ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Ночь рассказов

1

В обещанный день встреча с Бережковым не состоялась. «Беседчик» явился в назначенное время, но ему сказали:

— Алексей Николаевич уехал из Москвы.

— Куда?

— Куда послали. Нам он этого не говорит.

— Когда же он вернется?

— Сказал, что сам не знает.

Пришлось откланяться. Что поделаешь? Надобно запастись терпением. Сегодня Бережкова нет, завтра нет, но послезавтра… Послезавтра Бережков наконец у телефона.

— Алексей Николаевич? Вы? Здравствуйте. Я без вас извелся. Я жажду продолжения.

— До двадцать пятого, к сожалению, ничего не выйдет. А потом сразу наступит облегчение.

— Алексей Николаевич, нельзя ли, чтобы облегчение наступило раньше?

— Не скрою от вас, что мне самому этого хочется.

— Когда же к вам прийти?

— Прошу пожаловать в первое воскресенье после двадцать пятого.

На этот раз, «в первое воскресенье после двадцать пятого», многоопытный «беседчик» явился пораньше, чтобы наверняка застать Бережкова. Мне объявили, что Бережков еще спит. Это был добрый знак.

— Хорошо. Не беспокойте, пожалуйста, его. Я подожду, пока он встанет.

Меня провели в кабинет.

Что рассказывала эта комната о ее обитателе? Ничего лишнего, ни одной ненужной вещицы. На письменном столе так много свободного места, что на ум невольно приходило выражение: фронт работы. У стен — приятные для глаза, очень удобные книжные шкафы, конструкция которых была, очевидно, продумана самим хозяином. Над столом висел большой фотопортрет Николая Егоровича Жуковского, тот самый, уже нами описанный, где старый профессор стоял во весь рост в широкополой шляпе и в болотных сапогах, с охотничьим ружьем.

За стеной, в спальне, раздался телефонный звонок. Затем донесся знакомый голос:

— Слушаю… Зазоры? В каком цилиндре? А как маслоподача?

Бережков еще некоторое время расспрашивал, употребляя малопонятные технические термины, затем сказал:

— Встаю, встаю… Через час буду на аэродроме.

Мне сразу стало грустно. Минут десять спустя Бережков появился свежевыбритый, одетый, улыбающийся.

— Я слышал, как вы тут напевали, — сказал он, здороваясь.

Я изумился.

— Разве? Я как будто скромно молчал.

Бережков пропел:

— «Ах, попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети». — Глядя на меня смеющимися зеленоватыми глазами, он развел руками, изображая извинение. Но птичка, к сожалению, улетает.

— Вы шутите, а я в самом деле огорчен.

— Ничего, после пятого станет гораздо легче.

— Но ведь вы обещали: после двадцать пятого…

— Не вышло. Небольшая авария.

— У меня тоже авария. Но я мрачен, а вы поете.

Бережков рассмеялся.

— Конечно, не очень приятно, когда на испытаниях в твоей машине что-нибудь ломается, но я в таких случаях всегда говорю: «Если бы здесь не треснуло сегодня, то завтра развалилось бы в полете. А теперь нам видно, что у нее болит». Сейчас поеду. Разберемся.

— А мне с вами нельзя, Алексей Николаевич?

— Нельзя.

— Секрет?

Кивнув, Бережков предостерегающе поднял указательный палец.

— Тссс… Ни звука.

Его глаза опять смеялись. Давно минули приключения его молодости, он был уже крупным конструктором, и все-таки в нем жил, в нем играл прежний Бережков.

— Нельзя, — сказал он серьезно. — Но после пятого…

— Что — после пятого?

— После пятого, если не помешают сверхъестественные силы, все можно будет рассказать.

Он пригласил меня в столовую.

— Позавтракайте со мной…

Из кухни на шипящей сковородке принесли нарезанную ломтиками ветчину с зеленым горошком. На глубокой тарелке подали нашинкованную свежую капусту.

— Эликсир молодости! — возгласил Бережков, глядя на капусту. — Мое ежедневное утреннее блюдо.

Мне, однако, было ясно: нет, не капуста является для него «эликсиром молодости». Таким искрящимся, таким молодым в сорок лет его делало, несомненно, упоение творчеством, огромной работой и, в частности, какой-то еще неизвестной мне большой задачей, о которой он только что молвил: «Ни звука».

Я сказал:

— Может быть, Алексей Николаевич, вы что-нибудь пока расскажете? Используем эти десять минут, а?

— Хорошо. Только не больше десяти минут. Хотите, один потрясающий эпизод тысяча девятьсот девятнадцатого года?

2

— После небезызвестной вам истории с мотором «Адрос», — начал Бережков, — в моей жизни был период, когда я брался то за одно, то за другое, а затем развернулась грандиознейшая эпопея под общим наименованием «Компас»… Подробно обо всем этом я вам доложу особо, а пока сообщу лишь самое необходимое о «Компасе». Однажды весной тысяча девятьсот девятнадцатого года ко мне влетел Ганьшин.

— Бережков, ты нужен. Бери мотоциклетку, едем.

— Куда? Зачем?

— К Николаю Егоровичу Жуковскому. Он получил письмо от Совета Народных Комиссаров. Просят, чтобы он помог построить эскадрилью аэросаней для Красной Армии. Сегодня у него первый раз соберется «Компас».

— «Компас»? Что это такое?

— Комиссия по постройке аэросаней. Сокращенное название. Ты тоже зачислен туда членом. А я, как видишь, послан за тобой.

— Пожалуйста, готов… Хотя у меня есть одно маленькое «но»…

— Только одно? Какое же?

— Я никогда не занимался аэросанями.

— А кто ими занимался? Только Гусин и Ладошников. А теперь впервые на земном шаре нам предстоит начать постройку аэросаней в промышленном масштабе. На войне такой род оружия еще никогда не применялся. Это будет механическая конница на лыжах.

— Черт возьми, замечательная мысль!

— Посмотрим, что ты запоешь, когда у нас ничего не выйдет. А по всей вероятности, так оно и будет.

— Ну, ну, не каркай… Едем!

И мы отправились к Николаю Егоровичу.

Жуковский был основателем, так сказать, духовным отцом «Компаса», а практическим руководителем, председателем комиссии стал другой выдающийся профессор Московского Высшего технического училища, глава кафедры двигателей внутреннего сгорания, специалист по авиационным моторам Август Иванович Шелест.

И вот спустя несколько месяцев после того, как мы взялись за постройку аэросаней (интереснейшие перипетии этих месяцев ваш покорный слуга изложит в следующий раз), как-то ночью, во время заседания «Компаса», — а должен вам сказать, что мы заседали невероятно часто и главным образом по ночам, — раздался телефонный звонок. К телефону подошел Шелест. После первых же фраз он повернулся к нам и ожесточенно замахал рукой, требуя полнейшей тишины. Все смолкли. Был слышен только голос Шелеста:

— К башне Кутафье? В шесть утра?

Мы видели: Август Иванович делает усилие, чтобы говорить спокойно.

— Да, горючее есть… Кто? Да, да, понятно.

Положив трубку, Шелест повернулся к нам и проговорил:

— Кончено…

Насколько я помню Шелеста, ему вовсе не было свойственно уныние. В ту пору нашему председателю уже шел пятый десяток, но он ничуть не отяжелел и оставался спортсменом, любимцем женщин, страстным поклонником мотоцикла. Даже седина с благородным блеском алюминия не старила его. Он обладал огромным запасом энергии, жизнерадостности и юмора. Только такие люди, скажу кстати, могли строить в те времена аэросани.

Однако в эту минуту Шелест был растерян.

— Кончено, — повторил он.

— Что кончено? Что произошло?

Шелест ответил:

— В шесть часов утра надо подать аэросани к Кремлю, к башне Кутафье.

— Для чего?

— Срочное задание. Пробег на сто — сто пятьдесят верст. Пункт не указан.

— А кого везти?

— Члена Реввоенсовета Четырнадцатой армии. Сказали, что он приехал с фронта всего на несколько часов. Одно из его дел в Москве — ознакомиться с аэросанями.

3

Выдержав паузу, Бережков продолжал:

— Надо вам сказать, что аэросани, рождаемые «Компасом», находились в периоде так называемой конструкторской доводки. Когда-нибудь я вам особо опишу, какая это дьявольская, мучительная штука — доводить! Доводка у нас непомерно затянулась. А ведь аэросани нужны были армии этой же зимой.

Как только выпал снег, мы чуть ли не каждый день производили испытания, после которых что-то исправляли в конструкции, но наши сани упорно капризничали: раз ходили, раз не ходили.

Попадая с ходу на камень или на трамвайный рельс, они издавали зубовный скрежет и застревали. В таких случаях все пассажиры вместе с водителем должны были наклоняться из стороны в сторону, раскачивая этим сани, на которых ревел мотор и бешено крутился пропеллер. Наконец вновь раздавался страшный скрип — и сани двигались. Нередко случалось, что в пути глох мотор и никак не заводился, случалось, что ломался пропеллер, тогда приходилось вызывать лошадей и волочить сани на веревках в мастерские.

Но уж зато если разгонишь, то никакими силами не остановишься, особенно с горы. На санях не было тормозов, вернее, они существовали в виде клыков или тормозных досок, которые вылезали из-под лыж, но почти не тормозили.

Положение, как видите, было незавидным. Что мог Шелест ответить на требование подать сани? Доложить, что у нас нет саней, — значило расписаться в собственном банкротстве. Доложить, что у нас есть сани, значит: подавай их к шести часам утра, вези, выполняй распоряжение.

Все молча сидели и думали. Наконец Шелест вскинул голову.

— Друзья! — воскликнул он. — Мы забыли, что у нас есть Бережков. Предлагаю принять постановление: задание выполняет Бережков.

Я вскочил:

— Что вы? Ни в коем случае! Сани надо раскачивать, пропеллер бьет, мотор глохнет, тормозов нет. Надо быть безумцем, чтобы демонстрировать их кому-то, пойти в дальний пробег…

— Поэтому-то мы к вам и обращаемся, — ответил Шелест.

Члены «Компаса» во главе с Шелестом принялись уговаривать меня. Ведь надо же кому-то ехать. И не кому-то, а именно мне, ибо я что-нибудь да придумаю, если понадобится. Но я решительно отказывался. Наконец Шелест, зная меня, сказал:

— До сих пор я был о вас другого мнения. Неужели боитесь? Неужели вы действительно не сможете повести сани?

Неожиданно для самого себя я выпалил:

— Смогу!

Я тотчас понял, что меня поймал умница Шелест, но было поздно об этом раздумывать: слово вылетело, я согласился.

Однако, согласившись вести сани, я потребовал, чтобы со мной в качестве помощника ехал Ганьшин и чтобы для связи за нами следовала мотоциклетка-вездеход. Такую мотоциклетку с выдвижными лыжами мы изобрели в «Компасе». Беда ее, однако, заключалась в том, что на цельном снегу она не выдерживала веса взрослого мужчины. Ее освоил только один наш рабочий-подросток, очень способный и сообразительный, принимавший, кстати сказать, некоторое участие в изобретении этой штуки. Я потребовал немедленно поднять на ноги парнишку, чтобы он явился передо мной, как лист перед травой.

Конечно, мои условия были моментально приняты.

А уж шел второй час ночи! Вся комиссия немедленно отбыла в мастерские, которые помещались на Ленинградском шоссе, в конюшнях бывшего ресторана «Яр». По пути мы заезжали на квартиры наших мотористов и забирали их с собой, извлекая прямо из постелей.

До утра, не заснув ни на одну минуту, мы провозились с аэросанями, проверяя все узлы и регулируя работу винтомоторной группы.

В шестом часу утра мы с Ганьшиным уселись в сани и осторожно тронулись в ворота. Вся комиссия провожала нас.

Здесь произошло первое несчастье. Кто-то поспешил прикрыть за нами ворота и задел пропеллер, который на аэросанях укреплен сзади. Конечно, пропеллер — пополам. Это было очень скверное предзнаменование.

Пришлось снять запасной пропеллер, укрепленный на борту саней, и поставить вместо сломанного. Все с мрачными лицами наблюдали за этой операцией, на которую ушло около получаса.

Наконец, уже запаздывая, мы — аэросани впереди, мотоциклетка сзади двинулись к Кремлю. Еще не светало. Луна освещала нам путь.

Кутафья башня, как всем известно, расположена возле Манежа. К ней ведет каменный мостик, перекинутый над Александровским садом. Здесь мы остановились. Над зубцами Кремлевской стены возвышался верхний этаж каменного дома с узкими маленькими окнами. Кажется, в свое время это был терем, где обитали царевны. А теперь перед этим теремом стоят, сотрясаются аэросани с невыключенным двигателем; оттуда, из этого дома, из этих неясно виднеющихся раскрытых ворот сию минуту выйдет один из комиссаров Красной Армии — армии, которая только что, три-четыре недели назад, остановила белогвардейские войска.

Было излишне докладывать о прибытии, ибо наш мотор ревел на всю округу. Я не выключил его, опасаясь, чтобы он не застыл на тридцатиградусном морозе.

Кого-то мне предстоит везти? Каков он, этот член Реввоенсовета 14-й армии? Ждать пришлось недолго. Сквозь облака мелкой белой пыли, которую вздымал пропеллер, я разглядел, как из ворот Кремля к саням зашагал человек в овчинном тулупе, почти волочащемся по снегу. Подойдя, он быстро обошел вокруг саней, оглядел их по-хозяйски. Он остановил и на мне блестящие, черные, как спелая вишня, глаза. Ему было тридцать два тридцать три года. Несмотря на тяжелую одежду, походка была стремительной, легкой. В лунном полусвете я увидел шлем-буденовку на его голове. Буденовка была свободно распахнута внизу, у подбородка. И ворот тулупа не был поднят.

Член Реввоенсовета стоял в вихре снежной пыли, поднимаемой крутящимся винтом, и не прятался за овчинный ворот, не кутался, а, наоборот, словно чуть улыбаясь, подставлял налетающим колючим снежинкам свое смуглое, характерное кавказское лицо с черными густыми бровями, с черными усами, кончики которых, как мне показалось, были слегка закрученными, острыми.

Осмотрев сани, он подошел к нашей водительской кабине. Подавшись ко мне, спросил, сколько у нас с собой горючего.

— Часа на четыре, — сказал я.

— Очень хорошо. Выезжайте, пожалуйста, на Серпуховское шоссе.

Наш пассажир сел в кабину саней, я поддал газу и, чувствуя, что эту поездку запомню навсегда, что переживаю какой-то исторический момент, посмотрел на часы. Было…

О, наши десять минут давно прошли. О том, что случилось во время поездки, я расскажу в другой раз отдельным эпизодом.

— Алексей Николаевич, неужели ждать до пятого? Ведь это пытка!

— Интересно?

— Очень!

— В таком случае… Знаете что? Мне, быть может, предстоит вскоре одна ночка, когда я не смогу заснуть. Хотите, я тогда вам позвоню!

— Еще бы!

— Договорились! Ждите!

4

Прошло обещанное пятое, прошло десятое, пятнадцатое — от Бережкова не было звонка.

Признаться, «беседчик» не верил, что Бережков когда-нибудь позвонит сам, и считал нужным время от времени напоминать о своем существовании.

Однако Бережков был в эти дни неуловим. Он опять сутками пропадал из дому и из служебного кабинета, опять уезжал куда-то из Москвы. Лишь один или два раза мне удалось с ним соединиться.

— Ни одного часа не могу выкроить, — отвечал он по телефону. — Теперь самые ответственные дни.

— И бессонные ночи?

— Не намекайте, помню. Мы все-таки скоро, может быть, устроим ночь рассказов. Если удастся, позвоню.

Тайна напряженной работы Бережкова раскрылась неожиданно, однажды утром, при взгляде на свежую газету. В этот день в московских газетах было напечатано сообщение о том, что на рассвете советский самолет с мотором «Д-41» стартовал в полет по замкнутому кругу на расстояние 12–13 тысяч километров. Все ясно. Вот они, бессонные ночи Бережкова. «Д-41» — это его мотор.

Недавно был совершен блистательный, вписанный золотыми буквами в историю Советской страны перелет Валерия Чкалова и его друзей. Теперь наша авиация подвергается еще одному испытанию. Конечно, в полете по замкнутой кривой нет той притягательности, романтичности, как в могучем прыжке из одной точки земного шара в другую — прыжке, что доступен самолету. И все же 12–13 тысяч километров по замкнутому кругу — это мировой рекорд. Только что прославилась краснокрылая машина «ЦАГИ-25», с мотором талантливого конструктора Микулина, в новом полете покажет свои качества другой советский авиадвигатель конструкции Бережкова.

Мне представилось, как Бережков проверял, готовил в путь свой мотор, сидел и слушал — пятьдесят, восемьдесят, сто часов, — сидел и слушал могучий звук мотора. Вероятно, он, думалось мне, имел в виду нескончаемые эти часы, когда обещал позвонить ночью. Что поделаешь, не вышло.

На другой день газеты опять сообщали о перелете. Уже вторые сутки самолет находился в воздухе. Вечером, в девять часов, по радио была передана очередная сводка с борта самолета: «Покрыли девять с половиной тысяч километров… Земля закрыта туманом. Все в порядке. Продолжаем полет».

Я подумал о Бережкове. Не позвонить ли ему? Как он, должно быть, волнуется, ожидая сводок. Нет, теперь к нему не время приставать.

И вдруг в одиннадцатом часу вечера меня позвали к телефону. Сняв трубку, я не поверил собственным углам — звонил Бережков.

— Приходите! Сегодня я в вашем распоряжении до утра.

Сборы были недолги. Через двадцать минут я входил к Бережкову.

5

Там я застал его гостей. Позволю себе не всех упомянуть. Но нельзя умолчать о сестре Бережкова, Марии Николаевне.

Сдержанная, спокойная, она, конечно, очень отличалась от брата, но все же, не раз сопоставляя их, я легко мог заметить и общие, фамильные, «бережковские» черты. Природа наградила их совершенно одинаковой приветливой, открытой улыбкой. Требовалось большое усилие воображения, чтобы представить сестру или брата раскисшими, ноющими, в так называемом дурном расположении духа.

Жену Бережкова я до сих пор видел лишь однажды, да и то мельком. Помнится, она вошла с улицы решительным шагом, со свертком чертежей, с объемистым портфелем в руках, серьезная и, как мне подумалось, усталая. Бережков как-то сказал, что она в свое время оставила учебу, чтобы работать вместе с ним над созданием, над доводкой его авиамотора. Теперь она наверстывала упущенное, закапчивала курс в авиационном институте. Сегодня она была совсем не такой серьезной и строгой, какой показалась прежде. Вон она какая — эта тоненькая светловолосая студентка, жена известного конструктора, — скромная, простая, веселая и все-таки очень серьезная.

В углу сидел один из гостей приблизительно лет на десять моложе Бережкова — синеглазый, в сером летнем костюме. Знакомясь со мной, он встал, сдержанно улыбнулся, протянул руку. Я обратил внимание на его несколько расплывчатые, не очерченные резкой линией губы, словно свидетельствующие о мягкости натуры, и вдруг при рукопожатии ощутил неожиданно широкую, твердую, крепкую кисть. Конечно, тогда я лишь безотчетно отметил этот контраст руки и лица, но впечатление вспомнилось потом.

Со стены на нас смотрели старческие добрые глаза профессора Николая Егоровича Жуковского, заснятого в аудитории у доски.

Поздоровавшись со всеми, я увидел в углу на диване какую-то свернувшуюся калачиком фигуру. Оттуда доносилось мерное дыхание спящего.

— Это небезызвестный Ганьшин, — кивнул туда Бережков. — Пока могу представить вам его только в таком виде.

Затем Бережков принялся за прерванное моим приходом занятие.

На электрической плитке он поджаривал кофейные зерна.

Придавая торжественность столу, там красовались три бутылки шампанского с массивными пробками в нетронутой серебряной обертке.

— Батарея для салюта! — объяснил Бережков. — Дадим залп, когда побьют рекорд. А пока… Скоро я вам предложу попробовать, что такое чудесно приготовленный кофе.

Ловко встряхнув зерна, он объяснил, что кофе надо поджаривать непосредственно перед заваркой, что тут не пригодна ни алюминиевая, ни эмалированная сковорода, нужна обязательно чугунная.

— Только чугунная, — повторил он. — И чтобы на жару обязательно потрескивало.

Наклонясь к сковороде, он прислушался и вдруг сказал:

— Вот и я сейчас поджариваюсь на чугунной сковородке…

Родные смеялись его шуткам, отвечали шутками же, но, конечно, тут ни на минуту никто не забывал, что где-то над среднерусскими просторами сейчас летит самолет с его мотором.

Через некоторое время мне налили стакан кофе, подвинули какую-то снедь. Я попросил:

— Расскажите, Алексей Николаевич, о перелете…

— Когда-нибудь потом… Не могу, пока не приземлились. Сегодня будем рассказывать про другое.

Он сел на диван в ногах у спящего и удобно привалился в угол.

— Начинается ночь кофе и рассказов, — объявил он.

Все в ожидании притихли, но Бережков вскочил. Из соседней комнаты он принес телефонный аппарат и, воткнув в розетку длинный шнур, поставил на стул около себя. Устроив аппарат, он протянул руку к трубке, но вздохнул и не стал звонить.

— Прогнали оттуда…

— Откуда?

— Из штаба перелета. Прогнали, как оно и следует. Велено спать. Велено на мои звонки не отвечать.

Он обвел взглядом комнату, подошел к стулу, на котором висел легкий цветной шарф, принадлежавший, видимо, одной из женщин, и набросил его на телефон. Затем сел.

— Ну-с… Начнем, как начинаются хорошие старые романы: «Давайте вашу руку, читатель…»

Все смотрели на Бережкова. Однако ему не сиделось. Снова вскочив, он прошел к полуоткрытой двери и плотно прикрыл ее.

— Почему вы закрыли? — спросил я.

— Флюиды улетучиваются, — объяснил Бережков.

Он опять опустился на диван, откинулся на подушку и посидел так с минуту, глядя куда-то невидящим взглядом.

Я сказал:

— Алексей Николаевич, прошлый раз вы не закончили про поездку на аэросанях. Что же случилось дальше, когда вы поехали? Расскажите для всех эту историю.

— Для всех? — Бережков усмехнулся. — Этот случай давно тут известен всем, исключая вас. Я прошу извинения, если некоторым из присутствующих придется выслушать кое-что знакомое.

В ответ раздались просьбы:

— Расскажи про мельницу…

— И про бюро изобретений…

— Нет, про Кронштадт…

— Все расскажу, — пообещал Бережков. — Все необыкновенные истории из жизни вашего покорного слуги будут сегодня вам доложены. Но, с вашего позволения, примем за основу хронологический порядок.

«Беседчик» придвинул блокнот и взял карандаш.

— Дойдем и до поездки, — обращаясь ко мне, сказал Бережков.

6

— Итак, начнем по порядку, — продолжал он. — Шел тысяча девятьсот восемнадцатый год. Тогда я очень мало смыслил в совершающихся событиях. Как вам известно, меня всегда безумно увлекала техника, а большевики казались мне людьми лишенными всякого интереса к технике. Занятия политикой я считал напрасной тратой времени. Какое отношение имеют большевики, политика к тем невероятным конструкциям, которые я мечтал создать?

Впрочем, я не философствовал. Мне было двадцать два года; из меня, словно под напором в тысячу атмосфер, фонтанировали всяческие проекты, идеи и фантазии; я готов был с жадностью взяться за работу, лишь бы что-нибудь выдумывать, создавать.

В эти дни в газетах появилось обращение Советского правительства, призывающее всех инженеров и техников заняться работой по специальности.

Прочтя воззвание, я вышел из дому и стал раздумывать: чем заняться, куда направиться?

В воззвании было сказано: по специальности. Но какова же моя специальность?

Конструктор-фантазер. Хорошо бы иметь свою контору с очень скромной вывеской: «Принимаю заказы. Конструкторски разрабатываю всякие фантазии». Нет, с таким предложением никуда не явишься, с такой специальностью погонят. Но куда же мне все-таки определиться? Пожалуй, больше всего на свете я люблю моторы. Где же занимаются моторами?

Размышляя таким образом, я бродил по улицам Москвы, уже усыпанным снегом. По пути я рассеянно разглядывал плакаты, афиши, объявления и приказы, расклеенные всюду.

Вдруг у одного подъезда я увидел вывеску: «Центральная моторная секция РСФСР».

Ого, моторы!.. Это, пожалуй, мне по сердцу. Я вошел.

Учреждение являло собою несколько пустых и холодных комнат, в которых сидели два или три товарища в шинелях.

Я отрекомендовался как студент последнего курса Московского Высшего технического училища, предъявил документы, немного рассказал о себе, и меня тут же приняли на службу в качестве заведующего организационным отделом. Я раздобыл лист бумаги и красиво вывел: «Организационный отдел центральной моторной секции РСФСР». Этот лист я прикрепил к дверям одной из комнат и расположился в ней.

Моторной секции принадлежал гараж на двенадцать — пятнадцать автомашин. Мы выдавали ордера на пользование этими автомобилями. Однако получить у нас машину было адски трудно, даже по записке из Совета Народных Комиссаров, ибо наши машины были вечно в разгоне или вечно чинились.

На должности заведующего организационным отделом мне пришлось заниматься чисто бумажной, конторской работай — я писал какие-то планы, какие-то отчеты. Однако через месяц-другой, несколько попривыкнув, я нашел случай развернуться во всем блеске и представил грандиознейший проект устройства в Москве центрального распределительного гаража на тысячу машин. Это был совершенно замечательный труд, толщиной не менее как в дюйм. Там до мельчайших подробностей описывались функции обслуживающего персонала от директора до подметальщика и были приложены десятки чертежей и схем. Проект предусматривал сооружение круглого двухэтажного здания для гаража с подъемными машинами, с автоматической сигнализацией. Машина выехала — в сигнальной комнате на пульте вспыхивает красный огонек, вернулась — светится зеленый. В учреждении, где нужна машина, нажимают кнопку, в сигнальной комнате на распределительной доске выскакивает соответствующий номерок. Чертеж этой комнаты был исполнен в красках. Я изобразил, как на вращающемся стуле сидит одна девушка и управляет всем автомобильным хозяйством города Москвы.

Конечно, весь этот проект мог иметь реальное значение только в будущем. Но заглянуть в будущее так приятно!.. Я писал и чертил с искренним воодушевлением, совершенно отрываясь от земли.

А на земле… А на земле у Александровского вокзала раскинулось кладбище автомобилей. Там машины сваливали и вверх колесами, и боком, и одну на другую, и как угодно. Под открытым небом лежало несколько тысяч разбитых и сломанных машин. Их привезли в Москву с Западного фронта, куда они, купленные у союзников, попали во время войны. Ремонтировать было негде и нечем, запасные части пропали или вовсе не прибыли, и всякий, кто хотел, бесцеремонно раздевал эти машины.

Бензина почти не было. Ездили на керосине, на газолипе, на спирту и даже иногда на коньяке. Спиртом заправлялись в Лефортове на спиртовом заводе. Открывались ворота, машина въезжала во двор к крану, который был выведен наружу, чтобы не выдавать пропусков в здание. Из крана бежал чистый спирт. Это было невероятнейшее расточительство из-за нищеты.

Мой мотоциклет ходил на керосине. Перед отправлением в путь приходилось паяльной лампой раскалять карбюратор докрасна, и после этого машина шла как миленькая. По дороге мотор отказывал, снова пускалась в ход паяльная лампа, снова карбюратор раскалялся докрасна и — снова в путь.

Но часто не оказывалось ни спирта, ни керосина, ни бензина. Заводы стояли, здания не отапливались, электричество не действовало, годных автомобилей почти не было.

Бережков помолчал, улыбнулся и неожиданно сказал:

— А ведь они летят! Летят, черт побери!

«Беседчик» понял его чувство, его мысль. Да, как кратко и как вместе с тем велико расстояние от тех годов разрухи до этой ночи, когда, описывая огромные круги, третьи сутки без посадки летит советский самолет с мотором Алексея Бережкова, устанавливая новый мировой рекорд.

Как же был пройден этот путь? Сумеет ли Бережков рассказать об этом?

Бережков потянулся к телефону, но, сдержав себя, опять не позвонил.

7

— У той эпохи имеется, как вам известно, — продолжал Бережков, общепринятое наименование: военный коммунизм. Помню лозунг того времени, повторявшийся в газетах, на плакатах, в речах: «Социалистическое отечество в опасности!»

Люди шли и шли на фронт. В Москве не хватало хлеба, не хватало топлива, многие заводы замерли, трамваи почти не ходили. И все-таки эти дни остались в памяти как время кипучего подъема, созидания! Сколько нового возникало тогда: закладывался новый мир! Как раз в эти годы был, например, создан Центральный аэро— и гидродинамический институт имени Жуковского. Изумительное время! Мы подголадывали, но не унывали. «Мировой скорбью» чело не омрачалось. Напротив, никогда раньше столько не смеялись. И сейчас вспоминается много смешного.

Например, посмотрели бы вы, как мы зимой добирались на службу на мотоциклетках. Приходилось приспосабливать ноги к функции лыж и маневрировать таким образом между сугробами. Ух, какие были тогда сугробы! Даже центр Москвы — Тверская и Кузнецкий мост — был заметен сугробами.

И, представьте, я не помню, чтобы я мерз на мотоциклетке. Мы были молоды и не ежелись от холода в самые свирепые морозы. Холодно, когда стар. А весь наш новый мир был миром молодости. В те времена я ходил зимой в коротком овчинном тулупчике, подпоясанном широким военным ремнем, в крагах и в папахе, подаренной мне Ладошниковым. Мотоциклетка была моим неразлучным другом, участником и помощником во всех моих приключениях и романах. Выберешь свободный вечер, посадишь на багажник свою даму — и летишь, летишь куда-то против ветра, счастливый, молодой, уверенный, что тебе предстоит что-то великое совершить.

Скоро у меня появилась новая интересная работа. В один прекрасный день явился Ганьшин…

— Ганьшин, ты до утра, что ли, решил спать? — прервал вдруг рассказ Бережков и без церемонии схватил за ногу прикорнувшего друга.

Тот заворочался. «Беседчик» увидел заспанную, удивительно добродушную и действительно курносую, как описывал Бережков, физиономию. Приподнявшись, Ганьшин близоруко огляделся.

— Чего тебе? — проворчал он.

— Сегодня у нас ночь рассказов. Познакомься. — Бережков представил меня. — Если я что-нибудь совру, подымай ногу!

— Заранее поднимаю!

И в воздухе заболталась нога в коричневой штанине. Бережков поймал ее, прижал к дивану, но нога тотчас снова поднялась. Все рассмеялись. С Ганьшина сошла сонливость. Поджав обе ноги под себя, он нашарил в кармане очки и принялся их протирать. К нему сразу протянулось несколько рук со стаканами вина и кофе, бутербродами и пирожками, Ганьшина, видимо, любили в этом доме.

8

— Итак, — продолжал Бережков, — в один прекрасный день ко мне пришел сей муж и, как всегда, сказал:

— Бережков, ты нужен.

— Рад служить. Что, куда, где?

— Нам нужен председатель технического совета при Бюро изобретений. Нужно организовать совет, который рассматривал бы изобретения, давал бы им оценку, устраивал бы испытания, — короче говоря, нам нужен ты.

Мне так наскучила бумажная работа в организационном отделе автосекции, что я немедленно согласился на совместительство.

Грядущие поколения, вероятно, не поймут этого магического слова. В годы военного коммунизма можно было служить по совместительству хотя бы в десяти местах. Кто имел меньше трех-четырех совместительств, того мы считали просто лодырем.

Бюро изобретений помещалось в Замоскворечье, на Ордынке, в новом, очень высоком и страшно холодном доме. Там на пятом этаже я занял несколько комнат, где расположились машинистки, секретари, консультанты все честь честью.

Я принимал заявки, рассматривал изобретения, организовал экспериментальную мастерскую и со всей добросовестностью старался всякое мало-мальски стоящее изобретение оценить, солидно опробовать и рекомендовать.

Весьма полезное дело — штамповка жестяных мисок и тарелок — было третьим занятием, третьим совместительством вашего покорного слуги. Предложение о штамповке металлических мисок тоже прошло через Бюро изобретений, было рассмотрено и принято. «Изобретатель» (в данном случае трудновато произнести это слово без кавычек) получил патент и полукустарный заводик в Москве для производства своих мисок.

Однако дело почему-то не пошло. Из-под пресса почти сплошь выходил брак. Почему? Никто этого не понимал. Я смело взялся поправить беду, пошел по совместительству и на завод мисок.

Прежде всего я переконструировал пресс. Получилась изящная и сильная машинка. Но как ни поставлю металл — рвет. Опять повозился над прессом нет, не его вина, пресс был рассчитан правильно.

Я стал вертеть в руках и разглядывать рваные миски. Вижу, что металл покрыт как будто наждаком, а наждак, как известно, создает огромнейшее трение. Странно — откуда тут наждак? Стали чистить керосином пресс, но миски опять выходили рваные и опять будто посыпанные наждаком.

Не злодейское ли это дело? Не подбрасывает ли какой-нибудь мерзавец наждаку под пресс? Но меня вдруг осенило. Я вспомнил, что когда на металлургическом заводе прокатывают раскаленные листы, то они покрываются тончайшей окалиной. И в тот момент, когда мы под прессом начинали тянуть металл, эта тончайшая окалина отделялась и превращалась в некое подобие наждака.

Вот где, оказывается, таилось злодейство! В неопытности, в невежестве, в незнании элементарнейших вещей. Что же, однако, делать? Как избавиться от наждака? Я устроил ванну из соляной кислоты и опускал в кислоту каждый листик металла перед тем, как дать его под пресс. В результате пошли идеальные миски, ибо кислота начисто съедала окалину.

Эти штампованные жестяные миски тогда пользовались большим успехом.

Сейчас я не совсем точно представляю, на каких юридических основах существовали мисочный и другие подобные заводики, приютившиеся под крылышком Бюро изобретений. Это не были частные предприятия, но они не считались и всецело государственными. Действовало какое-то право патента, авторское право изобретателя. В наше время это кажется невероятным, но тогда «изобретатель» мисок получал по закону в собственные руки какую-то долю продукции в натуральном виде и сбывал ее на Сухаревском рынке.

Со мной же на фабрике расплачивались, к счастью, не мисками, а «дензнаками», как говорилось тогда, и я иной раз позволял себе роскошь угощаться и угощать своих друзей на той же Сухаревке, где главным лакомством была колбаса, поджаренная в кипящем сале.

Сейчас нам ясно, что вместе с мисками, вместе с жареной сухаревской колбасой лез и пролезал капитализм, запрещенный, изгнанный, но чертовски цепкий и живучий.

Знаете, что иногда мне приходит в голову, когда я обдумываю все пережитое? Если бы в России в те годы все-таки восторжествовал капитализм, то я стал бы или фантазером-неудачником, или, в лучшем случае, кем-либо вроде фабриканта мисок. Из дальнейшего рассказа вам это будет яснее.

9

Итак, Россия летела вперед, летела в будущее, летела через рытвины, сугробы, как летят аэросани по снежной целине.

К грандиозной эпопее с аэросанями я, с вашего разрешения, теперь и перейду.

Как я вам уже говорил, ко мне однажды вошел все тот же Ганьшин и сказал:

— Бережков, едем!

Тотчас на мотоциклетках мы отправились к Николаю Игоревичу Жуковскому. Это произошло весной 1919 года — не то в начале, не то в середине мая. Кажется, именно в те дни газеты сообщили о наступлении Юденича на Петроград. Коммунистическая партия снова обратилась к армии, к рабочим, к крестьянам, ко всем гражданам России с призывом напрячь силы на фронте и в тылу, чтобы отразить Юденича.

Вот в такие времена Жуковский получил письмо от Совета Народных Комиссаров с просьбой помочь в создании нового вида оружия для Красной Армии — аэросаней.

В его домик в Мыльниковом переулке мы приехали под вечер. Николай Егорович примостился на крыльце особнячка. На широких перилах он поставил чернильницу, разложил листки бумаги и, не замечая ничего вокруг, быстро писал. Он ловил последние минуты угасающего дневного света, ибо с электричеством постоянно случались перебои, а работать при коптилке Николай Егорович не мог. Ему уже исполнилось семьдесят два года, зрение стало сдавать, он надевал очки, когда писал. Здесь же, на крыльце, лежал раскрытый огромный зонтик Николая Егоровича, — видимо, просушивался после прошедшего дождя.

Никакая погода не могла задержать Жуковского по утрам дома. В восемнадцатом — девятнадцатом годах трамваи почти не ходили, от извозчиков осталось лишь воспоминание. Жуковский каждый день отправлялся пешком на Коровий брод в Московское Высшее техническое училище, где по-прежнему читал курс механики и аэродинамики. Зимой он шагал в медвежьей шубе и в бобровой шапке. Весной он выходил в старой профессорской крылатке, в широкополой серой шляпе, а в ненастье — с зонтиком и в больших резиновых ботах. Несмотря на преклонный возраст, он много работал, совершал новые открытия.

На восьмом десятке он пережил новый творческий расцвет после великой революции. По предложению и проекту Жуковского Советские правительство в декабре 1918 года утвердило решение о строительстве ЦАГИ (Центрального аэро— и гидродинамического института). В первое время одним из помещений института была комната, прежняя столовая, в квартире Николая Егоровича эту комнату наименовали залом заседаний. Там же, в Мыльниковом переулке, на письменном столе Николая Егоровича были составлены первые учебные программы будущей Академии Красного Воздушного Флота, которая теперь носит имя Жуковского.

Необычайно деятельный, многосторонний — «почти университет», по выражению одного из его учеников, — Жуковский в эти же годы занимался еще множеством проблем. При его участии был организован экспериментальный институт Народного комиссариата путей сообщения. По просьбе железнодорожников Жуковский создал ряд замечательных работ, — например, «О снежных заносах», где исследовал траекторию несущейся снежинки и выяснил характер снежных отложений перед преградой и за ней. С того времени и до сих пор борьба со снежными заносами всюду происходит «по Жуковскому».

Так с новым увлечением, с вдохновением старый Жуковский служил своей родине, революционной России.

Сейчас мы видели его, как всегда, за работой. Он сидел на крыльце и исписывал листок за листком. Кругом в палисаднике все зеленело, пахло свежестью, распускались первые веточки сирени. Поставив свои мотоциклетки, мы пошли к дому, перепрыгивая через многочисленные лужицы.

10

— Теперь, друзья, внимание! Сейчас я должен рассказать историю, которая в наших авиапреданиях фигурирует под заголовком «Николай Егорович и строгая девочка».

Последние слова Бережкова вызвали непонятное мне веселое оживление гостей, но рассказчик невозмутимо продолжал:

— На дорожке, ведущей к крыльцу, разлилась большая лужа. Это озадачило двух маленьких товарищей — мальчика и девочку, которые стояли перед лужей, раздумывая, как им обойти препятствие. Ребятам было лет по двенадцати — тринадцати. Они были одеты в одинаковые серые курточки, обуты в одинаковые сапожки.

Жуковский продолжал писать, не замечая детей. Девочка строго на него поглядывала. Вообще, как выяснилось, это была очень строгая девочка.

Шум мотоциклеток давно известил Николая Егоровича о нашем прибытии. Заслышав, что мы подходим к дому, он проговорил, не отрываясь от работы:

— Я сейчас, сейчас… Входите… Вся картина скольжения аэросаней мне совершенно ясна… Сейчас я о ней вам доложу.

— А разве бывают аэросани? — вдруг сказала девочка.

Николай Егорович смущенно огляделся.

— Вы ко мне, дети?

— Мы не дети, товарищ Жуковский, — поправила его девочка. — Мы к вам.

— Так проходите же, проходите… товарищи…

Тут ваш покорный слуга совершил ужасную оплошность. Видя, что мальчик ступил в лужу, направляясь напрямик к крыльцу, я осмелился приподнять серьезную девочку и перенести ее на ступеньки. Боже, каким осуждающим взглядом я был награжден!..

Затем дети объяснили Николаю Егоровичу, что они являются представителями детского дома, расположенного неподалеку, представителями юных коммунистов. Мальчик говорил несмело, было видно, что его волновала встреча со знаменитым ученым. Порой он поглядывал на свою спутницу, как бы набираясь у нее решимости.

— Юных коммунистов? — переспросил Жуковский. — Интересно… Очень интересно… Чем могу служить?

— Мы просим вас сделать доклад о происхождении жизни на Земле.

— Происхождение жизни? Признаться, я не особенно силен…

— Не может быть, — перебила девочка. — Вы же известный профессор.

— Деточка… То есть, извините меня, товарищ… Я прочитаю вам лекцию о развитии авиации. Это мне ближе.

— Вы должны думать не только о себе… Пожалуйста, заострите тогда такой вопрос: авиация против религии.

— Я приду к вам и расскажу, как человек летает и будет летать. И если не подведет электричество, мы устроим лекцию с туманными картинами.

— Обязательно с туманными! — воскликнула девочка, но, словно спохватившись, тотчас опять сделалась строгой. — Но, пожалуйста, не слишком погружайтесь в технику. Сейчас ученые должны уделять внимание общим вопросам мировоззрения.

Жуковский смиренно глядел на девочку, только глаза его улыбались.

— Постараюсь, — сказал он.

Затем юные делегаты договорились с Николаем Егоровичем о дне и часе его лекции.

Кивнув на прощание Жуковскому, ребята вскинули правые руки. Интересно, что впоследствии схожий жест стал общепринятым у пионеров.

В лице Жуковского выразилось любопытство.

— Что сие значит? — спросил он.

— Это наш знак, — ответил мальчик.

— Руку поднимаем выше головы, — пояснила девочка. Серьезно взглянув на Жуковского, она добавила: — Чтобы всегда помнить: общественные интересы выше личных.

— Вот как! — удивился Жуковский и тоже, по примеру ребят, приподнял согнутую в локте руку. — До свидания, товарищи.

Круто повернувшись, дети стали спускаться по ступенькам. На секунду они остановились перед злополучной лужей, но, взглянув на меня, вспыхнув, девочка решительно пошла вперед, прямо по воде, увлекая за собой товарища. Не оглянувшись, они зашагали к калитке, но возле наших мотоциклеток остановились, замерли. Они считали недостойным излишнее увлечение техникой, но пройти мимо таких притягательных, таких диковинных машин было немыслимо.

Я подмигнул Ганьшину. Видя, что Жуковский опять склонился над работой, мы тотчас очутились возле мотоциклеток. Сергей скомандовал мальчику:

— Садись… Покажешь дорогу к детскому дому.

Малец быстро взобрался на багажник.

Сильно робея, я предложил презиравшей меня девочке место на моем багажнике. Представьте, она согласилась…

Слушатели долго смеялись над этой историей, но поглядывали почему-то не на рассказчика, а на его жену.

11

Бережков продолжал:

— Угадайте-ка, с чего началось наше заседание? Разумеется, с того, что Сергей Ганьшин изложил некоторые свои сомнения.

Не провалим ли мы задание Совета Народных Комиссаров? Стоит ли нам браться не за свое дело — за серийное производство машин, в данном случае аэросаней? Кто из нас обладает опытом промышленного производства? Никто. В чем же, если трезво рассудить, должна выразиться наша помощь? Мы можем дать конструкцию, теорию, чертежи, расчеты, дадим даже опытный экземпляр аэросаней, а заводским производством, серийным выпуском пусть займется какой-либо завод. Не будет ли это вернее? К тому же все мы, говорил Ганьшин, загружены и перегружены другими крайне важными делами, прежде всего созданием ЦАГИ, постройкой новых самолетов, организацией моторного отдела, и так далее и так далее.

Совещание происходило в просторной теплой кухне, которую Леночка, дочь Николая Егоровича, сумела сделать самой привлекательной, уютной комнатой большого, почти не топившегося зимой дома. Мы все уверяли Жуковского, что ни одна комната так не располагает к работе, к дружеским разговорам, как этот наш «малый конференц-зал».

Овальный стол, покрытый вязаной скатертью, плюшевая кушетка, большие старинные часы красного дерева — все это было сейчас скрыто сумерками. Электрического тока в этот вечер все близлежащие кварталы не получили. Огонь из плиты озарял наше собрание. Другим источником света был каганец на большом блюдце, поставленный на стол около Леночки, которая вела протокол на листах-четвертушках, вырванных из старых тетрадок.

Мы расположились возле плиты, на которой уже шумел чайник, обещавший нам вскоре по стакану горячего чая. Было бы жарко, если бы в открытое окно не врывался прохладный свежий воздух, пахнувший после дождя сырой землей, садом.

Сидевший на кушетке Николай Егорович повернулся боком к Ганьшину, продолжающему излагать свои неопровержимые доводы, вытащил носовой платок и, держа его в опущенной руке, стал машинально им помахивать. Это был явный знак, что Жуковскому пришлось не по душе то, что он слышал. В неверном полусвете нельзя было разглядеть его лицо, но движение руки, в которой белел платок, заметили мы все.

У самой топки на полу устроился Ладошников. Казалось, он был поглощен лишь обязанностями истопника. Время от времени он подбрасывал в печь то березовые сыроватые полешки, то кусочки фанеры и досок. Он это делал ловко, умело. Вот помешал в топке кочергой, вот отодрал немного коры от березового полена, кинул бересту в огонь. Она мгновенно вспыхнула, свернулась трубочкой, отсветы огня ярче заплясали на лице и на руках, испещренных, как и прежде, мелкими шрамами, царапинами. Как-то случилось так, что из всех учеников Жуковского заботу о его нуждах в трудные годы разрухи взял на себя Ладошников. Сам крайне неприхотливый, не искавший никаких привилегий для себя, он лично доставлял Жуковскому повышенный продовольственный паек, получал и привозил для Жуковского дрова, которые здесь же, во дворе, пилил, колол и складывал, а иногда даже притаскивал на собственных плечах связку щепы из мастерских ЦАГИ.

Сейчас Ладошников неотрывно глядит в топку. Его лицо, озаренное пламенем, кажется чудным, не таким, как обычно. Странно — чему он улыбается? Определенно, на лице то и дело возникает легкая, почти незаметная улыбка. Или, может быть, это лишь шутки огня?

А Ганьшин продолжает говорить, находит все новые доводы. Гусин — наш неуемный славный «Гуся», — щеголявший в ту пору в грубошерстном свитере и огромных, так называемых «австрийских» ботинках, не выдерживает, вскакивает, пытается перебить Ганьшина. Но профессор Август Иванович Шелест, который по просьбе Николая Егоровича вел собрание, неизменно останавливает «Гусю», охраняя права оратора.

Когда Ганьшин закончил, Шелест попросил всех помолчать и заговорил сам. Как всегда остроумный, чуть поседевший, но все еще молодой, он с тонкой усмешкой начал свое слово.

— Я берусь предсказать, — заявил он, — что произойдет, если мы, по совету уважаемого Сергея Борисовича Ганьшина, передадим заказ на аэросани какому-нибудь заводу. На заводе обязательно найдется свой Ганьшин. И знаете, что он там скажет? «У меня, товарищи, есть серьезные сомнения. Не провалим ли мы задание Совета Народных Комиссаров? Стоит ли нам браться не за свое дело? Зачем нам строить то, что сконструировано не нами?»

Под общий смех Шелест продолжал свою саркастическую речь. Он превосходно показал, что предполагаемый заводской Ганьшин предложит, исключительно ради интересов дела, переслать заказ правительства снова Николаю Егоровичу Жуковскому и его ученикам, конструкторам аэросаней.

— А в итоге армия, — говорил Шелест, — останется без аэросаней. Времени у нас немного: всего до первого снега, до зимы. Предлагаю поэтому подшить к делу сомнения уважаемого Сергея Борисовича и приступить к производству аэросаней нашими силами… И дать их в срок…

Так остроумно и абсолютно убедительно Шелест разбил Ганьшина. Впрочем, наш посрамленный скептик недолго переживал поражение. Под конец он махнул рукой и стал смеяться со всеми.

12

Николай Егорович был доволен.

И только Ладошников… Вот удивительно! Несколько минут назад он как будто улыбался. А сейчас, когда все смеялись, он единственный сидел без всякого признака улыбки. Сидел, кидал в огонь кусочки фанеры и бересты, смотрел, как они свертывались от жара.

Жуковский обратился к нему:

— Михаил Михайлович, как твое мнение на сей счет?

Ладошников повернул голову к Николаю Егоровичу и некоторое время молча смотрел на него, потом быстро встал.

— Простите, Николай Егорович… Я все прослушал. Думал о другом.

— Может быть, позволительно узнать, о чем?

— Николай Егорович, не гневайтесь… Я давно ломаю себе голову, а сейчас сообразил… Сообразил, как сделать прочную конструкцию из фанеры. Трубчатая конструкция — вот решение! Легкие полые трубки из фанеры… Словно трубчатые кости птиц…

Николаю Егоровичу было трудно сердиться на своего любимца, особенно в такой момент, когда тот узрел в воображении новую конструкцию. По должности Ладошников в то время был преподавателем на курсах красных летчиков. Эти курсы, первые в республике, возникли в 1918 году при участии Жуковского. Но главным в жизни Ладошникова было создание ЦАГИ. Вместе с другими учениками Николая Егоровича он разрабатывал проект этого исследовательского института авиации, а потом, после того как правительство утвердило проект, каждый день, чуть ли не с рассветом, а зимой даже и затемно, приходил в выделенное институту помещение, где был оборудован отдел опытного самолетостроения.

Теперь ему уже не было надобности запродаваться какому-нибудь коммерсанту, зависеть от жалких подачек. Теперь не в промозглом ангаре с кустарной мастерской в углу, а в центральном научном институте авиации, которому, несмотря на отчаянную разруху, молодая республика давала материалы, средства, топливо, Ладошников создавал свой новый самолет. Приноравливаясь к возможностям, он работал над конструкцией легкого, быстроходного боевого самолета, несложного в производстве, сделанного из самых доступных материалов. Одновременно он проводил разные свои исследования в нашей старой аэродинамической лаборатории.

— Интересно, — произнес Жуковский. В его голосе уже не слышалось ноток недовольства. — Очень интересно… Об этом мы с тобой еще поговорим. А пока сообщу для твоего сведения, что все собравшиеся здесь единодушно… — Жуковский взглянул на Ганьшина, и тот смущенно кивнул, …единодушно решили взяться за постройку аэросаней для Красной Армии.

— Правильно. Поддерживаю. Но я, Николай Егорович, буду заниматься самолетом…

— Конечно, будешь. Но сейчас мы решаем вопрос об аэросанях. Нас интересует одно: твое участие в этом деле.

— Николай Егорович, я не смогу… Не смогу отвлекаться…

Жуковский ничего не ответил. В полусумраке мы видели его грузноватую фигуру, патриархальную седую бороду, огромный куполообразный лоб. Носовой платок, который он держал за самый копчик опущенной рукой, снова заходил.

На этот раз никто не стал удерживать «Гусю». Вскочив, он воскликнул:

— Зачем же ты пришел? Ведь мы с тобой изобретатели аэросаней!.. Мы с тобой первые в России, первые в мире поехали на аэросанях… И если уж ты отказываешься, то кто поверит в это дело? Скажи, пожалуйста, зачем же ты пришел?..

— Будем считать меня отсутствующим.

Ладошников подошел к столу, взглянул на список присутствующих, аккуратно составленный нашим секретарем, отобрал карандаш у оторопевшей Леночки и вычеркнул свою фамилию.

— Мало ли что я придумывал, — пробурчал он. — Тот же вездеход… Но на него потом не отвлекался…

Вот тут-то и заговорил Николай Егорович. Заговорил очень тонким голосом, тончайшим фальцетом, что с ним случалось, когда что-либо возмущало его до глубины души. Он даже перешел на «вы».

— Вы позволяете себе считать, что в трудное для страны время вам дано право отсутствовать?..

— Николай Егорович, впервые в жизни я получил полную возможность делать то, что я хочу…

— А-а… Вы убеждены, что великие события в истории нашей родины произошли лишь для того, чтобы дать вам возможность конструировать то, что хочется… На каком же основании? На том, что вы обладаете талантом? Но талант, милостивый государь, — это обязанность! Обязанность перед народом!

Оборвав свою отповедь, Жуковский помолчал и вдруг мягко добавил:

— Ты помоги товарищам. И на самолет у тебя время останется…

Ладошников неожиданно расхохотался. Он снова взял злополучный карандаш и четко вписал свою фамилию. Потом в скобках поставил две буквы: «М. г.». Леночка спросила о значении этих букв.

— Это значит «милостивый государь», — сказал Ладошников и вновь рассмеялся.

— И знаешь, Миша, — самым мирным тоном произнес Николай Егорович, почему бы тебе не соорудить аэросани трубчатой конструкции? Будем рассматривать аэросани как бескрылый фюзеляж самолета. Ну-ка, как покажут себя там твои трубки из фанеры?.. Леночка, чайку бы…

Леночка стала разливать чай. Николай Егорович взглянул в раскрытое окно, с удовольствием втянул носом весенние запахи сада и, улыбаясь, сказал:

— А хорошие были эти ребятки из детского дома!.. Девица очень серьезная. Как это она? «Общественное выше личного…»

И Жуковский чуть приподнял над головой свою старческую руку.

В тот же вечер я вписал в тетрадь, куда заносил разные понравившиеся мне афоризмы, изречение Николая Егоровича: «Талант — это обязанность».

13

Так создалась наша комиссия. Она называлась «Компас» — комиссия по постройке аэросаней.

Я тоже был включен в состав комиссии, участвовал в обсуждении множества организационных и технических вопросов, выдвигал разные предложения, иной раз, поглощенный другими занятиями, пропускал заседания, то есть, говоря по правде, лишь походя помогал делу.

Однако месяца через два после учреждения «Компаса» у меня опять появился Ганьшин. Опять прозвучал его возглас:

— Бережков, ты нужен! Погибаем без тебя!

Надо сказать, что Ганьшин стал мало-помалу энтузиастом «Компаса». Вам, если не ошибаюсь, уже известна эта особенность моего друга: он сначала сомневается, киснет, брюзжит, потом соглашается, потом влезает в дело с головой.

Мы с ним отправились на внеочередное заседание «Компаса». На заседании все переругались, потому что дело не ладилось, а когда дело не ладится, люди обязательно переругаются. Но выяснилось следующее. Аэросани, как я уже упоминал, изобрели два друга, два русских конструктора Ладошников и Пантелеймон Степанович Гусин. Гусин — «Гуся» — был одним из способнейших учеников Жуковского, милейшим человеком, бессребреником. Как сказано, он был изобретателем, однако таким, которого нельзя подпускать на пушечный выстрел к мастерским. Раньше чем там успеют что-нибудь построить, у Гусина рождаются новые идеи, он прибегает в мастерские, рвет чертежи и сует другие. Так строили, строили — и ничего не выходило.

На заседании в конце концов решили, что нужен главный конструктор, который поставит производство. Пост главного конструктора был предложен мне. Я сказал, что внимательно ознакомлюсь с положением на месте и завтра дам ответ.

На другой день я отправился в мастерские, где уже и раньше не однажды бывал.

В мастерских стоял дикий холод и полнейший хаос. Я обнаружил там Гусина, который ходил среди верстаков, хватал у рабочих инструмент и начинал сам пилить или строгать.

На первый взгляд казалось, что дело совершенно безнадежно. Но я всегда был стихийным оптимистом, всегда верил, что можно одолеть все трудности.

Вечером на заседании «Компаса» я заявил, что если мне окажут доверие, дадут полную, непререкаемую власть в мастерских, то я берусь организовать производство аэросаней. Вопреки протестам Гусина, это было принято.

Комиссия решила отстранить Гусина от производства и предоставила мне право единолично принимать все решения в мастерских, технические и организационные. Меня назначили директором заводоуправления «Компас».

Впервые в жизни я полностью отвечал за дело. И тут, отвечая головой, делая ошибки и исправляя их, я прошел настоящую жизненную и техническую школу. «Компас» был для нас школой. И не только школой…

Какое знаменательное слово «Компас» — правда? Для меня оно — это слово и это дело — было поистине компасом: оно, как намагниченная стрелка, указало мне, — еще не знавшему самого себя, не знавшему, что я хочу и что могу, — указало: вот твой путь!

Впрочем, я понял это лишь значительно позднее, после многих событий, которые в свое время будут вам изложены.

14

А теперь скажу вот что. С юности я был не только изобретателем, фантазером, но вместе с тем был человеком практики.

Еще до «Полянки» я прошел дьявольскую школу у Жуковского. Мы несколько студентов, участников авиационного кружка, — вместе с Жуковским собственными руками выстроили его аэродинамическую лабораторию. Мы пилили, вытачивали, слесарили, мастерили из дерева и из железа. Все оборудование там было сделано нашими руками.

Когда мне теперь приходится иногда бывать в том помещении, где зародилась лаборатория имени Жуковского, ныне безмерно разросшаяся, эти помещения страшно волнуют, потому что, глядя на какое-нибудь устройство, вспоминаешь, как когда-то сам это мастерил. Ведь в этой лаборатории, где ты строгал доски и забивал гвозди, потом учились, прошли курс сотни и тысячи студентов, ныне летчиков и инженеров авиации.

Далее следовала уже известная вам эпопея мотора «Адрос» в триста лошадиных сил. Причем должен сказать, что этот мотор вовсе не был похоронен после крушения Подрайского, после развала покинутой всеми «Полянки». В течение двух лет в сарае Высшего технического училища мы с Ганьшиным время от времени собственными руками крутили его. Обливаясь потом, изнемогая от усталости, мы вручную запускали его для того, чтобы он, сделав несколько сот или тысяч вспышек и при этом начадив так, что в сарае нельзя было дышать, через несколько минут заглох или сломался.

Мы исправляли его и снова запускали. На этом мы так развили себе мускулы, что рукава чуть не лопались от бицепсов.

Вот что такое школа конструктора! Надо почувствовать технику не только в лаборатории, в учебниках, на чертежах, по и собственной спиной, собственными бицепсами.

Миски, сколь бы они ни были презренны, тоже многому меня научили. Это тоже была неплохая школа — моя первая школа массового производства. Штампуя миски, я понял, что с массовым производством шутить нельзя. Вы повольничали, понервничали, ошиблись, и вся партия в несколько тысяч штук выходит в брак.

Но аэросани — это не миски. Мне доверили ответственное военное задание, новое заводское производство. Здесь закрепились, утвердились во мне качества и хватка практика. Здесь я вполне осознал истину, что дело конструктора не только чертеж, не только конструкторский замысел, но и производство, но и вещь в металле со всей ее последующей судьбой. Дальше вы увидите, что на другом, решающем этапе моей жизни это сыграло огромную роль.

Так некоторыми счастливыми обстоятельствами своего развития я был подготовлен к тому, чтобы понять, что нашу страну преобразуют, превратят в великую индустриальную державу не только изобретения, но, главное, заводы, множество заводов, массовое, серийное производство машин; понять, что нам нужна фантазия, нужна мечта, нужно преодоление невозможного, но преодоление невозможного в серийном, обязательно в серийном масштабе.

15

В мастерских мое первое распоряжение было таково: никаких улучшений, никаких усовершенствований, никаких изменений в чертежах, пока из мастерской не выйдет первая партия аэросаней.

Быть может, самое трудное, самое мучительное испытание для конструктора — не поддаться соблазну сделать лучше, когда конструкция уже запущена в серию.

Милейший Гусин продолжал чуть ли не каждый день приносить усовершенствования, иногда адски соблазнительные. Из меня тоже буквально фонтанировали новые, блестящие идеи, я в воображении видел, осязал новые потрясающие конструкции аэросаней, иногда я ловил себя на том, что рука вычерчивает эскизы, и я рвал и прятал чертежи; «наступал на горло собственной песне», не позволял ни себе, ни кому другому вносить ни одной поправки, пока не будут готовы первые десять машин, которые мы строили для Красной Армии.

Это был период, когда во мне закалялся дух конструктора. Я иногда мечтаю написать книгу под таким названием: «Как закалялся дух конструктора».

И, представьте себе, буквально через месяц, к первому снегу, мы выпустили десять аэросаней, десять машин, крайне несовершенных, без тормозов, с плохонькими моторами «Холл-Скотт», но все-таки машин, на которых можно ездить, хоть очень трудно остановиться.

Только теперь я понимаю, как я был прав тогда. Только теперь, будучи главным конструктором завода, выпускающего авиационные моторы, я понимаю, что достаточно поколебаться, отступить перед трудностями, склониться к мысли, что эту вещь лучше бросить, а сделать вместо нее новый мотор, «перекинуться», как я называю, на новый мотор, — достаточно поддаться этому соблазну, и вы погубили свой мотор, свое доброе имя конструктора, вы и завод пустили под откос.

«Компас» для меня — чудесное время закалки.

В бывших конюшнях роскошного ресторана я работал до двенадцати, до часу ночи, потом садился на мотоциклетку и, усталый, но ощущающий подъем и счастье творчества, уезжал домой. Вскоре я совсем переехал на жительство в «Компас», облюбовал себе комнатку в подвале, рядом с котельной, где было потеплей, и почти не появлялся дома.

Помню, я сочинил чуть ли не целую поэму под названием «Компас». У меня, к сожалению, она не сохранилась, но у Пантелеймона Гусина, наверное, есть…

16

Бережков взглянул на часы. Было около двух.

Он плутовски подмигнул и сказал:

— А не потревожить ли нам «Гусю»? Он такой добряк, что не рассердится. Пусть по телефону прочтет мою поэму, мы ее запишем.

Бережков достал из кармана записную книжку, нашел фамилию Гусина, повторил два раза вслух номер телефона и, откинув с аппарата цветной шарф, поднял трубку. Дождавшись голоса телефонистки — в Москве тогда еще не было автоматического телефона, — он вдруг, вероятно, неожиданно для самого себя, назвал совершенно другой номер.

— Алло! Это Бережков. Я сплю. Клянусь, что сплю. Даю слово: как только скажете, сейчас же опять засну. Что? Над Уралом? Как мотор? Спасибо. Засыпаю, сплю…

Он положил трубку. Его глаза блестели. Но он, сдерживая себя, спокойным тоном объявил:

— Летят над Уралом. Там уже светает. Земли не видно. Из облаков торчат верхушки гор. Моторная часть работает великолепно.

С минуту он помолчал, потом снова взял трубку, назвал номер телефона Гусина:

— Пантелеймон Степанович? Разбудил тебя? Это Бережков. Спал? Тогда извини, бросай трубку, переворачивайся на другой бок — ничего спешного. Все-таки хочешь знать? Не надо, не хочу тебя тревожить… Что? Да, только что получили от них последние сообщения. Извини, засыпай, узнаешь утром. Очень хочется? Но только при одном условии. Разыщи мою поэму «Компас» и прочти мне по телефону. Или нет, отложим, «Гуся», до утра. В один момент разыщешь? Стоит ли? Не надо. Ну, скажу, скажу, что с тобой сделаешь, продолжал Бережков в трубку. — Летят над Уралом… Там уже показалось солнышко. Земли не видно. Из облаков торчат верхушки гор. Садиться, «Гуся», некуда. Но мотор рокочет, все в порядке. Они передают: моторная часть работает великолепно. Не сплю, не могу заснуть… Тут у нас ночь воспоминаний. Хорошо, давай поэму, жду.

Бережков победоносно повернулся к нам.

— Ищет, — смеясь, объявил он.

Изумляясь, я смотрел на Бережкова. В течение последних двух-трех минут проявились разные грани его личности. Только что в нем всколыхнулись поистине высокие чувства, но тотчас же, в разговоре с Гусиным, появился совсем другой Бережков: Бережков-хитрец, Бережков-дока. У нас на глазах, как по нотам, он разыграл своего «Гусю». Нельзя было не улыбнуться, увидев, как искренне расстроился конструктор прославленных моторов, узнав, что Гусин не разыскал поэмы.

— Припомни хоть что-нибудь, — потребовал Бережков. — Неужели ничего не осталось в памяти?

Тут же он, просияв, сообщил нам:

— О себе-то «Гусенька» запомнил!

Гусин, видимо, стал по памяти приводить отрывок. Повторяя за ним, Бережков со вкусом прочел строфы, которые рассказывали, как Гусин демонстрировал тормоза своей конструкции.

— Я начинаю! — крикнул Гусин и на педали враз нажал.

Хотя напор был очень силен, но тормоз доску не прижал.

— Ах, не прижал? Ну, и не надо, — он равнодушно нам сказал.

Так я нажму вторично, слабо, — и из последних сил нажал.

Катил с него пот крупным градом. «Компас» от хохота стонал,

А тормоз, как под вражьим флагом, недвижно-мертвенно стоял.

— Славно? — спросил Бережков присутствующих. Затем он вновь заговорил в трубку: — Как? Как ты сказал? Неужели записан? Друзья! — обернулся он к нам. — Исключительная удача! Гусину попался один мой рассказец. Вмонтируем-ка его в нашу ночь рассказов. «Гуся», напомни мне начало…

Слушая, Бережков опять не удержался от смеха.

— Ладно, ложись спать, — милостиво разрешил он Гусину. — Дальше уже помню. Еще раз извини, дорогой!

Положив трубку, Бережков прошелся по комнате.

— Приступаю без всяких введений, — объявил он. — Согласно свидетельству милейшего «Гуси», данное произведение называется «Пергамент». Автор Бережков. Дата — тысяча девятьсот девятнадцать… Итак…

17

«ПЕРГАМЕНТ»

(Рассказ)

Кто из нас, друзья, не мечтал о необычайных приключениях, о какой-нибудь неожиданной встрече или удивительной случайности?

Но вместо необыкновенных приключений приходилось работать и работать. Каждый день с самого раннего утра работа забирала меня с силой зубчатых колес и отпускала только к вечеру. В нашем славном «Компасе» я нередко засиживался до полуночи и возвращался домой очень поздно, когда единственным звуком в пустынных неосвещенных переулках было таканье моей мотоциклетки.

Мой путь пролегал через Сухаревскую площадь, через знаменитую толкучку «Сухаревку». По субботам я освобождался раньше и проезжал по Москве засветло, еще заставая торг на площади. Зрелище огромнейшего толкучего рынка было для меня настолько притягательным, что я всякий раз останавливал мотоциклетку и не мог удержаться от искушения потолкаться, прицениться, а иногда и купить по дешевке какую-нибудь красивую старинную вещицу.

Как вы знаете, на службе мы получали пайки, а тут, на Сухаревке, было царство вольной торговли. Наряду с хлебом, крупой, картошкой, махоркой, салом, — причем за фунт сала приходилось выкладывать чуть ли не полумесячное жалованье, — продавались невероятнейшие вещи: корсеты, фраки, инженерные значки, медицинские инструменты, парижские духи, певчие птицы, табакерки, шкатулки с секретами и тайниками, ковры, меха, скульптура, живопись, термометры, микрометры и даже, вообразите, моторы разных марок. Был случай, когда на толкучке мне шепнули: «Есть золото». Разыграв заинтересованность, я смог понаблюдать, как там расходилось золото. Оно по-прежнему было в цене. За маленький золотой десятирублевик выкладывали какие-то огромнейшие суммы в так называемых дензнаках.

В общем, на Сухаревке в любую минуту можно было набрести на неожиданность.

Однажды осенью, в субботу, после получки, я возвращался из «Компаса» домой и, дав волю воображению, предвкушал, что куплю на Сухаревке что-нибудь интересное. Но я опоздал: часы на Сухаревской башне показывали больше шести, торговля уже кончилась.

Смеркалось, моросил дождь.

Медленно проезжая по обезлюдевшей площади, я заметил женщину, которая одиноко стояла под дождем. Рукой она придерживала большую золоченую раму, поставленную прямо на землю. Я подъехал, включил фару, присмотрелся и был изумлен искуснейшей резьбой. Но еще поразительнее оказалась картина. В мрачном подземелье, выложенном грубо отесанными каменными плитами, опустившись на колени и подвернув рукава дорогого халата, старик копал яму. Он ядовито посмеивался. Его сатанинская усмешка показалась мне столь живой, столь выразительной, что я мгновенно соблазнился картиной.

— Сколько вы просите за эту раму? — с напускным равнодушием спросил я.

Женщина назвала некоторую, вполне доступную мне сумму. Я поторговался и купил. Получив деньги, женщина исчезла. На темнеющей площади я остался один на один с картиной. Осмотрел ее внимательней. На обратной стороне была крупная надпись: «Принадлежит дворянину Дмитрию Фомичу Собакину. Самарская губерния, имение Дубинки».

Кое-как пристроив покупку на багажник, я добрался домой. С недавних пор я заполучил по ордеру комнату в особняке с итальянскими окнами, с потолками, украшенными росписью. В комнате я долго прикидывал, куда пристроить картину, и, наконец, повесил ее над кроватью, против изголовья. Улегшись, я не сразу потушил свет, все изучал картину. Поверите, старик с картины смотрел прямо на меня и как будто хотел что-то сказать. Не дождавшись от него ни слова, я уснул.

Меня разбудил настойчивый стук в дверь. Накинув одеяло и сунув ноги в туфли, я подошел к двери:

— Кто там?

В ответ послышался робкий голос председателя домового комитета:

— Алексей Николаевич, это я…

Я открыл дверь. В комнату быстро вошли три человека с пистолетами на поясах. За ними семенил председатель домового комитета. Один из вошедших, очевидно, старший — предъявил ордер на производство обыска. Ордер гласил: «Всероссийская Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, саботажем и спекуляцией предписывает произвести обыск в квартире такой-то по такому-то адресу». От волнения у меня затуманилось в глазах. Однако старший очень вежливо извинился и сказал:

— Обыску, собственно говоря, подвергаетесь не вы, а бывший владелец дома. Мы имеем сведения, что перед бегством за границу он спрятал где-то в доме ценности.

Начался обыск. Я с интересом наблюдал. Была тщательно выстукана штукатурка, отодраны и вновь приколочены две-три половицы, осмотрены печные изразцы.

Когда все было исследовано и ничего не обнаружено, старший стал писать акт о результатах обыска. Закончив, он профессиональным взглядом еще раз окинул комнату, и его глаза остановились на картине, которая, снятая им же с гвоздя, стояла у стены.

— Картину смотрели? — спросил он.

Я хотел сказать, что картина принадлежит мне, а не владельцу дома, но — черт его знает, что могут в ней найти? — почел за благо промолчать. Один из пришедших ловким, несильным ударом разложил раму на четыре багета. В углах багетов ничего не оказалось. Начальник подписал акт, затем скрипнул перышком председатель домового комитета. Передо мной еще раз извинились.

Оставшись один на развалинах Карфагена, я решил ничего не трогать до утра и спокойно лег досыпать.

Проснувшись, я стал приводить комнату в порядок. Перед картиной я остановился в нерешительности. Что с ней делать? Без рамы и при свете дня она несколько потеряла привлекательность. Подземелье уже не казалось таким мрачным, улыбка старика — такой язвительной.

«Отвезу ее Маше, — подумал я, — пусть висит среди ее собственных творений».

Но так как в подрамнике картину везти неудобно, я решил свернуть холст в трубочку и принялся вытаскивать заржавленные гвозди. Когда холст стал отделяться, мой взгляд случайно упал в раскрывшийся зазор между картиной и подрамником, и мне померещилось, что там лежит какая-то бумага. Я моментально сунул руку и с удивлением нащупал плотный хрустящий пергамент. Текст, выведенный старинным каллиграфическим почерком, оказался сообщением о кладе.

Безумно заинтересованный, я разглядывал документ. После текста следовал грубый чертеж подвала. В одном месте стоял крестик. Может быть, это мистификация, шутка? Может быть, имения Дубинки вовсе не существует?! Может, дворянина Дмитрия Фомича Собакина вовсе не было на белом свете?

Мучимый сомнениями, я немедленно помчался в Государственную публичную библиотеку. Там я затребовал «Общий гербовник Российской империи», где указаны все фамилии русского дворянства. Пока ходили за книгами, я отправился в отдел рукописей, где попросил о величайшей любезности: определить по виду пергамента, по характеру написанных букв, к какому веку относится документ. Мне ответили быстро: царствование Екатерины Второй, вторая половина восемнадцатого века.

Затем я засел за «Гербовник». Через несколько минут я узнал, что дворянская фамилия Собакиных, обитавших в родовом селе Дубинки, Самарской губернии, значится в «Гербовнике». Дмитрий Фомич Собакин действительно существовал и умер в 1773 году.

Какие же события происходили в Самарской губернии в то далекое время? Какие обстоятельства могли заставить старика закопать клад?

В библиотеке нашлась «История Самарской губернии». Едва начав ее листать, едва найдя нужные мне страницы, я тотчас все понял. Восстание Пугачева, полки которого заняли Самару, — вот от кого бежал старик Собакин, зарыв в подвале свое золото. Чем черт не шутит, — возможно, оно до сих пор лежит в земле!

Здесь же, в Публичной библиотеке, я установил по справочникам, что село Дубинки расположено близ станции Шумиха. Где-то там неподалеку проходил сейчас фронт гражданской войны. Я внимательно рассмотрел карту фронтов, вывешенную в главном зале. Шумиха находилась, насколько я мог судить, в ближнем тылу нашей армии. У меня мгновенно созрел план: попрошу командировку туда, в прифронтовую полосу, чтобы договориться об испытаниях аэросаней в полевых условиях.

В этот же день я снарядился в дорогу. В те времена устойчивой валютой, имевшей неограниченное хождение на всем пространстве бывшей Российской империи, была соль. Захватив новый синий костюм, я отправился на Сухаревку и обменял его на полпуда соли. Там же я раздобыл малую саперную лопату.

Получив на другой день в «Компасе» командировочные документы, я надел свою кожаную куртку, сапоги, приладил на спину рюкзак, набитый солью, захватил и еще один, необычайной прочности, мешок, пока порожний, предназначенный, как вы догадываетесь, для золота, и зашагал на станцию Москва-Товарная Казанской железной дороги.

Поезда ходили без расписаний, пассажиры обходились без билетов, требовалось лишь обладать «мандатом», — так именовались тогда командировочные удостоверения.

Вместе с другими предприимчивыми пассажирами мне удалось устроиться на крыше товарного вагона в первом отходящем поезде. Вскоре мы тронулись. Удобно привалившись к мешку с солью, немного покачиваясь в такт качке вагона, овеваемый дорожным ветерком, а порой и паровозным дымом, я сидел на крыше среди множества попутчиков и — клянусь! — не жаловался на жизнь.

Не буду описывать разных дорожных приключений. Скажу кратко — в полторы недели я добрался до Волги. Мешок с солью изрядно отощал. Зато я поправился. На раскинувшихся у попутных станций полузапрещенных торжищах, которые порой при появлении продотрядников или милиции, искоренявших вольную торговлю, в мгновение ока разбегались, я позволял себе в обмен за стакан-другой соли полакомиться белыми лепешками, сметаной, холодцом.

За Волгой начиналась прифронтовая полоса. Там ходили лишь воинские поезда. Предъявив мандат, выданный «Компасом», я пристроился к маршевой роте, которая двигалась к Уральску. Рота состояла из саратовских рабочих, добровольцев, вступивших в Красную Армию по так называемой профсоюзной мобилизации. Они уже прошли военное обучение на предприятиях, а теперь со сборного пункта ехали прямо на фронт. Обмундирование у всех было новенькое. Винтовки выдавались в поезде. Красноармейцы здесь же, в вагонах, получали и боевые патроны. Это был если не торжественный, то, во всяком случае, значительный момент. Ехали как будто весело, много смеялись, пели, но, когда старшина стал раздавать патроны, все притихли. Солдаты молча заполняли патронами новенькие, без пятнышка, брезентовые подсумки, заряжали боевыми обоймами винтовки. В теплушке слышался лишь лязг винтовочных затворов и перестук колес. А я молча сидел, ничем не выдавая своих тайных замыслов.

Вдруг на какой-то станции вашего покорного слугу приглашают в штабную теплушку. Гм… Один раз я там уже побывал, когда просил разрешения сесть в поезд. Сразу представился этот вагон: в одной стороне — нары, в другой грубо сколоченный стол, лежавшие на нем фуражки, газеты, осьмушки махорки. И седенький человек за столом, читавший мой мандат.

Зачем меня снова зовут? Не возбудил ли я чем-либо подозрения?

Не выказывая встревоженности, я отправился по вызову. Обитатели штабного вагона, командиры и ординарцы, выглядели более подтянутыми, чем в тот раз, когда я впервые наведался сюда. Стол застелен чистой бумагой, на ней чернильный прибор и ничего больше. Место за столом занимал уже не старичок, а молодой, с отличной выправкой военный.

Появление здесь этого человека, очевидно, и вселило новый, строгий дух порядка, дисциплины, бдительности.

— Садитесь, — обратился он ко мне.

— Слушаюсь… С кем имею честь?

Он коротко ответил:

— Бронников. Политический комиссар дивизии.

Ого, комиссар дивизии! Большой пост у этого так молодо выглядевшего человека. Я тоже отрекомендовался:

— Конструктор Бережков.

Затем, вежливо поклонившись, сел.

— Мне доложили, — произнес Бронников, — что в эшелоне находится посторонний человек. Прошу вас предъявить документы.

— Пожалуйста… Хотя должен сказать, товарищ Бронников, что я уже их предъявлял и получил разрешение…

— Знаю, — бросил он.

Его холодные, строгие глаза побежали по строкам моего мандата, заверенного, согласно всем правилам, необходимыми подписями и печатью. Я сам в Москве, озаренный вдохновением, сочинил черновик этого документа. Мне удалось убедить сотоварищей по «Компасу» в целесообразности поездки. Однако теперь, в штабной теплушке воинского эшелона, поглядывая на комиссара дивизии и остро ощущая его недоверие, я вдруг понял, что мой документ составлен очень глупо. И, конечно, вызывает подозрения. В самом деле, что это за командировка: ознакомиться с возможностями действия аэросаней в полевых условиях? Подумаешь, нельзя с этим ознакомиться где-нибудь около Москвы? Ради чего этот субъект — так в ту минуту я мысленно именовал себя, — этот предприимчивый субъект, называющий себя конструктором, очутился здесь, в воинском поезде, идущем к фронту? Не шпион ли это? Какие у него скрытые цели?

Несомненно, именно с такими мыслями комиссар изучал мой мандат. Затем он сухо спросил:

— Другие документы у вас есть?

— Да, есть служебное удостоверение. Есть, кажется, и старая студенческая книжка…

— Дайте сюда.

В уголке удостоверения, гласящего, что я являюсь директором заводоуправления «Компас», была приклеена моя фотографическая карточка. Глаза комиссара испытующе прошлись по моему лицу.

— Похож? — пошутил я.

Не отвечая на шутку, он спросил:

— Чья это подпись?

— Это? Профессора Жуковского…

— Николая Егоровича?

— Да…

— А это чья?

— Профессора Шелеста.

— Августа Федоровича?

— Нет, товарищ Бронников, Ивановича.

Он сдержанно улыбнулся. По-видимому, он намеренно сделал ошибку, чтобы проверить меня. Но откуда же он знает эти имена-отчества? Я напрямик спросил об этом. Бронников приподнял лежавшую на столе мою потрепанную зачетную книжку.

— У меня с собой такая же, товарищ Бережков.

— Да?! С какого же вы факультета?

— С паровозостроительного… Должен был бы уже строить паровозы. А вместо этого, видите, приобрел новую профессию.

— Вижу, — сказал я. — Серьезная профессия.

Он опять не поддержал шутки.

— Так что же будут представлять собой ваши аэросани?

Я попросил листок бумаги и быстро воспроизвел общий вид саней. Объясняя конструкцию, я сообщил, что авторами являются Гусин и Ладошников. Оказалось, Ладошников тоже был известен комиссару.

— Как же, — сказал он. — Ладошников когда-то к нам наведывался.

— К вам? Куда же?

— На занятия одного кружка…

— Какого же?

— Социологического.

— Ну, что касается меня, товарищ Бронников, то я туда был не ходок.

— А теперь как?

— И теперь по этой части ни бум-бум.

Мой строгий собеседник наконец-то рассмеялся. Воодушевившись, я с новым пылом продолжал растолковывать конструкцию и действие аэросаней. Подыскивая красочные и в то же время точные слова, я ощущал, как Бронников все более располагается ко мне. Неожиданно он сказал:

— Очень хорошо, что вы сюда приехали. Правильно выбрали место. Именно здесь вы найдете то, что ищете.

На мгновение я оцепенел. «Найдете то, что ищете». Вот так предсказание! Э, знал бы он, что я собираюсь здесь искать… Однако, ничем себя не выдав, я спокойно выговорил:

— Почему вы так считаете?

Теперь настала очередь Бронникова взять карандаш. На бумаге пролегла железнодорожная линия, по которой двигался сейчас наш поезд. Бронников пометил станции, затем обозначил ряд сел и хуторов, расположенных в степи, в стороне от магистрали. Крупным, разборчивым почерком он надписывал названия населенных пунктов. Это он проделывал с видимым удовольствием, со вкусом. Вообще вся его манера изменилась. Всякие подозрения относительно меня он явно отбросил, смотрел на меня с доверием, разговаривал, как с товарищем.

Вскоре моему взору предстала схематическая карта некоторой части заволжского простора, где мы в данную минуту находились.

Вот Бронников нанес несколько последних точек. Я испытал словно удар тока, когда около одной из них он надписал: «Дубинки». Но этих своих переживаний я, как вы догадываетесь, ничем не проявил.

— Здесь нет сплошного фронта, — сказал Бронников, — железная дорога принадлежит нам. А в степи все перемешано. Некоторые села заняты нами, другие — белыми.

Он стал отмечать, слегка заштриховывать пункты, в которых находились наши части. Я с нетерпением ждал, когда он дойдет до села Дубинки. Вот, наконец! Слава богу, Дубинки в руках Красной Армии!

Бронников объяснил, что против нас здесь действуют главным образом полки Уральского казачьего войска, или, верней, контрреволюционная часть казаков. Они отброшены от железной дороги в степь, но до сих пор обладают преимуществом в коннице. Нередко казаки совершают налеты на то или иное занятое нами поселение, порой даже и на станции. Врагу помогают шпионы-наводчики, которых мы вылавливаем и расстреливаем на месте.

Не скрою, друзья, мне в эту минуту стало несколько не по себе… Расстреливаем на месте. Гм… Вспомнилась едкая, сатанинская усмешка старика. Не повернуть ли во благовремении обратно? Нет, только вперед!

Бронников добавил, что зимой преимущества конницы не так ощутимы: степь устилают глубокие снега, на конях можно передвигаться только по дорогам. Вот тут-то и понадобятся аэросани. Они смогут свободно маневрировать по степи, по ровной зимней глади. Внезапные удары по тылам врага будут иметь огромное значение. Да, да — именно здесь самый подходящий плацдарм для операции аэросаней.

— Очень хорошо, что вы сюда приехали, — еще раз заявил он. — Вам надо встретиться с командованием, увидеть своими глазами местность, обстановку, уяснить наши требования. И, прежде всего, главнейшее из них…

— Какое же?

— Надежность! Надежность конструкции в действии, на ходу… Это главное, чего мы от вас хотим…

Далее комиссар сказал, что маршевая рота выгрузится на станции Шумиха. Мне опять пришлось сделать усилие, чтобы не выдать радостного удивления. Ух, мне потрясающе везет! Шумиха!.. Именно там мне следовало сойти, чтобы попасть в Дубинки.

Бронников посоветовал мне заночевать у коменданта станции, а завтра двинуться в штаб армии.

— Куда же это? — спросил я.

Но именно этого спрашивать не следовало. Тон его сразу стал суховат.

— Вам это скажет комендант. Всего хорошего.

Несколько часов спустя поезд остановился в Шумихе. Едва я распрощался с красноармейцами, своими спутниками по теплушке, мысли мои приняли лишь одно направление. Вперед, за кладом! Мне даже слышался хруст пергамента, упрятанного в боковой карман… Я направился в село, протянувшееся вдоль полотна. Надо было искать оказию на Дубинки. Мне, разумеется, повезло. Длиннейший обоз стоял среди улицы. Красноармейцы-обозники кормили лошадей. На больших прочных повозках лежали снарядные ящики и укрытые брезентом мешки. Я спросил:

— Далеко ли держите путь?

Меня оглядели. На мне были сапоги, кожаная куртка, кожаная кепка, за плечами — армейского типа вещевой мешок. Вид был по тем временам в достаточной степени военный. И уверенный — уверенности, как вы знаете, вашему покорному слуге хватало. Мне ответили, что обоз следует в такое-то село.

— Не через Дубинки ли?

— Да… В Дубинках, должно быть, заночуем…

Я присоединился к обозу. Вскоре мы двинулись. Часа два-три пришлось пошагать рядом с повозками. Солнце уже садилось, когда вдали показалась церковь без креста. Это уже были Дубинки. Неподалеку от церкви, на фоне окрашенного закатом неба, среди вековых дубов, ясно вырисовывался силуэт большого дома с двумя вычурными башенками. Туда я зашагал, ничуть не сомневаясь, что передо мной бывшая барская усадьба, принадлежавшая господам Собакиным. Это подтвердил и встретившийся мне дед. Поправив на седой голове выцветшую казачью фуражку, он прибавил:

— Ныне там, милый человек, ревком.

Отлично! Я пошел быстрей. Вот и усадьба. Пользуясь последним светом угасающего дня, я внимательно оглядел дом. Часть стекол выбита, многие комнаты, как можно было понять, находились в запустении.

Ага, вот, кажется, вход в подвал… Тяжелая, окованная железом дверь распахнута, висит на одной петле. Меня повлекло туда. Дверь, видно, давно не затворялась. Не юркнуть ли по каменным ступенькам вниз? Меня, кажется, никто не заметил. Нет, буду соблюдать осторожность. За кладом пойду ночью.

Ревком расположился на втором этаже. Я поднялся туда, обратился прямо к председателю, коренастому мужчине в папахе, с маузером на боку.

В комнате находилось еще несколько работников ревкома, видимо, жителей села. У стены стояли ружья. Было нетрудно догадаться, что в ревкоме все вооружены.

Я попросил устроить меня переночевать. Мандат и здесь оказал магическое действие. Председатель с готовностью откликнулся, стал обсуждать с товарищами, в какой дом меня направить. Однако я сказал:

— Разрешите отсюда никуда не уходить. Устал, хочется лечь. Приютите где-нибудь здесь, на месте…

— Что ж, — согласился председатель. — Соломы подстелить найдем.

Я выбрал себе пустующую комнату в нижнем этаже, улегся на скромном ложе и стал дожидаться глухого часа ночи.

Надо ли говорить, что обессилевшему путнику совсем не хотелось спать. Я вскакивал, подходил к окну, вглядывался во мглу, прислушивался. И со вздохом ложился опять. Затем поднимался, чтобы перебрать на ощупь все оснащение для экспедиции в подвал: необычайной прочности мешок, саперную лопатку, спички, свечу, электрический фонарь. При потайном свете этого фонарика вновь внимательно рассматривал пергамент. Да, дверь в подвал ныне полусорванная — на плане указана именно в том месте, где я ее заметил.

В селе все огоньки уже погасли. Лишь наверху, в ревкоме, долго еще горела лампа, бросающая отсвет в сад. Наконец-то потушили и ее. Полная темь… Не рассмотришь, не различишь ни одного дуба: черная листва слилась с черным небом. Сияли только звезды.

Захватив свои припасы, я бесшумно вылез из окна, коснулся ногами земли, прижался к стене дома. Простоял с минуту так. Не уловил ни одного подозрительного звука. Прокрался к подвалу. Проскользнул в дверь. На пергаменте было указано восемь ступенек… Ну-ка, посчитаем… Да, ровно восемь… Далее — плотно утрамбованный земляной пол. Протянув перед собой руку, я осторожно передвигаю ноги. Согласно плану, должна встретиться каменная поперечная стена. В ней есть проход. Да, натыкаюсь на стену, нащупываю, нахожу проход. Пролезаю туда… Какой затхлый, сырой воздух!.. Тут, пожалуй, уже можно воспользоваться фонариком, отсюда ни один луч наружу не проникнет.

В бледном пятне электросвета обозначилась стена. Я сразу узнал неровные крупные плиты дикаря-камня. Именно этот камень, эта кладка были изображены на картине. Старик стоял на коленях и рыл землю вот в этом углу. Над его головой горела свеча, укрепленная на небольшом выступе. Вот он, тот выступ! Не скрою — когда я его узрел, по спине пробежал морозец. Почудилось, сейчас я увижу на низком своде потолка след копоти, которую оставила свечка старика. Но копоти не было — ее стерли истекшие полтора века.

Я зажег свечу, установил ее на выступе, снова достал пергамент, убедился, что крестиком отмечен именно этот самый угол, встал на колени, точь-в-точь так же, как стоял старик, взял лопатку, лихорадочно принялся рыть. Земля была крепко утрамбована, в ней то и дело попадался щебень. Тяжело дыша, я с силой вонзал и вонзал лопату, выбрасывая грунт. Вскоре мне стало жарко. Приостановившись, я снял куртку, отер пот со лба. И вдруг услышал непонятный звук, какой-то глухой удар где-то снаружи. Вскочив, я мгновенно потушил свечку и прижал ухо к стене. Вновь глухо бахнуло, стена чуть заметно вздрогнула. Что там такое? Ночная гроза? Гром?

Подойдя в темноте к проходу, ведущему в переднюю половину подвала, я уловил частую ружейную пальбу. А вот застучал пулемет… Я догадался: это бой, на село налетели белые… Вот снова бахнуло. И снова дрогнула каменная кладка… Это, наверное, выстрел из орудия… Пожалуй, оно находится где-то недалеко… Может быть, рядом с домом… Вот еще раз: бух! Куда же оно стреляет? Или, возможно, лишь призывает помощь?

Ну, и угодил же я в историю! Куда мне сейчас деться? Никуда! Добуду клад!

Не зажигая свечи, я нашарил лопату, опустился на колени и с утроенной энергией продолжал копать. Яма становилась глубже, не раз у меня перехватывало дыхание, когда лопата со звоном ударялась о что-нибудь твердое, но это оказывались лишь камни.

В какую-то минуту мне почудилось, что стрельба вдруг разгорелась. Однако как раз тут лопата опять стукнула обо что-то твердое. Я хотел подковырнуть и выбросить камень, но… Почему-то он не поддается. Нет, это не камень. Усталость мгновенно прошла. Во все стороны полетела земля. Скоро я смог определить: под лопатой деревянный ящик, его угол я ощупал пальцами. Через некоторое время я освободил, очистил от земли крышку ларца. Теперь следовало его окопать, но у меня уже не оставалось терпения. Поддев крышку лопатой, я нажал. Что-то затрещало. Я надавил сильней, подгнившее дерево не выдержало, крышка оторвалась. Я моментально запустил руку в ларец и нащупал монеты, множество, огромное множество золотых монет. Они словно текли, скользили в пальцах. От падения раздавался слабый чистый звон… А вдруг это не золото? На миг я включил фонарик, осветил яму. Золотистый, — да, именно золотистый, светло-желтый, ясный отблеск ударил в глаза. Золото! Полный ларец золота!

Захватывая горстями монеты, я стал их ссыпать в мешок. Некоторые падали, укатывались, я их, конечно, не искал. Наконец мешок наполнен. Ух, я едва могу его поднять. Ничего, теперь еще карманы набью золотом. Потом придумаю, как выбраться отсюда.

И вдруг я услышал: кто-то ворвался в соседнюю половину подвала. Сначала как будто пробежал один, вслед тотчас, как я сообразил, влетела погоня. Близкий гулкий выстрел… Еще выстрел… Еще… Яростное ругательство… Отчаянный смертный крик…

Оставив мешок, я кинулся в угол, прижался к стене. Войдут сюда или не войдут?

Вошли… Фигур я не различал, в темноте чуть белели лица. Прозвучал голос:

— Кто-нибудь здесь есть?

Молчание. Один из вошедших чиркнул спичкой. Она постепенно разгорелась.

— Гляди, мешок, — произнес кто-то.

В этот миг меня заметили.

— Сдавайся! Руки вверх!

Спичка была брошена. Во тьме я ощущал винтовочные дула, направленные на меня.

— Сдаюсь.

— Бросай оружие! Выходи!

— Оружия нет.

— Проходи вперед. Ну, гад, поворачивайся…

Эх, выбросить бы из карманов золото! Нет, нельзя опустить руки. Так, с поднятыми руками, я и поплелся к проходу, выбрался в переднюю часть подвала. Из двери туда падал дневной свет. Меня сурово рассматривали красноармейцы. В стороне, раскинув руки, будто обнимая землю, лежало безжизненное тело. В выбоины пола натекла кровь. На плечах убитого тускло поблескивали погоны. Это был белый офицер.

Мне велели подняться по ступенькам. На воле меня ослепило солнце. Внезапно я услышал:

— Обыскать!

Неужели это голос Бронникова? Как я взгляну ему в глаза?! А мне уже вывернули все карманы, оттуда посыпалось золото. Ох, зачем я соблазнился этим проклятым кладом? «Компас»! Милый «Компас»! Зачем я изменил тебе?

Глаза привыкли к свету. Да, передо мной стоял комиссар дивизии, тот, что в теплушке начертил для меня карту. Я узнал также нескольких бойцов, с которыми ехал в поезде. Они молча глядели на меня, грязного, с запачканными землей руками и коленями, на оттопыренные золотом карманы.

Бронников резко спросил:

— Что вы тут делали? Занимались мародерством?

Я не ответил. Комиссар кратко приказал:

— Расстрелять на месте!

Кто-то толкнул меня прикладом:

— К стенке!

Весь в холодном поту, я посмотрел на эту стенку, на высокий каменный цоколь, к которому мне велели встать, и…

И, представьте себе, проснулся.

О, с каким облегчением я вздохнул, поняв, что все мои злоключения только сон. С картины, которую я вечером водрузил против изголовья, ехидно ухмылялся старик. Я погрозил ему кулаком. Тут же у меня мелькнула мысль: а что, если это вещий сон? Что, если под полотном действительно спрятан пергамент? Мгновенно я вскочил… Вдруг в самом деле я найду сообщение насчет клада?! Ей-ей, не удержусь, сейчас же полечу с пергаментом в Публичную библиотеку, а потом на Сухаревку покупать малую саперную лопату, менять новый синий костюм на соль.

Тотчас я снял картину, освободил ее от рамы, вытащил из подрамника несколько гвоздиков, заглянул в зазор… Нет, никакой записки не было. Вновь погрозив Собакину, я вынул все гвоздики, свернул полотно в трубку и в тот же день отвез в подарок Маше…

На этом, друзья, кончается авантюрно-фантастическое произведение, сочиненное некиим Бережковым в тысяча девятьсот девятнадцатом году.

Близким Бережкова, собравшимся ныне у него, была, разумеется, известна концовка «Пергамента». Что касается «беседчика», искателя правдивых свидетельств, жадно заполнявшего тетрадь, то он не смог скрыть неудовлетворения.

— Разочарованы? — спросил рассказчик. — Напрасно. Имейте в виду, сие произведение устной словесности было действительно мной сочинено в тысяча девятьсот девятнадцатом году. Оно как-то характеризует время, характеризует и героя ваших записей. Впрочем, даю обязательство больше надувательством не заниматься. Прошу всех подкрепиться кофе, а затем слушать дальше.

18

Несколько минут Бережков отдыхал. Затем, глядя в пространство, он покачал головой и улыбнулся.

— Я сейчас вспомнил, — сказал он, — где и когда впервые выступил с этим произведением. Представьте, в ответ на мой рассказ о злополучной картине последовал другой рассказ, тоже о картине. Мне он так понравился, что я потом множество раз, лишь только появлялся новый слушатель, пересказывал, изображал в лицах эту вещь. Без нее, так же как и без «Пергамента», вам не предстанет тогдашний Бережков.

Однако изложу все по порядку. Свою новеллу я впервые огласил на именинах Шелеста. Перенесемся на минуту туда, в просторную квартиру Августа Ивановича, какой она была в 1919 году. Разрухи, запустения в ней не чувствовалось. Даже паркет блестел. Наш Август Иванович был не из тех, кого могло смутить отсутствие полотеров: он не затруднялся, как мы знали, сам пройтись суконкой по паркету. Да и угощение по тем временам было выдающимся. На столе красовался доподлинный медвежий окорок (подчеркиваю: доподлинный, ибо однажды на вечеринке «Компаса», устройство которой было поручено, как вы, разумеется, догадываетесь, вашему покорному слуге, жареная конина фигурировала под благородным псевдонимом медвежатины). В обширном кабинете Шелеста, где упирались в потолок книжные полки, влек к себе широченный кожаный диван, самое удобное местечко для любителей порассказать и послушать. Там-то я и овладел вниманием окружающих, выложив два-три рассказа о необыкновенных приключениях, в том числе и «Пергамент».

Мои байки, имевшие грандиознейший успех у слушателей, раззадорили Августа Ивановича. Сидя напротив меня в глубоком кресле, он, председатель «Компаса», участник всех наших состязаний и пробегов, скрестил руки на груди и произнес:

— У меня тоже есть в запасе довольно любопытная новелла о картине… Если общество не возражает, то…

Конечно, общество потребовало немедленно рассказа. И вот… Впрочем, без дальних слов я вам воспроизведу историю, услышанную нами в тот вечер от Шелеста.

«КАРТИНА»

(Рассказ)

— Несколько лет назад, — начал Август Иванович, — получив заграничную командировку, я провел две недели в Париже, знакомясь там с автомобильными и авиационными заводами.

Однажды в воскресенье мои спутники по заграничной поездке увлекли меня в музей. Признаться, я не люблю музеев. Там очень скоро устаешь, начинаешь ощущать свой вес.

Полюбовавшись многими прекрасными полотнами, я почувствовал усталость и, незаметно ускользнув от спутников, нашел уютный диванчик в каком-то слабо освещенном коридоре.

Некоторое время просидел с полузакрытыми глазами, потом достал из кармана газету, стал ее просматривать, случайно кинул взгляд на стену, и вдруг мое внимание притянула картина, висевшая в этом коридорчике.

Собственно говоря, это была даже не картина, а набросок углем на большом картоне. Художник изобразил четыре или пять фигур или, вернее, не фигур, а четыре или пять физиономий, искаженных ужасом. Я смотрел на них, приподнявшись, забыв про утомление.

Наконец я подошел к картине, желая узнать имя художника. Но на картине не было ни подписи, ни даты. Намереваясь обратиться к кому-либо с вопросом, я оглянулся по сторонам и заметил старого служителя, который неторопливо подходил ко мне.

— Чья это картина? — спросил я.

— О! — с гордостью произнес служитель, очевидно угадывая во мне иностранца. — Это работа нашего народного художника Калло.

— Калло? Гений эпохи Возрождения?

Польщенный моим восхищением, служитель сказал:

— У этой картины интересная история. Мосье, должно быть, не знает ее?

— Нет. Расскажите.

Мы сели. Очень вежливый, обязательный, старик сообщил, что великий художник жил, как известно, в XVII веке и провел много лет в Италии. Затем служитель весьма красноречиво описал одно летнее утро в Риме того времени.

В это утро по каменным ступеням к реке Тибр спустился сеньор с красивыми седеющими кудрями, которые выбивались из-под шляпы. По берегу он прошел туда, где сидели и валялись грузчики. В большинстве это был бродячий люд, босяки, или, как их называют в Италии, «лаццарони». На берегу они грузят корабли, тут же едят и пьют, играют в кости, спят.

Сеньор медленно шагал меж грузчиков, всматриваясь в лица, словно кого-то ища. По пути, растянувшись во весь рост, лежал огромный детина, подставив солнцу обнаженную грудь, заросшую рыжим волосом, и босые ноги. Он спал. Лицо было прикрыто рубахой. Сеньор остановился и откинул тростью рубаху. Лицо оказалось под стать сильной фигуре: крупные черты, густая курчавящаяся борода.

— Что надо? — проснувшись, спросил грузчик.

Сеньор еще раз оглядел его и, видимо, остался удовлетворенным.

— Нужен человек, чтобы перенести груз.

— Дешевле трех лир не пойду.

— Хорошо.

— И обед с вином.

— Можно и обед. Пойдем.

Они поднялись в город. В одном тихом переулке сеньор остановился перед наглухо закрытыми воротами, достал большой ключ и открыл тяжелую калитку.

— Проходи, — сказал он.

Грузчик шагнул во двор. Войдя вслед, сеньор запер калитку на ключ. В глубине двора высилось здание с остроконечной застекленной крышей. Открыв дверь новым ключом, сеньор велел грузчику войти. Затем, заперев за собой на ключ и эту дверь, сеньор ввел грузчика в огромный пустой зал с гладкими белыми стенами. Свет падал сверху через застекленную крышу.

— Где же ваш груз?

— Вот! — ответил сеньор.

Посреди зала стоял стол, на котором находился какой-то длинный предмет, прикрытый простыней. Сеньор подошел к столу и откинул край простыни. На столе лежал труп. На восковом заострившемся лице уже появились пятна разложения, с губ стекала темная струйка.

— Бери, — приказал сеньор.

Грузчик не двинулся.

— Бери!

— Ну вас к черту с таким грузом.

Сеньор выхватил из кармана пистолет.

— Бери или ляжешь вместе с ним. Считаю до трех.

И, наведя пистолет, он отчеканил:

— Раз!

Грузчик выругался.

— Без разговоров! Два!

— Куда нести? — пробурчал грузчик.

— Пойдешь подземным ходом. Я буду показывать. Бери!

Грузчик подошел к столу, взвалил труп на плечи и, по указанию сеньора, двинулся к двери. Слегка согнувшись под тяжестью, он сделал шаг, другой, третий и вдруг…

Вдруг мертвец схватил его за горло. Грузчик испустил дикий вопль, волосы встали, как иголки. Он хрипел, его схватил столбняк, а труп все сильнее вцеплялся ему в горло.

Тем временем из углов комнаты поспешно вышли четыре человека в белых халатах, раньше не замеченные грузчиком. Держа куски картона, они вглядывались в искаженную ужасом физиономию грузчика и что-то рисовали углем. Такой же картон оказался в руках сеньора, он тоже рисовал. Труп разжал пальцы и, схватив картон, тоже стал быстро рисовать.

Наконец грузчик отдышался, глаза стали различать окружающее, вернулась способность говорить. К нему подошел сеньор и, ласково улыбаясь, похлопал по плечу.

— Извини нас, друг, — сказал он. — Ты попал в школу живописи. Я знаменитый римский художник, а это — мои ученики. Сегодня по нашей программе мы учились писать выражение ужаса и для этого разыграли маленький спектакль. Конечно, ты будешь должным образом вознагражден. Каждый из нас заплатит тебе по три лиры. Пойдем наверх, там тебя ждет обед с мясом и вином.

Знаменитый художник достал кошелек и, смеясь, продолжал:

— Кстати, не хочешь ли ты взглянуть, каким ты вышел на рисунках?

Молодые художники один за другим показали эскизы. Затем и сеньор с мягкой величавостью продемонстрировал свой рисунок.

— Понравилось? Узнал себя? — спросил он.

— Нет. И вообще, сеньор, мне кажется сомнительным ваш метод. К чему прибегать к таким спектаклям, устраивать нарочитые ужасы, если в жизни столько настоящих ужасов? И при этом вы убеждены, что рисуете с натуры?

Грузчик взял один из картонов, перевернул чистой стороной и, посматривая на лица окружающих, стал быстро водить углем.

— Пожалуйста, занимайтесь чем угодно, — говорил он. — Можете смеяться, разговаривать…

Вскоре он показал картон. Сеньор и его ученики узнали себя. Да, это были их лица, но искаженные смертельным ужасом.

— Картон, нарисованный грузчиком, вы, мосье, видите перед собой, закончил старый служитель. — Этот грузчик и был Калло. Что же касается знаменитого римского художника и его учеников, то их имена, к сожалению, не сохранились для истории.

На этом Шелест поклонился и снова сложил руки.

— Не правда ли, дивная легенда! — воскликнул Бережков.

Август Иванович всех нас пленил своим рассказом. Возможно, наши восторги показались ему чрезмерными. Так или иначе, он счел нужным сделать добавление.

— Когда старый служитель смолк, — сказал Август Иванович, — я, крайне заинтересованный, спросил:

«Нет ли здесь других работ Калло?»

Служитель улыбнулся и провел меня в один из залов. Там царил Калло. Ему целиком принадлежал и соседний зал. На стенах висели не наброски углем, а гравюры и живопись. На небольшой табличке, сообщающей краткие сведения о жизни Калло, я прочел, что он оставил после себя свыше тысячи пятисот гравюр и картин и неисчислимое множество набросков.

Он, этот гениальный художник, с непостижимой легкостью создававший чудеснейшие вещи, вместе с тем работал в искусстве, как приговоренный, работал, работал и работал.

Тут Август Иванович окончательно поставил точку.

Как сказано, эта новелла безумно мне понравилась. В те годы я с ней, что называется, носился. Однажды Шелест нам признался, что он где-то вычитал свою новеллу. Это не охладило меня. Не скрою, пересказывая при каждом удобном и неудобном случае легенду о Калло, я пренебрегал дополнением, которое присовокупил к ней Шелест. Оно мне казалось необязательным. И совершенно зря. Лишь впоследствии я осознал это.

19

— Однако перестанем отвлекаться, — продолжал Бережков. — Буду, как обещано, придерживаться хронологической последовательности. Первую партию аэросаней, выпущенную к первому снегу тысяча девятьсот девятнадцатого года, мы не решились сдать Красной Армии — это было бы преступлением. Но, запустив в производство вторую партию, несколько усовершенствованную, сами мы, члены «Компаса», на свой риск и страх с удовольствием испытывали аэросани, курсируя во всех направлениях, устраняя всяческие неполадки, нередко терпя и аварии. В иных случаях, как я уже, кажется, докладывал, приходилось раздобывать лошадей и с позором волочить аэросани в мастерские.

На таких санях я и повез члена Реввоенсовета 14-й армии. С вашего разрешения, напомню предысторию этого события.

И Бережков сжато рассказал о том, что уже было известно мне: о том, как председатель «Компаса» профессор Шелест, взяв телефонную трубку, вдруг изменился в лице; как на заседании водворилось полное уныние; как Шелест воскликнул не без юмора: «Мы забыли, что у нас есть Бережков»; как члены «Компаса» провозились всю ночь над предназначенными для поездки аэросанями; как при выезде из ворот был разбит пропеллер.

— От Кутафьи, — продолжал рассказчик, — мы тронулись около семи часов утра. Миновав Серпуховскую площадь и Даниловку, аккуратно проскользнув сквозь тесный проезд под мостом Московской окружной железной дороги, я вывел сани, как мне было сказано, на Серпуховское шоссе. Стоял сильный мороз при ясном небе. Навстречу выкатилось красноватое солнце, не режущее глаз. Позади осталось несколько фабрик и заводов, расположенных в Нижних и в Верхних Котлах. Редко-редко кое-где курилась одна-другая заводская труба. Над остальными не виднелось дымков: в те годы царила разруха, не хватало топлива, множество предприятий было заморожено.

Сани легко скользили по широкой пустынной дороге. За Верхними Котлами, как хорошо известно московским автомобилистам, идет очень крутой спуск.

Взлетев на гребень, я увидел, что навстречу двигается в гору длиннейший обоз. Сблизившись, я спокойно налег на руль, чтобы обойти обоз справа, но передняя лошадь в этот момент обезумела при виде летящего на нее чудища с быстро крутящимся, сверкающим на солнце пропеллером (на аэросанях, как я уже говорил, пропеллер укреплен позади, но его длинные лопасти, обшитые медью, сливающиеся при вращении в прозрачный сияющий диск, видны и встречным). Обезумев, лошадь кинулась в ту сторону, куда я плавно направлял сани, и преградила дорогу.

Тормоза ненадежны, затормозить нельзя. Я резко повернул и… — в такие моменты соображаешь молниеносно — дал полный газ. Мотор взревел, скорость сразу прыгнула. Я попытался на крутом вираже обойти взбесившуюся лошадь. Правый полоз оказался над канавой. Чтобы привести сани в равновесие, я всем телом сделал бросок влево, и на меня тотчас с маху навалился Ганьшин, понимающий опасность. Сани накренились, и правый полоз в вираже несколько мгновений оставался в воздухе.

Все это происшествие заняло лишь две-три секунды — правда, очень отчетливые, как всегда при серьезной опасности, — затем мы опять мирно заскользили по шоссе. Вдруг я почувствовал, что кто-то хлопает меня по плечу. Обернувшись, я увидел черные веселые паза нашего пассажира. Он подался ко мне и прокричал на ухо, чтобы я услышал в шуме мотора:

— Молодец! Я первый раз сегодня полетал.

Сразу стало веселее вести сани.

Мы проехали несколько деревень и опять стали спускаться с горы. На горах нас всегда будто подкарауливал рок. Как гора — обязательно приключение.

Я стал осторожно спускаться, притормаживая своеобразным способом: положив один полоз в санную колею, а другой — в рыхлый снег обочины. Спускаясь, мы обогнали буро-пегую лошадку, запряженную в розвальни, на которых сидел бородач, разглядывавший нашу машину.

Мы медленно скользили. Под горой виднелась деревня. Над запорошенными крышами вились мирные дымки. Чудесно голубело небо. И вдруг…

Я услышал — трах! Какой-то неприятный сухой треск. Машину затрясло, и в ту же минуту сзади раздался дикий вопль.

Выключив мотор, я уперся во все тормоза, перевел и другой полоз на обочину, ибо на малой скорости в рыхлом снегу тормоза кое-как действовали, и, прокатившись около сотни метров, все-таки остановился.

Поглядев назад, я увидел непонятную картину: крича во всю глотку, размахивая руками, возница топтался около лошади, недвижно лежавшей на снегу. Одновременно я с ужасом заметил, что одна из лопастей пропеллера имеет необычный вид: у нее недостает примерно одной трети. Вместо изящно закругленного конца торчит оборванная обшивка и обломанное дерево.

Что за чертовщина? Ехали как будто осторожно, никаких твердых тел не задевали, и вдруг — пропеллера нет.

Я вылез из саней, осмотрелся и неподалеку от лошади увидел на дороге какой-то блестящий предмет: это был обломок нашего пропеллера. Но я увидел и другое. Размахивая кнутом и что-то крича, к нам бежал возница.

Из его воплей и ругательств мы уяснили, что наш пропеллер убил лошадь. Оказывается, когда мы медленно спускались, возница полюбопытствовал разглядеть поближе, что за чудо-юдо проскользнуло около него, и, нахлестывая лошадь, стал нагонять нас. Пропеллер, укрепленный на аэросанях сзади, при вращении сливается в прозрачный поблескивающий круг и неопытному взгляду почти незаметен, особенно против солнца. Получив кнута, несчастная лошаденка, несясь под гору, сумела нас догнать, и ее голова попала под пропеллер.

Я покосился на члена Реввоенсовета. Он сидел, приоткрыв заднюю дверцу и полуобернувшись к бородачу. В ответ на мой взгляд у него вырвалось:

— Вот угораздило!

Возница кричал, что лошаденка у него одна, что он получил ее от комитета бедноты, когда делили барское имущество, что теперь без лошади ему лучше не жить на белом свете, а пойти с вожжами в лес и там повеситься.

На его крик стал выбегать народ из близлежащих изб. В короткий срок мне стало ясно, что дело принимает плохой оборот.

Я сжал руку Ганьшину и шепнул:

— Немедленно отъезжаем!

Сказать-то я сказал, а сам подумал: как же мы будем запускать мотор, когда кусок пропеллера валяется где-то на дороге? Всем известно, что неуравновешенность пропеллера вызывает колоссальное биение винто-моторной группы, что мотор при таких условиях может просто отскочить. Однако приказываю:

— Ганьшин, запускай!

— Что ты? Как тут запускать?

— Запускай! Видишь, что творится.

Не вступая в перебранку, не отвечая на выкрики и на вопросы из толпы, я решительно направился на свое место, но меня остановил член Реввоенсовета.

— Куда вы?

Я поспешно ответил:

— Надеюсь, удастся стронуть машину под гору. Кое-как отмахаем версты три, а там осмотримся.

Член Реввоенсовета посмотрел на меня пристальным недоумевающим взглядом. И вдруг его смуглое лицо, раскрасневшееся на морозе, покраснело еще гуще. Это был мгновенно охвативший его гнев. Однако я не успел осознать этого, ибо тут стряслось еще одно происшествие: внезапно раздался детский плач и крик.

Как потом выяснилось, Ганьшин заметил, что из-под саней торчат две пары шевелящихся валенок. Он тотчас выволок за ноги двух мальчуганов, которые, пользуясь моментом, забрались под диковинные сани, где можно было поглядеть, потрогать, повертеть всякие любопытнейшие шестерни и гайки.

Мальчишки заорали; гул толпы сразу стал враждебнее; выделялся чей-то голос, настойчиво повторявший, что за убитую лошадь надо снять с нас шубы. Я видел, что в толпе эта мысль воспринималась, как вполне деловое предложение. И я снова крикнул:

— Ганьшин, запускай!

— А как же с лошадью? И с этим дядькой?

— Запускай!

Член Реввоенсовета, быстро высвободившись из овчинного тулупа, соскочил с саней. Он стоял передо мной в длинной кавалерийской шинели, которая оказалась под тулупом, в буденовке, распахнутой у подбородка. Говорят: «Глаза метали молнии». Пожалуй, в тот момент я впервые увидел, ощутил, как это бывает. Гневное, возмущенное выражение его черных, на редкость больших глаз заставило меня отвести взгляд.

— Как вы посмели? — вскричал он. — Опозорить себя бегством? Удрать? Кто же вы, черт возьми, такой? Откуда у вас это? Такая бесчеловечность, полное равнодушие к человеку?

Я слушал, потупившись… За меня вступился Ганьшин.

— Товарищ комиссар, надо принять во внимание…

— Что? — резко спросил член Реввоенсовета.

— То, что он отвечает за благополучный исход и безопасность поездки. А также и за вашу безопасность, товарищ комиссар.

— Не ищите оправданий для постыдного поступка!..

Круто оборвав разговор, член Реввоенсовета повернулся к крестьянам, стоявшим близ саней.

Тем временем обстановка изменилась. В толпе слышали, как он, никому здесь не известный военный, говорил со мной. Этого оказалось достаточно. Угрожающий гул затих. Бородатый дядька, лишившийся лошади, перестал размахивать кнутом и, заметно успокоившись, подошел к нашему пассажиру.

Я мрачно стоял около саней. Как же я повезу его дальше? Неужели не сдвинемся? Осмотрел пропеллер. Нет, двигаться нельзя, если не придумать чего-нибудь невероятного.

20

Вскоре прибыла наша связная мотоциклетка. На седле, держа под мышкой обломок пропеллера, подобранный в снегу, сидел прозябший паренек Федя Недоля, которого я взял в эту поездку.

— Вот он! — неожиданно воскликнул Бережков и указал на одного из своих гостей.

Это был тот самый синеглазый, светло-русый человек с очень нежным, почти девичьим лицом, с виду лет тридцати — тридцати двух, в летнем сером костюме, человек, у которого при рукопожатии обнаружилась такая крепкая, не соответствующая, казалось бы, нежному лицу, широкая в кости, сильная рука.

— Я, кажется, забыл его представить, — продолжал Бережков. — Федор Иванович Недоля, мой друг, а теперь и мой первый заместитель в конструкторском бюро.

Тот ничего не сказал, но лицо его чуть порозовело.

— Покраснел! — засмеялся Бережков. — Если бы вы знали, как он краснел мальчишкой!.. Во времена «Компаса» мы с ним построили трехколесный автомобиль с мотоциклетным мотором и с фанерным кузовом. Представьте, эта штука бегала. Я ее прозвал «беременная каракатица». Но Федя ни разу не произнес этого названия и всегда краснел, когда я так именовал нашу диковинку. Ему было тогда пятнадцать лет, он работал у нас учеником слесаря и был необыкновенно любознательным и сообразительным парнишкой. Я перевез в мастерские мой «Адрос» и время от времени пытался там запускать его. Этот мотор в триста лошадиных сил притянул Федю. Много вечеров после рабочего дня он то со мной, то с Ганьшиным, а потом и сам разбирал и собирал «Адрос», вытачивал для него разные детали. Иногда в котельной «Компаса», где я устроил себе пристанище, он засиживался у меня за полночь, слушал всякие мои фантазии и, случалось, краснея, показывал собственные чертежи. Он задумал тогда потрясающую… Ну, Федор Иванович, не буду, не буду… Знаешь, каким ты был в тот день, когда, держа под мышкой обломанный кусок пропеллера, слез с мотоциклетки?

Разрешите, друзья, я вам опишу того Недолю. На нем были черные обмотки, из-за них он казался тонконогим, и огромные, не по ноге, солдатские ботинки, которые шнуровались сыромятным ремешком. Они были хороши в мороз, когда требовалось обвернуть ступню газетой и суконкой, надеть вязаные теплые носки. Но Федя все-таки продрог. Аккуратно перешитая солдатская шинелька, конечно, плохо грела. Над коротким носиком, заалевшимся от встречной поземки, от стужи, который Федя то и дело вытирал, — то бишь, Феденька, прости! — то и дело оттирал толстой рукавицей, торжественно торчало острие красноармейского стеганного на вате шлема-буденовки, явно слишком большого для его головы.

Вот таким был тогда наш Федор Иванович! Сойдя с мотоциклетки, он посмотрел на изуродованную лопасть, потом на меня и побежал ко мне, протягивая обломок, словно я мог приклепать или пришить этот оторванный кусок. И, представьте, было видно по его глазам: он верит, что я немедленно что-то соображу, придумаю, найду.

Нет, ничего не придумаешь! В ответ на расспросы Феди я лишь сквозь зубы выругался. Взятыми с собой одеялами мы закутали мотор, чтобы сохранить его теплым. Я проделывал это мрачно, ибо никаких надежд на продолжение поездки не было.

А наш пассажир, опять подойдя к саням, о чем-то живо разговаривал с обступившими его людьми, — по-видимому, отвечал на их расспросы. Но я не посмел даже прислушаться. Меня жгла мысль: как же быть, неужели мы не сдвинемся?

Федя ждал моей команды. Притопывая ногами не то от холода, не то от нетерпения, он все смотрел на меня своим верящим взглядом, надеялся, что я вот-вот скажу: «За работу, делать то-то».

Нет, ни черта не поделаешь! Неужели я сейчас пошлю его в Москву на мотоциклетке с сообщением об этом злосчастном происшествии? Язык не поворачивался произнести такое приказание. Неужели я так и посрамлю перед членом Реввоенсовета нашу работу, наши сани, весь наш «Компас»? А народ, крестьяне, собравшиеся тут? Для них эти невиданные аэросани являлись, конечно, в какой-то степени символом революционного города, Москвы, нового мира! Эх, черт возьми, как нехорошо!..

И вдруг сверкнула идея. А что, если изуродовать и другую лопасть, отпилив от нее равный кусок? Не уравновешу ли я этим пропеллер? Нет, это маловероятно. Таких случаев, таких операций, насколько я знал, еще нигде не бывало. Ну и что же, — почему не попробовать?

Через мгновение со всем свойственным мне пылом я был уже абсолютно убежден, что нашел правильный выход, и абсолютно поверил в успех.

— Федя! — крикнул я. — Немедленно езжай в деревню и привези как можно быстрей поперечную пилу.

— Зачем, Алексей Николаевич?

— Быстрей, быстрей!.. Объясню потом…

Но Федя уже сообразил.

— Уравнять? — проговорил он.

— Да, да… Лети…

Федя вскочил на мотоциклетку и дал ходу. Член Реввоенсовета обернулся. Я подошел к нему. Мне все еще было неловко после тех резких, гневных слов, которые я от него услышал.

— Товарищ комиссар, сейчас мы кое-что проделаем с пропеллером. Минут через пятнадцать, надеюсь, можно будет ехать.

— Ехать? Насколько я понимаю, с таким пропеллером двигаться нельзя.

Я вскинул голову.

— Двинемся! Двинемся и доберемся, куда надо.

Наш пассажир опять посмотрел на меня пристально, посмотрел так, будто увидел меня наново. На его лице, так изумительно передающем движения души, проступило выражение заинтересованности.

— Посмотрим, — сказал он, — как это вам удастся.

Нетерпеливо поджидая Федю, я подошел к мотору и, сунув под одеяло руку, с тревогой проверил, не остыл ли мотор.

21

Я нервно ждал: скоро ли явится Федя? Наконец он примчался с пилой.

Я залез на мотор, Федя встал внизу, и мы принялись перепиливать здоровую лопасть, чтобы отрезать от нее точно такой же кусок, какого не хватало у противоположной. Пилить пришлось по медной обшивке, и я один раз хватил себе пилой по пальцам. Показалась кровь, но в горячке я не чувствовал боли. После дьявольских усилий медь все же поддалась, и обе лопасти оказались одинаково изувеченными.

— Прошу садиться, — обратился я к члену Реввоенсовета.

Он посмотрел на пропеллер и недоверчиво покачал головой. Я твердо повторил:

— Прошу садиться. Сейчас тронемся.

А сам подумал: вдруг не тронемся? Но смело сделал приглашающий жест.

С мотора были сняты одеяла и тулуп. Наш пассажир подтолкнул мужичка в сани и сел рядом с ним, как бы говоря своим веселым видом: все будет отлично.

Занял свое место и я. Ганьшин встал у пропеллера. Ну, теперь будь что будет. Я прокричал:

— Запускай!

Запускали мы обычно так. Ганьшин подпрыгивал, цеплялся руками за верхнюю лопасть и, увлекая пропеллер весом своего тела, делал четверть оборота; затем, выпрямляясь, — вторую четверть и кричал: «Контакт!» Я отвечал: «Контакт!» — и давал газ. Мотор или забирал, или не забирал. Говоря по правде, почти в ста случаях из ста он не забирал. Тогда мы опять и опять начинали заново; опять и опять перекликались: «Контакт!» «Контакт!», пока наконец не раздавался первый выхлоп.

Однако на этот раз нам адски повезло. Мотор был еще теплый и забрал сразу, причем как-то особенно бойко и весело.

Воздух сотрясся частыми оглушительными выхлопами, и народ в первый момент шарахнулся, как от пулемета. Я осторожно прибавил газку и легко сдвинул машину, благо она стояла на спуске.

Сани плавно убыстряли ход. За нами в восторге побежали мальчишки. Ганьшин догнал сани на ходу и, перевалявшись через борт, сел рядом со мной. Я показал Ганьшину поднятый большой палец. У нашего брата, механика, это означает: «на большой», «на ять», «великолепно». Пропеллер был уравновешен. Я поддавал и поддавал газку, поднимая скорость. Я обернулся. Все глядели нам вслед. Впереди толпы, положив одну руку на руль мотоциклетки, стоял Недоля в своей старенькой перешитой шинельке. Великоватую ему буденовку он сдвинул на затылок, чтобы не мешал большой суконный козырек, и восторженно смотрел, как вертелись укороченные лопасти, уже сливавшиеся в единый почти прозрачный круг, как удалялись сани.

Член Реввоенсовета одобрительно кивнул и, слегка отогнув воротник шубы, улыбаясь, что-то крикнул мне. По движению губ я видел, что это было одно какое-то слово, но не разобрал его в гуле мотора. Мне, однако, почудилось, — впоследствии я тут не ручался за точность, — почудилось, что он крикнул:

— Контакт!

И я, уже опять повернувшись к ветровому стеклу, глядя на быстро набегающую снежную дорогу, во всю глотку проорал в ответ:

— Контакт!

Ганьшин подозрительно покосился на меня, но ничего не проговорил.

22

Замолчав, рассказчик встал, подошел к окну и некоторое время вглядывался в ночную Москву, в мерцание ее редких в этот час огней. Затем Бережков резко повернулся и сказал:

— Попробую воскресить настроение тех минут…

…Впереди, за ветровым стеклом, — все снег и снег. От бесконечного белого блеска порой набегает слеза. Давно наш бородач сошел в каком-то большом селе. Член Реввоенсовета вместе с ним побывал в исполкоме и вернулся в сани.

Мы несемся и несемся по Серпуховскому шоссе, по накатанной санной дороге. Иногда глаз отдыхает на мелькающих избах, дымках, на далекой темнеющей полосе леса, который вдруг, не успеешь оглянуться, уже встал по обочинам, навис лапами хвои или голыми сучьями над быстро скользящими санями. А потом снова простор, наш особенный русский снежный простор с легкими тенями заметенных оврагов и речек, с чуть чернеющей в стороне деревушкой.

Внимательно смотришь вперед, управляешь санями, слушаешь мотор, ощущаешь биение винта, привычно на глаз определяешь скорость и лишь в какие-то редкие моменты, окидывая взглядом даль, вдруг сознаешь: это она, Россия.

Показались фабричные трубы Серпухова — мы, следовательно, уже покрыли свыше ста километров расстояния от Москвы. Ай да саночки! Не подвели!

По сторонам появились домики, я снизил скорость, сани на тихом ходу покатили вдоль широкой улицы, в которую влилось шоссе. Сбоку тянулись железнодорожные пути, виднелись составы красных товарных вагонов. Вот и надписи: «Вход на платформу», «Кипяток», еще дореволюционные, с твердыми знаками; вот и каменное массивное здание вокзала. Оно украшено гирляндами хвои, на красных полотнищах начертаны приветы недавно исполнившейся второй годовщине великой революции и призыв разгромить Деникина. С большого портрета смотрит Ленин.

В этот час здесь, видимо, грузилась на колеса какая-то воинская часть. На вокзальной площади расположились подводы, снарядные двуколки, пушки, походные кухни… Молодой боец, устроившись на тюках прессованного сена, с жаром играл на гармошке. Внизу, вероятно, плясали, но спины красноармейцев, папахи и буденовки заслоняли от нас пляску.

Лица поворачиваются к нам на звук мотора, даже гармонист, кажется, замирает в неподвижности, воззрившись на рокочущие невиданные сани. Мы с Ганьшиным мгновенно приосаниваемся. Тут нам и пронестись бы, оставив за собой лишь взвихренную пыль! Но вместо этого приходится со всей силой нажимать на тормоза. Черт возьми, проедем ли мы здесь?

К счастью, член Реввоенсовета, коснувшись рукой моего плеча, показывает на боковую улицу. Следуя его указаниям, я вывел сани почти на окраину и по его знаку затормозил у приметного белого каменного особняка.

За оградой стояло на привязи несколько оседланных коней. Велев нам подождать, он пошел в дом.

Изувеченный, но честно послуживший нам пропеллер продолжал крутиться. Я чувствовал, как дрожит машина, эта дрожь передавалась и мне. Как хорошо все получилось! Мы не посрамили «Компаса». В немыслимо трудном положении я все же нашел выход, сумел доставить члена Реввоенсовета сюда, к штабу. Я не ощущал абсолютно никакой усталости; хотелось получить еще задание, мчаться дальше.

Но нам было велено ждать. Приоткрыв дверцу, я поглядел вокруг. Позади, за два-три квартала от нас, пересекая улицу, где мы остановились, двигались ряды красноармейцев. Они держали равнение, за спинами блестели винтовки, над головами проплыл огненный шелк знамени. Чувствовалось, что они шагали под песню, но в гуле мотора нельзя было ее расслышать.

Внезапно Ганьшин схватил меня за руку.

К нам подходил наш пассажир, приветливый, улыбающийся.

— А что, товарищи, — спросил он, — нельзя ли продолжить нашу поездку до Тулы?

— До Тулы? Хоть сейчас!

— Отлично… Сначала подкрепитесь, пообедайте… Будьте готовы через два часа…

В сопровождении вестового, который был прислан, чтобы указывать нам дорогу, мы подъехали к другому дому, завели сани во двор и там дали наконец передохнуть мотору. Тут подоспел на мотоциклетке Федя. Закутав мотор одеялами и всякой ветошью, мы отправились в дом перекусить. Нам подали грандиознейший обед: мясные щи и огромные порции прекраснейшей гречневой каши. На сладкое был настоящий чай с настоящим сахаром.

Переволновавшиеся, не спавшие ночь, мы втроем забрались после обеда на огромную русскую печь и моментально уснули. В назначенный срок нас разбудили и скомандовали: «По коням!»

Веселые и бодрые, мы принялись запускать мотор, но не тут-то было. Как выдолбленная тыква абсолютно лишена способности произвести хоть единый выхлоп, так и наш мотор, сколько мы его ни крутили, не давал ни одной вспышки. Открыли карбюратор. Оказалось, что туда не поступает горючее. Для запуска у нас был прилажен отдельный бачок с эфиром. Открыли этот бак, отвинтив гайки, трубы, проделывая все это голыми руками на морозе. Из бачка не течет. Выяснилось, что эфир (как известно, очень жадно поглощающий влагу) напитался водой, которая осела на дно эфирного бачка и там замерзла, наглухо закупорив трубку.

Так как эфир нельзя греть огнем, то мы кипятили воду и тряпками, намоченными в кипятке, отогревали бачок. Кипяток моментально стыл, мы совершенно заледенели, руки сковало морозом.

Член Реввоенсовета несколько раз подходил к саням и молча смотрел, как мы хлопотали около мотора. Наконец он потерял терпение, сказал, что поедет в Тулу на паровозе. Для нас это был жуткий конфуз. Однако он дружески попрощался с нами, не намекнув мне ни единым словом на мою провинность, из-за которой он вспылил в пути.

Он уехал, а мы еще долго возились с тряпками и кипятком, лелея блаженную надежду, что мотор наконец оживет. Но все было тщетно. Когда стемнело, я завел мотоциклетку, Федя уселся на заднее седло, и мы понеслись в Москву, чтобы прислать на выручку другие сани.

23

Через некоторое время мы выпустили вторую, усовершенствованную партию аэросаней (на этот раз с работающими тормозами) и с торжеством передали десять машин Красной Армии.

Экипажи этой первой боевой эскадрильи аэросаней были сформированы из команд бронеавтомобилей. Это был народ, побывавший на фронте. По нашему мнению, все они отчаянно придирались к саням. Командира этой группы, молодого рабочего, украинца, у нас так и прозвали «Смерть Бережкову». Новые хозяева ходили вокруг машин, запускали моторы, выверяли механизмы, испытывали сани на ходу, иной раз застревали в сугробах или опрокидывались на крутом вираже и тогда костили нас на чем свет стоит за недостатки конструкции.

Вскоре на подмосковной станции Перово мы провожали этот отряд, отправлявшийся на фронт, и помогали грузить аэросани на платформы, прицепленные к бронепоезду. Командир, прозванный «Смерть Бережкову», расцеловал на прощанье меня, Бережкова.

— Спасибо, — сказал он. — Будем вам писать. И когда-нибудь, наверное, еще свидимся.

Такое «спасибо» вознаграждает за все. Позади столько трудов, рабочих будней, мелких изматывающих неполадок, всяких споров, заседаний, ссор, курьезов, неприятностей, всего, что изо дня в день составляет жизнь конструктора, занимающегося «доводкой» машины, этой нескончаемой «доводкой», которую иногда хочется проклясть, и вот…

Мы стоим на перроне, отправляем наши сани. Гудок паровоза. Медленно трогается бронепоезд, направляющийся на фронт, проходят тяжелые бронеплощадки, изготовленные на московском заводе «Серп и молот», из люков выглядывают стволы орудий, затем проплывают открытые платформы с нашими аэросанями, на которых уже укреплены пулеметы, обернутые сейчас брезентом, и тускло сверкает в свете зимнего солнца медная обшивка на пропеллерах. Блестит и вороненая сталь штыков на винтовках у часовых — они сидят и стоят на платформах в тяжелых бараньих тулупах, в валенках и теплых шапках.

Поезд развивает скорость, мелькает хвостовой вагон, последняя теплушка, с тормозной площадки на нас смотрит молодой командир отряда. Он снимает ушанку и на прощанье машет ею нам. Еще некоторое время видны его темные вьющиеся волосы, улыбка, тяжеловатый подбородок, потом все сливается, все поглощает даль…

«Когда-нибудь, наверное, еще свидимся», — сказал он мне.

И, знаете ли, так оно и вышло. Бывают же такие замечательные совпадения, замечательные встречи. Мы снова встретились шесть, — нет, виноват! — семь лет спустя при необыкновенных обстоятельствах, когда я… Но, впрочем, об этом у нас будет речь в надлежащем месте.

24

За окном светало.

— Третий рассвет, — сказал Бережков.

В комнате все понимали, что означали эти слова: «третий рассвет». Мотор Бережкова был уже двое суток в работе, нес и нес без единой остановки советский самолет по огромному замкнутому кругу.

«Беседчик» ждал, не скажет ли Бережков еще что-нибудь о перелете, об этом так хотелось услышать!.. Самого Бережкова то и дело подмывало перейти на эту тему, но он и теперь сделал отстраняющий жест, опять «выключился», по его выражению.

— На чем мы остановились? — спросил он.

— Вы не закончили о «Компасе».

— О, «Компас» поработал не зря. Я уже вам говорил, как мы провожали со станции Перово первый отряд аэросаней. Этот отряд не раз отличался в боях. Наши войска гнали разбитую белую армию все дальше на юг, к Черному морю. Экипажи аэросаней пересели опять на броневики. А наши славные аэросани, вся первая партия, прибыли для ремонта к нам в Москву. Некоторые были расщеплены, пробиты осколками и пулями.

В 1920 году мы выпустили еще две серии по тридцать штук, но в боях этого года аэросани больше не участвовали. Война с Польшей, взятие белопольской армией Киева, затем наше контрнаступление, волнующие дни похода на Варшаву — все это было летом. Далее, тоже еще до зимы, последовал героический прорыв укреплений Перекопа, за которым отсиживался Врангель. Как вы знаете, разгромом Врангеля окончилась гражданская война.

Однако несколько месяцев спустя, в марте 1921 года, вспыхнул контрреволюционный мятеж в Кронштадте. В историческом штурме Кронштадта приняла участие колонна аэросаней, выпущенных «Компасом». Вы найдете в Центральном архиве Красной Армии приказ военного командования, отмечающий роль аэросаней в кронштадтской операции. Мы, группа работников «Компаса», тоже побывали там, на льду Финского залива. С вашего разрешения, я расскажу об этом.

Помню, как сейчас, весенний мартовский денек, когда во дворе мастерских «Компаса» ко мне подбежал Федя и, запыхавшись, волнуясь, проговорил:

— Алексей Николаевич, мы едем!

— Куда?

— В Петроград. На штурм Кронштадта.

— С чего ты взял?

— Пойдемте. К нам приехал комиссар бронесил республики. Он ищет вас.

— Ну… А почему ты вздумал о Кронштадте?

— Потому что он спросил, пройдут ли аэросани по такому снегу до Петрограда. И я сразу догадался.

— До Петрограда?

В Москве стояла оттепель. Глубокий еще снег всюду осел. На корпусах аэросаней, облупленных и поцарапанных, которые без моторов и пропеллеров находились тут, во дворе, под навесом, ожидая ремонта, блестела влага. Опилки, грудами лежавшие у циркульной пилы, отволгли, потемнели. Небо было сплошь затянуто низкой, ровной облачностью. В таких днях есть своя прелесть. Я люблю этот запах талого снега, весны. Но как отправиться по такой оттепели в пробег до Петрограда? А что, если по пути, на Валдайской возвышенности, на ее грядах, уже вовсе сошел снег?

Федя нетерпеливо ждал, что я скажу. Он был уже не тем пятнадцатилетним парнишкой в огромных, не по ноге, солдатских бутсах, в стеганной на вате, тоже великоватой для него буденовке, каким в нашей «Тысяче и одной ночи» впервые появился перед вами. Носик, конечно, был по-прежнему коротковат, что, однако, не мешало нашему юному… Федя, не буду! Клянусь, о сердечных тайнах не скажу ни слова! Можно продолжать? На ногах, как и тогда, были обмотки, черные армейские обмотки, но уже новые, не те. Если не ошибаюсь, Федю немного обмундировали на курсах всевобуча всеобщего военного обучения, куда он одно время ходил по вечерам вместе с группой молодежи «Компаса» и, кстати сказать, отличился там как пулеметчик. Ботинки, кепка, гимнастерка — все на нем было ладно пригнано. Он и теперь выбежал во двор в этой защитного цвета гимнастерке, слинявшей в стирках, выбежал прямо с работы, не застегнув ворота. Разговаривая со мной, он зачерпнул пятерней снегу и сырых опилок и, по свойственной ему привычке к чистоте, стал оттирать замасленные руки. Я смотрел, как с его рук падал сразу потемневший мокрый снег.

— По такому снегу? — сказал я. — Боюсь, что не пробьемся.

— Как же так, Алексей Николаевич?

— Попытаться можно.

— Пойдемте же! — воскликнул Федя. — Пойдемте к комиссару.

Но комиссар уже сам появился во дворе, уже шел к нам. Я поспешил ему навстречу.

25

Знаете, кто это был? Родионов. Дмитрий Иванович Родионов, которого впоследствии все мы знали как командующего авиацией, начальника Военно-Воздушных Сил страны. Тогда, в 1921 году, он был политическим комиссаром бронесил республики.

В тот день я его увидел впервые. Помню, еще издали что-то поразило меня в этом человеке. Что же именно? Попробую дать себе отчет. Лицо? Да, пожалуй, и лицо — чисто выбритое, с каким-то особым выражением собранности, сдержанности в складе губ, покрытое ровным красноватым загаром. Лишь позже я узнал, что он провел зиму под солнцем Средней Азии и, будучи членом Революционного военного совета Туркестанского фронта, воевал там с басмачами. На вид ему было приблизительно лет тридцать. Впрочем, еще до того, как я разглядел в подробностях лицо, внимание привлек весь его облик, удивительная прямизна стана, в чем, однако, не чувствовалось никакой нарочитости или напряжения, четкость походки и такая же четкость, строгость воинской формы. Звезда ярко выделялась на его буденовке. На груди, на серой шинели, стянутой в талии ремнем, проходили наискось, с одного борта на другой, три широких темных галуна, которые служили и застежками. Помните ли вы такую форму? Вы можете ее увидеть на некоторых известных портретах Михаила Васильевича Фрунзе, который тоже носил подобную шинель с косыми галунами. Всем своим видом приехавший к нам комиссар, казалось, подчеркивал: воинский долг есть воинский долг, дисциплина есть дисциплина.

Рядом с ним шли два-три работника наших мастерских.

— Здравствуйте, — сказал он, обращаясь ко мне. — Вы товарищ Бережков?

— Да, я.

Он достал из внутреннего кармана шинели бумажник, вынул небольшую твердую книжечку — удостоверение — и протянул мне. В развороте книжечки я увидел заверенную, как полагается, круглой печатью фотографию, на которой он выглядел еще моложе, и впервые прочел его фамилию. Упомяну еще одну подробность. В бумажнике, который он держал раскрытым, я заметил какой-то красный билет и невольно разобрал строку жирного шрифта: «Решающий голос». В тот момент я ни о чем не догадался и только в дальнейшем, пожалуй, уже под Кронштадтом, где встретился с Родионовым снова, сообразил, что видел у него билет делегата X съезда партии, происходившего тогда в Москве.

Возвращая удостоверение, я сказал:

— Слушаю вас, товарищ Родионов.

Без всяких введений он приступил к делу:

— Сколько у вас в данный момент аэросаней?

— На ходу?

— Да. Нуте-с…

— Немного, товарищ Родионов. Всего шесть или семь.

— Почему «или»?

— Потому что «на ходу» — это весьма условное понятие, товарищ Родионов. И восемнадцать штук в ремонте.

— Так… До Питера пройдете по такому снегу?

— Сомневаюсь… Можно попытаться. Но на любой обнажившейся гряде, на любой плешине застрянем.

— В таком случае… Суть вот в чем, товарищ Бережков. В Питере у нас есть колонна аэросаней. Но они потрепаны и частью повреждены. Кроме того, они легко опрокидываются на морском льду. Нужны, следовательно, механики, знающие толк в этих машинах, и очень искусные водители. Найдутся ли у вас такие?

— Конечно, товарищ Родионов. Скажу без ложной скромности, что и я сам…

— …искусные механики-водители, — перебил он, — которые смогли бы быстро отремонтировать сани и повести их в бой? Нуте-с?

В его речи появлялось время от времени это словечко «нуте-с», которому он придавал самые разные оттенки. Признаться, я предполагал было сообщить о некоторых своих достоинствах, о том, что имею основание считать себя всероссийским чемпионом по аэросаням, но вместо этого, в ответ на вопросительное подстегивающее «нуте-с», коротко проговорил:

— Понятно, товарищ Родионов… Смогу.

Он воспринял это так же сдержанно, как вел весь разговор. Казалось, никакого другого ответа он от меня и но ждал.

— Так. И надобно еще человек десять. Выдержанных, смелых, искусных в этом деле.

Выдержанных… Я покосился на секретаря нашей партячейки Авдошина, который вышел во двор вместе с Родионовым. По профессии ткач, не попавший в армию из-за возраста и, кажется, из-за болезни, высокий, сутулый, с острыми лопатками, обрисовывающимися под пальто, с желтоватым исхудалым лицом, Авдошин был к нам послан с какой-то остановившейся московской ткацкой фабрики и работал в «Компасе» уже приблизительно полгода. Совсем недавно он имел со мной крупный разговор, резко упрекнул за оторванность от общественных организаций, назвал «политически невыдержанным». Что-то он скажет сейчас? Может быть, ввернет что-нибудь такое, от чего меня бросит в жар…

— И побольше коммунистов, комсомольцев, — продолжал Родионов.

Недоля, стоявший возле нас, начал переминаться с ноги на ногу. Он покраснел, явно хотел что-то воскликнуть и лишь в силу дисциплинированности и природной деликатности не решился прервать наш разговор.

Авдошин вынул карандаш и потрепанный блокнот.

— Бережков, — произнес он, — помоги прикинуть список… Как ты думаешь, кто еще вызовется сам?

Родионов сказал:

— Да, давайте-ка сейчас наметим список. Выезжать надо сегодня вечером. И пусть товарищи успеют побывать дома, проведут часок с семьей. Возглавлять группу будет…

Он посмотрел на меня и неожиданно спросил:

— Вы знаете их лозунги?

— Чьи?

— Кронштадтцев. Вам ясен смысл восстания?

Признаюсь, я почувствовал, что краснею, и чуть не ляпнул, что некогда было в эти дни прочесть газету. Черт их знает, что у них за лозунги. Как будто «долой коммунистов» и «вольная торговля» или что-то в этом роде. В оттенках контрреволюции я не разбирался, раз навсегда уяснив одно: где контрреволюция — там иностранная рука.

— Смысл? — переспросил я. — Англичанка гадит.

Родионов рассмеялся.

— В качестве введения в философию это, пожалуй, правильно. Итак, товарищ Бережков, вы будете возглавлять группу. Наметим-ка ее.

Мы с Авдошиным занялись списком. Родионов тем временем раскрыл дверцу аэросаней, присел на место стрелка, потрогал кронштейн, служивший для крепления пулемета, пригнулся, прищурив один глаз.

— Никогда еще не ездил на такой штуковине, — произнес он.

И обратился к нам:

— Нуте-с…

Список уже был начерно составлен. Однако едва Авдошин стал называть фамилии, Федя, не отходивший от нас, снова вспыхнул. Невольно вытянувшись, отчего его тонконогая фигурка стала как будто еще тоньше, он проговорил:

— Прошу записать меня.

Родионов оглядел его.

— Вы хорошо водите аэросани?

— Нет, не то чтоб хорошо… Я буду ремонтировать. И потом… Могу быть за пулеметчика.

— Знаете пулемет?

— Да.

— Какой системы?

— Знаю «максим», знаю «кольт».

— Хорошо стреляете?

— Последний раз на стрельбище поразил десятью пулями три поясных мишени.

— На какой дистанции?

— Пятьсот метров.

Федя, извини, может быть, я что-нибудь спутал, но у них тут пошел свой разговор о поясных и ростовых мишенях, о прицельных рамках, о дистанциях и так далее, словно у заправских пулеметчиков. И спустя минуту Федя действительно спросил:

— Товарищ Родионов, разве вы пулеметчик?

— Да. Даже учился в пулеметной школе. Но не пришлось окончить.

— Почему же? — вырвалось у Феди.

— Арестовали в тысяча девятьсот шестнадцатом году. Так и не получил законченного пулеметного образования.

— Вы были солдатом?

— Солдатом. И никогда с незастегнутыми пуговицами не щеголял.

Поднявшись, Родионов быстро и ловко застегнул две пуговицы на вороте Фединой рубахи. Федя, как вы понимаете, стоял совершенно пунцовый. Ласково глядя на него, Родионов спросил:

— Нуте-с… Фамилия?

— Недоля.

— Комсомолец?

— Да.

— Что же, товарищи, не возражаете? Запишем?

Взяв у Авдошина карандаш и блокнот, Родионов сам вписал туда фамилию Недоли. Через несколько минут мы утвердили поименный список небольшой группы водителей и мотористов для выезда в район Кронштадта. Затем были быстро решены вопросы о получении документов, о месте сбора и тому подобное. Все это обсуждалось так деловито и спокойно, что я все еще не мог проникнуться мыслью, что мы здесь готовимся к бою, не ощущал еще никакой лихорадки или трепета перед этим боем, лихорадки, которую узнал потом.

Покончив с делом, Родионов побарабанил по обшивке саней и снова сказал:

— Никогда еще не ездил на такой машине. Как-то не пришлось. Что же, на месте все будет видней. Там встретимся, товарищи.

Он поднес руку к козырьку буденовки, прощаясь с нами, но я сказал:

— Товарищ Родионов, а не попробуете ли вы сейчас? У нас тут в гараже стоят аэросани наготове. Разрешите, я сам их поведу.

— Нет, нет… До вечера у вас не так много времени. А вам еще надо собраться, повидать близких.

Я промолчал. Близких… Ну нет… Сестре я пошлю с кем-нибудь из друзей самую безобидную записку. Экстренно уезжаю, мол, в командировку на несколько деньков… Нельзя же так, без подготовки, объявить Маше, что я отправляюсь на штурм Кронштадта. Недавно, в ноябре, она потеряла своего Станислава, погибшего под Перекопом. Лучше свидеться с ней, когда вернусь.

Родионов стал прощаться.

— До вечера вы, товарищ Бережков, свободны.

— Хорошо… Одного человека, товарищ Родионов, я действительно хотел бы повидать, прежде чем уехать.

— Кого же?

— Николая Егоровича Жуковского.

— Профессора Жуковского? Вы близко его знаете? Как он?

— Плох… Был второй удар. Он еще пытается работать, но…

— Как его лечат? Кто ухаживает за ним? Где он сейчас?

— Он в санатории «Усово». Там и врачи и сиделки… Да и ученики не забывают его…

Я запнулся, сказав это… Ведь я давно не навещал больного учителя.

— Товарищ Родионов, мне не хотелось бы уехать, не попрощавшись с ним… Тем более туда для аэросаней хороший путь. Через четверть часа я буду там.

— На аэросанях?

— Да… Хотите, товарищ Родионов, сейчас испытать их? Конечно, это не совсем как на морском льду, но все-таки и здесь вы сможете судить, каков этот род оружия.

Отогнув обшлаг шинели, Родионов взглянул на часы.

— Нуте-с… Поедем.

26

Не буду описывать эту нашу поездку на аэросанях.

Мой пассажир молча сидел рядом со мной. Конечно, даже короткий пробег позволял оценить боевые качества этой новой для него машины — машины, далеко шагнувшей от тех первых аэросаней, на которых когда-то я возил другого комиссара, черноусого члена Реввоенсовета 14-й армии.

Мы пронеслись через Петровский парк, потом мимо Ходынки, мимо Тушинского поля к берегу Москвы-реки и по ее руслу, где лежал плотный, нетронутый снег, к знаменитому сосновому бору Барвихи, к санаторию «Усово».

Главный врач санатория разрешил мне пройти к Николаю Егоровичу и посидеть у него четверть часа. Родионов остался с врачом.

Дверь палаты Жуковского была полуоткрыта. Впрочем, эта дверь вела не прямо в светлую, большую комнату — спальню Николая Егоровича, — а сначала в маленькую прихожую. Подойдя, я хотел постучать, но увидел в передней комнате Ладошникова.

Устроившись поближе к свету, он монтировал какую-то вещицу из новых, блестящих свежим лаком планок и брусочков, энергично ввинчивал шурупы. Работал он удивительно тихо, бесшумно. Что же он мастерит? Неужели даже и тут, возле больного Жуковского, возится с какой-нибудь моделью? Я негромко окликнул его. Ладошников оторвался от работы, приветливо кивнул мне, жестом позвал в комнату.

— Вот черт, заедает, — проговорил он. — Погляди… Что ты посоветуешь?

Я разглядел очень остроумную конструкцию наклонного вращающегося столика, который Ладошников сделал для Николая Егоровича, чтобы тому было удобнее читать полулежа. Что-то не ладилось в конструкции, столик плохо откидывался, и Ладошникову пришлось здесь заняться его доводкой.

— Извините, Михаил Михайлович, некогда… Николай Егорович не спит?

— Кажется, просто сидит… Отдыхает. Сегодня он много диктовал.

— Он каждый день работает?

— Да… Большей частью записываю я. — Ладошников грустно добавил: Спешит закончить.

Мы помолчали.

— А я приехал попрощаться… Сегодня уезжаю.

— Куда?

— Под Кронштадт… Понадобились наши аэросани. А кстати и водители. По-видимому, пойдем в бой…

— Кто же еще едет?

Я перечислил работников «Компаса», включенных нами в список.

— Почему же меня не записали?

— Михаил Михайлович, вы… Мы вас не пустим…

— Чепуха… Ты на чем сюда приехал?

— На аэросанях… Захватил с собой комиссара бронесил республики, продемонстрировал ему нашу машину… Кажется, он будет нами командовать.

— Где же он?

— Наверное, где-то тут… Я его оставил у врача.

Отложив отвертку, ничего не промолвив, Ладошников вышел.

27

Я постучал к Жуковскому. Мне открыла сиделка. Едва ступив через порог, я вдохнул запах яблок, чудесный аромат спелой антоновки. Николай Егорович любил такие яблоки. Должно быть, ему прислали сюда целый ящик. Это мне сразу напомнило домик в Мыльниковом переулке, где всегда зимой стоял этот приятный, уютный дух антоновки, которую привозили из Ореховской усадьбы. Белая кафельная печка сразу обдала теплом. Это тоже вызвало какие-то воспоминания о кабинете Николая Егоровича, о его осиротевшем старом доме. Да, осиротевшем. Не так давно умерла Леночка, его двадцатилетняя единственная дочь. Жуковского сразило это горе. Последовал сначала один, потом второй апоплексический удар, кровоизлияние в мозг. Николай Егорович пытался бороться, продолжал работать, диктовал незаконченный труд, но вернуться домой, где раньше постоянно звенел голос дочери, уже не мог — это было свыше его сил.

Когда я вошел, он сидел лицом к окну в высоком, глубоком кресле, установленном на четырех маленьких колесиках. Очевидно, услышав мои шаги, он заворочал головой. Оглянуться ему было трудно, я быстро очутился перед ним.

— А, Алеша! Здравствуй, — проговорил он. — Наконец-то ты… навестил меня.

С болью в сердце я заметил, как затруднена его речь. Он радостно мне улыбнулся, и я увидел, как перекошено любимое седобородое лицо; парализованная сторона оставалась неподвижной. Лишь глаза жили по-прежнему, смотрели ясно. Колени были укрыты коричневым клетчатым пледом. На темной материи лежала желтая, будто восковая, тоже парализованная, старческая, морщинистая крупная рука.

Мне стало стыдно, что я давно не навещал Жуковского. Последний раз я был здесь у него вместе с другими учениками и близкими Николая Егоровича в день пятидесятилетия его научной деятельности. Мы торжественно прочли Николаю Егоровичу декрет за подписью Владимира Ильича Ленина, где Жуковский был назван отцом русской авиации, горячо приветствовали его. Он сидел в этом же кресле, хотел встать, ответить на приветствие. И не смог. И заплакал.

— Здравствуйте, Николай Егорович! — бодро сказал я. — Как вы себя чувствуете?

— Садись… Расскажи, что у тебя нового…

Но я повторил:

— Как вы себя чувствуете?

Здоровой рукой он показал на стол, где лежали книги и главным образом объемистые стопки рукописей.

— Вот… Диктую курс механики… Хочу обязательно закончить. Смотрю в окно. Видишь, как рано прилетели в этом году грачи… Наверное, и в Орехове они уже разгуливают.

Он помолчал, прикрыл глаза, потом они снова открылись, ясные, живые.

— Ну, а ты как? Как твой мотор?

— Забросил, Николай Егорович.

— Жалко… Ты его замечательно придумал. Поработай еще, поработай над ним. Обещаешь?

— Обещаю.

— А чем ты теперь занимаешься? Что еще выдумал?

Я сказал, что сегодня вечером уезжаю в Петроград, где колонна аэросаней будет участвовать в штурме Кронштадта.

— И ты тоже?

— Еще не знаю, — успокоительно ответил я. — Сначала буду занят ремонтом.

Но Жуковский понял, что мне предстоит, — я это увидел по его глазам, — понял, что я приехал проститься. Он опять помолчал, задумался. Потом спросил:

— А как там? Еще держится лед?

— Да… Но, наверное, очень скользко. Мокро. И мне говорили, что аэросани там легко опрокидываются.

— Конечно, опрокидываются! — живо воскликнул Жуковский. На минуту исчезла затрудненность его речи. — На скользкой ледяной глади поворот произойдет не так, как следует по его кинематическим условиям. Ты понимаешь?

Я кивнул. Однако Николай Егорович этим не удовлетворился. Он попытался повернуться к рукописям, которые находились на столе, не смог, и на его немного перекошенном лице отразилось страдание. С готовностью подошла сиделка.

— Нет, не вы… Позовите…

Он явно утомился. Ему уже было трудно говорить.

— Николай Егорович, не надо, — сказал я.

Сиделка поняла его желание.

— Михаила Михайловича?

Жуковский наклонил голову.

— Да…

Вскоре явился Ладошников. Николай Егорович обрадовался.

— Вот, вот… Достань, пожалуйста… мой доклад… «О динамике автомобиля»… Там, Алеша, ты найдешь… теорию… скольжения при гололедице… на поворотах… Возьми… Там тебе это пригодится.

Опять утомившись, он замолк. Потом, передохнув, обратился к Ладошникову:

— Миша… Знаешь, куда он уезжает?

— Николай Егорович, — сказал Ладошников. — Я тоже уеду…

— А ты куда?

— Тоже под Кронштадт. Уже решено. Я договорился с комиссаром…

— Как же это ты? А твой самолет? Не доведешь до испытаний?

— Вернусь и доведу. Николай Егорович, «милостивый государь» помнит, что вы ему сказали… И не будет… отсутствовать!

В дверь тихо постучали. Вошел, неслышно ступая, Родионов. Он был без шинели, в форменной военной гимнастерке. Николай Егорович беспокойно взглянул на него.

— Вы… тоже под Кронштадт?

— Да, — ответил Родионов.

— Ну, дай вам бог…

Парализованная желтая рука не шевельнулась, но другую руку Жуковский поднял, словно благословляя нас. Потом рука тяжело опустилась. Жуковский закрыл глаза. Сиделка сделала нам знак, чтобы мы оставили больного. Неловко, рывком, Ладошников поклонился любимому учителю и, круто повернувшись, пошел к двери.

Сиделка сказала:

— Николай Егорович, может быть, вам почитать?

— Нет, не надо… Я посижу так, подумаю о деревне. Скоро там, наверное, зажурчит под снегом, побегут ручейки в пруд. Помнишь, Алеша, наш пруд?

Я вспомнил, как двадцать лет назад видел Жуковского с черной курчавой, как у цыгана, бородой; как он крикнул нам, ребятам, с ореховской плотины: «А вы, дети, я вижу, совершенно не умеете купаться», как моментально сбросил просторный парусиновый костюм, прыгнул в воду и переплыл весь пруд с поднятыми над головой руками. Теперь это сильное, большое тело, сломленное годами, личным горем, параличом, неотвратимо угасало. Я ничего не ответил, не мог говорить.

Мы на цыпочках вышли. Больше я не видел Жуковского. Он тихо скончался через несколько дней, на рассвете 17 марта 1921 года, почти до последнего вздоха не теряя сознания.

28

Случилось так, что в этот же день и в этот час, 17 марта, перед рассветом — в час смерти великого русского ученого, который нас напутствовал, — начался штурм Кронштадта.

Наш маленький отряд в составе шестнадцати аэросаней, приданный штабу 7-й армии, сосредоточившейся против Кронштадта, находился на берегу моря в Ораниенбауме.

Я был назначен водителем саней № 2, а также помощником командира по технической части. Следующее место в боевой колонне отряда занимал Ладошников, водитель машины № 3. Четвертым номером управлял Гусин. Еще несколько саней были вверены другим нашим товарищам по «Компасу».

Мы укрывались за дачными садами и строениями, частью разбитыми от попаданий снарядов. Вдали, прямо перед нами, отделенная от нас восемью или десятью километрами ледяной глади, днем, в ясную погоду, виднелась темная полоска каменных зданий Кронштадта. В бинокль можно было разглядеть казармы, собор, причалы и силуэты линкоров, захваченных контрреволюционерами. Это были «Петропавловск», «Севастополь» и еще некоторые корабли, названия которых я сейчас не помню. Их еще сковывал лед. Но кругом все таяло. На нашем низком отлогом берегу кое-где уже обнажился песок. Дул влажный, теплый ветер. Лед на море потемнел, потерял блеск. На этой тусклой свинцовой ледяной равнине блестели лишь большие лужи морской, чуть зеленоватой воды в тех местах, куда угодили снаряды из Кронштадта. Кромка воды уже другого цвета, мутной, снеговой, разлилась поверх льда и у берега. Штурм нельзя было откладывать. Вот-вот залив мог вскрыться.

За несколько дней до нашего приезда уже была предпринята первая атака Кронштадта. Она оказалась неудачной. Тогда из Москвы со съезда партии прибыло около двухсот участников съезда, которые встали в строй с винтовками, как рядовые солдаты. Среди делегатов съезда, посланных на штурм Кронштадта, находился и Родионов.

Вечером, накануне штурма, он появился на короткое время у нас, в нашем отряде. Мы все дежурили около саней, даже спали в эти ночи в кабинках. Может быть, во мгле я не узнал бы Родионова, если бы не услышал негромкое характерное «нуте-с». Он у кого-то спрашивал:

— Нуте-с… Где командир отряда?

Из Кронштадта время от времени стреляли по нашему берегу. Незадолго до сумерек артиллерии мятежников удалось зажечь в Ораниенбауме два дома, и теперь пламя пожаров, треплющееся по ветру, служило для них ориентиром. Являясь не только водителем аэросаней № 2, но, как сказано, и помощником командира по технической части, я подошел на голос. В неверном — то меркнущем, то более ярком — красноватом полусвете я увидел Родионова. У него за плечом висела, точно у бойца, винтовка с привернутым штыком.

Да, он стал тут бойцом, одним из тех, кого разумеют, когда говорят, что в батальоне или в роте столько-то штыков. Полк, в рядах которого он находился, занял исходные позиции здесь же, в Ораниенбауме, поблизости от нас, и Родионов, рядовой этого полка и одновременно политический комиссар бронесил республики, зашел на часок в наш отряд, в единственную механизированную военную часть, которая могла вместе с пехотой участвовать в предстоящем штурме, действовать на этом непрочном, рыхлом льду, уже не выдерживающем тяжести броневиков или пушек.

Я подошел. Родионов узнал меня.

— А, товарищ Бережков?

— Так точно, товарищ Родионов.

— Нуте-с, как поработали? Как машины? В порядке?

Я поднял большой палец, чего в красноватой мгле он, вероятно, не увидел.

— В порядке, товарищ Родионов.

Так же сдержанно, немногословно он задал еще несколько вопросов о готовности отряда и выслушал мои ответы. Потом спросил:

— Флаги получены? Розданы?

— Какие флаги? Нет, товарищ Родионов…

— Вот как… Где же ваш штаб? Где командир?

Мы показали ему помещение штаба — сарай, к которому тянулись шнуры проводов. Родионов направился туда. Через некоторое время в штаб вызвали всех водителей — командиров саней.

Внутри сарай был освещен маленькой электролампочкой, работающей от аккумулятора. На столе лежала большая, как скатерть, топографическая карта нашего берега и Кронштадтской крепости, карта, где будто разлилась голубая краска моря, то более густая, то светлеющая, то есть с указаниями глубин, которые, если бы уж пришлось попасть под лед, были для нас, как вы сами понимаете, в совершенно одинаковой степени малоинтересны. Тут же на столе высилась стопка сложенных вчетверо полотнищ алого, почти огненного шелка. Как оказалось, это было шестнадцать — по числу саней — длинных красных вымпелов, приготовленных для нас.

Командиром нашего отряда был кронштадтский моряк Мельников, коммунист, когда-то механик миноносца «Новик», давно, чуть ли не с начала гражданской войны, воевавший на суше, водивший броневики и аэросани, смелый, спокойный красавец исполин, демонстративно сменивший в эти дни шинель на прежнюю морскую форму — на черный бушлат и бескозырку с ленточками.

Мы, добровольцы из Москвы, были обмундированы по-красноармейски. Ладошников, в солдатской папахе, с жестяной красной звездой, в серой шинели, стянутой поясным ремнем, раньше всех нас приобретший здесь, в отряде, военную собранность, подтянутость, сидел рядом со мной. Около стола, на скамьях, на чурбачках, разместились и другие водители. Когда все собрались, Мельников взглянул на Родионова, сидевшего тут же, словно испрашивал у него позволения открыть боевой сбор.

— Пожалуйста, — кивнул Родионов.

Однако Мельников сказал:

— Товарищ политический комиссар, разрешите просить вас огласить нашу задачу.

— Хорошо.

Родионов поднялся и, по своей манере, приступил к делу без всяких предисловий:

— В три часа ночи, товарищи, начинаем штурм. В истории еще не бывало, чтобы подобная первоклассная морская крепость, в изобилии располагающая боеприпасами всех видов, была бы взята пехотой с моря, по льду. А мы ее возьмем… Какие к этому у нас основания?

Вся его речь, которую я попытаюсь сейчас вам передать, продолжалась, вероятно, не более четырех-пяти минут. Во всяком случае, мне она показалась удивительно краткой. И вместе с тем удивительно ясной. Я, конечно, дословно не восстановлю сжатых, порой как бы чеканных его фраз, которые так естественно, легко ему давались, а изложу по памяти самую суть. Он проанализировал соотношение сил. Огневая мощь кронштадтской крепости была очень велика. Мы на берегу далеко не имели такого количества дальнобойных крупнокалиберных орудий, как Кронштадт. В критический момент, когда мятежники заметят наступающие цепи, у нас, может статься, будут только винтовки против сотен пушек и пулеметов.

— И наши сердца, наша решимость, — продолжал он.

Он по-прежнему ясно, как-то очень убедительно сказал, что нашим вооружением являются не только винтовки, патроны и штыки, но и великая священная идея, которую он тоже формулировал очень точно, наверное, точнее, чем я скажу сейчас: идея освобождения человека от эксплуатации, от всяческого порабощения, воодушевляющая народ на беспримерный подвиг. Ради этой идеи лучшие люди земли, говорил он, безбоязненно шли на каторгу, на пытки, на смерть. Эта идея сильнее всего на свете, она непобедима. Мятежники изменили ей и тем лишили себя силы, той особенной силы, которой обладают люди, борющиеся под нашим красным знаменем. Ради вольной торговли (при этом он слегка усмехнулся) не очень-то пойдешь на подвиг.

Затем как-то сразу, без переходных фраз, он заговорил о боевой задаче отряда:

— Вы сможете действовать только засветло. В данный момент трасса вашего рейда командованием армии еще не определена. Возможно, той или иной пехотной части придется залечь где-нибудь на льду под огнем. Тогда ваша колонна под этими знаменами…

Сдержанным жестом он приподнял верхний кусок красного шелка, который легко развернулся и словно заструился вдоль его шипели, приподнял и положил назад.

— Ваша колонна под этими знаменами, стреляя по противнику из всех пулеметов, вынесется в этот пункт, отвлечет на себя огонь и таким образом поможет пехоте подняться, совершить последний бросок… Будьте, товарищи, к этому готовы! Подробности вы обсудите сейчас с командиром. До свидания. Мне надобно идти.

Он оборвал свою речь как-то круто, без какого-либо обычного призыва или восклицания, что называется, не закругляясь. На прощанье он четко поднес руку к козырьку, взял свою винтовку, прислоненную к стене, умело и, видимо, привычно накинул ее ремень на плечо и вышел из штаба, чуть наклонившись в дверях, чтобы штык не задел притолоку.

29

После этого сбора командиров мы тут же, в наших походных мастерских, изготовили новые длинные древки-флагштоки и накрепко установили их, подобно тонким мачтам, на всех аэросанях. К верхушкам, которые Мельников упорно именовал клотиками, вели прочные шнуры, вдетые за отсутствием блоков в железные кольца, моментально сделанные нами из простых гвоздей, и было достаточно потянуть рукой за шнур, чтобы над санями поднялся и заколыхался огненно-красный шелк.

Затем мы бесшумно, не заводя моторов, на руках протащили сани, машину за машиной, к морю и, перебравшись через прибрежные лужи, порой черпая голенищами, выстроили нашу колонну на сравнительно твердом льду.

А на берегу в это время строилась пехота. Пожары догорели. Теперь там, в этих точках, лишь тлел жар, раздуваемый теплым сырым ветром, да взвивались голубые язычки, уже ничего около нас не освещавшие. Впрочем, и свет, если бы вдруг сюда достал луч прожектора, вряд ли мог что-либо выдать. Всей армии были розданы маскировочные белые халаты с капюшонами. Даже вблизи трудно было различить белые фигуры красноармейцев на фоне льда и снега. Наши аэросани тоже были заново выкрашены цинковыми белилами. Подобно всем бойцам, и мы облачились поверх шинелей и шапок в белую ткань. Над морем стояла тьма и тишина. На небе не проглядывала ни одна звезда, и только в одном месте, где светлел большой мутный круг, за которым угадывалась луна, было заметно, как ветер гонит облака.

Было чуть видно, как ползают щупальца прожекторов из крепости, но отражения, смутные блестки возникали лишь тогда, когда луч касался воды, разлившейся вокруг какой-нибудь пробоины. В этот глухой предрассветный час артиллерия мятежников смолкла. Не раздавалось ни одного выстрела и с нашей стороны. У пехоты слышались негромкие оклики, негромкие команды, будто люди опасались, чтобы туда, за полосу льда, не донесся голос.

Вот наконец еще одна команда — и полк двинулся. Я не мог разглядеть, как построены бойцы, лишь зашлепали сотни или тысячи сапог — сначала по талому снегу, потом по воде, потом по льду. Я стоял, прислонившись к передку своих саней, и вдруг увидел или, вернее, почувствовал рядом с собой Ладошникова. Велико же было его волнение, если он, всегда сдержанный, скупой на проявления дружбы, сейчас подошел и обнял меня. Так, в обнимку, наверное, никому не видимые в своих белых халатах, мы молча наблюдали за происходящим. Вот несколько белых фигур с винтовками прошагали мимо наших саней. На салазках провезли пулемет. Далее, тоже на салазках, протащили катушку провода, который уже разматывался и ложился черной змейкой на лед. Потом… Потом больше никто не прошел. Некоторое время еще можно было слышать хлюпающие по сырости шаги, становящиеся все менее отчетливыми. А теперь не уловишь и шагов, доносится лишь неясный удаляющийся шорох. Замер и шорох… Тьма и тишина снова нависли над морем.

Истек час, полтора… Давно ушел к своим саням Ладошников. Время от времени мы то прохаживались, то в несчетный раз осматривали свои машины. Федя то вставал, то опять садился к пулемету. Все еще ни выстрела, ни звука, никакого сигнала или признака тревоги на том берегу. Мы смотрели туда, в темноту, где исчезли бойцы, ушедшие на штурм. Казалось, вот-вот остановятся елозящие во всех направлениях далекие пучки прожекторного света, остановятся, упрутся в какую-нибудь точку, где будут обнаружены наши шагающие цепи, и вдруг ледяная равнина осветится белым сиянием ракет, заблещут молнии орудийных выстрелов, и все там загрохочет. Но прожекторы по-прежнему ищут, ничего не находя, и по-прежнему, перекидывая порой луч с края на край, обводят небо световыми дугами. В какой-то момент ветер разорвал облака, проглянула луна, озарила бледным светом лед. Нас лихорадило: сейчас, сейчас начнется… Но тишь не нарушалась. Окно в небе снова затянулось, луна скрылась, и стало как будто особенно темно. Это бывает, если вы замечали, перед тем, как забрезжить рассвету. Вдруг какой-то один луч действительно застыл на месте; тотчас другой остановился на этой же линии; и тогда в гнезде мятежников, наверное, отчаянно прозвучал первый крик тревоги, и вот, как вспышки магния, сверкнули первые белые зарницы выстрелов, и посыпались, загремели удары, слившиеся в единый грохот, от которого и здесь, под нами, стал мелко дрожать лед.

Запечатлелся еще один миг. Неожиданно взвились ракеты, пущенные, как мы потом узнали, нашими частями по приказу: «Осветить Кронштадт», и мы увидели на какое-то мгновение далекую зубчатую полоску зданий. Ракеты погасли, но будто оставили какой-то след. Помню, меня изумило, что тьма не возвращалась. Вокруг помутнело. Я понял, что ночь перешла в рассвет. Приближалась наша минута.

Была дана команда: «Завести, прогреть моторы». Запустив двигатель своих саней, я прошел по колонне, проверяя еще раз исправность моторов. В стуке выхлопов мы перестали различать пушечный гром и, конечно, уже не опасались, что нас услышат на той стороне. Потом моторы были выключены. В уши снова хлынул грохот боя. Мы опять принялись ждать.

Около саней № 1, где сидел на водительском месте командир отряда Мельников, был установлен полевой телефон. Боевой приказ поступит сюда по телефону. Я вернулся к себе, к рулевому управлению саней № 2, сел и, подняв ветровое стекло, смотрел в сторону Кронштадта.

«Отвлечь на себя огонь», — сказал нам Родионов. Вы понимаете, что содержалось в этой фразе? Будущая кривая нашего пути пока еще неизвестна, ее укажут нам по полевому телефону, но проляжет она в самом трудном месте. «Помочь красноармейцам подняться в последний бросок». Это тоже понятно.

С какой-то отчетливостью я видел в воображении отдельные отрезки предстоящего пути, взрывы снарядов, пробоины, проломы во льду, где предстояло маневрировать, снизив скорость.

Помню одно удивительное ощущение, еще никогда с такой яркостью меня не посещавшее. В эти часы перед боем окружающий мир приобрел для меня необыкновенную выразительность красок, небывалую отчетливость. Чернота ночи, далекие взблески, гром выстрелов, проглянувшая луна, дрожание льда, зубчатая полоска зданий Кронштадта, освещенная на несколько мгновений, все это так у меня оттиснулось, что я и сейчас, закрыв глаза, все это вижу перед собой.

Это странное, обостренное ощущение мира распространилось не только на то, что я тогда слышал или видел воочию, но и куда-то дальше, далеко за этот кусок нашей земли, за этот лед, за это море.

Были мгновения, когда мне чудилось так. Кто это стреляет из тьмы? И я словно видел, что на нас наведены пушки не только из Кронштадта, но и издалека, очень издалека, из-за рубежей нашей страны. Казалось, снаряды оттуда дробят сейчас балтийский лед.

30

Туман редел. И вдруг на верхушки, или, по флотскому словцу нашего командира, на клотики, свежеобструганных мачт упал солнечный луч. Я поднял голову. Облаков — как не бывало. Небо еще было белесым, не голубым, но оно блистало, светилось, источало свет. С востока, со стороны Петрограда, поднялось солнце, удивительно яркое для такой рани.

Или, может быть, оно лишь мне показалось очень ярким? Это блещущее небо и солнечный луч были словно вестником победы. Только в эту минуту я как-то сразу поверил наконец своим ушам: пальба впереди уже не та. Слева пушечный гул явно слабел, в центре тоже образовалась какая-то умолкшая зона — там, наверное, прорвались наши, — и только справа пушки стучали и стучали.

Солнце добралось уже до белых корпусов наших саней, сразу заигравших мельчайшими капельками осевшей влаги, когда Мельникова позвали к телефону. Как и все мы, он был одет в белый халат с капюшоном, закрывшим его бескозырку. Я видел, как склонилась над полевым телефоном его исполинская фигура, каким напряженно внимательным стало его лицо, как шевелился его крупный рот, когда он что-то говорил. Затем, положив трубку, он выпрямился и крикнул:

— Командиры, ко мне! Захватите с собой карты!

Мы подбежали. Мельников сказал нам следующее. В некоторых пунктах штурмующие части ворвались в город и ведут уличный бой; кое-где мятежникам удалось задержать наше наступление и заставить красноармейцев лечь на лед.

Поступил приказ вынестись всей колонной к одному укрепленному участку и с ходу на вираже обстрелять там с возможно близкой дистанции батареи и пулеметные гнезда, ведущие огонь.

Легкая дымка, пронизанная солнцем, еще застилала Кронштадт, но Мельников, повернувшись туда, указывал нам ориентиры, будто ясно видя перед собой знакомый контур города. Он говорил спокойно и уверенно, входя во все нужные подробности, но внутренний жар проступил красными пятнами на щеках. Показав нам на местности дугу нашего рейда, он затем начертил ее на карте, на голубой краске моря. Затем в одной точке этой дуги он поставил красную отметку. Там надлежало сделать видимой нашу призрачную, белую, незаметную на льду колонну — поднять красные флаги. Мы нанесли эту линию и эту отметку на свои карты. Мельников скомандовал:

— По местам! Завести моторы! Двигаться по порядку номеров. Не сбиваться в кучу. Следовать за ведущим.

Он неторопливо завязал тесемки на вороте халата и сел на свое место на водительское место саней № 1. То тут, то там затрещали моторы. Моим помощником, мотористом саней № 2 и одновременно стрелком-пулеметчиком в переднем отделении машины был Недоля. В задней кабине находилась команда еще двух пулеметов. Мы быстро запустили мотор. Мельников обернулся, оглядел сквозь вращающийся пропеллер колонну, подождал, пока над какими-то припоздавшими санями не появится выхлопной дымок, потом поднял руку, махнул и плавно стронул свои сани.

Отпустив Мельникова на полсотни метров, покосившись на Ладошникова, которому надлежало двигаться за мной, дав ему знак рукой, я нажал педаль и почувствовал, что полозья заскользили.

До поля боя, куда мы понеслись, нам было хода четыре-пять минут. Но мне показалось, что протекло лишь одно мгновение, и перед нами, как будто совсем близко, возник темный берег, отвес набережной, какой-то бронированный корабль у причалов и белые взбросы на льду, фонтаны битого льда и вспененной воды. Я еще не успел разглядеть, где же лежат наши бойцы, как над санями Мельникова взвилось и затрепетало, простерлось по ветру огненно-красное знамя. Федя уже держал руку на шнуре. Он взглянул на меня, я кивнул, не отрывая глаз от набегавшего с бешеной скоростью льда, и над нашими санями тоже взвилось длинное яркое полотнище красного шелка. Теперь надо было пересечь полосу взрывов, прорваться за нее. Я уже различал, как на льду сначала возникали крупные искры, рассыпавшиеся снопиком пламени, и как тотчас же, еще в этом пламени, вырастал столб воды и льда. Всюду ослепительно сияли, отражая солнце, лужи, озерца, натекшие из пробитых снарядами дыр. Вода мешала видеть эти проломы. Федя припал к пулемету и уже стрелял; из сотрясающегося пулеметного рыльца вылетали едва заметные острия пламени. Мельников мчался вперед, разбрызгивая лужи, оставляя за собой след взбурлившейся под полозьями воды. Он сбросил белый капюшон и немного привстал, сжимая руль. Вихрь трепал ленточки его морской бескозырки. В упоении боя он что-то кричал, все приближаясь на мчащихся санях к укреплениям изменников-кронштадтцев.

Мятежники, наверное, уже перенесли на нас прицел пулеметов, застрочили по нашей колонне. В шуме мотора нельзя было расслышать ни одного иного звука, но глаз схватывал, как в лужах вскипали кое-где пунктиры пузырьков и маленьких столбиков воды. Этим на ничтожный миг было отвлечено мое внимание, и когда я снова посмотрел вперед, то не увидел саней Мельникова. Лишь поверхность небольшого озерца была еще взбаламучена. Где же он? Подо льдом? Но размышлять об этом некогда. Сейчас уже я веду колонну. Слегка отвернул в сторону, полынья осталась сбоку.

— Дай им, Федя! Бей!

В пылу атаки я тоже приподнялся за рулем и стал кричать, как только что кричал наш командир. Еще немного, еще чуть поближе к крепости — и пора осторожно, очень осторожно, помня советы и статью Жуковского, заложить вираж. Я покосился в зеркало, укрепленное перед водительским местом, позволяющее видеть, что делается сзади. Да, летят, расстилаются в небе язычки красных знамен. Их не так много, всего восемь или девять, но мы уже прорвались сквозь завесу орудийного огня. А вот и она, наша пехота, вот, наконец, когда я ее увидел, наступающую, бегущую вперед цепь бойцов в белых халатах с черными, очень тонкими полосками винтовок.

А где же Ладошников? Я ищу в зеркале идущие за мною сани… Неужели же?.. Нет, вот он… Успеваю разглядеть яростное вдохновенное лицо моего друга, который ночью молча обнял меня. Однако внимание, внимание, Бережков! Какие-то орудия бьют уже сюда. Сбоку впереди блеснула искра, взметнулись пламя и вода. Сани качнуло волной воздуха. Что ж, стреляйте, стреляйте, недолго вам осталось жить, пехота сейчас добежит! А мы… Через минуту мы уже пронесемся, выйдем из обстрела. Я опять чуть повернул руль, описывая дугу на льду. Еще одна искра… И ничего больше не помню.

Очнулся я лишь на другой день в госпитале.

31

Очнулся и сразу же спросил у палатной няни, наклонившейся ко мне:

— Няня, Кронштадт взят?

— Взят, голубок, взят…

На соседней койке сидел Федя с забинтованной головой. Мне захотелось привстать, крикнуть: «Феденька, ура!» — но я едва смог пошевелиться. При каждой попытке повернуться, сдвинуться я ощущал дикую боль в ноге. Она была распухшей, огромной, неподвижной, как бревно. В душе уживались два чувства: с одной стороны, радость победы, а с другой — тревога. Что с моей ногой? Неужели для меня, участника всех пробегов, чемпиона аэросаней и мотоциклетки, конструктора, который, бывало, сам отливал и точил детали для своего мотора, сам в поте лица запускал, заводил его, — неужели для меня все кончено?

Я потребовал доктора, сестру. Мрачно выслушал их неопределенные, успокоительные уверения. Потом кое-как повернулся и уперся взглядом в белую больничную стену.

Таким меня и застал Ладошников. Его, высоченного дядю в грубых солдатских сапогах, нарядили в кургузый, тесный в плечах белый госпитальный халат. Мы с Федей не могли сдержать улыбок. Даже я на время отложил мрачный разговор. Ладошников был возбужден. Он сразу принялся рассказывать о том, как, став ведущим, провел колонну через полосу обстрела, как благополучно вернулся со всеми уцелевшими санями в Ораниенбаум. За нахлынувшими грустными мыслями о Мельникове и других павших товарищах пришли думы о будущем.

— Как вы, Михаил Михайлович? — спросил я. — Какие у вас планы? Когда собираетесь домой?

— Изволь-ка бросить это «вы», — сказал Ладошников. — Мы с тобой теперь однополчане. И на льду ты меня на «вы» не величал.

— Ладно… Когда же ты в Москву?

— Ну то-то же… Наверное, завтра вечером… Отвоевались…

В стенах госпиталя его голос гудел, казался зычным. В тот день мы еще не ведали того, о чем уже знала Москва, — не ведали, что умер наш учитель, наш Жуковский.

…Три месяца пришлось мне провести в постели. Хорошо, что по соседству некоторое время лежал Федя. О чем только мы тогда с ним не болтали, каких только великих изобретений не совершали! Во всяком случае, мы там придумали автомобиль совершенно нового типа, без коробки скоростей и с удивительным мотором, действующим без карбюратора.

Моя сестрица, примчавшаяся в Петроград, сумела раздобыть нам рулон ватмана, необходимого для наших чертежей.

Потом Федю выписали, а меня перевели в один из госпиталей Москвы. Мне уже было известно, что врачи не всесильны: с моей ногой не могут ничего больше поделать. Помню, солнечным июньским утром я подъезжал к Москве, вглядывался в ее окраины, в неотчетливые, далекие очертания города. Что же впереди? Что мне предстоит? Нет, никто не даст ответа. На душе было и радостно и смутно.

Уф, друзья, разрешите сделать на этом передышку.

Загрузка...