Был дом и был Страстной Четверг.
В.Щ.
Разве я плачу о тех, кто умер?
Плачу о тех, кому долго жить
М. Волошин. Бойня
Вблизи лесов и нив у ветреной речонки,
Средь сада нежного стоял прекрасный дом,
Бессчетно много раз лучился месяц тонкий
И годы двигались пристойным чередом.
Дыханьем бережным приветной Мнемозины,
Для старческой души целительным теплом
Здесь согревалось всё – и книги, и картины,
Все вещи вещие, все комнаты… Весь дом.
И дома милого касался ветер вьюги,
И трубы посещал, и вопиял в ночи,
И к окнам припадал, поспешный и упругий,
И демонов являл при темноте свечи.
И дома милого вокруг гостило лето,
И дому милому свежо цвели цветы…
Я много раз тебе рассказывал про это
И, может быть, теперь уже зеваешь ты.
Тот дом во мне живет, как роковая завязь
Всех склонностей моих, Любовей и красот,
У Пасхи розовой тихонько окровавясь,
Закатом мартовским тот дом во мне живет.
О время! Fin de siecle! Упадочные моды!
Единый Божий жест – и вдунута душа;
И юноша-студент берет дары свободы,
Лукавя старикам и милых дам смеша.
Ему слуга несет всё счастье тонкой пищи;
Он напивается, он весело блудит;
В запретные часы по ресторанам рыщет;
Сквозь умное пенсне в нездешнее глядит.
В театре бархат лож, прияв персону франта,
Покоит барский зад и тешит взор, когда
Свет рампы падает на ножки фигуранток
И шепчет Купидон: – глядите, господа…
Так младость протекла, успешно и банально.
И начались труды, чины и ордена…
И может быть, он знал, что это всё печально,
По крайней мере, он не разлюбил вина.
Но опыт на висках рисунками склероза
Многозначительно и грустно проступил.
Что ножки и чины, что алгебра и роза,
Когда приходят дни иссякновенья сил?
Люблю его таким: учтив, насмешлив, мрачен.
История же прет, томами громоздясь, –
Вот губернатором куда-то он назначен…
Вкруг – агитаторы, свободолюбцы, мразь…
В аспекте вечности – вся жизнь не стоит гнева,
А все-таки я злюсь и все-таки тоска.
Как скучно допустить, что испражнялась Ева!
Для скуки этакой и вечность коротка.
И стал он стариком. Устал, ушел в отставку,
Женился в старости и породил меня.
Бог нового в игрушечную лавку
Ввел покупателя, пленяя и дразня.
А мой отец тогда, надев косоворотку.
Нашел себе игру в работе столяра.
Он сотворил мне меч, и арбалет и лодку,
Он сотворил мне всё, к чему звала игра.
Таков был мой отец, а мать была иная,
Неведомая мне, и что о ней сказать,
Свежо любя ее, я до сих пор не знаю:
Неясная досель не прояснилась мать.
Я в детстве прочитал стихи из отчей книги:
«Есть упоение, – гласят они, – в бою».
С тех детских пор их смысл я набожно таю –
Предчувствия чумы незримые вериги.
Рожденные со мной, в один и тот же год,
Вы, сверстники мои, младенчики чумные,
Хромающие здесь на поприще свобод,
Танцующие здесь под мутным взором змия, –
Ничто вас не спасет, издохнете и вы,
Как издыхаю я – бесславно и вонюче.
О, как прекрасна смерть червя или травы,
Свободного цветка или звезды падучей!
Я в детстве был любим. Лелеяли меня.
Лилеями меня моя река встречала.
Шептали: «баловник… Ему деньского дня
Для баловства его как будто бы уж мало…»
Я прочно был внедрен в мои младые дни.
Куда как сладок был деньской полон дитяти.
А ночью ангел жил за пологом кровати.
Он был как девочка и прятался в тени.
Позднее я узнал могущество рояля.
Я в звук ушел, как в грех – ликуя и страшась.
Но звук был зол: он влек, восторжностью печаля
И горней чистотой затаптывая в грязь.
Так до сих пор меня еще гнетет Бетховен,
Мне ясный ближе Бах. Я полюбил Рамо.
Я внемлю и смеюсь: мир скучен и греховен,
Но в звуках «Coeur de Lion» отсутствует дерьмо.
Дни революции я встретил с красным флагом
Семи лет от роду. Младешенек и глуп.
Семейственным своим тогда ареопагом
Быв горько выруган, я скромно плакал в суп.
Почто над сумраком летал кровавый петел,
Что старшим виделось поверх юродств и бед,
К чему в младенчестве я смерть свою приветил
Кровавой тряпкою? Откуда мне ответ?
Кто умер, кто убит, кого обворовали,
Кто сам стал убивать, кто сам обворовал…
Ну, во все тяжкие! Империя в развале,
Сыны империи приветствуют развал.
Пошел здесь свальный грех. Созвали учредилку,
Пошли смердеть, кричать, насиловать сестер…
В златые эти дни я жил легко и пылко,
Как будто бы глаза для гибели протер.
Так строилась душа. Тифозными мечтами
Был свергнут Андерсен. Скончался мой отец.
Я стал читать Дюма. И пронеслась над нами
Румяная чума. И на крутое пламя
Людишки глянули зеницами овец.
А после всё прошло, утихло понемножку.
Торговкой стала мать. Я в школу стал ходить.
Жизнь пригласила: жри. Воткнула в руки ложку.
У современников поисплясалась прыть.
Я отрок, школьник и поэт,
Я декадент и эрудит,
Свинцовый привкус прошлых лет
Младые губы холодит.
В советской школе тех времен
Цвели свобода и сумбур.
В одну из краснощеких дур
Я, отрок, был тогда влюблен.
Как датский принц, я мрачен был.
Она была вельми курноса.
Ломился в вечность первый пыл,
Носился сердцем без износа.
О, Ксения, я умерщвлен:
Тебя целуют инженеры…
О, козлогласие племен
В отсутствие царя и веры!
О, Ксения, я горько сплю.
Тебя употребляют мрази…
О, вы, покорные рублю
Исчадья здешних безобразий.
А ты, от отроческих лет
Мой нежный друг, мой тихий Саша?
Тебе ли нашей муки чаша?
Не может быть, не верю, нет.
Ужели в ДОПРе ты сидишь,
Питая вшей и греясь чаем,
И изучаешь горний шиш,
Который все мы изучаем?
А помнишь, милый, помнишь те
Академические бреды?
О суете и красоте
Многоглагольные беседы?
Царит ли снег, течет ли грязь,
Блестят ли под дождем каменья, –
Поплевывая и виясь,
Спешит белесое виденье.
Он входит, он вошел… и вот
Учтивости немая сцена:
Вдруг поникает на живот
Чело поэта и джентльмена.
Люблю тебя, люблю в тебе
Сомученика и собрата,
Противоставшего судьбе
Мечтателя и элеата…
Я помню младость. Помню: младость
Пьянила… Пушкина прочтя,
Промолвило: «Какая гадость»
Сумасходящее дитя.
И мукой сладостных укусов
Пытал неясное мое
Младенческое бытие
В те времена Валерий Брюсов.
(О далекое утро на вспененном взморье,
Странно-алые краски стыдливой зари.
И весенние звуки в серебряном сердце,
И твой сказочно-ласковый образ, Мари.
В. Брюсов)
И вот, за первою любовью
Я первой страстью согрешил…
Я помню грацию коровью
И простодушный скотский пыл.
Моей возлюбленной… Впервые –
А было мне пятнадцать лет –
Я дюжую объемля выю,
Подумал: Беатриче нет
И быть не может. И отлично:
Нет Бога в мире, аз есмь зверь.
Всё радостно и неприлично
И всё дозволено теперь.
В те годы появилась водка,
Икра, говядина и нэп…
До времени поникла плетка,
Был мир противен и нелеп,
Как паралитик исцеленный,
С трудом учащийся ходьбе.
А опыт зверский, злобный, сонный
Я до сих пор сберег в себе.
Глядело солнце в школьный класс.
Цвела советская Минерва.
И тяжко допекали нас
Соцэк-болван и немка-стерва.
На снег, на лужи, на навоз
Вдруг упадали стаи галок,
Вдруг замечалось: пара кос,
Тетрадки и пучок фиалок.
Банально это. Вскую тя
Аз созерцаю, мире, мире?
Живу едя, грустя, шутя
В такой нешуточной квартире…
Конечно, я окончил школу
И, лица женщин возлюбя,
Их пошлости и произволу
Лирически вручил себя…
Зимою акварельный иней
Сиял на бледных небесах…
Не надо пьянствовать с богиней
О, людие, цените прах!
Я пил, влюблялся, голодал.
Всё было глупо, нежно, мило.
Лиясь в какой-нибудь бокал,
Вино алело и пьянило.
И жизнь мечтательно текла
В холодном пафосе развала
И мне для нежности совала
Несовершенные тела.
Но я не сразу, я не вдруг
Взглянул на всё глазами скуки
И смерти еле слышный звук
Услышал в каждом здешнем звуке.
Внезапен только перевал
Через хребет алчбы и торга,
Внезапен только крик восторга,
Которым я судьбу воззвал:
Пусть мне приснятся сны дневные,
Чтоб песни нежить и нести,
Пусть песни нежные и хищные
Слетят на подоконник вечности.
Лелеет тело вешнюю истому,
Отверсто солнцу узкое окно.
Я возвращен ничтожеству земному,
Я жив, я сыт, я облачен в сукно.
О, пошлость, ты — прекрасней всех красот.
Твои в веках бессмертны барабаны.
Ты – женщины беременной живот,
Тягучий вой отказа от Нирваны.
Кухарочкой ты видишься в окне,
Ты девкам сочиняешь туалеты,
В тебе живут блондины и брюнеты.
Всесильная, ты быть велишь луне.
Визжишь, горланишь на парадах мая,
Для Господа в кармане держишь шиш.
Бессмысленно моим стихам внимая,
«Как это поэтично» говоришь.
Итак – я жив. Чирикаю, как птица,
Поклевываю снедь. Живу! Живу!
И может быть, могу еще влюбиться,
Порхнув, хе-хе, в живую синеву.
Вообще туда, куда-нибудь к пределам.
Приобрету веселость и размах…
Всё растворится в розовом и белом,
В хрестоматийных девственных тонах…
Бродит в ДОПРе мутный сон,
Часовой идет.
Тяжек глупый наш полон,
Скучен хлад и гнет.
Всё одно и то ж:
Закричит сосед во сне,
Не спеша по стене
Проползет вошь.
Но душа, живет она,
Неких свежих влаг
Предвкушением полна,
Уловляет, ясна,
Дальний лай собак…
Где застрял мой добрый сон,
Истощил свой хмель?
Почему замедлил он,
Мой тюремный Лель?
Жду – когда же с вышины
Вопль нездешних труб?
Я забыл лицо жены.
Я один. Я труп.
…………………………………
Но нет, живу. Дробится мир в зеницах,
Девятый вал пророчит мне авто.
В солдатиках и в девах круглолицых
Мне чудится буддийское Ничто.
Мой друг, мой друг! Ты видишь, я старею
Я озверел и смерть страшит меня:
Вот я встаю – и мир мне вяжет шею
Безумной, позлащенной петлей дня.
Вот я иду, от пошлости, как в детстве,
Бессмертным идиотством упасен;
Вот в мятеже привычных соответствий
Я нежный отдых нахожу и сон.
Ты утомлен, холодный Вседержитель,
Аристократ, не ценишь ты потерь:
На блюде золотом, в свином корыте ль,
Но всё равно, понятно мне теперь.
Я предан был на завтрак сатанинский,
Мои останки – ведьмам на обед…
… Ты Гамлет! Ты Евгений Баратынский!
О, где вы, «розы Леля»? Nihil. Бред.
В рощах, где растет земляника,
По ночам отдыхают тощие бесы,
Придорожные бесы моей страны.
Бесам свойственно горние вздоры молоть,
И осеннего злата драгую щепоть
Бес, прелестной березы из-за,
Агроному прохожему мечет в глаза.
Несусветица, лай отдаленного пса,
Балалайка ночная, песенка ль девья..
Вырубают младые леса,
Тяжело упадают деревья…
Но, влюблен наповал,
Иногда воплощается бес.
Вот он, с рожками, через забор перелез…
И, кудрявый конторщик, он числит посевы…
Щеголь бес — полосатая майка,
И конторщикова балалайка,
Под умелою пястью дрожа,
Дребезжит, холодна и свежа,
Уговаривает звонко
Научает познанью добра и зла…
Согрешившая скотница,
Произведя ребенка,
Нарицает его Револьт Иванович…
А конторщик берет
В колхозе расчет
И в бесовской Москве
Находит поприще и необходимый уют.
Матросская Тишина, Сивцев Вражек, Плющиха, Балчуг,
Живут себе люди тихо,
Вожделеют, жаждут и алчут.
Здесь во вшивом своем плодородии,
В хохотке уголовной грусти
Проживают мрачно плазмодии
И порхают веселые тьфусти.
Научившись тачать сапоги,
В переулке живет генерал.
Персть и твердь он старчески ценит
И, будучи вкладчиком сберегательной кассы
И членом объединения кустарей,
Он читает мемуары Палеолога,
Записки Шульгина и письма Гаврилы Державина.
Гордостью тьмутаранских времян
И генуезскими мраками взоров
Дочь генерала одарена.
Милую школьницу учит весна…
Ах, московские вешние дни,
Внемлешь – легкие крылья захлопали,
Это голуби, это они
Облетают высокие тополи.
Детское солнце за крыши закатится,
Настанет ночь.
А по ночам, в рощах, где растет земляника,
Отдыхают тощие бесы,
Придорожные бесы моей страны.
Румяный бес легко процвел в Москве,
Полувоенный френч, рейтузы, краги
И английский картуз на голове…
(Одни лесные боги ходят наги.)
Он посещал ряды библиотек,
Милый и стройный молодой человек,
Он приобрел некоторую начитанность.
Я не знаю точно, как он попал
К старичку генералу,
Но вот он входит в мирный мир
Наследник варяжских древних кровей,
С поклоном представляется «Иванов»
И добавляет: «entre nous, я князь Барятинский».
Князь сдружился с маститым сапожником,
Приводил заказчиков, доставал иностранные журналы
И к вечернему чаю бывал…
Иногда князь ходил на Лубянку
В то самое учреждение,
Которое все отлично знают…
И легко и надменно смеясь,
Царь-Девица и Пламенный Князь,
По московским прогуливаясь улицам,
Заходят в кондитерский трест,
Телекис выбирает пирожное,
Алкиноя женственно ест…
Как-то ночью дрогнул звонок,
Царь-Девица открыла дверь…
Испугалась, метнулась… Пред ней
Кацап, латыш, еврей…
Покинув теплый подвал,
Заспанный дворник зевал…
По углам порылись в пыли
И отца с собой увели…
С тех пор прошло немало времени,
Ходили дожди и трамваи
И всё шло к лучшему
В этом лучшем из миров.
В комнате чистой и жалкой – полумрак.
Бес, конторщик, а ныне князь,
Полузакрыв ужасные очи
И пленительно медля в словах, говорит о любви:
«Гунивера, я твой Ланселот,
О, Франческа, с тобою печальный Паоло…»
И тогда, задрожав, окрыляясь,
Протянуло ручку дитя
И коснулось синего френча.
Лопнул бес.
Преисподним рассыпался прахом,
Только желтые краги
Остались на нищем полу.
В эту ночь расстреляли старичка генерала…
А в дальней деревне чернеет изба,
В ней ветхую люльку качает судьба,
В люльке лежит,
Насосавшись на ночь
Скотницыным материнским молоком,
Со своими дядьями по отцу незнаком,
Сын беса — Револьт Иваныч…