Памяти Софьи Львовны Фридлянд, которая не успела перевести эту книгу
В августе тысяча девятьсот четырнадцатого года жил в Нью-Йорке молодой человек по имени Николай Тарабас. Гражданство у него было российское. А принадлежал он к одной из наций, которыми тогда еще правил великий государь и которые теперь именуют «окраинными западными народами».
Тарабас рос в состоятельной семье. В Петербурге учился в Технологическом институте. Не столько от искренней убежденности, сколько в силу опрометчивой горячности юного сердца он на третьем семестре обучения примкнул к революционной группе, которая немногим позже устроила покушение на херсонского губернатора. Тарабаса и его товарищей отдали под суд. Одни были осуждены, другие — оправданы. В число оправданных попал и Тарабас… Отец отослал его из дому, посулив денег на случай, если он уедет в Америку. И молодой Тарабас покинул родину, без раздумий, как два года назад без раздумий стал революционером. Уступил любопытству, зову дальних стран, беззаботный, сильный, полный веры в «новую жизнь».
Однако уже спустя два месяца по прибытии в большой каменный город в нем проснулась тоска по родине. Перед ним еще открывался весь мир, а ему порой казалось, что все позади. Иной раз он чувствовал себя стариком, который тоскует по утраченной жизни и у которого нет больше времени начинать новую. И Тарабас, что называется, пустился во все тяжкие, даже не пытаясь приспособиться к новому окружению и подыскать работу. Он тосковал по нежно-голубой дымке родных полей, по замерзшей земле зимой, по неумолчному пению жаворонков летом, по сладковатому запаху печеной картошки в осенних полях, по кваканью лягушек в болотах и пронзительному стрекоту кузнечиков в лугах. Тоска жила в сердце Николая Тарабаса. Он ненавидел Нью-Йорк, высокие дома, широкие улицы и вообще все каменное. А Нью-Йорк был каменным городом.
Через несколько месяцев после приезда он познакомился с Катериной, девушкой из Нижнего Новгорода. Она служила официанткой в баре. Тарабас любил ее как потерянную родину. Мог говорить с нею, мог любить ее, ощущать ее вкус и запах. Она напоминала ему отчие поля, родное небо, сладкий запах печеной картошки в осенних полях. Хотя родом Катерина была из других мест. Но он понимал ее говор. Она же понимала его настроения и приноравливалась к ним. Смягчала и одновременно усиливала его ностальгию. Пела песни, каким и он выучился дома, знала людей такими, какими знал их он сам.
Он был ревнив, необуздан и ласков, готов и ударить, и поцеловать. Часами он слонялся возле бара, где работала Катерина. Нередко сидел за одним из ее столиков, наблюдал за ней, за официантами и посетителями, иногда заходил на кухню, чтобы понаблюдать и за поваром. Мало-помалу в присутствии Николая Тарабаса все стали испытывать замешательство. Хозяин пригрозил уволить Катерину. Тарабас пригрозил убить хозяина. Катерина попросила своего друга больше не приходить в бар. Но ревность снова гнала его туда. И однажды вечером он совершил злодейство, которое изменило ход его жизни. Но прежде случилось вот что.
Душным днем в конце лета он случайно забрел на передвижную ярмарку с аттракционами, какие в Нью-Йорке не редкость. Бесцельно ходил от одного балагана к другому. Не задумываясь, швырял деревянные шары в дешевый фарфор, стрелял из ружья, пистолета и старомодного лука по нелепым фигурам, приводя их в нелепое движение, катался на многочисленных каруселях, сидя то на лошадке, то на ослике, то на верблюде, проплывал на лодке через пещеры, полные механических привидений и зловеще булькающей воды, замирал от страха на русских горах, устремляясь то вверх, то вниз, а в комнатах ужаса рассматривал жуткие природные аномалии, венерические болезни и знаменитых убийц. В конце концов он остановился возле балагана цыганки, которая по руке предсказывала судьбу. Он был суеверен. И до сих пор никогда не упускал случая заглянуть в будущее, обращался к гадалкам на картах и астрологам, да и сам почитывал всевозможные брошюры по астрологии, гипнозу, внушению. Сивые кони и трубочисты, монахини, монахи и духовные лица, попадавшиеся навстречу, определяли его путь, направление прогулок и самые незначительные решения. Утром он старательно избегал старух, а также рыжеволосых. Евреев же, случайно встреченных в воскресенье, считал заведомыми вестниками беды. Такими вещами он заполнял большую часть своих дней.
Вот и у балагана цыганки он тоже остановился. На перевернутом бочонке, возле которого она сидела на скамеечке, лежали предметы, необходимые для колдовства, — стеклянный шар с какой-то зеленой жидкостью, желтая восковая свеча, игральные карты и горстка серебряных монет, палочка из ржаво-коричневого дерева и блестящие разномастные звездочки из золотого сургуча. Народу возле балагана предсказательницы толклось много, но подойти к ней никто не решался. Она была молодая, красивая и равнодушная. Словно и не замечала всех этих людей. Смуглые, унизанные перстнями руки она спокойно сложила на коленях, туда и смотрела. Под шелковой ярко-красной блузкой дышала полная грудь. Большие золотые талеры тяжелого, в три ряда, мониста тихонько подрагивали. В ушах серьги, из таких же монет. Казалось, весь этот металл позванивает, хотя на самом-то деле ничего подобного. Цыганка как будто отнюдь не стремилась стать платной посредницей между зловещими силами и земными существами, скорее она сама была одной из тех сил, что не толкуют судьбу людей, а определяют ее.
Тарабас протиснулся сквозь толпу, подошел к бочонку и, не говоря ни слова, протянул руку. Цыганка медленно подняла глаза. И долго смотрела Тарабасу в лицо, в конце концов он смешался и попробовал убрать руку. Только тогда цыганка схватила эту руку. Тарабас ощутил на ладони тепло ее смуглых пальцев и прохладу серебряных перстней. Не спеша, очень мягко, женщина притянула его поближе к себе, поверх бочонка, так что локоть его коснулся стеклянного шара, а лицо оказалось совсем рядом с ее. Люди у него за спиной тоже придвинулись ближе, он прямо чувствовал их любопытство. И это их любопытство словно толкало его к предсказательнице — он бы с удовольствием перелез через бочонок, чтобы отделиться от толпы, остаться с цыганкой наедине. Опасался, что она заговорит во весь голос, что другие услышат, и уже хотел было отказаться от своей затеи.
— Не бойтесь, — сказала цыганка на языке его родины, — никто меня не поймет. Но сперва дайте мне два доллара, чтобы все видели! Многие тогда вообще уйдут.
Он испугался, потому что она угадала, какой язык ему родной. Левой рукой она взяла деньги, подержала напоказ, чтобы все видели, и положила на бочонок. Затем на родном языке Тарабаса проговорила:
— Вы очень несчастливый человек, сударь! По вашей руке я читаю, что вы убийца и святой! Более несчастливой судьбы не бывает. Вам суждено грешить и каяться, еще на этом свете.
Цыганка отпустила руку Тарабаса. Потупила глаза, сложила руки на коленях и опять замерла без движения. Тарабас повернулся, собираясь уходить. Люди расступились, освобождая дорогу, полные глубокого почтения к человеку, который дал цыганке два доллара. Каждое слово предсказательницы врезалось ему в память, каждое по отдельности, Тарабас мог повторить их так, как они были сказаны, но пока что не осмыслил. Он безучастно пошел дальше меж тирами и балаганами фокусников, повернул, решил уйти с ярмарки, подумал о Катерине, за которой, как всегда, вскоре зайдет, о том, что она вроде бы стала ему безразлична, и тотчас воспротивился такой мысли. Был конец августа… Над головой свинцово-серое небо, узкое каменное небо в узких улочках, среди высоких каменных домов. Уже который день ждали грозу. А ее все не было. В этой стране царили другие законы, здешняя природа подчинялась практичным здешним людям. Они же сейчас в грозе не нуждались. Тарабас мечтал о молнии, о ярком зигзаге молнии из тяжелых туч, из брюхатого неба, низко нависшего над просторными золотыми нивами. Грозы не было. Тарабас покинул ярмарку. Пошел в бар, к Катерине. Значит, он убийца и святой. Избранный для великих дел.
Чем ближе он подходил к Катеринину бару, тем яснее, как он полагал, становилась ему суть предсказания. Слова цыганки мало-помалу складывались в осмысленную цепочку. Итак, думал Тарабас, сперва я стану убийцей, а потом святым. (Невозможно ведь как бы на полпути отказаться от судьбы, которая наверняка пряла свои нити независимо от Тарабаса, и таким образом в следующий же миг добровольно изменить свою жизнь.)
Войдя в бар, Тарабас с первого взгляда не увидел Катерины среди девушек-официанток, а когда в ответ на вопрос, где она, услыхал, что Катерина попросила отгул, получила разрешение и придет только около девяти вечера, был весьма озадачен; уже это он воспринял как начало предсказанной ему судьбы. Сел за столик и заказал джин официантке, которая хорошо знала его как друга Катерины, а неуемное беспокойство спрятал под обычными шутливыми репликами, с какими завсегдатаи обращаются к официанткам. Поскольку время тянулось крайне медленно, он заказал еще джину, а затем и еще. А так как по натуре был на выпивку слабоват, то скоро потерял разумное представление об окружающем мире и обстоятельствах, в каких находился, и без всякой нужды затеял скандал.
Тогда хозяин, мужчина крепкий и упитанный, давно уже питавший к Тарабасу неприязнь, подошел к нему и велел убираться из бара. Чертыхаясь, Тарабас расплатился, вышел из заведения, однако, к огорчению хозяина, остался возле двери караулить Катерину. Спустя несколько минут она появилась, раскрасневшаяся, с растрепанными волосами, явно в большой спешке, со страхом в глазах и, как показалось Тарабасу, красивая, как никогда.
— Ты где была? — спросил он.
— На почте, — ответила Катерина. — Пришло письмо, заказное, я за ним ходила, почтальон не застал меня дома. Отец захворал. Помрет, наверно. Надо возвращаться домой! И как можно скорее! Ты мне поможешь? У тебя есть деньги?
Ревниво и недоверчиво Тарабас пытался прочесть в глазах, в голосе и лице возлюбленной ложь и обман. Долго смотрел на нее с пытливой, укоризненной грустью, а когда она, в полном замешательстве, опустила голову, сказал (внутри уже закипала ярость):
— Врешь ты все! Где ты была на самом деле?
В тот же миг он вспомнил, что нынче среда, день, когда у повара выходной, и подозрение обрело реальность и живость. Ужасные картины молнией мелькали в мозгу Тарабаса. Он уже стиснул кулак и ткнул Катерину в бок. Она пошатнулась, выронила сумочку, шляпка слетела с головы. Тарабас поспешно поднял сумочку, перерыл ее содержимое, не переставая твердить: «Где письмо отца?» Письма он не нашел.
— Наверно, я его потеряла! От волнения! — пролепетала Катерина, в глазах у нее блестели слезы.
— Вот как, потеряла! — рявкнул Тарабас.
Кое-кто из прохожих уже с любопытством остановился. Из бара вышел хозяин. Защищая, левой рукой обнял Катерину за плечи и отодвинул себе за спину, а правую вытянул вперед и крикнул:
— Нечего затевать свару возле моего бара! Убирайтесь! Я запрещаю вам находиться здесь!
Тарабас взмахнул кулаком и со всей силы врезал хозяину по физиономии. Крохотная капелька крови выступила на широкой переносице хозяина, потекла по щеке узкой красной полоской. Отличный удар, подумал Тарабас, сердце его возликовало, преисполнившись еще более жаркой злобой. Кровь, которую он пролил, подогрела жажду увидеть еще больше крови. Казалось, в тот миг, когда потекла кровь, хозяин стал ему настоящим, лютым врагом, единственным, какой был у него в гигантском каменном Нью-Йорке. И когда этот враг полез в карман за носовым платком, чтобы утереть кровь, Тарабас решил, что он ищет оружие. И потому бросился на хозяина, скрюченными пальцами вцепился ему в горло и душил, пока тот не упал, ударившись головой о стеклянную дверь бара. Невообразимый шум наполнил голову Тарабаса. Треск и звон стекла, глухой удар от падения вражеского тела, многоголосый крик глазеющих, забавляющихся и одновременно перепуганных прохожих, официанток и посетителей слились в океан ужасных звуков. Не отпуская могучую шею хозяина, Тарабас упал вместе с ним. Сквозь пиджак и жилет он чувствовал его плотный, мускулистый живот. Разинутый рот врага выставлял на обозрение красную глотку, бледно-серое нёбо, под которым диковинным зверьком шевелился язык, ослепительную белизну крепких зубов. Тарабас видел пузырьки пены в уголках рта, посиневшие губы, выпяченный подбородок. Внезапно чья-то незнакомая рука сгребла Тарабаса за воротник, едва не удавила, подняла вверх. Боли и насилию он противостоять не мог. Разжал пальцы. Не глядя по сторонам. Ничего вообще не видя. Неожиданно его обуял страх. Отчаянно работая локтями, он растолкал толпу; в ушах по-прежнему шумело, в груди огромный, неизъяснимый ужас. Большущими прыжками он пересек улицу, слыша за спиной погоню, крики и пронзительный свисток полицейского. Он бежал. Чувствовал, что бежит. Бежал, словно у него десять ног, недюжинная сила в бедрах и икрах, свобода впереди, смерть за спиной. Свернул в боковую улицу, бросил взгляд назад. Никого. Забежал в темное парадное, схоронился под лестницей, увидел и услышал, как погоня промчалась мимо. По лестнице спускались люди. Он затаил дыхание. Целую вечность, так ему показалось, сидел тихо-тихо… Словно в могиле. В гробу. Где-то плакал младенец. Во дворе гомонили дети. Эти голоса успокоили Тарабаса. Он одернул рубашку, пиджак, поправил галстук. Встал и опасливо пошел прочь. Улица выглядела как всегда. Тарабас вышел из подворотни. Уже свечерело. Зажглись фонари, и окна магазинов были ярко освещены.
Вскоре Тарабас, к своему ужасу, заметил, что снова идет к бару. Остановился, свернул за угол, в боковую улицу, уверенный, что надо держаться левее, а через секунду-другую обнаружил, что шел по периметру прямоугольника и во второй раз приближается к бару. Все это время он, по обыкновению, высматривал какой-нибудь знак, предвещающий удачу или беду, — белого коня, монахиню, рыжего человека, рыжеволосого еврея, старуху, горбуна. Так ничего и не высмотрев, он решил приписать судьбоносный смысл другим вещам. Начал считать фонари и камни мостовой, маленькие четырехугольные решетки водослива, закрытые и открытые окна домов и число собственных шагов от определенной точки улицы до следующего перехода. Испытывая таким манером всевозможные оракулы, он добрался до одного из тех длинных, узких, благотворно темных кинотеатров, которые тогда еще назывались «синема» или «синематограф» и порой ночь напролет без перерыва крутили многообразную программу. Поскольку Тарабасу почудилось, что театр возник перед ним внезапно (будто он к нему не подходил), он воспринял это как знак, купил билет и вошел в темный зал, следуя за путеводным лучом желтоватого фонарика билетера.
Он сел, причем не на привычное угловое место, а в центре, меж другими людьми, поближе к экрану, хотя видно отсюда хуже. Но он решил целиком сосредоточить внимание на экранном действии. Поначалу безуспешно, то ли потому, что смотрел фильм с середины, то ли потому, что сел слишком близко к экрану. Приходилось задирать голову, так как ряд, где он сидел, располагался слишком низко, и у него скоро заболела шея. Впрочем, мало-помалу его увлек фильм, начало которого он пробовал угадать, словно разгадывал ребус из иллюстрированного журнала — он частенько коротал над ними часы, когда ждал Катерину. В конце концов он понял, что речь на экране идет о судьбе странного человека, который безвинно, даже по благородным причинам, защищая беззащитную женщину, стал преступником, убийцей, вором и грабителем, а беззащитная дама так и не поняла, что все эти ужасы он совершил ради нее; в итоге он угодил в тюрьму, в жуткий застенок, был приговорен к смерти и кончил жизнь на эшафоте. Когда его, как водится, спросили о последнем желании, он попросил разрешения своей кровью написать на стене камеры имя возлюбленной и чтобы власти обещали никогда не стирать эту надпись. Взяв у подручного палача нож, он порезал себе левую руку, окунул в кровь указательный палец правой и написал на каменной стене камеры сладчайшее из имен — «Эвелина». Судя по костюмам, дело происходило не в Америке и не в Англии, а в одной из легендарных балканских стран Европы. Умиротворенный, герой сложил голову на плахе. Экран опустел. Приятное жужжание проектора смолкло, как и фортепиано, сопровождавшее драмы. Секунду-другую Тарабас размышлял, нет ли в увиденном фильме явной переклички с его собственными переживаниями и нельзя ли отнести его к числу особенных знаков, какие, по его мнению, обычно посылали ему небеса. Некая связь безусловно существовала — меж ним и героем, меж Катериной и Эвелиной. Но прежде чем Тарабас сумел поточнее определить эту связь, экран вновь осветился и начался новый фильм.
То была одна из библейских историй, а именно история о том, как Далила остригла волосы Самсону, чтобы тот лишился своей силы и покорился филистимлянам. Если под впечатлением предыдущего фильма Тарабас уже был склонен отдать себя в руки земного правосудия и принять геройскую участь, каковая сблизит его с человеком на эшафоте, то теперь образ Самсона, который, даже ослепнув, отомстил филистимлянам и Далиле, соблазнял его желать куда более героической смерти Самсона. И, устанавливая связь меж Далилой и Катериной, он начал путать обеих. Прикидывал, каким бы образом в американских условиях, совершенно отличных от библейских, отомстить миру обывателей-филистимлян, по примеру иудейского героя. Ведь и в Нью-Йорке наверняка возможны чудеса, как в древней земле Израиля. И с помощью Господа, пожалуй весьма благосклонного к Тарабасу, можно опрокинуть мощные столпы тюрем и судов. Тарабас ощущал силу в своих мышцах. Крепкая вера жила в его сердце. Он был католик. Правда, в церковь давно уже не ходил. Юным студентом, преданный революции, он отказал грозному Богу детства в послушании и вере, а вскоре сделался пленником суеверий — трубочистов, белых коней да рыжих евреев. Но все еще лелеял и любил представление о Боге, который не покидает верующих и любит грешников Конечно, Бог любит его, Николая Тарабаса. И он решил по окончании программы отдать себя в руки земного правосудия, богобоязненно уповая на милость небес.
Однако его одолела усталость, вдобавок программа началась сначала. Тарабас остался сидеть, меж тем как впереди него, позади и рядом прежние зрители ушли, пришли новые. Пять раз он просмотрел программу синематографа. Наконец настало утро, и театр закрылся.
Ночью прошел дождь. Утро выдалось свежее, камни мостовой были еще влажные. Но быстро высыхали на ровном бодрящем ветру. По улицам уже тарахтела поливалка, снова смачивая мостовую.
Тарабас решил сдаться первому встречному полицейскому. Но пока что вокруг не было ни одного, и он подумал, что, пожалуй, лучше обратиться не к первому, а к третьему — из-за цифры три, всегда приносившей ему удачу. Жив хозяин или мертв, очень может быть, зависело именно от этого.
Вот и первый полицейский, он обогнал Тарабаса. По сути, это и встречей не назовешь. Тарабас считал, что встретиться можно только лицом к лицу. Впереди появился еще один, идет, помахивая резиновой дубинкой, с утра усталый, зевает — стало быть, это первый. Чтобы по возможности оттянуть встречу со следующим, вторым, Тарабас свернул на ближайшую боковую улицу. Но здесь-то и наткнулся на второго, с виду бодрого и молодого, словно только что заступившего на дежурство. Тарабас улыбнулся ему и немедля повернул обратно. Боялся он не закона, который, вероятно, уже преследует его, нет, он боялся, как бы пророчество не исполнилось раньше, чем он надеялся. Остается последний, думал он, а там все в руце Божией!
Однако минуло целых полчаса, а на главной улице, куда он вернулся, ни одного полицейского видно не было. Тарабас уже начал прямо-таки тосковать по третьему. Но в ту минуту, когда он появился в дальнем конце широкой улицы, посреди мостовой, и его черная каска отчетливо нарисовалась на фоне темной зелени парка, которым заканчивалась улица, — в ту самую минуту раздался звонкий голос нью-йоркского мальчишки-газетчика, одного из первых в это утро.
— Война между Австрией и Россией! — во все горло кричал мальчишка. — Война между Австрией и Россией! Война между Австрией и Россией!
Одну из самых светских газет, еще влажную от утренней росы и ночной типографской краски, Тарабас купил. «Война между Австрией и Россией», — прочитал он.
Полицейский подошел, через плечо Тарабаса заглянул в утреннюю газету.
— Война, — сказал Тарабас полицейскому, — и я пойду воевать!
— Тогда возвращайтесь живым! — сказал полицейский, козырнул и удалился.
Тарабас догнал его, спросил, как быстрее всего добраться до российского посольства, и, получив нужную справку, большими шагами поспешил в посольство, навстречу войне. И Катерина, и хозяин, и собственное злодеяние стерлись из памяти, забылись.
В огромном нью-йоркском порту, глядя на величественные, белые, словно невесты, корабли, на толпы грузчиков, матросов, чиновников, зевак, торговцев, слыша вековечный однообразный плеск темно-зеленых волн об обшивку судов и камни набережной, Николай Тарабас окончательно запамятовал вчерашний день. Сердца дерзких, опрометчивых и слегка взвинченных людей неисповедимы; это темные, как ночь, колодцы, где могут потонуть мысли, чувства, воспоминания, страхи, надежды, даже раскаяние, а порой и богобоязненность. Поистине колодцем, глубоким и темным, было сердце Николая Тарабаса. Но его большие светлые глаза светились невинностью.
И все же, прежде чем поднялся на корабль, он скупил все газеты, какие смог добыть в последнюю минуту, чтобы прочитать, нет ли там какой заметки об убийстве некоего хозяина бара неким Тарабасом. Тарабас словно искал заметку о происшествии, которому был всего лишь свидетелем. Казалось, сейчас для него важнее корабль, каюта, где он будет жить, примечательные пассажиры, что поплывут вместе с ним, война и родина, ожидавшие впереди. Он плыл навстречу родным полям, звонким трелям жаворонков, негромкому стрекоту кузнечиков, сладковатому запаху печеной картошки в полях, серебристому штакетнику, окружающему отцовскую усадьбу словно плетеное берестяное кольцо, навстречу отцу, который раньше виделся Николаю жестоким, но по которому он сейчас вновь тосковал. Разделенные на две половины, широкие, черные с проседью отцовы усы лежали над ртом, мощная гряда спутанных волос, в течение дня не единожды причесываемая щеткой и гребнем, естественный символ домашнего всевластия. Мать у Тарабаса была женщина кроткая, белокурая. В любимицах у отца состояли двенадцатилетняя Люся и кузина Мария, дочка безвременно умершего, очень богатого дядюшки, — пятнадцатилетняя девочка, часто не ладившая с Николаем Тарабасом, задиристая и хорошенькая. Все это пока далеко, незримо, но уже чувствуется за темно-зелеными океанскими волнами и еще дальше, там, где океан вздымается к небу, чтобы слиться с ним воедино.
В газетах про убийство хозяина бара ничего не нашлось. Тарабас выкинул их в море, все разом. Вероятно, хозяин не умер. Случилась небольшая потасовка, и все. В Нью-Йорке и повсюду на свете ежедневно случаются тысячи таких. Глядя, как ветер и вода уносят газеты прочь, он подумал, что с Америкой теперь бесповоротно покончено. Немного погодя ему вспомнилась Катерина. Он относился к ней по-доброму, она заменяла ему родину — и обманула его один-единственный раз. В этот миг Тарабас был счастлив. (Только счастье могло пробудить в нем великодушие.) Пусть увидит, думал он, какой я человек и что она во мне потеряла. Она будет печалиться обо мне, а возможно — если то, что она мне рассказывала, правда, — и больного отца навестит. Но уж обо мне-то наверняка пожалеет! И он черкнул Катерине несколько строк. Мол, его зовет война. Пусть Катерина наберется терпения и ждет. Он надеется на ее верность. И посылает ей деньги. И действительно послал пятьдесят рублей, половину дорожных денег, полученных в посольстве.
С облегчением (и с некоторой гордостью) он продолжил праздную жизнь пассажира, играл с незнакомыми людьми в карты, вел пустые разговоры, часто жадным взглядом смотрел на хорошеньких женщин, а когда случалось завести с кем-нибудь из них разговор, не забывал упомянуть, что как поручик запаса российской армии едет на войну. Тогда ему иной раз чудилось в глазах женщин восхищение — и обещания. Но тем он и довольствовался. Плавание ему нравилось. Ел он с отменным аппетитом, спал превосходно. Пил много коньяка и виски. В море переносил то и другое гораздо лучше.
Загорелый, окрепший, с любопытством ожидая встречи с родиной и нетерпеливо — с войной, однажды утром Тарабас сошел в рижском порту на берег.
Ему предстояло отправиться в Херсон, в расположение полка. Вместе с ним на берег сошли двое молодых парней, не то солдаты, не то офицеры. Во время плавания он их не видел. И теперь спросил, идут ли и они в армию. Разумеется, ответили оба, они приписаны к петербургскому гарнизону, но родом из Киева. Однако если явишься в полк, глядишь, больше не получишь отпуск и не побываешь на родине, как знать. Так что сперва они поедут домой, а потом уж в полк. И посоветовали ему поступить так же.
Тарабасу эта идея понравилась. Война приобрела братское сходство со смертью. Как знать, получишь ли отпуск, сказали оба. В комнате Тарабаса, в шкафу, висел мундир, который он любил, любил почти так же, как отца, мать, сестру и дом. Благодаря связям и деньгам старому Тарабасу удалось добиться у царя помилования и сохранить сыну чин поручика — уже через несколько месяцев, когда злополучный процесс канул в забвение. Николай Тарабас считал это вполне естественным. По его мнению, именно он оказывал царю милость, служа поручиком в Девяносто третьем пехотном полку. Российская армия понесла бы тяжелый ущерб, если б Тарабаса разжаловали.
Итак, Тарабас сел на поезд и поехал на родину. О своем приезде заранее сообщать не стал. Он любил и получать, и устраивать сюрпризы. Хотел приехать домой как избавитель! Как же им, наверно, страшно, граница-то совсем рядом! Он принесет им безопасность и победу!
В радостном расположении духа Тарабас сел в переполненный поезд, дал кондуктору неожиданно щедрые чаевые, объяснил, что он-де «спецкурьер» по особым военным делам, запер дверь на задвижку и с удовольствием обозрел пассажиров, которые, невзирая на свое неоспоримое право занять места в его купе, все-таки поневоле остались в коридоре. Время исключительное, люди обязаны с этим мириться и предоставить «царскому спецкурьеру» удобства, необходимые для его особой миссии. Порой Тарабас выходил в коридор, высокомерно оглядывал стоявших там бедолаг, принуждал усталых людей, сидевших на чемоданах, встать и освободить ему место, удовлетворенно принимал к сведению, что все беспрекословно подчиняются его горящему голубому взору и смотрят на него даже с некоторой симпатией, и с преувеличенной строгостью, чтобы все слышали, отдавал кондуктору приказания вскипятить чаю и купить на станциях то и это. Иногда он распахивал дверь купе и выражал недовольство слишком громкими разговорами пассажиров в коридоре. И, поглядев на Тарабаса, они в самом деле тотчас прекращали разговоры.
Довольный и веселый — а веселили его как собственное хитроумие, так и дурость остальных, — утром Николай Тарабас после крепкого, здорового сна сошел с поезда. До отчего дома оставалось меньше двух верст. Начальник станции, дежурный, носильщик конечно же узнали его, поздоровались. На их доброжелательные вопросы он с официальной деловитостью отвечал, что его вызвали из Америки ради чрезвычайно важного высочайшего поручения, повторяя одну и ту же фразу, с приветливой улыбкой и огоньком в голубых глазах. А если спрашивали, предупредил ли он домашних о своем приезде, Тарабас прикладывал палец к губам. Тем самым приказывал молчать и вызывал уважение. И когда он без багажа, так же, как покинул Нью-Йорк, вышел из вокзала и зашагал по узкому проселку, который вел к усадьбе Тарабасов, железнодорожные служаки один за другим, по примеру Тарабаса, приложили палец к губам, совершенно уверенные, что Тарабас, которого они знали еще ребенком, хранит важную государственную тайну.
Домой Николай пришел в тот час, когда, как он знал, там обедали. Чтобы сюрприз вполне удался, шел он не широкой дорогой, что вела к дому и с обеих сторон была окаймлена нежными стройными березами, по которым он так стосковался, нет, он выбрал сырую, узкую тропку меж обширными болотами, подле нее кое-где росли ивы, надежные указатели, она полукругом огибала дом и заканчивалась под окном Николая Тарабаса. Комната его была в мансарде. Дикий виноград, старые уже, крепкие и гибкие лозы, проплетенные надежной проволокой, разрослись по всей стене до серой гонтовой кровли. Вскарабкаться вместо лестницы по винограду Тарабасу труда не составляло. Окно — хотя бы и закрытое — опять-таки можно открыть в два счета, привычным с детства движением ослабить шпингалет и бесшумно толкнуть створки. Он снял башмаки, сунул их в карманы пиджака, как в детские годы. И ловко, бесшумно, как научился еще мальчишкой, влез по стене; окно случайно оказалось открыто, и секундой позже он стоял в своей комнате. Подкрался к двери, закрыл щеколду. В дверце шкафа торчал ключ. Надо плечом легонько нажать на шкаф, тогда он не заскрипит. Ну вот, открыл. На плечиках аккуратно висел мундир. Тарабас снял штатский костюм. Надел форму. Быстро вынул саблю из бумажной обертки. Хрустнул ремень. И вот Тарабас уже при полном параде. На цыпочках он спустился по лестнице, постучал в дверь столовой и вошел.
Отец с матерью, сестра и кузина Мария сидели на своих обычных местах. Ели кашу.
Сперва он с радостью почуял горячий запах этой еды, которого ему так давно недоставало, — запах жареного лука, а вместе с ним туманное блаженное воспоминание о полях и о хлебе. Впервые с тех пор, как сошел на берег, он снова проголодался. Легкий парок, поднимавшийся из полной миски посредине стола, делал лица домочадцев расплывчатыми. Лишь через несколько секунд Тарабас заметил их изумление, услыхал, как звякнули отложенные приборы, скрипнули отодвинутые стулья. Первым встал старый Тарабас. Раскрыл объятия. Поспешив навстречу отцу, Николай не мог не заметить в его усах две-три крошки каши, по которой сам так давно тосковал. И это изрядно умерило нежность молодого человека. Оба шумно расцеловались, потом Николай поздоровался с матерью, которая, всхлипывая, как раз поднялась, с сестрой, которая встала со своего места и подошла к брату, с кузиной Марией, которая следом за сестрой медленно приблизилась к нему. Николай обнял их.
— Никогда бы тебя не узнал, — сказал он Марии. Сквозь плотное сукно мундира он чувствовал ее теплую грудь. В этот миг он так сильно и нетерпеливо желал ее, что забыл про голод. А кузина лишь чуть коснулась его щеки прохладными губами. Старый Тарабас придвинул к столу еще один стул и велел сыну сесть по правую руку от него. Николай сел. Ему опять ужасно захотелось каши. При этом он смотрел на Марию и стыдился своего голода.
— Ты обедал? — спросила мать.
— Нет! — сказал Николай, едва ли не выкрикнул.
Ему подали тарелку и ложку. За едой он рассказывал, как пришел, украдкой влез к себе в комнату и надел мундир, и все это время наблюдал за кузиной. Крепкая, почти коренастая девушка. Каштановые косы скромно и вместе с тем дерзко спадали с плеч и встречались где-то под скатертью, вероятно на коленях. Иногда Мария снимала руки со стола и играла кончиками своих кос. На ее юном крестьянском, безучастном и невыразительном лице выделялись красивые черные, шелковые, длинные, загнутые вверх ресницы, нежные занавеси полуприкрытых серых глаз. На груди у нее виднелся массивный серебряный крест. Грех, подумал Тарабас; крест усилил его возбуждение. Священный страж на заманчивой груди Марии.
Симпатичный, широкоплечий, узкобедрый — вот так выглядел Тарабас в мундире. Его попросили рассказать про Америку. Ждали — он молчал. Заговорили о войне. Старый Тарабас сказал, что война продлится три недели. Солдаты погибнут не все, а из офицеров наверняка вообще единицы. Мать заплакала. Старый Тарабас и бровью не повел. Словно для любой матери совершенно естественно лить слезы, пока остальные едят и разговаривают. Он пространно рассуждал о слабости врагов и силе русских и ни на миг не заподозрил, что мрачная смерть уже раскинула костлявые руки над всей страной, в том числе и над его сыном Николаем. Глух и бесчувствен был старый Тарабас. Мать плакала.
Забор из серебристых березовых колышков по-прежнему окружал отцову усадьбу; в эту пору батраки как раз трясли яблони, а батрачки залезали высоко на деревья, чтобы сорвать плоды и заодно покрасоваться перед парнями. Они подбирали ярко-красные юбки, выставляя на обозрение крепкие белые икры и ляжки. Поздние ласточки большими треугольными стаями улетали на юг. Жаворонки еще распевали, невидимые в синеве. Окна стояли настежь. И слышался звонкий, свистящий напев кос — в полях уже срезали последние колосья, в огромной спешке, как говорил отец. Ведь крестьян поставят под ружье — завтра, послезавтра, через неделю.
Все это достигало до вернувшегося домой Тарабаса словно из бесконечной дали. Удивительное дело, в далеком каменном Нью-Йорке дом, усадьба, земля, отец и мать были ему ближе, чем здесь, хоть он и вернулся затем только, чтобы обнять их, прижать к сердцу. Какое разочарование. Тарабас-то воображал, что его встретят как вернувшегося блудного сына, как спасителя и героя. А к нему отнеслись не в меру прохладно. Мать плакала, но такова уж ее натура, думал Тарабас. В Нью-Йорке ему представлялась другая мать, более нежная, отчаявшаяся, какой недоставало его тщеславному ребяческому сердцу. Выходит, за время его долгого отсутствия все привыкли видеть дом Тарабасов без единственного сына? Он-то хотел сделать им сюрприз, влез в окно, бесхитростный, как в детстве, надел мундир и вошел в комнату так, будто никогда и не уезжал в Америку. Они же восприняли его внезапное появление как совершенно естественное!
Он ел, обиженно, в молчании, но с аппетитом. Не говоря ни слова, глотал ложку за ложкой и, казалось, ел не сам, а кто-то его кормил. Наконец он насытился. Посмотрел на кузину Марию, сказал:
— Завтра утром я уезжаю. Самое позднее послезавтра нужно быть в полку.
Думаете, его попросили остаться? Ничуть не бывало!
— Что правильно, то правильно! — сказал отец.
Мать всхлипнула чуть громче. Сестра даже не пошевелилась. Мария опустила взгляд. Большой крест поблескивал на ее груди. Наконец все встали из-за стола.
После обеда Тарабас сделал несколько визитов — к священнику, к соседям. Велел заложить лошадей. И, слегка отчужденный, в блеске мундира, великолепная синяя с серебром фигура, отправился в путь сквозь зелень и желтизну осени, прищелкивая языком, а когда где-либо останавливался, то, развернув упряжку по изящной и дерзкой дуге, натягивал вожжи, и лошади сей же час замирали, как бронзовые кони монументов. Такую привычку Тарабас завел давно. Вся крестьянская беднота ломала перед ним шапку, окна открывались, следом за его экипажем тянулась большая, пронизанная солнцем туча пыли. Езда успокаивала, да и уважение, каким его повсюду встречали, было Тарабасу по душе. И все же в лицах людей ему чудился огромный, неведомый страх. Война еще не началась, а в людях уже поселился страх перед ней. И когда им хотелось сказать Тарабасу что-нибудь приятное, они мучились и говорили не все, что у них на душе. Тарабас был чужим в родном краю — здесь уже обосновалась война.
Настал вечер. Тарабас медлил с возвращением домой. Ослабил вожжи, и кони шли задумчивым шагом. У начала березовой аллеи, которая вела прямиком к дому, он спрыгнул с козел. Кони знали дорогу. Возле больших конюшен, слева от дома, они останавливались, ржанием сообщали о своем прибытии, а дворовая собака лаяла, когда конюх мешкал выйти: Одни только кони и узнали Тарабаса. Его захлестнула нежность, он погладил горячие, ржаво-коричневые, блестящие бока, прижался лбом ко лбу каждого животного, чувствуя их дыхание и приятную прохладу гладкой шкуры. В больших, блестящих глазах коней ему чудилась вся земная любовь.
Второй раз он зашагал по боковой тропинке, меж ивами, как утром. По обе стороны квакали лягушки, пахло дождем, хотя на небе не было ни облачка и осеннее солнце уходило за горизонт в сияющей чистоте. Оно слепило его, и он поневоле опустил глаза, следил за дорогой, стараясь не потерять тропинку. Оттого и не заметил, что кто-то идет навстречу. С удивлением увидал тень прямо у себя под ногами, мгновенно сообразил, кому она принадлежит, и остановился. Навстречу шла Мария. Значит, ей его недоставало. Высокие шнурованные ботинки осторожно и изящно ступали по узкой тропинке. Тарабасу вдруг захотелось перерезать эти переплетенные шнурки. Злость и похоть захлестнули его. Отступать некуда. Мария подошла совсем близко. Он обхватил ее за талию, и вот так, опасливо, тесно прижавшись друг к другу от страха перед болотом по обе стороны, они пошли по узкой тропинке, порой задевая друг друга ногами. Вернулись в лес. Там перекликались поздние птицы. А они не говорили ни слова. И вдруг обнялись. Одновременно повернулись друг к другу, обнялись, пошатнулись, опустились наземь.
Когда они встали, сквозь кроны деревьев мерцали звезды. Оба они озябли. Прижались друг к другу и по широкой аллее пошли обратно к дому. У входа остановились и долго целовались, словно прощаясь навсегда.
— Иди в дом первая, — сказал Тарабас.
То была единственная фраза, сказанная за все время.
Тарабас медленно вошел следом.
Все собрались за ужином. Старик спросил сына, когда ему уезжать. В четыре утра, отвечал Николай, чтобы не опоздать на поезд. Значит, сын впрямь рассчитал все заранее, сказал отец. Подали особый ужин, о котором он распорядился после обеда: горячая молочная каша, отварная свинина с картофелем, водка и светлое бургундское, а на десерт белый овечий сыр. Все оживились. Старик расспрашивал. Николай рассказывал об Америке. Ради такого случая он выдумал фабрику, где только-только начал работать. Фабрику, выпускавшую фильмы. Настоящую американскую фабрику. И однажды в пять утра, когда он, как уже много недель, собирался на работу, мальчишки-газетчики принесли весть о войне, — и он поехал прямиком в российское посольство. А накануне вечером он, Тарабас, вдобавок подрался с мерзким хозяином бара. Тот обругал невинную девушку, вероятно официантку, даже руки распустил. Вот такие люди попадаются в Нью-Йорке.
Безучастная сестра и та прислушалась, когда Николай рассказывал эту историю, а мать твердила:
— Благослови тебя Господь, мальчик мой!
Тарабас и сам был уверен, что рассказывал чистую правду.
Все встали. Стоя торжественно попрощались. Старый Тарабас сказал, что через четыре недели снова увидит сына. И все его целовали. Завтра утром он никого видеть не хотел. Мария наградила его беглым поцелуем. Мать с минуту обнимала его, покачивая. Вероятно, вспомнила то время, когда качала сына на руках.
Пришла челядь. И с каждым, со слугами и служанками, Николай обменялся прощальным поцелуем.
Потом он ушел в свою комнату. Лег на кровать, не раздеваясь, в грязных сапогах. Проспал, наверно, час, а потом его разбудил какой-то незнакомый шорох, он увидел, что дверь открыта, и пошел закрыть ее. Она распахнулась от порыва ветра. И окно напротив двери тоже было открыто.
Заснуть он больше не смог. Подумал, что, может статься, дверь распахнул вовсе не ветер. Что, если Мария пыталась снова повидать его? Отчего она не спит с ним, в последнюю ночь, какую он проводит в этом доме? Он знал, где ее комната. Она, верно, лежит в постели, в ночной рубашке, крест висит над кроватью. (Почему-то он пугал его.)
Он отворил дверь. На руках съехал по лестничным перилам, чтобы не топать тяжелыми сапогами по ступенькам. Открыл дверь Марии. И запер за собой на задвижку. На мгновение замер. Вон там кровать, знакомая, в детстве он с Марией и сестрой снимали простыни, играя в похоронную процессию. Каждый по очереди изображал покойника. В большом прямоугольнике окна светилась синяя ночь. Тарабас шагнул к кровати. Скрипнула половица, и Мария проснулась. Еще в полусне, охваченная страхом, она раскинула руки. Приняла Тарабаса таким, как есть, в сапогах и при сабле, с наслаждением ощутила на лице его жесткую щетину и неловко обняла за шею.
Удовлетворенный и властный, он с шумом поднялся. Мягко и уже слегка нетерпеливо отвел протянутые руки Марии назад, на кровать.
— Ты моя! — сказал Тарабас. — Когда вернусь, мы поженимся. Храни верность. Не смотри на других мужчин. Прощай! — И он покинул комнату, не обращая внимания на шум, пошел наверх за вещами.
Наверху, в комнате, сидел старый Тарабас. Шпионят, стало быть, сразу же подумал Николай. Шпионят за мной. Давняя злость на отца снова проснулась, злость на старика, который жестоко прогнал его, в жестокий Нью-Йорк. Отец встал, шлафрок распахнулся, открыв крестьянскую рубаху и длинные кишки подштанников из грубого полотна, с завязками на мощных щиколотках. Обеими руками отец схватил Николая за эполеты.
— Я тебя разжалую! — сказал он. О, как хорошо знаком ему этот голос, не более громкий, чем обычно. Только кадык двигался вверх-вниз, резче, нежели всегда, и в глазах читался холодный гнев, гнев из чистого льда. Что-то сейчас будет, подумал Николай, страх за эполеты сбивал его с толку.
— Отпусти! — выкрикнул он. В следующую секунду ладонь отца с размаху ударила его по щеке. Николай отпрянул, а старик запахнул шлафрок.
— Если вернешься живой-здоровый, женишься! — сказал отец. — А сейчас ступай! Сию минуту! Исчезни!
Тарабас схватил саблю и шинель, повернулся к двери. Открыл ее, секунду помедлил, еще раз обернулся и сплюнул. Потом хлопнул дверью и поспешил вон из дома. Лошади, кучер и экипаж уже дожидались, чтобы отвезти его на вокзал.
Война стала ему родиной. Великой, кровавой родиной. Он воевал то на одном участке фронта, то на другом. Очутившись на мирной территории, поджигал деревни, оставлял после себя развалины больших и малых городов, рыдающих женщин, осиротевших детей, изувеченных, повешенных, убитых мужчин. Отступал, изнывал от беспокойства, убегая от врага, в последнюю минуту мстил мнимым предателям, разрушал мосты, дороги, железнодорожные пути, подчинялся и приказывал — все с одинаковым удовольствием. В полку он был самым храбрым офицером. Дозорные отряды вел с осторожностью и хитростью, с какой выходят на охоту ночные хищники, и с уверенной дерзостью безрассудного человека, которому не дорога собственная жизнь. Пистолетом и кнутом гнал в атаку своих трусоватых крестьян, но храбрецам подавал пример: шел впереди. Ему не было равных в искусстве незаметно, прячась в траве, среди деревьев и кустов, под покровом ночи или в утреннем тумане подкрасться к проволочным заграждениям, чтобы уничтожить врага. Он не нуждался в топографических картах, обостренными чувствами мог угадать тайны любого рельефа. Его чуткий слух тотчас улавливал смутные и далекие шорохи. Бдительный глаз мигом примечал любое подозрительное движение. Твердая рука действовала мгновенно, стреляла без промаха, крепко держала то, что схватила, свирепо наносила удары по лицам и спинам, сжималась в кулак с безжалостными костяшками, но с готовностью и стальной нежностью разжималась для товарищеского пожатия. Тарабас любил только таких, как он сам. Его награждали, произвели в капитаны. Каждый в его роте, кто выказывал склонность к промедлению, не говоря уже о трусости, был ему врагом, таким же, как тот, против которого сражалась вся армия. Но каждый, кто, как сам Тарабас, не дорожил жизнью и не страшился смерти, был ему сердечным другом. Голод и жажда, боль и усталость, дневные переходы и бессонные ночи закаляли его сердце, даже радовали его. Совершенно не обладая стратегическим талантом и не разумея того, что на армейском языке называется «крупными операциями», он был превосходным фронтовым офицером, отличным охотником в небольших охотничьих угодьях. Да, он, Николай Тарабас, был охотник, неистовый охотник.
Узнал он и тяжелый хмель, и мимолетную любовь. Дом, усадьба, отец с матерью и кузина Мария канули в забвение. Когда Тарабас однажды вспомнил о них обо всех, слать весточку было уже поздно, потому что его родину оккупировал враг. Он не слишком огорчился, война стала ему великой, кровавой родиной. Нью-Йорк и Катерина тоже канули в забвение. И все-таки порой, в затишье, меж опасностью и битвой, пьянством и трезвостью, мимолетным угаром и мимолетным убийством, Тарабасу на секунду-другую (но и только) становилось ясно, что с того часа, когда цыганка на нью-йоркской ярмарке предсказала ему судьбу, он жил как преображенный, как околдованный и зачарованный пленник сна. Это была вовсе не его жизнь! Иногда ему казалось, будто он умер и жизнь, какую он вел сейчас, разыгрывается уже на том свете. Однако стоило этим мгновениям раздумья миновать, как Тарабас снова тонул в дурмане крови, которая лилась вокруг, в том числе по его приказу, в смраде трупов, вони пожаров и в своей любви к истреблению.
Так оно и шло, его перебрасывали, от пожара к пожару, от убийства к убийству, и ничего скверного с ним самим не происходило. Какая-то высшая сила оберегала его и хранила для странной его жизни. Солдаты любили его, но и боялись. Подчинялись его взгляду и малейшему движению руки. А если кто-нибудь из них восставал против жестокости Тарабаса, бунтовщика почти никто не поддерживал. Все они любили Тарабаса, и все боялись его.
Тарабас тоже любил своих людей, любил на свой лад, так как был их повелителем. Многие из них погибали у него на глазах. И их гибель нравилась ему. Ему вообще нравилось, когда вокруг умирали, а когда он — только у него во всем полку была привычка делать это в разгар боев — обходил окопы, выкликал имена своих людей и в ответ слышал от товарищей «погиб», то ставил в записной книжке крестик. В такие минуты ему порой казалось, что он и сам вообще-то уже мертв; все, что он испытывал, происходит на том свете; и другие, павшие, наверняка начали третью жизнь, как он сам — вторую.
Он ни разу не был ранен, ни разу не болел, ни разу не попросил отпуска. Единственный в полку он не получал и не ждал писем. О доме никогда не говорил. И это укрепило всеобщее мнение о нем как о человеке странном.
Так он прожил войну.
Когда грянула революция, Тарабас ожесточенно держал свою роту в повиновении — жестом, кулаком, взглядом, пистолетом и тростью. Вникать в происходящее в политике не его дело. Его не занимало, свергнут царь или нет. В своей роте он сам был царем. И очень хорошо, что начальники — штаб, армейское командование — начали отдавать путаные и противоречивые приказы. Он мог оставить их без внимания. И вскоре, поскольку его, единственного во всем полку, революция не сбила с толку и не изменила, он имел больше власти, чем полковник. Полком командовал Тарабас. И передислоцировал его по своему усмотрению то туда, то сюда, самостоятельно вел бои, врывался без разбору в деревушки и городки, свежий и бодрый, как в первые недели войны.
Однажды — воскресным днем — в полку появился солдат, которого Тарабас никогда раньше не видел. Впервые за свою армейскую жизнь он ужасно испугался обыкновенного пехотинца. Они стояли в крохотной, полуразрушенной снарядами галицийской деревеньке. Капитан Тарабас квартировал в одной из более-менее уцелевших халуп, провел ночь с четырнадцатилетней дочерью хозяйки, а утром велел денщику подать кофе со шнапсом. День выдался солнечный, было около девяти утра. В свеженадраенных сапогах, в вычищенных просторных бриджах с кожаными леями, выбритый, со стеком в руке, в том ублаготворении, какое человек вроде Тарабаса может испытывать сияющим осенним утром после приятной ночи, капитан покинул халупу и девушку, что сидела в рубашке возле двери. Тарабас ласково шлепнул ее стеком по плечу. Девушка встала. Он спросил, как ее звать.
— Ваше благородие еще вчерась вечером спрашивали, когда я пришла к вам в постель, — ответила девушка. В ее зеленых, глубоко посаженных глазках светился озорной и злобный огонек.
Тарабас видел под рубашкой юную грудь, тонкую цепочку на шее, подумал о кресте, который носила Мария, и сказал, коснувшись стеком ее пробора:
— Отныне, пока я здесь, тебя зовут Мария!
— Слушаюсь, ваше благородие! — отозвалась девушка. И Тарабас, насвистывая, удалился.
Как уже сказано, он пребывал в великолепном расположении духа. На ходу пробовал рассечь стеком блестящие нити бабьего лета. Безуспешно, эти странные нити, созданные словно из ничего, лишь обвивались вокруг тросточки, чуть ли не ласкались к ней. И это тоже было Тарабасу по душе. Затем он свернул папиросу из табака, насыпанного в карман, и замедлил шаг. Он приближался к лагерю своих солдат. Вот и унтер-офицер уже спешит с докладом. Нынче воскресенье. Солдаты лениво и устало лежали на поросших травой склонах и на жнивье.
— Не вставать! — крикнул Тарабас, подходя ближе.
Тем не менее один — один из первых — поднялся с обочины. И хотя этот солдат приветствовал капитана по уставу, даже с почтением, недвижимый как дорожный столб, во всем его облике, как показалось капитану Тарабасу, сквозило что-то строптивое, наглое, непостижимо высокомерное. Нет, этот воспитан не рукою Тарабаса! Чужак в роте!
Тарабас подошел ближе — и тотчас сделал шаг назад. В этот миг зазвонил колокол православной церквушки. Первые крестьянки уже шли по дороге к церкви. Тарабас перекрестился — не сводя глаз с незнакомого солдата. И перекрестился он будто от страха перед ним. Ведь в этот миг он отчетливо разглядел: чужой солдат был рыжеволосый еврей. Рыжеволосый еврей. Рыжий, еврей — мало того, в воскресенье!
Впервые с тех пор, как он служил в армии, в Николае Тарабасе ожило давнее суеверие. И он сразу же понял, что с этой минуты его судьба изменится.
— Ты откуда? — спросил Тарабас.
Солдат достал из кармана бумагу, из которой следовало, что прибыл он из разбитого, частью дезертировавшего, частью переметнувшегося к большевикам Пятьдесят второго пехотного полка.
— Хорошо! — сказал капитан Тарабас. — Ты еврей?
— Так точно! — ответил солдат. — Родители у меня иудеи! Но сам я в Бога не верю!
Николай Тарабас отступил еще на шаг, похлопывая стеком по голенищу. Глаза у рыжего были зеленовато-серые, а над ними вместо бровей пламенели короткие кустики.
— Стало быть, безбожник! — сказал капитан. — Ну-ну!
Он пошел дальше. Солдат опять прилег на обочине. Тарабас еще раз оглянулся. И увидел рыжие волосы чужака среди скудной зелени на склоне — костерок возле серой, пыльной дороги.
С этого дня мир капитана Тарабаса начал меняться. Его люди повиновались уже не так, как раньше, любили его вроде бы меньше и меньше боялись. Когда же он кого-нибудь наказывал, то чувствовал в строю неизъяснимую, незримую, неслышную злобу. Солдаты более не смотрели ему прямо в глаза. Однажды исчезли два унтер-офицера, лучшие люди в полку, которые с первого дня сражались с Тарабасом плечом к плечу. Неделей позже их примеру последовали несколько рядовых. Но рыжий безбожник не уходил, единственный, чьего дезертирства капитан Тарабас очень ждал. Впрочем, он был безупречный солдат. Дисциплинированный и покорный. Но капитан Тарабас редко отдавал ему приказы. Остальные это чувствовали. Даже знали. Порой Тарабас видел, как рыжий говорит с солдатами. Они собирались вокруг него, слушали внимательно. Тарабас подзывал кого-нибудь к себе:
— О чем он рассказывает, этот рыжий?
— Да так, разные истории! — отвечал солдат.
— Какие истории?
— Веселые, про баб!
И Тарабас знал, что солдат лжет. Но стыдился, что его обманывают, и других вопросов не задавал.
Как-то утром капитан нашел у своего денщика большевистскую брошюру, таких он еще не видал. Поджег ее спичкой, листки сгорели только до половины и потухли, Тарабас их выбросил. Но с тех пор стал присматриваться к денщику.
— Степан, — говорил он, — ты ничего не хочешь мне рассказать?.. Где твоя губная гармошка, Степан, может, сыграешь мне что-нибудь?
— Потерял я ее, ваше высокоблагородие! — покорно и печально отвечал Степан.
Степан тоже вдруг пропал, однажды вечером, никто не знал, куда он подевался.
Капитан Тарабас приказал всем построиться и поименно проверил список ротного состава. Больше половины людей дезертировали. Остальным он приказал целый час заниматься строевой подготовкой. Рыжий старательно проделывал все приемы, аккуратно, безупречно — образцовый солдат.
Спустя несколько дней, в тот час, когда Тарабас совещался с полковником и другими офицерами, как воспрепятствовать дезертирству, к ним явился рыжий, за поясом две гранаты, в руке пистолет, в сопровождении двух унтер-офицеров.
— Граждане, — объявил рыжий безбожник, — революция победила. Сдайте оружие, вы свободны. А вы, гражданин Тарабас, и прочие ваши соотечественники можете возвращаться на родину. Теперь у вас там свое государство.
Настала тишина. Слышно было только, как тикают большие карманные часы полковника, лежавшие на столе, с открытой крышкой. Они отщелкивали время, точно швейная машинка.
После того как рыжеволосый со своими людьми вышел из комнаты, полковник встал, подождал минутку, словно обдумывая какой-то план, словно в этот час, когда вся армия, весь полк и он сам окончательно потерпели крах, ему была дарована милость спасительной мысли. Тарабас поднял глаза на полковника, вопросительно посмотрел на него. Полковник обернулся. Опрокинул кресло. Солидная, мягкая кожаная спинка глухо ударилась о деревянный пол. Полковник отошел к окну. Почти целиком заслонил проем своей широкой фигурой. Тарабас не двигался. И вдруг полковник всхлипнул. Словно издал короткий, резкий, сдавленный крик, странный этот звук, казалось, вырвался не из горла полковника, а прямо из сердца; да-да, у сердца словно было собственное, особенное горло, из которого оно выплеснуло в мир свою особенную боль. Секунду могучие плечи поднимались и опускались. Потом старик снова повернулся, шагнул к письменному столу. Некоторое время смотрел на большие, открытые, неумолимо и мерно тикающие часы, будто впервые видел проворные подвижки их секундной стрелки. Тарабас тоже смотрел на часы. Ничто в нем не шелохнулось, в голове пустота, в сердце холод. Он думал, что слышит его стук, оно тикало в такт часам на столе. Больше ничего слышно не было. Тарабасу чудилось, будто после ухода рыжеволосого уже минуло бесконечно долгое время.
В конце концов полковник заговорил:
— Тарабас, возьмите эти часы на память!
Полковник достал перочинный нож, открыл заднюю крышку. Прочитал, показав Тарабасу гравированную русскую надпись:
— «Моему сыну Осипу Ивановичу Кудре». Я получил эти часы в подарок, когда закончил кадетский корпус. Папенька очень гордился. Я тоже. Родом-то я из очень скромной семьи. Отец моего отца еще был крепостным. Всю жизнь я был самым обыкновенным солдатом, капитан Тарабас! Пожалуй, ленивым и халатным. Таких офицеров у нас хватало с избытком. Так вы окажете мне честь принять эти часы, брат Тарабас?
— Да, я принимаю их, — сказал Тарабас, вставая.
Полковник захлопнул обе крышки и через стол протянул часы Тарабасу. Немного постоял, поникнув седой головой. Потом сказал:
— Простите, пойду соберу вещи! — и медленно прошел мимо Тарабаса к двери.
В следующий миг грянул выстрел. Он застрелился! — сразу же подумал Тарабас. Открыл дверь. Полковник, вытянувшись во весь рост, лежал у порога. Видимо, он сперва лег, а затем выстрелил. Френч был расстегнут. Рубашка промокла от крови. Руки покойного были теплые. Указательный палец правой лежал на курке пистолета.
Тарабас забрал у полковника оружие. И сложил руки покойного на груди.
Несколько солдат обступили труп и сидевшего на корточках Тарабаса. Они сняли шапки, толком не знали, зачем они здесь, но не уходили.
Тарабас поднялся на ноги.
— Мы похороним его прямо сейчас, здесь, возле дома, — распорядился он. — Копайте могилу! Потом всем построиться. С оружием! Позовите Концева!
Пришел ротный фельдфебель Концев.
— У меня осталось только двадцать шесть человек, — сказал он.
— Всех построить! — приказал Тарабас.
Два часа спустя полковника похоронили, в десяти шагах от ворот. Двадцать шесть человек, весь верный остаток полка, по команде Тарабаса трижды выстрелил в воздух. Шесть жалких колонн по двое повернулись кругом.
Тарабас шел впереди, будто вел за собой целый-невредимый полк; он вовсе не желал признать гибель своего мира и конец войны.
С двадцатью шестью солдатами, среди которых было несколько его земляков, Тарабас начал путь на родину, в новую столицу новой страны. Там спешно назначили новеньких министров, губернаторов, генералов и совсем уж второпях организовали маленькую временную армию. В стране царила огромная неразбериха; меж власть имущими и населением страны, да и среди самих власть имущих, господствовало смятение. Но Тарабас, полный неутомимого авантюризма и искренней, горячей ненависти к многочисленным ведомствам и чиновникам, канцеляриям и бумагам, решил продолжать прежнюю жизнь. Он был солдат, и только солдат. Он привел сюда двадцать шесть своих соратников, двадцать шесть человек, для которых, как и для него, война стала единственной родиной и которым он, как и себе, задолжал новую родину. Создать с этими двадцатью шестью новый полк — какая задача для Тарабаса! Он был не из тех, кто сводит счеты с жизнью, как бравый полковник. Мировая история, что теперь откалывала от старых отечеств крошечные новые, капитана Тарабаса ничуть не занимала. Пока жив, он знать не желал так называемой воли истории. Он в ответе перед своими двадцатью шестью. Что значил для него новый военный министр новой страны? Меньше, чем ефрейтор его собственной роты!
Он отправился к военному министру, полный решимости, во всеоружии, в сопровождении своих двадцати шести соратников, в ответ на расспросы пугая служителей, писарей и канцеляристов громовыми командами, уже в приемной куда более могущественный, чем сам министр. Кстати, в нем он после нескольких слов узнал своего двоюродного брата по матери.
В качестве вполне естественной, заслуженной награды за свои военные подвиги Тарабас потребовал командование над одним из вновь формируемых отечественных полков. Это желание капитана, недвусмысленно подкрепленное его резкими и властными манерами, пистолетом, стеком и впечатлением, произведенным его свитой и на министра, исполнилось через считаные часы.
Итак, капитан Тарабас восстал из руин старой армии новым полковником. И получил предписание сформировать полк в короптинском гарнизоне.
В городке Коропте царило огромное смятение, когда туда прибыл Тарабас со своими людьми. Мужчины в разномастных мундирах, которых ветра и течения занесли сюда со всех участков фронта и из глубины страны, пленные из нежданно распущенных лагерей, одичавшие бродяги и пьяницы, иные привлеченные возможностью извлечь из всеобщего смятения какую-нибудь дерзкую выгоду, попытать счастья, бросить вызов самому Господу Богу, мотались по переулкам, стояли лагерем на просторном, пустынном кругу Рыночной площади, сидели на бесцельно разъезжающих туда-сюда крестьянских повозках и в военных автомобилях, на светлых ступеньках большого здания суда, на старых могильных плитах кладбища на холме, на вершине которого стояла желтая церквушка. Был ясный, погожий осенний день. В его безупречном голубом сиянии ветхие домишки с покосившимися гонтовыми крышами, деревянные тротуары, высохшая серебристая уличная грязь посредине, рваные мундиры выглядели как бесконечно подвижное праздничное полотно, картина в момент ее возникновения; ее отдельные части и фигуры, казалось, еще искали для себя надлежащее место. Среди живописных солдат виднелись проворные и боязливые темные тени евреев в кафтанах и светло-желтые овчинные тулупы крестьян и крестьянок. Женщины в ярких цветастых платках сидели на низких порогах в открытых дверях домишек, слышалась их возбужденная праздная болтовня. Дети играли посреди главной улицы. А по серебристой грязи гуси и утки вышагивали к еще не высохшим на солнце черным лужам.
Среди этого умиротворения бедное население городка Коропты выглядело вконец растерянно и крайне взбудораженно. Люди ждали чего-то ужасного; возможно, станет еще хуже того, что принесла война. Ее исполинские огненные сапоги оставили среди нищих улочек Коропты обугленный след разрушения. В старинной низкой стене вокруг кладбища на холме виднелось множество пробоин от шальных снарядов; там война вонзила в камень свои губительные пальцы. Этими же пальцами она задушила и многих сынов городка Коропты. Обитатели Коропты издавна привыкли жить мирно, покорно принимая свои убогие дни и тихие ночи, обычные перемены обычной судьбы. А когда вдруг налетела война, они сперва оцепенели перед ее страшным ликом, потом смирились, вскоре надумали спастись бегством, вернулись, решили остаться, околдованные ее огненным дыханием. Невинные, чуждые убийственным законам истории, они равнодушно и покорно терпели удары Бога, как долгие, немыслимо долгие годы терпели законы царя. С трудом они поверили, что царь уже не сидит на золотом своем троне в Петербурге, и тем паче не верилось им второй вести, еще более ужасной, что его расстреляли, как старую, никчемную собаку. Теперь им рассказали, что они более не часть России, а самостоятельная страна. Отныне, говорили учителя, адвокаты, люди образованные, — отныне они освобожденная и вольная нация. Что означали такие речи? И какие ужасные опасности предвещала эта неразбериха?
Полковника Тарабаса не интересовали ни законы истории, ни обитатели городка Коропты. Освобождение нации дало ему возможность продолжать солдатскую жизнь. Что ему за дело до политики? Пусть ею занимаются учителя, адвокаты, образованные! Капитан Тарабас стал полковником. Его задача — сформировать безупречный полк и командовать им. Никто другой, кроме Николая Тарабаса, не сумел бы с горсткой людей набрать целый полк. У него был вполне определенный план. На маленьком короптинском вокзале, аккурат перед деревянным бараком, где старый российский майор командовал одним унтер-офицером и вокзальной охраной, Тарабас построил своих соратников в две шеренги, приказал проделать несколько строевых приемов — стать на колено, взять винтовки на изготовку, раз-другой пальнуть в воздух, и все это в присутствии кучки удивленных людей в штатском и в форме, вокзальной охраны и их начальника, старого майора. Засим Тарабас, явно удовлетворенный изрядным числом очевидцев, которые, привлеченные бесцельной пальбой, наблюдали за этой странной затеей, произнес речь.
— Вы, — сказал Тарабас, — следовали за мной во многих сражениях и на отдыхе, в войне с врагом и с революцией, и теперь у вас нет охоты сложить оружие и мирно вернуться домой. Мы — и вы, и я — умрем как солдаты, и не иначе! С вашей помощью я сформирую здесь новый полк, для нового отечества, дарованного нам судьбой. Разойдись!
Маленький отряд вскинул винтовки на плечо. Всем своим видом эти люди внушали страх, причем куда больший, чем пугающие, оборванные фигуры в городке и на вокзале. Ведь они в полной мере обладали боевой, лязгающей, звенящей, неусыпной, вошедшей в плоть и кровь грозностью своего предводителя и господина. Ярко сверкали тщательно смазанные стволы винтовок, крепкие ремни перекрещивались на широких спинах и на груди, подпоясывали опрятные, безупречные гимнастерки. Как и Тарабас, их предводитель и господин, все они носили на своих сытых лицах воинственные, аккуратно расчесанные пышные усы. И глаза у всех были жесткие и холодные, отменная, бдительная сталь. Сам Тарабас, хотя ему совершенно не требовалось подкреплять и усиливать собственную решимость тем или иным воодушевляющим зрелищем, чувствовал, глядя на своих людей, как растет его сила. Каждый из них в точности повторял его самого. Все вместе они являли собой как бы двадцать шесть Тарабасов, двадцать шесть копий великого Николая Тарабаса и без него существовать не могли. Недаром же были двадцатью шестью отражениями Тарабаса.
Он велел им подождать и, скрипя сапогами, вошел в помещение вокзальной комендатуры. Но никого там не застал, поскольку и старый майор, и унтер-офицер по-прежнему находились на улице, на перроне, где стали свидетелями диковинных распоряжений Тарабаса и диковинной дисциплины его людей. Полковник Тарабас хлопнул стеком по столу. Этот хлопок наверняка далеко разнесся по притихшему вокзалу. И вскоре появился майор.
— Я полковник Тарабас, — говорит Николай. — Мне предписано сформировать в этом городе полк. И до поры до времени я принимаю на себя и командование этим городом. От вас я хочу прежде всего узнать, где получить довольствие для меня и двадцати шести моих людей.
Старый майор замер у двери, в которую только что вошел. Давненько он не слыхал таких речей. С детства знакомая, не слышанная с начала революции музыка солдата, мелодия, которую он давно считал забытой. Во время речи Тарабаса седовласый майор — украинец по фамилии Кисиляйка — почувствовал, как все его тело наливается силой. Почувствовал, как крепнут кости, его старые бедные кости, как напрягаются мышцы, повинуясь военным глаголам.
— Слушаюсь, господин полковник! — сказал майор Кисиляйка. — Барак снабженцев находится в полукилометре отсюда. Но продовольствия мало. Я не знаю…
— Я не сделаю ни шагу, — отрубил полковник Тарабас. — Продовольствие надлежит доставить сюда. Что это за люди околачиваются на вокзале? Вот они и доставят нам довольствие. Я поставлю караулы у всех выходов.
И Тарабас вернулся к своим солдатам.
— Никто из собравшихся не покинет вокзал! — крикнул он.
Все оцепенели. Они очутились здесь и торчали вблизи диковинных пришельцев из чистейшего любопытства и беспечной праздности. А теперь стали пленниками. Давным-давно привыкли терпеть голод, жажду и всяческие лишения. Но обладали свободой. И вдруг лишились и этой свободы. Стали пленниками. Даже по сторонам глянуть не смели. Только один из них, худой еврейчик в штатском, попытался с опасливым легкомыслием и бог весть какой надеждой на чудо пробиться наружу. Однако Тарабас тотчас выстрелил в беглеца — бедняга упал, упал с громким, нечеловеческим воплем, раненный в левую ляжку, в то самое место, куда целился Тарабас; костлявая, узкая головенка с жидкой козлиной бородкой лежала лицом вверх возле кучи щебня, предназначенной для остановки паровоза, стоптанные мыски убогих сапог с худыми подметками словно тянулись к стеклянной крыше перрона. Тарабас сам подошел к раненому, поднял легкого как пушинка еврейчика на руки и, будто тонкое березовое поленце, отнес в комендатуру. Все молчали. После грянувшего выстрела не слышалось ни звука. Казалось, пуля настигла всех, что стояли вокруг, и они вмиг окаменели. Тарабас положил невесомое тело бесчувственной жертвы на заваленный бумагами майорский стол, разорвал старые, лоснящиеся, в темно-серую клетку, брюки еврея, достал носовой платок, осмотрел рану и сказал перепуганному майору:
— Царапина. — Потом крикнул: — Перевязать!
И один из его людей, в прошлом парикмахер, а ныне санитар, подошел и принялся сноровисто и бережно перевязывать раненого еврея.
Оцепеневшей публики на вокзале было человек сорок. Тарабас приказал их построить. Старшими назначил двух своих людей. И послал их за харчами. Остальные остались ждать на большом солнечном перроне. Тарабас стоял на краю, глядя на блестящие голубоватые ленты узких, торопливых рельсов, меж тем как в конторе майора раненый еврей пришел в себя. Из открытой двери донеслись жалобные, тихие всхлипы. В синем воздухе чирикали воробьи.
Вскоре вернулись и посланные за харчами. Послышалось дребезжание жестяных котелков и размеренные шаги. Пришли. Начали раздавать еду. Тарабас получил ее первым. Из серого мутного супа, точно скала из озера, торчал кусок темно-бурого мяса.
Тарабас вытащил из-за голенища ложку, его люди немедля сделали то же самое. Сорок пленников, доставивших еду, стояли не шевелясь. В их больших глазах жил голод. Во рту собиралась слюна. Им было невыносимо слушать быстрый стук жестяных ложек по мискам. Некоторые даже пытались заткнуть уши пальцами.
Тарабас первый отложил ложку. Отдал миску с остатками супа ближайшему из пленников, вместе с ложкой. И хотя Тарабас не сказал ни слова, все его люди сделали то же самое. Каждый из них резко отставил миску и отдал ее ближайшему пленнику. При этом никто не проронил ни слова. Слышалось только дребезжание мисок, чавканье и жевание да чириканье воробьев под стеклянной крышей перрона.
Когда все поели, полковник Тарабас приказал выступать в город. Случайно и неожиданно плененным их новое положение показалось вдруг более приятным. Они позволили людям Тарабаса окружить их. И в окружении живой, вооруженной стены довольные, равнодушные, а некоторые даже веселые зашагали под командой Тарабаса в город Коропту.
Они шли по подсохшей серебристо-серой грязи посреди дороги, а гуси, утки и ребятня с криком и визгом бежали впереди. Маленький отряд наводил какой-то странный ужас. Жители недоумевали, какая такая война сызнова грянула. Ведь появление полковника Тарабаса казалось им не иначе как новой войной. Страшные и быстрые слухи летели впереди Тарабаса. Он, мол, новый король новой страны, говорили одни. Другие утверждали, будто он сын самого царя и явился мстить за отца. Что же до евреев, которых в городишке Коропте проживало несколько сотен, то они, поскольку аккурат была пятница и священным шагом приближался шабат, поспешили скоренько запереть свои лавчонки, в твердой уверенности, что шабат может остановить неумолимую поступь истории, как останавливал их собственные дела.
Тарабас, во главе своего грозного отряда, не мог взять в толк, отчего мелкие лавчонки так поспешно закрываются, и разобиделся. Говорливые бабенки поднимались с порогов при его приближении. От дощатых лавок доносился железный лязг цепочек, засовов и замков. Тут и там навстречу Тарабасу черной сгорбленной тенью пробегал еврей, норовящий укрыться под скудной защитой домов. Впереди Тарабас видел одних только убегающих. Он не понимал, что люди боятся его. И во время марша по городу огорчился, очень огорчился. Да, город Коропта готовил ему огорчения. Он остановился перед зданием губернаторства, в сопровождении двух вооруженных людей поднялся по широкой лестнице и отворил двустворчатую дверь, за которой предполагал найти полицейского начальника. Тот и в самом деле находился там, убогий старик, тощий, маленький, утонувший в огромном кресле, человек давнего времени.
— Я принял командование этим городом, — сказал Тарабас. — Моя задача сформировать здесь полк. Сообщите мне расположение важнейших зданий. Где казармы? Затем можете спокойно идти домой.
— С большим удовольствием, — ответил старичок. И пыльным, тонюсеньким голоском, доносившимся словно из узкого старомодного шкафа, принялся перечислять желаемое. Засим он встал. Лысый, желтоватый, пятнистый череп едва достигал высоты спинки кресла. Сняв с вешалки шляпу и трость, он с улыбкой поклонился и ушел.
— Сядь вон туда, — сказал Тарабас одному из своих спутников. — До моего возвращения ты — начальник полиции!
Тарабас вышел и одно за другим очистил немногочисленные короптинские учреждения. После чего занял пустые казармы, собрал во дворе пленников и спросил:
— Кто из вас был солдатом? Кто из вас хочет остаться солдатом под моим командованием?
Все как один сделали шаг вперед. Все хотели быть солдатами под командованием Тарабаса.
Когда весть о прибытии грозного Тарабаса и его грозных спутников достигла постоялого двора «Белый орел», хозяин, еврей Натан Кристианполлер, решил немедля освободить свою квартиру и отправить жену и семерых детей к тестю в Кирбитки. Семейство Кристианполлера уже не раз совершало такую поездку. Впервые, когда грянула война, потом, когда Коропту занял чужой казачий полк и, наконец, когда пришли немцы и оккупировали западные территории России. В первый раз детей было пятеро, во второй — шестеро, а напоследок — целых семеро, девочки и мальчики. Ведь безотносительно к непрерывно меняющимся ужасам войны, природа неизменно дарила семейству Кристианполлер свое доброжелательное благословение.
Постоялый двор «Белый орел» — единственный на всю Коропту — еврей Кристианполлер унаследовал от своих предков. Более ста пятидесяти лет Кристианполлеры владели и управляли этим заведением. Наследник Натан Кристианполлер уже знать не знал о судьбах своих дедов. Он вырос на этом старом постоялом дворе, за толстой, обветшалой, изрядно растрескавшейся, увитой диким виноградом каменной оградой, которую разрывали и одновременно соединяли большие, выкрашенные суриком двустворчатые ворота, вот так камень разрывает и соединяет кольцо. Возле этих ворот дед и отец Натана Кристианполлера поджидали и приветствовали крестьян, что по четвергам и пятницам приезжали в Коропту на рынок продать свиней и купить в лавочках у торговцев косы, серпы, подковы и пестрые головные платки. До того часа, когда грянула великая война, у трактирщика Кристианполлера не было повода думать о переменах. Но позднее он весьма быстро привык к преобразившемуся миру, и ему, как и многим его собратьям, удавалось избегать опасностей, полагаясь на хитрость и Божию помощь, противопоставляя насилию своих и чужих солдат щит врожденной и приобретенной смекалки и — самое главное! — спасая жизнь, свою и своего семейства. Однако теперь, с прибытием грозного Тарабаса, трактирщика Кристианполлера обуял странный, доселе совершенно незнакомый ужас. Новый испуг наполнил его сердце, уже притерпевшееся к обычным здешним страхам. Кто такой этот Тарабас? — вопрошало сердце Кристианполлера. Словно блистательный самодержец из стали является он в Коропту. Несет Коропте опасно новые, жестокие бедствия. Грядут иные времена и, бог весть, какие новые законы! Смилуйся над нами всеми, Господи, а особенно над Натаном Кристианполлером!
Вот уж две недели на постоялом дворе «Белый орел» обретались со своими денщиками офицеры новой армии молодой страны. Каждую ночь они шумели в большом просторном трактирном зале под коричневыми балками низкого деревянного потолка, а позднее и в комнатах. Но Кристианполлер быстро смекнул, что буянят и пьют они из безобидного озорства, дожидаясь наставника и властелина, который поведет их навстречу неведомым, однако ж наверняка опасным целям. И конечно же этим властелином был Тарабас. Потому-то Кристианполлер привычно погрузил все свое семейство в большое ландо, стоявшее наготове в сарае постоялого двора, и отправил домочадцев в Кирбитки. Сам он остался. Освободил две просторные комнаты, куда вела почти незаметная дверь за стойкой и где он жил со своим семейством, и устроился на соломенном тюфяке на полу в кухне. В большом дворе, рядом с сараем, располагалась маленькая постройка из желтого кирпича, полуразрушенная, некогда сооруженная непонятно для чего, видимо для целей временных и случайных. Там хранили разную домашнюю утварь, пустые бочонки, корыта и корзины, наколотые на зиму дрова и связанную в пучки лучину, старые, отслужившие свой век самовары и прочее полезное и бесполезное добро, скопившееся за долгие годы.
Подростком Кристианполлер заходил в эту постройку не без некоторой опаски. Ведь рассказывали, что в незапамятные времена, когда в сей закоснелый языческий край только-только пришли первые христианские миссионеры, на этом самом месте, на этом самом дворе, они возвели часовню. Байки эти еврей Кристианполлер сберегал в душе, но помалкивал, догадываясь, что они правдивы. Будь он уверен, что это выдумки, так, пожалуй, не остерегался бы при случае упомянуть о них, не велел бы жене и детям прикусить язык, когда кто-нибудь из них заводил речь о диковинном прошлом кладовки. Незачем повторять глупые россказни, обычно говорил он.
Теперь он поручил конюху Феде вычистить кладовку и поставить там кой-какую мебель. Сам же спустился в погреб, где хранились маленькие бочонки со шнапсом и те, что размером побольше, с вином, очень старые и, к счастью, пережившие даже войну и сменяющих один другого захватчиков. Погреб был вместительный, двухэтажный, с каменными стенами, каменным полом и крутой винтовой лестницей. С нижней ее ступеньки нога ступала на большую плиту, которую можно было приподнять за большое железное кольцо и подпереть тяжелым железным стержнем. Это кольцо Кристианполлер вынул из крепления и спрятал, чтобы постороннему в голову не пришло, что в погребе есть еще один этаж. Шнапс и пиво, предназначенные для всех, лежали в верхнем отделении.
Кристианполлер достал из тайника железную штангу и кольцо, оттащил их в трактирный зал. Силой он был не обижен, лицо и загривок отдавали краснотой из-за паров алкоголя, которыми он дышал с детства, мышцы были налитые, крепкие благодаря привычной работе с тяжелыми бочками да повозками приезжих крестьян. Армейской службы, а стало быть, и непосредственных опасностей войны Кристианполлер избежал лишь по причине небольшого телесного изъяна: левый его глаз затягивала тонкая белая пленочка. На обнаженных предплечьях под засученными рукавами буйно росли густые черные волосы. Во всем его облике сквозило что-то пугающее, а затянутый пленкой глаз временами делал красное лицо прямо-таки свирепым. По натуре он был не робкого десятка. И все же теперь в его сердце угнездился страх. Мало-помалу, в ходе приготовлений, ему удалось немного успокоиться и оттеснить подальше страх перед неведомым Тарабасом. Да, он даже потихоньку свыкся с мыслью, что может стать жертвой этого чужого, жестокого человека. Как бы ужасно все ни кончилось, думал Кристианполлер, конец не должен быть трусливым. И он поглядел на железную штангу, принесенную из погреба и стоявшую подле стойки. Она слегка заржавела от подземной сырости. И ржавые пятна походили на засохшую кровь.
Настал полдень, и Кристианполлер здоровался с офицерами, которые жили у него и сейчас с громким лязгом и громогласными восклицаниями входили в трактирный зал. Он их ненавидел. Вот уж четыре года с улыбкой на лице, то с гневом, то со страхом в сердце он терпел всевозможные мундиры, бряцание сабель, глухой стук карабинов и винтовок по деревянным половицам этого зала, звон шпор и бесцеремонный топот сапог, скрип портупей и кобуры пистолетов и дребезжание котелков, ударявшихся о полевые фляжки. Трактирщик Кристианполлер надеялся, что по окончании войны наконец-то снова увидит других посетителей — крестьян из окрестных деревень, городских торговцев, пугливых, хитрых евреев, торговавших запрещенной водкой. Но конца воинственной моде на этом свете явно не предвиделось. Опять вот придумали новое обмундирование и новейшие знаки различия. Кристианполлер уже и званий своих постояльцев не различал. Для верности именовал всех подряд «господин полковник». А Тарабаса решил называть «ваше превосходительство» и «господин генерал».
Он подошел к стойке и, непрерывно улыбаясь и кланяясь, в глубине души желал каждому, без исключений, мучительной смерти. Они жрали и пили, но не платили, с тех пор как возродилась эта новая страна. Жалованье им не выплачивали, а стало быть, они и платить не могли. Финансы новой страны вызывали у еврея Кристианполлера большие подозрения. Эти господа, разумеется, дожидались Тарабаса, дожидались нового полка. Без устали рассуждали о нем, а чуткое, хитрое ухо Кристианполлера усердно слушало, меж тем как он их обслуживал. Вскоре у него составилось впечатление, что Тарабаса они боятся ничуть не меньше, чем он сам, а пожалуй, даже еще больше. Расспросить про Тарабаса еврей не смел. Хотя им наверняка было что рассказать. Все они уже знали его.
Они еще обедали, когда дверь неожиданно распахнулась. Вошел один из вооруженных людей Тарабаса, козырнул, щелкнув каблуками, и грозным изваянием замер возле двери. Посланец Тарабаса, сказал себе трактирщик. Скоро явится он сам.
И действительно, минутой позже послышались лязгающие шаги солдат. В открытую дверь шагнул полковник Тарабас, в сопровождении верных соратников. Дверь осталась открыта. Все офицеры вскочили. Полковник Тарабас отдал честь и сделал им знак садиться. Затем повернулся к еврею Кристианполлеру, который все это время ссутулясь стоял у стойки, и приказал немедля подготовить еду, питье и ночлег для двенадцати солдат. Он и сам будет жить здесь, сказал Тарабас. И ему нужна просторная комната. А за дверью койка для денщика. Двенадцать его людей должны находиться поблизости. Аккуратность, чистота и повиновение — вот чего он требует от хозяина и его персонала, коль скоро таковой существует. В заключение он произнес:
— Повтори, еврей, что я только что сказал!
Слово в слово Кристианполлер повторил все пожелания полковника Тарабаса. Ему ничего не стоило их повторить. Слова Тарабаса вонзились в мозг Кристианполлера, как крепкие гвозди в воск. Остались там навечно. Он повторил все слово в слово, не поднимая головы, устремив взгляд на блестящие мыски Тарабасовых сапог и на серебристую каемку приставшей к рантам грязи. Он мог бы потребовать, думал Кристианполлер, чтобы я языком вылизал ему ранты. Ох, только бы не потребовал.
— Смотри мне в глаза, еврей! — сказал Тарабас.
Кристианполлер выпрямился.
— Что ты имеешь возразить? — спросил Тарабас.
— Ваше высокоблагородие и ваше превосходительство, — отвечал Кристианполлер, — все готово и в полном порядке. Для вашего высокоблагородия устроена просторная комната. А для спутников вашего высокоблагородия — большое помещение. И кровать возле двери мы поставим. Удобную кровать!
— Верно, верно, — сказал Тарабас. Приказал своим людям принести из кухни обед. И сел за свободный стол.
В зале царила полная тишина. Офицеры не шевелились. Не разговаривали. Ложки и вилки лежали подле тарелок.
— Приятного аппетита! — воскликнул Тарабас, вытащил из-за голенища нож, тщательно его осмотрел. Лизнул большой палец и провел им по лезвию.
Еврей Кристианполлер приблизился с дымящейся миской в правой руке, с ложкой и вилкой в левой. Подал он горох с квашеной капустой и розовыми свиными ребрышками. Нежный серый пар поднимался над миской.
Поставив миску на стол, Кристианполлер поклонился и задом попятился к стойке.
Оттуда он из-под полуопущенных век наблюдал за чрезвычайно здоровым аппетитом грозного Тарабаса. Без особого приглашения он не смел подчиниться голосу сердца, который нашептывал ему, что не мешало бы предложить могущественному человеку чего-нибудь спиртного. Предпочел дождаться приказа.
— Неси выпить! — наконец вскричал грозный Тарабас.
Кристианполлер исчез и мгновение спустя вернулся с тремя большими бутылками на солидном деревянном подносе: вино, пиво и шнапс.
Поставив все три бутылки и три разных стакана перед полковником Тарабасом, он отвесил глубокий поклон и опять отошел к стойке. Первым делом Тарабас осмотрел бутылки, поднял их одну за другой и поглядел на просвет, словно оценивая на глаз и на ощупь, и в конце концов выбрал шнапс. Пил он так, как пьют все любители шнапса, — всю стопку залпом, после чего налил вторую. В трактире по-прежнему царила мертвая тишина. Офицеры оцепенело сидели перед своими тарелками, приборами и стаканами, искоса погладывая на Тарабаса. Кристианполлер неподвижно, опустив голову, в услужливом ожидании замер у стойки, готовый в ответ на жест, даже на шевеление брови полковника Тарабаса тотчас устремиться к его столику. Вот так стоял Кристианполлер, готовый исполнить любое желание короптинского бога войны, какое могло возникнуть у оного исподволь или — как знать? — быть может, и внезапно. Отчетливо слышалось журчание шнапса, когда полковник вновь наполнил свою стопку, а затем хвалебные слова грозного существа: «Добрый шнапс, любезный жид!» — фраза, которую Тарабас повторял все чаще и все громче. Наконец, когда полковник осушил шесть стопок, самый молодой из присутствующих офицеров, лейтенант Кулин, решил, что пришло время нарушить всеобщую тишину, заряженную почтением и страхом. Он встал и со стопкой шнапса в руке приблизился к столу полковника. Рука лейтенанта Кулина не дрожала, из полной до краев стопки не пролилось ни капли, когда он, как истый военный, щелкнув каблуками, остановился перед Тарабасом.
— Выпьем за здравие нашего первого полковника! — провозгласил лейтенант Кулин.
Все офицеры встали. Встал и Тарабас.
— Да здравствует новая армия! — сказал Тарабас.
— Да здравствует новая армия! — повторили все.
И среди звона чокающихся стопок слегка запоздалым и робким эхом откликнулся голос еврея Кристианполлера:
— Да здравствует наша новая армия!
Едва вымолвив эти слова, Натан Кристианполлер жутко перепугался. Со всех ног поспешил за стойку, отворил маленькую деревянную дверку во двор, кликнул конюха Федю и велел ему принести из погреба два бочонка водки. В зале меж тем началось всеобщее братание. Сперва поодиночке, потом группами мужчины покидали свои стулья, подходили, все смелее и непринужденнее, к полковнику Тарабасу и пили за его здравие. Тарабас чувствовал себя все лучше. Больше, чем спиртное, его согревало покорное дружество офицеров, согревало тщеславие. «Послушай, друг мой!» — вскоре без разбору говорил он всем и каждому. Немного погодя они и столы сдвинули. Пыхтя и обливаясь потом, Кристианполлер с конюхом Федей приволокли бочонки с водкой. И скоро прозрачная водка полилась в большие, сверкающие винные бокалы, числом тридцать шесть, ожидавшие на стойке. Как только очередной бокал наполнялся, его передавали из рук в руки, словно ведро с водой на пожаре. Затем, будто впрямь собрались тушить пожар, офицеры, выстроившись цепью, от стойки Кристианполлера до стола, за которым сидел грозный Тарабас, передавали друг другу наполненные бокалы. Передавали друг другу один полный бокал за другим, а бокалы были немаленькие.
По знаку майора Кулубейтиса все разом подняли бокалы, рявкнули грозное «ура!», которое повергло еврея Кристианполлера в полнейший ужас, а конюха Федю до такой степени развеселило, что он неожиданно от души расхохотался. Даже согнулся поневоле, так его трясло от смеха. При этом он тяжелыми ладонями хлопал себя по мощным ляжкам. Вопреки опасениям Кристианполлера, этот необузданный хохот никого не оскорбил, а, напротив, заразил и благодушно настроенных офицеров, и вот уже все вокруг смеялись, чокались, фыркали, тряслись, рычали и кашляли. Всех вдруг обуяло необоримое веселье, все оказались во власти собственного хохота. Сам могущественный Тарабас среди неумолчного ликования подозвал смеющегося Федю и приказал ему плясать. А чтобы обеспечить музыку, велел привести одного из своих людей, некого Калейчука, который превосходно управлялся с гармошкой. Тот заиграл, обеими руками держа свой инструмент перед выпяченной грудью. Играл он всем известный казачий танец, потому что мигом смекнул, что конюх Федя его соотечественник. И, словно звуки гармошки тотчас проникли ему в сердце и в ноги, Федя пустился в пляс. Цепь, какую до сих пор составляли офицеры, свернулась кольцом, посреди которого Федя выделывал плясовые коленца, а Калейчук наяривал на гармошке. Начал Федя плясать по доброй воле, даже с восторгом. Но мало-помалу, под властью музыки, которая повелевала им и которой он подчинялся со сладостной и одновременно мучительной покорностью, его смеющееся лицо оцепенело, а открытый рот никак не мог закрыться. Между желтыми зубами изредка мелькал пересохший язык, будто норовил лизнуть воздуху, которого недоставало в легких. Федя кружился, падал наземь и вихрем вертелся на корточках, снова поднимался, чтобы совершить прыжок, — все, как положено по правилам казачьей пляски. Было видно, что он бы охотно передохнул. Порой казалось, силы грозят оставить танцора, да что там, уже оставили, и его держат и оживляют только жалобные и огневые звуки инструмента и ритмичные хлопки стоящих вокруг зрителей, офицеров. Вскоре и музыканта Калейчука одолела охота размять ноги. Собственная музыка захватила его, и меж тем как проворные пальцы безостановочно перебирали кнопки гармошки, он тоже начал кружиться, подпрыгивать, падать на колени, соревнуясь с неутомимым Федей. В конце концов в круг выскочили и несколько офицеров, принялись плясать, как могли, наперегонки с обоими, остальные же по-прежнему притопывали в такт сапогами и не переставая хлопали в ладоши. Невообразимый шум. Сапоги топали по полу, дребезжали оконные стекла, звенели шпоры и пустые бокалы, выстроившиеся в ряд на жестяной стойке, точно в ожидании новых выпивох. Еврей Кристианполлер не смел покинуть место, где стоял. Весь этот шум странным образом в равной мере успокаивал его и пугал. Он опасался, как бы в следующий миг не заставили плясать и его, как конюха Федю. Ненависть была в его сердце и робость. Вместе с тем ему хотелось, чтобы эти люди продолжали пить, хотя, как он знал, у них нет денег, чтобы расплатиться. Он неподвижно стоял подле стойки, чужой в собственном доме. И не знал, что ему здесь делать. Хотел уйти от стойки и опять-таки знал, что это невозможно. Растерянный, жалкий и все же деловитый стоял он там, еврей Кристианполлер.
А между тем золотой осенний день подходил к концу. Напротив трех больших окон, на козлах, где висели засаленные коричневые кожаные ремни и блестящие сабли, играли красноватые отблески закатного осеннего солнца. Туда и смотрел еврей Натан Кристианполлер. Эти отблески казались ему знаком, что древний Бог еще жив. Он, еврей, знал, что солнце заходит на западе и каждый безоблачный день озаряет эти козлы, и все же в этот миг давно знакомый и естественный факт дарил ему утешение. Пускай сюда явился грозный Тарабас. Солнце Господне пока что заходило, как и каждый день до сих пор. Настало время прочитать вечернюю молитву, обернувшись лицом к востоку, то бишь именно к козлам, на которые сейчас смотрел Кристианполлер. Как он мог молиться? Шум еще нарастал. В этот миг все ужасы войны и множества оккупаций показались Кристианполлеру сущими пустяками по сравнению с вообще-то совершенно безобидным топотом и рыком мужчин вокруг Тарабаса. А тот, кстати единственный, сидел за своим столом. Откинувшись далеко назад, почти лежа, широко раскинув ноги в туго натянутых штанах и вытянув далеко перед собой ступни в блестящих сапогах. Время от времени его тянуло захлопать в ладоши, как не переставая хлопали остальные. На столе у него уже стояла добрая дюжина пустых стопок, и к ним добавлялись все новые, полные, принесенные, точно жертва, заботливыми руками стоящих вокруг офицеров. Кроме Тарабаса, уже полчаса никто не пил. Со своего места у стойки еврей Кристианполлер видел, когда пора было налить новую стопку. Собственно говоря, он неотрывно смотрел лишь на стол полковника Тарабаса, и ни шум, почти оглушавший его, ни всяческие заботы, его переполнявшие, не могли отвлечь его от самой важной заботы: желает ли грозный начальник еще выпить. Из бутылки, которую Кристианполлер заранее поставил на стол, Тарабас уже не наливал. Очевидно, ему больше нравилось, когда его обслуживали офицеры. Но вот, как показалось Кристианполлеру, им тоже стала овладевать усталость. По прикидкам трактирщика, он только что осушил шестнадцатую стопку. Великий Тарабас зевнул; Кристианполлер отчетливо разглядел. И это несомненное свидетельство человеческой слабости успокоило еврея.
Между тем вечерний отблеск солнца очень быстро покинул трактирный зал. Стало темно, чуть не в один миг. Внезапно послышался глухой звук падения. Федя лежал на спине, раскинув руки, гармошка умолкла, будто ее вдруг разорвали пополам.
— Воды! — крикнул кто-то.
Кристианполлер подбежал с ведром, которое всегда стояло наготове за стойкой, и выплеснул тяжелый, холодный поток в лицо Феде. Окружающие пристально наблюдали, скорее с любопытством, чем с ужасом, как Федя очнулся, фыркнул и, едва вернувшись к жизни, еще лежа, опять оглушительно захохотал… вроде как новорожденный, приветствующий свет мира жалобным плачем. Тем временем окончательно стемнело.
— Зажгите свет! — крикнул Тарабас и встал.
Кристианполлер зажег сперва фонарь, всегда стоявший на стойке, а от него привычным жестом, с помощью свернутой бумажки, — керосиновую лампу. Мутный желтоватый свет аккурат упал на Федю, который смеясь встал. Он отфыркивался, пыхтел, вода стекала с головы и плеч. Все молчали. Никто не шевелился.
— Счет! — неожиданно вскричал Тарабас.
Как давно еврей Кристианполлер не слыхал этого оклика! Кто крикнул «счет»?
— Ваше высокоблагородие, ваше превосходительство, господин генерал, — сказал Кристианполлер, — прошу прощения, я не подсчитал…
— С завтрашнего дня будешь подсчитывать! — сказал Тарабас. — Предлагаю прогуляться, господа.
Все поспешно затянули ремни. С лязгом и топотом вышли наружу, в ночной городишко Коропту, толпой следом за Тарабасом, двинулись в сторону казарм — посмотреть, как ведет себя в потемках рядовой состав нового полка.
В последующие дни полковник Тарабас, грозный король Коропты, уже не чувствовал себя уютно в своем королевстве. Просыпаясь утром на широкой удобной кровати, предоставленной хозяином постоялого двора Кристианполлером, король Тарабас не помнил, что происходило вчера. А ожидание того, что произойдет сегодня, приводило его в еще большее замешательство. Ведь события, во множестве происходившие в эти дни вокруг полковника, дьявольские события, поистине приводили в замешательство. Дьявольские бумаги то и дело доставляли курьеры, прибывавшие из столицы — пешком, на телегах, верхом и на старых армейских автомобилях. Тарабас не сомневался, что в новом его отечестве заправляет бумажный дьявол. Под его началом сидели в новой столице тысячи рьяных писарей, измышляя хитроумные планы погубить Тарабаса. Рыжие писари, может статься, рыжие евреи. Утром денщику надлежало одеть полковника, побрить и причесать. Надлежало обуть его в тяжелые, тесные сапоги: стоя возле кровати на коленках, то сгибать голову и тело меж расставленных ног полковника, то откидываться назад и с силой тянуть крепкими загорелыми руками поочередно за голенища и хвостики правого и левого сапога, потом подползать поближе и с силой стучать по каблукам и подметкам, чтобы нога Тарабаса наконец-то удобно расположилась в обувке. Казалось, все отвращение Тарабаса к новому дню, который грозно вставал за окном, собиралось в строптивых ногах. Чтобы вновь приучить их к земле, он несколько раз оглушительно топал по полу, при этом вскидывая вверх руки и зевая с долгим гулким криком, денщик же тем временем надевал на него портупею с кортиком и пистолетом. С виду — будто надевают сбрую на королевского коня. В этот самый миг еврей Кристианполлер, который с рассвета подслушивал под дверью, спешил в бесшумных тапках за стойку заваривать чай. А когда полковник спускался в зал, Кристианполлер громко выкрикивал «доброе утро», словно здоровался со всем городом. В этом приветствии как бы звучала вся огромная радость еврея наконец-то вновь увидеть важного постояльца. «Доброе утро, жид!» — отвечал грозный Тарабас. Ему было приятно, громовой возглас Кристианполлера, собственно, по-настоящему будил его, подтверждая, что он еще могущественнее наступающего дня, сколько новых бумаг тот ни принесет. Жадно, огромными глотками он выпивал обжигающий чай, вставал и, козырнув, громыхал в казарму. Все, кто попадался ему по дороге, шарахались в сторону и глубоко кланялись. Но он ни на кого не смотрел.
Новая беда поджидала его в канцелярии. Он был человек образованный, даже в институте учился. Когда-то, много лет назад, понимал сложнейшие формулы, сдавал экзамены. Ах, Тарабас был далеко не дурак! Однако теперь он призвал на помощь двух капитанов; четверо писарей под началом сведущего унтер-офицера сидели и переписывали (тоже как сущие дьяволы). Все вместе они еще больше запутывали несчетные указы, поступавшие из столицы, запутывали запросы, никоим образом не решали многочисленные загадки, сгущали туман, словно бы поднимавшийся из бумаг, являлись к Тарабасу с бестолковыми отчетами, спрашивали, надо ли делать то и это, и если он велел оставить его в покое, исчезали, как привидения, словно сквозь землю проваливались, оставляли его наедине с муками ответственности! Ах, как же он, могущественный Тарабас, тосковал по войне! Собранные где попало люди, из которых состоял его новый полк, не чета его старым солдатам. Они пришли к Тарабасу по одной-единственной причине — с голодухи. Каждый день ему докладывали о дезертирах. Каждый день, посещая учебный плац, он замечал новые дыры в шеренгах. Упражнялись лениво, сонно. Мало того, кое-кто из офицеров понятия не имел о ротной строевой подготовке. Сущий кошмар для такого, как Тарабас! Положиться он мог только на немногих ветеранов, которых привел с собой в Коропту. Остальные, правда, по-прежнему боялись его, но он уже чувствовал, что этот страх способен породить и предательство, и коварное убийство из-за угла. Подчинялись ли они еще его приказам? Их просто принимали к сведению, не прекословя. Он бы предпочел бунт.
И Тарабас вспоминал злополучное воскресенье, когда перед ним впервые явился рыжий незнакомец, с которого и начались большие беды. Временами его наполняла лютая ненависть к подчиненным, какой он никогда не испытывал к врагу. И вечером, когда был уверен, что все они, его недруги, давно спят, он вставал из-за мирного трактирного стола, покидал, не прощаясь, компанию пирующих сотоварищей и с жаждой мести в сердце большими шагами спешил в казармы. Проверял караулы, приказывал открыть спальни, срывал одеяла с голых тел спящих, обыскивал постели и тюфяки, ранцы и узлы, карманы и подушки, инспектировал уборную, грозил расстрелять того и другого, спрашивал о военных пропусках, о бумагах, о боях, в которых участвовал тот или другой, внезапно мягчал, был чуть ли не готов извиниться, однако потом его вновь охватывал гнев на себя самого, сменявшийся печалью и состраданием. Глубоко пристыженный, но пряча стыд под лязгающим устрашением, он топал прочь (а с каким удовольствием шел бы без шума), на постоялый двор.
До сих пор он не получил ни денежное содержание для рядового состава, ни жалованье для себя и своих офицеров. Ветераны воровали и грабили, по привычке забирая то, что приглянулось, в домах и усадьбах. Памятуя о порядках, действовавших в оккупированных областях, он приказал населению до поры до времени ежедневно поставлять провизию для полка. Ровно в четыре часа жители Коропты с корзинами и узлами стояли во дворе казармы. За мясо, яйца, масло и сыр они получали так называемые квитанции, крохотные расписочки. Остатки и обрывки старой пожелтевшей канцелярской бумаги, исписанные неуклюжей рукой фельдфебеля Концева, подписанные Тарабасом — одной размашистой буквой Т. Как гласило объявление Тарабаса, которое трое его людей под громкую дробь барабанов обнародовали в Коропте, в свое время эти квитанции будут оплачены. Барабанщикам никто не поверил. Как часто во время войны короптинцы слыхали барабанную дробь! И все же со страху они по-прежнему несли в казармы излишки имевшейся или купленной провизии, даже самые бедные кое-что приносили — чуток смальца, ломоть хлеба, картошку, сахарную свеклу, редьку и печеные яблоки.
Ненасытных офицеров кормил еврей Кристианполлер. Древний, готовый помочь и жестокий Бог каждый новый день дарил еврею Кристианполлеру новый подарок. Из деревушки Хупки приехал добрый свояк Лейб с половиной быка. А на следующий день нежданно-негаданно явился живодер Куропкин в надежде выменять краденую свинью на литр шнапса. И надежда его оказалась не напрасна. Кристианполлер дал ему целых два литра. За это Куропкин самолично зарезал свинью и изжарил ее, разложив во дворе костер. Деньгами до сих пор платил только грозный Тарабас. От остальных Кристианполлер даже квитанций не получал. Но много ли значили новые, в спешке напечатанные бумажные деньги нового государства? Обменяют ли их при жизни Кристианполлера на чистое золото? Чистое золото, пять метровой длины свертков из золотых десятирублевиков, хранил Кристианполлер во втором этаже своего погреба. И уже готовился к тому дню, когда из-за ненасытности ненавистных постояльцев ему придется пойти в погреб и почать один из свертков. Но он молился, чтобы такой день наступил еще очень нескоро.
Тарабас уже послал в столицу депешу, что денег нет и, если их не будет, можно ожидать беспорядков и мятежа. В один из следующих дней в Коропту прибыл элегантный лейтенант в новом мундире новой армии, как раз когда полковник Тарабас уже выпивал в компании сотоварищей. Лейтенант доложил, что завтра в гарнизон прибудет с инспекцией его превосходительство генерал Лакубайт. Тарабас встал.
— А деньги генерал привезет? — спросил он.
— Разумеется! — ответил лейтенант.
— Тогда садись и пей! — приказал Тарабас.
Лейтенант послушно сел. Пил он очень мало. Он был адъютантом генерала-трезвенника.
Наутро прибыл генерал Лакубайт. Тарабас встречал его на вокзале. К своему изумлению, полковник Тарабас увидел хилого, маленького человечка; надо сказать, Тарабас был не просто изумлен, а ошеломлен ничтожностью генерала. Ему показалось, что хилая фигура его превосходительства не сулит его собственной, весьма крепкой, ничего хорошего. Еще с подножки вагона генерал протянул ему руку. Но как бы не для пожатия, а скорее чтобы опереться на мощную руку Тарабаса и сойти на перрон. Сухонькую, хрупкую ручонку генерала Тарабас на миг ощутил в своей мощной ладони как теплую, беспомощную пичужку. Полковник Тарабас был готов к приему одного из тех генералов, каких видел во множестве: большей частью внушительных, молодцеватых мужчин, бородатых или хотя бы усатых, с устремленным вперед солдатским взглядом, с жесткими руками и твердой походкой. Тарабас приготовился встретить именно такого генерала. Лакубайт же явно был одним из самых странных генералов на свете. Гладковыбритое, желтое, кислое личико, похожее на диковинный, лежалый, сморщенный плод, вырастало из высокого, широкого, багрово-красного воротника и пряталось в тени огромного черного козырька, каковым была украшена серая, в золотых галунах, фуражка, словно исключительно затем, чтобы уберечь старую головенку от дальнейшего увядания. Тонкие ноги Лакубайта тонули в высоких сапогах, которые походили на обычные крестьянские и не имели шпор. Просторный френч болтался на тощих ребрах его превосходительства. Словом, не генерал, а пугало огородное…
Столь жалкую наружность Тарабас счел особо коварной уловкой. Он любил таких, как он сам. Любил свои копии. Очень глубоко, на самом дне его сердца, еще дремало, но временами бормотало сквозь сон и предупреждало предчувствие, что могущественного Тарабаса однажды ждет решающая, судьбоносная встреча с одним из многих хиленьких людишек, что шныряют по этой земле, ненужные, хитрые и ни к чему толком не годные. Когда стал рядом с генералом, чтобы сопровождать его к выходу, полковник Тарабас заметил, что Лакубайт достает ему только до локтя, и из вежливости и субординации почел необходимым сделаться поменьше — по возможности согнуть спину, укоротить широкий шаг, приглушить голос. Его шпоры звенели. А сапоги генерала ступали бесшумно.
— Дорогой мой! — сказал генерал очень тихим голосом.
Тарабас согнулся еще ниже, чтобы лучше слышать.
— Дорогой мой, — сказал генерал Лакубайт, — благодарю вас за прием. Я много о вас наслышан. И давно знаю вас, по рассказам. Рад вас видеть!
Разве генералы так говорят? Тарабас не нашелся с ответом.
По дороге, когда они сидели в машине — машина принадлежала Кристианполлеру, за рулем сидел один из людей Тарабаса, — генерал Лакубайт не сказал вообще ни слова. Съежившись, точно маленький ребенок, он сидел подле Тарабаса, шустрые темные глазенки скользили по окружающему ландшафту. Это было видно, когда он снимал большущую, в золотых галунах, фуражку (раз-другой он снимал ее по дороге, хотя было отнюдь не жарко). Тарабас несколько раз пытался завести разговор. Но, едва открыв рот, испытывал ощущение, будто генерал Лакубайт находится во многих милях от него. Дурные предчувствия обуревали сердце могущественного Тарабаса, темные предчувствия! Когда они добрались до городка и справа и слева на деревянных тротуарах их с привычным подобострастием приветствовали короптинцы, генерал Лакубайт принялся расточать во все стороны улыбки и отвечать на приветствия, положив фуражку на колени и обнажив голый желтоватый череп. Узкие губы открылись, демонстрируя отсутствие зубов. Теперь Тарабас окончательно уверился: этот Лакубайт — самый главный из бумажных дьяволов.
Они остановились у постоялого двора Кристианполлера, и генерал, не обращая внимания на Тарабаса, проворно выскочил из автомобиля. Трактирщику он приветливо кивнул, поспешно надел фуражку и чуть не бегом поспешил в дом. Заказал чаю и крутое яйцо. А Тарабас не притронулся к шнапсу, который Кристианполлер, как обычно не спрашивая, поставил перед ним. Генерал осторожно постучал яйцом о край блюдца, меж тем как вошел элегантный лейтенант, его адъютант, и стал возле стола.
— Садитесь, — пробормотал генерал и костлявым указательным пальцем очистил яйцо.
После того как в полной тишине яйцо было съедено, а чай выпит, генерал Лакубайт сказал:
— Давайте-ка теперь поглядим на полк!
Полковник Тарабас, разумеется, все подготовил. С раннего утра полк ждал генерала перед казармами. В помещениях рядового состава тоже царил полный порядок. Тем не менее полковник Тарабас сказал:
— Я не поручусь за все. Мы не получали ни денежного содержания, ни обмундирования, казармы и те никуда не годились, когда я сюда прибыл. И ответственность за каждого в полку я нести не могу. Многие дезертировали. Тут всякого сброда хватает.
— Сперва выпейте свой шнапс, — сказал генерал.
Тарабас выпил.
— Вы тоже! — сказал генерал лейтенанту. Потом добавил: — Два ящика с деньгами доставят еще сегодня. Таким образом, главные трудности будут устранены. Это двухмесячное жалованье для офицеров и содержание для рядового состава за шесть декад. Излишек пойдет в оплату пива и шнапса. Добрый настрой — самое важное. Вам это известно, полковник Тарабас.
Да, полковнику Тарабасу это известно.
Не говоря ни слова, они сели в автомобиль и покатили к казармам. Быстрыми мелкими шажками генерал Лакубайт просеменил вдоль шеренг сформированного полка. И часто, видимо по привычке, снимал фуражку. Без фуражки, с непокрытой головенкой, он едва доставал до прикладов вскинутых на плечо винтовок, а его шустрые глазенки наверняка обозревали только ремни да сапоги солдат. Солдаты, как положено, поворачивали голову, но их глаза смотрели в пространство высоко над головой Лакубайта. Правда, временами генерал неожиданно и резко вскидывал голову, останавливался, шустрые глаза цепенели и впивались в лицо, в грудь, в портупею какого-нибудь солдата или офицера.
Казалось, генерал Лакубайт, не в пример всем прочим генералам на свете, оценивает отнюдь не воинские качества людей, на которых смотрит. Они-то издавна привыкли к оценке своих воинских добродетелей. Знали войну, плен, бои и ранения, саму смерть: что им за дело до генерала? Однако этот крохотный Лакубайт, неожиданно остановившись, словно бы изучал нутро, душу. И, как бы стараясь спрятать ее от него, весь личный состав вооружился броней военной выправки и дисциплины, замер, как в первые годы службы, и все равно не мог отделаться от мучительного ощущения, что все напрасно. Большинство верили в дьявола. И, как и полковнику Тарабасу, им мерещились в глазенках Лакубайта адские огоньки.
Лакубайт закончил инспекцию очень быстро. Прошел с полковником Тарабасом в канцелярию, приказал отослать писарей, сел, полистал бумаги, ловкими тощими ручонками разложил на отдельные стопки, порой с улыбкой, бережно разгладил одну из стопок, потом другую, посмотрел на Тарабаса, который сидел напротив, и сказал:
— Полковник Тарабас, в этом деле вы не разбираетесь!
Значит, все-таки нашлось дело, в котором могущественный Тарабас не разбирался, а ведь, как известно, с тех пор как Тарабас отправился на войну, таких дел не бывало.
— Да, — повторил генерал Лакубайт своим тоненьким голосом, — в этом деле вы, полковник Тарабас, не разбираетесь.
— Так точно, — сказал могущественный Тарабас, — так точно, в этом деле я не разбираюсь. Двое капитанов, которых я полагал специалистами и которые на войне служили в финчасти, а равно и писари, которых я затребовал, тоже в этом не разбираются. Они докладывают мне, но я их докладов не понимаю, что верно, то верно! Боюсь, они только еще больше запутывают все эти дела.
— Совершенно справедливо, — сказал генерал Лакубайт. — Я пришлю вам, полковник Тарабас, адъютанта. Молодого человека. Не смотрите на него пренебрежительно! Он не воевал. По слабости здоровья. Болезненный! Н-да, не солдатская натура, к каким, слава Богу, относитесь вы, полковник! По правде говоря, он был моим помощником, десять лет кряду, в мирное время. А надо вам знать — и надеюсь, вас это не удивит, — я был адвокатом. В войну же аудитором, не воином. Вы, наверно, заметили. Вообще-то, полковник Тарабас, я был адвокатом вашего батюшки. И всего неделю назад разговаривал с ним, с вашим старым батюшкой. Привета он вам не передавал…
Генерал Лакубайт сделал паузу. Его назидательные, монотонные слова как бы еще висели в воздухе, каждое по отдельности, жесткие, резкие и недвижные, они окружали полковника Тарабаса словно забор из тонких, отшлифованных планок. Слегка выпирало среди них только слово «батюшка». И полковнику Тарабасу вдруг почудилось, что он становится все меньше и меньше, прямо-таки меняется физически, вне всякого сомнения. И подобно тому как раньше — из субординации и учтивости — он тщетно стремился выглядеть незначительнее генерала, так теперь изо всех сил старался показать свою стать, сидеть молодцевато, прямо, ведь он не кто-нибудь, а могущественный Тарабас. Он пока что мог смотреть поверх лысой головы генерала Лакубайта в окно, что с удовлетворением принял к сведению. На улице была солнечная осень. У окна стоял золотой, полуоблетевший каштан. За ним, рукой подать, яркой голубизной сияло небо. Впервые с детства полковник Тарабас ощутил силу и энергию природы, да-да, он чуял осень за окном и желал себе снова быть мальчишкой. На секунду-другую он, могущественный Тарабас, погрузился в воспоминания детства, одновременно зная, что просто бежит от этой минуты, спасается в минувшее, а тем самым становится лишь все меньше и меньше и в конце концов сидит перед генералом Лакубайтом как мальчишка.
— Я намеревался, — соврал он, — вскоре навестить родителей.
Но генерал Лакубайт будто и не слышал его слов.
— Я знал вас, когда вы были еще мальчиком, — сказал Лакубайт. — Часто бывал у вашего батюшки. Вы тогда угодили в ту петербургскую аферу, помните? Это стоило нам больших усилий. И денег, больших денег. Затем вы уехали в Америку. Затем эта афера с хозяином бара, которого вы избили…
— С хозяином? — сказал Тарабас.
Он давным-давно думать забыл об этом хозяине, и о Катерине тоже. Теперь же снова воочию увидел Катерину, громадную красную пасть хозяина, кузину Марию, тяжелый серебряный крест у нее меж грудей, большой стеклянный шар, а за ним лицо цыганки.
— В Нью-Йорке, — вдруг начал Тарабас, и казалось, заговорил кто-то другой, сидящий у него внутри, — в Нью-Йорке, на ярмарке, цыганка предсказала мне, что я стану убийцей и святым… И мне думается, первая часть этого предсказания…
— Полковник Тарабас, — сказал маленький Лакубайт, поднеся тощую ручонку к лицу и растопырив пальцы, — первая часть предсказания пока не сбылась. Хозяина нью-йоркского бара вы не убили. Правда, в живых его уже нет. Он пошел на войну и погиб. Под Ипром, если быть совсем точным. Эта история стоила больших усилий. Видите ли, юстиция — простите мне отклонение от темы — не дала войне сбить себя с толку. Вас объявили в розыск. И не миновать бы вам нового разжалования, если б вы тогда убили этого славного малого. Кстати, молодой человек, которого я намерен к вам прислать, вел тогда ваше дело. Вы кое-чем ему обязаны! Батюшка ваш очень тогда негодовал.
Настала тишина. Монотонный голос Лакубайта витал в комнате, легким ветерком веял в лицо полковнику Тарабасу. Легким, упрямым ветерком, от которого не укрыться. Хорошо знакомым и одновременно неприятным. Он задувал из давно минувших, хорошо знакомых, неприятных лет.
— Моя кузина Мария? — спросил Тарабас.
— Она замужем, — ответил Лакубайт. — За немецким офицером. Очевидно, полюбила его.
— Я тоже ее любил, — сказал Тарабас.
Вновь тишина. Лакубайт скрестил руки. Сплетенные пальцы образовали на столе костлявую решетку на фоне аккуратных стопок документов.
Полковник Тарабас, напротив, расслабил руки, они безвольно лежали у него на коленях. Ему казалось, он не может оторвать руки от колен, а ноги от пола. Мария влюбилась в чужого офицера. Предала могущественного Тарабаса! Какая несправедливость по отношению к нему, грозному Тарабасу, который до сих пор исключительно сам совершал несправедливость и насилие по отношению к другим. Большую, жестокую несправедливость причиняют бедному Тарабасу. Она слегка смягчает собственное насилие, в общем-то это добрая несправедливость. Расплата, расплата, о могущественный Тарабас!
— Самое важное, — начал генерал Лакубайт, — самое важное вот что: вы должны очистить свой полк. Вышвырните примерно половину. Нам потребуются точные сведения о происхождении каждого из тех, кто останется. Полковник Тарабас, мы строим сейчас новую армию. Надежную армию. Людей посторонних, которых вы не можете сохранить, мы выдворим из страны, или посадим, или передадим тем либо иным консульствам. Короче, мы от них избавимся, любыми способами. Собственно, не имеет значения, какими именно. Сохраните музыкантов! Музыка очень важна. Сохраните, по возможности, людей, умеющих читать и писать. Но денежное содержание выплатите всем! В том числе и тем, кого отошлете. Чтобы вам было легче их разоружить, распорядитесь завтра и послезавтра выдавать пиво. Можете им сказать, это подарок генерала. Ну что ж, у меня все! — заключил Лакубайт и встал.
В молчании, как и прибыли, они поехали на вокзал. Настал вечер. Вокзал находился на западной окраине Коропты. По прямой как стрела дороге они катили навстречу закатному солнцу, которое сквозь тучи дыма маневрирующих паровозов показало над желтым фронтоном вокзала свое печально-румяное лицо. Оно отражалось в огромном черном лакированном козырьке высокой генеральской фуражки. Элегантный лейтенант на заднем сиденье молча и оцепенело смотрел на это отражение.
— Всего доброго! — сказал генерал Лакубайт, прежде чем подняться в вагон. Странно теплой была его костлявая ручонка, беспомощная пичужка в мощном кулаке мощного Тарабаса. — И не забудьте про пиво, и про шнапс тоже, если надо, — добавил Лакубайт в открытое окно.
Поезд тронулся, могущественный Тарабас остался в одиночестве; ему казалось, никогда в жизни он не был так одинок.
Вот почему вечером этого злополучного дня он пил куда больше обычного. Пил так много, что еврей Кристианполлер начал подумывать, как бы украдкой разбавить ему водку водой. Жизнь более не радовала трактирщика Кристианполлера, хотя он уже знал, что вчера под вечер доставлены два ящика с денежным содержанием для рядовых и жалованьем для офицеров. Двое унтер-офицеров и шестеро солдат, все с карабинами на изготовку, сопровождали автомобиль. Он до сих пор стоял во дворе Кристианполлера. Ящики лежали в кладовке. У входа взад-вперед расхаживал часовой. Он-то и мешал еврею разбавить водку. Над дверью в кладовку тихонько раскачивался на ночном ветру фонарь, распространявший по двору мутный желтоватый свет. В зале слышались только мерные, чеканные шаги часового, хотя все офицеры, как обычно, сидели за столом. Но они не разговаривали, а шептались. Потому что посередине, словно на островке молчания и как бы окруженный стеной сверкающего безмолвного льда, сидел грозный полковник Тарабас, один за своим столом. Он пил.
Весь мир покинул Тарабаса. Забыл его и выбросил за ненадобностью. Война кончилась. Война и та покинула Тарабаса. Никакие опасности не поджидали его. Тарабас чувствовал, что мирное время предало его. Историю с полком он не понимал. Кузина Мария его предала. Отец с матерью не прислали привета. Предали его. Забыт, покинут, выброшен и предан был полковник Тарабас.
Полк, сформированный им, никуда не годился. Он и сам это знал. Завтра половину людей придется отослать отсюда, разоружить и отослать. Он встал, уже чуть пошатываясь. Вышел во двор навестить своих соратников.
Подозвал Концева, ветерана-фельдфебеля. Три с лишним года Концев служил господину Тарабасу.
— Любезный мой! — сказал Тарабас и повторил, уже слегка заплетающимся языком: — Любезный мой!
Могучая фигура фельдфебеля Концева под звездным куполом ясной ночи, тускло освещенная желтоватым фонарем, неподвижно застыла перед полковником.
— Идем со мной! — сказал Тарабас.
И великан Концев немедля подчинился. Заметив, что Тарабас пошатывается, он пригнулся, предлагая полковнику в качестве опоры свое плечо. Тарабас обхватил плечо Концева. Попытался приблизить большое бородатое лицо фельдфебеля к своему собственному, с удовольствием почуял запах концевских усов, его табачно-сивушное дыхание, о, весь этот знакомый запах солдата-фронтовика, влажные испарения суконного мундира, землистый дух тяжелых, неуклюжих рук, сладковатый запах юфти от сапожных голенищ и портупеи. Эти запахи могли растрогать полковника Тарабаса до слез. И две горячие капли уже ненароком скатились из глаз. Говорить Тарабас не мог. Обхватив рукой пригнувшегося, как бы укороченного великана Концева, он уковылял в дальний, самый темный угол двора.
— Концев, — начал Тарабас, и говорил он так с фельдфебелем впервые, — дорогой мой, старина Концев, наш полк никуда не годится, так нынче сказал мне генерал, но мы-то двое и без того это знали, верно, Концев? Ах, Концев, дорогой, завтра надо их отсюда отослать, скверную половину, придется завтра их напоить.
— Так точно, господин полковник, — сказал фельдфебель Концев, — мы их напоим и сплавим куда подальше. А винтовки отберем. И боеприпасы тоже, — сказал Концев немного погодя, в качестве особого утешения. Он был на добрых десять лет старше и на пять сантиметров выше полковника Тарабаса, а потому держался совершенно по-отечески.
— Ты еще помнишь войну? — помолчав, спросил полковник. — Прекрасное было время. Тогда нужды не было формировать полки. Просто стреляли, просто подыхали. Никаких сложностей. Верно, Концев?
— Да-да, — кивнул великан Концев, — война штука замечательная! Никогда, никогда больше нам не видать новой-то.
— Здорово было, красотища! — сказал Тарабас.
— А то! — согласился Концев.
— Завтра выходить из казарм не будем, — сказал Тарабас. — Скажем всем, генерал дал свободный день на выпивку. В шесть утра люди начнут пить. А вечером мы под конвоем спровадим их из города.
— У нас есть четыре грузовика, — подтвердил Концев. — Идемте обратно, господин полковник! — И он, пригнувшись, став на добрых три сантиметра короче, нежели был от природы, проводил полковника Тарабаса обратно в трактир.
— Дай я тебя обниму, — сказал Тарабас у входа. Но Концев метнулся вперед, распахнул дверь и замер на пороге, дожидаясь, пока Тарабас войдет. Затем козырнул, одним огромным шагом покинул зал, и еще некоторое время было слышно, как его сапожищи топочут по ночной земле двора.
Тарабас снова сел за стол да там и остался, меж тем как перед ним, точно блестящие солдатики, выстраивались стопки шнапса. Офицеры один за другим ушли, каждый безмолвно козырял полковнику. Тарабас остался за столом в одиночестве. За стойкой сидел трактирщик Кристианполлер.
Вставать полковник Тарабас явно не собирался. Стенные часы над стойкой отбивали час за часом. В промежутках слышались только их громкое железное тиканье да мерные, чеканные шаги часового во дворе. Всякий раз, когда Тарабас подносил ко рту стопку, Кристианполлер испуганно вскидывался, готовый наполнить новую. Еще более зловещей, чем безостановочно пьющий Тарабас, казалась трактирщику полнейшая тишина этой ночи, он даже радовался, когда полковник пил. Временами оба поглядывали в окно, на узкий прямоугольник темно-синего звездного неба. Потом их взгляды встречались. И чем чаще встречались взгляды, тем больше оба они вроде как сближались. Да-да, жид! — говорили глаза полковника Тарабаса. И: да-да, бедный ты герой! — говорил единственный здоровый глаз еврея Кристианполлера.
Настало утро. Погожее утро. С кротким безразличием поднималось оно из нежной дымки. Кристианполлер проснулся первым. Он заснул за стойкой, уж и не помнил, в котором часу. Кроме него, в зале находился полковник Тарабас. Он спал. Оглушительно храпел, уткнувшись головой в скрещенные на столе руки, перед беспорядочной, сверкающей толпой пустых стопок. Широкая, слегка согнутая спина полковника поднималась и опускалась с каждым тяжелым вздохом. Сперва Кристианполлер, глядя на спящего Тарабаса, прикидывал, не рискнуть ли самому разбудить его. Часы над стойкой показывали уже половину девятого. Кристианполлер вспомнил усталый, кроткий, человеческий взгляд, светившийся вчера поздней ночью в хмельных глазах полковника Тарабаса, решительно подошел к столу и несмело тронул пальцем плечо грозного начальника. Тарабас тотчас вскочил, веселый, даже чересчур. Спал он недолго, в неловкой позе и очень крепко. Чувствовал себя сильным, бодрым. Потребовал чаю. Кликнул денщика, вытянул ноги, велел ему, пока пил чай, надраить сапоги, откусил кусок толстенного бутерброда, одновременно потребовал зеркало, которое еврей Кристианполлер снял со стены, притащил к столу и поднес Тарабасу.
— Бриться! — приказал Тарабас.
Денщик сбегал за мылом и бритвой, Тарабас откинул голову, оперся красным затылком на жесткую спинку стула. Пока его брили, он насвистывал бодрую, причудливую мелодию и в такт хлопал ладонью по крепкой ляжке. Утро наливалось золотом и светом.
— Открой окно! — приказал Тарабас.
В распахнутое окно хлынула ранняя, но уже насыщенная синева осеннего неба. Слышалось бойкое чириканье воробьев, как в теплый предвесенний денек. Казалось, в этом году зима вообще не придет.
Только во дворе, заметив отсутствие фельдфебеля Концева и еще пяти своих ветеранов, Тарабас вспомнил, что нынче предстоят особенные события. Он вышел со двора. И заметил необычное оживление на единственной длиннущей короптинской улице. Евреи-торговцы выложили на стулья, столы и ящики перед своими лавчонками всевозможные товары — стеклянные бусы, поддельные кораллы, темно-синюю, золотую и серебряную подарочную бумагу, длинные ярко-красные палочки карамели, цветастые ситцевые фартуки, блестящие серпы, большие карманные ножи с розовыми крашеными рукоятками, турецкие головные платки для женщин. Маленькие крестьянские повозки мирно катили друг за другом, словно нанизанные на нитку, тут и там ржали лошади, а безвольно лежащие в повозках, связанные за задние ноги свиньи радостно и одновременно жалобно хрюкали, обращаясь к небу.
— Что это? — спросил Тарабас.
— Пятница. Свиной рынок! — ответил денщик.
— Коня! — приказал Тарабас.
Он чувствовал себя уже не так вольготно. Пятница ему не нравилась, свиной рынок тоже. Если сегодня, как обычно, пойти в казармы пешком, легко может случиться какая-нибудь неприятность. Ему очень хотелось мимоходом свалить рукой разложенные товары лавочников, смахнуть их с высокого деревянного тротуара на середину улицы, под колеса крестьянских повозок. Он уже чувствовал, как в душе назревает большой гнев. Пятница! Лучше проехать через эту пятницу верхом, ощутить этот день под копытами. Он вскочил в седло и пустил коня шагом меж крестьянскими повозками, то и дело изрыгая громогласные проклятия, если кто-нибудь не успевал посторониться, а иной раз лихо посылая плевок в затылок ничего не подозревающего крестьянина или щекоча перепуганное лицо другого кожаной петлей стека.
Подъехав к казармам, он сразу же увидел, что бравый Концев свое дело сделал. Бочонки с пивом и шнапсом, доставленные утром по железной дороге, двумя рядами стояли у стены казармы, под охраной пяти ветеранов. Рядовой состав отдыхал. Офицеры сидели в новом деревянном бараке, где после прибытия Тарабаса устроили столовую. Оттуда доносились разговоры и громовой хохот. Подошел Концев. Стал во фрунт, молча козырнул. Доложил без единого слова, но чрезвычайно красноречиво. Тарабас все понял, оставил его, пошел дальше. Рядовые и унтер-офицеры лежали и сидели на земле. Солнце приветливо и все теплее светило на голую землю двора. Все были веселые, довольные, ожидающие праздника.
Около одиннадцати утра началась раздача еды. В очереди гремели котелки, в большом кухонном котле дымилась густая горячая каша, шлепалась из огромного черпака повара в котелки. Полковник Тарабас стоял у полевой кухни. Один за другим мимо проходили солдаты. Он рассматривал их лица. Хотел понять, кто из этих мужчин чего-то стоит, а кого надо гнать в шею. Да, Тарабас хотел распознать людей по лицам. Напрасная затея! Вот генерал Лакубайт, тот умел! А полковнику Тарабасу все лица нынче казались тупыми, жестокими, лживыми, коварными. Не то что в войну. В войну сразу видно, кто чего стоит. Рыжих здесь нет. К сожалению, нет. Ведь это безошибочный знак. Любого рыжего полковник Тарабас выгнал бы сию же минуту.
Обедали нынче в большой спешке. Кто имел ложку, оставлял ее за голенищем. Подносил котелок к губам, заглатывал густую кашу, а потом обсасывал косточки и с размаху швырял их через забор казармы — лишь бы поскорее добраться до вожделенного пива. Всем распоряжался Концев. Сейчас, когда церковные часы пробили полдень и солнце довольно-таки припекало, словно по волшебству появилась разномастная посуда для питья — стеклянные, деревянные, жестяные, глиняные кружки и кружечки, спешно принесенные солдатами чуть ли не охапками и бережно расставленные возле бочонков. Вскоре по знаку Концева открыли краны. Послышалось громкое клокотание, вскипела пена. И на сытых, но алчных лицах солдат, у которых в усах и бородах еще виднелись следы съеденной каши, а во рту пересохло от жажды, отразился пылкий, едва ли не священный восторг, делавший их похожими друг на друга: полк сплошь из братьев. Они толпами повалили к бочонкам.
Началась страшенная попойка. Кружек на всех не хватило, их передавали от одного к другому, с нетерпением ждали, когда они вернутся, четыре, шесть рук подставляли кружки под бесконечно щедрые краны. Пили пиво. Белая пена перехлестывала через край, впитывалась в почву, оставалась в углах рта и на усах, языки слизывали ее с усов, прищелкивали от удовольствия, наслаждаясь этой милостивой добавкой к изобильному милостями дню. О какой день! Концев со своими пятью людьми, каждый из которых сжимал в руке жестяную кружку, полную прозрачной водки, прокладывал себе дорогу в распоясавшейся толпе, выбирал, обдумывал, угощал того или другого, смотря по настроению, как казалось окружающим, получал от награжденных благодарную улыбку, от обойденных — неприязненный, бесконечно разочарованный взгляд. У тех, кто хватил большущий глоток водки, горело нутро, и они тотчас требовали еще пива. Кое-кто сразу, грузный, большой, с грохотом валился наземь, точно пораженный молнией. И казалось, подняться ему уже не суждено. Пена белела в уголках рта, губы синели, веки закрывались не до конца, оставляя на виду кусочек голубовато-белого глазного яблока, лицо искаженное и одновременно довольное, исполненное жестокого, озлобленного счастья. В общем, немного погодя двое крепких парней поднимали такого упавшего и выносили из казармы. Четыре больших грузовика ждали у ворот. Один был уже наполовину полон. Там рядышком аккуратно лежали несколько человек, этакие упакованные хрупкие оловянные солдатики. Над бесчувственными телами милосердно натянули брезентовый навес.
Вскоре выяснилось, что осторожный Концев не принял в расчет неодолимо стойкую натуру иных солдат. Во всеобщей неразберихе некоторые, кому и водка, и пиво были нипочем, воспользовались долгожданной возможностью сбежать. Сперва молча, а потом, за пределами казармы, с пьяными песнями они кружными путями отправились в городишко Коропту, ведь давно толком его не видели и теперь вправду по нему тосковали. Лютую злобу на грозного Тарабаса они копили с тех пор, как он заманил их в казармы и загнал под свое жестокое иго. Хорошо жилось лишь его соратникам. И на них злились едва ли не больше, чем на самого полковника. Несколько раз недовольные пытались сговориться и сбежать либо открыто взбунтоваться. Недовольные! Кого только среди них не было — помимо ветеранов, которых Тарабас привел с собой в Коропту. Как только все они, сюда сбежавшиеся, утолили голод и жажду, они затосковали по воле, по сладкой сестре горького голода. Заниматься строевой подготовкой ради нового отечества, о котором покуда никто толком не знал, кому оно, собственно, принадлежит, было бессмысленно, ребячливо и утомительно. Но когда среди жаждущих воли доходило до сговора, о нем подлым образом (и непонятно как) сразу же доносили фельдфебелю Концеву. Наказания были жуткие. Некоторых заставляли по шесть часов на корточках сидеть на узкой кромке казарменной стены, под охраной двух часовых, готовых в любую минуту выстрелить, один из них стоял во дворе, второй — за стеной, устремив на приговоренного взгляд и дуло винтовки. В искусстве придумывать кары и пытки Концев не имел равных. Иным он самолично привязывал вытянутые руки к двум ступенькам длинной приставной лестницы, которую бедолага затем должен был нести перед собой, беглым шагом, обычным и парадным. Другим по десять раз кряду приходилось с винтовкой и полной выкладкой взбегать на верхушку крутой насыпи, сооруженной в дальнем конце казарменного двора; обычно за нею солдаты проводили тренировочные стрельбы. После нескольких подобных экзекуций тайные сговоры прекратились. Но злоба в сердцах осталась и росла.
Наконец-то они вырвались на волю. За первыми восемью, украдкой сбежавшими из казармы, последовали другие группы, на сей раз отнюдь не сговариваясь. Казалось, те, кого выпивка свалить не сумела, стали благодаря ей весьма прозорливыми. Их тела теряли равновесие, но головы оставались ясными. В скором времени — Концев и его люди еще не успели заметить, сколько народу от них сбежало, — беглецы, руководствуясь безошибочным чутьем забулдыг, уже добрались до трактира Кристианполлера. Вошли, тремя-четырьмя кучками, можно сказать, вломились.
Ворота постоялого двора стояли нынче нараспашку. После долгого перерыва в Коропте снова открылся свиной рынок. Еврей Кристианполлер славил чудеса Господни. Велик Он во всей Его неисповедимости, очень велик в Своей неизъяснимой доброте. Человеческому разуму непостижимо, почему именно сегодня снова открылся издавна привычный, добрый свиной рынок, так радовавший сердце Кристианполлера. Еще вчера никто и предположить такого не мог! Однако ж коль скоро Господь велит вновь, после долгого перерыва, открыть в Коропте свиной рынок, то об этом мигом проведали все окрестные крестьяне и, как знать, пожалуй что и свиньи.
Когда первые долгожданные крестьяне явились на постоялый двор «Белый орел», Кристианполлер приказал работнику Феде настежь отворить ворота, как в старые добрые времена, много лет назад, когда ни один человек с оружием, кроме мирного городового, не переступал порог постоялого двора. Да, когда в первые утренние часы приехали первые крестьяне, как ни в чем не бывало, словно приезжали сюда и на прошлой неделе, словно не было ни войны, ни революции, ни нового отечества, — в знакомых, крепко пахнущих, желтовато-белых овчинных тулупах без застежки, подпоясанных темно-синими льняными кушаками; когда эта привычные фигуры спустя годы явились снова, еврей Кристианполлер позабыл о бессонной ночи, об ужасе, о своих постояльцах-офицерах и даже о Тарабасе. Эти крестьяне казались надежными посланцами нового, полностью восстановленного мирного времени. Пока Кристианполлер в радостной и благоговейной спешке развязывал и сворачивал свои молитвенные ремешки, первые крестьяне уже вошли в трактирный зал. Торопливыми поклонами трактирщик пытался попрощаться с Богом, которому только что молился, и теми же поклонами поздороваться с крестьянами. О, каким сладким и мирным был острый запах их тулупов! Как чудесно хрюкали снаружи в соломе на повозках связанные свиньи! Без сомнения, то были подлинные голоса давно утраченного, сладостного мира. Мир вернулся на землю и остановился в постоялом дворе Кристианполлера.
И, как в давние времена, еврей Кристианполлер достал из погреба маленькие пузатые бочонки и расставил их не только во дворе, но и у распахнутых ворот, чтобы еще больше разохотить пришельцев, которым и без того не терпелось выпить. Огромная, благоговейная радость наполняла Натана Кристианполлера. Хотя Господь, Неисповедимый, напустил на землю войну и разорение, однако ж и взрастил в изобилии хмель и солод, из коих делали пиво, орудие трактирщиков, и сколь много людей ни полегло на войне, подросли новые крестьяне, непьянеющие и жаждущие, в таком же изобилии, как хмель и солод. О великая милость! О сладостный мир!
Но пока набожный Кристианполлер восхищался и славил, уже назревала беда, большая, кровавая беда Коропты, а вместе с тем злополучное заблуждение грозного Николая Тарабаса.
Соратники полковника Тарабаса, оставшиеся в кладовке во дворе Кристианполлера, встретили дезертиров с притворной радостью. И тотчас послали фельдфебелю Концеву в казармы депешу, что пьянчуги, ни о чем не подозревая, сызнова угодили в плен. Что до полковника Тарабаса, то он давно сидел с офицерами в бараке, старался «забыть пятницу» и вообще волнения этого необычного дня. Фельдфебель Концев доложил ему о случившемся, но полковник Тарабас услышал уже не все.
Между тем вечерело, пятница подходила к концу. И короптинские евреи, по обыкновению, начали готовиться к шабату. Кристианполлер тоже. Накрывая стол и расставляя свечи на кухне, где ночевал после отъезда домашних, он думал о жене и детях, с некоторой надеждой, что скоро все они вернутся. Свиной рынок был надежным знаком возвращения мирных времен, окончательного их возвращения. Если допустить, что новые банкноты нового отечества, какими расплачивались крестьяне, имели настоящее золотое обеспечение, как старые добрые рубли, то выручка сегодняшнего дня была превосходна, как в давние довоенные времена. Кристианполлер начал разглаживать и раскладывать по порядку скомканные купюры, лежавшие в ящике стойки, и рассовывать по многочисленным отделениям двух толстых кожаных сумок. Прямо у него над головой, на козлах, сейчас, как и каждый день, играл золотой отблеск осеннего солнца, которое готовилось к привычному погожему закату. Снаружи, на городской улице и во дворе, крестьяне собирались к отъезду. Они накупили платков, коралловых бус, серпов и шляп. Крепко выпили и пребывали в добром расположении духа. Все нахлобучили новые шляпы поверх старых, носовые платки повязали на шею, деньги, вырученные от продажи свиней, спрятали на груди в буровато-серых холщовых мешочках. Усталые, веселые, довольные собой и минувшим днем. Мирно кукарекали петухи, а посреди улицы, среди рассыпанной соломенной сечки, благодушная домашняя птица искала особенно лакомую ярмарочную еду. Даже собаки, которых спустили с цепи, сновали среди уток и гусей, не лая и не пугая слабую птицу.
Все благостное умиротворение уходящего вечера земной пятницы, которая как бы стремилась навстречу священному и небесному шабату, Натан Кристианполлер воспринимал открытым сердцем. Завтра вечером он думал написать жене в Кирбитки, что можно вернуться домой. Душенька моя! — вот так он хотел написать. С Божией помощью мы избавились от войны, и нам снова дарован мир. К сожалению, от квартирантов пока не избавились, но полковник не так опасен, как представляется с виду, а учитывая, что он важный офицер, все ж таки человек не совсем необузданный. Думаю, он вообще неплохой и даже богобоязненный…
Мысленно составляя это письмо, Кристианполлер по случаю близкого наступления шабата подрезал себе перочинным ножом ногти и нет-нет поглядывал в окно на улицу, не идут ли новые гости. Как вдруг сердце у него замерло. Он прислушался. Шесть пистолетных выстрелов — ах, как хорошо он отличал их от винтовочных! — грянули один за другим во дворе. Все мирные звуки снаружи вмиг утихли: гогот и кряканье птицы, веселые возгласы крестьян, ржание лошаденок, смех крестьянок. В окно Кристианполлер видел, как крестьяне на улице разинули рты, перекрестились и мигом спрыгнули с повозок, на которые успели взгромоздиться готовые к отъезду. Словно внезапная пальба поразила и день, вокруг вроде как стремительно потемнело. Напротив постоялого двора, в комнатушке у стекольщика Нухима, воцарилась прямо-таки кромешная тьма, хотя окна были открыты. Только серебрилась белая скатерть, приготовленная к шабату.
Недоброе предчувствие велело Кристианполлеру первым делом через окно выбраться из трактира. Он вылез на улицу и метнулся к ветхому голубому домишку стекольщика Нухима.
— У меня стреляют! — быстро сказал он. — Не зажигайте свечи! Заприте дверь!
В самом деле, стреляли в кладовке у Кристианполлера. Соратники полковника Тарабаса, бесхитростно полагаясь на собственное превосходство и ожидая, что фельдфебель Концев вернется с минуты на минуту, принялись выпивать сообща с дезертирами из казармы, и вскоре их одолели усталость, сон да и безразличие. Мало-помалу напускное панибратство, которое соратники Тарабаса поначалу изображали перед дезертирами, обернулось мимолетной, лживой, но все же сентиментальной дружбой. Обе стороны пролили немало фальшивых и жарких слез. Словом, попросту перепились.
— Давайте маленько постреляем, просто чтоб поглядеть, сумеем ли еще прицелиться, — сказал самый хитрый из дезертиров, некий Рамзин.
— Отличная мысль! — сказали остальные.
— Нарисуем на стене пару-тройку хороших мишеней! — сказал Рамзин. И мелком, который достал из кармана штанов, принялся рисовать на синей крашеной стене кладовки разные фигуры и фигурки, тремя рядами один над другим. Ловкий малый, этот Рамзин. Горазд на всякие кунштюки да трюки. Его долговязая тощая фигура, черные глаза на желтоватой физиономии, длинный, горбатый, свернутый на сторону нос, смоляной вихор, который не без шика падал ему на лоб, и длинные костлявые руки со слегка скрюченными пальцами издавна возбуждали у сотоварищей подозрение, что Рамзин никак не может быть среди них по-настоящему своим. Некоторые знали его года два и даже больше, еще с фронта. И он ни разу не проговорился, из какой он губернии или страны. Само собой вдруг вышло, будто он, которого большинство считало украинцем, ко двору именно здесь, в этом новеньком государстве. Здешний язык был ему как родной. Говорил он на нем бегло и бойко.
Он проворно орудовал мелком, с большим мастерством, решили все. Усталость как рукой сняло. Все толпились за спиной Рамзина, становились на цыпочки и следили за быстрыми движениями рисующей руки. На синем фоне стены Рамзин изобразил белоснежных котят, гоняющихся за мышками, свирепых прожорливых псов, в свою очередь пугавших котят, мужчин, которые палками замахивались на псов. Ниже, во втором ряду, Рамзин начал рисовать трех женщин, которые явно намеревались раздеться. В самом деле, казалось, будто рука Рамзина, жадно и нетерпеливо, но мастерски, умело снимает одежду с женских тел в тот же миг, когда они возникают на рисунке; он обнажал женщин в миг их сотворения — и этот процесс возбуждал зрителей и одновременно смущал. Они мгновенно протрезвели. Однако попали во власть нового, куда более сильного дурмана. Каждый из них желал, чтобы Рамзин перестал или хоть нарисовал что-нибудь другое, а одновременно они так же сильно желали, чтобы он продолжал. Их сердца метались меж страхом, стыдом, хмелем и ожиданием. А глаза, перед которыми все рисунки порой расплывались, секундой позже вновь с резкой, мучительной отчетливостью видели тени, линии тел, соски грудей, четкие складки лона, нежную крепость ляжек и ласковую хрупкость стройных, красивых оков. Лица раскраснелись, и, чтобы справиться со смущением, мужчины издавали растерянные, бессмысленные и бесстыдные возгласы. Одни пронзительно свистели, другие разражались оглушительным хохотом. На стене, где Рамзин завершал свою дьявольскую задачу, играл сейчас последний, благостный отблеск вечернего солнца. Из темной синевы и красного золота состояла теперь стена, и белые меловые фигуры казались гравировкой на золотой сини.
Рамзин сделал шаг назад. Третий ряд, который начал было рисовать — немецкие солдаты разных родов войск, бойцы Красной армии, всевозможные символы вроде серпа и молота, одноглавый и двуглавый орел, — он неожиданно бросил. Швырнул мелок в стену. Тот раскололся и мелкими обломками упал на пол. Рамзин обернулся. Рядом с ним стоял украинец Кологин, один из соратников Тарабаса Рамзин выдернул у него из кобуры пистолет.
— Внимание! — сказал он.
Все посторонились. Рамзин отошел к открытой двери. Прицелился и выстрелил. Попал во все шесть рисунков верхнего ряда. Восторженные аплодисменты. Топот. Крики «ура!» и «слава Рамзину!». Все побежали на поиски стрелкового оружия. Соратники Тарабаса сперва стреляли сами, а потом передавали оружие другим. Счастья пытали все, но в мишень не попал ни один.
— Она заколдована! — крикнул кто-то. — Рамзин заколдовал свои рисунки!
Дьявольщина. Даже хорошие стрелки, уверенные в своей руке и меткости, на сей раз стреляли либо слишком высоко, либо слишком низко. Так или иначе, после нескольких попыток им казалось, будто в тот миг, когда пуля покидала ствол, кто-то незримый толкал пистолет. Снова настал черед Рамзина. Он выстрелил и попал. А ведь выпил явно не меньше других. Они видели, как он пил. Почему же у него рука тверже, чем у всех остальных? Рамзин целился, стрелял и попадал в цель. Н-да, словно повинуясь какому-то бесовскому приказу, он попросил сотоварищей указать еще более точные цели и вызвался в них попасть. Вопросы пробудили у большинства жгучую жажду уничтожать, мутную, темную потребность увидеть, как пули ударят в определенные части трех обнаженных женщин и уничтожат их. На первый вопрос Рамзина, куда ему целить, они не ответили. Алчность и стыд перехватили горло. Рамзин сам подбадривал их:
— Левая грудь третьего рисунка в середине, вторая женщина?.. Нижний край ее рубашки?.. Лодыжка или сосок?.. Лицо?.. Нос?..
Мало-помалу они уже не могли пропускать мимо ушей эти вопросы, которые словно бы метили в их сокровенные желания более точно, чем глаз превосходного стрелка в рисунки. Бесстыдные вопросы Рамзина будили бесстыдные ответы. Рамзин стрелял и каждый раз попадал в назначенную цель.
Постепенно двор заполнился любопытными крестьянами, привлеченными веселой пальбой и громким хохотом. Замешательство овладело и зрителями. Все крестьяне покинули свои готовые к отъезду повозки. Стояли, распахнув рты, глаза и уши. Теснились, вставали на цыпочки, чтобы лучше видеть. Как вдруг Рамзин, расстрелявший уже три обоймы, крикнул:
— Дайте-ка мне винтовку!
Принесли винтовку. Едва утих гром вы стрела, как грянул вопль, исторгшийся разом из всех глоток. Большой пласт крашеной синей штукатурки с последними непристойными рисунками Рамзина отстал от стены, рухнул наземь, развалился, рассыпался обломками и пылью. И широко открытым глазам зрителей явилось подлинное чудо: на потрескавшемся фоне стены в темно-золотом блеске закатного солнца на месте неприличных рамзинских рисунков предстал благословенный, сладостный лик Богоматери. Сперва увидели этот лик, затем все прочее. Черными как ночь были ее пышные волосы, украшенные полукруглым серебряным венцом. Лучистые черные глаза, казалось, смотрели на мужчин с невыразимой болью, с сестринским радостным утешением и детским удивлением. В вырезе рубиново-алого платья светилась кожа цвета пожелтевшей слоновой кости, угадывалась красивая благодатная грудь, коей назначено вскармливать маленького Спасителя. Позлащенный отсветом закатного солнца, которое в этот день словно хотело задержаться на небе дольше обычного, явленный взорам образ Богоматери, несомненно, был всеми воспринят как подлинное чудо. Кто-то в толпе вдруг затянул страстным, низким и ясным голосом «Богородице Дево, радуйся», песнопение, известное и любимое в набожном здешнем краю многие сотни лет, рожденное сердцем самого народа. В тот же миг сраженные молнией богобоязненности все пали на колени, крестьяне, могучие солдаты, дезертиры и соратники Тарабаса. Огромное упоение завладело всеми. Им чудилось, будто они воспарили, тогда как на самом деле они пали на колени. Словно некая небесная сила схватила их за плечи и прижала к земле, а одновременно вознесла ввысь. Чем ниже сгибались их спины, тем легче взлетали души. Растерянными голосами они подхватили песнь. Все гимны в честь Марии пелись сами собою, меж тем как отблеск солнца на стене угасал. Вскоре виднелась лишь узкая полоска, точно золотой обруч на челе Богоматери. Полоска становилась все тоньше. И вот в тени уже светился лишь кроткий лик и желтовато-белый кусочек груди. Алое одеяние слилось с сумраком. Утонуло в опустившейся ночи.
Все толпой бросились к чудесному явлению. Многие поднялись с земли, где лежали и стояли на коленях. Другие подняться не дерзнули. Так и поползли на животе, на коленях. В каждом трепетал страх, что благостный образ может погаснуть так же быстро, как и воссиял. Они стремились подобраться к нему как можно ближе, надеялись дотронуться до него руками. Как давно их бедным сердцам недоставало столь явственного чуда! Долгие годы миром властвовала война! Они перепели все богородичные гимны, какие узнали в церкви и в школе, и кто стоя, кто на коленях, а кто и ползком приблизились к явлению на стене. Как вдруг последний свет дня погас, словно стертый безбожной рукою. Бледными пятнами обернулись нежная слоновая кость тела, шеи, лика и серебряный венец. Те, что оказались к стене ближе всех, поднялись и протянули руки, чтобы коснуться Богоматери.
— Остановитесь! — послышалось откуда-то сзади. Это был Рамзин. Выпрямившись во весь рост среди толпы коленопреклоненных, он гаркнул: — Остановитесь! Не трогайте образ! Это помещение — церковь. У той стены, где вы видите икону, некогда был алтарь! Еврей-трактирщик его убрал. Осквернил церковь. Синей известкой закрасил образа! Молитесь, братья мои! Кайтесь! Здесь снова будет церковь. Покается здесь и еврей Кристианполлер. Мы его приведем. Он спрятался. А мы его разыщем!
Никто не ответил. Уже совсем стемнело. В открытую дверь кладовки лилась густая, прохладная, синяя тьма. Она только усилила пугающее безмолвие. Синяя стена стала почти черной. Виднелось лишь неправильное, серовато-белое угловатое пятно — и ничего больше. Коленопреклоненные и лежавшие встали, нерешительно, словно им сперва пришлось избавиться от неких оков. Дикая злоба, почти безотчетная, с самого раннего их детства запрятанная в глубинах сердца, вошедшая в кровь и залитая во все жилы, пробудилась, окрепла, подпитанная выпитой нынче водкой и волнениями пережитого чуда. Сотни голосов наперебой жаждали отомстить за кроткую, сладостную Богоматерь, оскверненную кощунственной рукой. Кто оскорбил ее, замазал дешевой синей известкой, похоронил под цементом и сивушным смрадом? Жид! Древний призрак, рассеянный по земле в тысячах обликов, прокаженный враг во плоти, непонятный, хитрый, кровожадный и кроткий, тысячу раз убитый и воскресший, жестокий и уступчивый, ужаснее всех ужасов только что минувшей войны, — жид. В этот миг он носил имя трактирщика Кристианполлера.
— Где он прячется? — спросил кто-то. И остальные тоже завопили:
— Где он прячется?
Крестьяне, видевшие лик Богоматери, думать забыли о возвращении домой. Но и другие, только слыхавшие о чуде, начали распрягать лошаденок и заводить их во двор Кристианполлера. Считали необходимым остаться там, где случилось дивное событие. Очень медленно их осмотрительные, неповоротливые мозги восприняли чудесную весть, повернули ее туда-сюда в тяжелых, неловких головах, засомневались и в тот же миг восхитились, осенили себя крестным знамением, восславили Господа и преисполнились ненависти к жидам.
А кстати, где он, еврей Кристианполлер? Несколько человек зашли в трактир, стали искать. За стойкой они нашли только работника Федю, который вдрызг упился и давным-давно спал. Поискали в гостевых комнатах, где квартировали офицеры. Подняли матрасы, открыли шкафы. У ограды и во дворе собирался народ. Да и те крестьяне, что отъезжали, воротились поглядеть на чудо. Когда они со своими повозками, женами и детьми остановились возле постоялого двора, им уже казалось, будто вернулись они не затем, чтобы помолиться благодатному явлению, а чтобы отомстить жиду, осквернившему Богородицу. Ведь ненависть ретивее самой ретивой веры и шустра как дьявол. Крестьянам казалось, будто они не только видели чудесное явление своими глазами, но и в точности помнили позорные деяния, какими жид запятнал образ, замазав его синей известкой. И к жажде мести примешалось вдобавок глухое ощущение собственной вины, которую они взвалили на себя, когда легкомысленно позволили жиду действовать по его собственному кощунственному усмотрению. Сомнений у них более не было: их тогда ослепил дьявол.
Они слезли с повозок, вооруженные кнутами и дубинками, новыми косами, серпами и ножами. То был час, когда евреи в праздничной одежде выходили из молитвенного дома, почти сплошь старики да увечные. Им-то навстречу и устремились крестьяне. Этим вооруженным, сильным, свирепым мужчинам слабосильные еврейские старики и увечные, тащившиеся домой в шабатной беспомощности, казались особенно опасными, опаснее здоровья, силы, молодости и оружия. Да, в семенящих, неровных шагах евреев, в сутулости их спин, в темной праздничности их длинных распахнутых кафтанов, в их опущенных головах и даже в летучих тенях, какие их пошатывающиеся фигуры отбрасывали тут и там на середину улицы, когда они проходили мимо редких керосиновых фонарей, крестьяне, как им чудилось, узнавали поистине адское происхождение этого народа, который жил торговлей, поджогом, грабежом и воровством. Что же до кучки ковыляющих бедных евреев, то они, конечно, видели, точнее, чуяли близкую беду. Однако плелись ей навстречу, отчасти уповая на Господа, которого только что славили в молельне и с которым ощущали родство и близость (слишком уж близкое родство и близость), а отчасти парализованные страхом, каким жестокая природа отягощает слабых, чтобы они тем вернее подпали под власть сильных. В первом ряду крестьян шагал некий Пастернак, благодаря большим, пышным седым усам выглядевший весьма солидно, с кнутом в руке; кстати, богатый, а стало быть, вдвойне почтенный крестьянин из окрестностей Коропты. Поравнявшись с толпой евреев, он поднял кнут, трижды взмахнул, щелкнул узловатым черным кожаным ремнем над головой и, поскольку таким манером рука обрела уверенный размах, ударил прямо в темную толпу евреев. Нескольким досталось по лицу. Кое-кто из евреев закричал. Вся беспомощная толпа остановилась. Одни пытались прижаться к стенам домишек и исчезнуть в тени. Другие же с метровой высоты деревянного тротуара ринулись на середину улицы, прямо под ноги крестьянам. Их подхватили, швырнули вверх. Десятки рук протянулись, чтобы поймать падающих евреев и еще и еще раз швырнуть их в воздух. Ночь выдалась очень светлая. На фоне светло-синего звездного неба черные, трепещущие, взлетающие вверх и падающие евреи походили на огромных диковинных ночных птиц. Вдобавок они издавали короткие пронзительные вопли, за которыми следовал оглушительный хохот мучителей. Тут и там одна из ожидающих еврейских женщин испуганно отворяла ставни и поспешно вновь их закрывала.
— Всех жидов во двор Кристианполлера, поставить на колени и пусть молятся! — крикнул кто-то. Это был Рамзин. И Пастернак кнутом согнал евреев с тротуара. Их обступили со всех сторон и повели к постоялому двору.
Здесь, в кладовке, где случилось чудо, горели две свечи. Прилепленные к полену, они зыбким светом озаряли Богородицу. Все солдаты, в том числе и соратники полковника Тарабаса, стояли перед свечами на коленях, пели, молились, осеняли себя крестным знамением, склоняли голову, отбивали земные поклоны, тычась лбом в землю. Свечи, которые снова и снова заменяли (откуда они брались, никто не знал, казалось, все крестьяне принесли с собой свечи), давали больше тени, нежели света. Торжественная тьма царила в кладовке, тьма, в которой свечи были двумя сияющими центрами. Пахло дешевым стеарином, потом, юфтью, кислой овчиной и жарким дыханием разинутых ртов. Наверху, в сумраке, в бессильном и неверном свете слабых огоньков, чудный кроткий лик Мадонны словно то плакал, то утешительно улыбался, жил — в неземной, возвышенной реальности. Когда крестьяне пригнали черную толпу евреев, Рамзин крикнул:
— Место жидам!
И коленопреклоненная, распростертая ниц орда освободила проход. Бедолаг, поодиночке и по двое, выталкивали вперед, и иные из крестьян, прерывая благоговейную молитву, награждали их плевком. Чем ближе евреи подходили к чуду, тем чаще и яростнее на их черные одеяния сыпались плевки, и скоро их кафтаны были облеплены сгустками серебристой слюны, желтоватой слизью, словно этакими нелепыми пуговицами. Смешно и жутко. Евреев принудили стать на колени. И когда они, стоя на коленях, испуганные и растерянные, озирались по сторонам, как бы стараясь убедиться, откуда грозит наибольшая опасность, и в величайшем ужасе перед свечами и перед образом, который они освещали, пытались отвернуть голову, откуда-то сзади вдруг гаркнул голос Рамзина:
— Петь!
И меж тем как верующие в надцатый раз затянули «Богородице Дево, радуйся», из сдавленных глоток смертельно перепуганных евреев исторгались жуткие звуки, словно шедшие из старых, разбитых шарманок и не имевшие ни малейшего сходства с мелодией «Богородицы».
— Лечь! — приказал Рамзин.
И покорные евреи уткнулись лбом в землю. Шапки они судорожно сжимали в руках, как последние символы своей веры, которую у них хотели отнять.
— Встать! — скомандовал Рамзин.
Евреи встали, в слабой, смехотворной надежде, что избавились от мучений.
— Вставайте, братья! — произнес ужасный голос Рамзина. — Отведем их домой!
И большинство богомольцев покинули место чуда. Солдаты и крестьяне, с кнутами, палками и серпами в руках, погнали темную толпу евреев по тускло освещенной ночной улице. Они вламывались в каждый домишко, гасили свечи и лампы, приказывали евреям снова их зажечь, знали ведь, что Закон запрещает им зажигать в шабат огонь. Иные крестьяне вытаскивали из подсвечников горящие свечи, прятали подсвечники под одеждой и развлекались, поднося свечи ко всем случившимся рядом тканям и поджигая их. Вскоре горели скатерти, занавески, простыни. Еврейские ребятишки жалобно плакали, еврейские женщины рвали на себе волосы, звали мужей по именам, которые мучителям казались смешными и негодящими и несказанно их потешали. Многие передразнивали плач детей и женщин. Шум поднялся невообразимый. Некоторые из пригнанных евреев делали ребячливые попытки укрыться в знакомых домишках. Но их быстро хватали и избивали.
— Где ваш трактирщик, где Кристианполлер? — снова и снова орал кто-нибудь. В невообразимом шуме и гаме, в ужасающем столпотворении грозный вопрос звучал на редкость отчетливо. И поскольку все евреи, вкупе с женами и детьми, сумбурным хором клятвенно заверяли, что знать не знают, где их собрат Кристианполлер, жестокие вопросы только усиливались и множились.
— Мы вас заставим! — крикнул один из солдат, здоровенный малый с широкими плечами и крохотной головенкой, похожей на орешек, жалкий плод на могучем стволе. Он растолкал толпу, вышел вперед и остановился перед молодой еврейкой, чье красивое смуглое лицо с невинно-испуганными, широко открытыми золотисто-карими глазами под белым шелковистым платком уже издали привлекло его внимание и могло вызвать у него как любовь, так и ненависть. Молодая женщина оцепенела. Даже не попыталась отпрянуть.
— Вот она, его жена, жена мерзавца Кристианполлера! — выкрикнул солдат. Неописуемая, нечеловеческая алчность отразилась на его блеклом голом личике. Он взмахнул короткой деревянной дубинкой и ударил прямо по белому платку еврейки. Она тотчас упала. Все закричали. Ослепительно белый шелковый платок окрасился кровью. И словно только вид красной крови, первой, пролившейся в этот день, придал четкий смысл и определенное направление глухой злобе толпы, в остальных тоже пробудилась неодолимая жажда бить, пинать, глаза их уже затянуло багровой пеленой крови, багровыми струями, словно кровавыми водопадами. Они принялись колотить тем, что было в руках, по людям, по детям, по предметам, случайно оказавшимся рядом.
Когда из казарм подошел Концев с небольшим отрядом солдат, он сразу понял, что не справится с неимоверной сумятицей. И спешно послал депешу полковнику Тарабасу, а сам на разных языках обратился к толпе то с грозными, то с успокаивающими речами. Но крестьяне и солдаты уже слишком глубоко увязли в своем дурмане, чтобы уразуметь его отрезвляющие окрики. Они только смутно чувствовали, что против них выступает порядок, а стало быть, враждебная сила, и порывались ответить тоже силой. Инструменты, какими они до сих пор крушили все подряд, теперь стали метательными орудиями против Концева и его отряда. Без разрешения полковника Тарабаса Концев не осмеливался отдать решительный приказ. И пока что отступил, расставив своих немногочисленных людей по обе стороны улицы, как охрану возле еще уцелевших домишек. Толпа дальше не продвигалась. Однако с тем большей яростью набросилась на остатки кучки евреев, на пленников. Тут и там из домов вырывались синие язычки пламени, из окон и дверей доносились жалобные крики и плач. Концев нетерпеливо ждал. С минуты на минуту наверняка явится полковник Тарабас.
Между тем вернулся только солдат, которого Концев послал к полковнику. Он доложил, что все офицеры в столовой, то бишь в бараке, пребывают в почти бесчувственном состоянии и грозный полковник Тарабас в данный момент ничуть их не лучше. Пожалуй, с ним дело обстоит даже еще хуже. Ведь, как ему сообщили повар и солдаты-официанты, под вечер там произошла ссора. Старый майор Либудин, тот самый, что в прежние времена командовал вокзальной охраной и вовсе не собирался уходить в отставку, крикнул полковнику Тарабасу, что в давней российской армии знать не знали этакого бессмысленного пьянства. Вспыхнула ссора. Тарабас предложил всем недовольным немедля покинуть новую армию. Затем офицеры подрались, при участии Тарабаса. А после неожиданного всеобщего примирения их охватила охота продолжить попойку.
Фельдфебель Концев решил снова собрать свой маленький отряд и, примкнув штыки, идти на толпу крестьян. Он еще не знал, что и в толпе есть солдаты. Некоторые из них по-прежнему были вооружены пистолетами, из которых палили по рисункам Рамзина. Фельдфебеля Концева они ненавидели. Ничего ему не забыли. Узнали его, по голосу, и, подначиваемые Рамзиным, решили с ним поквитаться. Растолкали крестьян, протиснулись в первые ряды. Когда Концев отдал приказ «вперед!», Рамзин выстрелил, а за ним и дезертиры. Трое из людей Концева упали. Фельдфебель осознал опасность, но было уже поздно. Он даже не успел скомандовать «огонь!», как Рамзин и дезертиры устремились вперед и расстреляли остатки обойм под победоносные вопли ошалевших крестьян.
На ночной улице, которую освещали три-четыре жалких керосиновых фонаря и на которую временами, все чаще, бросали скудный, летучий отблеск языки пламени, вырывающиеся из еврейских домишек, завязалась отчаянная, короткая потасовка. Фельдфебель Концев, старый солдат, сразу смекнул, каков будет ее исход. Он знал, его маленький отряд не выстоит перед свирепой толпой. И со стыдом и тоской подумал, что после такой ничтожной потасовки его ждет позорный конец, его, бесстрашного солдата великой российской армии. Множество солдат, храбрых врагов, австрияков и немцев, он убил своими сильными руками. От растерянности, но и от преданности своему командиру, полковнику Тарабасу, он явился сюда. Что за дело ему до крошечной новой страны? Что за дело, черт побери, до короптинских евреев? Ах, какой конец для старого солдата великой войны!.. Все эти мысли с быстротой молнии промелькнули в мозгу смельчака Концева, меж тем как его воинская и добропорядочная совесть, будто совсем особенный, настоящий мозг, диктовала ему меры, необходимые ввиду создавшегося ужасного положения. В левой руке пистолет, в правой тяжелая кривая шашка, окруженный улюлюкающими крестьянами и своими смертельными врагами, дезертирами, храбрый Концев рубил и стрелял направо и налево. Его огромная мясистая голова возвышалась над окружающим сбродом. Всем телом он чувствовал боль, удары сыпались на него градом. Внезапно он ощутил резкий укол в шею. Налитые кровью, подернутые кровавой завесой глаза еще успели увидеть Рамзина, который держал в поднятой руке обычный крестьянский нож.
— Собака, — прохрипел Рамзин, — сукин сын!
С последней ясностью, дарованной близкой смертью, Концев осознал позор своей гибели. Крестьянский нож пробил ему горло. И был он в руке паршивого бандита, дезертира. Горечь, стыд и ненависть исказили лицо Концева. Он упал, сперва на колени. Потом вытянул руки, толпа прянула в сторону. А у него уже не было сил опереться на руки. Он рухнул во весь рост, лицом в уличную грязь и нечистоты. Кровь хлестала из горла, через ворот мундира, впитывалась в загаженную землю. По его телу и по телам других солдат топали кованые сапоги толпы. Иные поранили самих себя. Иных поранили соседи. Но вид собственной крови вовсе их не унимал, наоборот, дурманил еще больше, чем вид чужой, которая лилась повсюду. Короткая схватка опять-таки их не утомила, а, наоборот, только усилила жажду бессмысленного буйства. Из широко разинутых ртов до странности регулярно, в почти строгом ритме вылетали нечеловеческие вопли, в которых были и рыдание, и вой, и тоска, и ликование, и хохот, и плач, и страстно-голодный звериный рев. Один из солдат притащил факел. Он обмотал конец палки скатертью, разбил один из фонарей, смочил ткань керосином и поджег. Теперь он размахивал этим факелом над головами, касаясь им низких свесов сухих гонтовых крыш и поджигая их. Многие последовали его примеру. И вскоре вся главная улица Коропты стояла в огне. Язычки пламени, весело и непринужденно пляшущие на крышах по обе стороны улицы, так развеселили толпу, что она почти забыла о евреях. И хотя по-прежнему тащила бедолаг за собой, спотыкающихся, падающих на колени и рывком поднимаемых на ноги, но уже не лупила и не пинала. Кое-кто даже начал успокаивать их, увещевать и указывать на жуткие красоты, какие тут учинили:
— Гляди, гляди, какой огонек!.. Гляди, какая у меня рана. Болит, видишь?
Мало-помалу к евреям привыкли. Толпа так долго их мучила, что они стали неотъемлемой частью триумфального шествия. Отпускать их нельзя, ни под каким видом. Но кроткие слова и мягкое обращение пугали евреев еще сильнее, чем побои и мучения. Им казалось, что за всеобщей кротостью наверняка последуют еще более страшные муки. Когда к их плечам тянулась мирная рука, они вздрагивали, словно от удара кнута. Со стороны они походили на кучку безумцев, объятых тупым, слабым и перепуганным безумием, посреди жестокого и опасного безумия других. Они видели, как горят их дома; наверно, их жены, дети и внуки уже погибли, им хотелось молиться, но было страшно издать хоть один звук. Почему древний Бог карал их так тяжко? Четыре года кряду Он осыпал короптинских евреев мучениями. Царь, древний фараон, умер, новый воскрес в вечной египетской стране, да-да, совсем новый, хоть и маленький, но невероятно жестокий Египет воскрес вновь! Время от времени евреи сдавленно вздыхали, и эти вздохи походили на хриплые, испуганные крики чаек перед бурей.
Часовые в казармах услышали выстрелы. Люди Тарабаса, оставшиеся в кладовке Кристианполлера, тоже. Они вдруг опомнились, очнулись от хмеля, в какой их повергли выпивка, молитвы да песнопения. Ими овладел страх, страх дисциплинированных солдат перед собственной воинской совестью и ужасными карами Тарабаса. Часть их оружия забрали дезертиры. Солдаты в кладовке смотрели друг на друга, молча, укоризненно и опасливо, виновато отводили глаза. Теперь, протрезвев, они хотя и сумели вспомнить все события этого странного и страшного дня, однако не находили объяснения злым чарам, под которые подпали. Перед Богородицей по-прежнему горели и чадили несчетные огарки свечей. Ко лика Богородицы уже не было видно. Казалось, он опять исчез, поглощенный сумраком.
— Что-то скверное происходит, — наконец сказал кто-то. — Надо нам вернуться в казармы. Предупредить командира. Кто пойдет?
Молчание.
— Все вместе пойдем! — сказал другой.
Они погасили чадящие огарки и вышли из кладовки. Увидели отблески пожара, услыхали шум, припустили бегом, сделали крюк вокруг главной улицы. Когда они добрались до казарм, полк стоял готовый к выступлению. Тарабас как раз вскочил на коня.
— Живо стать в строй! — вскричал он.
Они со всех ног кинулись в комнаты, отыскали несколько брошенных винтовок и поодиночке стали каждый в одну из шеренг Несколько офицеров (не все) тоже были на ногах. Послышались привычные команды Сильно поредевший полк двинулся в город, Тарабас верхом во главе колонны, как положено по уставу, с шашкой наголо. Вышли прямиком на главную улицу. Грозный полковник Тарабас, впереди, в двадцати шагах от первой роты, красноватый в отблесках огня, выглядел так устрашающе, что безумная толпа мгновенно притихла.
— Назад! — рявкнул Тарабас. И они все послушно попятились, потом повернулись, будто вдруг смекнули, что, пятясь задом, не сумеют быстро удрать от грозного Тарабаса и несчетных примкнутых штыков, сверкавших у него за спиной в отсветах пожара. Они побежали, помчались сломя голову. Евреев бросили, уже забыли о них. И те остались, плотная, словно спрессованная черная кучка посреди улицы. Они догадывались, что спасение близко, но знали и что оно опоздало С ними все кончено, навсегда. Они не шевелились. Пусть спасители окончательно их растопчут, расплющат. Смерть и холод были в их сердцах. Они даже физической боли не чувствовали. На деревянных тротуарах, которые кое-где тоже мало-помалу затлели, стояли по обеим сторонам женщины и дети, а за спиной у них пылали дома. Никто не кричал. Дети и те уже не плакали.
— Прочь отсюда! Прочь! — приказал Тарабас.
И темная толпа евреев наконец-то побежала, с обеих сторон, по деревянным тротуарам стучали торопливые подметки женщин и детей. Когда улица освободилась, солдаты начали спасать из домов все, что еще можно было спасти. Старались, по мере возможности, гасить пожары. Воды не было, ведер тоже. В общем, нечего и думать, что удастся потушить. На огонь бросали шинели, камни, нечистоты, без разбору вытаскивали из комнат столы, постели, подсвечники, лампы, кастрюли, козлы, колыбели, хлеб, всевозможную еду и домашнюю утварь. Сапогами затаптывали тлеющий огонь на тротуарах. А что потушить не могли, оставляли гореть, пытались штыками, шашками и винтовочными прикладами срывать гонт, ломать стены, сбивать пламя с горящих постелей. Часом позже виднелись только синеватые огоньки, желтоватое тление целиком или наполовину сгоревших короптинских домов да удушливая сизая мгла, окутавшая весь городок. Измученные солдаты неподвижно сидели и лежали на дороге. Равнодушно ждали утра. К счастью, не было ветра. Из немногих уцелевших домов Коропты лишь в одном оставались живые обитатели — в трактире «Белый орел», на постоялом дворе пропавшего еврея Кристианполлера. Во дворе и в комнатах, в просторном зале и в погребе теснились евреи и крестьяне. Кое-кого ужасы и усталость, спиртное, дурман и боль усыпили. Крестьяне и евреи лежали рядом. Солдат видно не было. Дезертиры, под водительством Рамзина, уже ушли из Коропты. Дети вскрикивали во сне, женщины рыдали. Несколько евреев сидели, не находя сил подняться, нараспев молились, раскачиваясь в такт своим древним напевам.
Когда настало утро, погожее утро, вновь обещавшее привычный золотой день этой запоздалой, странной осени, первыми проснулись крестьяне, пошатываясь, разбудили жен и вышли наружу к своим лошадям и повозкам. Медленно, с трудом они вспоминали минувший вечер, ночь, пожар, схватку, чудо и евреев. Пошли в кладовку Надо же, чудный лик Богородицы все еще жил на стене, перед ним лежали несчетные поленья, а на поленьях лепились несчетные свечные огарки. Значит, все правда. Кроткий лик Богоматери в сером свете утра ничуть не изменился. Благостный, улыбающийся, огорченный светился, будто слоновая кость, над кроваво-красным одеянием Его благость, скорбь, небесная печаль, благословенная красота были реальнее утра, восходящего солнца, воспоминания о кровавых и огненных кошмарах минувшей ночи. Память обо всем этом изгладилась перед святостью образа. И хотя в ином крестьянине пробудилось раскаяние, им казалось, будто все уже прощено, оттого лишь, что им дано видеть этот прелестный лик.
Но как бы то ни было, крестьяне оставались крестьянами. Думали о своих усадьбах и хуторах, о свиньях и о деньгах, спрятанных в мешочках на груди. Им пора было домой, в окрестные деревни. И они отчаянно заторопились, ведь надо было принести сидевшим дома собратьям весть о короптинском чуде. Одновременно они догадывались, что им еще может грозить опасность от солдат полковника Тарабаса, который вчера обратил их в бегство. Они влезли на свои повозки. Хлестнули лошадей и помчались прочь, к окрестным деревням.
Когда полковник Николай Тарабас прискакал на постоялый двор Кристианполлера, он нашел там одних только плачущих евреев, которые с отчаянными, заплаканными и разбитыми лицами, с умоляюще воздетыми руками, с невыразимым ужасом и болью в глазах вышли ему навстречу. Он приказал им покинуть постоялый двор, схорониться в уцелевших домах и носа оттуда не высовывать впредь до новых приказов. А поскольку ему было жаль их, он заверил, что солдаты будут их охранять, пока они будут тихо сидеть в домах. И евреи удалились.
Пришли несколько офицеров. Вместе с ними Тарабас зашел в кладовку посмотреть на чудо. Перед образом Богоматери они сняли фуражки. Солдаты Тарабаса рассказали, как Рамзин стрелял по своим бесстыдным рисункам и как из-под известки вдруг явился образ. Тарабас перекрестился. В первую секунду ему захотелось преклонить колени. Он быстро подумал, что после происшествий минувшей ночи, убийственных последствий слепой веры, обязан действовать разумно. За спиной у него стояли офицеры. Он устыдился. Никак ему нельзя выдавать свои религиозные чувства. Он еще раз перекрестился и вышел вон.
Трактирщик Кристианполлер, по мнению Тарабаса, не иначе как прятался где-то в доме. Он приказал обыскать все углы и закоулки. Между тем в трактир принесли убитых ночью солдат. Их было пятеро, в том числе фельдфебель Концев.
— Положите Концева в моей комнате! — приказал полковник Тарабас.
Он отдал несколько распоряжений на ближайший час. Приказал связаться по телефону со столицей, с генералом Лакубайтом. После чего пошел в свою комнату, запер дверь на задвижку и сел подле кровати, на которую положили убитого Концева.