Часть I Следы прошлого

Как я могу не знать сегодня твое лицо завтра – лицо, которое уже есть или вылепливается под лицом, что ты показываешь мне, или под маской, которую ты носишь; лицо, что ты являешь мне лишь тогда, когда я меньше всего этого жду?

ХАВЬЕР МАРИАС[10]

Тони Лоунмен

Дром впервые явился мне в зеркале, когда мне было шесть лет. Ранее в тот день мой друг Марио, болтаясь на турнике на детской площадке, спросил: «Почему у тебя такое лицо?»

Я не помню, что тогда сделал. И до сих пор не знаю. Помню потеки крови на железной перекладине и металлический привкус во рту. Помню, как моя бабушка Максин трясла меня за плечи в коридоре перед кабинетом директора; я стоял с закрытыми глазами, а она издавала этот звук пшшш, как бывает всегда, если я пытаюсь объясниться, в то время как этого делать не следовало бы. Помню, что она как никогда сильно тянула меня за руку, а потом мы в полной тишине ехали домой.

Дома, перед телевизором, прежде чем включить его, я увидел отражение своего лица на темном экране. Увидел впервые в жизни. Собственное лицо, каким его видели все вокруг. Когда я спросил Максин, она сказала, что моя мама крепко пила, пока носила меня, и медленно, по слогам, произнесла, что у меня фетальный алкогольный син-дром[11]. Я расслышал только «дром», а потом вернулся к выключенному телевизору и уставился в него. Мое лицо растянулось на весь экран. Дром. Я пытался, но больше уже не смог снова считать своим лицо, которое обнаружил там.


Большинству людей не приходится, как мне, думать о том, что отражают их лица. Обычно, глядя на свое лицо в зеркале, никто даже не задается вопросом, как оно выглядит со стороны. В самом деле, вы же не видите переднюю часть своей головы, как никогда не увидите собственное глазное яблоко своим глазным яблоком, никогда не почувствуете своего настоящего запаха, но я-то знаю, как выглядит мое лицо. И знаю, о чем оно говорит. Эти уныло опущенные веки, как будто я пьяный в дым или под кайфом, этот вечно приоткрытый рот. Части лица расположены слишком далеко друг от друга – глаза, нос, рот беспорядочно разбросаны, как если бы их нашлепал выпивоха, потянувшись за следующей рюмкой. Люди смотрят на меня, а потом отворачиваются, когда видят, что я замечаю на себе их взгляды. Это тоже Дром. Моя сила и мое проклятие. Дром – это моя мама и ответ на вопрос, почему она спилась; это история, отпечатавшаяся на лице; это путь, которым я иду по жизни, как бы она меня ни трахала с того самого дня, как я увидел свое лицо там, на экране телевизора, откуда на меня пялился гребаный злодей.

Ныне мне двадцать один год, и это значит, что я могу выпивать, если захочу. Впрочем, мне совсем не хочется. Насколько я понимаю, мне хватило того, что я получил в материнской утробе. Напивался там, дефективный младенец, хотя даже и не младенец, а крошечный уродец-головастик, прицепленный к пуповине, плавающий в животе.


Мне сказали, что я тупой. Не совсем так и не напрямую, но я практически провалил тест на определение уровня интеллекта. Показал самый низкий результат. Короче, оказался на нижней ступеньке. Мой друг, Карен, сказала, что существуют самые разные виды интеллекта. Карен – психолог, которого я до сих пор посещаю раз в неделю в Индейском центре. Поначалу меня принудительно отправили на эти сеансы после стычки с Марио в детском саду. Карен заверила меня, что не стоит принимать близко к сердцу то, что пытаются сказать мне о моем интеллекте. По ее словам, люди с ФАС имеют широкий спектр дарований, а тест на интеллект вообще предвзятый. А еще она сказала, что у меня сильно развиты интуиция и уличная смекалка, что я умен там, где нужно, – это я и сам уже знал, но, когда услышал от нее, мне полегчало, как будто я сомневался, пока не получил подтверждения.

Я и в самом деле смышленый: скажем, я знаю, что у людей на уме. Что они имеют в виду, когда говорят, что их неправильно поняли. Дром научил меня не обращать внимания на первый взгляд, брошенный в мою сторону, а искать другой, следующий. Все, что нужно, это подождать на секунду дольше обычного, и тогда можно поймать его, увидеть, о чем думают люди. Я знаю, если кто-то обводит меня вокруг пальца. Я знаю Окленд. Я знаю, как это выглядит, когда кто-то пытается на меня «наехать»; знаю, когда лучше перейти на другую сторону улицы, а когда – идти дальше, глядя себе под ноги. Еще я могу распознать жалкого труса. Это проще простого. У них на лбу написано: «Попробуй, достань меня». Они смотрят на меня так, будто я уже напакостил, так что я вполне мог бы сделать то, в чем меня заведомо подозревают.


Максин сказала мне, что я – шаман. И что такие, как я, встречаются редко, поэтому при встрече с нами людям лучше бы знать, что мы выглядим иначе, потому что мы – другие. И уважать это. Но я никогда не получал никакого уважения ни от кого, кроме Максин. Она говорит, что мы родом из шайеннов. Что индейцы издавна связаны с землей. Что все это когда-то было нашим. Все это. Черт. Должно быть, в те времена у индейцев еще не было уличной смекалки. Иначе они бы не позволили белым людям прийти сюда и вот так запросто все отобрать. Самое печальное, что те индейцы, вероятно, все это знали, но ничего не могли поделать. У них не было оружия. Зато всяких хворей хватало. Так сказала Максин. Белые люди убивали нас своими мерзостями и болезнями, прогоняли с нашей земли, перевозили на дикие пустоши, где ни черта не вырастишь. Мне бы очень не понравилось, если бы меня вытурили из Окленда, потому что я знаю его вдоль и поперек, изъездил его от запада до востока и обратно на велосипеде, автобусе или БАРТе[12]. Это мой единственный дом. Больше нигде моя жизнь не сложилась бы.


Иногда я езжу на велосипеде по всему Окленду, просто чтобы посмотреть на город, на людей, на многообразие машин. В наушниках, под рэп MF Doom[13], я могу крутить педали целый день. MF[14] означает «металлическое лицо». Doom – мой любимый рэпер. Он носит железную маску и называет себя злодеем. До него я не знал ничего, кроме того, что передавали по радио. В автобусе кто-то оставил свой iPod на сиденье прямо передо мной. Там звучала только музыка Doom. Я понял, что полюбил его, когда услышал строчку «В нем больше души, чем в дырявом носке»[15]. Особенно мне понравилось то, что я понял все смыслы сразу же, мгновенно. Речь шла о душе, и будто бы дыра придает носку характер, как бы говоря, что он изношен, душа его истерзана, как и подошва ступни, просвечивающая сквозь дыру. Мелочь, конечно, но это открытие заставило меня почувствовать себя не таким уж тупым. Не дебилом. Не нижней ступенькой. И это помогло, потому что Дром дает мне мою душу, и Дром – это мое измученное лицо.

* * *

Моя мама в тюрьме. Иногда мы разговариваем по телефону, но она вечно несет какую-то чушь, заставляя меня жалеть о том, что мы общаемся. Она сказала мне, что мой отец живет в Нью-Мексико. И даже не знает о моем существовании.

– Тогда скажи этому ублюдку, что я существую, – ответил я.

– Тони, все не так просто, – сказала она.

– Не считай меня дебилом. Не смей, черт возьми. Ведь это ты сотворила со мной такое.


Иногда я начинаю злиться. Вот что порой случается с моим интеллектом. Сколько бы раз Максин ни переводила меня в другую школу из той, откуда меня исключали за драки, происходит одно и то же. Я начинаю злиться, а потом ничего не понимаю. Мое лицо пылает огнем и твердеет, будто сделанное из металла, а потом я отключаюсь. Я – крупный парень. И сильный. Слишком сильный, как говорит Максин. Насколько я понимаю, большое тело дано мне в помощь, поскольку с лицом совсем беда. То, что я выгляжу чудовищем, работает на меня. Это Дром. И, когда я встаю во весь рост, чертовски высокий, никто уже не рискует связываться со мной. Все разбегаются, как если бы перед ними возникло привидение. Может, я и есть привидение. Может, Максин даже и не знает, кто я на самом деле. Может быть, я – полная противоположность шаману. Может, однажды я сотворю что-нибудь этакое, и все обо мне узнают. Может, тогда я и вернусь к жизни. Может, именно тогда люди наконец смогут взглянуть на меня, потому что им придется это сделать.

Все подумают, что это из-за денег. Но кому, черт возьми, не нужны деньги? Куда важнее другое – зачем нужны деньги, как их добыть и что потом с ними делать. Деньги еще никому ни хрена не вредили. Вредят люди. Я торгую травкой с тринадцати лет. Познакомился с некоторыми барыгами из нашего квартала просто потому, что все время торчал на улице. Они, вероятно, подумали, что я уже давно торгую по углам всяким дерьмом, раз целыми днями шатаюсь по округе. Хотя, может, и нет. Если бы они думали, что я толкаю травку, скорее всего, надрали бы мне задницу. Наверное, они просто меня пожалели. Дерьмовые шмотки, дерьмовое лицо. Большую часть заработанных денег я отдаю Максин. Стараюсь помогать ей всем, чем могу, потому что она позволяет мне жить в ее доме в Западном Окленде, в конце 14-й улицы. Дом она купила давным-давно, когда работала медсестрой в Сан-Франциско. Теперь ей нужна сиделка, но она не может себе этого позволить даже на те деньги, что получает от службы социального страхования. Без меня она как без рук. Я нужен ей, чтобы сходить в магазин. Съездить с ней на автобусе за лекарствами. Теперь я даже помогаю ей спуститься вниз по лестнице. Не могу поверить, что кость может так состариться, что того и гляди треснет, рассыплется в теле на крошечные осколки, как стекло. После того как она сломала бедро, я взял на себя еще больше обязанностей по дому.

Максин заставляет меня читать ей перед сном. Меня это напрягает, потому что я читаю медленно. Порой мне кажется, что буквы ползают, как букашки. Просто меняются местами, как им вздумается. А иногда слова вовсе не двигаются. Когда они вот так замирают в неподвижности, мне приходится ждать, чтобы убедиться в том, что они не двинутся с места. Вот почему такие слова я читаю дольше, чем те, что могу собрать вместе после того, как они расползутся в разные стороны. Максин заставляет меня читать ей всякие индейские истории, которые я не всегда понимаю. Впрочем, мне это нравится, потому что, когда до меня доходит смысл, я его чувствую до боли, но становится легче именно от того, что я это чувствую. Не мог бы почувствовать, пока не прочитал. И тогда я ощущаю себя не таким одиноким и знаю, что больнее уже не будет. Однажды она произнесла слово потрясающе после того, как я прочитал отрывок из книги ее любимого автора – Луизы Эрдрич[16]. Там говорилось о том, как жизнь сломает нас. И по этой причине мы находимся здесь, на земле. Чтобы это прочувствовать, нужно посидеть под яблоней и послушать, как вокруг одно за другим падают яблоки, утрачивая свою сладость. Тогда я не понимал, что это значит, и Максин видела, что я не понимаю. Но мы прочитали и этот отрывок, и всю книгу в другой раз, и до меня дошло.

Максин всегда знала меня и умела читать мои мысли, как никто, даже лучше меня. Как будто мне самому невдомек, что я предъявляю миру; как будто я медленно читаю собственную реальность из-за того, как крутятся в ней события, как люди смотрят на меня и обращаются со мной, как подолгу я размышляю над тем, стоит ли разбираться во всем этом.


Я бы ни за что не вляпался в это дерьмо, если бы белые парни с Оклендских холмов не подошли ко мне на парковке возле винного магазина в Западном Окленде, как будто вовсе меня не боялись. Судя по тому, как они озирались по сторонам, им было страшновато находиться в чужом районе, но они определенно не боялись меня. Как будто думали, что от меня не стоит ждать пакостей: опять же, из-за моей внешности. Видимо, списали меня со счетов как дебила.

– «Снег» есть? – спросил тот, что ростом с меня, в шапке «Кангол»[17]. Мне захотелось рассмеяться. Чертовски забавно, что белый парень назвал кокаин «снегом».

– Могу достать, – ответил я, хотя и не был уверен, что смогу. – Приходи сюда же через неделю, в это же время. – Я бы спросил у Карлоса.

Карлос все-таки полный олух. В тот вечер, когда должны были доставить товар, он позвонил мне и сказал, что не сможет его забрать и что мне придется самому ехать к Октавио.

Я погнал на велике от станции БАРТа «Колизей». Октавио жил на окраине Восточного Окленда, на 73-й улице, через дорогу от того места, где раньше находился «Истмон молл», пока дела не пошли настолько плохо, что торговый центр превратили в полицейский участок.

Когда я добрался туда, то увидел, что из дома высыпают люди, как если бы там происходила драка. Я остановился за квартал от дома и какое-то время наблюдал за тем, как пьяные бестолково шатаются под мерцающими уличными фонарями, глупые, как мотыльки, летящие на свет.

Октавио я застал пьяным в стельку. Я всегда вспоминаю свою маму, когда вижу кого-то в таком состоянии. Интересно, какой она бывала в подпитии, пока носила меня? Нравилось ей это? А мне?

Однако Октавио, хотя и еле ворочал языком, мыслил довольно трезво. Он обнял меня за плечи и повел на задний двор, где под деревом стояла скамья для жима лежа. Я смотрел, как он тягает штангу без дисков. Похоже, он и не догадывался, что тренируется без нагрузки. Я привычно ждал вопроса о моем лице. Но Октавио ни о чем не спросил. Я слушал его рассказы о бабушке, о том, как она спасла ему жизнь после того, как не стало его родителей. Я узнал, что бабушка сняла с него проклятие с помощью барсучьего меха и что она называла всех, кроме мексиканцев и индейцев, гачупинами[18] – это та болезнь, что принесли с собой испанцы коренным народам. Бабушка всегда говорила ему, что испанцы и есть болезнь. Октавио признался мне, что никогда не собирался становиться тем, кем он стал, и я не совсем понял, что он имел в виду – пьяницей он не хотел быть или наркодилером, или тем и другим, а то и кем-то еще.

– Я отдал бы за нее кровь своего сердца, – сказал Октавио. Кровь собственного сердца. Так же и я относился к Максин. Он добавил, что не хотел распускать сопли, но его никто и никогда по-настоящему не слушал. Я знал, что все его откровения – не более чем пьяный лепет. И что завтра он, скорее всего, уже ни хрена не вспомнит. Но после того вечера я стал получать товар напрямую от Октавио.

У тупых белых парней с Холмов нашлось немало друзей. Мы неплохо заработали тем летом. И вот однажды, когда я забирал товар, Октавио пригласил меня в дом и велел сесть.

– Ты ведь индеец, верно? – спросил он.

– Да, – ответил я, удивившись его проницательности. – Шайенн.

– Расскажи мне, что такое пау-вау, – попросил он.

– Зачем?

– Просто расскажи.

Максин водила меня на пау-вау по всему Заливу[19] с самого детства. Я больше не хожу на эти сборища, но раньше танцевал.

– Мы одеваемся в костюмы индейцев с перьями, бусами и прочим дерьмом. Танцуем. Поем, бьем в большой барабан, покупаем и продаем всякое индейское барахло вроде украшений, одежды и предметов искусства, – сказал я.

– Да, но ради чего вы это делаете? – спросил Октавио.

– Ради денег, – сказал я.

– Нет, но, в самом деле, зачем им все это?

– Не знаю.

– Что значит, не знаешь?

– Чтобы заработать денег, придурок, – огрызнулся я.

Октавио посмотрел на меня, склонив голову набок, как бы предупреждая: Помни, с кем разговариваешь.

– Вот почему мы тоже будем на том пау-вау, – сказал Октавио.

– Ты имеешь в виду то, что устраивают на стадионе?

– Да.

– Чтобы заработать денег?

Октавио кивнул, затем отвернулся и схватил то, в чем я не сразу распознал пистолет. Маленький и полностью белый.

– Что за чертовщина? – удивился я.

– Пластик, – сказал Октавио.

– И эта штука работает?

– Трехмерная печать. Хочешь посмотреть? – предложил он.

– Посмотреть? – переспросил я.

Выйдя на задний двор, я прицелился в подвешенную на веревке банку из-под пепси-колы, вцепившись в пистолет обеими руками, высунув язык и зажмурив один глаз.

– Ты когда-нибудь стрелял из пистолета? – спросил он.

– Нет, – признался я.

– Тогда береги уши.

– Можно пальнуть? – спросил я и, прежде чем получил ответ, почувствовал, как дернулся мой палец, – и взрывная волна прошла сквозь меня. Я даже не понял, что происходит. Нажатие на курок сопровождалось грохотом, и мое тело будто взорвалось и опало. Я невольно пригнулся. Разносился звон, внутри и снаружи, монотонный звук плыл где-то далеко или глубоко во мне. Я взглянул на Октавио – похоже, он что-то говорил. Я спросил: «Что?», но даже сам не расслышал собственного голоса.

– Вот так мы и грабанем этот пау-вау, – до меня наконец долетели слова Октавио.

Я вспомнил, что при входе на стадион стоят металлодетекторы. Ходунки Максин, которыми она пользовалась после того, как сломала бедро, вызывали сигнал тревоги. Как-то в среду вечером – когда билеты стоят по доллару, – мы с Максин пошли посмотреть бейсбольный матч с участием «Техас Рейнджерс». Максин всегда болела за «рейнджеров», потому что в ее родной Оклахоме не было своей команды.

На выходе Октавио вручил мне флаер на пау-вау, где перечислялись призы в каждой танцевальной категории. Разыгрывались четыре приза по пять тысяч долларов. И три – по десять.

– Неплохие деньги, – заметил я.

– Ни за что не стал бы влезать в такое дерьмо, но я кое-кому должен, – сказал Октавио.

– Кому?

– Не твое дело, – отрезал он.

– У нас все в порядке? – встревожился я.

– Ступай домой, – сказал Октавио.


Вечером, накануне пау-вау, Октавио позвонил и сказал, что мне придется спрятать патроны.

– В кустах, что ли? – удивился я.

– Да.

– Я должен бросить патроны в кусты у входа?

– Засунь их в носок.

– Засунуть патроны в носок и выбросить в кусты?

– Ты слышишь, что я говорю?

– Да, просто…

– Что?

– Ничего.

– Ты все понял?

– Где я возьму патроны и какие именно нужны?

– В «Уолмарте», калибр 22S.

– А ты не можешь просто распечатать их?

– До этого еще не дошли.

– Ладно.

– Есть еще кое-что, – сказал Октавио.

– Да?

– У тебя осталось какое-нибудь индейское барахло?

– Что ты имеешь в виду под барахлом?

– Я не знаю… ну, что там они напяливают на себя… перья и прочее дерьмо.

– Понял.

– Тебе надо все это надеть.

– Сомневаюсь, что на меня налезет.

– Но у тебя все это имеется?

– Да.

– Наденешь на пау-вау.

– Хорошо, – сказал я и повесил трубку. Я вытащил свой индейский наряд и облачился в него. Потом прошел в гостиную и встал перед телевизором. Это единственное место в доме, где я мог видеть себя в полный рост. Я встряхнулся и приподнял ногу. Посмотрел, как трепещут перья, отражаясь на темном экране. Потом вытянул руки вперед, опустил плечи и подошел вплотную к телевизору. Затянув ремешок шапки на подбородке, я посмотрел на свое лицо. Никаких признаков Дрома. Я видел перед собой индейца. Танцовщика.

Дин Оксендин

Дин Оксендин сбегает вниз по мертвому эскалатору, перепрыгивая через ступеньки, на станции «Фрутвейл». Когда он добирается до платформы, поезд, на который он уже и не думал успеть, останавливается на противоположной стороне. Капелька пота стекает по лицу Дина из-под шапки «бини». Дин смахивает каплю пальцем, стягивает с головы шапку и встряхивает ее со злостью, как будто потеет она, а не голова. Он смотрит вниз на рельсы и выдыхает, наблюдая за тем, как вырывается изо рта и рассеивается облачко пара. Он улавливает запах сигаретного дыма, и его тянет закурить, вот только обычные сигареты приносят усталость. Ему хочется сигарету, которая бодрит. Наркотик, который «вставляет». Дин отказывается от выпивки. Курит слишком много травки. Ничего не помогает.

Дин смотрит поверх рельсов на граффити, нацарапанное на стене узкого прохода под платформой. Вот уже много лет он видит рисунки и надписи, разбросанные тут и там по всему Окленду. Он придумал себе тег[20]Око — еще в средних классах школы, но дальше этого дело не пошло.

Впервые Дин увидел, как кто-то выводит граффити, когда ехал в автобусе. Шел дождь. Мальчуган сидел сзади. Дин заметил, что парнишка перехватил его взгляд, брошенный через плечо. Первое, что Дин усвоил для себя, как только начал ездить по Окленду на автобусе, это то, что нельзя таращиться на людей, нельзя даже поглядывать, но и отводить взгляд не следует. Просто из уважения. Вроде как смотришь и в то же время не смотришь. Только так можно избежать вопроса: «На что уставился?» На такой вопрос не найдется достойного ответа. Если тебе его задали, значит, ты уже по уши в дерьме. Дин ждал подходящего момента, наблюдая, как мальчишка выводит на запотевшем стекле автобуса буквы: п-у-с-т. Он сразу догадался, что это означает «пусто». И ему приятно думать о том, что паренек пишет на запотевшем стекле, между стекающими каплями, и что надпись долго не проживет, так же как теги и граффити.

Показывается голова поезда, а следом, извиваясь на повороте, выползает и железное туловище, устремляясь к станции. Порой любого из нас вдруг захлестывает ненависть к себе. В какой-то момент Дин и сам не знает, мог бы он спрыгнуть вниз, на рельсы, и ждать, когда его настигнет эта скоростная громада, чтобы избавиться от него навсегда. Скорее всего, он опоздал бы с прыжком, отскочил от кузова и просто разворотил себе лицо.

В вагоне его не отпускают мысли о приближающейся встрече с жюри конкурса. Он представляет себе, как судьи, восседающие на подиуме за длинным столом, смотрят на него сверху вниз – вытянутые безумные лица в стиле Ральфа Стедмана[21], носатые белокожие старики в мантиях. Они выведают всю его подноготную. А то, что уже известно о нем, позволяет им втайне его ненавидеть. Они сразу увидят, насколько он неподготовленный. Подумают, он белый – что верно лишь наполовину – и крайне нежелателен как соискатель гранта в сфере культуры и искусства. В Дине не сразу можно распознать индейца. Он не ярко выраженный «цветной». На протяжении многих лет его чаще всего принимают за мексиканца, пытаются угадать в нем китайца, корейца, японца и даже сальвадорца, но обычно спрашивают в лоб: «Кто ты по крови?»

Все пассажиры поезда смотрят в свои телефоны. Чуть ли не уткнувшись в них. Он улавливает запах мочи и поначалу грешит на себя. Он всю жизнь боится, что от него несет мочой и дерьмом, просто никто не решается сказать ему об этом. Он помнит, как Кевин Фарли из пятого класса покончил с собой летом их первого года учебы в средней школе, когда узнал о том, что от него воняет. Дин смотрит налево и видит старика, тяжело опустившегося на свободное место. Старик устраивается поудобнее и выпрямляет спину, потом шарит вокруг себя руками, будто проверяя, все ли вещи при нем, хотя никакого багажа у него нет. Дин переходит в следующий вагон. Он останавливается у дверей и смотрит в окно. Поезд мчит вдоль автострады наперегонки с машинами. У каждого своя скорость: автомобили движутся рывками, несвязно, хаотично. Дин и поезд скользят по рельсам в едином порыве, сливаясь в одно целое. Есть что-то кинематографическое в этой иллюзии движения – так в фильме возникает момент, заставляющий почувствовать что-то необъяснимое. Что-то слишком большое, скрывающееся глубоко внутри, слишком знакомое, примелькавшееся, чтобы назвать с ходу. Дин надевает наушники, включает музыку на телефоне, пропускает несколько композиций и останавливается на «Там, там» группы Radiohead. В этой песне его цепляет фраза: «Только потому, что ты чувствуешь это, еще не значит, что так оно и есть». Прежде чем поезд ныряет под землю между станциями «Фрутвейл» и «Лейк Мерритт», Дин оглядывается и снова видит это слово – Око – там, на стене, прямо перед черной пастью туннеля.

Он придумал тег Око, пока ехал домой на автобусе в тот день, когда их навестил дядя Лукас. Уже подъезжая к своей остановке, он выглянул в окно и увидел вспышку. Кто-то сфотографировал его – или автобус, – и из вспышки, сине-зелено-фиолетово-розового послесвечения, родилось имя. Маркером «Шарпи»[22] он написал слово Око на спинке сиденья, прежде чем автобус остановился. Выходя через заднюю дверь, он заметил, как сузились глаза водителя в широком зеркале спереди.

Дома Дина встретила мама Норма новостью о том, что к ним едет дядя Лукас из Лос-Анджелеса, и попросила его привести себя в порядок и накрыть на стол. Все, что Дин помнил о своем дяде, так это то, как Лукас подбрасывал его высоко в воздух и ловил почти у самой земли. Не то чтобы Дину это нравилось или не нравилось. Но он запомнил эмоции на уровне ощущений. Щекотание в животе, смесь страха и веселья. Непроизвольный взрыв смеха в момент свободного падения.

– И где он пропадал? – спросил Дин у мамы, накрывая на стол. Норма не ответила. Уже потом, за обедом, Дин задал тот же вопрос дяде Лукасу, и Норма ответила за него.

– Он был занят, снимал кино. – Она посмотрела на Дина, вскинув брови, и добавила: – Очевидно.

К столу подали их обычные блюда: гамбургеры, картофельное пюре и консервированную зеленую фасоль.

– Не знаю, насколько очевидно то, что я был занят киносъемками, но совершенно очевидно, что твоя мама думает, будто я обманывал ее все это время, – сказал Лукас.

– Извини, Дин, если я заставила тебя усомниться в честности моего брата, – усмехнулась Норма.

– Дин, – продолжил Лукас, – хочешь послушать про фильм, над которым я работаю?

– Работает мысленно, Дин. Он имеет в виду, что лишь мечтает о фильме. Просто чтоб ты знал, – заметила Норма.

– Я хочу послушать. – Дин перевел взгляд на дядю.

– Действие происходит в ближайшем будущем. По моему замыслу, инопланетная технология колонизирует Америку. Мы думаем, что сами все это изобрели. Как будто все это наше. Со временем мы сольемся с технологией, станем подобны андроидам и утратим способность узнавать друг друга. Забудем, как выглядели раньше. Забудем наши старые обычаи. Мы даже не будем считать себя гибридами, наполовину инопланетянами, уверенные в том, что это наша технология. Но потом мой гибридный герой поднимет голову, вдохновит массу, что осталась от людей, на то, чтобы вернуться к природе. Заставит отказаться от технологий, возродить былой образ жизни. Снова стать людьми, как прежде. Короче, полный контраст с кубриковской «Космической одиссеей 2001 года»[23], где человек колотит кости в замедленной съемке. Ты смотрел «2001 год»?

– Нет, – признался Дин.

– А «Цельнометаллическую оболочку»?

– Нет?

– В следующий раз привезу тебе всю свою фильмотеку Кубрика.

– А что будет в конце?

– В смысле, в моем кино? Инопланетные колонизаторы, конечно, побеждают. Мы лишь убедим себя в том, что победили, вернувшись к природе, в каменный век. Во всяком случае, я перестал «мечтать об этом». – Лукас изобразил воздушные кавычки, многозначительно поглядывая в сторону кухни, куда удалилась Норма, как только он начал рассказывать о своем фильме.

– Но ты когда-нибудь снимал фильмы по-настоящему? – поинтересовался Дин.

– Я снимаю фильмы в том смысле, что думаю о них, а иногда и пишу сценарий. Или как, по-твоему, рождаются фильмы? Но нет, я не снимаю кино, племяш. И, наверное, никогда не стану этим заниматься. Что я делаю, так это помогаю в съемке небольших эпизодов в телесериалах, держу подвесной микрофон над площадкой, крепко и подолгу. Посмотри на эти бицепсы. – Лукас поднял руку и согнул ее в локте, любуясь своим предплечьем. – Я не слежу за тем, что там снимают. И мало что запоминаю. Я слишком много пью. Разве тебе мама не говорила?

Дин не ответил, лишь доел то, что осталось у него на тарелке, после чего перевел взгляд на дядю, ожидая продолжения.

– На самом деле я сейчас кое-чем занят. Правда, это вряд ли даст возможность заработать. Прошлым летом я приезжал сюда и делал интервью. Мне удалось смонтировать некоторые из них, и сейчас я снова здесь, чтобы попытаться отснять еще несколько сюжетов. Речь идет об индейцах, которые переезжают в Окленд. Живут в Окленде. Я просто поговорил с этими людьми, меня свела с ними моя подруга, у нее много знакомых среди индейцев. Думаю, она приходится тебе кем-то вроде тетушки, по индейской линии. Хотя не уверен, что ты с ней знаком. Слышал что-нибудь про Опал Медвежий Щит?

– Возможно, – ответил Дин.

– В общем, я задавал индейцам, которые давно живут в Окленде, и тем, кто перебрался сюда недавно, вопрос из двух частей. На самом деле это даже не вопрос, я просто попытался расположить их к разговору. Попросил рассказать мне историю о том, что привело их в Окленд, или, если они здесь родились, поделиться тем, каково это – жить в Окленде. Я предупреждал, что ответ должен быть в форме истории, на их усмотрение, а потом просто выходил из комнаты. Мне хотелось придать всему этому характер исповеди, как будто они рассказывают историю самим себе или тем, кто стоит по ту сторону камеры. Я не хочу вмешиваться в их откровения. Я сам могу все отредактировать. Мне лишь нужен бюджет на выплату моей собственной зарплаты, по сути, мизерной.

Выговорившись, Лукас сделал глубокий вдох и вроде как откашлялся, потом достал фляжку из внутреннего кармана пиджака. Он посмотрел куда-то вдаль, за окно гостиной, через улицу, или туда, где садилось солнце, или заглянул еще дальше, может, в свою прожитую жизнь, и в его глазах промелькнуло что-то такое, что Дин иногда видел в глазах своей матери, – нечто, похожее на воспоминания и страх одновременно. Лукас встал из-за стола и вышел на крыльцо покурить, бросив по пути:

– Лучше займись уроками, племянничек. Нам с твоей мамой надо кое о чем поговорить.


Дин осознает, что поезд застрял между станциями на целых десять минут, только по прошествии этих десяти минут заточения под землей. Капли пота выступают на лбу, когда он с ужасом думает о том, что опоздает или вовсе не явится на заседание жюри. Он же не представил образец работы. Так что ему придется потратить то немногое время, что у него осталось, на объяснение причин. Он должен рассказать, что изначально это было идеей его дяди, но на самом деле это его проект, и многое из того, что он представляет, основано на том, что дядя успел рассказать ему за то короткое время, что они провели вместе. И еще предстоит как-то объяснить самую странную часть, которую он не совсем понимает, – дело в том, что каждое интервью, записанное дядей, сопровождалось сценарием. Не расшифровкой, а именно сценарием. Выходит, дядя писал сценарии для своих героев? Или переписывал реальные интервью, а потом превращал их в сценарий? Или брал у кого-то интервью, затем на его основе составлял сценарий, перерабатывал его, а кто-то другой исполнял переработанный сценарий? Но что гадать? Ответа теперь все равно не получить. Поезд трогается с места, но вскоре опять останавливается. Механический голос сверху бубнит что-то нечленораздельное.


Еще в школе Дин выписывал слово Око везде, где только мог. Все, что он помечал, становилось для него местом, откуда он мог выглядывать, представлять себе людей, рассматривающих его подпись; видеть, как они вникают в смысл начертанного на дверцах шкафчиков в раздевалке, на внутренней стороне двери туалетной кабинки, на крышке парты. Расписывая заднюю часть двери в туалете, Дин думал о том, как это грустно – желать, чтобы люди видели имя, ему не принадлежащее, обращенное ко всем и ни к кому, и воображать, будто они смотрят на него, как в объектив камеры. Неудивительно, что в школе он так и не обзавелся друзьями.

Он не застал дяди дома, когда вернулся в тот день. Мама возилась на кухне.

– А где Лукас? – спросил Дин.

– Его оставят на ночь.

– Где его оставят на ночь?

– В больнице.

– А что с ним?

– Твой дядя умирает.

– Что?

– Прости меня, дорогой. Я хотела тебе сказать. Не думала, что так все произойдет. Я надеялась, это будет приятный визит, а потом он уедет и…

– Умирает от чего?

– Он слишком много пьет и уже очень давно. Его организм, его печень отказывают.

– Отказывают? Но он ведь только что приехал, – воскликнул Дин и увидел, что от этих слов мама расплакалась, но тут же взяла себя в руки. Она вытерла глаза тыльной стороной руки. – Сейчас мы уже ничего не можем сделать, милый.

– Но почему ничего не делалось, когда его еще можно было спасти?

– Есть вещи, которые мы не можем контролировать, и есть люди, которым мы не в силах помочь.

– Он же твой брат.

– А что мне оставалось, Дин? Я ничего не могла поделать. Он занимался этим всю свою сознательную жизнь.

– Но почему?

– Не знаю.

– Что?

– Я не знаю. Черт возьми, не знаю. Пожалуйста. – Норма выронила тарелку, которую вытирала. Они оба уставились на осколки, разлетевшиеся по полу между ними.


На станции Двенадцатая улица Дин бежит вверх по лестнице, но, заглядывая в телефон, убеждается в том, что на самом деле не опаздывает. Выбираясь на улицу, он замедляет шаг. Поднимая глаза, он видит перед собой Трибьюн-тауэр. Небоскреб мерцает блекло-розовым, и кажется, будто здание, изначально красного цвета, где-то по пути растеряло свой огненный жар. Если не считать простоватых, средних по высоте, «в шашечку», зданий-близнецов правительственного комплекса Рональда Верни Делламса[24] у самого выхода на автостраду I-980 в направлении Западного Окленда, силуэт города ничем не примечателен и кажется беспорядочно разбросанным, поэтому, даже несмотря на то, что редакция газеты Tribune переместилась на 19-ю улицу, а потом и вовсе прекратила свое существование, подсветку башни сохранили.

Дин пересекает улицу, направляясь к зданию мэрии. Он проходит сквозь облако дыма от травки, которую раскуривает компания парней за автобусной остановкой на углу 14-й улицы и Бродвея. Он никогда не любил этот запах, за исключением тех случаев, когда курил сам. Пожалуй, ему не следовало баловаться марихуаной прошлой ночью. Без наркоты он соображает острее. Просто если у него при себе бывает косячок, устоять невозможно. А он продолжает покупать травку у местного барыги. Так-то вот.

* * *

На следующий день Дин вернулся из школы и снова застал дядю Лукаса дома, на диване. Дин присел рядом, наклонился вперед, упираясь локтями в колени, и уставился в пол, ожидая, пока дядя заговорит.

– Ты, должно быть, презираешь меня за то, что я превратился в зомби, валяюсь тут на диване, убиваю себя выпивкой. Так она тебе сказала? – начал Лукас.

– Она почти ничего не сказала. Но я знаю, почему ты болен.

– Я не болен. Я умираю.

– Да, но ты же болеешь.

– Я болею от того, что умираю.

– Сколько времени…

– Мы не властны над временем, племяш, это время распоряжается нами. Держит нас в зубах, как сова – полевую мышь. Мы трясемся от страха. Корчимся, пытаемся вырваться, а потом оно выклевывает нам глаза и кишки, и мы умираем, как полевые мыши.

Дин проглотил набежавшую слюну и почувствовал, что сердце забилось быстрее, как если бы он участвовал в споре, хотя тональность разговора не создавала ощущения спора.

– Господи, дядя, – произнес Дин.

Он впервые назвал Лукаса «дядей». И не то чтобы намеренно, просто вырвалось. Лукас и виду не подал.

– Как давно ты это знаешь? – спросил Дин.

Лукас включил лампу, стоявшую между ними, и Дину стало не по себе от боли и грусти, когда он увидел, как пожелтели белки глаз у дяди. Сердце снова кольнуло, когда дядя достал свою фляжку и сделал из нее глоток.

– Мне жаль, что тебе приходится на это смотреть, племяш, но это единственное, от чего мне становится легче. Я пью очень давно. Алкоголь помогает. Кто-то принимает таблетки, чтобы прийти в норму. Но и таблетки убивают со временем. Некоторые лекарства – тот же яд.

– Наверное, – сказал Дин, и в животе у него возникло то же ощущение пустоты, что он испытывал, когда дядя подбрасывал его в воздух.

– Я еще какое-то время побарахтаюсь. Не беспокойся. Эта штука убивает годами. Послушай, я сейчас немного посплю, но завтра, когда ты вернешься из школы, давай поговорим о том, чтобы вместе снять фильм. У меня есть камера с рукояткой, как у пистолета. – Лукас поднимает руку с вытянутым вперед указательным пальцем, изображая пистолет, и направляет его на Дина. – Мы придумаем простой сценарий. То, что можно отснять за несколько дней.

– Конечно, но ты уверен, что к завтрашнему дню будешь чувствовать себя достаточно хорошо? Мама сказала…

– Я буду в порядке, – заверил его Лукас и постучал себя в грудь.


Дин заходит в здание мэрии, заглядывает в телефон и видит, что у него в запасе еще десять минут. Не снимая верхней рубашки, он стягивает с себя майку, чтобы обтереть вспотевшее лицо, прежде чем предстать перед жюри. У дверей комнаты, куда ему велено прийти, стоит парень. Дин заранее ненавидит того, кем считает этого парня. Кем тому приходится быть. Он из тех лысых, кому требуется ежедневное бритье. Он делает вид, будто контролирует свои волосы, будто лысая башка – его личный выбор, но слабый намек на волосы проявляется по бокам, а не на макушке. У парня внушительная, но аккуратная светло-русая борода, которая явно компенсирует отсутствие волос на голове, к тому же это нынешний тренд – белокожие хипстеры пытаются выглядеть уверенными в себе, пряча свои лица за густыми бородами и очками с широкой черной оправой. Дин задается вопросом, обязательно ли быть цветным, чтобы получить грант. Парень, наверное, работает с детьми над проектом трэш-арта[25]. Дин вытаскивает телефон в попытке избежать разговора.

– Претендуешь на грант? – обращается парень к Дину.

Дин кивает и протягивает руку для пожатия.

– Дин.

– Роб.

– Ты откуда? – спрашивает Дин.

– Вообще-то у меня сейчас нет места постоянного проживания, но в следующем месяце мы с друзьями перебираемся в Западный Окленд. Там чертовски дешево, – говорит Роб.

Дин стискивает зубы и медленно моргает, когда слышит это: чертовски дешево.

– Ты здесь вырос? – спрашивает Дин.

– В смысле? Здесь ведь нет никого с корнями, верно? – отвечает Роб.

– Что?

– Ты знаешь, что я имею в виду.

– Я знаю, что ты имеешь в виду, – говорит Дин.

– Знаешь, что сказала Гертруда Стайн[26] об Окленде? – продолжает Роб.

Дин отрицательно качает головой, но на самом деле знает, не зря же он гуглил цитаты об Окленде, когда проводил исследования для своего проекта. Он точно знает, что собирается сказать парень.

– «Там нет никакого «там», – произносит Роб почти шепотом, с идиотской улыбкой во весь рот, и Дина так и подмывает дать ему по зубам. Дин хочет сказать этому дебилу, что посмотрел цитату в ее первоначальном контексте, в «Автобиографии каждого», и обнаружил, что Стайн говорила о том, как сильно изменилось место в Окленде, где она выросла, как преобразилось в ходе застройки, и «там» ее детства безвозвратно ушло, больше не осталось никакого «там». Дин хочет сказать ему, что то же самое случилось с индейцами; хочет объяснить, что они уже другие; что Дин – индеец, родившийся и выросший в Окленде, родом из Окленда. Роб, вероятно, не стал углубляться в цитату, получив от нее желаемое. Наверняка он бросался этой крылатой фразой на званых обедах и вечеринках, заставляя людей, ему подобных, чувствовать себя победителями, захватывая районы, куда еще десять лет назад они не рискнули бы сунуть нос.

Цитата важна для Дина. Это «там, там». Он не читал ничего из Гертруды Стайн, кроме единственной строчки. Но для коренных жителей этой страны, обеих Америк, эта земля остается перелопаченной, погребенной землей предков, стеклом и бетоном, проволокой и сталью, неистребимой скрытой памятью. У них нет никакого «там».

Парень говорит, что подошло его время, и заходит в комнату. Дин еще раз вытирает потную голову и убирает майку в рюкзак.

Жюри располагается за квадратом из четырех столов. Присаживаясь на стул, Дин догадывается, что они как раз обсуждают его проект. Дин не в силах вспомнить, что он говорил о своем замысле. В голове сплошные осечки. Члены жюри упоминают об отсутствии образца работы. Никто даже не смотрит в его сторону. Им что, запрещено смотреть на него? Состав жюри разношерстный. Белокожая старушка. Двое темнокожих пожилых парней. Две белокожие дамы средних лет. Молодой латиноамериканец. Индианка – из Индии – с виду лет двадцати пяти, но, возможно, и тридцати пяти или сорока пяти лет; и парень постарше, определенно индеец, с длинными волосами и серьгами из бирюзовых и серебристых перьев в обоих ушах. Наконец все поворачивают головы в сторону Дина. У него в запасе три минуты, чтобы рассказать все, что, по его мнению, им следует знать помимо сведений, включенных в заявку. Решающий момент, последняя возможность убедить их в том, что его проект стоит финансирования.

– Здравствуйте. Меня зовут Дин Оксендин. Я включен в список членов племен шайеннов и арапахо в Оклахоме. Приветствую вас и благодарю за то, что уделили мне время и внимание. Заранее прошу извинить меня за излишнюю болтливость. Я высоко ценю предоставленную мне возможность. Понимаю, что время нашего общения ограничено, поэтому сразу перейду к сути моего проекта, если позволите. Для меня все это началось в тринадцать лет. Умер мой дядя, и я вроде как унаследовал начатую им работу. То, что он делал, и то, чем хочу заниматься я, – это документировать истории индейцев Окленда. Я хочу поставить перед ними видеокамеру, звукозаписывающую аппаратуру, а потом монтировать все, что они расскажут или запишут, если захотят, любые истории, которыми они сочтут нужным поделиться с людьми без чьего-либо присутствия рядом, без всяких указаний, манипуляций или заранее прописанного сценария. Я хочу дать им возможность сказать все, что они пожелают. Пусть содержание управляет картинкой. Здесь, в Окленде, так много жизненных историй. Я знаю, что потребуется большой объем редактирования, просмотров, прослушивания, но это как раз то, что нужно нашему сообществу, учитывая, как долго его игнорировали, как долго оно оставалось невидимым. Я собираюсь снять для этих целей комнату в помещении Индейского центра. Я хочу платить рассказчикам за их истории. Сами по себе истории бесценны, но платить – значит ценить. И это не просто качественный сбор данных. Я хочу привнести что-то новое в видение индейской жизни, отразить ее на экране. Мы еще не видели настоящей истории городских индейцев. То, что нам предлагают, исполнено стереотипов, из-за чего, в общем-то, никто не интересуется историей индейского народа, слишком печальной, настолько печальной, что она даже не может быть занимательной. Но, что еще более важно, она не вызывает широкого интереса, потому что неправильно подается. Она выглядит жалкой, и мы увековечиваем это, но нет, черта с два, извините за грубость, меня это попросту бесит, ведь картина в целом вовсе не жалкая, а отдельные люди и их истории отнюдь не убогие, не слабые и не нуждаются в жалости. Там есть настоящая страсть, настоящая ярость, и это лишь часть того, что я привношу в проект, потому что тоже так чувствую и намерен придать всему этому свою энергию. Я имею в виду, если проект получит одобрение и все такое и мне удастся получить финансирование. На самом деле денег потребуется не так уж много, возможно, хватит даже одного этого гранта, и я сам буду делать основную часть работы. Извините, если я отнял у вас слишком много времени. Спасибо.


Дин делает глубокий вдох и задерживает дыхание. Судьи вообще не поднимают глаз. Он выдыхает, сожалея обо всем, что наговорил. Они пялятся в свои лэптопы и молотят по клавиатуре, как стенографистки. Наступает время, отведенное на вопросы. Но не вопросы, адресованные Дину, а те, что члены жюри задают друг другу. Когда обсуждают жизнеспособность проекта. Черт. Он даже не помнит, что тут наговорил. Парень-индеец постукивает пальцем по стопке бумаг, составляющих заявку Дина, и откашливается.

– Идея интересная. Но мне трудно понять истинный замысел соискателя, и я задаюсь вопросом – пожалуйста, поправьте меня, если я что-то упустил, – так вот, мне интересно, где здесь настоящее видение? Или он просто собирается что-то выдумывать по ходу дела? Я имею в виду, что у него даже нет образца работы, – заявляет индеец.

Дин знал, что «против» выступит именно индеец. Он, наверное, даже не принимает Дина за своего. Проклятие. Образец работы. Дин ничего не может возразить. Он чувствует себя мухой на стене. И парень попросту отмахнулся от него. Кто-нибудь, скажите что-нибудь еще. Кто-нибудь! Один из темнокожих парней, постарше и одетый более элегантно, с белоснежной бородой и в очках, вступает в дискуссию.

– Я думаю, что это интересно, если он собирается делать то, о чем говорит, по сути, отбрасывая всякую претензию на документальность. Он, так сказать, уходит в сторону. Если ему удастся сделать это грамотно, будет казаться, что не он стоит за камерой, что там вообще нет оператора. Мой главный вопрос в том, сможет ли он уговорить людей прийти и рассказать свои истории, доверить их ему. Если он справится с этой задачей, думаю, получится что-то очень важное, независимо от того, превратит он это во что-то свое, осязаемое, с видением или нет. Иногда мы рискуем вкладывать в истории слишком много режиссерского видения. Мне нравится, что он собирается позволить контенту руководить видением. Как бы то ни было, это глубокие истории, достойные документального формата. Точка.

Дин видит, как индеец неловко ерзает на стуле, аккуратно складывает заявку Дина и отодвигает ее в сторону, за другую, более внушительную стопку. Пожилая белокожая женщина, похожая на Тильду Суинтон, берет слово.

– Если он сможет получить деньги и выпустить фильм, который несет что-то новое, я думаю, это будет здорово, и даже не знаю, можно ли сказать больше. У нас на рассмотрении заявки еще двадцати кандидатов или около того, и я уверена, что, по крайней мере, некоторые из них потребуют серьезного изучения и обсуждения.


Возвращаясь домой на БАРТе, Дин видит свое лицо, отражающееся в темном окне поезда. Он сияет. Но, замечая эту улыбку, тут же стирает ее с лица. У него все получилось. Он знал, что выиграет грант. Пять тысяч долларов. Никогда еще у него не было таких денег, ни разу в жизни. Он думает о своем дяде, и в глазах закипают слезы. Он крепко зажмуривается и откидывает голову назад, ни о чем не думает, позволяя поезду мчать его домой.

Дин вернулся в пустой дом, где на низком столике возле дивана его поджидала старомодная кинокамера. Он взял ее в руки и сел. Именно об этой камере с рукояткой пистолета говорил дядя. Дин так и сидел с камерой на коленях, дожидаясь, пока придет мама, одна, с новостями.


Когда она вошла, выражение ее лица сказало все. Ей самой уже не нужно было ничего говорить. Словно не ожидая убийственной вести, Дин вскочил с камерой в руке и бросился вон из дома. Он долго бежал вниз по склону холма к Димонд-парку. Под парком пролегал туннель. Около десяти футов высотой[27], он простирался примерно на двести ярдов[28], и, углубившись в него ярдов на пятьдесят, человек оказывался в кромешной темноте. Мама говорила Дину, что там проходит подземный водный канал, который ведет прямо в залив. Дин и сам не знал, зачем притащился сюда, да и зачем взял с собой камеру. Он ведь даже не умел ею пользоваться. В туннеле завывал ветер. Рычал на него. Казалось, он дышит. Казалось, будто у него есть рот и горло. Дин попытался, но не смог включить камеру, а потом все равно направил ее в сторону туннеля. Ему стало интересно, кончит ли он свою жизнь так же, как его дядя? Потом подумал о маме, оставшейся там, дома. Она не сделала ничего плохого. Так что не на кого злиться. Дину показалось, что он слышит шаги, доносящиеся из туннеля. Он вскарабкался на берег ручья и уже собирался бежать обратно на холм, домой, но что-то остановило его. Он нашел выключатель сбоку камеры рядом с надписью Bolex Paillard. Он навел камеру на уличный фонарь. Подошел ближе и направил камеру на вход в туннель. Всю дорогу до дома он держал камеру включенной. Ему хотелось верить, что, пока она работает, дядя рядом и видит все сквозь ее объектив. Когда он подошел к дому, в дверях стояла мама, поджидая его. Она плакала. Дин спрятался за телефонный столб. Он подумал о том, каково ей потерять родного брата. И нехорошо он поступил, сбежав из дома, словно это только его потеря. Норма присела на корточки и закрыла лицо руками. Камера все еще работала. Дин поднял ее повыше, сжимая пистолетную рукоятку, направил объектив на маму и отвернулся.

Опал Виола Виктория Медвежий Щит

Мы с сестрой Джеки делали уроки в гостиной с включенным телевизором, когда наша мама пришла домой с новостью о том, что мы переезжаем на Алькатрас[29].

– Собирайте свои вещи. Мы уезжаем. Сегодня, – сказала мама. И мы поняли, что она имела в виду. Мы ехали туда отмечать «не празднование» Дня благодарения[30].

В то время мы жили в Восточном Окленде, в желтом доме. Самом ярком, но и самом маленьком во всем квартале. Две спальни, крошечная кухня, где не помещался даже стол. Мне не нравилась наша хибара с ее слишком тонкими коврами, провонявшими грязью и дымом. Поначалу у нас не было ни дивана, ни телевизора, но все равно в этом доме определенно было лучше, чем там, где мы жили раньше.

Однажды утром мама спешно разбудила нас. Лицо у нее было избито, на плечах болталась коричневая кожаная куртка, явно великоватая для нее. Губы выглядели опухшими и воспаленными, что привело меня в замешательство. Она не могла толком говорить. Тогда она тоже велела нам собирать вещи.

Второе имя Джеки – Красное Перо, а у меня – Медвежий Щит. Оба наших отца ушли от мамы. В то утро, когда мама вернулась домой, избитая до полусмерти, мы поехали на автобусе в новый дом, желтый. Я не знаю, как ей достался этот дом. В автобусе я придвинулась ближе к маме и сунула руку в карман ее куртки.

– Почему у нас такие имена? – спросила я.

– Они происходят от древних индейских имен. У нас были свои традиции именования, пока не пришли белые люди и не распространили отцовские фамилии, чтобы закрепить власть в семье за отцами.

Я не поняла этого объяснения насчет отцов. Как не понимала и того, что означает Медвежий Щит. То ли это щит, которым медведи защищаются от людей или люди от медведей, то ли сам щит сделан из шкур медведей? В любом случае было довольно трудно объяснить всем в школе, почему меня зовут Медвежьим Щитом, но это не самое страшное. Хуже всего то, что мое первое имя двойное: Опал Виола. Вот и получается, что меня зовут Опал Виола Виктория Медвежий Щит. Виктория – имя нашей мамы, хотя все звали ее Вики, а Опал и Виола достались мне от бабушки, которую мы никогда не видели. Мама рассказывала, что бабушка была шаманкой и признанной исполнительницей духовных песен, так что мне надлежит с честью носить это громкое древнее имя. К счастью, детям в школе не пришлось коверкать мое имя, придумывать рифмы и вариации, чтобы посмеяться надо мной. Они просто проговаривали его полностью, и это звучало забавно.


Мы сели в автобус холодным серым утром в конце января 1970 года. У нас с Джеки были одинаковые потрепанные красные спортивные сумки, не очень-то вместительные, но у нас и вещей было не так уж много. Я упаковала два наряда и сунула под мышку плюшевого медведя Два Башмака. Прозвище придумала моя сестра, потому что ее плюшевый мишка обходился одним ботинком, за что его и окрестили Одним Башмаком. Но, возможно, мне все-таки повезло с медведем, обутым в два башмака. Впрочем, медведи не носят обувь, так что если мне и повезло, то, наверное, в чем-то другом.


Когда мы вышли на улицу, мама повернулась лицом к дому.

– Попрощайтесь с ним, девочки.

Я уже привыкла следить за входной дверью. И не раз замечала на ней объявления о выселении. Вот и на этот раз бумажка болталась на двери. Мама всегда срывала их, чтобы потом сказать, будто никогда их не видела, и тем самым выиграть время.

Мы с Джеки посмотрели на желтый дом. В общем-то, он нас вполне устраивал. Это первый дом, где мы жили без отцов, так что все было тихо и мило, и воспоминания остались самые сладкие, как пирог с банановым кремом, который мама испекла в нашу первую ночь, когда газовая плита работала, но электричество еще не подключили, так что мы ели стоя на кухне при свечах.

Мы все еще думали, что сказать дому на прощанье, когда мама крикнула: «Автобус!», и нам пришлось бежать за ней, волоча за собой одинаковые красные сумки.


В разгар рабочего дня в автобусе почти никого не было. Джеки заняла место поодаль, как будто она не с нами, как будто едет одна. Мне хотелось расспросить маму об острове, но я знала, что она не любит разговаривать в автобусе. Она отвернулась, как Джеки. Словно мы все чужие и не знакомы друг с другом.

– Зачем обсуждать наши дела при посторонних? – обычно говорила мама.

Наконец мое терпение лопнуло.

– Мам, что мы делаем?

– Мы перебираемся поближе к нашим родным. Индейцам всех племен. Мы едем туда, где построили ту тюрьму. Начнем жизнь заново, выбравшись из тюремной камеры, где сейчас находимся, где находится весь индейский народ. Вот куда они нас загнали, даже если не хотят в этом сознаться. Мы найдем выход из этой тюрьмы, прокопаем туннель ложкой. Вот, взгляни.

Она достала из сумочки и протянула мне ламинированную карточку размером с игральную. На лицевой стороне была та картинка, что можно увидеть повсюду, – силуэт печального индейца на коне, – а на обороте надпись: Пророчество Неистового Коня[31]. Я прочитала:


Настрадавшаяся сверх меры, Красная нация снова восстанет, и это будет исцелением для больного мира. Мира, исполненного нарушенных обещаний, эгоизма и разобщенности. Мира, истосковавшегося по свету. Я вижу смену семи поколений, прежде чем все цвета человечества соберутся под священным Древом жизни и Земля снова станет единым кругом.


Я не знала, что она пыталась сказать мне этой карточкой или объяснением про ложку. Но такая уж наша мама. Говорит на своем, одной ей понятном языке. Я спросила у нее, будут ли там обезьянки. Я почему-то думала, что на всех островах водятся обезьяны. Она не ответила на мой вопрос, лишь улыбнулась и устремила взгляд на длинные серые улицы Окленда, проплывающие за окном автобуса, как будто смотрела любимый старый фильм, но видела его слишком много раз, чтобы заметить что-то новое.

* * *

Быстроходный катер доставил нас на остров. Все это время я держала голову на коленях у мамы. Парни, которые привезли нас на место, были одеты в военную форму. Я еще не знала, во что мы ввязываемся.


Мы ели водянистую тушенку из одноразовых пластиковых мисок, расположившись вокруг большого костра, который развели молодые мужчины. Сильное пламя они поддерживали, подбрасывая в огонь обломки деревянных поддонов. Наша мама прикуривала сигареты прямо от костра за компанию с двумя дородными пожилыми индейскими женщинами, которые громко смеялись. На столах разложили горки нарезанного хлеба, сливочное масло, тут же стояли кастрюли с тушеным мясом. Когда огонь стал слишком жарким, мы отошли подальше и сели на землю.

– Не знаю, как ты, – сказала я Джеки, набив рот хлебом с маслом, – но я могла бы так жить.

Мы рассмеялись, и Джеки прижалась ко мне. Мы случайно стукнулись головами, отчего еще пуще расхохотались. Было уже поздно, и я клевала носом, когда мама вернулась за нами.

– Все спят в камерах. Там теплее, – сказала она. Мы с Джеки устроились в камере напротив мамы. Наша мама всегда вела сумасшедший образ жизни – то работала, то не работала, переезжала вместе с нами с места на место по всему Окленду, сходилась и расходилась с нашими отцами, переводила нас в разные школы, мотала по приютам, но мы неизменно оказывались в доме, в комнате, в постели, по крайней мере. На этот раз мы с Джеки спали в обнимку на индейских одеялах, в старой тюремной камере напротив мамы.

Любой звук, издаваемый в камерах, отдавался бесконечным эхом. Мама затянула колыбельную шайеннов, которую обычно напевала нам, укладывая спать. Я так давно ее не слышала, что почти забыла, и, хотя мелодия звонким эхом отражалась от стен, меня это ничуть не смущало, ведь это был голос нашей мамы. Мы быстро заснули и спали как убитые.


Джеки осваивалась гораздо успешнее, чем я. Она сдружилась с группой подростков, которые носились по всему острову. Взрослые были настолько заняты, что не успевали следить за детьми. Я же болталась возле мамы. Мы ходили туда-сюда, разговаривали с людьми, посещали официальные собрания, где все пытались договориться о том, что делать дальше, о чем просить, какие выдвигать требования. Самые авторитетные с виду индейцы, преимущественно мужчины, заводились с пол-оборота. К мнению женщин не особенно прислушивались, что не очень-то устраивало нашу маму. Первые дни тянулись как недели. Казалось, что мы останемся здесь навсегда и заставим-таки федералов построить нам школу, медицинское учреждение, культурный центр.

Однажды мама попросила меня пойти посмотреть, чем там занимается Джеки. Мне не хотелось ходить по острову одной. Но, когда стало совсем скучно, я все-таки рискнула выйти на волю, захватив с собой Два Башмака. Я знаю, что мне уже не по возрасту таскать за собой плюшевого мишку. Мне почти двенадцать, но я все равно взяла своего любимца. Я направилась в сторону маяка, огибая его с обратной стороны, куда, похоже, детям ходить не разрешали.

Я нашла ребят на берегу, ближе к Золотым Воротам. Они сидели на камнях, показывая друг на друга пальцами и заливаясь диким, жестоким смехом подростков. Я сказала своему мишке, что, наверное, зря мы сюда пришли и лучше бы нам вернуться обратно.

– Сестра, тебе не о чем беспокоиться. Все люди вокруг, даже эти малолетки, – наши родственники. Так что не бойся. К тому же, если кто-нибудь начнет к тебе приставать, я спрыгну и тяпну их за лодыжки. Вряд ли они ожидают такого. А потом я использую свое священное медвежье лекарство, и оно их усыпит. Это будет похоже на мгновенное погружение в спячку. Вот что я умею, сестра, так что не волнуйся. Создатель сделал меня сильным, чтобы защитить тебя, – ответил медведь Два Башмака.

Я сказала ему, чтобы он перестал говорить как индеец.

– Я не понимаю, что значит «говорить как индеец», – возразил он.

– Ты не индеец, ДБ. Ты же плюшевый мишка.

– Знаешь, не такие уж мы разные. Нам одинаково достались имена от свиномозглых.

– Свиномозглых?

– Людей с мозгами свиньи.

– О. В каком смысле?

– Колумб назвал вас индейцами, а мы обязаны своим именем ошибке Тедди Рузвельта[32].

– Как это?

– Однажды он охотился на медведя, но встретил тощего старого голодного мишку и отказался стрелять в него. Потом в газетах появилась карикатура на эту охотничью историю, в которой мистер Рузвельт представал милосердным, настоящим ценителем природы, что-то в этом роде. А еще позже умельцы сделали плюшевого медвежонка и назвали его мишкой Тедди, который стал детской игрушкой. Только вот никто не удосужился сказать, что на самом деле именитый охотник перерезал горло тому старому медведю. О таком милосердии предпочитают умалчивать.

– И откуда ты все это знаешь?

– Каждый должен знать историю своего народа. Почему и как вы оказались здесь, что сделали люди, чтобы доставить вас сюда. Мы, медведи, и вы, индейцы, прошли долгий путь и многое пережили. Они пытались убить нас. Но, если их послушать, история выглядит как большое героическое приключение в пустом лесу. А там повсюду были медведи и индейцы. Сестра, они перерезали горло всем нам.

– Почему у меня такое чувство, будто мама уже все это рассказывала нам? – удивилась я.

– Тедди Рузвельт как-то сказал: «Я не зайду так далеко, чтобы говорить, что хороший индеец – мертвый индеец, но думаю, что в девяти случаях из десяти так оно и есть, а в подробностях десятого мне не очень хочется разбираться».

– Черт, ДБ. У меня в голове все перепуталось. Я слышала только о «большой дубинке».

– Эта «большая дубинка» – ложь о милосердии. «Говори мягко, но держи в руках большую дубинку», – вот что он говорил о внешней политике. Вот что они использовали против нас, медведей и индейцев. Чужаков на нашей собственной земле. И своими большими дубинками они загнали нас так далеко на запад, что мы практически исчезли.

Два Башмака затих. Так всегда с ним бывало. Если ему было что сказать, он говорил, а в остальных случаях помалкивал. По блеску в его черных глазах я догадалась, в каком он настроении. Я спрятала мишку за камнями и поспешила к сестре.


Ребята собрались на маленьком песчаном пляже, усеянном валунами, которые едва торчали из воды на глубине. Чем ближе я подходила, тем больше странностей замечала в поведении Джеки – непривычно шумной, с кривой ухмылкой. Она встретила меня приветливо. Слишком приветливо. Подозвала меня, обняла излишне крепко, а потом чересчур громким голосом представила компании как свою младшую сестренку. Я солгала, сказав, что мне двенадцать, но меня даже и не слышали. Я увидела, что они передают по кругу бутылку. И как раз подошла очередь Джеки. Она сделала долгий и жадный глоток.

– Это Харви, – сказала мне Джеки, ткнув бутылкой ему в плечо. Харви взял бутылку и будто пропустил слова Джеки мимо ушей. Я отошла от них и увидела паренька, стоявшего в стороне от остальных. Мне показалось, он ближе всех мне по возрасту. Мальчишка бросал камни в воду. Я спросила его, что он делает.

– А на что это похоже? – ответил он вопросом на вопрос.

– Ты как будто пытаешься по камешку избавиться от острова, – сказала я.

– Жаль, что я не могу выбросить этот дурацкий остров в океан.

– Он уже в океане.

– Я имел в виду, на самое дно.

– Это еще почему? – удивилась я.

– Потому что мой отец заставляет нас с братом торчать здесь, – сказал он. – Вытащил нас из школы. Ни телевизора, ни хорошей еды, все бегают вокруг, пьют, рассуждают о том, что все будет по-другому. Да, здесь все по-другому. И дома нам было гораздо лучше.

– Ты разве не думаешь, как это хорошо, что мы выступаем за свои права? Пытаемся исправить то, что они сделали с нами за эти сотни лет, с тех пор как пришли на нашу землю?

– Да-да, мой отец только об этом и говорит. О том, что они с нами сделали. Правительство США. Я ничего об этом не знаю, просто хочу домой.

– А у нас, кажется, и дома больше нет.

– Что хорошего в том, чтобы захватить какое-то дурацкое место, где никто не хочет жить? Место, откуда люди пытаются сбежать, лишь только поселившись?

– Не знаю. Может, что-то и получится. Никогда не знаешь наверняка.

– Ага, – сказал он и запустил довольно большим камнем в ту сторону, где сидели старшие дети. Их обрызгало водой, а на нас пролился поток таких ругательств, каких я в жизни своей не слышала.

– Как тебя зовут? – спросила я.

– Рокки.

– Стало быть, Рокки – метатель камней?[33] – усмехнулась я.

– Заткнись. А тебя как зовут?

Я пожалела о том, что прицепилась к именам, и попыталась сообразить, что бы еще такое спросить или сказать, но на ум ничего не пришло.

– Опал Виола Виктория Медвежий Щит, – чуть ли не скороговоркой выпалила я.

Рокки в ответ лишь бросил еще один камень. Я не знала, то ли он не слушал меня, то ли не находил мое имя смешным, как и большинство детей. Впрочем, мне не удалось выяснить, потому что как раз в этот момент к берегу с ревом подошла лодка, вынырнув из ниоткуда. Кто-то из старших ребят угнал ее откуда-то с острова. Все потянулись к воде, когда лодка приблизилась. Мы с Рокки последовали за остальными.

– Ты с ними? – спросила я Рокки.

– Да, пожалуй, – ответил он.

Я подошла к Джеки узнать, поедет ли она.

– Чееерт, да! – воскликнула сестра, пьяная в дым, и тогда я поняла, что мне тоже нужно ехать с ними.


Вода сразу же стала неспокойной. Рокки спросил у меня разрешения держать мою руку. От этого вопроса мое сердце забилось еще сильнее, чем оно билось с той самой минуты, как я села в эту лодку и теперь бешено неслась в открытое море в компании подростков, едва ли умевших управлять моторкой. Я схватила Рокки за руку, когда мы поднялись высоко над гребнем волны. Мы так и держались за руки, пока не увидели, что к нам приближается еще одна лодка, и тогда сразу же оторвались друг от друга, как будто лодка появилась именно из-за наших сцепленных рук. Поначалу я решила, что это полиция, но вскоре поняла, что это просто пара пожилых мужчин, которые курсировали между островом и материком, пополняя запасы провизии. Они что-то кричали нам, заставляя причалить к передней части острова.

И только у самого берега я смогла расслышать крики. Кричали на нас. Все старшие дети были сильно пьяны. Джеки и Харви бросились бежать, что вдохновило всех других последовать их примеру. Мы с Рокки остались в лодке, наблюдая, как ребята карабкаются наверх, спотыкаются, падают и заливаются глупым, пьяным, беспричинным смехом. Когда взрослые поняли, что им не удастся никого поймать и вообще никто их не слушает, они отчалили – либо сдались, либо отправились за помощью. Солнце садилось, и налетел холодный ветер. Рокки выпрыгнул из лодки и привязал ее к берегу. Мне стало интересно, где он научился этому. Я тоже сошла на берег и почувствовала, как закачалась лодка. Медленно, почти ползком, подкрадывался низкий туман. Я долго смотрела, как он обволакивает мои ноги выше колен, а потом подошла к Рокки сзади и схватила его за руку. Он стоял спиной ко мне, но не пытался освободиться от моей хватки.

– Я все еще боюсь темноты, – задумчиво произнес он, словно хотел сказать что-то еще. Но, пока я гадала, послышался крик. Кричала Джеки. Я отпустила руку Рокки и поспешила в ту сторону, откуда доносились вопли. Я уловила слова «чертов ублюдок» и остановилась, оглянувшись на Рокки, мол: И чего ты ждешь? Рокки отвернулся и побрел обратно к лодке.

Когда я нашла их, Джеки уже удалялась от Харви и через каждые несколько шагов наклонялась, подбирала камни и обстреливала его. Харви, вдрызг пьяный, сидел на земле с бутылкой на коленях и тяжело мотал головой. Тогда-то я и заметила сходство. Ума не приложу, как же до меня раньше не дошло. Харви был старшим братом Рокки.

– Пошли, – сказала мне Джеки. – Кусок дерьма, – бросила она и сплюнула на землю в сторону Харви. Мы поднялись по склону холма к лестнице, что вела к воротам тюрьмы.

– Что случилось? – спросила я.

– Ничего.

– Что он сделал? – не отставала я.

– Я сказала ему, чтобы он этого не делал. А он опять за свое. Я велела ему остановиться. – Джеки с силой потерла глаз. – К черту все, ерунда. Ладно, идем. – Она ускорила шаг.

Я пропустила Джеки вперед. А сама остановилась и взялась за поручень на самом верху лестницы, что тянулась рядом с маяком. Я думала обернуться, отыскать взглядом Рокки, но услышала, как сестра кричит, чтобы я догоняла.

Когда мы вернулись в наш тюремный блок, мама спала. Ее поза показалась мне странной. Она лежала на спине, хотя всегда спала на животе. И сон был слишком глубоким. Мама расположилась так, словно и не собиралась засыпать. А еще она храпела. Джеки ушла в камеру напротив, а я скользнула под одеяло и легла рядом с мамой.

Снаружи поднялся ветер. Мне было страшно и неуютно от всего происходящего. И что мы забыли на этом острове? Но стоило мне закрыть глаза, как я сразу провалилась в сон.


Я проснулась рядом с Джеки. В какой-то момент она заняла мамино место. Солнце заглядывало в окно, разбрасывая решетчатые тени на наших телах.

Изо дня в день мы слонялись без дела, разве что выясняли, какую еду и когда подадут. Мы оставались на острове, потому что не имели выбора. У нас не было дома, как и жизни, к которой можно вернуться; не было надежды на то, что выполнят наши просьбы, что правительство сжалится над нами, пощадит наши глотки, присылая на остров лодки с провизией и электриками, строителями и подрядчиками, чтобы привести это место в порядок. Но шли дни, и ничего не менялось. Лодки приходили и уходили, доставляя все меньше и меньше припасов. Однажды случился пожар, и я видела, как люди выдирают медную проволоку из стен зданий и тащат тяжелые мотки к лодкам. Мужчины выглядели все более усталыми и все чаще пьяными, а женщин и детей вокруг становилось все меньше и меньше.

– Нам надо выбираться отсюда. Вы, девочки, не волнуйтесь, – сказала нам мама однажды ночью из своего угла камеры. Но я больше не доверяла ей. Я не понимала, на чьей она стороне, и вообще существуют ли еще какие-то стороны. Может, остались лишь те, что у скал на берегу?

В один из наших последних дней на острове мы с мамой отправились на прогулку до самого маяка. Она сказала мне, что хочет посмотреть на большой город. И еще хочет мне что-то рассказать. В те последние дни вокруг все так же бегали и суетились люди, словно наступал конец света, но мы с мамой сидели на траве как ни в чем не бывало.

– Опал Виола, малышка. – Мама поправила мне волосы, убирая за ухо выбившиеся пряди. Она никогда, ни разу в жизни, не называла меня малышкой. – Ты должна знать, что здесь происходит, – продолжила она. – Ты уже достаточно взрослая для этого, и мне жаль, что я не рассказала тебе раньше. Опал, запомни, что нам никогда не следует отказываться от своих историй и даже самым маленьким нужно их услышать. Мы все оказались здесь из-за лжи. Они лгали нам с тех пор, как пришли на нашу землю. Они лгут нам и сейчас!

То, как она произнесла «Они лгут нам и сейчас!», испугало меня. Как будто эти слова таили в себе два разных смысла, одинаково мне неведомых. Я спросила маму, что это за ложь, но она просто посмотрела вдаль, на солнце, и ее лицо исказилось. Я не знала, что мне делать, кроме как сидеть и ждать продолжения разговора. Холодный ветер дул нам в лицо, заставляя жмуриться. С закрытыми глазами, я спросила маму, что мы будем делать. Она ответила, что мы можем делать только то, что в наших силах, и что чудовищная машина в лице правительства не намерена замедлить ход и обернуться, чтобы оценить все случившееся. Исправить положение дел. Поэтому все, что мы можем сделать, так или иначе связано с возможностью понять, откуда мы пришли, что произошло с нашим народом. Чтобы отдать ему дань уважения, мы должны жить по справедливости, рассказывать наши истории, передавая их из поколения в поколение. Мама объяснила мне, что мир соткан из одних только историй, историй об историях. А потом, как будто все это подводило к главному, мама сделала долгую паузу, посмотрела вдаль, в сторону большого города, и сказала мне, что у нее рак. В тот же миг остров исчез. Все исчезло. Я встала и пошла прочь, сама не зная куда. Я вдруг вспомнила, что оставила медвежонка в камнях, и все это время он так и валялся там.

Когда я добралась до него, он лежал на боку, помятый и истерзанный, как будто его изгрызли, или просто усох от ветра и соли. Я подняла Два Башмака и посмотрела на его мордашку. Я больше не видела блеска в его глазах. Я положила медвежонка обратно. Оставила его среди камней.


Вернувшись на материк, в солнечный день спустя месяцы после нашего бегства на остров, мы сели в автобус и поехали в квартал по соседству с тем местом, где жили до того, как переехали в желтый дом. Это недалеко от центра Окленда, на Телеграф-авеню. Мы остановились у Рональда, приемного брата нашей мамы, с которым познакомились в тот день, когда явились к нему домой. Нам с Джеки он совсем не понравился. Но мама сказала, что он большой человек. Шаман. Она не хотела следовать рекомендациям врачей. Какое-то время мы постоянно ездили на север, где шаманил Рональд в своей парильне[34]. Для меня там было слишком жарко, но Джеки ходила на сеансы вместе с мамой. Мы с Джеки в один голос убеждали ее, что она должна выполнять и то, что советуют врачи. Но мама отвечала, что может идти лишь тем путем, каким шла до сих пор. Так она и делала. Медленно отступая в прошлое, как те священные, прекрасные и навсегда утраченные обряды. Однажды она просто слегла на диване в гостиной Рональда и уже не вставала. Ее становилось все меньше и меньше.


После Алькатраса, после смерти мамы я ушла в себя. Сосредоточилась на школе. Мама всегда говорила, что самое главное для нас – это получить образование, а иначе нас никто не станет слушать. Мы не задержались у Рональда надолго. Все пошло наперекосяк и очень быстро. Но это уже другая история. Когда мама еще была с нами и даже какое-то время после ее ухода, Рональд почти не вмешивался в наши дела. После школы мы с Джеки проводили все свободное время вместе. Мы навещали мамину могилу так часто, как только могли. Однажды, по дороге домой с кладбища, Джеки остановилась и посмотрела мне в лицо.

– Что мы делаем? – сказала она.

– Идем домой, – ответила я.

– Какой дом? – спросила она.

– Не знаю, – ответила я.

– И что мы будем делать?

– Не знаю.

– Обычно у тебя находится какой-нибудь более остроумный ответ.

– Просто пойдем дальше, наверное…

– Я беременна, – объявила Джеки.

– Что?

– Чертов говнюк, Харви, помнишь?

– Что?

– Это не имеет значения. Я могу просто избавиться от ребенка.

– Нет. Ты не можешь вот так просто избавиться…

– Я кое-кого знаю, у брата моей подруги Адрианы есть знакомый в Западном Окленде.

– Джеки, ты не можешь…

– Тогда что? Мы будем растить ребенка вместе, с Рональдом? Нет, – отрезала Джеки и вдруг расплакалась. Так, как не плакала и на похоронах. Она остановилась, оперлась на паркомат и отвернулась от меня. Потом решительно отерла лицо рукой и зашагала дальше. Какое-то время мы шли молча, солнце светило нам в спины, и впереди нас бежали наши косые вытянутые тени.

– В наш последний разговор там, на острове, мама сказала мне, что мы никогда не должны отказываться от своих историй, – нарушила я молчание.

– Какого хрена ты хочешь этим сказать?

– Я имею в виду ребенка.

– Это не история, Опал, а реальность.

– Это может быть и тем и другим.

– Жизнь складывается не так, как в рассказах. Мама умерла, она уже не вернется, и мы остались одни, живем с парнем, которого толком и не знаем, но должны называть его дядей. Что это за гребаная история?

– Да, мама умерла, я знаю. Мы одни, но мы-то живы. Это еще не конец. Мы не можем просто так сдаться, Джеки. Верно?

Джеки не ответила сразу. Мы брели по Пьемонт-авеню, мимо витрин магазинов. Хлесткие звуки проезжающих машин напоминали шум волн, бьющихся о скалы на берегу нашего туманного будущего в Окленде – городе, который, как мы знали, уже никогда не будет таким, как раньше, до того, как мама покинула нас, унесенная рваным ветром.

Мы подошли к светофору. Когда красный сигнал сменился зеленым, Джеки потянулась ко мне и взяла меня за руку. И не отпускала, даже когда мы перешли на другую сторону улицы.

Эдвин Блэк

Я на толчке. Но ничего не происходит. Я просто сижу. Надо стараться. Надо иметь намерение и не только уговаривать себя, но действительно сидеть и верить. Вот уже шесть дней, как у меня не происходит дефекации. Один из верных симптомов, описанных на сайте WebMD[35]: ощущение неполного опорожнения. Это похоже на правду о моей жизни в том смысле, который я пока не могу сформулировать. Или тянет на название сборника коротких рассказов, которые я возьму да и напишу однажды, когда все наконец-то выйдет наружу.

С верой все не так просто: нужно верить, что она сработает, иначе говоря – верить в веру. Я наскреб немного веры и держу ее возле открытого окна, в которое превратился мой разум с тех пор, как в него проник интернет и сделал меня своей частью. Я не шучу. У меня такое чувство, будто я переживаю ломку. Я читал о реабилитационных центрах в Пенсильвании, где лечат интернет-зависимость. В Аризоне процветают ретриты[36] с цифровым детоксом и подземные бункеры в пустыне. Моя проблема не только в компьютерных играх. Или в азартных играх. Или в постоянном скроллинге и обновлении личных страниц в социальных сетях. Или в бесконечных поисках хорошей новой музыки. Проблема в зависимости от всего этого сразу. Одно время я реально подсел на Second Life[37]. Мне кажется, я провел там целых два года. И по мере того как я подрастал и толстел в реальной жизни, Эдвин Блэк, живущий в виртуальном мире, худел, и, чем пассивнее становился мой образ жизни, тем больше преуспевал мой прототип. У того Эдвина Блэка была работа, была девушка, а его мама трагически умерла при родах. Тот Эдвин Блэк вырос в резервации, где его воспитывал отец. Эдвин Блэк из моей «Второй жизни» гордился собой. Он был исполнен надежд.

Этот Эдвин Блэк – что сидит на толчке – не может попасть туда, в интернет, потому что вчера уронил свой телефон в унитаз, и в тот же гребаный день мой компьютер завис, просто застыл, даже курсор мыши не двигался, и не крутилось колесико загрузки возле стрелки. Никакой перезагрузки после отключения от сети, только немой черный экран – и мое лицо, отражающееся в нем, сначала с выражением ужаса наблюдающее за умирающим компьютером, а потом в панике от того, как мое лицо реагирует на смерть компьютера. Что-то и во мне умерло в тот миг, когда я увидел свое лицо, подумал об этой болезненной зависимости, о куче времени, потраченной на ничегонеделание. Четыре года я просидел в интернете, не отрываясь от компьютера. Если отбросить время сна, то, наверное, получится три года, но это не считая сновидений. А мне снится интернет, ключевые фразы поиска обретают ясный смысл, помогают расшифровать значение сна, который поутру оказывается бессмыслицей, как и все, что мне когда-либо снилось.


Когда-то я мечтал стать писателем. К слову, я получил степень магистра сравнительного литературоведения с акцентом на литературу коренных американцев. Это, должно быть, говорило о том, что я нахожусь на пути к чему-то значимому. Во всяком случае, так я выглядел с дипломом в руке на последней фотографии, которую выложил на своей страничке в Facebook. В мантии и шапочке магистра, на сто фунтов[38] легче, а рядом – моя мама, с неестественно широкой улыбкой, взирающая на меня с нескрываемым обожанием, тогда как ей следовало бы смотреть на своего бойфренда Билла, кого я просил не приводить и кто настоял на том, чтобы нас сфотографировать, несмотря на мои возражения. В конце концов мне полюбилась та фотография. Я рассматривал ее чаще, чем любые другие свои фото. До недавнего времени она оставалась моей аватаркой, потому что на протяжении нескольких месяцев и даже года выглядела вполне органично, но спустя четыре года стала вызывать социально неприемлемое ощущение грусти.

Когда я снова переехал к маме, дверь в мою бывшую комнату, в мою прежнюю жизнь в этой комнате, как будто открыла пасть и проглотила меня целиком.

Теперь мне ничего не снится, разве что темные геометрические фигуры, бесшумно дрейфующие по розово-черно-пурпурному пиксельному пейзажу. Сны как экранная заставка.


Надо сдаваться. Ничего не выходит. Я поднимаюсь с унитаза, натягиваю штаны и ухожу из туалета побежденным. Живот надутый и твердый, как шар для боулинга. Поначалу мне и самому не верится. Я всматриваюсь внимательнее. Мой компьютер. Я едва не подпрыгиваю, когда вижу, как он возвращается к жизни. Чуть ли не хлопаю в ладоши. Мне стыдно за свое волнение. Я ведь решил, что это вирус. Я кликнул ссылку, чтобы загрузить «Одинокого рейнджера». Все сходились на том, что фильм неудачный, во многих отношениях. Но меня распирало от желания его посмотреть. Не знаю, почему так приятно видеть Джонни Деппа в провальной роли. Это придает мне сил.


Я сажусь и жду, пока мой компьютер полностью загрузится. Одергиваю себя, когда замечаю, что потираю руки, и кладу их на колени. Я смотрю на картинку, которую приклеил скотчем к стене. На ней Гомер Симпсон, размышляющий перед микроволновкой: способен ли Иисус разогреть буррито настолько, что не сможет его съесть? Я думаю о парадоксе непреодолимой силы. О том, что не могут существовать одновременно непреодолимая сила и недвижимый объект. Но что происходит в моем заблокированном, съеженном и, возможно, завязанном узлом кишечнике? А вдруг это древний парадокс в действии? Если испражнения таинственным образом прекратились, не может ли то же самое произойти со зрением, слухом, дыханием? Нет. Это все из-за дерьмовой еды. Парадоксы ничего не решают. Они лишь уравновешивают противоречивые суждения. Кажется, я все усложняю. Слишком многого хочу.


Иногда интернет может думать вместе с вами или даже за вас, вести вас таинственными путями к нужной информации, которую вы никогда не смогли бы разыскать или исследовать самостоятельно. Вот как я узнал о безоарах. Безоар – это инородное тело, формирующееся в желудочно-кишечном тракте, но, набирая в поисковике слово «безоар», вы попадаете на «Пикатрикс». «Пикатрикс» – книга по магии и астрологии XII века, первоначально написанная на арабском языке и носившая название «Гаят аль-Хаким», что означает «Цель мудреца». В книге описаны все способы применения безоаров; из них даже делают талисманы, помогающие в определенных видах магии. Мне удалось найти PDF-файл с английским переводом «Пикатрикса». Пока я пролистывал документ, мое внимание привлекло слово «слабительное», и я прочитал дальше: «Индейские мудрецы начинают путешествия и принимают слабительное, когда Луна бывает в этой стоянке. Таким образом, это положение Луны можно использовать для создания талисмана, который оберегает путешественника. Кроме того, при нахождении Луны в этой стоянке можно сделать талисман, чтобы посеять разногласия и вражду между супругами». Если я хотя бы отдаленно верил в какую-то магию, кроме той, что привела меня к этой ссылке, и мог неким хирургическим путем удалить безоар, я превратил бы его в талисман – при условии, что Луна занимает соответствующую позицию, – и справился с запором, а заодно, возможно, разрушил отношения моей мамы и Билла.

Не сказать что Билл – конченый придурок. Если на то пошло, он из кожи вон лезет, чтобы казаться вежливым, завязать со мной разговор. Просто меня бесит принудительный характер нашего общения. И то, что мне приходится ломать голову над тем, как относиться к этому парню. Незнакомцу, по сути. Моя мама познакомилась с Биллом в баре в центре Окленда. Потом привела его домой и вот уже два года позволяла ему возвращаться к нам снова и снова, а я вынужден думать о том, нравится мне или не нравится этот парень, стоит подпускать его ближе или лучше избавиться от него. Мне приходится бороться с неприязнью к Биллу, потому что я не хочу выглядеть инфантильным мужиком, который ревнует маму к ее бойфренду, желая, чтобы она принадлежала только мне. Билл – парень из племени Лакота, выросший в Окленде. Он остается у нас почти каждый вечер. Всякий раз, когда он приходит, я запираюсь в своей комнате. И не могу даже выйти облегчиться. Поэтому я запасаюсь едой и отсиживаюсь в своей берлоге, читаю о том, что делать с этой, возможно, новой формой запора, которая, как я только что узнал на форуме, может означать кишечную непроходимость – иначе говоря, сильный или фатальный запор. Конец.

Форумчанка ДефеКейт Мосс[39] сказала, что запор может привести к смертельному исходу, и однажды ей пришлось воткнуть себе в нос трубку, чтобы откачать содержимое кишечника. А еще она посоветовала, в случае тошноты и болей в животе, обратиться в отделение неотложной помощи. Меня тошнит от одной только мысли об испражнении через трубку в носу.

Я набираю ключевые слова «мозг и запор» и задаю поиск. Перехожу по ссылкам, прокручиваю несколько страниц. Я читаю кучу материалов и остаюсь ни с чем. Так и летит время. Ссылка за ссылкой – и вас уносит аж в XII век. И вдруг оказывается, что уже шесть утра, и мама стучит в дверь, уходя на работу в Индейский центр – куда пытается пристроить и меня, уговаривая подать заявление.

– Я знаю, что ты еще не ложился, – говорит она. – Я слышу, как ты там щелкаешь по клавиатуре.

В последнее время я стал слегка одержим мозгом. Пытаюсь найти объяснения всему, что связано с мозгом и его частями. Беда в том, что информации слишком много. Интернет – своего рода мозг, вскрывающий мозг. Теперь моя память в полной зависимости от интернета. Нет смысла запоминать что-то, если он всегда рядом. Точно так же когда-то все знали номера телефонов наизусть, а теперь не могут вспомнить даже свой собственный. Запоминание само по себе становится старомодным.

Гиппокамп – часть мозга, связанная с памятью, но я не могу точно вспомнить, какова его функция. То ли гиппокамп выступает хранилищем памяти, то ли подобен щупальцам памяти, которые проникают в другие участки мозга, где она на самом деле хранится в узелках, складках или карманах? И всегда ли он активен? Выдает ли воспоминания, воспроизводит прошлое, не дожидаясь запроса? Набирает ли в строке поиска ключевые слова, прежде чем я успеваю подумать об этом? Прежде чем успеваю подумать, что думаю вместе с ним.

Я узнаю, что тот же нейромедиатор, что связан со счастьем и благополучием, предположительно имеет отношение к пищеварительной системе. У меня явно что-то не так с уровнем серотонина. Я читал о селективных ингибиторах обратного захвата серотонина, которые являются антидепрессантами. Не придется ли мне принимать антидепрессанты? Или принимать их повторно?


Я встаю и отхожу от компьютера, откидываю голову назад, разминая шею. Я пытаюсь подсчитать, сколько времени провел за компьютером, но, когда запихиваю в рот кусок пиццы двухдневной давности, мои мысли уносятся к тому, что происходит у меня в мозге, пока я ем. Не прекращая жевать, я кликаю на другую ссылку. Когда-то я читал, что ствол головного мозга составляет основу сознания, что язык почти напрямую связан со стволом мозга, и поэтому еда – самый прямой путь к тому, чтобы почувствовать себя живым. Эти чувства или мысли прерываются страстным желанием выпить пепси.


Заглатывая пепси прямо из бутылки, я смотрю на себя в зеркало, которое мама повесила на дверцу холодильника. Неужели она сделала это для того, чтобы я мог увидеть себя, прежде чем полезу за едой? Неужели хотела сказать: «Посмотри на себя, Эд, посмотри, во что ты превратился, чудовище»? Но это правда. Я страшно опух. Все время вижу свои щеки, как носатый человек всегда видит свой шнобель.

Я выплевываю пепси в раковину за спиной. Оглаживаю щеки обеими руками, потом трогаю их отражение в зеркале, втягиваю щеки, прикусывая изнутри, пытаясь представить себе, как могло бы выглядеть мое лицо, если бы я скинул фунтов тридцать[40].


Я не рос толстым. И не страдал лишним весом. Я был не из тех, у кого ожирение или богатырский размер одежды, или как там это теперь можно назвать, чтобы соблюсти политкорректность и не выглядеть бестактным или невеждой. Но я всегда чувствовал себя толстым. Не означало ли это, что мне суждено было однажды стать толстым, или же навязчивые мысли о собственной тучности, даже когда и намека на нее не было, в конце концов привели меня к ожирению? Неужели нас неизбежно настигает то, чего мы больше всего стараемся избежать, и все потому, что уделяем этому чересчур много внимания и излишне тревожимся?

* * *

Компьютер подает сигнал уведомления от Facebook, и я возвращаюсь в свою комнату, зная, что меня ждет. Я все еще подключен к аккаунту моей мамы.

Мама помнила о моем отце лишь то, что его зовут Харви, он коренной американский индеец и живет в Финиксе. Меня бесит, когда она говорит «коренной американец», употребляя этот странный политкорректный термин, который можно услышать только от белых, никогда не знавших настоящих туземцев. И это напоминает мне о том, как я далек от них из-за нее. Не только потому, что она белая, и я, стало быть, наполовину белый, но и потому, что она никогда не пыталась помочь мне связаться с моим отцом.

Я предпочитаю называть себя туземцем, как это делают и другие коренные жители, пользователи Facebook. У меня 660 друзей. Тысячи туземцев в ленте. Впрочем, большинство моих друзей – это люди, мне не знакомые, но они с радостью «зафрендились» со мной по моей просьбе.

Получив разрешение от мамы, я отправил с ее странички личные сообщения десяти разным Харви из тех, кто казался «очевидным» индейцем и проживал в Финиксе. «Возможно, ты меня не помнишь, – написал я. – Много лет назад мы провели вместе незабываемую ночь. Я не могу ее забыть. Таких, как ты, у меня не было ни до, ни после той ночи. Сейчас я в Окленде, в Калифорнии. Ты все еще живешь в Финиксе? Мы можем поговорить, встретиться как-нибудь? Ты не собираешься в наши края? Или я могла бы приехать к тебе». Меня коробит от того, что я веду переписку от лица собственной матери, пытаясь соблазнить своего потенциального отца.

Но вот и оно. Сообщение от возможного отца.

«Привет, Карен, я действительно помню ту сумасшедшую ночь, – с ужасом прочитал я, надеясь, что не последует никаких подробностей о том, что сделало ту ночь сумасшедшей. – Через пару месяцев я собираюсь в Окленд на Большой Оклендский пау-вау. Буду там ведущим».

Сердце бешено колотится, тошнотворная пустота разливается в животе, когда я набираю ответ: «Прости, что я так поступил. Думаю, я – твой сын».

Я жду. Постукиваю ногой по полу, не отрывая глаз от экрана, зачем-то откашливаюсь. Я представляю себе, что он, должно быть, чувствует. Каково это – размечтаться о короткой интрижке с бывшей пассией и тут же получить сына из ниоткуда. Зря я это сделал. Пусть бы мама встретилась с ним. Я мог бы попросить ее сфотографировать отца.

Что? – всплывает в окне чата.

Это не Карен.

– Ничего не понимаю.

– Я – сын Карен.

– О.

– Да.

– Хочешь сказать, что у меня есть сын и это ты?

– Да.

– Ты уверен?

– Мама сказала, что это более чем вероятно. 99 процентов.

– Выходит, никаких других парней у нее в то время не было?

– Я не знаю.

– Извини. Она рядом?

– Нет.

– Ты похож на индейца?

– У меня коричневая кожа. Более или менее.

– Это все из-за денег?

– Нет.

– У тебя нет фотографии в профиле.

– У тебя тоже.

Я вижу крошечную иконку с расширением JPEG. Дважды щелкаю по ней. Он стоит с микрофоном в руке на фоне танцовщиков пау-вау. Я вижу себя в лице этого человека. Он крупнее меня, выше ростом и толще, длинноволосый, в бейсболке, но ошибки быть не может. Это мой отец.

Мы с тобой похожи, – пишу я.

Пришли мне фотографию.

– У меня нет ни одной.

– Так сфоткайся.

– Хорошо. Подожди, – отвечаю я, делаю селфи камерой на компьютере и отправляю ему.

Вот черт, – пишет Харви.

«Вот черт», – думаю я.

Из какого племени ты/мы? – спрашиваю я.

Шайенны. Южные. Из Оклахомы. Записаны в члены племен шайеннов и арапахо Оклахомы. Но мы не арапахо.

Спасибо! – И тут же добавляю: – Все, мне надо бежать! – Как будто и впрямь надо. Но я чувствую, что больше не выдержу. Все это выше моих сил.

Я выхожу из Facebook и перебираюсь в гостиную смотреть телевизор и ждать, когда мама вернется домой. Правда, забываю включить телевизор. Так и сижу, уставившись на черный плоский экран, и думаю о нашем разговоре.

Сколько лет я умирал от желания узнать, что же такое – вторая половина меня? Сколько племен я придумал за это время, отвечая на вопросы о моем происхождении? Я проучился четыре года на факультете изучения культуры коренных американцев. Копался в истории племен, искал какие-то признаки, все, что могло бы напоминать меня, что казалось знакомым. Два года в аспирантуре я изучал сравнительную литературу с акцентом на творчество коренных американцев. Написал диссертацию о неизбежном влиянии принципа чистоты крови на идентичность современных индейцев и о влиянии творчества писателей-полукровок на идентичность в индейской культуре. И все это не зная своего племени. Мне всегда приходилось защищаться. Как будто я не совсем индеец. А я такой же краснокожий, как Обама – чернокожий. Но все иначе. Для индейцев. Я знаю. Просто не могу понять, как быть. Какой бы путь я ни выбрал, чтобы заявить о себе как о коренном жителе этой земли, он оказывается ошибочным.

Загрузка...