Девушке, сидевшей на капоте машины, —
я узнал, что она умеет еще
и соединять людей
Я пишу, чтобы обжить себя.
– Я отвечу да.
– Тогда я постараюсь не промахнуться с вопросом.
Я помню этот хмель, внезапный хмель всеобщего восхищения, вековые ели, которые никогда не видели такой красавицы. Я помню, что ее встретили, как принцессу. «Каштаны наклоняли ветки, чтобы коснуться ее хоть листочком. Когда она проходила, дрок раскрывал золотые звездочки и окутывал ее своим ароматом…
Добралась до края плато, жуя цветок ракитника, и увидела далеко внизу домик дядюшки Сегена[1] и лужайку. Как же она смеялась! Смеялась до слез.
– Неужели я могла там уместиться? В такой-то малости?
Забравшись на гору, глупышка решила, что она целая Вселенная. Что ни говори, но этот день был нескончаемым счастьем для козы дядюшки Сегена. Ближе к полудню она повстречала стадо оленей, которые лакомились диким виноградом. Белоснежная беглянка произвела на них огромное впечатление.
У Беляночки голова пошла кругом, она валялась, дрыгала ножками, скатывалась с откоса вместе с сухими листьями и каштанами. Внизу хоп! Она уже на ногах и несется, вытянув шею, сквозь густой кустарник. Вот вскарабкалась на скалу, вот сбежала в балку. Вверх! Вниз! Туда! Сюда! Можно подумать, целое стадо козочек дядюшки Сегена бегает по горам». И я тогда мечтала быть одной из них, увидеть «синие колокольчики, наперстянки с вытянутыми пурпурными чашечками… Целое море полевых цветов, полных полезными соками».
И когда мать, реже отец, читали мне печальную сказку, я плакала не из-за волка, огромного, неподвижного, а из-за ветра, который вдруг посвежел.
Из-за гор, которые залиловели, из-за наступившего вечера.
Из-за этого трагического наречия, которое произнесла тогда Беляночка, наречия, раскрывавшего всю невозможность наших желаний, иллюзию наших вечных блаженств: уже.
Мне было семь лет, и я знала, что это уже кончено; что едва дотронешься, коснешься, попробуешь на вкус – и оно уже расплывается, исчезая, оставляя за собой лишь воспоминание, грустное обещание.
Почти тридцать три года спустя я, как маленькая козочка Доде, надеялась продержаться хотя бы до рассвета.
До сих пор мои рассветы имели теплоту ласки – солнца порой или рук моего мужа, моего влажного лона, чащи с ее далекими запахами земли.
Мои рассветы иногда пробуждал смех наших детей в иные весенние воскресенья, их визг, когда на улице выпадал снег и они не хотели идти в школу, предпочитая поваляться в белизне, отпустить тормоза, упасть в мокрый холод, слепить самого большого на свете снеговика.
До сих пор мои рассветы были камешками упорядоченной жизни, данного давно обещания следовать путями, проторенными другими, верившими в идеальные траектории или, за неимением таковых, в добродетельную ложь. Мои грядущие рассветы обещали быть ветреными.
А один из них – бурным.
Если бы мне пришлось в нескольких словах, как перед судом или перед врачом, изложить все, что я почувствовала в самом начале, я сказала бы насущность, головокружение, бездну, наслаждение и добавила бы боль.
Боль, в каком-то смысле.
А под конец, под гибельный и прекрасный рассвет, я сказала бы покой, сказала бы облегчение, сказала бы еще тщету, полет, свободу, радость, сказала бы безумное желание, как говорят безумная любовь.
Да. Безумное желание прежде всего.
Бондю.
Мы жили в большом белом доме на заливе Бондю, в четырнадцати километрах от Лилля. Никаких заборов, никаких оград между разными владениями; наверно, поэтому мой муж отвечал нет, когда наши трое детей просили собаку, – два голоса за бежевого лабрадора, один за голубую веймарскую легавую, – обещая заниматься ею каждый день, честное слово! Честное слово! Нет – потому что зверюга наверняка убежит.
Леа, наша младшая дочь, в слезах предлагала привязывать ее на улице.
Тогда я рассказала ей про Беляночку, козочку с ласковыми глазами, с бородкой, как у сержанта, с черными блестящими копытцами, с полосатыми рожками и длинной белой шерстью, которая покрывала ее как плащом, красавицу, которую заперли в темном чулане, а она убежала через окно. Леа пожала плечами, тихонько вздохнула трагически, уже, и проронила: но если мы будем ее любить, зачем ей убегать?
Мой муж меня не привязывал и не запирал, а ведь все-таки придет время, и я убегу.
А ведь я любила дружеский уют нашего дома. Оперные арии, которые мы в нем слушали. Дыхание ветра, приносившего порой песчинки из бункеров, и тонкий аромат мшистой травы с полей для гольфа. Я любила нашу старую яблоню во дворе, ее низкие ветви, как любезность. Запахи нашей кухни и даже запах обугленных кастрюль, в которых девочки регулярно готовили жженый сахар. Я любила и запах моего мужа, теплый и успокаивающий. Его туманные взгляды на мои губы, на мою грудь, его манеру любить меня – вежливо, предупредительно, честно и искренне, хоть и всякое бывало. Полюбилось мне и его мужество, когда он заболел, я восхищалась отсутствием в нем гнева и в этой жестокой одиссее оценила силы, которых в себе и не подозревала.
Я любила наших двух дочерей и сына, и особенно мысль, что я могу убить за них, вырвать зубами мясо из живого зверя, если они будут умирать с голоду, без страха встретить любую тьму, лишь бы они не боялись.
Я любила, наконец, и мою мать, несмотря на ее ограниченность и изысканную депрессию. И то, как она щипала за руки моих детей всякий раз, когда их видела, чтобы убедиться, что они настоящие. Я любила ходить каждый день в магазин, видеть блаженные улыбки клиенток, когда мои руки колдовали над подарочной упаковкой и завивали ножницами атласные банты. Я любила и гордость мужа, когда он приезжал каждые шесть недель на новой машине, – и его тогдашний вид гадкого мальчика. Прогулки, на которые он увозил нас потом, до самого моря, в Вимре, Булонь, Фекан. Путешествия, о которых мы мечтали все впятером. Я любила корабли и морские карты, которые наши дети рисовали на песке длинными трухлявыми палками. Нарисованные ими моря уносили нас к островам, где не слышно было шума мирских смут, где не подтачивали сомнения, где никакие новые желания не могли явиться и разрушить нынешнее счастье.
Я любила свою жизнь.
Я была одной из тех самых счастливых женщин.
Я пытаюсь объяснить, зная, что прощения мне все равно не будет.
Я попробую, по ходу моей истории, вернуть ее прелесть банальности одной жизни.
Еще не стукнуло сорока. Хорошенькая, но не сногсшибательная – хотя один парень в пору моих девятнадцати лет и коротенького желтого платья врезался на своем скутере в грузовик, потому что засмотрелся на меня.
Серьезный брак со стажем восемнадцать лет.
Иногда ссоры, как у всех наших друзей. Пара-тройка разбитых тарелок. Ночи на диване в гостиной. Примирения с букетом цветов, ласковые слова, окутанные нежностью, как в песне.
Радости, огромные, космические – рождение наших детей, их безмятежное детство, без укусов взбесившегося бежевого лабрадора или голубой легавой, молодость без явных потрясений, кроме убийственного дня, когда мой муж вернулся лысым после нескольких недель в больнице.
Леа тотчас побежала в свою комнату за фломастерами, принесла коричневый, черный и серый и нарисовала один за другим волосы на папиной голове.
И вернулся смех.
В то время я работала в маленьком магазинчике одежды, расположенном в Старом Лилле, для детей от нуля до двенадцати лет – после этого возраста все, конец, мамы больше ничего не могут, детки сами все знают. А мой муж Оливье руководил очень большим магазином в Вильнев-д'Аск, для детей от восемнадцати до девяноста восьми лет, – крупным автосалоном «БМВ».
Мы ездили тогда на какой-то электрической гоночной машине. Он был очень горд. Всего пять литров на сотню километров, представляешь? (Нет.) Триста шестьдесят две лошадиные силы! (Неужели?) Разгон с нуля до ста за четыре секунды! (У меня нет слов, милый.) Его расспрашивали об этой модели на светофорах, на паркингах. Он предлагал пробную ездку. Люди обещали прийти, в глазах у них сияли звезды.
Он был одаренным коммерсантом. Блестящим.
Он убедил меня, что я женщина его жизни, когда я встречалась с другим. Его лучшим другом, кстати.
Друзьями они остались.
Я помню одну свадьбу, на которую мы были приглашены, в Беррю, близ Реймса. За ужином новобрачная влюбилась в парня одной из подружек невесты. Они скрылись в ночи на мотоцикле. Больше их никто не видел.
Это бегство взволновало меня, я надолго замечталась.
Позже он убедил меня, что я с каждым днем все красивее, несмотря на проходящие годы, на кожу, которая постепенно становится дряблой, несмотря на неэффективность антивозрастных сывороток. Если бы он хотел, то легко продал бы мне автомобиль, совершенно ненужный.
Но я задумала уйти пешком, когда настанет день.
Клод Соте[2].
Я всегда обожала его фильмы. Его женственную человечность. Проезды его камеры – за которой следуешь, как за ароматом женских духов или хмелем мужского алкоголя вдоль барной стойки в прокуренной, дымной пивной.
Они ведут к радости, к желанию – новому, волнующему. Они ловят взгляды, которые говорят все о безмерном голоде женщин, о насущности тел. Они показывают руки, прикуривающие сигарету со смущающей чувственностью, почти отчаянием, и кожи соприкасаются, наэлектризованные, разлакомившиеся, ненасытные, и раскрываются объятия, и устремляются тела, ныряют, выныривают, счастливые, изнуренные порой.
Они скользят по губам, придавленным помадой, укусам, улыбкам, смеху, мощному, как мужские плечи, по всей этой жизни, шумной и показушной, в грохоте, где приборы звенят о фарфор тарелок, кувшинчики из толстого стекла стучат о столы, а фоном звучат нотки электрического бильярда, напоминающие сердечную аритмию, или музыкальный автомат – Харрикейн Смит[3], Билли Пол или «Лед Зеппелин» и Филипп Сард.
Вот там-то, в декорациях, похожих на фильм Соте, в залпе пивной в час обеда, в звоне посуды, гомоне разговоров, рухнула моя жизнь.
Там я увидела этого мужчину.
Никто, даже люди, которые нас знали, никто не мог бы тогда предугадать, что я бесповоротно изменю ход его жизни, как никто не предсказал бы, что он круто повернет мою.
Лицо мужчины, который не знает, что женщина на него смотрит, почти ест глазами, порой бывает поразительно.
Он тогда не в жанре, не в позе – обольщение, представительность, ласка, угроза, – но в самом сердце своей искренности, своей наготы, вероятно, некоторой невинности.
Это лицо, нагое, искреннее, над белой хлопчатобумажной салфеткой, взволновало меня до крайности, вырвало на этот миг из безмятежности моей счастливой жизни, ее успокаивающего уюта и приблизило вплотную к новому огню.
К самой искре желания.
Я там – снова.
Он откладывает вилку, серебряную, с тяжелой помятой ручкой, аккуратно вытирает рот белой камчатной салфеткой и отпивает глоток воды.
Я вижу сначала его рот. Его губы. Потом ямку на щеке. Мои глаза скользят вдоль этой ямки, бороздки, ведущей к его глазам. Глаза у него ясные и светлые, в обрамлении черных ресниц, очень густых. Почти чудо.
Он вдруг смеется со своими друзьями. Я не слышу его смеха, потому что он далеко от меня, я только вижу эту радость, которая прихлынула, украсила мир, и электрический разряд взрывается нежданно-негаданно у меня внизу живота, жжет меня, раскрывает, и холод, и ветер, и бури врываются в мою невидимую, мою неведомую брешь.