Поздней ясной и чуть ветреной ночью я возвращался из Пирана. Медленно взбирался я в гору по узкой и крутой улочке, бормоча припев застрявшей в ушах чужой песенки, частенько останавливаясь и упоенно наблюдая и слушая, как осенний ветер играл с лунной ночью. Он играл с нею, точно с вуалью: шелком шуршало все вокруг меня и надо мною, бледно-золотой свет мягко переливался на пологих крышах и игриво покачивался на взволнованном море.
У меня на сердце тоже было ветрено, а в душе — непривычно светло. Вновь пришли те золотые часы, которые насквозь пронизывают меня светом и музыкой и звучат в душе так же радостно, как погожий летний день, замирая посреди зеленой долины. Было слишком хорошо, поэтому я был убежден, что вскоре все затянет неведомая и непонятная тоска, смешанная с горько-сладкой грустью, которая начнет побуждать меня к писанию. И все-таки я был так счастлив, что всем и каждому хотел поведать, как хорошо жить. Но поскольку мне не встречалось ни одной живой души, то я рассказывал об этом мертвым; как раз в эту минуту я проходил мимо кладбища и смотрел на посеребренную надпись, светлевшую над закрытыми воротами.
«Resurrecturis…»[1] — прочитал я, а вслух произнес:
— Жить хорошо!
И смотри-ка, голос мой показался мне самому каким-то странным, глухим и робким, а еще более странно отдавались мои шаги.
— Жить хорошо! — громче повторил я. И тогда мне почудилось, будто там, за черными кладбищенскими кипарисами, легонько перекатывается и исчезает между белых камней эхо моего голоса, приплясывает робкой птицей и, подобно птице, тихо посмеивается надо мною: «Жить-жить-жить!»
Было чуть-чуть жутко, но в то же время так заманчиво, что, вероятнее всего, я последовал бы за своим эхом, если б ворота не были заперты. А коль скоро они оказались заперты, я проворнее стал подниматься в гору по каменистой дороге. Шаги мои звучали теперь дробно, словно за мной поспешал по меньшей мере десяток душ. Взгляд мой невольно упал на широкую ленту ровного шоссе. Оно было светлым и пустынным вплоть до самого входа на кладбище, над которым, словно влажный, полный печальной задумчивости глаз, светилась посеребренная надпись.
— Resurrecturis… — пробормотал я. И подумал, что точно такая надпись стояла над воротами нашего сельского кладбища, хотя там она не была сложена из железных и посеребренных букв, а вырезана долотом на дубовой плахе грубой рукою плотника Подземлича. Я вспомнил об этой плахе, а потом вспомнил о матери, которая спит на том кладбище уже тридцать лет. Она припомнилась мне столь ясно, как давно уже не бывало: я увидел ее лицо, синие глаза, ласковую и озорную улыбку, услышал ее теплый голос и сказки, которые она рассказывала так живо, что, по совести говоря, я должен был бы давно уж их записать.
На душе у меня становилось тяжелее и тяжелее, сердце билось тревожнее, точно совесть обожгла меня. Миновали золотые часы, и стал клониться к закату погожий летний день. Подул ветер плодоносной грусти и обильной плодами печали, и домой идти не хотелось. Я свернул с шоссе и зашагал по проселку, тянувшемуся вдоль выщербленной стены. Вскоре я оказался во владениях старого Берта, домишко его и крохотное поле на вершине холма окружала высокая ограда, кое-где, правда, обвалившаяся, и эти провалы заросли густым кустарником. Могучие ворота когда-то, вероятно, охраняли вход в замок, теперь же от них уцелела лишь правая верея, а на ней стоял укрепленный цементом бюст какого-то средневекового воина — в шлеме, с могучими усами и с отбитым носом. Я прислушался, все ли кругом тихо и спит ли пес, о свирепости которого предупреждала надпись на деревянной дощечке. Было тихо. Медленно, на цыпочках начал пробираться я мимо вереи, и одному дьяволу ведомо, почему я вдруг поднес к виску правую руку, отдал честь искалеченному старому воину и выпалил:
— Божорно-босерна!
И замер как вкопанный. Затем покачал головой и спросил самого себя, откуда взялось это небывалое приветствие. И опять я увидел свою мать, которая шутливо погрозила мне и улыбнулась печально и ласково; и сейчас же мне вспомнилось, что так здоровался увечный строитель Лука из ее рассказа о Тантадруе. О, воистину причудливы пути вдохновения! Почти сорок лет этот рассказ таился во мне, и вот ветреной осенней ночью он проснулся возле разбитой статуи солдата, проснулся и ожил.
Я свернул вправо, прошел вдоль стены, остановился в сосновой рощице и уселся на ограде. Ночь и вправду была прекрасна, и осенний ветер играл с нею; он словно прятался в сосняке у меня за спиной и там шумел сильнее. Внизу лежал город Пиран. Точно нос огромного пиратского парусника, он рассекал бурлящее море, а я сидел на вершине холма, как на верхушке мачты, и плыл. Я был старым пиратом, почти ослепшим от мерцания неизмеримой океанской пучины, почти оглохшим от рева далеких вихрей в ледяных морских безднах, и потому видел все вполглаза и внимал всему вполуха. Картина эта показалась мне несколько нарочитой, поэтому ей на смену быстро пришла другая, менее приятная: я был орлом, прикованным цепью к мачте. Но кем бы я ни был, старым ли пиратом или плененным орлом, я двигался, я снова уплывал в неведомое, навстречу новым глупостям и мудрости, страданиям и страсти. Белье, сохнувшее на пиранских крышах и плясавшее под ветром, стало флажками на вантах моего пиратского корабля, вымпелами моего бремени, моих неизлечимых хворей, моих недостижимых целей… Пунта[2] стала носом корабля, украшенным торсом пышной сирены, а маяк превратился в ее красный стеклянный глаз. Равномерно покачиваясь, мы рассекали волны. Впереди к горизонту уходила полоса золотистого лунного света. Далеко-далеко на ней мелькала крохотная черная точка, словно маленький человек шагал по широкой белой дороге.
— Так шел Тантадруй, — забормотал я. — Отправимся-ка теперь за ним! Отправимся в погоню за счастьем!
А потом? Потом взгляд мой вновь обратился к красотам ночи: скользнул меж белых камней за черными кипарисами, по руинам старого замка, по стройной колокольне, устремившейся в небо, по пологим крышам города Пирана. Он уходил в открытое море широкой дорогой лунного света, торопясь за крохотной точкой моих воспоминаний, за историей о Тантадруе…
Стылая земля звенела под их коваными башмаками, и стылая луна светила им сверху, потому что зимнее небо было ясным, а утро было еще неблизко. Издалека шли люди: хозяева и батраки, купцы и ремесленники, бродячие разносчики, перекупщики и маклеры, парни и девушки, бродяги и жулики попроще, потерянные души — нищие, дурачки от рождения, которых тогда называли «дети божьи», и такие, что свихнулись уже позднее и которых не было пока надобности держать под замком. В одиночку и группами спешили они по всем четырем долинам, раскрывавшимся перед ними. Они шли в Мост на ярмарку, поэтому шагали молча, чтоб легче было прикидывать барыши и убытки, раздумывать о своих нуждах и мечтать о своих надеждах.
В Мост поспешал и наш деревенский дурачок Тантадруй. Все давно позабыли, как его звали на самом деле. Окрестили его Тантадруем, потому что каждую фразу он начинал с этого странного слова, которое, однако, было не таким уж странным. В детстве ребятишки дразнили его, и несчастная мать всегда из-за этого ругалась с соседками; пальцем она тыкала в ребят, стоявших в отдалении, и жаловалась, что дразнили ее сына «Той, и той, той, друй». А словечко «друй» в наших местах означает «другой». Ребенок слышал это несчетное множество раз на дню, поэтому нечего удивляться, что скороговорка, которой он не понимал, стала для него одним словом. К тому же и первым, которое он произнес сам. «Тантантадруй!» — стонал он, жалуясь матери, и «Тан-тан-тадруй…» — тихонько напевал, играя на печке или в пыли у порога. Позже, когда он выучился говорить, словечко это служило ему для упражнений в языке. Постепенно оно превратилось в его имя.
Тантадруй был крохотным существом и разумом обладал крохотным, а маленькая душа его была достаточно просторной, чтоб вместить в себя великое и единственное желание: умереть. С тех пор как однажды мать сказала ему, что счастлив он будет только тогда, когда умрет, желание это настолько овладело им, что, пожалуй, он и жил-то ради него одного.
Теперь исполнение этого желания снова близилось, и поэтому он спешил так, что весело позвякивали многочисленные коровьи колокольчики, которые он ремешками прикрепил к длинной веревке, а ее в свою очередь повесил на плечи, крест-накрест перевязал ею грудь и перепоясался.
Собственно говоря, Тантадруй даже не шел, а подпрыгивал, потому что этого требовал ритм песенки, сложенной для него хромоножкой Тратаревой Елчицей. Равномерно и безостановочно тянул он светлым, теплым голоском, который пожилые женщины называли ангельским:
На-а небе стоит солнце,
а на земле — мороз.
Собрал я колокольцы,
и все они для вас.
Та-а-та-ан, та-а-та-ан,
та-а-ан-та-друй.
Ой-ю-юй, ой-ю-юй,
ой-ю-юй, ой-ю-юй…
Люди догоняли и обгоняли его и ласково все здоровались:
— Доброе утро, Тантадруй! Ты еще не умер?
— Тантадруй, еще нет! — радостно подскакивал дурачок. — Но я скоро. Смерть уже есть у меня, и эта будет настоящей!
— В самом деле? — удивлялись крестьяне. — Как же ты умрешь?
— Тантадруй, этого я не скажу! — с таинственным видом отговаривался он.
— Отчего же?
— Тантадруй, я сперва должен рассказать господину жупнику.
— Да, да! — понимающе соглашались крестьяне, а потом приветливо спрашивали: — А как Елчица? Она тебя еще любит!
— Тантадруй, еще любит! — укоризненно повторил дурачок. — Когда она тоже умрет, я на ней женюсь!
— Ты на ней женишься?
— Тантадруй, я на ней женюсь, и мы оба будем счастливы!
— Но ведь вы на небо пойдете?
— Тантадруй, на небо мы не пойдем, а счастливыми будем!
— Да, да! — Крестьяне ускоряли шаг.
— Тантадруй, а что ж вы о колокольцах не спрашиваете? — пускался вдогонку дурачок, и громкий звон оглашал ясное утро.
— А ведь верно! — Люди приостанавливались. — Сколько ты их уже собрал?
— Тантадруй, Елчица пересчитала и говорит, что всего трех не хватает, — весело отвечал он.
— А почему трех?
— Тантадруй, Елчица сказала, каждому мученику будет по одному, если я наберу сорок.
— Вот оно что! Так ты их отдашь мученикам?
— Тантадруй, мученикам. Елчица говорит, что они все равны и будет очень красиво, когда они встанут в ряд и разом зазвонят.
— О, в самом деле красиво будет! — соглашались крестьяне и вновь торопились вперед.
— Тантадруй, а те три, что еще не хватает, я на ярмарке прикуплю! — спешил за людьми дурачок. — Ведь их продают?
— Продадут, если у тебя деньги найдутся.
— Найдутся, тантадруй! — И снова все кругом радостно звенело.
— На, возьми еще монетку, получше сторгуешь, — отвечали крестьяне и совали мелочь.
— Я сторгую, тантадруй, обязательно сторгую. А потом поскорей к жупнику!
— Ясное дело, потом к жупнику!
— Тантадруй, а потом я умру! Я так хочу умереть!
— Ты умрешь! Умрешь! — соглашались люди и теперь уже решительно ускоряли шаг, утирая слезы, которые от стужи выступали у них на глазах.
Тантадруй не поспевал за ними, ведь был он маленький, на очень коротких ножках. Он отставал, но не печалился, так как верил, что теперь в самом деле умрет. Весело ковылял он по дороге, весело звенели колокольчики, и весело неслась навстречу холодной багряной заре его звонкая песенка:
На-а небе стоит солнце,
а на земле — мороз.
Собрал я колокольцы,
и все они для вас.
Та-а-та-ан, та-а-та-ан,
та-а-ан-та-друй.
Ой-ю-юй, ой-ю-юй,
ой-ю-юй, ой-ю-юй…
В конце концов Тантадруй пришел на ярмарку. Там было почти так же хорошо, как на небе, но в то же время и чуть похуже, потому что дул ветер и было слишком холодно, хотя и светило золотое зимнее солнце.
Под сводом дверей старого трактира Подкоритара стоял стражмейстер Доминик Тестен в парадном мундире. На боку у него висела большая сабля, украшенная шелковым темляком, на голове сверкала каска с длинным и острым навершием, словно из темени его вырастал серебряный рог. Стражмейстер был серьезен и могуч, как сам господь бог-отец, и столь же свысока и неподвижно взирал он на площадь.
Тантадруй свернул было к нему — очень ему хотелось рассказать, как он нашел настоящую смерть, — но Доминик Тестен так спесиво выпятил грудь и так угрожающе шевельнул густыми усами, что дурачок испугался. Дело в том, что стражмейстер был еще совершенно трезв и таковым обязан был оставаться до самой праздничной мессы, поэтому сейчас ему и в голову не приходило выслушивать разные глупости, и менее всего такие, которые касались смерти.
Разочарованно вздохнув, Тантадруй пошел на площадь. Там в четыре ряда стояли лавки, а в них было богатств и чудес на все вкусы и все желания. Вертелась карусель, завывали шарманки, пиликали гармошки, у детей пищали свистульки и гудели дудки. А сколько народу понаехало на ярмарку! Голова к голове, как на изображении Судного дня, которое Тантадруй частенько разглядывал у крестьянина Хотейца, слывшего защитником всех юродивых и нищих, обиженных богом душ. Правда, на той картине люди стояли неподвижно и молча, здесь же все они кружились, вертелись, спешили, толкались и пихались, говорили, кричали, смеялись, здоровались, похлопывали друг друга по плечу, пожимали руки, потому что каждому попадался знакомый, которого они давненько не встречали.
Тантадруй тоже увидел своих знакомых, ведь на ярмарке собрались все: хорошие и плохие, правые и виноватые, умные и глупые.
Сперва он налетел на Луку Божорно-Босерна. Это был пятидесятилетний богатырь, строитель, мастер на все руки; однажды он свалился с высоких строительных лесов, здорово разбился и повредил голову так, что уже и не мог обрести здравый рассудок. У него отсутствовала правая рука, а вместо левой ноги, которую ему отхватили по самое бедро, была деревяшка, подкованная настоящей лошадиной подковой. Он бродил по селам и с апостольским жаром убеждал, что «теперь нельзя строить кверху, но лишь книзу, немного по земле, а потом прямо в землю». Увидев где-нибудь строительство, он начинал кричать на рабочих и трясти леса. Голос его гремел словно из бочки, сила у него оставалась прежняя, поэтому у строителей очень скоро начинали дрожать коленки. Они спускались вниз и дружелюбно толковали с Лукой о постройках книзу, немного по земле, а потом прямо в землю. После того как они во всем с ним соглашались, он весело прощался.
— Так и надо, божорно-босерна! — гудел он, отдавая по-солдатски честь, и следовал дальше.
Лука много лет строил в Горице и Триесте, и в памяти у него удержалось несколько итальянских слов. Например, он здоровался только по-итальянски, но произносил не «Buon giorno» и «Buona sera»[3], а коротко и отрывисто выпаливал: «Божорно-босерна», причем оба слова вместе, будь то утро, полдень или вечер. Судя по всему, он уже не понимал, что означают эти слова, и употреблял их даже в тех случаях, когда ему требовалось просто подкрепить свои суждения.
Тантадруя он встретил возле лавки Войскара, где было на что поглазеть и можно было прицениться к разным изделиям из кованого железа. Лука перебирал мастерки и молотки, громогласно и пылко рассуждая о своем способе строительства. Войскар с не меньшим пылом соглашался, надеясь тем самым поскорее от него отделаться. Сияя от счастья, Тантадруй сообщил:
— Тантадруй, теперь она уже здесь, и эта будет самая настоящая!
— Божорно-босерна! — загудел Лука, по-солдатски приветствуя его, а поскольку мысли его были еще целиком заняты прежним разговором, добавил: — Если кверху пойдет, то ненастоящая будет!
— Тантадруй, кверху и не пойдет. Пойдет к… Нет! — испуганно подпрыгнул дурачок и приложил палец к губам. — Я должен сперва жупнику рассказать!
— Расскажи, расскажи! Но если пойдет кверху, то ненастоящая будет, и божорно-босерна! — поставил точку Лука.
— Тантадруй, кверху не пойдет! — кивнул дурачок и отвернулся.
— Ты куда сейчас? — прогудел Лука.
— Тантадруй, три колокольчика покупать.
— Три колокольчика? — удивился Лука. — Ты с ума сошел!
— Тантадруй, я с ума не сошел, я дитя божье! — обиделся дурачок. — Так Хотеец сказал.
— Хотеец? — протянул Лука и, подумав, добавил — Если Хотеец сказал, то божорно-босерна! Пошли за колокольцами!
— Пошли, тантадруй! — обрадовался дурачок.
Лука, который уже успел осмотреть ярмарку и поэтому знал, где продают колокольчики, положил на плечо Тантадрую свою единственную руку и принялся проталкивать его сквозь толпу; он подталкивал его так, что все кругом звенело, и при этом гудел:
— Берегись! Берегись! Мы за колокольцами идем!
Не успели они добраться до Локовчена, торговавшего колокольчиками для коров, как навстречу им попался Русепатацис — старый, длинный и очень тощий фурланец. Без малого тридцать лет прослужил он в батраках у скупого хозяина, кормившего своих слуг только репой да картошкой. Еще в ту пору, когда его о чем-либо спрашивали, он лишь пожимал плечами и хмуро бормотал: «Тьфу! Raus е patacis!» И, зная, что люди не понимают фурланского диалекта, добавлял по-словенски: «Репа и картошка!» Особо быстрым умом он никогда не отличался, но почему он лишился разума, никто не знал. В один прекрасный вечер он ни с того ни с сего взбесился. Сбросил со стола огромный глиняный горшок с репой и картофелем и принялся скакать по комнате, точно сражаясь с драконом. Его скрутили, окатили холодной водой и заперли в клеть. На другое утро хозяин велел ему собрать котомку и уйти. Русепатацис ушел в хлев, где он спал, но котомку увязывать не стал, а, взяв топор, принялся убивать коров и лошадей. Услыхав ржание и мычание, люди бросились в хлев, но почти все животные уже были мертвы. Завопив, словно топор вот-вот должен был опуститься на его голову, хозяин рухнул на колени и, ломая руки, умолял своего слугу смилостивиться. Русепатацис презрительно усмехнулся и бросил топор. Тогда его схватили и до полусмерти избили, а потом передали жандармам, и те увели его с собой. Однако жандармам, как позже и судьям, Русепатацис на все вопросы отвечал презрительным фырканьем: «Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка!» Решив, что имеют дело с помешанным, его недолго продержали в кутузке, а когда доктора удостоверили, что опасности он не представляет, отправили по месту рождения. Однако Русепатацис не смог жить в равнинной Фурлании. Он убежал обратно в Толминский край. Это был спокойный, ничуть не страшный человек. Но стоило случайно поставить перед ним репу и картофель, как он приходил в ярость. Говорил он очень мало. Обычно махал рукой да презрительно фыркал:
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка!
Тантадруй ему тоже обрадовался. Подбежал и поскорее сообщил, что он нашел настоящую смерть.
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка!
— Нет, тантадруй, не репа и картошка! — обиженно возразил дурачок. — Это будет… Нет! — Он затряс головой и опять приложил палец к губам, чтоб удержать свою тайну. — Я жупнику сперва должен рассказать!
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка!
— Ты с ума сошел! — вспыхнул Лука, до сих пор лишь хмуро на него посматривавший.
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка!
— Тихо! — загудел Лука. — Мы с ним идем за колокольцами, и божорно-босерна!
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка! — еще презрительнее фыркнул фурланец, но тем не менее пошел за своими друзьями.
У прилавка, где Локовчен продавал коровьи колокольчики, им попался Хотейчев Матиц, по прозвищу Ровная Дубинка. Это тоже был парень хоть куда, но он больше, чем остальные, напоминал ребенка. Он ни на что не годился, и поэтому юность его была воистину печальная. Его тоже спас старый Хотеец. Однажды Матиц пришел к нему, рассеянно огляделся вокруг, потом уселся на ограде и принялся бить камнем о камень. Хотеец его пожалел. Разыскав нож и несколько осколков стекла, он вырезал метровую палку толщиной с руку, подсел к Матицу и сперва очистил ножом палку, а потом стал шлифовать ее.
— Видишь, Матиц, — ласково обратился он к несчастному, — я дам тебе нож и стекло, а ты выстругай точно такую же палку, да чтоб она была гладкая, ровная вдоль и поперек, здесь и вот здесь, и вообще всюду одинаковая.
— И вообще всюду одинаковая, — изумленно пробормотал Матиц, имевший привычку повторять последние слова услышанной фразы. Не теряя времени, он принялся за дело. Так он обрел цель в жизни. С тех пор прошло уже двадцать лет, но пока ему не удалось сделать такой палки, которая на обоих концах, здесь и вот здесь, всюду была бы одинаковая. Стоило ему обстрогать и отшлифовать палку на одном конце, как она становилась толще на другом, едва он выравнивал ее там, как выяснялось, что она толще в середине, а когда он справлялся с серединой, оказывалось, что она снова стала толще на нижнем конце. Так он строгал и чистил, пока не доходил до сердцевины. Палка, которая теперь становилась прутом, переламывалась у него в руках. Но ему и горя было мало! Он бросал ее, вырезал другую, ведь дерева было сколько душе угодно, и принимался опять строгать с терпением и усердием гения, приносящего в жертву долгие годы жизни, чтобы осуществить свой великий замысел, так что в стороны отлетали стружки да обломки палок.
— Божорно-босерна! — загремел Лука и отдал ему честь.
— Жорнобосерна! — пробормотал Ровная Дубинка, устремив на него огромные мутные глаза.
— Тантадруй, — приветствовал его веселый голосок, — теперь она у меня, и эта будет настоящая!
— И эта будет настоящая! — повторил Матиц, выпучив глаза, вытащил из-под мышки обстроганную палку, осмотрел ее и недоверчиво покачал головой; дескать, нет, не настоящая, потому что не на обоих концах, здесь и вот здесь, и поперек и вообще всюду ровная и одинаковая.
— Тантадруй, теперь я умру! — радостно сообщил дурачок.
— Теперь я умру? — удивленно повторил Ровная Дубинка.
— Тантадруй, я умру! — повысил голос дурачок.
— Я умру! — испуганно воскликнул Ровная Дубинка.
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка! — презрительно фыркнул фурланец.
— И картошка, — в испуге повторил Ровная Дубинка, поворачиваясь к нему.
— Тихо, и божорно-босерна! — загудел Лука.
— Жорнобосерна, — встрепенулся Ровная Дубинка, глядя теперь на Луку.
— Тантадруй, я жупнику расскажу! — вмешался дурачок, занятый своими мыслями.
— Я жупнику расскажу, — удивленно повторил Ровная Дубинка.
— Тантадруй, я расскажу! — рассердился дурачок.
— Я расскажу, — настаивал Ровная Дубинка.
— Тантадруй, ты не расскажешь! — сердито крикнул Тантадруй и задрожал так, что зазвенели все его колокольчики.
Парни, окружившие несчастных, засмеялись.
— Не расскажешь, — испуганно согласился Ровная Дубинка, не сводя глаз с Тантадруя.
— Расскажу, тантадруй! — закричал дурачок и посмотрел на Луку, которого считал своим покровителем.
— Ты с ума сошел! — загремел Лука на Ровную Дубинку.
— Ты с ума сошел, — послушно повторил Матиц, задрожав всем телом от громкого голоса Луки.
— Ты с ума сошел, и божорно-босерна! — яростно заревел Лука.
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка! — в свою очередь фыркнул фурланец.
— И картошка! — перепуганно вторил ему Ровная Дубинка.
Люди кругом опять захохотали. Но они не успели всласть посмеяться. Мгновенно, будто повинуясь чьему-то приказу, они смолкли и стали расходиться, ибо словно из-под земли перед ними вырос Хотеец.
— Стыдитесь! — Глаза старика под косматыми седыми бровями сверкнули. — Оставьте несчастных в покое. Такое с каждым из нас может случиться!
— Божорно-босерна! — Лука воинским салютом и трубным кличем приветствовал Хотейца.
— Тантадруй, теперь она у меня, и эта будет настоящая! — поспешно сообщил Тантадруй.
— Ладно, ладно, ты жупнику расскажи. — Старик отечески похлопал его по плечу.
— Тантадруй, мне только трех колокольцев не хватает, — похвастался дурачок.
— А теперь мы их купим! — решительно загудел Лука.
— Ладно, ладно, дети мои! — кивнул Хотеец и, повернувшись к Локовчену, торговавшему коровьими боталами, сказал, как может говорить только уверенный в себе хозяин: — Дай ему три штуки, Локовчен.
— Боже, царю небесный! — заломил руки Локовчен. — Он же их еле носит!
— Он не чувствует тяжести! — серьезно возразил Хотеец.
— Вы думаете, не чувствует? — с сомнением поднял на него глаза Локовчен, будто подозревая, что у того самого не все дома.
— Думаю! — стоял на своем старик, точно это было самое простое и очевидное для всех дело на белом свете.
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка! — раздался презрительный голос фурланца.
Люди опять рассмеялись. Хотеец вздрогнул, сердито посмотрел на Русепатациса, словно позабыв, что перед ним больной человек. Потом поглядел на людей, которые, стихнув, ожидали, что последует дальше. Видно, он собирался ответить покрепче, но справился с собой. Снова повернувшись к несчастным, он ласково сказал:
— Не смейте бродить, когда стемнеет! Все приходите ко мне спать! Поняли?
— Поняли! Спать, и божорно-босерна! — загремел Лука, салютуя.
— Тантадруй, если она будет настоящая, я сперва умру! — упирался дурачок.
— Ладно, ладно! — уступил Хотеец. — Тогда ты позже придешь спать.
— Тьфу! Raus е patacis, репа и картошка! — фыркнул фурланец.
Хотеец невольно повернулся так резко, что Матиц Ровная Дубинка испуганно отскочил в сторону и почти в лицо ему крикнул:
— И картошка…
И снова смеялись люди. Однако на сей раз их смех внезапно перекрыл звонкий, необыкновенно красивый голос:
— Эй, глупцы, чего вы ржете? Ведь сами вы с ума сойдете!
И прежде чем они успели оглянуться и осмотреться, всем стало ясно, что это красавец Найденыш Перегрин. Люди расступились, и он предстал перед ними во всей своей красоте. У него были черные, как вороново крыло, волосы, большие синие глаза, белая кожа и почти девичьи черты лица, почему он и считался образцом красоты. Если кого-нибудь находили по-настоящему красивым, говорили, что он почти так же прекрасен, как Найденыш Перегрин, а это была высокая оценка. Толковали, будто он был сыном красавца цыгана и местной красотки, которая тайком носила и родила его, а потом оставила в придорожной канаве. Окрестили его Перегрином, потому что обнаружили в день этого святого, и назвали Найденышем, что соответствовало истине. Хотеец взял его к себе, не имея своих детей, но сумел сделать из него только пастуха, потому что чем старше становился Перегрин, тем сильнее говорила в нем беспокойная кровь. В раннем детстве он много плакал, хотя для этого не было никаких особых причин, а когда превратился в парня, затаил слезы в душе, украсил лицо улыбкой и отправился странствовать по белу свету. Хотеец не мог понять этого и потому не мог простить. Красавцу не было равного во всей округе. Он играл на гармонии, на скрипке, на кларнете, цитре и трубе, вообще владел любым музыкальным инструментом, который попадал ему в руки, пел, причем так хорошо, что у женщин мурашки пробегали по коже. Был он бродягой и большим шутником. Шутки его не были злыми, однако иногда они доставляли людям немало хлопот. Одной из самых излюбленных его забав был обмен. Шел он, например, в полночь по селу и из чистого озорства в первом же попавшемся доме мимоходом снимал с окна горшок с гвоздикой, уносил на другой конец села, там ставил кому-нибудь на подоконник, брал здесь в свою очередь горшок с геранью, уносил в третий дом, обменивал герань на иной цветок, который отправлял еще дальше. Так неслышно бродил он всю ночь и столь основательно перепутывал цветы, что потом девушки и бабы целую неделю ходили с горшками по селу, хохотали, ворчали и бранились. И все знали, что это проделки Найденыша Перегрина. Иногда но ночам он обменивал у крестьян скот, телеги, инструмент, копны сены на лугах и даже перетаскивал снопы пшеницы и гречихи с одного козольца на другой. Когда крестьяне потом попрекали его за такие забавы, он лишь посмеивался и отвечал, что, мол, ничего худого не вышло, ведь все осталось в деревне. Вообще же сердце у него было доброе. И хотя он ни у кого не тронул волоска на голове, его побаивались: опасались его зорких глаз и острого языка; жил он точно полевой цветок или птица небесная, поэтому мог всякому сказать в глаза, что о нем думает. Говорил он так складно, точно каждого одаривал талером, предпочитая использовать рифмы, которыми сыпал как из рукава.
И вот встал он посреди обиженных людей, сдвинул с прекрасного лба на затылок зеленую шляпу, насмешливо оглядел всех, указал пальцем на четырех несчастных и громко сказал:
— Благо им, настолько разумным, что все для вас умное — для них безумно!
Люди молча расходились. Исчез и Хотеец, избегавший встреч со своим приемным сыном. А Тантадруй подскочил к юноше и умильно попросил:
— Тантадруй, спой. Перегрин, спой!
Перегрин положил ему на плечо руку и приветливо спросил:
— Ну, теперь у тебя настоящая?
— Настоящая, тантадруй! — радостно подтвердил дурачок.
— И ты умрешь?
— Тантадруй, умру!
— Если так, я спою! — ласково улыбнулся Перегрин. Он снял с плеча гитару, провел пальцами по струнам и запел:
На-а небе стоит солнце,
а на земле — мороз.
Собрал я колокольцы,
и все они для вас.
Та-а-та-ан, та-а-та-ан,
та-а-ан-та-друй.
Ой-ю-юй, ой-ю-юй,
ой-ю-юй, ой-ю-юй…
Тантадруй сиял от счастья, да и остальным было хорошо, потому что пел Найденыш в самом деле прекрасно, даже Русепатацис растрогался и ни разу не фыркнул. Словно бы всех озарил необычный, ясный и согревающий, свет. Перегрин смолк, и Тантадруй попросил его спеть еще.
— Пока оставим, в другой раз добавим! — шутливо улыбнулся парень и исчез в толпе.
Тантадруй кинулся было следом, но тут же вернулся, так как продавец колокольчиков Локовчен принялся вовсю названивать, привлекая покупателей.
— Давай, народ, налетай! — кричал он. — А вот колокольцы! Лучшие звоночки! Прекрасные голосочки!
Тантадруй приступил к делу. Возился он долго, но в тот самый миг, когда он наконец выбрал, Русепатацис выхватил колокольчики у него из рук, бросил в кучу к остальным и презрительно заявил, что это репа и картошка. Лука взял колокольцы, сунул их Тантадрую и повелительно загремел:
— Возьми вот эти, и божорно-босерна!
Локовчен сразу смекнул, что чем меньше он будет вмешиваться, тем скорее освободится от нежеланных покупателей. Так и случилось. Лука привязал три колокольчика ремешками к веревке, на которой уже болталось тридцать семь штук. Увидев, что дело сделано, дурачок радостно подскочил на месте.
— Тантадруй, теперь я пошел к жупнику!
— Божорно-босерна! — отдал ему честь Лука и закричал вдогонку — Если кверху, то не будет настоящая. Книзу, немного по земле, а потом прямо в землю. Запомни это, и божорно-босерна!
— Тьфу! — презрительно фыркнул фурланец. — Raus е patacis, репа и картошка!
— И картошка! — дружелюбно пробормотал Матиц Ровная Дубинка; ему показалось, будто непременно надобно что-то сказать, и потому он повторил последние услышанные слова.
Под громкий перезвон своих колокольчиков Тантадруй пробрался сквозь ярмарочную суету и поспешил в гору к церкви. Но едва он сделал несколько шагов, как его окружила плотным кольцом ватага разыгравшихся ребятишек.
— Эй, Тантадруй, ты еще не умер? — громко кричали ребятишки.
— Еще нет, тантадруй. Но теперь она здесь, и эта будет настоящая! — весело отвечал он.
— Вот и не будет!
— Тантадруй, я думаю, будет! — Он таинственно усмехнулся.
— А какая она? Ты что, с колокольни спрыгнешь?
— Тантадруй, нет! — ужаснулся он. — Та была ненастоящая. Если с колокольни прыгать, то не умрешь, а убьешься! — подняв кверху палец, внушал он детям с той же строгостью, с какой ему самому говорил священник, когда он делился с ним своими намерениями.
— Тогда с моста спрыгнешь?
— Тантадруй, нет! Та тоже была ненастоящая. Если с моста прыгать, то не умрешь, а утонешь!
— Тогда в снегу заснешь?
— Тантадруй, нет! Если в снегу заснуть, то не умрешь, а замерзнешь!
— Тогда в печь к пекарю прыгнешь?
— Тантадруй, нет! Если в печь прыгать, то не умрешь, а сгоришь!
— Нет, испечешься! — ликовали ребята.
— Тантадруй, жупник сказал, что сгорю! — строго отверг он эту догадку.
— Нет, испечешься! Разве хлеб в печи сгорает?
— Верно, тантадруй, хлеб в печи не сгорает.
— Вот видишь! Что ты теперь будешь делать?
— Тантадруй, знаю, да не скажу!
— Скажи! Скажи!
— Не могу, тантадруй! Сперва я должен жупнику рассказать… — вырывался он, бросаясь то в одну, то в другую сторону, норовя ускользнуть от детей.
Так они добрались наконец до церкви, и ребятишки мгновенно юркнули внутрь, ибо начиналась торжественная месса. Тантадрую тоже хотелось войти в храм, ведь там было так красиво, но он знал, что ему нельзя. Он встал под толстой шелковицей у церковной ограды и загляделся на трех светло-сизых голубей, прогуливавшихся неподалеку. Гудел орган, и в воздухе плыли чудесные звуки. Тантадруй внимательно слушал и сердился на воробьев, оживленно гомонивших в ветвях над его головой. Он посмотрел вверх и задрожал от злости. Колокольчики зазвенели, и воробьи вспорхнули, поднялись с земли и три красивых голубя — они устремились прямо к солнцу, которое заливало их расплавленным серебром, и, превратившись в серебряных птиц, унеслись дальше в небо.
Тантадруй вспомнил Тратареву Елчицу, которая как-то назвала птиц самыми счастливыми существами. Он представил себе, как было бы хорошо, если б он тоже стал птицей и в птицу бы обратилась бы Елчица. Тогда бы, например, сейчас они сперва взлетели на крышу дома священника, оттуда поднялись на кладбищенские кипарисы, потом — на колокольню, с колокольни — на гору и, с горы на гору, улетали бы дальше и дальше.
Ударили в колокола, и Тантадруй пришел в себя. Из церкви повалил народ и стал быстро расходиться, торопясь на ярмарку, в трактир, на обед. Появился стражмейстер Доминик Тестен, который, правда, сейчас уже выглядел менее строгим, чем прежде, однако Тантадруй на всякий случай спрятался за толстым деревом, чтоб в этом укрытии дождаться священника.
В конце концов двери сакристии распахнулись. Показались четыре священника, и несчастный лишился дара речи. Они были огромные, очень круглые и, точно гуси, друг за другом легко катились к нему. Каждый из них левой рукой поднимал край сутаны, внимательно глядя перед собою, чтоб не ступить в грязь, правой рукой они придерживали крохотные черные шапочки, опасаясь, как бы ветер не сорвал их с толстых, совершенно лысых голов. И они так походили друг на друга, что Тантадруй с трудом смог узнать своего священника. Они приблизились к дереву, и Тантадруй вышел навстречу. Услышав непонятный звон, священники вздрогнули, разом вскинули головы и удивленно воззрились на странное существо, увешанное коровьими колокольцами.
— Это тот самый Тантарадра, который хотел бы умереть, — с легкой улыбкой сообщил собратьям местный священник.
— А-а-а? — разом протянули чужие священники и точно так же разом остановились, сложив на животах руки, наклонили головы к левому плечу и стали ждать, что последует дальше.
— Ну, Тантарадра? — повернулся к нему священник-хозяин.
— Тан-та-друй! — сконфуженно улыбаясь, но очень любезно ответил дурачок, чтобы священник хорошенько запомнил его имя.
— Да, да, Тантадруй, — кивнул тот. — Ну, что ты на сей раз придумал?
Тантадруй улыбнулся и с необычным блеском в мутных глазах торжественно сообщил:
— Тантадруй, я поймаю гадюку, она меня укусит, и я умру!
— О-о-о! — хором протянули чужие священники и закачали головами.
Местный священник поглядел на них несколько свысока, словно испытывая гордость за своего дурачка, и, повернувшись к нему, сказал:
— Тантадруй, сейчас зима, и гадюк нету! — Он поднял палец и строго продолжал, словно вбивая в голову слово за словом: — Но даже когда они появятся, и ты поймаешь одну из них, и она тебя укусит, ты не умрешь, а будешь отравлен!
— Отравлен, тантадруй! — простонал бедняга, и искренняя, бесконечная печаль разлилась по его маленькому сморщенному личику.
— Отравлен! — хором повторили чужие священники и погрозили своими толстыми пальцами.
— Отравлен! — подтвердил местный священник и тоже погрозил пальцем. — Подожди, пока не пробил твой час. Все мы должны терпеть, прежде чем лечь в могилу! — так сказал он и зашагал к своему дому.
— Все мы должны терпеть, прежде чем лечь в могилу! — торжественно подтвердили чужие священники, приподняли края своих сутан, взялись за шапочки и поплыли за хозяином.
Разом лишившись сил, прислонился Тантадруй к дереву, глядя вслед огромным черным фигурам, которые исчезали в светлых проемах дверей. Двери захлопнулись, и он вздрогнул, словно заперли его утраченное счастье. Он стоял неподвижно, слушая, как шумит у него в голове и как бешено стучит сердце в узкой груди. И сквозь этот шум и стук ему показалось, будто откуда-то издалека его зовут. Он открыл глаза и удивленно огляделся. Мир вокруг был чужой, совсем незнакомый, и было необычайно холодно.
— Тантадруй! — звали подкрадывавшиеся ребятишки и манили его.
Медленно, с мукою оторвался он от шершавого дерева и пошел обратно на площадь. Обступив его плотным кольцом, ребятишки кричали:
— Ну что, ненастоящая оказалась?
— Ненастоящая, тантадруй, — печально отвечал он.
— А какая она была-то?
— Тантадруй, я сказал, что найду гадюку, она меня укусит и я умру!
— Ха-ха-ха! — Охваченные бурной радостью, дети хлопали себя по коленям. — Любому дураку известно, что тогда не умрешь, а отравишься!
— Отравишься, тантадруй? — повторил он, удивленно глядя на них — они были еще детьми, но уже такими мудрыми и все знали, совсем как священник.
— Отравишься, Тантадруй, отравишься! Это тоже ненастоящая. Придется тебе что-нибудь новенькое подыскать! — Взявшись за руки, они плясали вокруг него и пели:
На-а небе стоит солнце,
а на земле — мороз.
Собрал я колокольцы,
и все они для вас.
Та-а-та-ан, та-а-та-ан,
та-а-ан-та-друй.
Ой-ю-юй, ой-ю-юй,
ой-ю-юй, ой-ю-юй…
Тантадруй долго отбивался от разыгравшихся ребят, а затем снова погрузился в беспокойное ревущее море ярмарочной суеты. На площади было теперь не так хорошо, как прежде. Его уже не привлекали пестрые прилавки со всеми их чудесами и красотами, выложенными для насыщения голодных глаз. А как нескладно громыхала теперь музыка на карусели, как печально плакали шарманки, как жалобно пищали дудки в окоченевших детских ручонках. И какими твердыми были тела людей, и какими грубыми их слова! Опустив голову, катился меж ними Тантадруй, подобно капле чистой воды, которая между корней и камней прокладывает себе дорогу к тихому колодцу.
Еле-еле удалось ему пробиться сквозь плотную массу беспокойных и нетерпеливых тел и достигнуть цели — старого трактира Подкоритара. Здесь под высоким сводом главного входа уже сидели на разбитой скамье фурланец Русепатацис, Лука Божорно-Босерна и Матиц Ровная Дубинка. Перед ними на земле стоял огромный горшок с дымящимися говяжьими костями; с их помощью они отогревали замерзшие руки и утоляли вечный голод.
— Божорно-босерна! — озорно загремел Лука, отдавая ему воинскую честь большой костью, которую он приставил к правому виску.
Тантадруй молча опустился на скамейку, сжал коленями свою палку — весь воплощение горя. Долго сидел он так, не делая попыток принять участие в трапезе. Он ждал, что его спросят, как закончилось дело у священника. Но все молчали, и, не дождавшись вопросов, он с упреком произнес:
— Тантадруй, она оказалась ненастоящая!
— Если шла кверху, значит, ненастоящая, — сказал Лука, отшвыривая обглоданную кость и нагибаясь за другой.
— Тантадруй, — дурачок повысил голос, — я сказал, что найду гадюку, она меня укусит и я умру.
Лука и Русепатацис были слишком заняты делом, чтоб обратить внимание на его слова, а Матиц Ровная Дубинка, ощущая потребность высказаться, отнял от своих толстых губ кость и ласково повторил:
— И я умру…
— Тантадруй, теперь я не умру! — покачал головой дурачок, поворачивая к нему свое печальное сморщенное личико.
— Не умру! — сокрушенно кивнул Матиц и с чавканьем принялся высасывать костный мозг.
Пышнотелая служанка Пепа, женщина уже не первой молодости, вышла из подвала с кувшином золотистого вина. Остановившись возле несчастных, она загляделась на сильную фигуру Матица. А тот, отняв ото рта толстую кость, которую держал обеими руками, в страхе жался к стене и, окаменев от ужаса, не сводил с нее глаз, словно зачарованный змеей.
— Эх, ты б и меня еще поглодал! — задиристо рассмеялась служанка.
— Меня поглодал! — оробело кивнул Матиц, прижимаясь к стене, словно хотел слиться с нею. Он боялся женщин с давних дней своей юности, когда однажды парни напоили его пьяным и после этого он напал на бродяжку Катру. Жандармы застали его на месте преступления и, дабы на веки вечные отучить от приставаний к женщинам, три дня продержали в темной камере, потом, всыпав как следует, окатили ледяной водой, да еще пригрозили, что на всю жизнь засадят в тюрьму, если он хоть раз тронет пальцем какую-нибудь женщину.
— Ты меня боишься? — продолжала разбитная Пепа, протягивая полную руку, чтоб погладить его.
— Боишься! — поспешно согласился Матиц, отодвигаясь в сторону.
— Ох, да ведь это я тебя боюсь, чего ж тебе бояться! — добродушно засмеялась женщина.
— Чего ж тебе бояться! — благодарно посмотрел на нее Матиц.
Она погладила его по щеке, а он устремил на нее огромные мутные глаза, в которых плясали светлые искорки счастья.
— Эх ты, бедолага! — растроганно вздохнула женщина. Она покачала головой, вытерла руку о передник, потом повернулась к Луке и довольно добродушно, хотя и чуть свысока, спросила: — Ну, а ты как? Все еще кверху?
— Кверху? — оскорбленно загремел Лука. — Книзу! — Не выпуская кости, он резким движением руки наглядно показал — куда: вниз, немного по земле, а потом прямо в землю!
— Тьфу! — презрительно фыркнул фурланец, выбирая новую кость. — Raus е patacis, репа и картошка!
— Ну, ты-то помалкивай, пока я тебе в самом деле не принесла репы с картошкой! — пригрозила Пепа. — Лука верно говорит! — пригорюнилась она. — Я вот тоже вскоре пойду книзу, немного по земле, а потом не спеша и в землю.
— Не не спеша! Прямо! — загремел Лука, костью указывая в землю.
— Ясное дело! — вздохнула Пепа, громко высморкалась в передник и вытерла набежавшие слезы. — Прямо! Прямо в яму!
— Тантадруй, в яму? — почти с завистью отозвался дурачок. — Погоди, пока твой час пробьет. Каждый должен терпеть, прежде чем лечь в могилу!
— Ты где это слыхал? — удивилась Пепа, очевидно потрясенная его словами.
— Тантадруй, мне жупник сказал.
— Ах, жупник…
— Тантадруй, а ты уже терпела? — живо спросил дурачок.
— Терпела, да, видно, недостаточно! — Пепа горько усмехнулась.
— Тантадруй, а я нет! — грустно вздохнул он. — А как бы мне хотелось потерпеть, чтоб я мог лечь в могилу!
— Ох ты, счастливая твоя душа, несчастная! Перестань, перестань! — воскликнула Пепа и снова взялась за передник, чтобы утереть глаза. — И чего я с дураками связалась! До слез довели! — вдруг рассердилась она, решительно засучила рукава и скрылась в широкой темной подворотне.
Тантадруй заглянул в трактир, где стоял гул, как в потревоженном улье, и опять заныл:
— Тантадруй, как я теперь умру?
— Возьми кость, и божорно-босерна! — неожиданно выкрикнул Лука, и Тантадруй, невольно вздрогнув, послушно наклонился над горшком.
Некоторое время они сидели и громко высасывали кости. Когда все кончилось, Лука встал и потянулся.
— Ребята, как стемнеет, все к Хотейцу спать! — повелительно произнес он. — А теперь божорно-босерна! — Он отсалютовал и отправился на ярмарку. Русепатацис и Матиц Ровная Дубинка последовали за ним.
Тантадруй остался сидеть на скамье перед кучей обглоданных костей. Когда двери трактира распахивались, его окатывала беспокойная буйная волна музыки и песен. Но он не двигался; в печали своей он был незыблем, как скала. Мимо него проходили хозяева и батраки, купцы и перекупщики, старые и молодые; непослушные ноги несли их за угол и снова вели обратно. Одни грубо ругали дурачка, иные бросали ласковое слово, третьи молча совали в руку мелочь, четвертые хлопали по плечу и грустно замечали:
— Хорошо тебе, тронутому!
Наконец вышел Найденыш Перегрин. Возвратившись своим чередом из-за угла, он остановился рядом с Тантадруем и тряхнул его за плечо.
— Тантадруй, она была ненастоящая! — запричитал дурачок. — Я не умру!
— О, умрешь! Умрешь! — Перегрин встряхнул его сильнее, колокольцы дружно зазвенели. — А теперь пошли со мной!
— Тантадруй, а ты теперь споешь? — обрадовался несчастный.
— Ясное дело!
Перегрин привел его в трактир и усадил возле печки. Здесь было тепло и весело. Люди словно сошли с ума. Лица у всех были потные, глаза влажные и блестящие. Все громко говорили, смеялись, наливали в стаканы золотистое вино и с полными стаканами приставали к Перегрину, упрашивая его поиграть и спеть. Но парень только улыбался своей прекрасной улыбкой и отбивался длинными руками.
— Доминик! — завопил вдруг Округличар, человек необычайной физической силы, уже крепко подвыпивший, и повернулся к стражмейстеру, который восседал за отдельным столом и, обмакивая толстый палец в винную лужу, выводил на столе узоры. Над головой Доминика висели большие стенные часы, и тяжелый их маятник проходил над самой его лысиной, сверкавшей так, словно ее специально вычистили и оттерли под праздник. Округличар заметил, что черные думы овладели жандармом, и крикнул еще раз — Доминик, скажи ему, пусть сыграет!
— Именем закона, играй! — гаркнул стражмейстер и ткнул пальцем в Перегрина. При этом решительном акте он задел головой маятник, и тот остановился. Жандарм деловито вырвал его, швырнул под стол и торжественно сообщил: — Полицейского часа не будет!
— Ура, полицейского часа не будет! — загудели вокруг. — Играй, Перегрин!
Парень улыбался. Неожиданно он подошел к Тантадрую и попросил у него колокольчики. Дурачок, всецело доверявший Перегрину, не возражал, напомнив только, чтобы он был осторожнее, ведь они предназначены мученикам.
— Они и понадобятся мученикам. Малым да большим, — смеясь ответил Перегрин. Он поставил на два стола два стула и натянул между ними веревку с колокольчиками. Потом взял В руки деревянную ложку, слегка коснулся каждого колокольчика, прислушался, отвязал один, второй, привязал их в другом месте. Долго он перебирал колокольчики. Люди недоуменно следили за ним, кое-кто заранее предвкушал забаву. Разместив колокольчики по-своему, Перегрин попросил еще две деревянные ложки и заиграл, в самом деле заиграл, на колокольчиках и запел песенку Тантадруя:
На-а небе стоит солнце,
а на земле — мороз.
Собрал я колокольцы,
и все они для вас.
Та-а-та-ан, та-а-та-ан,
та-а-ан-та-друй.
Ой-ю-юй, ой-ю-юй,
ой-ю-юй, ой-ю-юй…
Песня отзвенела, люди сидели раскрыв рты, а дурачок радостно захлопал в ладоши.
— Так будут играть мученики! — ласково кивнул ему Перегрин.
— Тантадруй, так будут играть мученики!
— Так будут играть мученики! — поддержал растроганно могучий Округличар, своей комплекцией вполне соответствовавший фамилии.
— Мученики? — внезапно подскочил на месте благочестивый бобыль Арнац, по кличке Преподобный Усач, прозванный так за то, что он слишком склонялся в церкви над кропильницей и смачивал в освященной водице свои длинные, вислые усы. — Не поминайте всуе мучеников!
— Арнац! — возразил Перегрин. — А мы разве не мученики?
— Именем закона, все мы мученики! — авторитетно заявил стражмейстер Доминик Тестен.
— Безумцы! — верещал Преподобный Усач.
— Пошел ты к черту! — взбеленился Округличар и, вытянув тяжелую руку, опустил ее на острую головенку Арнаца, одним движением сбросив его под стол.
— К черту! — подтвердил стражмейстер. И деловито добавил — Именем закона, мы все безумцы! Только каждый по-своему!
— Верно! — громыхал Округличар. — Мы все безумцы! И все мученики! Перегрин, играй сначала!
— Давай, Перегрин, снова, — поддержали остальные.
— Именем закона, играй еще раз! — разгневался стражмейстер, ударил кулаком по столу и кинул такой свирепый взгляд, что Перегрин улыбнулся и кивнул. Он заиграл снова, и еще раз, и опять сначала — и так пел и играл до самой ночи. А люди пили, смеялись и плакали.
Когда стемнело, в комнату вошли Лука, фурланец Русепатацис и Матиц Ровная Дубинка. Они пришли за Тантадруем, чтобы вместе отправиться на ночлег к Хотейцу. Но остались в трактире и восхищенно слушали игру Перегрина на коровьих колокольцах. Это было так хорошо, что даже Русепатацис ни разу не фыркнул.
Однако в конце концов пришлось прощаться. Тантадруй подошел к Перегрину и попросил отдать ему колокольчики.
— Оставь их нам, Тантадруй! — взволнованно просили растроганные люди. — Мы тебе другие купим! Еще лучше! Совсем новые!
— Нет, нет! — со смехом покачал головой Перегрин. — Для него только эти имеют цену. Вы поймете, ведь вы еще не совсем потеряли разум!
И в самом деле, люди поняли. А Тантадруй их тоже по-своему понял и счел нужным утешить:
— Тантадруй, я вам их еще разок дам, ведь я теперь не умру!
— Ты умрешь! Ты умрешь! — неслись со всех сторон ласковые, дружеские голоса.
— Именем закона, имею честь заявить, что ты воистину умрешь! — внес свою лепту захмелевший стражмейстер Доминик Тестен, испытавший потрясение такой силы, что позволил себе выпустить крупные слезы, которые катились у него по багровым щекам.
Тантадруй благодарно смотрел на добрые лица и влажные глаза, а Перегрин тем временем повесил ему на плечи веревку с колокольчиками и перевязал его крест-накрест и вокруг пояса.
— Теперь к Хотейцу, и божорно-босерна! — повелительно громыхнул Лука, отсалютовал всем и повернулся к двери. Русепатацис, Матиц Ровная Дубинка и Тантадруй послушно следовали за ним.
В этот миг растворилась дверь, и на пороге появился Батов Янез, по кличке Янез Жачем. Это был человек тоже в своем роде лишившийся рассудка, очень серьезный и хмурый. Он не был ни злым, ни буйным, однако почти все его избегали, потому что своим вечным шепелявым «жачем?» он многим портил настроение и ставил их в смешное положение. И на сей раз с ним поздоровался только Найденыш Перегрин.
— Ну-ка, входи, Янез, чтоб мы уж все были в одной куче, хотя этот мир огромен!
— Жачем огромен? — вопросил Янез Жачем.
— Затем, что человек мал! — усмехнулся Перегрин.
— Жачем человек мал?
— Затем, что ему трудно живется!
— Жачем человек живет?
— Затем, чтобы бога славить! — заверещал Преподобный Усач, выскакивая из-под стола.
— А ты иди обратно! — загрохотал Округличар, снова опуская тяжелую руку на его острую головенку.
— Жачем обратно? — осведомился Янез.
— Затем, что он нам надоел! — отрубил Округличар.
— Жачем надоел?
— Хоть ты не надоедай! — в сердцах закричал Округличар и подступил к нему со стаканом вина. — На, пей! Золотое, как солнышко!
— Жачем солнышко? — угрюмо вопросил Янез.
— Затем, что не луна! — смеялся Перегрин.
— Жачем луна?
— Затем, чтоб давать нам лунный свет!
— Кончай болтать! — оборвал Перегрина Округличар. — Затем, чтоб соленая репа не заплесневела у нас в кадушках.
Все расхохотались. И тут снова выскочил Преподобный Усач и злобно проверещал:
— И пусть она у вас плесневеет!
В словах этих не содержалось ничего ужасного, потому что среди гостей было несколько мужиков, которые жили не только соленой репой. Но тем не менее людей этот выкрик задел; все разом смолкли, и взгляды всех угрожающе обратились на Преподобного Усача. И черт знает что произошло бы дальше, не вмешайся стражмейстер; в праведном гневе он стукнул кулаком по столу, неверной рукой указал на дверь и крикнул:
— Вон! Именем закона, вон!
— Вон! Вон! — раздался хор голосов, и Преподобного Усача вышвырнули на улицу.
— Жачем вон? — хмуро поинтересовался Янез, когда дверь закрылась.
— Будет! — не на шутку рассвирепел стражмейстер. — Именем закона, ни одного «жачем»!
Округличар поспешил успокоить Янеза:
— Будет, человече божий! Будет! И без того невесело! Пепа, подай еще два литра!
— Еще два литра! — подхватили со всех сторон, и могучие удары обрушились на столы. И отчего бы нет? Ведь это была большая ярмарка, ярмарка нужды и желаний, — ярмарка тысячи вопросов, которые остались без ответов; да если б и удалось получить ответы, по сути дела, они были бы лишь новыми вопросами. И потому никому больше не нужны были эти Янезовы «жачем».
— Пей, Янез! Пей, Янез! — вопили люди, протягивая ему стаканы.
— Жачем пей? Жачем пей? — стоял на своем Янез, по-прежнему хмуро оглядывая всех.
— Зачем? — Жестом отчаянной скуки Округличар воздел руки горе. — Затем, чтоб все к дьяволу покатилось!
— Жачем к дьяволу?
И тут раздался шум и гром: стражмейстер Доминик Тестен с силой оттолкнул от себя стол, медленно поднял свое дородное тело и, сжав кулаки, пошел на Янеза. Но едва он успел сделать несколько шагов, как дверь опять распахнулась настежь, и на пороге встал Преподобный Усач; подняв длинные руки, он вопил во все горло:
— Знамение на небе!.. Луна в крови! Быть войне!
Все окаменели.
— Тьфу! — фыркнул в полной тишине фурланец. — Raus е patacis, репа и картошка!
А Тантадруй оттолкнул его, выскочил вперед и тоскливо спросил:
— Тантадруй, а я теперь умру?
— Ты с ума сошел! — толкнул его Лука. — Луна в крови, говорят, к дождю. Пошли спать! — Он решительно шагнул к двери и еще раз отдал честь: — Божорно-босерна!
Тантадруй, Матиц Ровная Дубинка и Русепатацис послушно брели следом. И пока захмелевшие, а то и просто пьяные мужики растерянно смотрели друг на друга, убогие спокойно и разумно вышли из трактира.
Тантадруй остановился у входа, вместе с ним невольно замерли и его товарищи. Опустилась ночь, и в студеном свете луны площадь казалась огромной, как пустыня. И такой же безлюдной. Нигде не было ни единой лавки, словно ветер смел их вместе с товарами и продавцами. Только на другом конце площади виднелась карусель. Но и она не выглядела больше пестрой, живой и веселой, как днем, когда на ней кружилась разудалая молодежь. Теперь она походила на огромный черный скелет, лишившийся черепа и оцепеневший под ночным ветром.
Дул резкий, пронизывающий ветер. Он гнал пыль, мусор, клочья бумаги, плясавшие в воздухе, точно огромные грязные хлопья снега. Собственно, плясало все. Плясали старинные кованые фонари над входом в трактир, плясали перепуганные тени, которые они отбрасывали на площадь. Плясали голые ветки старого каштана, а под ним на земле плясали черные кружева, которые эти узловатые ветки сплели своими тенями. А раз плясали ветки, то над ними плясала и подвешенная к небу луна. Она на самом деле была в крови и не казалась круглой, а висела так низко, будто пустынную ярмарку освещал последний, еще не погасший, но уже разбитый фонарь.
— Пошли! — решительно загремел Лука, и звуки его голоса словно вытолкнули их из-под свода. Вытянувшись цепочкой, как гуси, они зашагали через площадь. Впереди семенил Тантадруй, вторым шел Матиц, прижимавший под мышкой наполовину обстроганную палку, третьим ковылял, размахивая длинными руками, костлявый фурланец Русепатацис, завершал процессию Лука Божорно-Босерна: он ступал так твердо, что временами под его деревянной ногой, подкованной лошадиной подковой, вспыхивала искра. Молча и сосредоточенно шли они в долгую зимнюю ночь, словно унося от растерянных людей неведомый завет или необходимое утешение какому-то иному, новому человеку, которому где-то там, в далеком утре, только еще предстояло начать жизнь.
Они пересекли площадь, обошли черную карусель и стали подниматься по склону к церкви. Проходя мимо дома жупника, они загляделись на освещенные окна, пылавшие таким жарким светом, будто за ними было заперто само золотое солнце.
— Тантадруй, почему она была ненастоящая? — горько вздохнул дурачок.
Никто ему не ответил. Молча вышли они в поле, где находилось все имевшее хоть какую-нибудь ценность: нивы и покосы, кладбище с часовней и дом Хотейца.
Здесь ветер превратился в настоящий ураган. И какой же он был лютый! Он пронизывал до костей. Несчастные остановились возле кладбищенской часовни, чтобы, прижавшись друг к другу, перевести дух, прежде чем отправиться через поле к Хотейцу.
Тантадруй не сводил глаз с кладбища, которое в этой ясной лунной ночи, несмотря на стужу, было красивым и манящим. Стройные кипарисы, словно огромные свечи, гнулись на ветру, а на вершинах их вместо язычков пламени горели звезды. У подножий кипарисов белела дорожка, и вдоль нее лежали белые камни с позолоченными надписями.
— Тантадруй, теперь у меня есть все колокольчики! — вздохнул дурачок.
Однако ответа не было, будто ветер унес слова, и он сказал чуть громче:
— Тантадруй, теперь я бы мог по-настоящему умереть!
Все продолжали молчать. Потом послышался приветливый голос Матица Ровной Дубинки, печально повторившего последние слова:
— По-настоящему умереть!..
— Тьфу! — пренебрежительно фыркнул фурланец. — Raus е patacis, репа и картошка!
— Тихо! — гаркнул на него Лука. — Почему бы не умереть, а? Почему бы не умереть?
Фурланец молчал, а раз он молчал, ответил Матиц:
— Почему бы не умереть?
— Почему? — еще больше рассердился Лука, у него было доброе сердце, и он жалел Тантадруя. — Этот жупник — дурак!
— Тантадруй, там было четыре жупника! — уточнил дурачок.
— Четыре? — удивился Лука. — Четыре жупника? Четырежды дураки!
— Тантадруй, — с обидой сообщил Тантадруй, — они сказали: погоди, пока пробьет твой час.
— Час? — подскочил Лука. — Какой час? Разве у тебя есть часы?
— Нету, тантадруй! — весело ответил дурачок. — У меня никогда не было часов.
— Вот видишь! Тогда я хотел бы знать, почему он говорит о часе!
— Тантадруй, не знаю! — едва слышно произнес дурачок, словно сам был в этом виноват.
— Надо спросить! — загудел Лука. — Завтра же ты пойдешь и спросишь!
— Пойду, тантадруй, — откликнулся дурачок. — А потом они сказали, что каждый должен терпеть, прежде чем лечь в могилу.
— Терпеть? — спросил Лука. — Разве ты не терпел?
— Не знаю, тантадруй.
— Гм? — почесался Лука. — Надо полагать, терпел.
— Тантадруй, надо полагать, терпел. — На душе у Тантадруя полегчало.
— Но почему нужно терпеть, если хочешь лечь в могилу? — опять взволновался Лука. — Почему нужно терпеть, если мы уже пришли!
— Тантадруй, уже пришли? — удивился дурачок.
— Могила вон там! — загремел Лука и победоносно показал на кладбище.
— Тантадруй, могила вон там! — радостно воскликнул дурачок.
— Могила вон там! — повторил Лука. — А если ее еще нет, мы ее выроем, и божорно-босерна!
— Тантадруй, мы ее выроем. — С этими словами Тантадруй вышел из своего укрытия.
— Ты куда? — спросил его Лука.
— Тантадруй, к могиле! — сияя от счастья, ответил Тантадруй.
— Нет! — возразил Лука. — Завтра. Сейчас мы идем к Хотейцу спать!
— Тантадруй, мы пойдем спать после, когда я умру! — умолял дурачок.
— Ну ладно! — уступил Лука. — После пойдем спать. Ведь это быстро!
— Тьфу! — фыркнул фурланец. — Raus е patacis…
— Тихо! — оборвал его Лука. — Сейчас мы идем к священному месту!
— Священному месту! — громко и с трепетом повторил Матиц Ровная Дубинка, напуганный зычным голосом Луки.
Они вышли из укрытия, отворили ржавые кладбищенские ворота, заскрипевшие в своих петлях, и молча вступили на широкую аллею кипарисов, шелестевших и кланявшихся под ветром. В самом конце ее они свернули влево — и вдруг оказались перед могилой, перед свежевырытой могилой.
— Тантадруй, могила! — вне себя от счастья воскликнул дурачок и замер.
— Могила! — загремел Лука и гордо добавил: — Разве я тебе не говорил?
— Тантадруй, могила! Я лягу и умру.
— Ляжешь и умрешь, и божорно-босерна! — гремел Лука.
— Тьфу! — фыркнул фурланец. — Raus е patacis…
— Ты сошел с ума! — зашипел на него Лука. — А теперь тишина.
— Теперь тишина! — испуганно повторил Матиц Ровная Дубинка.
И была тишина. А поскольку тишина длилась слишком долго, Лука повернулся к Тантадрую.
— Ну, что дальше?
— Тантадруй, — вздрогнул дурачок, словно пробуждаясь от прекрасных снов, — я жупника должен спросить, настоящая ли она.
— Настоящая? — оскорбленно загремел Лука.
— Тантадруй, ведь я должен сперва рассказать жупнику! — оправдываясь, всхлипнул дурачок.
— Тьфу! — презрительно фыркнул фурланец.
— Тихо! — решительно загремел Лука. — Если надо спросить…
— Надо спросить! — быстро повторил Матиц.
— Он и спросит! — решил Лука. — Прямо сейчас идем к жупнику, и божорно-босерна!
— Тантадруй, идем! — Дурачок радостно кружился на месте, и его колокольчики звенели.
Несчастные вышли с кладбища и стали спускаться вниз. На цыпочках приближались они к дому священника, на цыпочках подошли к окну, посмотрели в щели закрытых ставен — и, затаив дыхание, остолбенели, ибо вся комната была золотая. Золотой был Христос на стене, темного золота — книжный шкаф, золотом выведены надписи на корешках книг. На столе стоял золотой шестисвечник, в нем — светло-золотые восковые свечи, горевшие живым золотым пламенем. Темно-золотыми были жареные гуси на продолговатом блюде с золотистой каймою, бледным золотом светился изжаренный на масле пирог, а корочка его отливала червонным золотом. Золотые цветочки красовались на бутылке и на бокалах, и золотом солнца пылало вино, сверкавшее в них. Вокруг стола сидели священники, и их круглые лица сияли багряно-золотистым светом; они упирались затылками в стены и, зажмурив глаза и раскрыв рты так, что сверкали золотые зубы, громогласно выводили густо-золотыми баритонами.
— О-ооо… Оо-ооо…
— Тантадруй, они счастливы? — спросил дурачок.
— Тьфу! — Фурланец был исполнен презрения. — Raus е patacis. репа и картошка.
— Тихо! — загремел Лука. — Ты сошел с ума!
Священники мгновенно смолкли. Открыли глаза, медленно повернули головы и поглядели с таким удивлением и такой строгостью, что Тантадруй испугался. Он отскочил от окна — колокольчики зазвенели — и пустился бежать. За ним кинулись остальные. Они бежали сломя голову. И остановились только за церковной оградой. Спрятались за шелковицей и стали ждать.
Тяжелые двери дома открылись, и широкая полоса золотистого света легла на землю. Потом в этой полосе возникла огромная черная тень. Качнулась из стороны в сторону, словно подметая у порога, и строго крикнула:
— Тантарадра!
Тантадруй вздрогнул и сделал движение, собираясь выйти.
— Не глупи! — удержал его Лука.
— Тантарадра! — крикнула тень громче и строже.
— Тьфу! — презрительно фыркнул Русепатацис.
— Тихо! — загремел Лука. — Жупник сейчас сердитый!
— Сердитый! — испуганно согласился Матиц и прижался к Луке.
— Тантарадра! — еще раз, судя по голосу последний, позвала тень. — Если ты жив, отзовись и подойди сюда! Если нет, оставь нас в покое!
Тантадруй опять дернулся.
— Оставь в покое! — велел Лука и потянул его обратно.
Тень снова и очень сильно закачалась, потом постепенно исчезла. С нею исчез сноп золотого света, дверь с треском захлопнулась.
Убогие громко перевели дух и некоторое время молчали. Потом раздался отчаянный плач Тантадруя:
— Тантадруй, как я теперь, тантадруй, узнаю, настоящая ли она?
— Да настоящая же! — в сердцах загромыхал Лука. — Разве он не сказал оставить нас в покое?
— Тантадруй, верно, говорил, — с облегчением согласился дурачок.
— Тогда, значит, настоящая, — решил Лука. — И теперь мы вернемся и тебя закопаем!..
— Тантадруй, закопайте меня, и я умру! — удовлетворенно ответил дурачок и зашагал обратно.
— Умрешь! — гордо зашумел Лука. — Умрешь, и божорно-босерна!
— Пажорносерна! — ликуя, негромко повторил Матиц Ровная Дубинка.
Они пошли обратно к кладбищу. Ветер обжигал сильнее, и черные кипарисы теперь склонялись почти до самой земли. А на сердце у Тантадруя было необыкновенно тепло. Ему вспомнились три светло-сизых голубя, которые утром копошились перед церковью и потом, став серебряными, взмыли в небо. Тысячи и тысячи точно таких же голубей красивой дугой опускались сейчас с неба. Непрерывной серебряной лентой они пролетали низко над черными кипарисами, трепетавшими в дуновении их крыльев. Теплыми, пушистыми тельцами они почти касались головы Тантадруя и потом снова, описав красивую дугу, взмывали в небо. Он так отчетливо видел их над своей головой, что смотреть вверх у него вообще не было надобности.
— Тантадруй, сколько их! — радостно воскликнул он, и на нем зазвенели коровьи ботала.
— Не сходи с ума! — укорил Лука. — Ведь мы в священном месте.
Тантадруй взглянул вверх. Голубей больше не было. Он подумал, что теперь они уже летят над его родным селом, и вспомнил о хромоножке Елчице.
— Тантадруй, — повернулся он к Луке, — ты скажешь Елчице, что я умер?
— Конечно, скажу, когда буду проходить мимо, — кивнул тот. — А там сейчас что-нибудь строят?
— Нет, ничего.
— Ну, когда начнут строить и я буду проходить мимо, скажу, — спокойно ответил Лука.
— Тантадруй, ты увидишь, как она обрадуется. Она бы тоже хотела умереть…
— Ладно! — сурово изрек Лука, уже испытывая нетерпение. — Вот могила.
— Вот она, тантадруй! — радостно кивал дурачок. — А что теперь?
— Теперь спускайся в нее! — сказал Лука.
— Тантадруй, а мы ничего не споем?
— Беднякам никогда не поют! — пренебрежительно возразил Лука.
— Не поют! — пробормотал Матиц Ровная Дубинка.
— Тантадруй, хоть бы немножко спели!
— Тьфу! — фыркнул фурланец. — Raus е patacis, репа и картошка!
— Тихо! — загремел Лука. — Можно было бы попеть, но уж больно холодно!
— Тантадруй, Елчица говорит, что пенье согревает! — пытался вдохновить его дурачок.
— Елчица — девчонка! — отрезал Лука.
— Тантадруй, все говорят, она умная! — укоризненно возразил дурачок.
— Ну, раз тебе так хочется, споем, — уступил Лука.
— Тантадруй, потом, когда я умру? — Радость звучала в сердце Тантадруя.
— Потом, когда ты умрешь, — подтвердил Лука. — А теперь поторапливайся. Сам видишь, поздно. Хотеец рассердится. Ты только в могилу спустись!
— Тантадруй, я иду! — послушно произнес дурачок, сел на край могилы и быстро спрыгнул в нее.
Нагнувшись над ямой, Лука нетерпеливо спросил:
— Ну как? Что там?
— Тантадруй, как здесь тепло! — прозвучал из тьмы полный счастья голос.
— Тепло? — удивился Лука. — И нет ветра?
— Тантадруй, совсем нет.
— Погоди, я погляжу! — сказал Лука. Он спустился в яму, присел и удовлетворенно произнес: — И правда, никакого ветра. Разве я не говорил, — гордо загремел он, — что строить надо книзу, чуть по земле, а потом прямо в землю?
— Прямо в землю! — восторженно вторил Матиц Ровная Дубинка.
— Тантадруй, а теперь уходи, я лягу, — нетерпеливо попросил Луку дурачок. Он опустился на колени и собрался было лечь, но не нашел на что положить голову.
— Матиц, найди камень! — приказал Лука. — Хороший камень!
— Хороший камень! — повиновался Матиц.
Лука укрепил камень в изголовье и вылез из могилы. Спустя несколько мгновений спросил:
— Лег?
— Тантадруй, лег.
— Ну, тогда начнем! — приказал Лука, взял горсть мерзлой земли и бросил в могилу. Русепатацис и Матиц сделали то же самое. Вдруг снизу послышался встревоженный голос:
— Тантадруй, а звонить-то позабыли!
— Верно! — согласился Лука. Обернувшись к Матицу, он распорядился: — Матиц, на колокольню! Во все три, и божорно-босерна!
— Пажорносерна! — послушно кивнул Матиц Ровная Дубинка, повернулся на месте, подбежал к часовне, схватил своими могучими руками веревку и грянул во все три колокола.
Посреди ночи загудели колокола. Непривычные гулкие удары, словно каменные глыбы, катились сверху и падали на площадь. В трактире все смолкло, замерли руки со стаканами на полпути к губам, изумленно раскрылись глаза, в ужасе внимали уши.
— Судный день! — возопил Преподобный Усач.
— Дурак! — крикнул Округличар и по своему обыкновению загнал его под стол. — Пожар!
— Пожар! — авторитетно подтвердил стражмейстер Доминик Тестен и так стремительно вскочил с места, что, не удержавшись на ногах, снова сел.
— Пожар! Пожар! Пожар! — неслось со всех сторон. Люди кинулись из трактира и растерянно заметались по площади в поисках красного петуха. А не обнаружив его, разом побежали к приходской церкви. Впереди храбро выступал стражмейстер, поскольку охрана покоя и порядка входила в его обязанности. Этот свой долг он помнил так хорошо, что в великой спешке позабыл в трактире каску и саблю, но зато теперь, сверкая лысиной, размахивал руками и громко кричал:
— С дороги! Именем закона, с дороги!
Засветились все окна. Из домов выскакивали полураздетые люди, что-то кричали, о чем-то спрашивали. Ответа, разумеется, они не получали и тогда присоединялись к вопящей толпе, катившейся к церкви. А там уже стояли священники в шляпах и длинных пелеринах, словно четыре огромных черных памятника, вокруг них в страхе вертелся пономарь и кричал:
— На кладбище звонят! На кладбище звонят!
— Судный день! Мертвые встают! — в ужасе сипел Преподобный Усач.
— Дурак! — загудел Округличар. — Если ты не успокоишься, я тебя так стукну, что ты и в Судный день не поднимешься!
— Именем закона, мир и тишина! — приказал стражмейстер. — Женщины назад, мужчины вперед! И — марш на кладбище!
Приказ этот был столь решительным и столь мужественным, что на площади остались не только женщины, но и немало мужчин, им подобных. А храбрецы рванулись вперед. С криком неслись они вверх по холму и скоро оказались у часовни.
— Где горит? Что горит?
Увидев Матица, самозабвенно орудовавшего веревками, все встали как вкопанные, а потом кинулись к нему.
— Матиц, где горит?
— Где горит? — испуганно переспросил Матиц Ровная Дубинка.
Хватая ртом воздух, наконец добрался до часовни и стражмейстер, дернул Матица за плечо, рванул на себя и грозно вопросил:
— Именем закона, где горит?
От страха Матиц выпустил веревки и показал на кладбище.
Теперь уж наступила очередь стражмейстера изумиться и онеметь. Да и все ошеломленно взирали на черные кипарисы, в которых шумел ветер. Там не было ни малейшего огонька.
— А горит? — выдержав паузу, заинтересовался стражмейстер.
— Не видно.
— Не видно, — согласился стражмейстер и, повернувшись к Матицу, строго спросил: — Почему звонил?
— Звонил, — трясся Матиц, указывая на кладбище.
— Эй, а где другие юродивые? — осенило Округличара. — Где Лука? Где Русепатацис? И где Тантадруй?
— Тантадруй, — повторил Матиц и опять показал на кладбище.
— И что они там делают? — спросил стражмейстер.
— Там делают, — перепуганно повторил Матиц.
В недоумении люди вновь устремили взгляды на черные грозные кипарисы, но с места никто не двинулся. И только стражмейстер наконец показал, что такое долг и что такое истинное мужество. Поставив перед собой Матица, он повернул его лицом к кладбищу и крикнул:
— Именем закона, вперед!
— Закона, вперед! — повторил Матиц и устремился к кипарисам. Люди молча следовали за ним. Когда они приблизились к кипарисам, угрожающе шумевшим и склонявшимся к ним, словно души бичуемых грешников, послышался звон колокольчиков и странное трио. Ангельский голосок и два баса, один — густой и гулкий, другой — надтреснутый и срывающийся, вдохновенно пели песенку Тантадруя:
На-а небе стоит солнце,
а на земле — мороз…
Люди замерли. А Матиц спокойно шагал дальше по белой лесчаной аллее.
— Стой! — прохрипел стражмейстер.
Матиц остановился и повернулся.
— Именем закона, говори, почему поют? — потребовал стражмейстер.
— Поют. — Матиц, дрожа, указывал вперед.
Стражмейстер опять захрипел, а за ним захрипела вся длинная цепочка мужчин. Потом он вытер вспотевшую плешь, выпрямился и гробовым голосом возвестил:
— Люди, мой долг идти вперед, а вы — как знаете!
Одобрительное бормотание было ему ответом. Стражмейстер приосанился и последовал за Матицем. Люди тоже тихонько двинулись; они шли на цыпочках, медленно и осторожно, как бы приближаясь к опасному зверю. Когда они подошли совсем близко, песня уже кончалась. И только густой бас, в упоении, видимо, позабывший, что песне конец, оглушительно гудел:
Ой-ю-юй, ой-ю-юй,
ой-ю-юй, ой-ю-юй…
Матиц свернул влево и оказался рядом с Лукой и Русепатацисом, которые, стоя на коленях, проворно кидали в могилу мерзлую землю.
— Божорно-босерна! — загремел Лука, отдавая всем честь.
Потрясенный, стражмейстер едва смог выдавить из себя:
— Именем закона, что вы здесь делаете?
И не успели они ответить, как из земли послышался веселый голосок:
— Тантадруй, теперь я умер!
— Что? Что? — Стражмейстер пошатнулся, да так неловко, что непременно упал бы в могилу, если б его не подхватили крепкие руки Округличара.
— Что? Что? — неслось сзади.
— Дурачка живьем закопали!
— О ужас! — зашелся Преподобный Усач. — Хватайте их! Держите их!
— Тихо! — загремел Лука. — Мы здесь в священном месте.
— Верно, — согласился стражмейстер, уже пришедший в себя. — И пусть никто не вмешивается в мои дела! Именем закона, держите их! — Он ткнул в сторону Луки, Русепатациса и Матица. Потом повернулся к могиле и приказал Тантадрую — Именем закона, вставай!
— Тантадруй, я теперь умер! — донесся из ямы упрямый ответ.
— Именем закона, вставай! — Стражмейстер повысил голос.
— Тантадруй, я дошел до могилы и умер! — настаивал дурачок, даже не пытаясь встать.
Непослушание привело стражмейстера в ярость, и он завопил, позабыв обо всем на свете:
— Именем закона, вон из ямы!
— Кто это ревет на ниве вечного отдохновения? — раздался позади всех громкий голос.
Люди расступились, и четыре священника в длинных пелеринах, словно четыре великана, прошли вперед. Стражмейстер выпрямился, насколько это было в его силах, и козырнул:
— Имею честь доложить, дураки дурака закопали!
— Но он еще жив! — быстро добавил Округличар.
— Жив, — подтвердил стражмейстер, — но из ямы вылезать не желает!
Священник подошел к могиле и строго спросил:
— Тантарадра, это что такое?
— Тантадруй, я дошел до могилы и умер! — последовал ответ. — Теперь она настоящая?
— Ооо… — хором протянули чужие священники, качая головами.
— Нет, не настоящая! — ответил свой священник. — Если ты ляжешь в могилу, то не умрешь, а будешь только засыпан землею!
— Тантадруй, только засыпан! — застонал дурачок.
— Да, засыпан! А теперь вставай!
Тантадруй зарыдал во весь голос, но тем не менее встал на ноги, и люди выволокли его из могилы.
Священник вздохнул, вытер пот со лба, плотнее запахнул пелерину и повелительно сказал:
— Теперь вернемся к церкви!
Все пошли вниз. Священники, словно судьи, стояли плечом к плечу, и местный священник велел привести четверых блаженных.
— То, что вы сделали сегодня ночью, — строго начал он, — большой, очень большой грех!
— Это преступление, и они будут отвечать по закону! — вмешался стражмейстер.
— Тьфу! — презрительно фыркнул фурланец. — Raus е patacis, репа и картошка!
— Что? — рассвирепел стражмейстер и ринулся на него.
— Ты сошел с ума! — крикнул ему Лука.
— Доминик, не глупи! — остановил его священник.
Стражмейстер отступил, а священник, подняв руку, пригрозил:
— Чтоб вы у меня никогда больше не ходили на кладбище! Поняли?
— Поняли, и божорно-босерна! — загремел Лука.
— Пажорносерна! — испуганно повторил Матиц Ровная Дубинка.
— Вот так! — кивнул священник. — А сейчас расходитесь. Каждый в свою сторону…
— Господин жупник! — выступил вперед Хотеец. — Разрешите им сегодня побыть у меня, пусть обогреются и переночуют!
— Ты говоришь разумно, Хотеец, — согласился священник. — Но ты слишком поздно вмешался. Я уже сказал то, что сказал!
— Но вы можете изменить решение!
— Я никогда не меняю своего слова! — строго возразил священник. — Я сказал то, что сказал. Сейчас они разойдутся, и каждый пойдет в свою сторону. Ты, Лука, вверх по Соче!
— Книзу! — решительно возразил Лука. — Книзу, и божорно-босерна!
— Ладно, книзу! — уступил священник. — Ты пойдешь кверху, — повернулся он к фурланцу.
— Тьфу! — фыркнул Русепатацис. — Raus е patacis, репа и картошка!
— Ты, Матиц, пойдешь по Баче домой!
— По Баче домой, — послушно забормотал Матиц Ровная Дубинка.
— А ты, — повернулся он к Тантадрую, — по Идрийце и тоже домой!
— Тантадруй, домой! — со слезами в голосе откликнулся дурачок.
— И хорошенько запомни, — торжественно произнес священник, — ты вообще не умрешь!
— Тантадруй, вообще не умру?! — Дрожь прошла по телу дурачка, и все его колокольчики зазвенели.
— Нет! — решительно повторил священник. — Если ты еще захочешь умереть, то не умрешь вообще!
— Тантадруй, я не захочу больше умирать. — Дурачок зарыдал и, умоляюще сложив руки, бросился к нему. — Я не захочу больше умирать!
— В самом деле? — спросил священник.
— Тантадруй, не захочу, не захочу! — кивал головой дурачок и вдруг с надеждой в голосе спросил: — А после я умру?
— Ну, после — посмотрим! — милостиво отвечал священник. — Теперь расходитесь, и мир да пребудет с вами! И вы тоже ступайте, — обратился он к прихожанам, — и возблагодарите господа, что все удачно завершилось!
Потом он кивнул своим собратьям, и они торжественно проследовали к его дому.
Четверо несчастных направились каждый в свою сторону, женщины разошлись по домам, мужчины спустились на площадь. И опять многолюдно стало в трактире, и опять загомонили люди, потому что неожиданное происшествие оказалось хорошим поводом для того, чтобы новые склянки с вином появились на столах.
Священники возвратились в комнату, полную золотого света и золотого тепла. И когда кухарка внесла сосуд с золотым искрящимся вином, пахнущим корицей и гвоздикой, они вновь улыбнулись. Наполнили стаканы, отогрели пальцы, уста и желудки. Каждый отломил и отведал по куску темно-золотого пирога с бледно-золотой начинкой. Потом они опять уперлись затылками в стену, закрыли глаза, раскрыли рты и запели звучными густо-золотыми баритонами:
— Оо-ооо… Оо-ооо…
И пока священники пели в золотой комнате, а в дымных трактирах пили и веселились хозяева и батраки, купцы и ремесленники, парни и девушки, перекупщики и маклеры, молодые и старые, по пустынным долинам шли четверо. Стылая земля звенела у них под ногами, и стылая луна светила им сверху, потому что зимнее небо было ясным, а утро было еще неблизко…
Вот и конец истории о Тантадруе. Вступление, вероятно, было излишне, совершенно лишним оказался бы и эпилог. Я отлично понимаю, что сейчас вообще не нужны никакие слова, и, однако, смятенная душа не позволяет мне умолчать еще кое о чем.
Прежде всего история эта вовсе не такая светлая, какой ее рассказывала моя мать. И виной тому, разумеется, я сам. Тогда я был ребенком и внимал этому рассказу с радостью и без скуки, поэтому лишь изредка он отдавал полынью; теперь же, когда спустя сорок лет он ожил во мне вновь, выяснилось, что моя душа наполнила его горечью.
И что хуже всего — с того самого момента, как я заметил, что четверо убогих вышли из трактира и замерли, увидев пустынную площадь, скелет карусели и низкую окровавленную луну, которая, подобно последнему, уже разбитому фонарю, висела над опустевшей ярмаркой, меня стало преследовать тяжкое видение. Я прогонял и отталкивал его от себя, тряс головой и зажмуривался, чтобы не стало еще горше и чтоб вообще не прекратился мой рассказ. Но когда ему пришел конец, я перестал сопротивляться. Я уступил.
И что же я увидел?
Я увидел самого себя сидящим на вершине мира, на каменной стене возле сосновой рощи над Пираном. Не было больше ночи, но не было и дня. Лунный свет был бледен и призрачен, все в нем казалось сделанным изо льда. Дрожь охватила меня, и я замер недвижимо, ибо воистину все кругом было ледяное. Ледяными были дома, ледяным — море, ледяными — кипарисы и белые камни, ледяными были деревья, а листва была настолько ледяной, будто она превратилась в лед тысячу с лишним лет назад. И я видел не только знакомую мне местность, я видел весь земной шар, и он целиком был оледеневшим и мертвым. Ледяными пустынями были и те четыре мои долины, куда ушли когда-то четверо милых мне несчастных людей. Все было мертво. Да и ветер давно умер, вовсе умер, умер до последнего дуновения. На мертвом небе покойно лежало только одно облако, длинное и узкое, будто ледяная сосулька. И я знал, что это не облако, но последний протяжный стон человека, превратившегося в лед. Низко под ним висела луна. Она висела за острым шпилем ледяной верхушки старого собора, разрубленная на две части. Такою она светила теперь над землей, этой опустевшей ярмаркой человечества. Я был один, хотя, собственно, меня тоже больше не было. Блуждал лишь мой испуганный взгляд, также оледеневший за тысячу с лишним лет до этого. И…
Довольно! Невыносимая стужа пронзила меня. Я вскочил, и вдруг в этот самый момент небо ожило и вниз покатилась звезда. Я ликовал, будто на землю вернулась жизнь. Но лишь на мгновение. Тут же мелькнула мысль, что это не просто блуждающее во Вселенной небесное тело. И поскольку я еще такой младенец, что при падении звезды загадываю желание, напуганная и старомодная душа моя громко прошептала:
— Пусть в самом деле это будет упавшей звездой!..
Медленно уходил я из сосновой рощи, по-солдатски приветствовал старого искалеченного воина и спустился на дорогу. Оттуда я посмотрел на кладбище. Надпись над входом сверкнула серебром, словно желая ободряюще мне улыбнуться.
— Resurrecturis! — благодарно кивнул я ей головой.
— Resurrecturis! — сверкнуло серебро мне в ответ.
Я помахал рукой и повернул к дому. И вновь я был полон плодоносной грусти и обильной плодами печали. Я шагал по дороге и раскачивался из стороны в сторону, потому что был всем: сыном своей матери и одноухим горемыкой пиратом с черной нашлепкой на глазу, старым орлом и осиротевшей каруселью, разрубленной надвое луной и кладбищенским кипарисом, эхом своего собственного голоса и протяжным оледеневшим стоном, звеневшим в мертвенной тишине; я был Лукою и Русепатацисом, Ровной Дубинкой и Тантадруем. Было нелегко, но я нес это бремя с неосознанной радостью, потому что был также и стаей светло-сизых голубей, которые непрерывной серебряной лентой летели сквозь мою душу. Все шумело вокруг меня и надо мною, и откровенно признаюсь, хотя это могло бы навредить солидной, серьезной литературе, что иногда я подпрыгивал, как Тантадруй. Да почему бы и не подпрыгнуть? Ведь это его песенку я тихонько напевал:
На-а небе стоит солнце,
а на земле — мороз…
Собрал я колокольцы,
и все они для вас.
Та-а-та-ан, та-а-та-ан,
та-а-ан-та-друй.
Ой-ю-юй, ой-ю-юй,
ой-ю-юй, ой-ю-юй…