день, как бы в честь своего ученика, закончившего долгий труд, в честь этого события, Николай Егорович надел длинный сюртук. Освещенный солнцем, игравшим в густой белой бороде, он, создатель науки о летании, старый профессор, с большим куполообразным лбом, с проницательными темными глазами, был величав в эту минуту. Мы услышали его знакомый, любимый всеми нами, высокий, звучный голос:
— Комиссия единогласно решила, — сказал он, — присудить Михаилу Михайловичу Ладошникову диплом первой степени с отличием. А что касается вопроса, взлетит ли когда-нибудь…
Жуковский не договорил. Ему помешали рукоплескания. Мы аплодировали Ладошникову, его проекту, его упорству и успеху, аплодировали его руководителю — нашему учителю Жуковскому. Николай Егорович посмотрел на Ладошникова, все еще насупленного, быстро выбрался из-за стола и, протягивая обе руки, подошел к своему ученику. Ладошников порывисто вскинул голову. Мы увидели, что Николай Егорович обнял и поцеловал его. Тотчас мы вскочили с мест и, продолжая аплодировать, обступили их обоих. И услышали, как Жуковский произнес:
— Взлетит твоя ладушка, взлетит!
Ладошников, видимо, не мог ничего выговорить. Безмолвно говорили лишь его глаза, вдруг заблестевшие, опять ставшие большими.
— Вот теперь мы, — продолжал Бережков, — вправе перейти к следующей главе нашей необычайной эпопеи. Перенесемся на два с половиной года дальше.
Итак, как я уже упомянул, однажды осенью 1915 года внезапно исчез Ганьшин.
Накануне мы условились, что утром он зайдет за мной и мы вместе отправимся на конкурс зажигательных бомб.
Тогда, в первый и во второй годы войны, подобные конкурсы были в большой моде. Но это был особенный конкурс. На нем демонстрировалась одна адская штучка, которую придумал Алексей Бережков. Эту вещь я изобрел летом все в той же Владимирской губернии, где по неизменному обычаю мы с Сергеем проводили каникулы.
Надо вам сказать, что к тому времени мы оба уже были полноправными членами студенческого воздухоплавательного кружка, созданного Жуковским. В нашей компании энтузиастов авиации Ганьшин числился великим математиком. Трактаты по математике он проглатывал, словно это были похождения Шерлока Холмса, и мог часами говорить об интегралах. Николай Егорович поручал ему самые умопомрачительные вычисления, и в двадцать два года, еще студентом, Ганьшин заведовал расчетным бюро у Николая Егоровича в аэродинамической лаборатории. И вдруг в самый драматический момент, в день конкурса на лучшую зажигательную бомбу, он пропал неведомо куда. Моя бомба произвела на конкурсе потрясающее впечатление, в этот день я праздновал свой успех, но нет-нет да и мелькало беспокойство о Сергее. Куда он делся? Я не волновался бы, если бы не знал так хорошо Ганьшина. Этот холодный скептик, постоянно подвергающий язвительной критике мои фантазии, был чудесным другом. Какие причины могли заставить его исчезнуть в такой волнующий и торжественный для меня момент? Что могло случиться?
На следующий день Ганьшин опять не появился. Что такое? А еще через день, когда мне удалось вырваться к нему на квартиру и узнать, что он отсутствует уже три дня, я почти не сомневался, что произошло нечто трагическое.
Кто же его видел последний? С кем он разговаривал перед тем, как исчезнуть? Кажется, его вызывал Жуковский. Я побежал к Николаю Егоровичу.
— Николай Егорович, вам не известно, куда пропал Ганьшин?
— Пропал? Разве? Не знаю…
А сам отводит глаза.
— Вы знаете, Николай Егорович!
— Нет, ничего не знаю.
Однако Жуковский не умел говорить неправду. У него смущенный и таинственный вид.
— Не волнуйся, дорогой, — проговорил Николай Егорович, — твой друг жив.
— Но где же он?
— Не могу сказать.
Пришлось уйти ни с чем. Но загадочные ответы Жуковского не давали мне покоя. Что за дьявольщина? Что за тайна?
Только через две недели я узнал, куда исчез Сергей. Он сам пришел ко мне.
— Поедем.
— Куда?
— К инженеру Подрайскому.
— К какому Подрайскому?
— Узнаешь.
— А где ты пропадал?
— Все узнаешь.
Его сухощавое, немного курносое лицо, его глаза за стеклами очков были непроницаемы.
Через полчаса Ганьшин доставил меня к месту назначения, — этот домик на Малой Никитской я запомнил навсегда. Большие окна, смотревшие на улицу, зеркально блестели; я заметил, что, хотя еще вовсе не смеркалось, окна изнутри были наглухо задрапированы малиновым бархатом. Ганьшин позвонил у ворот, нас пропустили во двор, и мы вошли в особняк через черный ход. В прихожей кто-то спросил мою фамилию и отправился докладывать. Затем был приглашен я один, без Сергея. Меня провели в огромный кабинет, залитый электрическим светом, с двумя солидными несгораемыми шкафами у стен. Наглухо закрывая окна, тяжелыми складками спускались те самые драпри, которые я заметил с улицы.
Из-за стола навстречу мне неторопливо поднялся человек среднего роста в элегантнейшем синем костюме. Его черные усы были подстрижены с такой изумительной аккуратностью, что казались бархатными.
— Здравствуйте. Вы Бережков?
— Да.
— Алексей Николаевич?
— Да.
— Вы сконструировали зажигательную бомбу?
— Я…
Он подошел к двери и закрыл ее на ключ. Что такое? Куда я попал?
Затем он приблизился ко мне и, пристально глядя на меня, заставил поклясться, что я ни одной живой душе не расскажу о том, что услышу от него.
— Если вы скажете кому-нибудь хоть слово, то сразу — военно-полевой суд и расстрел в двадцать четыре часа.
— Расстрел?
— Да. С заменой, в случае помилования, пожизненной каторгой. Подпишите.
Он подал мне бумагу, где в письменном виде перечислялись эти предстоящие мне казни. Сгорая от любопытства, я моментально подписал.
Аккуратно сложив бумагу, он запер ее в несгораемый шкаф. В полной тишине дважды щелкнул замок. Затем он с торжественной медлительностью объявил:
— В этом доме помещается секретная военная лаборатория.
Я молча смотрел на него, ожидая, что из-под бархатных усов выпорхнут еще какие-нибудь сногсшибательные тайны. Он продолжал:
— Я приглашаю вас работать. Сумеете сконструировать прицельный бомбосбрасывающий аппарат?
Этот вопрос вызвал разочарование. Бомбосбрасывающий аппарат? Только и всего?
Я ответил, как всегда отвечал в молодости:
— Если я не сумею, значит, никто больше не сумеет!
Подрайский быстро на меня взглянул.
— Никто не должен знать, где вы работаете, — объявил он. — Для всего мира вы должны исчезнуть.
Такова была моя первая встреча с инженером Подрайским. В тот же день я был зачислен в его секретную лабораторию на должность младшего конструктора с жалованьем восемьдесят рублей в месяц.
— Велел исчезнуть? — спросил меня Ганьшин.
— Да.
— Не обращай внимания, живи дома. Это его штучки. Я тоже вначале на них клюнул.
Мы брели по Никитскому бульвару. Весь этот денек, как иногда случается поздней осенью в Москве, был удивительно ясным, солнечным, теплым. Дело шло к вечеру, но в аллею еще проникало солнце. В его лучах все казалось прелестным, золотым. Я это отметил как счастливое предзнаменование.
Удалившись на достаточное расстояние от таинственного особняка, я, разумеется, изобразил Ганьшину в лицах весь разговор с Подрайским. Затем поинтересовался:
— В чем тут подоплека с бомбосбрасывающим аппаратом? Зачем он ему нужен?
— Разве Подрайский тебе не объяснил? Для самолета Ладошникова.
В изумлении я остановился.
— Ладошникова? Он строит самолет Ладошникова?
Ганьшин повлек меня вперед.
— Не кричи на весь бульвар. Да, представь, Подрайский прибрал и эту вещь к рукам. Как раз теперь я пересчитываю ее, составляю полный аэродинамический расчет. И живу у Ладошникова. Пойдем к нам, выпьем чаю.
Конечно, меня не пришлось упрашивать. Вскоре мы пришли к Ладошникову. Он обитал в одном из переулков Остоженки. Впоследствии я не раз посещал этот бревенчатый двухэтажный флигелек, в котором снимал комнату конструктор самолета «Лад-1».
Из сеней по деревянным ступенькам, скрипевшим под ногами, мы поднялись на второй этаж. Сергей постучал и, услышав ответное «угу», отворил дверь.
Уже подступали сумерки, но в комнате, на первый взгляд очень большой, еще не было огня. Два окна смотрели прямо в небо, озаренное закатом, посылавшим неверный свет. На фоне одного из окон темнел силуэт Ладошникова. Он стоял без пиджака, рукава вышитой рубашки были засучены.
— Обождите! — крикнул он и запрещающим энергичным движением поднял пятерню.
Мы остановились.
— Черт возьми, опять занялся мухами, — проворчал Ганьшин. Потеплело, вот они и ожили на мою беду.
Сперва я ничего не понял. О чем он? Какими мухами? Но в комнате действительно слышалось жужжание мухи. Присмотревшись, я различил очень странную муху, которая описывала круги над большим столом. Тут же на столе я увидел несколько лейденских банок и необычного вида аппарат с ручкой, фотокамерой и глазком объектива.
Склонившись над столом, Ладошников протянул руку, что-то тронул и… И в комнате вдруг засверкали молнии — разряды лейденских банок, слившиеся в единую вспышку.
Мне запомнилась освещенная этими молниями, лежавшая на столе рука Ладошникова — большая, с несколькими мелкими шрамами от порезов и ссадин, с темноватой от въевшейся металлической пыли, с шершавой, как у мастерового, кожей на подушечке большого пальца, с широкими, коротко подстриженными, видимо очень крепкими, блестящими ногтями.
— Хватит тебе! — крикнул Ганьшин, когда пронесся каскад электроискр.
Окна еще голубели, но после ослепительных разрядов комната стала совсем темной. Ганьшин повернул выключатель, вспыхнула лампочка под потолком.
Муха продолжала летать по своему странно правильному круговому маршруту. Ладошников поймал ее и посадил на ладонь. Разумеется, я немедленно приблизился и воззрился на эту загадку природы. Улыбнувшись, Ладошников объяснил, что мухи и другие маленькие крылатые создания, вплоть до комаров, служат ему для изучения законов летания.
— Ты, Алексей, наверное, даже и не подозреваешь, — говорил он, — что полевая муха развивает скорость до семидесяти верст в час. А эта госпожа лишь немного от нее отстает.
Я увидел, что мушиное крыло двумя волосками одуванчика было в определенном положении приклеено к туловищу, вследствие чего и создавался удивительный круговой режим полета. Необычайный аппарат был кинокамерой, сконструированной и построенной самим Ладошниковым, — камерой, которая успевала произвести двадцать четыре снимка в тот ничтожный промежуток времени, когда сверкали искусственные молнии.
Взяв маленькие ножницы, Ладошников перерезал волоски одуванчика, возвращая своей пленнице естественность движений. Его грубоватые, широкопалые руки нежно — другого слова тут не подберешь — справлялись с этой операцией.
— Бей ее! — воскликнул Ганьшин. — Она теперь чертовски злющая. Кусачая…
— Ничего, — сказал Ладошников. — Поработала, пусть поживет.
Приоткрыв дверь, он пустил муху в коридор и, последив, как она полетела, возвратился к нам.
Скоро на столе, где только что проводились удивительные эксперименты, появился кипящий самовар. Ладошников по-хозяйски расставил стаканы, сам заварил чай. Ганьшин сообщил о моем визите к Подрайскому, о моей новой должности. Я, разумеется, не преминул уснастить художественными подробностями это сообщение.
— Наверное, я когда-нибудь пристукну этого Подрайского, — вдруг буркнул Ладошников.
— А что, опять? — спросил Сергей. — Опять взялся за тебя?
— Заявил, что прекращает строить аэроплан.
— Это он врет, — проговорил Ганьшин. — Для чего же он заказывает бомбосбрасывающий аппарат? Да и мотор уже плывет по океану.
— По океану? — изумился я.
— Да. Из Америки. «Гермес». Двести пятьдесят сил, — объяснил Ганьшин.
У меня вырвалось:
— Ого!
В те времена американский авиамотор фирмы «Гермес» мощностью в двести пятьдесят лошадиных сил считался последним словом техники.
— Шут его знает, не пойму, когда он врет, когда не врет, — продолжал Ладошников. — Сегодня вызвал меня и сказал, что раскрывает мне все карты. Денег, мол, совершенно нет. Жизнь, мол, берет за глотку, поэтому он вынужден… Ну, и так далее… В общем, все свелось к тому, что он опять потребовал от меня идей… Новых идей! Сногсшибательных идей!
— А проект аэросаней? Что же, ему мало?
— Мало. Ему надо что-то такое, чтобы…
— Что-то уму непостижимое? — подсказал я.
— Вот-вот… Такое, чтобы немедленно принесло ему деньгу… А то действительно, черт его возьми, он вылетит в трубу.
— У меня есть одна идея, — скромно заявил я.
— Какая?
— Выбросить из автомобиля коробку скоростей. По-моему, над такой задачкой стоит поломать голову.
— Наш патрон не клюнет, — сказал Ганьшин. — Не действует твоя коробка на воображение.
Я с готовностью предложил еще несколько своих идей. Однако в данных обстоятельствах ни одна из них не была признана подходящей для Подрайского. Улучив удобную минуту, я задал вопрос, который, не скрою, меня очень занимал:
— А как он платит за идеи? Извините, Михаил Михайлович, мою неделикатность, но сколько, например, он заплатил вам за аэроплан?
Ладошников расхохотался.
— Ты, Алексей, не имеешь никакого понятия о Подрайском. Но и ты скоро услышишь: «Доходы в будущем». Пока же… Как видишь, он сам тянет с меня. Плачу изобретениями… Только бы строил…
Разумеется, я скоро узнал Подрайского поближе. О его таинственной личности непрерывно ходили всякие слухи среди сотрудников лаборатории. Он казался всемогущим: имел доступ в так называемые лучшие дома Москвы, был своим человеком в гостиной московского генерал-губернатора; говорили, что у него колоссальные связи в Петрограде, что он вхож к военному министру, и так далее и так далее. Мы знали, что его навещали и принимали у себя некоторые крупнейшие воротилы промышленного мира — Рябушинский, строивший автомобильный завод в Москве, Мещерский, владелец коломенских и сормовских заводов, и другие.
Подрайский всегда одевался в темно-синий костюм, который выглядел словно с иголочки; употреблял лучшие заграничные мужские духи; изумительно подстригал усы; постоянно был безукоризненно выбрит и прекрасно причесан на пробор. Разговаривал он, как-то вкусно чмокая губами, и сам казался сдобным, аппетитным. Мы прозвали его «Бархатный Кот».
Как вы увидите дальше, этот приятнейший Бархатный Кот был наделен необычайной оборотливостью. На Малой Никитской улице он снял особняк и устроил там, как я уже рассказывал, секретную военную научно-исследовательскую лабораторию. Штат лаборатории был подобран весьма своеобразно. У Подрайского был тончайший нюх на талантливых изобретателей. Он где-то их разыскивал, зачислял в штат лаборатории, и они работали там над осуществлением своих изобретений. Всякому, кто приносил интересную идею в лабораторию Подрайского, предлагалось подписать следующий контракт: вам за идею — десять процентов будущего дивиденда, остальное Подрайскому. Однако если вы приносили не идею, а вещь — Вещь с большой буквы, то есть уже сконструированную, уже в модели, вычерченную, рассчитанную, проработанную во всех тонкостях, — тогда предвкушаемые дивиденды делились в контракте поровну между автором и Подрайским: пятьдесят на пятьдесят.
Любитель точных определений, Сергей Ганьшин придумал великолепное название для фирмы Подрайского: «Чужие идеи — наша специальность». Наш патрон не знал, конечно, об этих язвительных шутках; сотрудники лаборатории всегда были с ним почтительны; он в высшей степени любил почтительность.
Достопримечательностью лаборатории был бакалавр Кембриджского университета, человек о огромной лопатообразной бородой, мы его звали «Борода». Когда в лабораторию приезжали генералы и солидные промышленники, Подрайский обычно представлял им бакалавра, выговаривая как-то очень вкусно этот титул. Впрочем, красавец бакалавр был по фамилии попросту Овчинников из волжской купеческой семьи. Ему-то как раз и принадлежала идея бомбосбрасывающего аппарата (контракт по низшему разряду — десять процентов за идею).
Две комнаты особняка были отведены под механическую мастерскую, где священнодействовали какие-то особые искусники, какие-то академики слесарного дела, вроде тех, которые в свое время в Туле подковали блоху. В других комнатах располагались конструкторское бюро, химическая лаборатория и контора. Весь этот штат трудился над секретнейшими военными изобретениями.
К числу таких изобретений относилось взрывчатое вещество, названное по имени жены Подрайского, Елизаветы Павловны, — «лизит». Истинным автором был химик Мамонтов, несчастный, вечно нуждающийся, чудаковатый старик.
Мамонтов был одним из немногих, кто имел не идею, а вещь, — он принес и положил на стол «лизит». В лаборатории он охранялся не только от всякого постороннего глаза, но и от взгляда сотрудников. Лишь много времени спустя, после разных событий, о которых речь впереди, я однажды увидел этот таинственный состав — абсолютно белый, похожий на сахарную пудру или на тончайший зубной порошок. Его взрывчатая сила была, по тем временам, действительно огромна, значительно выше того, что дают пироксилиновые порохи.
Сначала состав назывался «московит», а потом незаметно преобразился в «лизит». Думаю, химик согласился на это из-за неожиданно возникших трудностей или, быть может, попросту ради презренного металла.
Трудности заключались в том, что устойчивость этого состава оказалась недостаточной: некоторое время полежав, состав самовзрывался. Предполагалось, что эту неприятность вскоре удастся устранить. Тем временем в ангаре-мастерской на Ходынском поле заканчивалась постройка тяжелого одномоторного самолета «Лад-1», рассчитанного на двадцать пять часов полета без посадки. А потом…
Потом, в один прекрасный день, целая эскадрилья этих самолетов будет нагружена авиабомбами марки «лизит», самолеты вылетят на фронт и… И вот тогда «лизит» себя покажет.
Остановка, казалось бы, была только за малым — за прицельным бомбосбрасывающим аппаратом.
Идея бомбардировочного авиационного прицела принадлежала, как сказано, Овчинникову, нашему бакалавру, Бороде. Принцип был бесспорно интересен, но дьявольски труден для решения. Оно не давалось ни автору идеи — бакалавру, ни двум-трем инженерам-конструкторам, которые служили в таинственной лаборатории.
Однажды Подрайский, раздосадованный и нетерпеливый, сказал Ганьшину:
— Не знаете ли вы какого-нибудь стоящего изобретателя-конструктора?
— Как не знаю? В воздухоплавательном кружке есть одно чудо природы Бережков.
— Кто он такой?
— Студент.
— Студент? А что он сделал?
Ганьшин рассказал обо мне. В Москву после окончания Нижегородского реального училища я явился уже с изобретением, с уже упомянутым бензиновым лодочным мотором моей собственной конструкции.
Осенью 1915 года я мог похвастать и двумя премиями, завоеванными на двух конкурсах. Это были конкурсы на лучший походный аккумулятор и на лучшую зажигательную бомбу.
Все это Ганьшин подробно изложил Подрайскому, памятуя, разумеется, о том, что мне всегда адски требовалось подзаработать.
— Давайте Бережкова сюда! — распорядился Подрайский.
Такова была цепь обстоятельств, которые привели вашего покорного слугу к Подрайскому.
Рассказывая, Бережков что-то рисовал на листе бумаги. Потом поднял, полюбовался и, усмехаясь, показал. За столом, держа ложку над дымящейся тарелкой, сидел откормленный, улыбающийся кот. Вокруг шеи была повязана салфетка, ее концы пышно торчали в стороны.
— Это наш Бархатный Кот, — объяснил Бережков. — За обедом он всегда повязывал салфетку этаким манером и мурлыкал особенно блаженно. А посмотрели бы вы его портреты, принадлежащие кисти и карандашу моей сестрицы. Они где-то у меня хранятся. Маша гениально его изображала.
С сестрой своего героя, Марией Николаевной, я был уже знаком. Художница (а в ту пору, о которой повествовал Бережков, студентка Строгановского училища технического рисования в Москве), она, возможно, в самом деле более точно воспроизводила на бумаге облик основателя таинственной лаборатории, но я удовлетворился выразительным рисунком Бережкова. С его разрешения набросок был приложен к моим записям. Затем Бережков неожиданно спросил:
— Не приходилось ли вам читать роман «Тона-Бенге[2]»?
— Нет.
— Жаль. Любопытная вещь. Один американец решает изобрести что-нибудь невероятное, что-нибудь такое, что прогремело бы на всю Америку. Он бродит в раздумье по городу и где-то на окраине, среди пустырей, видит на заборе полустертую надпись. Некоторых букв уже нельзя различить, а из других составляется непонятное и красивое слово «Тона-Бенге». Оно звучит как музыка. Американец возвращается домой, заказывает десять тысяч этикеток со словом «Тона-Бенге», наклеивает этикетки на изящные флаконы и наливает туда… подкрашенную воду. И «Тона-Бенге» покорила Америку. Это слово светилось по ночам на небоскребах, о нем распевали с эстрады в кабачках всюду сияла и пела «Тона-Бенге».
В лаборатории Подрайского тоже пела, заливалась «Тона-Бенге». Чего там только не придумывали, не конструировали, чуть ли не шапку-невидимку! И к Подрайскому плыли деньги: в лабораторию приезжали, как я уже говорил, солидные коммерческие и военные люди; в таинственном кабинете шли таинственные разговоры, но через некоторое время всякий раз неизбежно выяснялось, что изобретение не вытанцовывается.
Я, например, очень быстро, в полтора месяца, руководствуясь расчетами Ганьшина, смастерил бомбосбрасывающий аппарат. Все получилось как по-писаному. Летчик наводил визирную трубку на цель, а все вычисления, все поправки на снос совершал сам прибор. В какой-то момент автоматически загоралась красная лампочка, летчик нажимал рычаг, и бомба летела вниз. Это была бы совершенно замечательная вещь, если бы не один маленький дефект: в цель наши бомбы почему-то все-таки не попадали.
Немало других, не менее соблазнительных изобретений прошло через лабораторию Подрайского. Не выходило одно, другое — появлялось третье.
В первые же месяцы войны Подрайский ухватился за проект самолета «Лад-1». Еще бы! Ведь Бархатный Кот мог ссылаться на славное имя Жуковского, благословившего конструкцию. Конструкцию самого мощного самолета в мире! Такого, который сможет поднять две с половиной тонны груза и продержаться в воздухе двадцать пять часов, то есть совершить без посадки боевой полет от Варшавы или Вильно до Берлина и обратно!
Да, под это можно было получить субсидию. И, разумеется, Подрайский получил. А самолет строился без всякой серьезной технической базы, не на заводе, а в жалкой кустарной мастерской, устроенной на живую нитку в пустом ангаре, продуваемом насквозь всеми ветрами.
Только энергия Ладошникова двигала сборку.
Лаборатория Подрайского существовала, как говорится, на «фу-фу». Через каждые два-три месяца над нею нависал отчаянный денежный кризис. Казалось, вот-вот Подрайский прогорит.
Не ладилось, например, с «лизитом». Неунывающий Бархатный Кот говорил, что надобно лишь дотянуть, дожать, но проходили дни, а вещь оставалась недожатой.
В таких случаях Подрайский становился на время мрачным, не платил поставщикам, не платил за дрова, не платил дворнику и кучеру. Наконец он прятался. Жена его, Елизавета Павловна, чье имя нежный супруг решил обессмертить, по нескольку раз в день звонила по телефону — спрашивала, где ее муж. Никто этого не знал.
Но вот в какой-нибудь прекрасный день Подрайский появлялся — веселый, довольный, мурлыкающий. Появлялся и расплачивался со всеми. Мы знали, что это означает: очередная неудача забыта, опять найдено или придумано что-то поразительное, где-то получены авансы, опять запела, заиграла «Тона-Бенге».
Свирепый денежный кризис стиснул Бархатного Кота в начале зимы 1915 года. А между тем приближалась некая торжественная дата, известная всем сотрудникам лаборатории. Ежегодно двадцать восьмого ноября Подрайский праздновал день своего рождения. По установившейся традиции работа в лаборатории в этот день не производилась. Служащим полагалось явиться с визитом к патрону, в высшей степени чувствительному, как уже сказано, к знакам почтительности. Однако на этот раз уже за две недели до своего праздника Подрайский словно сгинул.
Несмотря на это, днем двадцать восьмого ноября мы с Ганьшиным, исполняя долг вежливости, отправились к нему с визитом. Ладошников не пошел с нами. «Я бы предпочел, чтобы такие личности пореже появлялись на свет», — пробурчал он. И уехал, как обычно, в ангар, где заканчивалась сборка самолета.
Подрайский жил в Замоскворечье, где снимал особняк из восьми комнат. Зная, что в последние дни Бархатный Кот никого не принимал, мы предполагали расписаться в книге посетителей и достойно удалиться. Но произошло иначе.
— Вас ожидают, — сказала горничная, когда мы назвали себя.
Она провела нас через анфиладу комнат.
— Наконец-то вы явились! — воскликнул Подрайский, едва мы вошли в его домашний кабинет.
К тому времени Подрайский вполне постиг наши таланты. Мы были уже столпами его лаборатории: Ганьшин стал начальником расчетного бюро, а я был произведен в чин главного конструктора.
Схватив со стола серебряный колокольчик, Подрайский позвонил.
— Третий звонок. Поезд трогается, — заявил он с торжественным и загадочным видом.
На звонок явилась та же горничная.
— Меня нет дома, — повелительно сказал Подрайский. — Никого не принимать.
Проводив горничную взглядом, он обратился ко мне:
— Алексей Николаевич, пожалуйста, закройте дверь.
Я плотно прикрыл дверь.
Подрайский огляделся по сторонам и вдруг, с неожиданной резвостью прыгнув к двери, распахнул ее ногой. Убедившись, что никто не подслушивает, он повернул в замке ключ и возвратился к нам.
Конечно, мы забыли, что пришли поздравлять новорожденного, и с любопытством ждали, что же последует дальше. Таинственно понизив голос, Подрайский спросил:
— Что вы скажете о колесе диаметром в десять метров?
Мы переглянулись. Десять метров — это трехэтажный дом.
— Большое колесо, — ответил я.
Бархатный Кот улыбнулся.
— Для чего же такое колесо? — спросил Ганьшин.
— Это колесо перевернет историю. Это колесо раскроет все двери перед нами. Это будет, — Подрайский еще раз огляделся, — боевой самоход-вездеход.
Оказалось, что Подрайскому удалось где-то проведать о потрясающей штуке. Вообразите, что на вас надвигаются два огромных — в шесть-семь раз выше человека, — железных колеса, которые все подминают под себя. Для сравнения представьте себе ручную тачку. Ее обычно возят по доске. Попробуйте покатить ее по булыжной мостовой. Это вряд ли вам удастся, потому что маленькое колесо не перепрыгнет через булыжник. А извозчик легко двигается по мостовой. Колесо его пролетки имеет диаметр семьсот миллиметров и свободно перескакивает через камни и небольшие выемки. Десятиметровое же колесо будет легко преодолевать окопы, проволочные заграждения, заборы и даже крестьянские постройки. В бронированной кабине будут расположены пулеметы и пушки.
— Ну, что вы скажете? — воскликнул Подрайский.
Его голос осекся. Я увидел, что он, этот гроссмейстер черной магии, волнуется, ожидая от нас, юнцов, приговора колесу. Перед ним стояли два антипода: конструктор и аналитик, фантазия и расчет, восторженность и скептицизм, ваш покорный слуга и Сергей Ганьшин.
— А что? Здорово! — воскликнул я.
Даю вам слово, колесо меня сразу покорило. Я зажигаюсь мгновенно. Воображение уже рисовало, где поставить двигатель, как расположить передаточные механизмы, как перенести пониже центр тяжести посредством пассивного заднего катка. Я уже мысленно видел этот необыкновенный вездеход, уже слышал его лязг, ощущал, как под ним содрогается земля.
Подрайский расцвел, услышав мой возглас.
— Имейте в виду, — продолжал он, — такое колесо сможет преодолевать и реки до пяти метров глубиной.
— Почему только до пяти? — проговорил я. — Ведь ему можно дать запас плавучести. Сделать его полым. А по краю расположить лопасти. Тогда у нас будет амфибия.
— Амфибия?
Подрайский столь радостно подхватил мои слова, что я мог бы тут же потребовать с него десять процентов за идею.
— Конечно, амфибия!
Мне уже виделся вездеход на плаву. Тяжелый задний каток, повисая в воде под герметически закрытыми корпусами двух огромнейших колес, обеспечивал бы устойчивость всего сооружения. Никакая волна не смогла бы его опрокинуть. Дав волю фантазии, я все это тут же преподнес Подрайскому.
— Так, так… — поощрительно повторял Подрайский. — На таких амфибиях мы, следовательно, сумеем форсировать даже Вислу.
— Вислу? А почему не Дарданеллы?! — вскричал я. — Такие амфибии пройдут за одну ночь Черное море, выйдут на турецкий берег и захватят Дарданеллы с суши.
Насколько я понимаю, в этот момент Бархатный Кот окончательно стал приверженцем амфибии. Он вдруг подскочил ко мне, схватил меня за руку и едва слышно прошипел:
— Не кричите же об этом! Тссс… Ради бога, тссс…
Разумеется, я поклялся молчать.
— Окрестим ее дельфином! — продолжал я. — Или моржом… Ганьшин, как ты думаешь?
— По-моему, лучше всего уткой, — хладнокровно ответил мой язвительный друг. — Позволительно, например, спросить: где вы достанете мотор для такой амфибии?
В самом деле, мотор? Ведь можно придумать колесо и в сто метров диаметром, но чем, каким мотором его сдвинешь? Для такого грандиознейшего сооружения, как наша амфибия, нужен был очень сильный по тому времени и вместе с тем легкий мотор.
— Мотор есть!.. — сказал Подрайский.
— Откуда? Какой?
Жестом фокусника Подрайский вытащил из кармана телеграмму.
— Алексей Николаевич, будьте добры, прочтите вслух.
Я огласил телеграмму. В ней сообщалось, что четыре американских мотора «Гермес» мощностью по двести пятьдесят лошадиных сил прибыли во Владивосток и отправлены пассажирской скоростью в Москву.
— Это те самые моторы? — спросил я. — Для аэроплана «Лад-1»?
— Так точно, — ответил Подрайский. — Можете передать Михаилу Михайловичу: пусть прямо с вокзала забирает два мотора… А остальные… На амфибию поставим тоже мотор «Гермес».
Победоносно посмотрев на нас, Подрайский распорядился:
— Завтра же начинайте проектировать. — И добавил менее определенно: О дивидендах договоримся.
Через некоторое время мы вышли от Подрайского. У меня горели уши. Они всегда загораются, когда загораюсь я.
Черт возьми, такой машины еще не знала история! С мальчишеских лет я мечтал стать создателем, конструктором небывалых вещей, мечтал о великих делах, которые я совершу, которыми прославлю Россию. Вот оно, это небывалое дело!
Меня охватило вдохновение. Думая об амфибии, о самодвижущейся диковинной машине с десятиметровыми колесами, какие еще не ходили по земле, я видел неимоверное количество чисто конструкторских трудностей. Но тут же, на ходу, в воображении возникали решения, захватывающе остроумные, адски интересные, как всегда кажется в такие моменты.
— Изумительно! — воскликнул я, восхищенный, вероятно, какой-нибудь собственной конструкторской находкой.
Ганьшин посмотрел на меня сквозь стеклышки очков. Его курносая физиономия была, как всегда, скептической.
— Что ты? — беспокойно спросил я. — Как твое мнение?
— О тебе?
— Нет, об этой вещи.
— Игра ума, фантазия, чепуха.
— Как чепуха? Почему чепуха?
Здесь же, по пути домой, Ганьшин высмеял невиданное-неслыханное колесо. Прошло время, сказал он, когда воевали колесницами. Теперь на войне огромная амфибия, несомненно, окажется нелепостью. Высоченные колеса будут издали заметны и на воде и в поле; на такой махине нельзя незаметно подойти к неприятелю; эту мишень с легкостью разобьет артиллерия: для пушек это будет самая лакомая пища.
Но я не унывал, отлично зная, что еще не встречалось такой выдумки, которую Ганьшин сразу бы признал.
— Постой! — закричал я. — Ты забываешь скорость.
Ганьшин по-прежнему насмешливо спросил:
— Какую же ты предложишь скорость?
Именно в этом пункте заключалась главная конструкторская трудность, и как раз тут ждал меня, верилось, триумф даже у Ганьшина, не без основания прозванного мной величайшим скептиком всея Руси. В те минуты, когда мы шли от Подрайского, у меня родилось чудесное, абсолютно оригинальное решение, которое я с жаром стал излагать Ганьшину.
У знакомого флигелька мы остановились. Все вокруг было запушено снегом. В эту морозную погоду от снега, чистого, пушистого, исходил какой-то особый запах зимы — свежести, бодрости, удали. Не скрою, люблю этот запах. Словом… Словом, вы представляете мое состояние.
Увидев какую-то палку, я схватил ее и принялся чертить на снегу. Но Ганьшин отнюдь не был восхищен. Он задал прежний вопрос:
— Какую же ты все-таки предложишь скорость?
— Какую? При моем решении ты можешь избрать любую скорость. Пятьдесят, восемьдесят, сто километров в час! Вообрази, что такая громадина, адски грохоча, несется на тебя со скоростью ста километров в час…
— Тебя, возможно, согревает твое пылкое воображение, — сказал Ганьшин. — А я замерз. Пойдем-ка выпьем чаю. Кстати, я прочту тебе кое-что из курса физики о законах прочности.
Дома он не спеша сначала занялся чаем. А я ходил за ним по комнате, по коридору, в кухню и обратно, доказывая свое, бешено злясь на него и одновременно желая его критики.
Потом он действительно снял с книжной полки один том курса физики, отыскал некоторые формулы и преспокойно доказал, что необыкновенные размеры конструкции резко уменьшают ее прочность, что на большой скорости огромнейшее колесо неминуемо треснет и развалится при первом же ударе о какой-нибудь сложный профиль.
Ганьшин здраво и ясно изложил уничтожающий приговор. Но я не сдавался, я спорил. Природное чутье конструктора, которое часто делает меня невозможнейшим упрямцем, подсказывало и на этот раз: амфибия пойдет!
Должен признаться: это природное чутье не однажды подводило меня, особенно в молодые годы; случалось, что я упрямо строил уму непостижимые вещи, которые сам же впоследствии оставил как технические заблуждения, и лишь много лет спустя, закалившись как конструктор, научился держать на вожжах свое чутье.
Мне уже была дорога необыкновенная машина, возникавшая в воображении, меня уже увлек только что родившийся у меня конструкторский замысел. Вы не представляете, с какой силой, с какой страстью в таких случаях хочется увидеть шорох, первый стук сдвинувшихся, трущихся частей. В этом для нашего брата, создателя машин, момент высшего удовлетворения и восторга.
И вот что любопытно. Ведь нельзя же сказать, что я сам изобрел машину, грандиозную амфибию, но я так загорелся, будто давно вынашивал эту выдумку.
Видите ли, такова страсть конструктора. Я, например, разговаривая всерьез, почти никогда не называю себя изобретателем, а всегда конструктором. Конструкторски разработать идею, найти ей выражение в металле, сделать из идеи вещь, довести, пустить в ход — вот в чем для меня прелесть жизни, прелесть творчества.
Мы спорили. Я извел немало бумаги, рисуя во всевозможных разрезах свою схему вездехода-амфибии, графически изображая блеснувшие мне новые соображения, но Сергей Ганьшин, мой друг и всегдашний злейший противник, мой расчетчик, без которого я, конструктор, обречен на блуждание, на работу ощупью, — Сергей Ганьшин оставался непоколебимым.
Я продолжал обрабатывать своего друга. В нашей дружбе бывало не раз: язвительно высмеяв изобретение, Ганьшин поддавался потом моему порыву, моему жару, и я увлекал за собой своего критика. Я сказал ему, что впоследствии, проектируя, когда мозг будет возбужден борьбой с тысячей трудностей, мы найдем, обязательно найдем такие решения прочности, которые сейчас не даются в руки.
— Представь себе, — уламывал я Ганьшина, — газетные сообщения: «Блестящая победа. Наши бронированные амфибии внезапно овладели Дарданеллами».
Но Ганьшин только махнул рукой. Я почувствовал, что сбиваюсь на фальшивую ноту, и заговорил по-иному:
— Нет, как это звучит: «Чудо техники. Создание двух русских студентов…»
— Про нас с тобой никто не вспомнит. Фигурировать будет только Подрайский.
— Ну и ладно! А сотворим машину все-таки мы! Что, разве нам с тобой это не по зубам?
Я предложил завтра же приступить к делу. Ганьшину предстояло дать прежде всего общий расчет — рассчитать толщину плиц, обода, оси, определить приблизительный вес всей вещи.
— Чего нам? — говорил я. — Возьмемся и дадим.
— Нет, — сказал Ганьшин. — Фантазия. Бред. Авантюра. Ультра— и архиавантюра.
— Ну хорошо! — закричал я. — Подождем Ладошникова. Послушаем, что скажет Ладошников.
— Послушаем, — усмехнулся Ганьшин.
Ладошников явился вечером. Видимо, весь день он провел на сборке самолета. Раскрасневшийся с мороза, он принес с собой запахи работы клея, машинного масла, керосина, грушевой эссенции, ацетона. Достаточно было вдохнуть этот букет, чтобы тотчас представить: в ангаре уже красят самолет, уже покрывают раствором целлулоида полотно на крыльях.
Ладошников взглянул на меня из-под бровей, кивнул, невнятно буркнул:
— А, Бережков! Славно, что пришел…
Он не отличался разговорчивостью. Может быть, поэтому меня так радовало каждое его приветствие или ласковый взгляд.
Я в ответ воскликнул:
— Михаил Михайлович, моторы «Гермес» прибыли!
Новость взволновала его. Ладошников ждал, давно и нетерпеливо ждал известия. Он сразу побледнел. Ведь теперь вплотную придвинулся момент самый жгучий, волнующий, радостный, страшный, — момент первого испытания машины.
Все мы, конечно, помнили зловещее пророчество, произнесенное в актовом зале училища два с половиной года назад: «Никогда не взлетит». Вероятно, эти слова порой преследовали, жалили Ладошникова. Впрочем, такими переживаниями он ни с кем не делился.
С минуту Ладошников молчал. Подошел к своей постели, снял со стены полотенце. Потом выговорил:
— Прибыли? В Москву?
— Нет, во Владивосток, — ответил я. — Но уже отправлены в Москву пассажирской скоростью. Подрайский просил вам передать, что два мотора вы можете забрать прямо с вокзала.
Ладошников начал вытирать лицо полотенцем, забыв, что еще не умывался. Можно было подумать, будто ему предстояло немедленно ехать на вокзал.
— Сразу же забрать? — переспросил он. — Ишь какой любезный… С чего бы так? Должно быть, вынырнул с уловом?
— Да, — подтвердил я. — С потрясающим уловом… По-моему, это…
— Может быть, ты подождешь, — перебил Ганьшин, — пока человек умоется после работы…
Ладошников взглянул на перепачканное полотенце, расхохотался и пошел на кухню. Вернулся он в свежей вышитой косоворотке, с мокрыми, зачесанными назад волосами и, как я сразу увидел, в очень хорошем настроении. Его настроение можно было всегда определить по глазам. Обычно спрятанные, они были теперь широко открыты. Мне нравился их цвет: то темно-серый, то, в минуты увлечения или радости, темно-голубой. Сейчас они поголубели.
— Ну, Бережков, — произнес он, — чем же сегодня вас удивил Бархатный Кот?
Я сказал:
— Михаил Михайлович, мы тут с Сергеем чуть не подрались. Целый день спорили насчет некоей ультрафантастической вещи…
— Насчет некоей ахинеи, — хладнокровно вставил Ганьшин.
— А вот мы сейчас об этом спросим! — Я подошел к Ладошникову и, подражая таинственной манере Подрайского, спросил: — Михаил Михайлович, что вы скажете о колесе…
Ладошников не дал мне закончить:
— …о колесе? Диаметром в десять метров?
— Михаил Михайлович, вы знаете? Он вам говорил?
— Это колесико я сам ему подбросил.
— Ты? — воскликнул Ганьшин. — Почему же ты мне раньше ничего об этом не сказал?
— Э, я ему этих идей столько накидал, что… Значит, он ухватился за колесико? Хорошо… Теперь наконец от меня отстанет.
— И к тому же, — сказал я, — вы от него еще получите десять процентов будущего дивиденда за идею.
— Благодарю. За эти десять процентов он вытрясет из меня душу. Засадит за проект. А я этим заниматься не желаю. Мне хватит моего дела. К дьяволу его проценты! Конструктор должен быть свободным!
Конечно же свободным! В другое время я не преминул бы энергично поддержать эту потрясающую мысль, но в те минуты я видел перед собой лишь колесо.
— Михаил Михайлович, а оно пойдет?
— Почему же не пойдет? Великолепно пойдет… Нужно лишь иметь в виду…
Не прибегая к карандашу и бумаге, Ладошников удивительно наглядно, при помощи своих десяти пальцев, показал схему конструкции.
— Михаил Михайлович, а что, если… — Мой голос стал даже сиплым от волнения. — А что, если превратить его в амфибию? Понимаете, для этого мы сделаем колеса полыми. А задний каток будет свободно повисать в воде. Как по-вашему, это возможно?
— Вполне, Алеша. Молодец! Если вещь будет слишком тяжела, поставишь добавочные поплавки.
— Замечательно! — воскликнул я. — Может быть, мы их используем как цистерны погружения?
— Ого! Ты уже хочешь, чтобы амфибия плавала и под водой?
— Да! Будем брать водяной балласт и погружаться.
— С этим, Алеша, обожди… Не увлекайся.
Таким образом, поставив некоторые пределы моей разыгравшейся фантазии, Ладошников одобрил идею амфибии. Я торжествовал, а посрамленный Ганьшин обещал взяться за расчет.
В тот же вечер, придя домой, я раскрыл тетрадь, куда заносил заветные изречения и мысли, и записал: «Конструктор должен быть свободным» (Ладошников). И поставил дату: «28 ноября 1915 года».
Минуло еще полторы или две недели. В багажном вагоне транссибирского экспресса моторы «Гермес» уже прибыли в Москву, два из них были отвезены на Ходынское поле в ангар-мастерскую Ладошникова… И наступил наконец знаменательный день первой пробежки самолета.
Вообразите себе эту картину. Вообразите огромное багровое солнце, вставшее над ничем не огороженным, затянутым туманной изморозью аэродромом. Поставленный на лыжи, «Лад-1» уже выведен из ангара в поле. Его сужающиеся, непривычно длинные, легкие темно-зеленые крылья притянуты тросами к вбитым в землю костылям. Мотор уже гудит, работая вхолостую на разных режимах.
Когда-то, свыше двух лет назад, я видел модель этого аэроплана в углу актового зала, где Ладошников защищал свой проект, однако теперь машина в натуре заново поразила меня.
Здесь, на необозримом снежном поле, где, казалось бы, любое сооружение должно было затеряться, самолет Ладошникова все же производил сильное впечатление. Устойчивая, прочная тележка самолета была выше человеческого роста. Под корпусом, или, как мы говорим, фюзеляжем, свободно проходили люди. В те времена трудно было поверить, что этот огромный, мощный «Лад-1» может подняться на одном моторе. Но формы самолета были столь округленными, плавными, или, употребляя наше теперешнее выражение, обтекаемыми, что подчас чудилось, будто эта вещь создана самой природой.
Ладошников впервые в истории авиации обратил внимание на обтекаемость всех очертаний самолета, что другие конструкторы стали делать только десять лет спустя. Не вдаваясь в дальнейшие подробности, скажу вам кратко: «Лад-1» был похож на современные скоростные монопланы. Сейчас вы, наверное, не нашли бы в нем ничего особенного. Но в этом-то и заключалась его необычайность.
На аэродроме, разумеется, фигурировал Подрайский. Вместе с ним приехал инженер, американец мистер Вейл, доставивший в Москву моторы «Гермес». Это был рослый, начинающий толстеть, очень общительный, экспансивный человек. Подрайский представил ему меня и Ганьшина. Мистер Вейл с радостной улыбкой приподнял свою фетровую шляпу, открывая не слишком тщательно приглаженные ярко-рыжие волосы. Несмотря на зиму, с его круглого лица еще не сошли веснушки, придававшие мистеру Вейлу простодушный вид. Он без стеснения составлял фразы на ломаном русском языке. С Подрайским он успел уже коротко сойтись, прохаживался с ним под руку.
Они направились было к Ладошникову, который, в короткой куртке, в сапогах, стоял возле самолета, глубоко нахлобучив меховую шапку, заложив руки за спину. Заметив подходивших, он насупился сильней. Подрайский остановился, придержал американца, посмотрел, подумал и повернул назад. Конечно, от Ладошникова в такую минуту вряд ли можно было ожидать любезностей.
Приготовления закончены…
Мотор принял форсировку, взвыл. «Лад-1» плавно сдвинулся с места, заскользил по снегу, все быстрее, быстрее… Вот опытный, осторожный летчик-испытатель сбрасывает скорость, закладывает вираж; самолет, слегка накреняясь, прочерчивает по снегу правильную красивую кривую. И вдруг тяжело оседает на одну лыжу, принявшую на вираже главную нагрузку. Летчик пытается выровнять, потом останавливает аэроплан. Мы все идем туда. Выясняется, что в амортизаторе лопнула пружина. Этим завершилась торжественная первая пробежка.
И пошло… Сегодня не выдержал амортизатор, на следующий день порвались расчалки — их пришлось менять, усиливать; потом полетела шестерня, потом, после исправлений, выяснилось, что надо переделывать и соединительные муфты. Одним словом, происходила так называемая «доводка» самолета. Всякий раз пробежка оканчивалась поломкой. Всякий раз солдаты аэродромной команды тащили, волокли по полю в ангар многострадальную машину.
Ладошников мрачнел. Примитивная, убогая мастерская, устроенная в этом ангаре, конечно, не могла служить технической базой для доводки самолета. Новые детали приходилось заказывать на стороне, на одном из московских заводов. Туда ездил конструктор «Лад-1», продвигал эти заказы, следил за отливкой, за обточкой, сам получал детали, вновь собирал тот или иной узел самолета, затем опять сопровождал свой аэроплан на взлетное поле. И опять во время пробежки что-нибудь ломалось.
Меня поражало терпение Ладошникова. Он без конца исправлял и исправлял поломки, с невероятным упорством «доводил» конструкцию. А она продолжала ломаться.
Потом, в дальнейшей своей жизни конструктора, я не раз таким же образом бился над машиной. Доводка — это архимучительное дело, это целая школа выдержки, терпения. Первые уроки этой школы я прошел тогда, наблюдая упорство Ладошникова.
Он стал совсем молчалив. До нас дошел тревожный слух, что во время одной из пробежек летчик попытался наконец поднять машину в воздух и не смог. «Лад-1» не оторвался от земли. Верно ли это? Ни я, ни Ганьшин не решились спросить об этом у Ладошникова. А он ничего не сказал. Он продолжал работать, переделал киль, переменил пропеллер.
Подрайский с каждым днем, с каждой неделей остывал к самолету. Теперь его «коньком» была амфибия, небывалая бронированная боевая земноводная машина с десятиметровыми колесами.
Ганьшин произвел предварительный расчет. Я изготовил чертежи.
Прошло немного времени, и в лаборатории была выстроена модель амфибии — в одну десятую величины. Выкрашенная в защитный цвет, снабженная небольшим мотором, амфибия, пыхтя и громыхая, двигалась по комнатам, куда Подрайский допускал лишь немногих избранных. Из прочных толстых томов энциклопедического словаря мы устраивали заборы, дома, окопы. Машина легко брала эти преграды. По приказанию Подрайского в одной из комнат таинственной лаборатории была вделана в пол глубокая цинковая лохань, которую наполнили водой. Мы пускали амфибию туда; ватерлиния проходила чуть выше оси, герметичность была полной, машина легко ходила на плаву и сама выбиралась из воды.
Затем наше произведение было упаковано в великолепный ящик красного дерева, и проникавший всюду, всесильный, всемогущий, вхожий чуть ли не в преисподнюю Бархатный Кот поехал в Петроград показывать изобретение царю. Кстати, на внутренней стороне крышки ящика красовалась бронзовая дощечка: «Амфибия Подрайского».
Подрайский был действительно принят Николаем. Самодержец всероссийский, как ребенок, два часа играл в кабинете нашей самодвижущейся колесницей. Николай выворотил чуть ли не всю библиотеку, расставлял на ковре своды законов, устраивал всевозможные барьеры, затем перенес испытания на воду, в комнатный мраморный бассейн, веселился и хохотал.
После этого визита на постройку амфибии был ассигнован, или, как выражался Подрайский, высочайше пожалован, миллион рублей. Миллион! Если бы вы слышали, с какой нежностью Бархатный Кот выговаривал это слово!..
У нас все было высчитано, вычерчено, можно строить. Но где? Таинственность прежде всего. Если нет таинственности, нет и эффекта, ореола вокруг дела. Таков, как вы знаете, был девиз Подрайского.
И вот он опять неожиданно пропал. Деньги есть, счета оплачиваются, поставщики любезны, а Подрайский сгинул. Проходит день, другой, третий, четвертый — Подрайского нет. Наконец, по истечении шести дней, он появился — все такой же гладкий, розовый, все с такими же бархатными черными усами.
— Что случилось? — спросил я.
— Тссс… Ни звука… Идемте в кабинет.
В кабинете я увидел странную картину. Один угол был буквально завален свернутыми в трубочку бумагами. Некоторые были расстелены на столе и на несгораемых шкафах. Оказалось, это были листы топографической карты-двухверстки издания Генерального штаба.
Закрыв дверь на ключ, Подрайский объявил:
— Нашел!
— Что?
— Нашел место для «Касатки»…
— «Касатки»?
Так иносказательно, по требованию Подрайского, мы именовали теперь нашу амфибию. «Касатка», как вы, наверное, знаете, — название одного подотряда китов.
— Да! — подтвердил Подрайский. — Мы будем ее строить в дремучем лесу.
Выяснилось, что Подрайский, которому давно уже некогда было проведать Ладошникова в его ангаре, целую неделю ездил по берегам близких к Москве рек, отыскивая места, абсолютно недосягаемые для посторонних глаз. На следующий день он повез меня и Ганьшина в облюбованное им местечко. Сначала мы ехали в автомобиле, потом в одной деревне пересели в розвальни. С немалыми трудами мы добрались до полянки в густом глухом лесу, расположенном на берегу Оки.
— Будем строить здесь! — объявил Подрайский.
Вскоре там уже работала рота саперов. Они снесли сотни деревьев, расширяя поляну. Были выкопаны невероятно сырые землянки и выстроены домики из сырых, обливающихся слезами сосновых бревен для саперно-инженерных войск, которым предназначалось сооружать амфибию.
Участок обнесли колючей проволокой, через сто — двести шагов стояли часовые.
— Когда-нибудь здесь будет город. Город Подрайск, — заявил однажды Бархатный Кот и вкусно чмокнул губами.
Но мы назвали наш участок «Полянкой». У нас появился свой паровоз и два вагона, в которых мы совершали рейсы между «Полянкой» и Москвой. На железной дороге, в кратчайшем расстоянии от «Полянки», соорудили платформу, куда выгружались прибывающие материалы. На соседних станциях дежурили солдаты. Они входили в каждый пассажирский поезд и ставили всех пассажиров спиной к окнам, чтобы никто не видел ящиков на платформе.
Словом, было сделано все, чтобы о необыкновенной, загадочной «Касатке» разузнали все, кому о ней не полагалось знать. Зато далеко вокруг «Полянки» сиял ореол тайны, вовсю пела и играла «Тона-Бенге».
А Ладошников тем временем…
Впрочем, лучше всего будет, если я, с вашего разрешения, сразу опишу, что произошло однажды вечером в феврале 1916 года.
Я сидел дома. Распахнулась дверь.
— Машенька, ты?
Прямо с улицы, в ботиках, в пальто, моя сестрица влетела ко мне в комнату. Я не ожидал ее увидеть в этот вечер у себя. Недавно выйдя замуж за художника Станислава Галицкого, своего однокурсника по Строгановскому училищу, она перестала баловать меня своими посещениями. Теперь из уважения к молодоженам я сам должен был посещать их семейный дом, поглощать там «питательные домашние обеды».
Маша уселась на моей постели и едва переводила дух. Пристало ли замужней женщине вести себя так несолидно?
— Что с тобой?
— Я сейчас встретила Ладошникова. Он совершенно пьян.
— Ладошников? Машенька, ты не ошиблась?
— Он кого-то на улице побил.
— Побил? Ну, значит, это не он.
— Как же не он? Он же со мной разговаривал… Алеша, надо сейчас же идти его искать.
Отдышавшись, Маша более или менее связно рассказала про свою встречу. Проходя по Неглинной, она увидела, что на тротуаре сгрудилась толпа. Хотела перейти на другую сторону, но вдруг заметила выдававшуюся над толпой голову Ладошникова в глубоко нахлобученной меховой шапке. Он что-то кричал. Конечно, моя сестрица, не раздумывая, бросилась к Ладошникову. Он держал за ворот какого-то господина с черными усиками, одетого в дорогую шубу.
— Знаешь, Алеша, — говорила сестра, — этот человек показался мне в первый момент очень похожим на Подрайского. Такой же кругленький, холеный. А Ладошников кричал: «В землю вколочу! Нажился, мерзавец, на войне!» Я так и не поняла, с чего у них началось, но публика явно сочувствовала Ладошникову. Тут послышались полицейские свистки. Я взяла Ладошникова под руку и поскорее увела.
— Куда?
— Если бы я знала куда… Понимаешь, он послушно шел. И все рассуждал о том, какая у тебя, Алешка, чудесная сестра…
— Это Ладошников так разговорился?
— Да, идет, разглагольствует… Я вдруг поняла, что он дико пьян. Повела его к нам, он вырвался и ушел…
— Как же ты упустила его?
— Ну, знаешь… Попробуй удержи такого дядю.
Я принялся быстро одеваться. Конечно, надо идти искать Ладошникова. Если он запил, то… Наверное, ему очень тяжело.
— Алеша, я думаю… — нерешительно произнесла Маша. — Думаю, что тот слух был, возможно, правильным.
Я кивнул. Мы с Машей легко понимали друг друга, у меня не было секретов от сестры. Но неужели Ладошников отчаялся, сдался? И куда же он пошел? Где его искать?
Не теряя времени, я отправился к Сергею.
Сергей, к счастью, оказался дома. Однако известие о пьяном Ладошникове не произвело на него особенного впечатления.
— Во-первых, мы с тобой ему не няньки, — сказал Ганьшин. — А во-вторых, ничего с ним не случится. Он и раньше запивал… И что же обходилось…
— Как запивал? Когда?
— Разве ты не знаешь? У него это чуть ли не с шестнадцати лет… Тут, брат, целая история.
Отвечая на мои нетерпеливые расспросы, Ганьшин поведал мне примерно следующее. Ладошников рос болезненным, хилым. Неумная мать нередко причитала над ним, вбила ему в голову, что он «захудаленький», «несчастненький». Его отчим — портной на московской окраине — не любил ребенка. Так Михаил Ладошников и стал угрюмым, диковатым и, несмотря на бесспорную одаренность, скованным всегдашним сомнением в своих силах. Однажды — кажется, в день окончания реального училища — его напоили водкой. И вдруг он заорал на отчима, замахнулся на него кулаком и, едва веря себе, увидел, что тот попятился, испугался, побледнел.
Потом было тягостное пробуждение. Ладошников еще больше замкнулся, помрачнел. Однако с тех пор он стал время от времени прикладываться к горькому вину. Он пил не часто, но помногу — запивал.
Лишь спустя многие годы, общение с Николаем Егоровичем Жуковским, работа над проектом «Лад-1», казалось бы, почти исцелили Ладошникова. И вот он снова сорвался.
— Мы должны его найти, — заявил я. — Было бы подлостью оставить его в такой момент.
И я выложил разные мои мысли и предположения о том, что стряслось с Ладошниковым. Ганьшин слушал, покуривая трубку. Потом сказал:
— На днях я снова пересчитал его вещь. Расчет верен. Самолет должен взлететь. Я вижу лишь одну причину неудачи…
— Ну, ну, не томи… Какую?
— Мотор…
— Что мотор?
— Полагаю, что мотор не развивает мощности, указанной в прейскуранте фирмы.
— Ну, Ганьшин, это ты хватил… Что ты? Это же Америка!
— А что Америка? Там мало «бархатных котов», что ли?
Я призадумался. Ныне этому трудно поверить, но тогда, в 1916 году, американские моторы «Гермес» были действительно приняты нами без проверки мощности, на веру. Считалось так: если в прейскуранте фирмы указано «250 сил», значит, это свято. Разумеется, мы погоняли мотор «Гермес», я собственноручно разобрал и собрал один экземпляр, повозился с ним, удовлетворяя свою любознательность конструктора. Более детальным изучением мотора на испытательном станке, который имелся в лаборатории Николая Егоровича Жуковского, мне тогда некогда было заняться. Я отложил это на будущее. В те дни меня, как вам известно, целиком захватило колесо.
— Черт возьми, — воскликнул я, — неужели впрямь?..
— Убежден, — сказал Ганьшин. — Убежден, что «Гермес» недотягивает… И в этом вся загвоздка. Завтра же надо проверить его мощность.
— Так пойдем же! Скорей пойдем искать Ладошникова!
Ворча, Ганьшин все-таки оделся, и мы вышли.
Не буду перечислять всех мест, где мы побывали, отыскивая Ладошникова. Его следы были обнаружены на квартире Пантелеймона Гусина изобретателя аэросаней, с которым Ладошников был дружен. Конструктор самолета «Лад-1» забрел туда после встречи с Машей, не застал Гусина и опять канул в ночную Москву.
Наконец часа в два или в три ночи мы, адски измученные, все-таки нашли его в ночной извозчичьей чайной, где-то на одной из Тверских-Ямских, близ Брестского вокзала.
Мне запомнился туман, застивший там все. Каждый раз, когда в чайной открывалась дверь, туда врывались клубы морозного пара. Электрические лампочки светились сквозь туман большими расплывчатыми пятнами.
Замерзшие, усталые, мы с Ганьшиным буквально плюхнулись на стулья возле столика Ладошникова. А он не удивился, ничего не сказал. Словно так и полагалось, чтобы в третьем часу ночи, чуть ли не под утро, сюда ввалились мы.
В его лице, необычно бледном, не было, казалось, и следов мрачности, угрюмости. Он даже выглядел веселым. Рядом с Ладошниковым сидели два извозчика в синих поддевках. Наш приход, как видно, оборвал оживленную беседу.
В чайной вкусно пахло жаренной на сале колбасой. Проголодавшись, я потягивал носом. Пахло и водкой. Тогда, на время войны, продажа водки была запрещена. Здесь, а также в заведениях вроде этого, ее наливали в белые фаянсовые чайники, предназначенные для кипятка. В маленьких чайничках, которые всегда для порядка подавались вместе с большими, был заварен чай.
Ладошников заглянул в большой чайник и крикнул в туман, чтобы нам принесли стаканы.
Ганьшин усердно протирал очки. Ему не терпелось начать разговор. Он уже позабыл, как ворчал, когда я тянул его на мороз, на поиски. Постепенно войдя в азарт, он еще дорогой предвкушал, как огорошит Ладошникова, обрадует его. Сейчас Ганьшин улыбался и близоруко щурился. Ладошников придвинул ему чайник. Ганьшин сказал:
— Слушай! Я, кажется, нашел причину, из-за которой твой аэроплан…
Ладошников вскинул голову, нахмурился. У него вырвался запрещающий жест. Он простер руку или, верней, пятерню, широкую в кости, грубоватую, с почерневшими от металлической пыли и смазки подушечками пальцев, пятерню конструктора и мастерового, которая когда-то поразила меня.
— Брось! — прокричал он.
— Погоди! Ты думал о том, что никто не проверял мощность мотора?
Но Ладошников явно не воспринял этих слов. Он шлепнул ладонью по мокрой клеенке, как бы пресекая этим всякие разговоры об аэроплане. Ганьшин все же не сразу унялся. Мне пришлось охлаждать его пыл.
Ладошников налил всем водки. Мы выпили. Потом пили еще. Закусывали горячей колбасой со сковородки. Стало жарко. Захотелось спать. Мне уже нравился и туман, плавающий в чайной, и то, что свет лампочек совсем расплывался в глазах. Ганьшина, беднягу, тоже порядком развезло, но он опять заговорил о том же… Сквозь приятную дрему я слышал: «мотор «Гермес», «прейскурант», «заявленная мощность…» Потом у Ганьшина стал заплетаться язык…
Эта встреча завершилась неожиданно. Ладошников впоследствии всегда хохотал, вспоминая ту ночь. Он уверял, что протрезвел именно в тот момент, когда нас окончательно сморило. Поняв наконец, о чем толковал ему Ганьшин, он уже не мог добиться от нас ничего путного. Оба друга, которые примчались, чтобы спасти Ладошникова, уже, как говорится, не вязали лыка.
Пришлось Ладошникову везти нас на извозчике к себе.
Предположения Ганьшина оказались верными. Фирма «Гермес» действительно несколько завысила в рекламных прейскурантах мощность своего авиамотора. Выражаясь нашим профессиональным языком, «Гермес» недобирал до заявленных данных десять — двенадцать процентов.
Все это мы выяснили в аэродинамической лаборатории Московского Высшего технического училища. Вся лаборатория, как я, кажется, уже упоминал, занимала одну большую комнату, выделенную правлением училища.
Участники студенческого воздухоплавательного кружка сами смастерили все приборы. В одном углу высилась так называемая ротативная машина, несколько похожая с виду на гимнастические «гигантские шаги», служившая для исследования воздушных винтов — пропеллеров. Эту машину изобрел и построил один из учеников Жуковского, замечательный конструктор самолетов Савин, к сожалению умерший молодым. Там же, в этой комнате, находились две аэродинамические трубы: одна круглая, диаметром в метр, другая прямоугольная, или, как ее называли, плоская, — сколоченные из обыкновенных досок. В свое время Ладошников (разумеется, под началом Николая Егоровича) спроектировал эти трубы, а затем, вооруженный инструментами слесаря и плотника, сам с двумя-тремя товарищами их соорудил.
Кажется, я вам уже говорил, что характерной чертой Ладошникова было пристрастие к опытам, к экспериментированию. Он, например, из года в год с удивительной настойчивостью занимался исследованием полета мух и стрекоз, создав для этой цели собственную миниатюрную аппаратуру.
Поначалу эти его опыты вызвали ряд шуток, кто-то из товарищей прозвал его повелителем мух[3], но… Если вы хорошо представляете себе Ладошвикова, то легко поймете, что подтрунивать над собой он никому не позволял.
Он очень серьезно относился ко всему, что делал. В аэродинамических трубах он множество раз продувал модель своего «Лад-1».
Приникая к стеклу, вставленному в стенку трубы, Ладошников часами следил, как ведет себя модель в набегающем воздушном потоке. Однако такого рода наблюдения не удовлетворяли Ладошникова. Ему же, необыкновенному конструктору, принадлежала одна выдумка, которая поныне применяется во всех аэродинамических лабораториях мира. Он стал обклеивать крылья, фюзеляж и хвостовое оперение продуваемой модели шелковинками, то есть тончайшими нитями некрученого шелка, которые делали как бы видимыми потоки воздуха, всяческие завихрения, срывы струй, показывали картину обтекания.
Таким образом, обтекаемость всех форм самолета, чем Ладошников как бы предвосхитил будущее авиации, была не только изумительной догадкой конструктора, но и… Нет, скажем лучше так: была изумительной догадкой, возникшей на основе упорного, последовательного, долгого труда.
Однако мы немного отвлеклись. В большой и вместе с тем невероятно тесной комнате, где расположилась лаборатория Жуковского, приютился и станок для испытания авиационных моторов. Станок мы тоже соорудили сами в мастерских училища. Скромная, недорогая, далеко не совершенная аппаратура в нашем уголке моторов была, однако, достаточно точной. Там, в лаборатории, уже в те времена возникла целая школа искусства испытания и измерения. Три студента — ныне серьезные деятели авиации — посвятили себя, и, как выяснилось, на всю жизнь, тому, что казалось всем нам чем-то малозначительным, малоинтересным, — аппаратуре лаборатории, испытательным и измерительным приборам.
И вот эти приборы показали, что «Гермес» «недобирает».
Ганьшин не мог себе простить, что доверился каталогу фирмы. Он, который ничего не брал на веру, вдруг так влип! Ладошников отмалчивался. Что же сказать? Ругайся не ругайся, а мощность мотора этим не поднимешь… А вдруг? Я всегда, во всех каверзах, надеюсь до последнего момента на некое «вдруг»…
— Вдруг мы до чего-то не додумались, — говорил я. — Скажем, определенный состав горючей смеси… Или какой-то способ форсировки… Вызовем представителя фирмы. Ведь американец лучше нас знает свой мотор… И вдруг!.. Это же известная американская фирма…
— Да, теперь-то нам она известна, — съязвил Ганьшин.
— А разве мы в конце концов не сможем заставить ее исполнить договор? Привлечем Подрайского… Надо, кстати, поскорее ему обо всем сообщить.
Я готов был тотчас же помчаться к месту службы, в таинственный особняк на Малой Никитской, но услышал громкий смех Ладошникова. Такова была его особенность. Он редко принимал участие в наших разговорах, но умел неожиданно расхохотаться и вставить резкое меткое словцо.
— Беги за сочувствием, Бережков, — проговорил он. — Имей только в виду, что Бархатный Кот сам никого никогда не надувал. И, наверное, не представляет себе, что это такое. Выдержит ли его нежная душа?
Нежная душа Подрайского выдержала. Впрочем, сперва он встревожился.
— А «Касатка»? «Касатку» он все-таки сдвинет?
Да, путь к сердцу Подрайского пролегал лишь через фантастическую земноводную машину — все было поставлено на эту карту…
— Сдвинет, конечно, — уверил он себя. — А на крайний случай у меня есть на примете нечто… Но пока тссс…
И он не сказал мне больше ни слова об этом таинственном «нечто». Его глазки вдруг сощурились, и на круглой розовой физиономии выразилось нескрываемое удовольствие. Я с изумлением наблюдал эту метаморфозу.
— Вообще говоря, все это очень хорошо! — продолжал он.
— Что хорошо?
Подрайский наклонился ко мне и, словно сообщая величайшую тайну, прошептал:
— То, что я еще не заплатил денег фирме «Гермес».
Откинувшись, он посмотрел на меня с видом человека, окончательно уверовавшего в собственный гений. Я все же решился напомнить:
— А как же «Лад-1»?
Но Бархатный Кот словно не слышал.
— Попрошу вас, Алексей Николаевич, завтра снова произвести испытание «Гермеса». Я привезу мистера Вейла.
— Обязательно привезите его. Возможно, он нам что-нибудь укажет. Какой-нибудь секрет или каприз мотора, чего сами мы не раскусили.
— Возможно, возможно, — промурлыкал Подрайский.
Американец явился в наилучшем, казалось бы, расположении духа. Его, видимо, ничуть не смутила претензия к произведению фирмы «Гермес». Войдя в лабораторию, он — ярко-рыжий, с веснушками на широком носу, в расстегнутом пиджаке, под которым обрисовывался животик, — с нескрываемым любопытством огляделся и приветствовал нас громким добродушным возгласом.
Ладошников, насупившись, едва ему кивнул. Мы с Ганьшиным поклонились тоже весьма сдержанно.
Невзирая на такой прием, мистер Вейл без малейшего смущения стал осматривать лабораторию, подошел к ротативной машине, выразил свое одобрение, покровительственно похлопал рукой по деревянной обшивке круглой аэродинамической трубы, направился к станку для испытания моторов, возле которого уже стояли все четыре авиадвигателя «Гермес», пригляделся к щитку измерительных приборов и опять одобрил:
— О, русски прибор! Хорошо… Очень хорошо!
Подрайский, следя за Вейлом, любезно давал ему некоторые объяснения, хотя не имел на это никаких полномочий. Мы молча наблюдали. Вчуже посмотреть — перед нами были два добродушных, милейших человека. Наверное, и я принял бы за чистую монету их приятные улыбки, если бы не знал подоплеки.
Укрепив на станке мотор, мы приступили к испытанию. Все показатели, как и в прежние разы, оказались меньше того, что фирма обещала в прейскуранте. Этот прейскурант, отпечатанный на плотной глянцевитой бумаге, неожиданно оказался в руках у Подрайского. Мне всегда чудилось, что такие предметы он достает, как фокусник, из рукава или попросту из воздуха. Чарующая улыбка играла на его физиономии.
— Вот-с, — произнес он, предъявляя прейскурант. — Не то-с…
Рыжий американец рассмеялся. Очевидно, у него был наготове неотразимый ответный ход. Протянув руку к панели, где были расположены измерительные аппараты, он проговорил:
— Русски прибор!
И замотал головой, показывая, что он, представитель американской фирмы, не может доверять нашей установке. Пожалуй, только в ту минуту я понял, почему вся его манера вызывала во мне смутную неприязнь. В его непринужденности сквозило явное пренебрежение.
Американец продолжал:
— О, этот прибор не для серьезный разговор!
Улыбка Подрайского стала несколько искусственной. Неужели и его задел тон американца? Нет, Подрайский остался Подрайским. Он был действительно взволнован, но лишь попыткой Вейла расстроить его хитросплетения.
Но Бархатный Кот не успел ничего вымолвить. Ладошников шагнул к американцу и, глядя на него в упор, отчетливо спросил по-английски:
— Больше ничего вы не имеете сказать?
Высокий — на голову выше толстяка американца, — сильный, костлявый, Ладошников был грозен. Конструктор аэроплана, он требовал ответа от фирмы, которая, вопреки своим обязательствам, так и не представила мотора обусловленной мощности. Вейл опешил перед этим натиском. Может быть, он испугался: как бы этот русский верзила не ударил? Однако, ничего больше не промолвив, Ладошников круто повернулся и пошел из лаборатории.
Вейл кинулся ему вдогонку. Американец мигом сообразил, что в интересах фирмы — поскорее поладить миром. Ссора с клиентами? Скандал? Ни в коем случае!
Мы увидели, как Вейл, живо жестикулируя и рассыпаясь в извинениях, влек Ладошникова обратно в лабораторию. При этом американец чуть ли не обнимал Ладошникова, от чего тот энергично уклонялся.
Мешая русские и английские слова, Вейл говорил:
— Мистер Ладошников, пожалуйста, садитесь… Я вас понимаю… Понимаю как конструктор… Все сделаю для вас, мистер Ладошников… Конечно, отклонения в мощности на несколько процентов в ту и в другую сторону вполне возможны…
— К сожалению, у вас отклонения только в одну сторону, — буркнул Ладошников.
— Мы подберем для вас… Даю вам слово, мистер Ладошников… Если хотите, мы сегодня же напишем нашей фирме…
Тут прозвучал голос Подрайского — он, конечно, не упустил момента:
— Да, да, напишем… Обязательно напишем.
Поймав Вейла на слове, вцепившись всеми коготками в его неосторожно вырвавшееся обещание послать фирме письмо, Подрайский мгновенно расцвел. Мурлыкая, чуть ли не напевая, он взял Вейла под ручку и, мило попрощавшись с нами, подмигнув нам, увел американца.
Мы остались втроем в лаборатории. Чего же мы добились? Американец не показал нам никакого секрета, ничего не открыл. На станке все еще стоял мотор «Гермес», совершенно новенький, блещущий алюминием и сталью. Ни одна струйка масла не выбивалась из клапанов, не стекала по серебристому корпусу. Конечно, что ни говори, это отличная вещь. Лишь высокого развития индустрия могла выпускать такие машины. В американском моторе не было никакой поражающей оригинальной идеи — конструктор использовал и скомпоновал то, что уже было достигнуто моторостроением в разных странах, — но козырем фирмы, несомненно, была технология массового производства.
Как вы знаете, американцы еще прихвастнули, преувеличили достоинства своего мотора и подвели этим нас, но… Но где же нам взять другой? Где найти более мощный двигатель? У нас, в России, авиационные моторы не производились… Значит, надо уповать все на ту же фирму «Гермес».
Ну, рассмотрим лучший случай. Мистер Вейл напишет своей фирме, письмо пойдет через океан, нам отгрузят из Америки новые моторы, которые опять направятся морем в Россию, морем, где рыщут немецкие подводные лодки. Предположим, что прибудут моторы повышенной мощности (что весьма сомнительно). Но когда мы их получим? Через полгода, вряд ли раньше. Неужели ждать? Неужели ничего нельзя поделать?
Я понимал, что ни на какое «вдруг» уже нечего рассчитывать. И все-таки… Все-таки думалось: а вдруг?!
Расскажу еще об одной встрече с Ладошниковым. Ганьшин к тому времени жил уже отдельно от него, снимал для себя комнату.
Надо вам сказать, что каждое утро по пути на службу я заходил к Ганьшину пить кофе. Это были наши так называемые кофейные утра. Став сотрудниками лаборатории, мы считались «богачами» и частенько обходились без дешевой студенческой столовки. Ганьшин умел очень вкусно варить кофе. К столу подавались какие-то замечательные булочки, только что из пекарни, еще теплые, с поджаристой, хрустящей корочкой. Мы пили кофе и разговаривали о математике, механике, аэродинамике. Как всегда, в моей голове бродили десятки технических фантазий, которые я с воодушевлением излагал Ганьшину, а он преспокойно рассматривал их в свете безжалостных законов физики.
В то же время мы не прочь были развлечься. Как-то я притащил из таинственного особняка стеклянную трубку длиной в метр и диаметром приблизительно в мизинец. Эта трубка стала нашим охотничьим снарядом. Из бумаги делался небольшой фунтик, склеенный слюной. К его острию прикреплялось стальное писчее перо. Затем этот фунтик вкладывался в трубочку и кто-нибудь из нас — главный конструктор или начальник расчетного бюро — изо всей силы дул. Фунтик расправлялся, скользил, плотно прилегая к стенкам, и затем, согласно законам аэродинамики, вылетал в виде страшной смертоубийственной стрелы. Вороны были нашей излюбленной мишенью — их немало полегло у окон Ганьшина. Нам очень хотелось убить воробья, мы по очереди целились и выпускали стрелы, но ни одного не удалось ухлопать. Это называлось утренней охотой.
И вот в одно из таких утр к Ганьшину кто-то постучался. В охотничьем азарте я не расслышал стука. Помнится, я стоял на табурете у раскрытой форточки и прицеливался из трубки. Ганьшин дернул меня за ногу. В дверях стоял Ладошников. Стараясь не выказать смущения, я лихо продемонстрировал Ладошникову нашу охотничью трубку, показал склеенный из бумаги фунтик, предложил полюбоваться моей меткостью. И вдруг встретил странный взгляд Ладошникова. Он смотрел из-под нависших лохматых бровей холодно, отчужденно, зло. Меня пронял, ожег этот взгляд. В самом деле, где-то в заиндевевшем, промозглом ангаре на Ходынке стоит под замком самолет Ладошникова, стоит уже всеми покинутый, оставленный, уже никто не выводит этот аэроплан на взлетную дорожку, никто больше не пытается поднять его над землей. И вот к нам пришел его создатель, конструктор, переживший великое горе, а я… До сих пор я вижу этот неприязненный, колючий взгляд.
Ладошников сказал, что по приглашению Николая Егоровича Жуковского он на днях начинает читать для военных летчиков курс лекций по аэродинамике. Он пришел к Ганьшину за некоторыми материалами для лекции «Расчет аэроплана». Разумеется, Ганьшин сейчас же принялся подбирать эти материалы. Свои бумаги Ганьшин содержал в полном порядке и теперь быстро находил все нужное. Однако, взяв одну тетрадь в черной клеенчатой обложке, он остановился в нерешительности. Я понял: это была тетрадь полного аэродинамического расчета «Лад-1». Конечно, она причинит Ладошникову новую боль. Однако, мгновение поколебавшись, Ганьшин присоединил ее к пачке материалов, отложенных для Ладошникова.
Но о самолете «Лад-1» никто из нас ничего не вымолвил. Мне хотелось чем-то нарушить этот непреднамеренный тягостный заговор молчания, хотелось что-нибудь сказать о самолете, но слов не находилось.
Меня терзало бессилие. «Никогда не взлетит!» Опять звучало в ушах это зловещее пророчество.
Ладошников недолго у нас побыл. Захватив бумаги, он сумрачно ушел.
События развивались дальше следующим образом.
От Бархатного Кота вдруг словно отвернулась фортуна. Если вы помните, он каким-то образом успокоил себя относительно судьбы амфибии, когда выяснилось, что «Гермес» недотягивает. «Что-нибудь придумаем!» неопределенно воскликнул он. Оказалось, что на всякий случай он уже имел на примете другой двигатель для вездехода — немецкий мотор «Майбах», мощностью двести шестьдесят — двести семьдесят сил, который достался нам в качестве трофея из упавшего за нашей линией фронта «цеппелина». Подрайский был уверен, что этот мотор ему удастся заполучить для «Касатки». Но просчитался — «Майбах» уплыл, был отдан для нового русского управляемого дирижабля. Другого «Майбаха», пока идет война, конечно, не добыть.
В эти же дни неожиданно последовал и еще один удар. Морское министерство, где утверждался наш проект, установило толщину броневого листа, которая значительно превосходила ту, что мы запроектировали. Из-за этого вес нашей машины возрастал еще на две тысячи пудов. Ганьшин тщательно пересчитал конструкцию.
И вот однажды утром он преподнес мне новость. Расчеты показали, что мотор «Гермес» не потянет амфибии, отяжеленной усиленной броней. Не потянет даже и в том случае, если фирма «Гермес» предоставит двигатель, вполне отвечающий данным прейскуранта. Следовало сокращать диаметр колеса до семи метров или…
— Что или? — выкрикнул я.
Ганьшин пожал плечами.
— Или ставить мотор в триста сил.
Триста сил? В то время, насколько мы знали, никто, ни у нас, ни за границей, не сконструировал бензинового мотора такой мощности.
Подрайский не хотел и слышать о сокращении размеров колеса.
— Десять метров, и ни миллиметра меньше! — восклицал он. — Десять метров или все погибло!
Почему «погибло», каким образом «погибло», этого он нам не объяснял. Откровенно говоря, этого я до сих пор не понимаю. Ведь и семиметровые колеса были бы чудовищно грозными. Но восклицания Подрайского, его отчаяние, его шепот действовали гипнотизирующе. Я ходил по Москве, завороженный этими словами: «Десять метров или все погибло!»
По утрам Ганьшин и я на разные лады обсуждали положение. Подрайский мрачнел с каждым днем.
Но однажды, когда мы с Сергеем пили кофе, разговаривая все о той же незадаче, у меня вдруг загорелись уши.
— Идея! — закричал я. — «Касатка» пойдет.
Ганьшин недоуменно на меня взглянул.
— Ты полагаешь, что «Гермес» все-таки…
— К дьяволу «Гермес»! Идея! «Касатка» пойдет! И «Лад-1» взлетит! У нас будет мотор!
— Какой мотор? Что тебе взбрело?
— Новый мотор! Русский мотор! Мотор в триста сил!
Бережков с минуту помолчал. Его уши, загоревшиеся в тот давний день, и сейчас порозовели. Улыбаясь, он многозначительно поднял указательный палец.
— Вот тут-то и появляется на сцену, — продолжал он, — мой юношеский лодочный мотор. Помните, я вам о нем рассказывал. Помните: весна, река, на берегу — друзья, среди них моя любовь, я завожу мотор, раздается чудеснейший стук, я стою у руля, мой собственный мотор уносит лодку, с берега кричат и машут…
— Да, Алексей Николаевич, все это записано.
В записях прежних бесед с Бережковым, что я с торжеством принес в горьковский «кабинет мемуаров», уже были рассказаны многие приключения юного конструктора.
Уже было записано:
как он изобрел водяные лыжи и подводную лодку;
как смастерил в консервной банке паровую турбину, которая, конечно, взорвалась, от чего едва не сгорел весь дом вместе с отчаянным мальчишкой-изобретателем;
как, уже учеником реального училища, он влюблялся, страдал, писал стихи;
как пускал самодельные фейерверки;
как был первым конькобежцем, первым танцором и первым забиякой;
как подымался дым коромыслом всюду, куда он приходил, и как среди всего этого самыми прекрасными были часы, проведенные в физическом кабинете реального училища, когда он не дышал, производя опыты;
как не спал всю ночь после демонстрации паровой машины и перед ним в темноте двигались шатуны, поршни и валы;
как однажды он решил создать новый тип двигателя с небывалыми противовесами и как это стало его мальчишеской мечтой;
как каждое лето он ездил с Ганьшиным в деревню, где по соседству жил Николай Егорович Жуковский, и как Николай Егорович, окруженный гурьбой мальчишек, пускал в небо бумажные воздушные шары, наполненные горячим воздухом; как однажды Жуковский приехал в Нижний Новгород читать публичную лекцию об авиации, а мальчик Бережков стоял с тряпкой у доски, гордясь поручением Николая Егоровича стирать формулы и забывая это делать, воображая себя на самолете, чувствуя, как горят уши и прохватывает дрожь;
как на пустыре, за городом, вместе с ровесниками и друзьями строил деревянный самолет и приучался к высоте, натянув канат между верхушками двух огромных сосен и курсируя от одной сосны к другой в плетеной корзине, прикрепленной к канату;
как выдержал конкурсный экзамен в Московское Высшее техническое училище и как настал конец всякому учению, лишь только он увидел великолепные мастерские училища, литейную, механическую, кузницу, ибо там он мог наконец — теперь или никогда! — исполнить заветную мечту: построить мотор собственной конструкции — мотор, который понесет его, Бережкова, в пространство;
как он жил, забросив лекции и зачеты, завороженный своим лодочным мотором; как, сработав чертежи, затем сам сделал модели в деревообделочной, научился изготовлять отливки, сам выточил все части на станке, много дней подшабривал, подпиливал, пригонял по месту и, наконец, — о, радость, о, победа! — его мотор дал вспышку, застучал.
И вот весна, река, на берегу — друзья, он заводит свой мотор, раздается чудесный стук, он, шестнадцатилетний победитель, стоит у руля, его мотор уносит лодку, с берега кричат и машут.
Обо всем этом и о многом другом — о своей студенческой практике на Людиновском заводе, об участии в воздухоплавательном кружке, о новых изобретениях, новых приключениях, — обо всем этом Бережков уже рассказал в наши первые встречи.
Все это было записано.
Выслушивая эти удалые рассказы, я мысленно делал некоторую «поправку на снос». От сестры Бережкова, Марии Николаевны, я знал, что его юные годы были вовсе не безоблачными. Воспитываясь без матери, он подолгу жил у дальних родственников и, дорожа независимостью, стал уже в старших классах зарабатывать себе на жизнь. Однако я видел, что самого Бережкова не заставишь жаловаться на пережитое.
— Все записано, — повторил я.
— Интересно?
— Очень. Хочется скорее дальше. Вы крикнули: «Мотор будет!» А Ганьшин?
— Сергей? — переспросил Бережков. — Конечно, как вы сами можете предположить, насмешливая физиономия Ганьшина не выразила никаких признаков воодушевления.
Зная по опыту, что сейчас ему предстоит выслушать одну из моих фантазий, излагаемую с адским темпераментом, Ганьшин поудобнее растянулся в кресле и, прищурясь, рассматривал меня с таким видом, словно я был некиим забавным существом. Конечно забавным. Ведь дело шло о моторе в триста лошадиных сил, в то время как немцы сумели дотянуть лишь до двухсот шестидесяти свой новейший двигатель для «цеппелинов», а американский «Гермес» не выжимал даже, как мы видели, и двухсот пятидесяти.
Но передо мной буквально в одно мгновение — это одна из моих особенностей, сохранившаяся по сей день, — ясно вырисовалась конструкция нового мотора. Я как бы узрел эту вещь в воображении. В подобных случаях я готов защищать свое до обморока.
— Подожди! — Я вскочил. — Через полчаса вернусь.
Я выбежал, поймал первого проезжавшего извозчика и через полчаса втащил на плечах в комнату Ганьшина свой маленький лодочный мотор.
И вот тут, разглядывая в натуре мою конструкцию, Ганьшин наконец заинтересовался.
Однако у него оставалось множество сомнений. И не только технических… Ни с того ни с сего в нем заговорил философ.
— Ну, выстроим мотор. А для чего?
— Как для чего? Ты что, сам не знаешь?
— Разве люди станут счастливее от твоего мотора?
— Оставь ты свою меланхолию.
Но он упрямо повторил:
— Разве люди станут счастливее от твоего мотора? Зачем, для чего мы его будем строить?
Подобное настроение время от времени накатывало на Ганьшина. Послушать его — так не стоило работать, не стоило жить.
Я ему ответил:
— Во-первых, мы дадим мотор Ладошникову, то есть докажем, что «Лад-1» может взлететь. Ты представляешь, как это прогремит? Молодые русские конструкторы дали самый лучший самолет и самый лучший мотор в мире…
— И что же? Для чего?
— Для покорения неба! Для развития авиации! Для России!
— Ну, что касается России, то… Кто в ней торжествует? Бархатный Кот и подобные ему пройдохи… Ведь ты отдашь ему в руки свою вещь. Твой мотор — это его удача.
Разумеется, Ладошников на моем месте буркнул бы в ответ: «Не всегда эта нечисть будет верховодить у нас». Но я был очень далек от политики, от революции, считал, что моя сфера — только техника, техническое творчество. В наших философских спорах, буде они возникали, Ганьшин почти всегда загонял меня в тупик своими скептическими силлогизмами. Сейчас, по его логике, выходило, что мой будущий мотор лишь укрепит царский деспотизм. А вдруг это в самом деле так? От всех этих вопросов я всегда в конце концов спасался бегством, уползал, как улитка в свою раковину, под прикрытие формулы «творчество для творчества».
— К черту философию! — закричал я Ганьшину. — Ничего не желаю знать. Желаю только выстроить мотор, который я придумал, какого еще нет на земном шаре.
Должен сказать, несколько предваряя дальнейшее повествование, что и в новом, социалистическом мире я не так-то легко пришел к иному пониманию законов творчества, таланта. А в те времена, о которых идет речь, позиции индивидуализма, позиции «техники для техники» казались мне неуязвимыми. Во всяком случае, в те времена только они давали мне возможность погружаться в творчество. Это была моя броня, панцирь конструктора, панцирь, которого не пробивали стрелы Ганьшина.
Вдоволь пофилософствовав, с несомненностью установив, что жизнь не имеет никакого смысла, Ганьшин соблаговолил вновь обратить взор на мой лодочный двигатель.
— Принцип интересен, — сказал он, — но мы с тобой не справимся…
— Почему? Ведь сделал же я маленький мотор.
— Здесь ты все пригонял по месту, а там придется рассчитать… И все неясно… Все совершенно ново…
— Чудак! В этом и суть! Этим-то мы и победим все моторы мира.
— Нет, по всей вероятности, только осрамимся.
Он перечислил массу технических неясностей, всяческих трудностей, которые возникнут у нас при проектировании такого авиационного двигателя. Он предполагал, что расчеты будут умопомрачительно сложны. Нет, он не берется за математический анализ этой конструкции. Да и никто не возьмется. Пожалуй, только Жуковскому по плечу такая задача.
— Жуковскому? Я пойду к нему…
— Ну, знаешь, надо иметь совесть. Не каждый способен беспокоить его из-за таких пустяков.
— Пустяков?! — заорал я.
Однако Ганьшин не долго пребывал в позиции скептика.
Мой накал в две тысячи градусов Цельсия разогрел в конце концов и его. Еще через час — впрочем, тут мы внезапно обнаружили, что пора зажигать свет, что день уже прошел, что таинственная лаборатория обошлась сегодня без нашего присутствия, — я уже чертил за столом Ганьшина, и мы уже обсуждали разные подробности конструкции авиамотора в триста лошадиных сил. Я остался ночевать у моего друга, но не мог заснуть и несколько раз поднимал его, ворчащего и сонного, чтобы выложить блеснувшие мне новые соображения. Под утро в уме появилось название мотора. Я опять немедленно разбудил Ганьшина.
— Ганьшин! Ганьшин! Ну, проснись же! Есть название для мотора…
— Отвяжись…
— Послушай, как оно звучит… Нет, ты послушай!
Ганьшин сделал вид, что затыкает уши, но я продолжал:
— «Адрос». Авиационный двигатель «Россия». Что, подходяще?
— Угомонись! Никакого «Адроса» еще нет, да и, наверное, не будет.
— Будет! Ты же сам согласился, что надо идти к Николаю Егоровичу.
— Иди, иди… Только дай, пожалуйста, поспать.
— Не дам! Говори, как тебе нравится название.
В пылу рассказа Бережков посмотрел на меня с вызовом, словно перед ним сидел не я, а несносный Ганьшин. Сложив руки на груди, Бережков стоял под портретом своего учителя — седобородого грузноватого профессора в широкополой шляпе и болотных сапогах. Мне хотелось побольше разузнать о Жуковском. Вновь услышав его имя, я сказал:
— У меня сделана заметка: «Жуковский с черной бородой». Вы просили напомнить.
— Да, да! — воскликнул Бережков.
Казалось, он даже обрадовался. У Бережкова-рассказчика была характерная особенность: он не любил плавного, ровного повествования и, случалось, моментально перескакивал с одной темы на другую.
— Да, да! — воскликнул он. — Это надо описать. Потом вы все это расположите в порядке. Как я уже докладывал, каждое лето мой отец отсылал меня с сестрой, рано заменившей мне мать, в деревню, в гости к Ганьшиным. Рядом находилась родовая усадьба Жуковских. В этой усадьбе, совершенно доступной всем окрестным ребятишкам, Николай Егорович Жуковский всегда проводил лето. И мое первое воспоминание о Жуковском связано с усадьбой Орехово, с ореховским прудом. В этой яркой картинке, засевшей в памяти, должно быть, с четырехлетнего или пятилетнего возраста, я отчетливо вижу Жуковского с черной бородой. Помнится солнце, мутноватая теплая вода, скользкое, немного страшное дно. Мы, мелюзга, плескались и барахтались у берега. Вдруг на плотине появился человек в просторном парусиновом кителе, в парусиновых брюках, большой, с брюшком, с черной и курчавой, как у цыгана, бородой. Он крикнул нам:
— Э, дети, вы, я вижу, совершенно не умеете купаться.
Быстро разделся и, разбежавшись, сделал огромный прыжок в воду, причем прыгнул ногами вниз. Вынырнув, он высоко поднял руки и в таком положении, с поднятыми руками, как бы стоя, переплыл весь пруд, пуская фонтаны изо рта. Я, должно быть, смотрел как завороженный на это чудо природы.
Эту картину — солнечный день, темно-бутылочную гладь воды, плакучие ивы на берегу, кое-где, у размывов, с обнаженными толстыми корнями, дальше огромный, в несколько обхватов, вяз, — эту картину я и сейчас вижу: она удержалась, словно осколочек зеркальца, запечатлевший момент детства.
Много лет по нескольку месяцев в году мне, мальчику, подростку, юноше, довелось жить рядом с Жуковским. Его жизнь была исключительно размеренной. В деревне он регулярно вставал в девять утра и приблизительно через полчаса пил чай. После этого он уходил в цветник и долгое время сидел, как это называлось, «под часами». В цветнике находились им же самим сделанные солнечные часы, а рядом с этими солнечными часами стояла скамейка. Там располагался Жуковский. Я не раз тайком наблюдал за ним, мне хотелось узнать, что он делает там, «под часами». Но он ничего не делал. Он раскидывал вот так руки на скамье, сидел и смотрел вдаль. Почти всегда у ног лежала Изорка, его собака. Иногда, машинально покачивая ногой, он задевал ее и бормотал:
— Изорка, Изорка, эка мерзкая собака…
Изорка оживлялась, но Николай Егорович смотрел и смотрел в пространство.
Теперь я понимаю, что Жуковский «под часами» отдавался свободному течению мыслей.
Посидев час-полтора, Николай Егорович шел в дом и брал свою бурку. У него была старая-престарая черная кавказская бурка с непомерно широкими плечами, которые стояли торчком. Брал он эту бурку, брал пачку белой бумаги и чернильницу, обыкновенную квадратную грошовую баночку с очень узким горлышком, которое закупоривалось самой простой пробкой. Я знал Жуковского в течение двадцати с лишним лет, но никакой другой чернильницы у него не вспоминаю. С этой квадратной баночкой и с тонкой круглой ученической ручкой, накинув бурку, в сопровождении неизменной Изорки он шел в сад. Это был редчайший старинный липовый сад, раскинувшийся на три десятины. В саду у Николая Егоровича была любимая береза. Под березой на траве он расстилал свою бурку, устраивался, как ему было удобно, и, лежа на животе или на боку, писал и писал свои формулы. Эти занятия Жуковского так и назывались: «Николай Егорович пишет формулы».
Мне приходилось видеть эти исписанные им листки. Текста на них почти не было — редко-редко попадались одна-две фразы, — а шла сплошная математика. Почерк был крупный, небрежный, строчки часто загибались вниз.
В шесть часов Николай Егорович обедал, а затем, после обеда, неуклонно ложился спать. Спал он всегда два часа, затем пил чай и опять садился писать формулы.
На следующий день все повторялось сызнова. Вместе с тем Жуковский был необычайно жизнерадостным и увлекающимся человеком.
Стоило, например, прийти пастуху и сообщить, что в округе появился волк, который зарезал и унес ягненка, как тут же под руководством Николая Егоровича затевалась экспедиция — охота на волка. Николай Егорович был страстным охотником. У него в кабинете хранилась сабля, «сабля майора», как она называлась. Какого майора, почему майора — никто не знал. Эта сабля вместе с кавказской буркой от кого-то перешла к Николаю Егоровичу в наследство. Отправляясь на волка, он брал с собой не только ружье, но и обязательно саблю. При этом он надевал какой-то немыслимый охотничий костюм, в котором, однако, чувствовал себя превосходно: форменный китель, сохранившийся с дней молодости, который давно стал ему узок, когда-то черную, но ныне выгоревшую, порыжевшую фетровую шляпу, болотные сапоги выше колен и все ту же кавказскую бурку.
Николай Егорович охотился с азартом, с увлечением.
Однако он редко оставался ночевать на охоте. Он всегда стремился спать дома, чтобы утром, как заведено, опять подняться в девять, выпить чаю и уйти «под часы», к своим формулам.
В Москве Николай Егорович жил в тихом Мыльниковом переулке, в небольшом очень теплом доме. Туда постоянно звали гостей. Расположение и устройство комнат, обстановка, распорядок жизни — все это у Николая Егоровича было странным, старомодным. Хозяйством правила старушка Петровна, прожившая до девяноста лет, помнившая чуть ли не прабабушку Николая Егоровича. Подрастала Леночка, дочь Николая Егоровича; в ту пору, о какой я веду речь, то есть в наши студенческие годы, она была девушкой шестнадцати — семнадцати лет.
Вечером в доме часто собиралась студенческая молодежь, ученики Николая Егоровича с братьями и сестрами. Мы, студенты, народ не очень сытый, небалованный, отогревались в этом уютном, гостеприимном доме. Там, в маленьких низких комнатах, затевались игры, танцы, музыка. Под эту музыку, под суматоху Николай Егорович работал у себя.
Из кабинета он появлялся к ужину — седобородый, благодушный, толстый, очень любивший угостить. Иногда после ужина он играл с нами в фанты и, увлекшись, с улыбкой удовольствия мог просидеть очень долго. Но чаще бывал рассеян, задумывался о чем-то своем и после ужина скоро уходил в кабинет.
Изо дня в день в десять часов утра в неизменной широкополой шляпе, в профессорском пальто-крылатке, каких никто теперь не носит, Жуковский выходил из дому и садился на извозчика. Все ближние извозчики знали профессора, знали его извечный маршрут — из дома в Московское Высшее техническое училище. Там Жуковский читал лекции, там производил опыты в аэродинамической лаборатории. К обеду он возвращался домой. После обеда обязательно спал два часа. Потом садился за письменный стол.
Когда он ходил в театр, это считалось таким событием, к которому дома готовились три дня и потом три дня переживали. Он любил иногда сходить поесть блинов в трактир Тестова, но и это случалось крайне редко, когда его приглашал кто-нибудь из приятелей-профессоров.
Я убежден, что «формулы» — то есть работа, творчество — были единственной страстью Жуковского.
Однажды я его спросил:
— Николай Егорович, как вы можете все писать и писать? Я, например, и часа не могу.
Он улыбнулся:
— Каждому хочется заниматься тем, что ему нравится.
Это ему нравилось. Я понимающе улыбнулся в ответ, но глаза Жуковского, выцветшие, зоркие, стали серьезными. Он произнес:
— И прежде всего это моя обязанность.
Изложение научных открытий Жуковского вы найдете в книгах. Я остановлюсь только на одной особенности Жуковского-ученого.
Свою магистерскую диссертацию он посвятил теме «Кинематика жидкого тела». Следующая его научная работа носит название «О движении твердого тела, имеющего полости, наполненные однородной капельной жидкостью». Путь ученого, классически далекого от жизни, был, казалось бы, предначертан Жуковскому.
Но примите во внимание характер Жуковского, живость его натуры, исключительную способность отвлекаться, решать разные задачи, которые как бы требовали его внимания, способность темпераментно, с душой, с азартом отдаваться увлечению.
Научный путь Жуковского с самого начала испещрен зигзагами, какими-то бросками в сторону, как будто бы незакономерными, случайными, непонятными для тех, кто не понимал самого Жуковского.
Например, в пору молодости Жуковского велосипеды были еще новинкой. Велосипед, на котором Николай Егорович раскатывал по Орехову, моментально увлек его как задача теоретической механики. Жуковского, как говорится, «забрало». День за днем он вычислял на листах бумаги, как работают спицы и обод велосипедных колес, писал и писал формулы, математически решая велосипед. В результате появилась небольшая статья Жуковского «О прочности велосипедного колеса». Расчет велосипедного колеса, сделанный Жуковским, является первым и единственным в мире. Жуковский исчерпывающе решил задачу.
Или еще пример.
К Жуковскому, молодому профессору теоретической механики, автору работ о кинематике жидкого тела и о твердом теле с полостями, наполненными жидкостью, — работ, где властвует чистая теория, однажды обратились по вопросу о водопроводе, о самом обыкновенном московском городском водопроводе. Этот водопровод был тогда только что проложен, только что введен в работу, но с первого же дня его немилосердно преследовали странные несчастья — загадочные разрывы труб. И наш теоретик, наш кабинетный ученый, погруженный в свои формулы, принимается за водопровод, принимается не с пренебрежением, не со скукой, а со всей живостью, свойственной Жуковскому. Он увлекается, волнуется. Как всегда, это игра всех его жизненных сил. Он строит специальный водопровод на поверхности земли для исследования загадки разрыва труб при быстром закрытии заслона. Он опять пишет и пишет формулы, исписывает сотни и, быть может, тысячи листков. И в результате дает свое знаменитое решение задачи о гидравлическом ударе. Эта работа создала Жуковскому мировое имя еще до того, как он стал заниматься аэромеханикой.
А известно ли вам, как случилось, что Жуковский увлекся авиацией? Сам он никогда не любил летать. Лишь один раз, в начале девятисотых годов, на всемирной выставке в Париже он поднялся на воздушном шаре и в воздухе почувствовал себя очень плохо. Но там же, на всемирной выставке, Жуковский увидел модель планера. К тому времени уже были совершены первые полеты, но теории воздухоплавания, теории летательного аппарата не существовало.
Вам знакома изумительная черточка Жуковского — страстное любопытство к законам природы, к загадкам механики.
Что такое летание? Каковы его законы? Каковы теоретические основания самолета? Жуковский поставил себе эти вопросы, и его опять «забрало». «Забрало» и до конца жизни уже не отпустило. Он пишет и пишет формулы в Мыльниковом переулке и в Орехове, математически решая самолет, и через некоторое время дает свое классическое решение задачи о подъемной силе крыла. Лишь благодаря Жуковскому стало возможным развитие авиации. Он первый сделал понятными таинственные ранее явления, связанные с понятием «летание». Появилась новая наука — аэродинамика. Жуковский был ее родоначальником и ее величайшим, самым крупным представителем, главой русской школы.
На следующий вечер после спора с Ганьшиным я вошел в кабинет Николая Егоровича с небольшим чертежиком под мышкой.
— Николай Егорович, — сказал я, — к вам можно? Я хочу вам что-то показать.
— Да, да. Сейчас. Присаживайся.
В этот вечерний час Жуковский, как обычно, «писал формулы».
Листки бумаги, исписанные крупным почерком, лежали не только на поверхности стола, но и на пепельнице, на стопке книг, на подоконнике. Старинные часы, всегда стоявшие на письменном столе Жуковского, тоже были закрыты листками. Два-три листка были положены на пол, на потертый коврик у ног Николая Егоровича.
Он сидел в домашних туфлях, в старенькой домашней тужурке. От жарко натопленной печки шло приятное тепло.
Некоторое время он продолжал писать. Тонкая вставочка в массивной морщинистой руке быстро ходила по бумаге. Он меня не стеснялся. Крупные губы под седыми усами чуть шевелились. На секунду перестав писать, он взглянул на пол, перегнулся грузным корпусом через подлокотник кресла и, слегка закряхтев, поднял один листок. Затем перо опять заходило. Мне показалось, что на его лице мелькнула довольная улыбка.
— Николай Егорович, — снова сказал я.
— Сейчас, Алеша, сейчас…
Затем, все еще не отводя взгляда от недописанной страницы, Николай Егорович откинулся, вздохнул и повернулся ко мне. Выцветшие добрые глаза рассеянно смотрели на меня.
— Что у тебя такое? — мягко спросил он. — Выдумал что-нибудь?
— Да, — сказал я, сразу охрипнув из-за волнения. — Сейчас я вам что-то покажу. Но, ради бога, никому ни слова…
— Ну, ну, только не пугай. И так сижу по уши в секретах.
В те годы Жуковского постоянно привлекали к консультации по вопросам военной авиации, а созданная им аэродинамическая лаборатория получала военные задания. Тут-то и сумел, заметим кстати, к нему проникнуть Подрайский. К этому же периоду, как легко можно установить по списку трудов Жуковского, относятся его работы о полете снарядов и о полете бомб.
Я развернул чертеж. На письменный стол Жуковского лег первый набросок мотора «Адрос».
С мальчишеских лет я привык, зная доброту Николая Егоровича, делиться с ним всеми своими конструкторскими выдумками. В Орехове, бывало, изобразишь что-нибудь на бумаге — и к нему. До конца жизни Жуковский сохранил способность удивляться. Рассматривая мои детские проекты, он обычно с удивлением прищелкивал языком. Потом говорил: «Знаешь, Алеша, это интересно. Очень интересно». Или иначе: «Знаешь, это сомнительно. Это, пожалуй, не пойдет». Затем начинались необыкновенно увлекательные для меня разговоры.
Объясняя Жуковскому идею мотора, я с волнением ожидал, что же он скажет: «интересно» или «не пойдет»?
— Интересно, очень интересно! — произнес Николай Егорович. Оставь-ка это мне до завтра, чтобы я подумал.
Но по его глазам я видел, что Жуковский не заинтересовался. Он смотрел на меня ласково, но рассеянным, отсутствующим взглядом, думая явно о другом.
— Оставь это до завтра, — повторил Николай Егорович.
В его тоне слышалась просьба. Он словно просил меня, стесняясь сказать это прямо: «Сделай милость, не мешай мне, пожалуйста, сейчас».
Однако страсть, как известно, беспощадна, и страсть конструктора тоже. Уловив деликатную просьбу Жуковского, я, не дрогнув, произвел новый натиск:
— Николай Егорович, это не пустая выдумка. Есть коммерсант, который потратится на такой мотор. Эту вещь возьмет Подрайский для амфибии.
— Как? Для чего?
У Жуковского невольно вырвался этот вопрос, но взгляд по-прежнему был умоляющим, взглядом он опять попросил: «Избавь меня от этого!» Нет, Николай Егорович, не могу избавить.
— Разве вы не знаете? Только, Николай Егорович, это абсолютнейшая тайна. Меня отправят пожизненно на каторгу, если… Видите ли, Николай Егорович, придумана такая штука…
Тут же на листке бумаги я нарисовал амфибию с десятиметровыми колесами и постарался пострашнее рассказать, как это чудище будет действовать на войне.
— Интересно, — вяло проговорил Жуковский.
— Для этой махины пока нет мотора. «Гермес» слабоват… А я, Николай Егорович, сконструирую свой мотор так, чтобы по габаритам он сразу годился бы и для самолета Ладошникова…
— Для Ладошникова?
Пристально взглянув на меня, Жуковский взял со стола принесенный мной набросок и стал его рассматривать, отодвинув на вытянутую руку от слегка дальнозорких глаз. Я поспешил объяснить придуманную мной новую схему. И вот наконец-то, наконец-то Жуковский несколько раз удивленно прищелкнул языком. Потом оглядел меня, опять перевел взгляд на эскиз и опять прищелкнул.
— Знаешь, Алешка, это… — произнес он и приостановился.
По его взгляду, по тону я уловил: он уже не отсутствовал, он ясно видел чертеж.
— Это интересно! Это очень интересно! — с тем же выражением закончил Жуковский.
Третий раз он повторял эти слова, но теперь они были сказаны так, что меня словно подбросило ударом электрического тока. Захлебываясь, я выложил Жуковскому свои затруднения.
— Ганьшин отказывается делать расчет, — говорил я. — Сомневается в себе… А я ничего не могу, если нет расчета.
— Ну, это у него меланхолия, — сказал Николай Егорович. — Он отлично с этим справится… Хотя…
Вновь вытянув перед собой руку с эскизом, Жуковский опять всмотрелся. Потом вдруг засмеялся.
— Ай-ай-ай, что выдумал! — воскликнул он. — Да, тут есть кое-какие сложности. Интересно! Ты сам не понимаешь, до чего эта задачка интересна…
Его глаза загорелись. Жуковский был пойман. Жуковский увлекся.
Он поглядел на письменный стол, на листки, лежавшие у его ног, что-то досадливо пробормотал, расчистил на столе перед собою место, положил чистую страницу и сказал:
— Ладошникову еще ничего не говорил? Ну, пока не говори. Оставь мне это до завтра. Я этим немного позаймусь.
Выходя из его кабинета, я едва удерживался, чтобы не подпрыгнуть.
Рассказывая вам об этих давно ушедших временах, о приключениях моей юности, я порой сам поражаюсь, как удержались в памяти всякие мелочи.
Например, отлично помнится, что на следующий день пришлось воскресенье. А по воскресеньям Николай Егорович никуда не ездил. Утром я явился в Мыльников переулок и черным ходом проник в кухню. Старушка Петровна жарила в шипящем масле пирожки — Николай Егорович любил это блюдо к завтраку.
— Здравствуйте, — произнес я. — Николай Егорович не вставал?
Старушка всегда знала, что делается в доме. Увидев меня, она разволновалась.
— Как вам не стыдно, Алексей Николаевич? Что вы с ним сделали? Что вы ему дали?
— А что случилось?
— Вы ему что-то дали, и он не спал до пяти часов утра. Все мы бережем Николая Егоровича, а вы… Идите, пожалуйста, из кухни…
Ускользнув от разгневанной Петровны, я уселся в столовой на диван. Там адски медленно накрывали на стол. Появился кипящий самовар, появилась Леночка, я отвечал ей невпопад, слыша сквозь стены, как ходит, как умывается Николай Егорович. Наконец он вышел к завтраку. Я встретил его умоляюще-вопросительным взглядом.
— Не готово, Алеша, не готово, — улыбаясь, сразу объявил он. Придется еще сегодня посидеть.
И, посматривая на пирожки, Жуковский с удовольствием потер руки.
Все воскресенье он просидел над задачей. Я целый день дежурил в доме в Мыльниковом переулке. К вечеру Жуковский сам разыскал меня в какой-то комнате.
— Пойдем, Алеша. Готово, — сказал он.
Я увидел его довольную улыбку. Глаза были добрыми-добрыми. В кабинете Жуковский протянул мне исписанную стопку листков. Это был полный расчет моего мотора. Я моментально заглянул в последние страницы, то есть, как говорят школьники, «в ответ». Заглянул — и обмер. Оказалось, что при вращении моих противовесов, они описывают сложную кривую. Я и не подозревал об этой кривой, хотя собственноручно, как вы знаете, построил лодочный мотор по такой же схеме. Но одно дело маленький мотор, где я все подгонял по месту, и совсем другое — самый мощный по тем временам авиационный двигатель. Если бы Жуковский не отыскал на своих листках этой кривой, вся конструкция не работала бы… На этих листках Жуковский вычислил размеры всех основных частей мотора, рассчитал скорости вращения, исходя из мощности триста лошадиных сил, — в общем, если сказать коротко, благословил мое дерзание. Я излил Николаю Егоровичу восторг и благодарность.
— Ну, ну, чего там, — сказал он и улыбнулся. — Теперь можешь идти к Ладошникову.
— Еще бы! — вскричал я. — «Лад-1» теперь взлетит… И «Касатка» пойдет.
— «Касатка»? А, амфибия…
— Кстати, Николай Егорович, как вы думаете: эта амфибия сможет действовать на войне?
— Не знаю… Машина будет двигаться, а как она станет действовать на войне, в этом, Алеша, я ничего не понимаю. — И, сразу помрачнев, нахмурившись, он повторил, отрывисто буркнул, явно отстраняя разговор о войне: — Не понимаю…
У меня почему-то сжалось сердце. В этом его коротком восклицании прорвалось что-то очень наболевшее. В дальнейшем духовная жизнь Николая Егоровича стала мне гораздо яснее. Жуковский, великий ученый России, постоянно сталкивался с преступлениями царского правительства, угнетавшего народ, подавлявшего русские таланты. Что мог он думать о войне? Она не воодушевляла и никого из нас, молодых людей, собиравшихся в доме Жуковского. Не знаю, слышал ли он тогда о лозунгах большевиков, но чувствовалось, что его мучили думы о судьбе родной страны.
А тут меня еще дернуло сказать:
— Николай Егорович, Подрайский должен обязательно заплатить за это вам…
Я приподнял драгоценные листки. Жуковский недовольно на меня взглянул.
— Глупости, не надо… Не хочу связываться с этим жулябией.
— Нет, Николай Егорович. Вы должны взять с него, по крайней мере, тысячу рублей. Или знаете что? Может быть, лучше десять процентов дивиденда?
— Оставь. К чему мне это? Проценты, дивиденды…
— Как «к чему»? Вы же сами часто жалуетесь, что не дают денег на лабораторию.
— Ну что ж? А на чай я не беру.
Я примчался к Ганьшину с листками Жуковского в руках и вручил их моему другу для внимательнейшего изучения. Мы условились, что все переговоры с Подрайским относительно мотора буду вести я.
— Где вы пропадаете? — нервно спросил Подрайский, разыскав меня в лаборатории.
Как вам известно, в эти дни, после того, как обнаружилось, что у нас нет двигателя для амфибии, Бархатный Кот не мурлыкал и не потирал лапок. Я спокойно объяснил:
— Дело в том, что вчера было воскресенье…
— А в другие дни? Куда вы исчезали?
— Сидел у Ганьшина… Обсуждали неприятность.
— Тссс… Здесь ни звука. Пойдемте в кабинет.
В кабинете сидел Ганьшин.
Своим тонким нюхом Подрайский уже чуял, что мы неспроста не появлялись в лаборатории, и, перебегая взглядом по нашим лицам, ждал, чтобы мы выложили план спасения.
Но Ганьшин непроницаемо молчал. В его глазах за стеклами очков лишь один я мог уловить тонкую усмешку. А я разыгрывал мрачную подавленность.
— Не знаю. Не нахожу решения. Подумаю. Придется, может быть, закрыть «Полянку», — отвечал я на нервные вопросы Подрайского.
Закрыть «Полянку»! Нет, об этом он не мог и думать. Еще несколько дней он поджаривался у меня на медленном огне, что-то чуя и ничего не зная. Тем временем я наседал на Ганьшина, требуя поскорее детальных расчетов, лихорадочно изготовляя основные чертежи.
Наконец в один прекрасный день или, говоря точнее, в сырую весеннюю ночь, часа в три, когда все добропорядочные люди спали, я неистово затрезвонил у подъезда Подрайского.
В доме вспыхнул свет, кто-то разговаривал со мной через дверь, я твердил, что мне немедленно нужен Подрайский. Меня впустили.
Хозяин вышел в халате, в туфлях.
— Что стряслось?
— Сейчас же одевайтесь. Нас ждет извозчик.
— Куда? Зачем?
— Тссс… Здесь ни звука.
Эти слова так подействовали на Подрайского, что через десять минут мы уже сидели в извозчичьей пролетке.
— Что такое? — шепотом допытывался Подрайский.
Но я, ткнув пальцем в спину извозчика, опять прошипел:
— Тссс…
Так мы молчали до тех пор, пока не вошли в комнату Ганьшина.
Мне очень хотелось сказать: «Закройте дверь», но это было бы чрезмерно. Я сам, сохраняя полнейшую серьезность, проверил, нет ли за дверью шпионов, и сам повернул ключ в замке.
На столе торжественно высился мой лодочный мотор. Рядом, сунув руки в карманы и покуривая трубку, молчаливо стоял Ганьшин.
Подрайский дошел до белого каления.
— Ну, говорите, что у вас?
— Снимайте пальто, — ответил я.
Затем я подошел к мотору, взялся за верхнюю крышку и внезапно кинулся к окну, сделав предостерегающий знак. Но тревога, как вы догадываетесь, оказалась ложной: за окном не было ничьей подглядывающей физиономии.
Я поднял верхнюю крышку.
— Видите?
— Вижу.
— Что это?
— Лодочный мотор.
— Этот мотор перевернет историю. Этот мотор раскроет все двери перед нами.
Подрайский с недоумением воззрился на меня, потом оглядел Ганьшина.
Я стал проворачивать вал, начались вспышки, и мотор запыхтел. Ганьшин поднес к мотору настольную электрическую лампу, и мы втроем уставились на мое мальчишеское изобретение. Через минуту в стену возмущенно забарабанила хозяйка, разбуженная среди ночи. Я немедленно перестал проворачивать и снова шепнул:
— Тссс…
Когда за стеной все угомонились, я спросил:
— Что вы об этом скажете?
— О чем?
— О моторе.
— О каком?
— О том, которому под силу колеса в десять метров.
— Вы что-нибудь придумали?
— Да. Вы сами видели.
Подрайский ничего не понимал. Перед ним был маленький лодочный мотор для увеселительных прогулок.
— По этому же принципу, — с должной торжественностью изрек я, — мы построим мотор мощностью в триста сил.
Водевиль окончился, завязался серьезный разговор. Мы показали Подрайскому эскиз будущего двигателя, разъяснили принцип его действия, предъявили рукопись Николая Егоровича Жуковского, детальные расчеты, сделанные Ганьшиным, и мои чертежи.
И наконец я жестко заявил:
— Перед вами Вещь. Вещь с большой буквы. Договор пятьдесят на пятьдесят.
Ганьшин рассказывал потом, что в ту минуту в моем голосе были металлические нотки. Думается, лишь после этого Подрайский уверовал наконец в мой двигатель. Он принял ультиматум и, уходя, покоренный, радостный, нас чуть не расцеловал.
Однако на прощанье он все-таки спросил:
— Но почему вы подняли меня ночью?
Я ответил с самым серьезным видом:
— О таких делах лучше говорить по ночам.
— По ночам? — Подрайский немного подумал. — Пожалуй, вы правы. Пожалуй, вы совершенно правы.
Закрывая дверь за Подрайским, я не удержался, чтобы не шепнуть еще раз:
— Только тссс… Ради бога, тссс…
На следующий день Подрайский заключил с нами договор из расчета пятьдесят на пятьдесят, выдал аванс и, кроме того, в знак признательности и расположения презентовал каждому из нас по великолепной мотоциклетке.
Заказ на постройку «Адроса» был сделан московскому заводу «Динамо», причем Подрайский платил потрясающие деньги за срочность исполнения.
Я бывал на заводе каждый день, устраивая скандалы из-за малейшей задержки, давал указания мастерам и рабочим.
А в «Полянке» все шло своим чередом.
Разные агрегаты огромной колесницы были заказаны крупнейшим заводам Коломенскому, Сормовскому, Путиловскому. Под видом кессонов изготовлялись ободья десятиметровых колес, под видом частей ледокола — нос и корма «Касатки».
В Москве мы заняли под мастерские большой манеж для приемки и контрольной сборки агрегатов, прибывающих с заводов. Отсюда металл отправлялся в «Полянку».
Там зимой под открытым небом клепались чудовищные стальные колеса. На лесистом берегу реки была выстроена кузница и механическая мастерская, где обтачивались, подшабривались разные детали. Люди жили в сырости, работали на морозе, среди дыма костров, которые никого не согревали. Народ, попавший в этот ад, прозвал наше чудище «нетопырем». В «Полянке» работало три роты саперно-инженерных войск, то есть, говоря попросту, несколько сот мобилизованных рабочих, одетых в солдатскую форму. Люди попадали туда, как на фронт, или, вернее, как в дисциплинарный батальон: никаких отпусков, хотя бы на двадцать четыре часа, не полагалось, часовые никого не выпускали за проволочные заграждения.
С первых же дней существования «Полянки» людей стали пожирать блохи, называемые лесными, необыкновенные по величине. Но ненавистнее блох было начальство. В «Полянку» подбирали каких-то особо бесчеловечных офицеров. Людей заставляли работать по шестнадцати часов, били по зубам, дубасили прикладами. Из-за этого Ганьшин и я дважды устраивали скандалы Подрайскому и заявляли, что не будем ездить в «Полянку», если там не прекратятся зуботычины. После этого начальство, — во всяком случае, насколько мы могли проверить — не давало рукам воли.
Колеса росли, оплетенные дощатыми лесами, как возводимый дом. Предполагалось, что, когда опытный экземпляр будет закончен и испытан, в тот же час на Путиловском, Обуховском и Сормовском заводах приступят к изготовлению нескольких десятков машин, которые затем в разобранном виде на платформах под брезентом будут завезены к Черному морю, там в две недели собраны и пущены в дело.
А на заводе уже шла сборка «Адроса». В ходе сборки многие детали приходилось переливать и перетачивать, пригонять, подчищать вручную. Я пропадал на заводе, переделывал чертежи, сам в нетерпении орудовал напильником и молотком. Чем ближе дело подходило к испытанию, тем я отчаяннее волновался. Верна ли конструкция? Пойдет ли мотор? Покажет ли он мощность в триста сил?
Миновал год с того момента, когда Подрайский таинственно спросил: «Что вы скажете о колесе диаметром в десять метров?»
Сооружение «Касатки» близилось к концу, и мотор «Адрос» был уже построен. Запуск двигателя прошел блестяще. «Адрос» сразу заработал. Однако присутствующие могли восхищаться лишь в течение трех минут — через три минуты мотор сломался.
Исправив через несколько дней поломку, мы снова запустили «Адрос». На этот раз он работал шесть минут и опять сломался.
Начались муки так называемой «доводки». В те времена мы имели весьма смутное представление о том, что такое доводка. А проблема серийного выпуска авиационных моторов была для нас вовсе книгой за семью печатями. Все казалось очень легким: мотор создан, надо скорее ставить его на рабочее место, потом быстро изготовлять еще сотни таких же и пускать в дело. Но не тут-то было. Мы исправляли, запускали, «Адрос» опять работал и опять ломался. После месяца адски напряженного труда мы заставили мотор работать двадцать минут. На двадцать первой он сломался.
Но терпения уже не хватало. Скорее, скорее испытать его под рабочей нагрузкой! Испытать в воздухе! Впрячь его в самолет Ладошникова! Попытаться поднять в небо «Лад-1»!
А что, если мотор сломается в полете? Какой летчик согласится испытывать самолет на таком еще совершенно недоведенном моторе? Но мне верилось: летчик рискнет!
А Подрайский? Что запоет он? Ведь по законам купли-продажи — законам Российской империи — Подрайский был собственником, хозяином моего мотора. Среди дикого количества трудностей, с которыми приходилось сражаться, была и такая: как подкатиться к Подрайскому, чтобы он разрешил установить мотор на самолете? Нет, он ни за что не разрешит! Ведь мотор один-единственный, он должен сдвинуть амфибию, как только та будет готова. Нет, нечего и заикаться — Подрайский не позволит! Как же поступить? Мы с Ганьшиным не находили ответа.
Неожиданно на помощь явилось некоторое стечение обстоятельств.
Дело было так. В конце 1916 года был расклеен приказ о призыве в армию студентов. Всякие отсрочки объявлялись недействительными. Я доложил Подрайскому, что меня забирают в армию, что необходимо добыть освобождение.
— Да, да, обязательно, — сказал он. — Мы это уладим.
Но проходили дни, а Подрайский ничего не предпринимал. Я еще раз напомнил ему, он еще раз промурлыкал:
— Пустяки, устроим.
Наконец наступил день, когда мне принесли повестку: завтра в десять часов утра явиться с вещами в школу прапорщиков для отправки из Москвы. Бросить «Адрос»? «Касатку»? «Лад-1»? С повесткой в кармане я полетел к Подрайскому.
— Они кушают, — сказала горничная.
Кушает? Хорошо. Удачный момент для разговора. Я ожидал узреть Бархатного Кота блаженствующим, почмокивающим, с ослепительной салфеткой вокруг шеи. К удивлению, он ел без аппетита. На отодвинутой тарелке стыло жаркое. А салфетка была небрежно заткнута за ворот сорочки. Что с нашим патроном? Чем он расстроен?
Я нерешительно положил на скатерть свою повестку.
— Это ерунда, — проговорил Подрайский. — Сегодня это будет выяснено. Сегодня решится все.
— Все? Что-нибудь случилось?
Бархатный Кот по привычке оглянулся — не приоткрыта ли дверь — и доверительно сказал:
— Сегодня я принимаю одно очень важное лицо. От этой встречи для нас зависит очень многое.
— Очень многое? Для нас?
Подрайский наклонился ко мне ближе и едва слышно прошептал:
— Все в руках этого лица… Или он подпишет новое ассигнование, или… Ну, вы понимаете… Дальше строить не на что… Только тссс… Ради бога, тссс…
— Как не на что? А ваш миллион?..
Подрайский негромко присвистнул и сказал:
— Затраты… Колоссальные затраты…
— В таком случае… Почему же он не подпишет?
— Потому что… Потому что кое-кто постарался восстановить его против меня… Он может назначить генеральную ревизию. А это, знаете ли…
Я не дал Подрайскому досказать фразу. «Теперь или никогда!» — подумал я.
— Но ведь у вас есть потрясающий козырь!
Подрайский быстро на меня взглянул:
— Что вы имеете в виду?
— Конечно, это, может быть, лишь игра ума…
— Пожалуйста, пожалуйста… У вас, Алексей Николаевич, очень светлый ум…
— Благодарю… Так вот, на все неприятные вопросы, касающиеся амфибии, есть великолепнейший ответ…
— Какой, какой?
— У вас есть готовый к взлету самый мощный самолет и есть мотор…
На лице Подрайского я прочел внимание. Он, видимо, взвешивал эту мысль. Я торопился его убедить:
— В самом деле, почему нам, пока не готова «Касатка», не испытать «Лад-1»? Это же будет необычайное событие! Взлетел новый русский самолет, самый лучший в мире! Его поднял русский мотор!
— Гм… Гм… И вы думаете, «Лад» взлетит?
— Безусловно. Абсолютно в этом убежден…
— Да, тут есть материал для размышлений…
«Ого, Подрайский пойман!»
— Вот что, дорогой, — говорит он. — Когда, по-вашему, это можно совершить?
— В ближайшие же дни…
— Так… Я попрошу вас, Алексей Николаевич, будьте сегодня дома. Я к вам пришлю посыльного.
Оставив Подрайскому повестку, я вернулся домой. С нетерпением жду от него вызова. Заканчивается день, наступает вечер, — меня никто не спрашивает… Наконец в десять часов вечера появляется посыльный и вручает мне совершенно загадочную записку от Подрайского.
В записке говорилось: «Алексей Николаевич, сейчас же садитесь на мотоциклетку и приезжайте в манеж. Обратите особенное внимание на то, чтобы у вас хорошо действовал фонарь».
Странно, почему фонарь? Но размышлять некогда. Моментально выхожу, заправляю фонарь и мчусь полным ходом в манеж.
Подъезжая, еще издали вижу необыкновенную картину: стоит один часовой, другой часовой, третий — какое-то загадочное оцепление. Здесь же замечаю роскошную автомашину «роллс-ройс», каких в Москве еще не видели.
Дорогу преграждает часовой.
— Ваш пропуск.
Достаю пропуск, но тотчас же подбегает блестящий офицер.
— Вы Бережков?
— Да.
— Пожалуйста, проезжайте в ворота.
Охваченный любопытством, въезжаю в темный манеж. Сейчас мне кажется ультрадиким: почему мы не провели в манеже электричества, почему при нашей спешке не работали в две смены? Черт знает, какая кустарщина была во всем этом великом предприятии Подрайского!
Мой фонарь выхватил из темноты смутные очертания металлических конструкций. Я никого не увидел, но вдруг уловил тонкий аромат табака.
Повернув голову, вижу в неосвещенном пространстве две раскаленные красные точки — это были две сигары.
В этот момент раздается голос Подрайского:
— Стоп! Идите сюда.
Подхожу и в очень бледном отсвете моего фонаря, направленного в другую сторону, различаю какого-то военного с седыми усами.
Подрайский представил меня:
— Это Бережков, мой главный конструктор, тот самый, который сконструировал мотор «Адрос».
— А, очень приятно, — суховато прозвучал голос военного.
— Вот на его моторе и поднимется этот самолет, о котором я говорил вашему превосходительству.
— Когда же это будет?
— В самые ближайшие дни… Мы полагали известить об этом вас уже после успеха… Сделать вам этот маленький сюрприз.
— Что же, если все будет удачно…
— В успехе мы не сомневаемся. Убедитесь, ваше превосходительство, в ближайшие же дни, — уверенно продолжал Подрайский. — У нас все подготовлено. Затраты, конечно, меня не останавливали. Шутка ли, имеем собственный превосходный двигатель, который отлично показал себя на заводских испытаниях. Только вот, ваше превосходительство… этого молодого человека, моего главного изобретателя, забирают в школу прапорщиков…
— Ну, это пустое…
Военный достал какую-то маленькую белую бумажку из бокового кармана шинели — при этом я успел заметить красную генеральскую подкладку — и сказал:
— Где бы тут можно было написать?
Подрайский попросил меня подвести мотоциклетку поближе. Затем он подал старику самопишущее перо — Бархатный Кот всегда носил в кармане это последнее слово техники, — и генерал, что-то написав при свете моего фонаря, вручил это мне, сказав:
— Передайте эту карточку начальнику школы прапорщиков.
Затем они стали говорить об амфибии. Я водил рулем своей мотоциклетки и освещал прибывший с заводов металл, оказавшийся в тот день в манеже. Через некоторое время, отойдя в сторону, они еще о чем-то поговорили, едва освещенные смутным отблеском фонаря, и направились к воротам.
Услышав шум отъезжающего «роллс-ройса», я вскочил на свою машину и отправился домой. Но, отъехав метров пятьдесят, я вспомнил о врученной мне записке, остановился, слез с мотоциклетки и поднес к фонарю визитную карточку. Свет упал на строку мелкой печати. Я нагнулся и разобрал: «Михаил Васильевич Алексеев». Ого, кого залучил к себе Подрайский! Начальник штаба Верховного Главнокомандующего. На обороте я прочел: «Студента Бережкова в школу прапорщиков не зачислять. О нем последует особое распоряжение».
На другой день я отправился в школу прапорщиков. Меня с почтением отпустили, начальник на прощанье козырнул. Однако никаких документов мне не дали, и распоряжения обо мне не последовало до сегодняшнего дня.
…Опять бескрайнее, ничем не огороженное снежное поле — Московский аэродром. Январское утро 1917 года. Редкая в январе погода — голубое небо, солнце. По снегу будто рассыпаны мельчайшие алмазные кристаллики, рассыпаны неравно — где щедрее, полной горстью, так что невольно жмуришься, где поскупее, чуть-чуть. До сих пор вижу этот блистающий простор и круг белого, сплавленного с серебром золота на небе. В те часы почти никакие впечатления до меня не доходили, я ничего не воспринимал, если это не касалось самолета и мотора, но солнышко дошло. Подумалось: добрая примета…
Приближалась минута, когда самолет «Лад-1» с моим мотором будет выведен на расчищенную взлетную дорожку. Взлетит ли? Взлетит ли? Никто не произносил этих слов; я, поглощенный множеством мелочей подготовки к летным испытаниям, тоже забывался в работе, как бы забывал, что нам предстоит.
Ночь перед испытанием все мы — монтажная бригада вместе с солдатами аэродромной команды, которые пришли нам помогать, — провели в ангаре. Слесари-сборщики еще раз пересмотрели каждый узел, каждое сочленение самолета, кое-что заменяли, кое-что заново крепили. Все распоряжения исходили лишь от одного человека — Михаила Михайловича Ладошникова.
Ему была свойственна одна особенность, о которой я, кажется, еще не говорил. Присущие ему насупленность, угрюмость оставляли его на работе. Здесь он держал себя свободнее, выглядел словно красивее. В заиндевевшем ангаре, в котором жаровни с тлеющим углем едва поддерживали температуру в несколько градусов тепла, у необыкновенно большого самолета, раскинувшего от стены к стене свои легкие темно-зеленые крылья, командуя десятком слесарей, Ладошников чувствовал себя вполне в своей стихии. В коротком полушубке, в теплой шапке, в валенках, с кронциркулем, с гаечным ключом в руках, он неутомимо обследовал самолет, строго проверял все сделанное, был четок, ровен, немногословен в каждом своем указании и, казалось, ни в малой степени не нервничал.
И только в последний момент, когда мы уже взялись за специальные тросики, чтобы вести самолет на волю, Ладошникова «прорвало».
Почти ничего вокруг не замечая, сосредоточенный мыслями только на машине, я вдруг услышал его крик:
— Не допущу! Все уходите, кто мешает. Все!
Оказывается, пока мы работали в ангаре, Подрайский, приехавший утром на аэродром, заметил ужаснейшее упущение: никто не подумал о молебне! Нет, неприлично начинать испытание без господнего благословения. Попа! Немедленно попа! Но где же его взять? Ехать в город, тащить оттуда солидного московского священника — это было бы сложно, долго, дорого. Подрайский сообразил, что в такую рань проще всего разыскать поблизости от Ходынского поля скромного деревенского батюшку и привезти сюда.
И в тот самый момент, когда мы уже выводили самолет, в ангаре появился седенький, сухонький священник в черной скуфейке и в епитрахили, надетой поверх шубы. Тут-то Ладошников не сдержал себя, вспылил, закричал на весь ангар:
— Не допущу! Все уходите, кто мешает!
Попик оробел. Подрайский тоже приостановился, но сказал:
— Как же так? Священник в облачении… Михаил Михайлович, прошу вас не препятствовать…
Ладошников вдруг расхохотался. Глядя на испуганного старика в потертой плохонькой епитрахили, он махнул рукой:
— Ну, служите, батюшка… Только поскорей…
После молебна мы снова поволокли самолет к раскрытым воротам ангара, подкладывая катки под огромные лыжи.
Наконец самолет под открытым небом. Нас встретили солнце, и мороз, и искрящийся ослепительный снег, кое-где прорезанный то свежей, то уже заплывающей лыжней. Тут, конечно, были и следы «Лада-1». Его опять, как и в прошлом году, много раз гоняли по этому полю, проверяя машину в пробежках. Для этих пробежек был использован мотор «Гермес». А наш трехсотсильный «Адрос» мы приберегали для взлета. Мы знали: «Адрос» неизбежно сломается. Но когда? На какой минуте? Последний раз «Адрос» проработал на заводском стенде тридцать четыре минуты и остановился из-за поломки кулачкового валика. Сменив эту деталь, тщательно перебрав мотор, испробовав, хорошо ли он запускается, мы привезли его в ангар и поставили на самолет на место «Гермеса». Если «Адрос» продержится хотя бы четверть часа, этого вполне хватит для взлета и посадки.
А если не продержится? Если сломается, когда самолет лишь набирает скорость? Это гибель машины, это, по всей вероятности, и гибель летчика.
И все-таки летчик-испытатель, георгиевский кавалер, герой войны, штабс-капитан Одинцов идет на такой риск.
Мне запомнилась минута, когда он, взобравшись по приставной лесенке в кабину самолета, повернулся к нам, прежде чем закрыть за собой дверцу. Плечистый, неторопливый, несколько даже неповоротливый в унтах и оленьей полудошке, он посмотрел на Ладошникова, стоявшего возле машины, и улыбнулся ему. Этот штабс-капитан, который согласился поднять в воздух новый русский самолет на совершенно не доведенном, конечно, еще не пригодном ни для каких полетов двигателе, этот летчик-испытатель чувствовал себя спокойнее всех.
Так он мне и запомнился: выглядывающим из раскрытой дверцы самолета, с улыбкой на широком, немного скуластом лице.
Еще миг — и дверь захлопнулась. Теперь надо лишь запустить мотор. Я сам крутнул изо всей силы пропеллер. Нет, мотор не подхватил. Еще раз! Снова ни одного выхлопа. Еще раз! И опять не завелся… Господи, а если мы так и не запустим двигатель? Ведь он стоял на холоде столько часов, ведь я не догадался согреть его паяльной лампой… Я уже был готов проклинать себя, как вдруг мотор взял, взревел, зарокотал на все поле.
Но вот перебой, один, другой — оглушительные выстрелы в выхлопной трубе. На миг я потерял способность двигаться, не мог вздохнуть, грудную клетку заломило. Наконец «Адрос» загудел ровно.
Ну, теперь все в руках летчика. От меня уже ничего больше не зависит. Я отошел к Ладошникову. Он стоял, сжав губы, тоже уже ничем больше не распоряжаясь. Покосившись на меня из-под бровей, он отвернулся. Конечно, сейчас он не хотел ничьих слов, ничьих взглядов.
Несколько минут летчик прогревал мотор. Затем «Лад-1» стронулся, заскользил по снегу. Машина уходила от нас все быстрее, быстрее. Темный силуэт самолета на сверкающем белом покрове становился все меньше. Я нагнулся, чтобы не пропустить момента, когда бороздящие целину лыжи вдруг поплывут над полем, нагнулся и… Лыжи действительно покачивались над снегом, плыли в воздухе. Хотелось что-то крикнуть, но от волнения пропал голос. А «Лад-1» уже летел, — вы представляете момент?! — летел над Ходынскнм полем. Мотор «Адрос» распевал свою песню в небе.
Я кинулся к Ладошникову, увидел смеющиеся ярко-голубые глаза, ставшие большими. Он дружески ткнул меня кулаком в живот, но этот тычок, который Ладошникову показался на радостях, разумеется, легким, буквально сбил меня с ног. Не взвидев света, охнув, я на несколько секунд, кажется, перестал дышать. Ладошников кинулся ко мне, но я взмолился:
— Подальше… Отойдите подальше…
Тотчас же позабыв про боль, я отыскал в небе «Лад-1», описывающий круг над аэродромом, и с наслаждением вслушался в гул мотора. Да, этого момента уже нельзя отнять! Что бы ни случилось дальше, но самолет Ладошникова поднялся! И это совершено на моем моторе!
Но что это? Почему вдруг смолк мотор? Сломался? Да, видимо, так… Сумеет ли летчик посадить машину? Достаточен ли запас высоты?
Все напряженно следили за самолетом. Вдалеке, на самом краю поля, лыжи коснулись земли, самолет понесся, вздымая каскады снежной пыли, обо что-то как будто споткнулся, задрал хвост, тяжело осел на один бок и замер.
Мы побежали туда. На месте выяснилось, что при посадке самолет угодил в канаву. Герой летчик Одинцов был жив и невредим.
Все это было записано еще в Москве у Бережкова. Теперь мы с ним стояли в лесу, среди обширной вырубки, где возвышалась огромная амфибия, заросшая почти по ступицу молодым березняком.
— Ну-с, — лукаво улыбаясь, произнес Бережков, — «Лад-1» я вам, не взыщите, показать не смог. А «Касаточку» — извольте… Пожалуйста, любуйтесь…
— Но сдвинулась ли когда-нибудь эта машина?
— О, об этом надо рассказать… Это тоже было потрясающее переживание… Амфибию мы испытывали той же зимой. Доставили сюда «Адрос», который был заново перебран, вмонтировали его в брюхо «Касатки». Во всю ширь реки была продолблена прорубь для испытания вездехода на плаву. Перед пуском мы проверили все крепления машины. Я дико волновался. Приближалась минута, когда решится вопрос, правильно ли сконструирована вещь, пойдет ли она, не развалится ли на первых оборотах.
Мотор долго не запускался. Наконец он забился внутри бронированной коробки. Тяжеленная, вмерзшая в землю колесница задрожала. У руля сел я, рядом — Подрайский.
Я перевел рычаг с холостого хода на первую скорость и осторожно, не дыша, ощущая нервами и спинным мозгом, как возрастает нагрузка, стал отпускать сцепление. Вдруг что-то хрястнуло. У меня упало сердце. Но в ту же секунду я понял, что с этим звуком промерзший металл оторвался от земли, что колеса повернулись и двинулись, двинулись вперед.
Народ кинулся в стороны, освобождая путь. Люди, построившие это чудовище, которые здесь намучились, в эту минуту кричали «ура» и бросали шапки. А я слышал и чувствовал лишь одно: биение мотора и напряжение металла в решающих узлах. Мотор, выдержавший колоссальную нагрузку в момент трогания с места, теперь работал ровно и легко. Я прибавил скорость, колеса слушались меня. Громыхая и гудя, мы обгоняли бегущих по снегу людей. Невдалеке стояла вековая береза. Я направил вездеход прямо на нее. Подрайский сжал мое плечо, я увидел его встревоженные глаза, но меня охватило озорство победы. Береза надвигается… Едва ощутимый толчок и… береза сломалась, как спичка. Ну-ка, сейчас я ее найду.
Чуть припадая на хромую ногу, Бережков легко побежал в лес.
— Пожалуйте сюда! — прокричал он.
Я прибавил шагу. Бережков с торжеством продемонстрировал пень обломанной толстой березы, уже трухлявый, крошащийся под ударами ноги.
— Ну-с, — лукаво улыбаясь произнес Бережков, — что вы скажете о колесе диаметром в десять метров?
— Действительно… А что же случилось дальше?
— Хочется дальше?
— Еще бы! Береза сломалась, а потом?
— Потом оказалось, — ответил Бережков, — что со всеми моими адскими переживаниями, с ускорением хода, с рухнувшей березой я проехал всего-навсего сто шестьдесят метров. Оказалось, что вездеход находился в движении всего-навсего полторы минуты или, точнее, восемьдесят восемь секунд. Ганьшин засек время на секундомере. А на восемьдесят девятой мы засели. Мотор работал, огромные колеса буксовали, выбрасывали куски мерзлой почвы, а вездеход — ни с места. Потом со страшным треском сломался мотор. Я соскочил с машины. Осмотрелся. Массивный задний каток, прокопав глубокую черную полосу, застрял в мерзлой земле. До проруби наше земноводное чудовище так и не добралось. Здесь же на месте мы приняли решение — увеличить диаметр заднего катка.
Но мотор-то ведь все-таки сдвинул колеса! И поднял в воздух машину Ладошникова! Он все-таки был уже создан, уже существовал, наш русский мотор «Адрос», тогда самый сильный в мире бензиновый двигатель авиационного типа, новой, совершенно оригинальной, ни у кого не заимствованной конструкции. Теперь надо лишь скорее исправить поломку, строить серию «Адросов».
Увы, в то время я совсем не понимал, что значат эти два простых слова: «мотор создан». Сейчас я не буду развивать вам эту тему, а скажу кратко: без промышленности, первоклассной индустрии, самая замечательная, самая талантливая конструкция мотора не станет надежно действующим серийным механизмом.
Многого я тогда не понимал. Очень скоро выяснилось, что история была повернута не колесом диаметром в десять метров, не мотором в триста лошадиных сил, а силами совсем иного порядка, о которых я тогда не имел и понятия.
Шел год тысяча девятьсот семнадцатый… Стыдно сказать, я даже не пытался осмыслить происходившие события. В дни Февральской революции просто толкался по улицам, глазел… И больше всего меня волновал вопрос о судьбе моего «Адроса».
Кстати, им заинтересовались американцы.
Дело было весной 1917 года, еще до Советской власти, когда в России процветал частный капитал и велись всякие капиталистические операции. Однажды я и Ганьшин получили записку от Подрайского. Он загадочно сообщал, что придет завтра к Ганьшину в Трубниковский переулок для разговора необыкновенной важности.
В назначенное время он явился, но, представьте, не один, а с уже известным нам американцем, мистером Робертом Вейлом, представителем фирмы «Гермес». Вейл по-прежнему держался добрым малым, охотно к случаю и не к случаю хохотал. Его подвижная физиономия и раньше была украшена веснушками, теперь, весной, их еще прибавилось. Подрайский представил нам американца (хотя однажды это уже было проделано), посидел несколько минут и ретировался. На прощанье он приложил палец к губам, как бы издавая свое излюбленное «тссс»…
Мы остались с гостем. Роль переводчика взял на себя Ганьшин, отлично знавший языки. Вейл заговорил о новинках американской техники. Кстати, о технике: он слышал о нашем «Адросе».
— Мне хотелось бы ознакомиться с вашим мотором, — сказал он. Америка умеет ценить хорошие вещи.
Потом он наговорил нам комплиментов и попросил завтра же навестить его.
— Интересно, за сколько Подрайский собирается нас запродать? — сказал Ганьшин, когда мы проводили американца. — Только не видать Америке нашего «Адроса».
Ганьшин категорически заявил, что ни с какими визитами к американцу не пойдет. Но я взволновался. Я потребовал всестороннего обсуждения вопроса. Мы устроили при закрытых дверях конференцию вдвоем и приняли решение: чертежей из России не выпускать. Но построить у нас с привлечением американских капиталов большой завод для производства моторов русской конструкции — это, как мне тогда казалось, другой разговор.
Размечтавшись, я уже видел себя то главным конструктором этого завода, то директором-распорядителем всей будущей фирмы и энергично восклицал, что возьму все дело в свои руки. Ганьшин издевался надо мной.
— Смотри, сам станешь Подрайским, — предупреждал он.
Но меня уже ничем нельзя было удержать. На следующий день я отправился с визитом к мистеру Вейлу в гостиницу «Националь».
Помните ли вы прежнюю Москву, какой она была до реконструкции? Помните ли, каким был этот район, где расположена гостиница «Националь», самый центр столицы, созвездие наших знаменитых площадей — Красной, Театральной, имени Дзержинского, которая звалась тогда Лубянской, имени Революции (представьте, я уже запамятовал ее прежнее название) и Манежной (которой, кстати сказать, в прежней Москве не было вовсе)? Помните ли узенькую кривую Тверскую, мощенную булыжником; Охотный ряд, тесно уставленный лотками, где дотемна стоял гомон уличного торжища и ютилась какая-то церквушка, — ах, да, Параскевы Пятницы; книжные развалы стариков букинистов у Московского университета; какие-то переулочки, лабазы, магазинчики, трактиры там, где ныне расстилается асфальтовый простор Манежной площади, открывающий взгляду Кремлевскую стену?
Весной 1917 года, в те времена, о которых у нас с вами идет речь, у чугунной ограды Московского университета, где торговали букинисты, постоянно бурлил водоворот, возникали стихийные митинги, споры. Спорили люди, покупавшие здесь книги, и студенты, собиравшиеся в университете, и случайные прохожие, забывшие, куда они идут, и солдаты.
Вот по такой бурлящей улице, мимо Московского университета, я добрался до гостиницы, где обосновался мистер Вейл. Помню, как сейчас, это посещение. Вейл умывался, когда я пришел. Нисколько не стесняясь, он, голый до пояса, появился из ванной, извинился и, добродушно улыбаясь, продолжал крепко растирать мохнатым полотенцем свое розоватое, с изрядным слоем жирка, тело. Одеваясь, он поставил на стол бутылку коньяка, бутылку виски и сифон с зельтерской водой. Потом заказал завтрак.
Уже после двух или трех рюмок он предложил мне, как конструктор конструктору, называть его попросту Бобом. Я немного знал по-английски, Вейл столько же по-русски. Мы объяснялись ломаными фразами, жестами и даже рисунками. Закурив сигарету, Вейл положил ноги на стол. Меня все больше разбирала злость. Кто я, черт возьми, ему? Туземец, как они там выражаются в своих романах? Как он смеет так себя со мной вести? Делать нечего: положил ноги на стол и я. Вейлу это как будто очень понравилось. Вскочив, хлопнув меня по плечу, он с помощью небольшого наброска объяснил, что такая поза наиболее соответствует конструкции человеческого организма. Пририсовав к этому чертежику мою физиономию (так, во всяком случае, следовало понимать его намерение), Вейл возгласил:
— Мистер Бережков в Америке!
И показал жестами, что приглашает меня с собой туда.
— Дудки, — возразил я, — мы еще потягаемся с Америкой.
Вейл никак не мог понять этой фразы, сколько я ни старался ее растолковать. Тогда я, полушутя, но все же в иной момент давая волю злости, стал с ним боксировать, направляя удары в выпуклый животик Боба и покрикивая:
— Как конструктор конструктору? Понятно?
Я загнал его к дивану и повалил на подушки. Сдавшись, Боб, как кутенок, поднял лапки. Потом, потирая свой жирок в тех местах, куда угодили мои кулаки, он долго хохотал, уразумев наконец смысл русского слова «потягаемся». Вероятно, ему это в самом деле казалось смешным.
Перейдя к деловому разговору, я постарался развить свою идею постройки грандиозного завода в России для выпуска наших моторов. Почему бы не выстроить такой завод, например, в Москве? Я даже вывел печатными буквами название будущего предприятия: «Московский завод «Адрос». Уразумев, Вейл отрицательно повел головой.
— Почему же? — воскликнул я.
Он взял меня под руку, подошел со мной к окну и показал на улицу, где в стихийно возникавших толпах митинговали, спорили солдаты, женщины с кошелками, люди в солидных котелках и в простецких кепках.
— Нельзя! — сказал Вейл. — Русский беспорядок.
Повернувшись ко мне, он продолжал:
— Мистер Бережков — большой талант. Большому таланту нужен большой… — Вставив английское слово, он изобразил жестами размах. — И большая техника… Америка… Россия не годится…
Я подумал: «Черта с два! Мы еще покажем, что такое Россия!» У меня опять зачесались кулаки, захотелось потягаться, но я не дал себе воли, удержался.
Как вы понимаете, мы не договорились. Фирма «Гермес» не предоставила конструктору «Адроса» капиталов, на которые он по наивности рассчитывал. С мистером Робертом Вейлом я больше не встречался.
Доскажу историю фантастического колеса.
После Февральской революции Бархатный Кот не растерялся. Его круглая мордочка блаженно лоснилась, он улыбался и чмокал в предвкушении необыкновенных дивидендов. От Временного правительства ему удалось заполучить новую субсидию. Но вскоре он стал раздражаться. Рабочие в солдатских шинелях, жившие в бараках «Полянки», избрали комитет солдатских депутатов и потребовали человеческих условий. Некоторые офицеры, возбудившие к себе особенную ненависть, были жестоко избиты и выброшены за проволочные заграждения. В «Полянку» явился Подрайский с красным шелковым бантом на отвороте пиджака, собрал митинг и, взобравшись на задний каток, завел речь о войне до победного конца. Его сволокли с «нетопыря» и вывезли на тачке.
Солдатский комитет выбрал меня техническим руководителем работ и даже кооптировал в свой состав. У меня до сих пор сохранилось удостоверение, что я являюсь членом исполнительного комитета Совета солдатских депутатов. Однако в вихре событий фантастическая колесница скоро оказалась забытой и заброшенной. Увлеченный новыми замыслами, я перестал ездить в «Полянку». А мотор мы с Ганьшиным еще долго доводили. Но это уже иные приключения, иная эпопея.
— Вот, собственно говоря, — закончил Бережков, — и вся эта история. Впрочем…
Вспомнив что-то еще, он улыбнулся и многозначительно поднял палец. Это был знак, что сейчас опять последует нечто любопытное.
— Впрочем, судьба «нетопыря» имела некоторое продолжение. Однажды в напряженнейшее время, когда в стране шла гражданская война, мне в Московское бюро изобретений — я там служил по совместительству — принесли повестку: явиться к такому-то часу дня на площадь Дзержинского (тогда еще Лубянскую), в Вечека, в отдел по борьбе с экономической контрреволюцией. Не зная за собой никаких провинностей, я все же волновался, отправившись по указанному адресу. Мне выписали пропуск, я вошел. Некоторое время пришлось ждать в коридоре. Затем пригласили к следователю. Он встретил меня исключительно любезно.
— Садитесь. Вы тот самый Бережков, который строил амфибию в лесу?
— Да, тот самый.
— Очень рад с вами познакомиться. Известно ли вам, что эта машина до сих пор стоит в лесу?
— К сожалению, я давно туда не ездил. Но я представляю, что ее мудрено извлечь оттуда.
— Однако ведь ей угрожает разрушение. Нам сообщают, что население растаскивает ее по частям. Что с ней делать? Считаете ли вы технически оправданной идею этой машины?
Я ответил, что сейчас эта вещь представляет лишь исторический интерес. Вездеход-амфибия с полыми колесами — это курьез. Интересен лишь мотор, который я продолжаю доводить.
— Ну что же нам все-таки делать с этой амфибией? — спросил следователь.
— По моему мнению, — ответил я, — было бы очень полезно водворить ее где-нибудь на пустыре. Или, скажем, у Москвы-реки, на Воробьевых горах. Пусть народ ее посмотрит. Пусть эта громадина-амфибия послужит символом царского строя, который пытался защитить страну с помощью этаких чудищ.
Меня поблагодарили за совет и отпустили с миром.
Мы шли по полянке к мотоциклету, под ногами мягко пружинил мох, негромко шумели молодые березы, играли солнечные зайчики, пахло прелым и свежим листом, влажной и разогретой корой. Бережков с явным удовольствием вдыхал эти запахи леса. У мотоциклета он воскликнул:
— Хватит на сегодня! Едем! Отвезу вас домой!
— Алексей Николаевич, когда же мы увидимся следующий раз?
— Хотите продолжения?
— Очень.
— Что ж, приходите опять в воскресный день. Продолжение будет.