Часть вторая СВЕРШЕНИЕ

XVI

Тарабас был сейчас один с покойным Концевым. Лицо фельдфебеля умыли, мундир почистили от крови и грязи, сапоги надраили ваксой, пышные усы причесали. Шашка и пистолет лежали подле него, справа и слева, сильные волосатые руки с большими, потрескавшимися ногтями сложены на животе. Мягкий свет вечного покоя витал над рубленым солдатским лицом. На лице полковника Тарабаса, однако, читались растерянность, нервозность и горечь. О, если б он мог плакать, мог бушевать! Но плакать полковник Тарабас не умел. Увидев седину на висках фельдфебеля, он провел ладонью по этим вискам и тотчас отдернул руку, испуганный собственной нежностью. Подумал о предсказании цыганки. Ничто покуда не предвещало ему святости! Нелепые слова, давно похороненные под бременем ужасов, потопленные в пролитой крови, забытые, как и годы в Нью-Йорке, хозяин бара, девушка Катерина, кузина Мария, отец, мать и дом! Тарабас изо всех сил старался назвать возникавшие перед ним картины воспоминаниями и тем лишить их власти. Хотел дать мыслям, которые терзали его, те невесомые обозначения, что превращали их в пустяковые и неопасные тени минувшего, тающие и возникающие одинаково быстро. Пробовал укрыться в горечи, вызванной смертью Концева, лучшего его соратника, и еще усилить желание отомстить за этого человека. Теперь он ненавидел евреев, крестьян и Коропту, и полк, и все это новое отечество, мир и революцию, породивших его и создавших. Ах, ему хотелось — как же быстро Тарабас принимал решения! — навести порядок, потом сложить с себя звание, высказать маленькому генералу Лакубайту грубую правду и уйти прочь! Прочь! Но куда, грозный, могущественный Тарабас?! Существует ли еще Америка? Существует ли отчий дом? Где его дом? И идет ли еще где-нибудь на свете война?

От этих размышлений — как видно, то были путаные цепочки мыслей — оторвал Тарабаса голос ординарца, который сквозь закрытую дверь доложил, что через двадцать минут позвонит генерал Лакубайт, а потому полковнику надо идти на почту. Тарабас выругал примитивность и затруднительность почтовой связи — опять-таки одно из скверных последствий возникновения новых и совершенно лишних государств.

Он приказал зажечь свечи, выставить возле покойного почетный караул и вызвать священника, а сам пошел на почту. Приказал единственному дежурившему там сотруднику покинуть помещение, разговор, мол, пойдет о «государственных делах». Сотрудник вышел. Раздался звонок, и полковник Тарабас сам поднял трубку.

— Генерал Лакубайт!

Тарабас хотел коротко доложить. Но тихий ясный голос маленького генерала, долетавший словно с того света, сказал:

— Не перебивайте! — Затем он в кратких словах отдал распоряжения: приказ держать полк в готовности; лишь послезавтра в Коропту перебросят подразделения из полка отдаленного гарнизона Ладка; надо учитывать возможность новых беспорядков; все окрестные крестьяне намереваются поглядеть на чудо; необходимо просить местного священника успокоить людей; евреи поголовно все должны сидеть по домам — «коль скоро таковые еще существуют», — буквально так сказал генерал, и полковнику Тарабасу послышались в этом замечании насмешка и укор. — У меня все! — заключил генерал, но тотчас поспешно добавил: — Подождите!

Тарабас ждал.

— Повторите! Коротко! — приказал Лакубайт.

Тарабас оцепенел от ужаса и злости. Но покорно повторил.

— Разговор окончен! — сказал Лакубайт.

Подавленный, бессильный и разъяренный, уничтоженный слабым, далеким голосом хилого старика, который был не солдатом, а «всего-навсего адвокатом», грозный Тарабас покинул почту. Прощальное приветствие почтового служащего, который ждал у входа, чуть ли не удивило его. С виду крепкий, а на самом деле слабый и без прежней гордыни грозный Тарабас шел среди развалин городишка Коропты. По обеим сторонам улицы еще дымилось и тлело пожарище. И Тарабас, невзирая на свою действительно мускулистую, вполне крепкую фигуру, выглядел всего лишь как огромное привидение среди руин, пепла и всевозможных вещей, вперемешку стоящих возле домов, бестолково спасенных, брошенных. Не глядя на солдат и офицеров, он вернулся на постоялый двор. Вошел в трактирный зал и с удивлением замер на пороге. За стойкой, как ни в чем не бывало, кланялся еврей Кристианполлер. А конюх Федя, как ни в чем не бывало, мыл стаканы и стопки.

При виде еврея, целого-невредимого и беспечно занятого своей обычной работой, будто он вдруг вновь вышел из облака, которое до сих пор делало его незримым и защищало, у полковника Тарабаса тоже забрезжило подозрение, что иные евреи умеют колдовать и что этот вот трактирщик вправду в ответе за осквернение образа Богоматери. Огромная стена, неодолимая стена из гладкого льда и отшлифованной ненависти, из недоверия и чуждости, которая поныне, как и тысячи лет назад, разделяет христиан и евреев, будто воздвигнутая самим Господом, поднялась перед глазами Тарабаса. Вполне зримый за этим гладким, прозрачным льдом стоял сейчас Кристианполлер, уже не безобидный торговец и трактирщик, уже не просто ничтожный, но неопасный представитель презираемого слоя, а чуждая, непонятная и таинственная личность, вооруженная адскими средствами для борьбы против людей, святых, небес и Бога. И из невообразимых глубин тарабасовской души, как вчера из наивно богобоязненных душ крестьян и солдат, тоже поднялась слепая и жаркая ненависть к невредимому, словно бы вечно невредимым выходящему из всех опасностей еврею, который на сей раз случайно носил имя Натан Кристианполлер. В другой раз его будут звать иначе. В третий — опять же по-новому. Наверху, в комнате Тарабаса, лежал добрый верный Концев, мертвый навсегда, на веки вечные, погибший за этого неуязвимого, окаянного Кристианполлера. Сотни тысяч евреев не пожалел бы Тарабас за сапог покойного фельдфебеля Концева! На почтительное приветствие Кристианполлера Тарабас не ответил. Сел. Не заказал ни чая, ни шнапса. Знал, что трактирщик и без того скоро придет с напитками.

И Кристианполлер пришел. Пришел со стаканом горячего, исходящего паром, золотистого чая. Он знал, что сейчас Тарабас не в настроении пить спиртное. Чай успокаивает. Чай проясняет помыслы смятенных, а разумным ясность не опасна. Он заварил чай в аду, мелькнуло в голове у Тарабаса. Откуда он знает, чего мне хочется? Когда вошел, я решил попросить чаю. И поскольку Кристианполлер угадал желание Тарабаса, полковник почувствовал себя польщенным, вопреки собственному недоверию. Не смог противостоять определенному восхищению перед евреем. Вдобавок ему было любопытно узнать, каким образом Кристианполлер сумел спрятаться и появиться вновь, как всегда, свежим и бодрым. И он начал допрос:

— Тебе известно, что здесь происходит?

— Так точно, ваше высокоблагородие!

— Ты виноват, что твоих единоверцев избивали и мучили; несколько моих людей погибли; мой добрый Концев умер — из-за тебя! Я тебя повешу, любезный! Ты подстрекатель, осквернитель церкви, ты саботируешь новое отечество, которого мы ждали веками. Что скажешь на это?

— Ваше высокоблагородие, — сказал Кристианполлер, выпрямился и своим единственным здоровым глазом посмотрел грозному полковнику прямо в лицо, — я не подстрекатель, и не осквернял святилищ, и люблю эту страну не больше и не меньше, чем любой другой. Ваше высокоблагородие позволит мне замечание?

— Говори! — сказал Тарабас.

— Ваше высокоблагородие, — произнес Кристианполлер и еще раз поклонился, — я всего лишь еврей!

— То-то и оно! — сказал Тарабас.

— Ваше высокоблагородие, покорнейше прошу, позвольте мне сказать, что евреем я стал не по своей воле.

Тарабас молчал. И задумчиво молчал в этот миг не грозный полковник Тарабас. То был молодой Тарабас, казалось бы давно умерший, некогда революционер, член подпольной банды, которая позднее ликвидировала херсонского губернатора, студент Тарабас, выслушавший тысячи ночных дискуссий, мягкосердечный и страстный Тарабас, мятежный сын твердокаменного отца, наделенный даром думать и размышлять, но и вечно незрелый Тарабас, у которого чувства смущали разум, который отдавался произволу любых происходящих событий — убийства, любви, ревности, суеверия, войны, жестокости, пьянства, отчаяния. Ум Тарабаса бодрствовал пока под развалинами его истребленных страстей и безоглядных увлечений, под сутолокой тех, что еще жили в нем. Дело, какое еврей Кристианполлер защищал своим неумолимым рассудком, в общем-то совершенно не касалось грозного полковника и его запутанного прошлого! И все же оно светило во тьму, долгие годы наполнявшую Тарабаса. Ответ Кристианполлера упал в мозг полковника точно внезапный луч света в подвал. На миг он высветил его тайные, сокровенные глубины и тенистые уголки. И хотя, начиная допрос, полковник готовился выяснить и выведать загадочные качества злополучного еврея, теперь он поневоле признал, что ответ Кристианполлера стал внезапным лучом света, предназначенным скорее уж осветить сумрак, царивший в его собственном сердце, а вовсе не тот, что окружал еврея и его чуждый народ.

Некоторое время Тарабас молчал. Секунду-другую ему казалось, будто он осознает недостойность, бессмысленность и пустоту своей шумной и героической жизни и имеет все основания завидовать презренному Кристианполлеру и его всегда деятельному рассудку и наверняка тщательно упорядоченному бытию. Это осознание длилось недолго. Грозный Тарабас был все еще полон гордыни, которая у всех могущественных людей на свете порабощает рассудок, окутывая озарения, изредка выпадающие им на долю, облаком из фальшивого золота. И заговорил не Тарабас, заговорила гордыня:

— Из-за тебя погибли другие евреи, твои собратья. Если б ты явился, с другими ничего бы не случилось! Ты предал даже своих единоверцев. Ты жалкий человек. Я тебя растопчу!

— Ваше высокоблагородие, — отвечал Кристианполлер, — других все равно бы перебили, как оно и случилось, да и мне бы не жить. А у меня жена и семеро детей. Когда ваше высокоблагородие сюда приехали, я отослал их в Кирбитки. Сказал себе, что тут опасно. Новый полк для нас, евреев, всегда опасен. Ваше высокоблагородие человек великодушный, я точно знаю. Но…

Тарабас поднял взгляд, и Кристианполлер умолк. Он ужасно боялся словечка «но», которое ненароком сорвалось с языка. Снова поклонился. И замер в этой позе, так низко согнув спину, что взгляд сидящего Тарабаса падал прямиком на его шелковую кипу.

— Что «но»? — спросил Тарабас. — Выкладывай!

— Но, — повторил Кристианполлер и снова выпрямился, — ваше высокоблагородие сами в руце Господа. Он направляет нас, а мы ничего не ведаем. Не разумеем Его жестокости и Его доброты…

— Не философствуй, жид! — крикнул Тарабас. — Говори, что имеешь в виду!

— Ну, — сказал Кристианполлер, — вчера ваше высокоблагородие провели слишком много времени в казармах. — И помолчав, добавил: — Такова была воля Господа!

— Ты постоянно прячешься за Господа! — сказал Тарабас. — Бог тебе не ширма! Я тебя повешу. Но сейчас скажи мне, где ты скрывался. Тебе опять надо спрятаться! У меня приказ из столицы, чтобы все евреи попрятались. Сюда идут крестьяне посмотреть на чудо в твоем дворе. Ты будешь первым, кого они прикончат. А я намерен лично повесить тебя. Так что не испорти мне удовольствие!

— Ваше высокоблагородие! — сказал Кристианполлер. — Я скрываюсь в погребе. Там два этажа. В первом стоит шнапс. Во втором — старое вино. Под первой лестницей лежит тяжелая каменная плита. В ней есть петля. Туда я цепляю железное кольцо. Сую в него железный стержень. И поднимаю плиту. А когда сижу во втором этаже погреба, оставляю конец стержня между плитой и полом. Ваше высокоблагородие может вытащить меня из этого тайника и казнить.

Тарабас молчал. Еврей не лгал. Но даже правда из этих уст наверняка содержит толику лжи. Даже мужество, проявленное трактирщиком Кристианполлером, наверняка маскирует какую-то тайную трусость, дьявольскую трусость. И Тарабас сказал:

— Я приду за тобой. Но скажи-ка мне, зачем ты осквернил церковь у себя во дворе и Богоматерь?

— Я этого не делал! — воскликнул Кристианполлер. — Это очень старый дом. Я унаследовал его от прадеда! И не знаю, когда часовня стала кладовкой для старья. Не знаю. Я не виноват!

В этих восклицаниях Натана Кристианполлера было столько горячности, что даже в Тарабасе шевельнулось доверие.

— Ладно, ступай спрячься! — сказал полковник. — И мне требуется другая комната, в моей на кровати лежит покойник.

— Извольте! — ответил Кристианполлер. — Ваше высокоблагородие могут поселиться в комнате моего покойного деда. На третьем этаже, увы, рядом с чердаком! Я уже все там устроил. Кровать хорошая. Печь натоплена. Федя покажет вашему высокоблагородию. Для усопшего господина Концева я приготовил дюжину восковых свечей. Они в ночном столике, подле кровати. Его высокопреподобие господин священник уже наверху!

— Позови его! — приказал Тарабас.

XVII

Короптинский священник был стар. Вот уж тридцать с лишним лет он служил в здешнем приходе. Служба его была проста, смиренна, неблагодарна. Старая лоснящаяся сутана болталась вокруг его тощего тела. Годы сделали его маленьким и тощим, согнули спину, заложили впадины вокруг больших серых глаз и борозды по сторонам узкого беззубого рта, проредили волосы на висках и на лбу, ослабили кроткое сердце. Он покорно пережил войну, великий гнев небес, и сотни утр, когда не мог служить мессу. Хоронил мертвецов, которые, сраженные случайными снарядами и пулями, не смогли принять последнее причастие, утешал родителей, чьи дети погибли и умерли. Он и сам уже тосковал по смерти. Тощий и слабый, с потухшим взглядом, с дрожащими членами явился он перед Тарабасом.

Необходимо, объяснил ему полковник, успокоить жадных до чуда крестьян, идущих в Коропту. И так уже случилось большое несчастье. Армия рассчитывает на влияние духовенства. Он, полковник Тарабас, — на поддержку приходского священника.

— Да-да, — сказал священник. Всем властям, что за последние годы являлись в Коропту и говорили почти так же, как сейчас полковник Тарабас, патер отвечал одинаково: «Да-да».

Секунду его старые, потухшие, светлые глаза смотрели в лицо полковника. Приходский священник сочувствовал полковнику Тарабасу. (Вероятно, он единственный в Коропте сочувствовал Тарабасу.)

— Завтра я обращусь к верующим в таком духе, как вы сказали! — проговорил священник.

Однако Тарабасу показалось, будто патер сказал: я знаю, как обстоит с тобой, сын мой! Ты в смятении и растерянности. Ты силен и бессилен. Ты мужествен, но и робок. Ты даешь мне указания, но сам знаешь, что охотнее получил бы указания от меня.

Тарабас молчал. Ждал слова старика. Но тот не говорил ничего.

— Выпьете? — спросил Тарабас.

— Стакан воды! — сказал священник.

Федя принес воды. Священник отпил глоток.

— Водки! — крикнул полковник.

Федя принес стакан водки. Прозрачной как вода. Тарабас выпил.

— Господа солдаты способны выпить много спиртного! — сказал священник.

— Да-да, — ответил Тарабас, далекий, чужой, рассеянный.

Обоим было ясно, что говорить им больше не о чем. Священник ждал только знака, позволяющего уйти. Тарабас мог бы сказать очень много: сердце его было переполнено, только вот запечатано. Таинственно запечатанный, тяжелый мешок — таким было сердце в груди могущественного Тарабаса.

— Вы имеете приказать что-нибудь еще, господин полковник? — спросил священник.

— Ничего! — сказал Тарабас.

— Хвала Иисусу Христу, — сказал священник.

Тарабас поднялся и прошептал:

— Во веки веков. Аминь!

XVIII

В тот день в Коропте, как бывало уже не раз, под гром барабанов объявили распоряжение, что евреям нельзя появляться на улице. Да они и не собирались. Сидели в немногих уцелевших домишках своих единоверцев. Заколотив двери и окна. На их памяти это был самый печальный шабат. И все же они старались утешиться и надеялись на скорую помощь Господа. Благодарили Его, что Он хотя бы сохранил им жизнь. Некоторые пострадали. Сидели с перевязанной головой, с вывихнутыми руками в белых перевязях, с разбитыми лицами, на которых виднелись красновато-фиолетовые следы кнута, с обнаженными торсами, где раны были перевязаны влажными полотенцами. Старики уже, слабые или увечные, ведь молодых и здоровых поглотила война. Они не чувствовали унижения, какому их подвергли, ощущали только боль. Ибо народ Израилев вот уж две тысячи лет знает лишь один позор, по сравнению с которым любое последующее унижение и глумление врагов смехотворны, — позор, что в Иерусалиме нет более Храма. Сколько ни доведется еще испытать срама, насмешек и горя, все это суть последствия того горестного факта. Порой Вечный, словно тяжкая чаша страдания покуда не полна, насылает новые мучения и кары. И порой прибегает для этой цели к услугам сельского населения. Защититься невозможно. Но если б и было возможно, позволительно ли?! Господь хотел, чтобы вчера короптинских евреев побили. И их побили. Разве они в греховной своей заносчивости не уверовали в возвращение мирных времен? Разве не перестали бояться? Короптинскому еврею негоже терять страх.

Покачивая избитыми телами, сидели они в сумраке крошечных комнатушек, чьи ставни были заколочены, хотя в шабат не дозволяется забивать гвозди. Но сохранить жизнь — столь же почтенная заповедь, сколь и та, что велит почитать шабат. Одни покачивались, нараспев произносили псалмы, которые знали наизусть, другие же читали их мутными глазами по книгам, в сумраке, нацепив разбитые, треснувшие, перевязанные бечевкой очки на длинные, печальные носы, тесно прижавшись друг к другу, потому что книг не хватало и троим-четверым приходилось сообща довольствоваться одной-единственной. Остерегались они и повышать голос, из опасения, что снаружи услышат. Время от времени все затихали и настороженно прислушивались. Кое-кто даже осмеливался глянуть в щелки и трещины ставен. Не идут ли новые гонители, о которых предупреждали барабаны? Надо бы притвориться мертвыми, пусть подъезжающие крестьяне думают, что в Коропте более нет живых евреев.

Среди этих жалких евреев находился и служка из молельни, Шемарья, один из самых горемычных. Все знали о его бедах. Долгие годы он вдовел и имел единственного сына. Да, имел! На самом деле он уже не мог называть собственное дитя сыном, с тех пор как тот — еще в войну — плюнул в отца и объявил о своем решении стать революционером. Виноват, конечно, был отец, Шемарья: он скопил несколько сотен рублей, послал сына учиться. Безрассудный служка из короптинской молельни тоже мечтал увидеть сына образованным человеком, доктором медицины или юриспруденции. Но что вышло из этого честолюбивого замысла? Сперва мятежный гимназист, который дал пощечину учителю, был исключен, пошел в ученики к часовщику, организовал в Коропте революционный кружок, отрекся от Бога, читал книжки и возвещал диктатуру пролетариата. Хотя был он хилый, как отец, и в армию его не взяли, во время войны он записался добровольцем, причем не затем, чтобы защищать царя, а чтобы, как он провозгласил, «покончить с власть имущими». Попутно он заявил, что не верит в Бога, ведь Бог — выдумка царя и раввинов. «Но ты же иудей?» — спросил старик Шемарья. «Нет, отец, — ответил ужасный сын, — я не иудей!»

Он покинул дом, пошел в солдаты и после первой революции написал письмо старику отцу. Сообщил, что домой никогда больше не вернется. Пусть считают его мертвым и погибшим.

Шемарья посчитал его мертвым и погибшим, скорбел о нем, как положено, семь дней и перестал быть отцом.

Был он хилый, тощий, но, несмотря на пожилой возраст, волосы и борода его оставались огненно-рыжими. Со своей короткой рыжей бородой веером, с несчетными веснушками на бледном костлявом лице, с тощими, по-обезьяньи длинными, поросшими рыжеватым волосом руками, с вялыми, худыми, длинными пальцами он походил на злого колдуна. Его и называли Шемарья, Рыжий. Иные еврейские женщины боялись его желтоватых глаз. На самом деле он был человек безобидный, преданный, смирный, невеликого ума, верующий, добродушный и полный служебного рвения. Питался луком, редькой да хлебом. Летом считал деликатесом и роскошью кукурузные початки. Жил на скудные копейки, какие платили ему верующие, да на подаяние, которое получал тут и там, обычно перед праздниками. В кончине сына он винил только себя. Его покарали за отцовскую гордыню. По законам религии, которая была для него единственной реальностью, сына он больше не имел. Но часто, во сне и наяву, вспоминал о своем ребенке. Может быть, он все же воротится из мертвых? Может быть, Бог вернет его? Чтобы такое случилось, нужна лишь богобоязненность, все бо́льшая богобоязненность. В богобоязненности и законопослушании он превосходил всех.

Вчера его тоже несколько раз швыряли в воздух. И кто-то хватил кулаком в подбородок. Сегодня челюсти так болели, что он едва мог членораздельно говорить. Но он не думал о боли. Его снедала другая забота. Маленькую короптинскую молельню подожгли. Вдруг свитки Торы сгорели? А если они целы-невредимы, должно своевременно их спасти, верно? Если же сгорели, должно, как велит Закон, похоронить их на кладбище, верно?

Весь день тревожные помыслы Шемарьи кружили вокруг свитков Торы. Однако он молчал, из ревности. Хранил тайну, опасаясь, что найдется другой охотник спасти святыни. Право на это великое деяние должно остаться за ним. В большой книге, которую на небесах ведут обо всех евреях, Вечный выставит ему роскошное «отлично», и, может статься, за это деяние судьба вернет ему сына. Вот почему Шемарья держит свои заботы при себе. Он пока не знает, как выбраться наружу, чтобы не заметили солдаты опасного Тарабаса или еще более опасные крестьяне. Мысль о том, что загубленная огнем Тора тщетно ожидает достойного погребения, причиняет Шемарье невыразимые муки. Если б он мог говорить! Излить то, что у него на сердце! Перспектива уникальной заслуги и благой награды запрещает ему говорить.

Вечером, в тот час, когда короптинские евреи привыкли праздновать окончание шабата и приветствовать начало будней, сквозь заколоченные ставни доносится шум. Подходили крестьяне! Ах, это не более-менее знакомые крестьяне из окрестностей Коропты, хотя именно они швыряли евреев в воздух и избивали! Ах! Это чужие крестьяне, которых здесь никогда не видали! От них можно ждать всего, возможного и невозможного, — издевательств, а то и убийств. Если вдуматься, вчерашние жестокости — всего-навсего шутки, поистине безобидные шутки! А вот то, что может произойти, наверняка смертельно серьезно. Крестьяне шли на Коропту. Приближались длиннущими процессиями, под набожные песнопения, с множеством ярких, расшитых золотом и серебром хоругвей, под водительством духовенства в белых одеждах, женщины, мужчины, девицы и дети. Есть и такие, кому недостаточно простого паломничества в Коропту. Они хотят еще усложнить себе священную миссию. И после каждого пятого, седьмого или десятого шага падают на колени и десять шагов ползут на карачках. Другие то и дело падают ниц, лежа читают «Отче наш», встают, ковыляют дальше и снова падают. Почти у всех в руках свечи. Начищенные до блеска шнурованные башмаки висят через плечо, чтоб не снашивать понапрасну подметки. Крестьянки надели свои самые нарядные пестрые платки; мужчины в воскресных жилетках, цветастых, похожих на весеннюю лужайку. Фальшивыми голосами, пронзительными, хриплыми, однако же пылкими, горячими, они воспевают чуду.

Весть о чуде во дворе Кристианполлера за один день разлетелась по окрестным деревням. Да, способ и быстрота, с какой разлетелась эта весть, сами по себе чудо. Среди крестьян, участвовавших в короптинской ярмарке, немало таких, что еще ночью отправились в отдаленные деревни, чтобы донести сказочную весть до родни, друзей и незнакомцев. Иные события необъяснимым образом отзываются эхом во всех углах и закоулках. Чтобы о них узнали все и вся, им не требуется современных средств транспорта и связи. Кого они касаются, до тех они долетают по воздуху. Так распространилась и весть о короптинском чуде.

Меж тем как крестьяне со всех сторон подтягивались к городку и подле постоялого двора Кристианполлера столкнулись не меньше шести процессий, меж тем как евреи в нескольких сумрачных домишках с тоскою дожидались спасительной ночи, Тарабас вместе с офицерами сидел в трактирном зале, где хозяина замещал работник Федя. Кристианполлер спрятался. Однако нынче набожные крестьяне уже не помышляли о мести и насилии. Вняли призывам духовенства. Их набожный пыл спокойно струился навстречу чуду, как укрощенная река. Отслужили мессы, несколько подряд, для каждой группы богомольцев. Установили импровизированный алтарь. Кладовка напоминала те грубые, на скорую руку сооруженные часовни, какие первые миссионеры поставили в этом краю без малого триста лет назад. Триста лет уже этот народ был христианским. И все же после веселого свиного рынка, после нескольких кружек пива и при виде увечного жида в каждом просыпался давний язычник.

Впрочем, сегодня не стали полагаться на одних только духовных лиц. Коропту патрулировали солдаты.

Среди офицеров в трактирном зале Кристианполлера царило большое волнение. Впервые с тех пор, как ими командовал Тарабас, они дерзнули высказать в его присутствии все, что думали. Хотя Тарабас мрачно, безмолвно и озлобленно пил свой обычный шнапс, остальные шумели, спорили между собой, кое-кто развивал различные теории о новом государстве, об армии, о революции, религии, крестьянах, суевериях и евреях. Внезапно они вроде как утратили почтение и страх. Казалось, чудо в кладовке Кристианполлера и пожар в Коропте лишили коменданта Тарабаса достоинства и силы. Полковые офицеры тоже прибыли сюда из разных частей давней армии и с фронта. Русские, финны, прибалты, украинцы, крымчане, кавказцы и прочие. Случай и беда занесли их сюда. Они были солдатами, поистине наемниками. Служили там, где могли. Хотели остаться солдатами. Не могли жить без мундира, без армии. Как и все наемники на свете, они нуждались в командире, который не имел слабостей и изъянов, заметных слабостей и заметных изъянов. Так вот, вчера между ними и Тарабасом вспыхнула ссора. Они видели его пьяным до бесчувствия и уже не сомневались, что через несколько дней его снимут. Кстати, каждый полагал, что сам он куда больше подходит для того, чтобы сформировать полк и командовать им.

Молчаливый Тарабас, пожалуй, догадывался, о чем думали офицеры. Ему вдруг показалось, что до сих пор ему просто везло, что о заслугах тут и речи нет. Он воспользовался случайным родством с военным министром, более того, злоупотребил им. На самом же деле никогда не был героем. Выказывал мужество, оттого что жизнь его ничего не стоит. На войне был хорошим солдатом, оттого что, собственно, жаждал смерти, а на войне смерть ближе всего. Уже много лет ты, Тарабас, ведешь порочную жизнь! Началась она в третьем семестре твоей учебы. Ты никогда не знал, что тебе подобает. Дом, Катерина, Нью-Йорк, отец и мать, Мария, армия, война — все потеряно! Ты даже умереть не смог, Тарабас. Многих послал на смерть, многих убил. С помпой и в маскараде насилия ходишь ты по свету! Все тебя раскусили: сперва генерал Лакубайт, потом еврей Кристианполлер, теперь вот офицеры. Концев мертв, единственный, кто тебе верил.

Так говорил себе Тарабас. Скоро у него возникло ощущение, что в самом деле существуют два Тарабаса. Один в изношенном, сером, как пепел, сюртуке стоял у стола, а за столом сидел могущественный Тарабас, вооруженный, в мундире, с орденами, в сапогах и при шпорах. Сидящий Тарабас все больше съеживался на своем стуле, а жалкий, стоявший перед ним, гордо поднимал голову и вырастал из своего убогого сюртука.

Полковник Тарабас уже не слушал разговоры офицеров вокруг, так сильно его занимала собственная убогая и горделивая копия. Ему вдруг показалось, что она советует ему пойти наверх, к покойному Концеву. И он уковылял вон из зала. Держась за перила, долго поднимался по лестнице. И наконец очутился подле покойного. Отослал прочь двух солдат, стоявших в карауле. Четыре толстые восковые свечи, две в головах, две в ногах покойного, распространяли неверный, переменчивый, золотистый свет. В воздухе витал душный сладковатый запах. На плечо Концева упали несколько капель воска. Тарабас ногтем соскреб их, потом рукавом смахнул с мундира. Молиться, вдруг подумалось ему. И он машинально стал читать «Отче наш», снова и снова.

Потом открыл дверь, позвал солдат и неловко спустился вниз.

— Господа, — сказал он, — вы знаете, завтра мы хороним погибших. Примерно в полдень. Фельдфебеля Концева и остальных.

Полковника Тарабаса не оставляло ощущение, что слова, только что сказанные офицерам, были одним из последних распоряжений в его жизни, что он назвал час собственных похорон.

Всю ночь он просидел за столом. Думал, что обязан дождаться другого Тарабаса. Вероятно, он уже не придет, размышлял Тарабас, надоел я ему. И уснул, положив голову на скрещенные локти.

XIX

Серебристо-голубое воскресное утро, золотой перезвон колоколов и хоровое пение набожных крестьян, которые по-прежнему находились в кладовке, разбудили полковника Тарабаса. Он тотчас встал. Федя уже поджидал с горячим чаем. Тарабас нетерпеливо отхлебнул всего лишь глоток-другой. Сна ни в одном глазу, мысли ясны. Он мог вспомнить все происшествия вчерашнего дня. Помнил все, что говорили офицеры. Помнил каждое слово, сказанное ему другим Тарабасом. Другой Тарабас — реальный человек, в этом полковник уже не сомневается.

Он выходит на главную улицу. Солдаты сидят подле развалин сожженных домишек. Поднимаются, приветствуют его. Унтер-офицер докладывает, что ночь прошла спокойно. Тарабас говорит:

— Ладно, ладно! — И идет дальше.

Басовито звенят колокола, крестьяне по-прежнему поют.

Тарабас думает о похоронах Концева и остальных в двенадцать дня. Время пока есть. Сейчас только девять.

В Коропте никого не видать, ни одного еврея. Из немногих уцелевших еврейских домишек со слепыми заколоченными ставнями не слышно ни звука. Может, они все задохнулись! — думает Тарабас. Ему безразлично, задохнулись они или нет.

Не может это быть тебе безразлично! — вообще-то говорит другой Тарабас. Полковник отвечает: нет, мне все равно! Я их ненавижу!

Внезапно из одного покуда неповрежденного еврейского домишка появилось что-то черное, подозрительное. Метнулось за угол.

Вероятно, Тарабас ошибся. Он спокойно пошел дальше.

Но когда на ближайшем углу свернул в боковой переулок, на него налетело прямо-таки жуткое существо.

Стояло лучезарное воскресное утро. В воздухе еще витало золотое эхо колоколов. От церкви, с вершины холма, видны веселые яркие платки крестьянок, идущих с мессы. Весь холм словно двигался в сторону города, усеянный огромными пестрыми цветами. Легкий ветерок доносил затихающий отзвук органа. Воскресенье в отзвуках колоколов и органа само казалось частью природы. И словно гнусные знаки гнусного бунта против ее законов выделялись в городке голые пустыри и все еще дымящиеся руины, нарушая воскресную умиротворенность. Холм на юго-западе городка купался в солнечном блеске. Крупные, яркие цветы на платках крестьянок словно становились все гуще. Желтоватая церковка целиком плавала в солнечном сиянии. И крест на ее башенке взблескивал весело, бодро и благостно, как величественная игрушка. Вот таков был мир, когда на Тарабаса налетело жуткое чудовище.

Этим жутким чудовищем оказался тощий, оборванный, хилый еврей, вдобавок невероятно рыжий. Короткая борода пламенным кольцом окаймляла бледное веснушчатое лицо. На голове у него была истрепанная, отливающая зеленью кипа из черного шелкового репса, из-под которой выбивались огненно-рыжие кудри, соединяясь с пламенной бородой. Из маленьких зеленовато-желтых глаз этого человека, над которыми торчали крошечные, густые рыжие брови, похожие на две горящие щеточки, тоже словно бы вылетали язычки пламени, огоньки иного рода, холодные и острые. Ничего хуже с Тарабасом в воскресенье случиться не могло.

Он вспомнил злополучное воскресенье, когда начались все беды. День тогда выдался чудесный, как нынче; в галицийской деревне отзвонили колокола. А с дорожной обочины поднялся незнакомый рыжий солдат, вестник беды. Ах! Неужто могущественный полковник Тарабас полагал, что беду можно перехитрить? Избежать ее? Продолжать войну на собственный страх и риск?

Рыжий еврей в воскресное утро! Таких рыжих волос, такой пламенной бороды, словно сыплющей искрами, Тарабас в жизни не видывал, а ведь его взгляд особенно наторел в выявлении рыжеволосых. Тарабас не просто испугался, увидев этого еврея. Испугался он тогда, в первый раз, увидев солдата. На сей раз он оцепенел с ног до головы. Что толку от всех сражений, в каких он участвовал? Что толку от всех ужасов, какие он вытерпел и какие натворил сам? Оказывается, величайший, неодолимый ужас Тарабас хранил в груди, страх, который создавал все новые страхи, создавал призраки и слабость, которая рождала в нем все новые слабости. Он спешил от одного подвига к другому, могущественный Тарабас! Но двигала им не воля, страх в сердце гнал его сквозь сражения. Жил он в безверии от суеверности, был храбрым от страха и творил насилие от слабости.

Еврей Шемарья перепугался не меньше полковника. Словно двух мертвых младенцев он нес на руках два свитка Торы, каждый в красном, затканном золотом бархате. Круглые деревянные рукояти свитков обуглились, как и бархатные одеяния, из которых выглядывали нижние концы развернувшегося от огня, обгоревшего пергамента. Сегодня Шемарье уже два раза удалось перенести на кладбище по два свитка. Утром, еще до восхода солнца, он улизнул из дома. Ни один солдат его не заметил. Он был уверен, что сам Господь избрал его. Он один мог совершить это святое дело. И в третий раз покинув молельню, он, верящий в чудеса, жалкий, безрассудный, уже возомнил, будто идет в облаке-невидимке, о котором повествуется в Библии. И, налетев на полковника, все еще твердо веруя в это облако, он шагнул в сторону, будто мог незримо разминуться с могущественным. Это движение повергло Тарабаса в страшный гнев. Он схватил еврея за грудки, встряхнул его и прогремел:

— Что ты здесь делаешь?

Шемарья не ответил.

— Разве не знаешь, что вам должно сидеть по домам?

Шемарья только кивнул головой. И при этом еще крепче прижал к себе свитки Торы, словно полковник грозил вырвать их у него.

— Что это ты тащишь и куда направляешься?

Шемарья, который со страху онемел, а вдобавок плохо владел местным языком, ответил только жестом.

Когда он бережно переложил один свиток с правой руки на левую, вид у него стал еще более загадочным. Слабой левой рукой прижимая к груди тяжелые святыни, он тощей правой рукой, на тыльной стороне которой ежом торчала рыжая щетина, ткнул в землю, жестом показал, будто копает, а потом затопал и зашаркал ногой, словно приглаживая могильный холмик. Тарабас, конечно, мало что понял. Упорная немота еврея злила его. И злость закипала все сильнее.

— Говори! — крикнул он и занес кулак.

— Ваша милость! — пролепетал Шемарья. — Это сожгли. Так нельзя оставлять. Надо похоронить! На кладбище! — И он указал рукой в направлении короптинского еврейского кладбища.

— Нечего тебе тут хоронить! — рявкнул Тарабас.

Бедный Шемарья, который ничего толком не понял, решил, что надо объяснить подробнее. И, как мог, то и дело запинаясь, но с сияющим лицом, рассказал, что уже два раза исполнил свой священный долг. Но тем он лишь подогрел Тарабасов гнев. Ведь в глазах Тарабаса тот факт, что еврей — в третий раз! — находился на улице, был особенно тяжким проступком. Это уж чересчур. Рыжий, вдобавок еврей — в будний день еще куда ни шло, но в воскресенье сущий кошмар; в воскресенье вроде нынешнего все это превращалось в ужасное личное оскорбление полковника. Ах, бедный, могущественный, разгневанный Тарабас! Внезапно он услыхал слабый голос бедного Тарабаса: успокойся! Успокойся! Могущественный Тарабас не внял ему. Напротив, взъярился пуще прежнего.

— Исчезни! — рыкнул он еврею. А поскольку Шемарья, ничего не понимая, стоял как парализованный, Тарабас одним ударом выбил у него из рук свитки Торы. Они упали наземь, в грязь.

В следующий миг случилось ужасное. Безрассудный Шемарья набычился и с кулаками ринулся на могучего полковника. Казалось, цирковой клоун норовит изобразить разъяренного быка. Смешно и страшно. Впервые с тех пор, как в Коропте поселились евреи, один из них пытался побить полковника, и какого полковника! Такое случилось в первый и, по всей вероятности, в последний раз.

Никогда Тарабас не думал, что ему доведется пережить подобное. Коль скоро еще требовалось доказательство, что рыжие евреи, повстречавшиеся в воскресенье, суть для него вестники беды, то таковым стало нападение Шемарьи. Это было не просто бесчестье. Это было… нет, совершенно невозможно найти название для этого неслыханного происшествия! Если до сих пор Тарабаса переполняла неуемная злость, то теперь в нем закипела дьявольская, медленная, жестокая ярость, изобретательная ярость, хитрая, прямо-таки изощренная. Лицо Тарабаса изменилось. Усмешка, точно клещи, вцепилась в его губы, холодные, ледяные клещи. Двумя пальцами левой руки он оттолкнул рыжего от себя. Затем двумя пальцами правой схватил бедного Шемарью за ухо и сжимал, пока не выступила капля крови. После чего — все еще усмехаясь — Тарабас обеими руками цапнул еврея за похожую на веер, пламенную бороду. И со всей своей титанической силой принялся трясти тощее, дрожащее тело вперед-назад. Несколько волосков бороды остались у него в руках. Тарабас преспокойно сунул их в карманы шинели, в левый и в правый. Он по-прежнему усмехался, полковник Тарабас! И как ребенок, с удовольствием поломавший игрушку, вновь с ребячливым, почти безумным выражением в глазах ухватился за рыжую бороду, попутно спрашивая:

— У тебя есть сын, рыжий, как и ты, верно?

— Да, да, — пролепетал Шемарья.

— Он окаянный революционер!

— Да, да, — повторил Шемарья, мотаясь взад-вперед, взад-вперед и ощущая каждый волосок бороды как огромную открытую рану. Он хотел отречься от сына, хотел рассказать, что сын его сам отрекся от отца. Но как расскажешь? Если б грозный полковник даже не тряс его так ужасно и болезненно, Шемарья все равно не сумел бы объяснить все в точности на языке христиан, который и понимал-то едва-едва. Сердце его трепетало, он чувствовал его в груди как бесконечно тяжелый, но безумно дергающийся комок, дыхание перехватило, он открыл рот, высунул язык, стараясь поймать воздух, и, когда втягивал его и тотчас же выдыхал, из горла вырывались короткие, пронзительные и хриплые вздохи. Лицо болело так, словно в него втыкали тысячи раскаленных иголок. Убей меня! — хотел он сказать, но не мог. Перед помутневшими глазами лицо мучителя казалось то огромным, как гигантский круг, то крошечным, как лесной орех, и все это в течение одной-единственной секунды. В конце концов он исторг душераздирающий, резкий вопль, шедший из самой глубины его существа. Подбежали несколько солдат. Увидели, как Шемарья без памяти грохнулся на землю, а полковник Тарабас в растерянности немного постоял над ним. В кулаках он сжимал два клока рыжих волос из бороды, по-прежнему усмехался, смотрел куда-то вдаль, потом сунул руки в карманы, повернулся и зашагал прочь.

XX

Около шести часов вечера полковник Тарабас проснулся. Ставни были открыты, и в окно он увидел на небе звезды. Подумал, что, наверно, уже поздняя ночь. Заметил, что лежит не в своей комнате, и вспомнил, что после полудня пришел на постоялый двор и работник Федя отвел его в новую комнату, потому что в прежней лежал покойный фельдфебель Концев. Потом Тарабас сообразил, что в полдень Концева и остальных похоронили. Тарабасу посулили комнату покойного деда, а значит, вот это и есть комната, где жил и, вероятно, умер дед еврея Кристианполлера.

В комнате было светло. Синее сияние вечера позволяло различить все предметы. Тарабас сел. Обнаружил, что лежал на кровати в шинели, в портупее и в сапогах. Огляделся. Увидел печь, комод, зеркало, шкаф, голые беленые стены. Лишь слева от кровати висела картина. Тарабас поднялся, чтобы рассмотреть ее. Она изображала широкое лицо с бородой веером. Полковник отступил на шаг. Сунул руки в карманы, хотел достать спички. Пальцы нащупали что-то волосатое и липкое. Он поспешно их вытащил. Свеча и спички лежали на ночном столике. Тарабас зажег свечу. Поднял ее повыше и прочитал подпись. Она гласила: «Мозес Монтефиоре»[1].

Дешевая гравюра, какие сотнями висят во многих еврейских домах на Востоке. Имя не говорило Тарабасу ничего. Но борода не на шутку напугала его.

Он снова сунул руки в карманы и вытащил два липких спутанных комка рыжих человеческих волос. С отвращением швырнул их на пол, но сразу же нагнулся и поднял. Некоторое время разглядывал, держа их на ладони, потом сунул в карманы. После чего поднял свечу и еще раз внимательно, черта за чертой, оглядел лицо Монтефиоре. Портрет был под стеклом, в тонкой черной деревянной рамке. На голове у Монтефиоре виднелась круглая шапочка, точь-в-точь как у трактирщика Кристианполлера. Широкое белое лицо, окаймленное густым веером седой бороды, напоминало благодушную, затуманенную луну теплых летних ночей. Слегка замутненный темный взгляд смотрел в непостижимую даль.

Тарабас поставил свечу на ночной столик и принялся расхаживать по комнате. На гравюру он старался не смотреть. Но вскоре его охватило отчетливое ощущение, что неведомый Монтефиоре со стены пристально наблюдает за ним. Он снял портрет с гвоздя, перевернул и поставил на комод, изнанкой к комнате. Оборотная сторона рамки представляла собой голую тонкую фанерку со шляпками гвоздиков по краям.

Теперь Тарабас решил, что может спокойно ходить по комнате. Но он ошибался. Конечно, он отвел от себя взгляд Монтефиоре, зато перед глазами, как наяву, возник тот рыжий, чью бороду он еще носил в кармане. Он вновь слышал короткие, пискливые, испуганные крики еврея, которого тряс, а затем последний пронзительный его вопль.

И опять Тарабас достал из кармана спутанные комки. Довольно долго смотрел на них, тупым взглядом.

И вдруг сказал:

— Она была права! — Повторил: — Она была права. — Прошелся взад-вперед. — Она была права: я убийца.

В этот миг ему казалось, будто он взвалил себе на плечи бесконечно тяжелое бремя, но вместе с тем будто избавился от другого, еще более гнетущего. Он чувствовал себя как человек, которого в незапамятные времена приговорили поднять груз, лежащий у его ног, и который наконец-то ощущает тяжесть этого груза, хотя сам его на себя не взваливал, груз как бы ожил и улегся ему на плечи. Тарабас взял в руки свечу. И будто дверь комнаты была недостаточно высока, чтобы пропустить его, он, переступая порог, наклонил голову. Спустился по узкой скрипучей лестнице, осторожно освещая ступеньку за ступенькой. Из трактирного зала доносились голоса сотоварищей. Он вошел, с горящей свечой в руке. Поставил ее на стойку. На часах было семь. И он сообразил, что сейчас всего-навсего семь часов вечера. Коротко поздоровался. Офицеры ждали ужина. Феде он тихо сказал:

— Мне нужно в погреб, к Кристианполлеру.

Они спустились в погреб. На последней площадке Тарабас крикнул:

— Это я, Тарабас!

Кристианполлер отжал плиту железным стержнем. Федя поднял ее.

— Ваше высокоблагородие! — сказал Кристианполлер.

— Мне надо с тобой поговорить! — сказал Тарабас. — Останемся здесь. А Федя пускай уходит.

Когда они остались вдвоем, Тарабас начал:

— Кто такой этот твой Мозес Монтефиоре?

— Английский еврей, — ответил Кристианполлер. — Первый еврей — мэр Лондона. Когда его приглашали к королеве, ему отдельно готовили еду, какую предписывает иудейская религия. Он был большой ученый и богобоязненный еврей.

— Смотри сюда! — Тарабас вытащил из кармана рыжие клочья. — Смотри сюда, Кристианполлер, и пойми меня правильно! Сегодня я сделал очень больно одному еврею.

— Да, я знаю, ваше высокоблагородие, — ответил Кристианполлер. — Ведь кой-кому известно о моем тайнике. И евреи все-таки выбираются на улицу. Приходил ко мне один. Рассказал. Вы выдрали клочья из бороды Шемарьи.

— Я дам тебе солдата! — сказал Тарабас. — Ступай и приведи ко мне этого Шемарью! Я подожду здесь.

Он поднялись наверх.

— Часовой! — крикнул Тарабас.

Вместе с Кристианполлером солдат вышел на улицу.

Но уже через несколько минут трактирщик вернулся.

— Не найти его, — сказал он. — Надо вам знать, ваше высокоблагородие, он чудак. Слаб рассудком. Из-за сына у него в голове все перемешалось.

— Я знаю его сына, — сказал Тарабас.

— Евреи говорят, Шемарья сбежал в леса.

— Я его найду, — сказал Тарабас.

Оба долго молчали. Сидели они на первом этаже подвала, каждый на маленьком бочонке с водкой. На третьем горела свеча. Огонек трепетал. По сырым потрескавшимся стенам вниз-вверх метались тени обоих мужчин. Полковник Тарабас словно бы задумался. Кристианполлер ждал.

Наконец Тарабас произнес:

— Послушай, любезный! Ступай наверх. Принеси мне один из своих костюмов. Одолжи!

— Сию минуту! — сказал еврей.

— Сверни его в узел! — крикнул Тарабас ему вдогонку.

Когда Кристианполлер с узлом вернулся в погреб, Тарабас сказал:

— Спасибо тебе! Я исчезну на несколько дней, но ты никому ни слова не говори!

И он покинул погреб.

XXI

Священник поднялся. По его представлениям, был уже поздний вечер, и он собирался лечь спать.

— Я по личному делу, — с порога сказал Тарабас.

Широкий абажур висящей низко над столом керосиновой лампы оставлял верхнюю половину голых стен в густой тени. Подслеповатый старик не сразу узнал Тарабаса. Стоял в растерянности. Старая костлявая головенка находилась в тени, и тем ярче лампа освещала его старую лоснящуюся сутану с несчетными, обтянутыми тканью и тоже лоснящимися пуговичками. Узнав Тарабаса, старик сделал несколько семенящих шажков к двери:

— Проходите и садитесь!

Тарабас подошел к столу, но садиться не стал. Ему было как раз удобнее оставаться в густой тени абажура. Заговорил он как бы сам с собой, а не со священником. Вытащил из кармана клок бороды и, держа его в кулаке, сказал:

— Сегодня я выдрал этот клок из бороды одного бедного еврея. — И словно необходимо было уточнить, как на официальном допросе, добавил: — Его зовут Шемарья, он рыжий. Я послал искать его, но он исчез. Говорят, повредился рассудком и сбежал в окрестные леса. Хочу поискать его сам. Что мне делать? Он из-за меня свихнулся? Лучше бы я его убил. Да, — продолжал Тарабас спокойным голосом, — лучше бы убил. Я многих убил. И они меня не слишком тревожили. Я был солдатом.

Никогда еще за всю свою долгую жизнь короптинский священник не слыхал подобных речей. Он знавал многих людей, этот старик, — крестьян, работников и служанок. Семьдесят шесть лет сравнялось ему. И уже тридцать лет он жил в Коропте. А до того служил в других городишках. Много исповедей выслушал, и почти всегда речь шла об одних и тех же грехах. Один избил отца (бессильного старика) в надежде, что от побоев отец умрет. Женщины обманывали мужей. Тринадцатилетний юнец переспал с шестнадцатилетней девчонкой, и она родила мальчика. Мать задушила новорожденного. Вот и все чрезвычайные события. Если старик вообще задумывался о том, насколько хорошо знает мир и людей, то вышеназванные происшествия наверняка представлялись ему самыми чудовищными образцами неизмеримого дьявольского искушения, какому только могут подвергнуться люди. И, слушая сейчас речь Тарабаса, он скорее удивлялся, нежели ужасался.

— Садитесь же наконец, — сказал священник, потому что стояние утомило его не меньше этой странной истории.

Тарабас сел.

— Итак, — начал священник, подытоживая для себя услышанное, — попробуем повторить: вы, господин полковник, выдрали бороду незнакомому вам еврею по имени Шемарья. И что же вы намерены делать? Я знаю этого Шемарью. Вот уж три десятка лет знаю. Он отрекся от сына, который был революционером. Он только с виду опасный, на самом же деле безобидный чудак. Ну-с, господин полковник, чего вы хотите от меня?

— Я пришел к вам не за практическим советом! — сказал Тарабас, опустив взгляд на желтоватый, потрескавшийся линолеум на столе священника. — Я хочу покаяться, искупить вину!

Оба долго молчали.

— Я, — сказал священник, — предпочту сделать вид, будто ничего не слышал, господин полковник. Вы можете уйти, господин полковник, если угодно. У меня нет для вас совета, господин полковник. Желаете духовного утешения? Пусть Господь простит вас! Я буду за вас молиться. Вы причинили боль бедному недоумку-еврею! Многие до вас делали то же самое, господин полковник. И многие еще будут делать…

— Я хуже убийцы, — сказал Тарабас. — И был таким долгие годы, но окончательно понял это только сейчас. Я искуплю вину. Понимаете, я избавлюсь от своего убийственного блеска и попытаюсь искупить. Вот что я хотел вам сказать. Когда я вошел, у меня еще была последняя глупая надежда, греховная надежда, что вы простите меня. Ах, как я только мог так думать!

— Идите, идите, господин полковник! — сказал священник. — Мне кажется, вы найдете свой путь. Идите, сын мой!


Тою же ночью Тарабас верхом выехал в столицу. Добрался до места рано утром. Узнал, где живет генерал Лакубайт, и поскакал к его дому. Привязал коня, сел на крыльцо и стал ждать, когда Лакубайт встанет.

Адъютант генерала, элегантный лейтенант, видел, как полковник Тарабас вошел в кабинет генерала, а через четверть часа вышел. Странным образом полковник нес в руках большой сверток, который не пожелал отдать. Любопытным офицерам, ожидавшим генерала в приемной, адъютант, увы, не мог ничего сообщить о разговоре полковника с Лакубайтом.

Офицеры козырнули, когда Тарабас уходил.

Он подозвал адъютанта и сказал:

— Мой конь стоит внизу. Через несколько дней я его заберу. Прикажите позаботиться о нем до тех пор.

Тарабас покинул дом, немного постоял у ворот, решил пойти налево и зашагал по широкой улице, прямиком на запад, пока не вышел в поля. Сел на обочину, развернул сверток, снял мундир, надел цивильное платье Кристианполлера, обшарил карманы своего мундира, забрал оттуда только нож да бороду Шемарьи, сунул то и другое в карман пиджака, аккуратно сложил мундир, бросил на него Последний взгляд, а затем зашагал по прямой дороге, которая в дальней дали словно вливалась в блеклый, далекий горизонт.

XXII

Много бродяг скитается по дорогам восточных стран. Живут они людской милостью и состраданием. Дороги там скверные, и ноги быстро устают, халупы нищие, места в них мало, но сердца людей добры, хлеб черен и ядрен, а двери отворяются быстрее. Даже теперь, после великой войны и великой революции, хотя машины начали свой зловещий, стальной, неуклонный поход на восток Европы, люди по-прежнему сочувствуют чужой беде. Глупцы да простофили опять же понимают беду ближнего быстрее и лучше, чем в иных местах мудрецы да умники. Пока что не все дороги вымощены асфальтом. Законы и причуды погоды, времен года и почв определяют и меняют вид и состояние дорог. В маленьких хибарках, тулящихся к лону земли, люди так же близки к ней, как и к небу. Да, само небо нисходит там к земле и к людям, тогда как в других местах, где дома устремлены к нему, оно словно бы становится все выше и все дальше. Далеко друг от друга, разбросанные по стране, лежат деревни. Городишки и города редки, зато тракты и проселки оживленнее. Множество людей постоянно в пути. Их беда и их свобода — родные сестры. Один бродяжит, потому что нет у него дома; другой — потому что не находит покоя; третий — потому что не желает его или дал обет бежать покоя; четвертый — потому что любит дороги и чужие, незнакомые дома. Правда, и в восточных краях уже начали бороться с попрошайками и бродягами. Кажется, будто для неугомонности машин и фабрик, для ненадежности людей с седьмого этажа, для непостоянства якобы постоянного уже невыносимо равномерное, честное и спокойное движение добрых, бесцельных странников. Куда идешь, чего тебе там надо? Почему ты пустился в дорогу? Как получается, что ты ведешь единоличную жизнь, тогда как мы, остальные, терпим коллективную? Ты что же, лучше нас?! Ты другой?!

Иные из тех, что встречались бывшему полковнику Тарабасу, задавали и такие вопросы. Он не отвечал. Одежда Кристианполлера давным-давно стала рваниной. Порвались и сапоги. Шинель пока что служила. Погоны он отпорол и сунул в карман. Иной раз ощупывал их, доставал и рассматривал. Серебро пожелтело, обветшавшие игрушки. Он снова прятал их в карман. Кокарду со своей фуражки он срезал. Фуражка сидела на густой гриве волос словно маленькое колесико. Красивый серый цвет она давно потеряла. Местами побелела, позеленела, пожелтела. На груди, под рубахой, бывший полковник нес два одинаковых мешочка. В одном лежали монеты и банкноты. В другом он хранил предмет, с которым не расстался бы даже ценою жизни и вечного блаженства.

Когда на пути встречался крест или изображение святого, он опускался на колени и долго молился. Молился горячо, хотя думал, что вымаливать ему больше нечего. Был доволен, даже весел.

Он старался найти мучения, страдания и невзгоды. Люди были слишком добры к нему. Редко отказывали в супе, ломте хлеба, крове. Но если так случалось, он отвечал благословением. Кротко разговаривал даже с собаками, которые норовили куснуть его за ноги. И если кто говорил ему: «Уходи, у нас у самих ничего нет!», Тарабас отвечал: «Бог с тобою! Пусть Он даст тебе все, в чем ты нуждаешься».

Тяжкой была только первая неделя.

Погожая осень резко обернулась суровой зимой. Сперва хлынул дождь, капли которого на лету замерзали и били по лицу и телу как железные дробинки. Потом они стали настоящими крупными градинами, которые наискось с силой летели в лицо. Тарабас приветствовал первый снег, доброго, мягкого сына зимы. Дороги размокли, раскисли. Снег растаял. Очень хотелось доброго крепкого мороза. И однажды он грянул, в сопровождении брата, ровного, постоянного северного ветра, что налетает как меч, плоский, широкий и невероятно острый. Он прорезает любой панцирь. Никакая одежда не выдерживает. Суешь руки в карманы. Но северный ветер продувает ткань насквозь, как папиросную бумагу. Под его дыханием земля вмиг замерзает и в свою очередь дышит ледяным холодом. Путник становится легким, словно перышко, да что там, легче пушинки, ветер может умчать его прочь, как скорлупку тыквенного семечка. Следующая деревня далеко, дальше обычного. Все живое скрылось, попряталось. Во́роны и воро́ны, птицы мороза, воспеватели смерти, и те молчат. А по сторонам замерзшей дороги, справа и слева от путника, простирается равнина, лежат поля и луга под тонкой, прозрачной, зернистой корочкой беловатого льда.

В стране, где разыгрывается история нашего Николая Тарабаса, существует гильдия попрошаек и бродяг. Надежное доброе сообщество бесприютных, с собственными обычаями, собственными законами, порой с собственным правосудием, собственными знаками, собственным языком. У этих попрошаек есть и жилье — бараки, заброшенные овчарни, полусгоревшие хижины, забытые железнодорожные вагоны, случайные логовища. Кому довелось хоть месяц побродяжить, тот усваивает от двух величайших учителей человечества — нужды и одиночества — умение читать тайные знаки, предвещающие приют. Тут валяется нитка, там — обрывок носового платка, а вон там — обугленная ветка. Вот в низинке у дороги заметны остатки кострища. А здесь под глазурью мороза еще видны человеческие следы, указывающие путь и направление. Мороз вгрызается в плоть, но и обостряет чувства.

Тарабас научился понимать знаки, сулящие тепло и безопасность. Война оставила в стране много полезного — железо и гофрированную жесть, древесину и разбитые автомобили, одинокие вагоны на узкоколейных, временных рельсах, плохонькие бараки, полусгоревшие домишки, заброшенные, хорошо забетонированные окопы. В стране, где война разрушила достояние постоянного, оседлого населения, бродягам живется неплохо.

Заходя в такое убежище, бывший полковник Тарабас чувствовал себя награжденным не по заслугам. И почти жалел, что зашел. Да, иной раз, едва войдя в тепло, он уже через минуту-другую уходил Не пристало ему пользоваться большим теплом и защитой, чем необходимо, чтобы остаться в живых. Ведь он наслаждался своими муками и хотел их продлить. Вот и уходил опять в снег, лед и ночь. А если ему встречался бродяга, шедший к приюту, и спрашивал, куда и зачем он уходит, Тарабас отвечал, что ему сегодня же надо добраться до цели, сегодня же ночью.

Однажды вечером он попал в пристанище, где уже устроился другой человек. Поломанный вагон второго класса стоял на заброшенных путях старой узкоколейки. Окна купе были разбиты и заколочены досками и картоном. Двери из купе в коридорчик не закрывались. Кожаную обивку сидений давным-давно срезали. Из сидений торчали жесткие серые пучки конского волоса, а во все щели и дыры задувал беспощадный ветер. Тарабас вошел в первое купе. Купе второго класса, в каких ездил когда-то! Он очень устал и мгновенно уснул. Во сне ожили воспоминания о том, как он, «царский курьер» по «особым государственным делам» ехал домой. «Кондуктор, — кричал он, — принеси мне чаю!» Или: «Кондуктор! Винограду мне!» Народ в коридоре поспешно освобождал место царскому спецкурьеру. Ах, каков некогда был Николай Тарабас! Что теперь делали без Тарабаса его соратники? Смотри-ка, думал Тарабас, вот жил себе не тужил человек, могущественный Тарабас, и думал, что без него облик мира изменится! И что же? Я ушел от мира, а облик его ни чуточки не изменился. Для мира человек ничего не значит, даже могущественный, каким был я!

Спустя два часа Тарабас проснулся. Открыл глаза и увидел в сумраке человека, дряхлого бродягу. Седые волосы укрывали воротник темного пальто, а борода достигала почти до пояса.

— Ох и крепко же ты спишь! — сказал старик. — Я стою здесь уже минут пятнадцать, кашляю, отхаркиваюсь, а ты ничего не слышишь. Я-то слыхал, как ты пришел, а ты даже не заметил, что в этом вагоне живет человек. Молод ты еще. Держу пари, бродяжничаешь не очень давно!

— Откуда ты знаешь? — спросил Тарабас, садясь.

— Мало-мальски опытный человек, войдя в помещение, первым делом внимательно его осматривает. Ведь можно легко найти что-нибудь полезное! Монету, табак, свечку, кусок хлеба, а не то и жандарма. Эти странные люди иной раз прячутся, терпеливо ждут, когда явится наш брат, а потом спрашивают документы… У меня документы есть! — помолчав, добавил старикан. — Мог бы даже показать, будь у нас тут свет.

— Вот свечка, зажигай, — сказал Тарабас.

— Мне нельзя! — отвечал старик. — Зажги сам!

Тарабас зажег огарок, прилепил его к узкому краю оконной рамы.

— Почему ты не хотел зажигать свет? — спросил он, с легкой завистью разглядывая старика, который был намного старше его и выглядел куда неказистее. Ах, он был генерал среди бедолаг! А Тарабас — всего лишь лейтенант.

— Нынче вечер пятницы! — сказал старик. — Я иудей. Нам запрещено зажигать свет.

— Как же вышло, что ты нынче не в теплом доме? — спросил Тарабас, и зависть теперь заполнила его до краев, как некогда только злость. — Твои единоверцы едят и спят в еврейских домах, когда наступает шабат. Никогда еще в такой день я не встречал еврея-попрошайку!

— Видишь ли, — сказал старый еврей, усаживаясь на лавку напротив Тарабаса, — со мной обстоит иначе. Я был уважаемым человеком в своей общине. Праздновал каждый шабат, как велит Господь. Но кое-что другое, что Он тоже велит, я не делал. И вот уж восемь лет бродяжничаю. Всю войну бродяжничал. И то были отнюдь не самые тяжкие годы. Ходил я очень далеко, побывал во многих местах России и порой за линией фронта. В ту пору постоянно что-нибудь происходило. Попрошайке всегда что-нибудь перепадало.

— Почему же ты не соблюдаешь шабат? — спросил Тарабас.

Старик разгладил руками бороду, наклонился, чтобы лучше видеть Тарабаса, и сказал:

— Придвинься-ка чуть поближе к свету, чтобы я тебя видел.

Тарабас подвинулся ближе к свечке.

— Так! — сказал старый еврей. — Пожалуй, можно поведать тебе мою историю. Откровенно говоря, я люблю ее рассказывать. Но иные люди, которым что-нибудь рассказываешь, после говорят: да-да! — или: ну-ну! Или усмехаются, или молчат, ни слова не скажут. Отворачиваются и начинают храпеть. Я, конечно, вовсе не тщеславен, не жду аплодисментов, напротив: я хочу, чтобы меня узнали во всей красе. И если кто не принимает всю мою натуру, рассказывать ему нет смысла.

— Да, понимаю! — кивнул Тарабас.

— И вот что я тебе скажу, — продолжал еврей (к удивлению Тарабаса, говорил он на языке этой страны без запинки, не как другие евреи), — вот что я тебе скажу: я был очень богат. Зовут меня Самуил Едлинер. В этой стране меня каждый знает. Но не советую тебе спрашивать у кого-нибудь про меня. Услыхав мое имя, он тебя проклянет. Запомни. Особенно если ты однажды придешь в Коропту. Ведь жил я именно там.

— В Коропте? — переспросил Тарабас.

— Да. Знакомый городишко?

— Немного! — ответил Тарабас.

— Так вот, — сказал старик Едлинер, — я имел дом, большой, как короптинский постоялый двор Кристианполлера. Имел красивую, сильную, широкобедрую жену и двоих сыновей. Надо тебе знать, торговал я дровами и зарабатывал уйму денег. В холодную зиму продажи велики, в такую вот зиму, как нынче, например. Были в городе и другие торговцы дровами. Но я был умнее всех. Надо тебе знать, весной, когда ни один человек думать не думает, что придет зима, я иду к помещику, осматриваю лес, помечаю те или иные деревья и плачу задаток. Потом вырубаю деревья. Не полагаюсь на помещика. Пусть вырубает, что хочет. Я валю те деревья, которые пометил. Потом перевожу бревна домой. Держу под открытым небом, если идет дождь, а если сухо, натягиваю над ними брезент. Чтобы стали потяжелее. Ведь мой главный принцип: продавать по весу, причем уже распиленные и наколотые дрова. А что? Зачем людям нанимать еще и дровоколов да платить лишние деньги? Обычно они покупают саженями, локтями, а уж потом распиливают бревна. У меня не так. Я продаю готовые дрова, на вес. И видишь ли, в наших краях мой метод был весьма оригинален.

Старик умолк. Наверно, сказал себе, что горячность, с какой он рассуждал о былой профессии, ему уже не пристала.

— В общем, дело обстояло так… или примерно так. Это уже не важно. Короче говоря, я был богат. Держал деньги дома и в банке. Послал сына в университет. Жену каждый год отправлял за границу, в Австрию, во Франценсбад[2], потому что врач говорил, здоровье у нее не в порядке, боли в пояснице, причем без видимых причин. Но черт меня донимал. Все лето денежных поступлений не бывало, а я не мог терпеть до осени. Иногда случалась и сухая, поздняя, по-летнему теплая осень, о зиме никто не думал, а мои дрова становились все легче и легче. Это очень меня огорчало. И вот однажды пришел ко мне этот Юрич и сделал некое предложение…

Едлинер помолчал, вздохнул, потом заговорил снова:

— С того дня стал я агентом полиции, с хорошим жалованьем. Поначалу доносил на людей, о которых кое-что знал, потом на тех, о которых имел только догадки, и, наконец, на каждого, кто мне не нравился. Фантазия у меня была буйная, и комбинировать я умел. Что бы ни сообщил, всё принимали на веру. Несколько раз мне повезло. То, что я лишь предполагал, на поверку оказалось правдой. Но однажды Юрич пришел в трактир Кристианполлера, напился и объявил, что я зарабатываю куда больше, чем он сам.

Ну, не стану докучать тебе подробностями: ночью за мной пришли. Двое здоровенных евреев-мясников и трактирщик Кристианполлер, тоже отнюдь не слабак, избили меня до полусмерти. Заставили бросить дом и уехать из города. Жена со мной уехать не захотела. Сыновья плевали в меня. Раввин созвал суд из троих ученых евреев. Я осознал, что натворил. Отправил в застенок минимум два десятка евреев из Коропты и окрестностей. И минимум десять из них были невиновны. И я дал короптинским евреям обет бросить все. И присоединиться к бродягам этой страны. А про себя вдобавок решил и клятвенно обещал, что никогда не стану проводить шабат в еврейском доме. Потому и нахожусь здесь. Вот такая у меня история.

— А я, — сказал Тарабас, — вырвал бороду одному из твоих единоверцев.

Они сидели друг против друга. Огарок на окошке давным-давно потух.

Когда настало утро, ледяное утро, чьи огненно-алые краски предвещали новую снежную бурю, они покинули вагон, пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны.

XXIII

В то утро Тарабас добрался до торгового села Турка. Рассказ старого Едлинера пробудил в нем охоту пилить и колоть дрова.

Поэтому в Турке он ходил от дома к дому и спрашивал, не надо ли напилить дров. И нашел то, что искал. Надо было наколоть полсажени дубовых дров.

— Что хочешь в оплату? — спросил хозяин.

— Что дадите, тем и буду доволен! — ответил Тарабас.

— Ладно! — сказал хозяин. Он был человек зажиточный, торговал лошадьми. Привел Тарабаса во двор, показал бревна, принес из сарая топор, пилу и деревянные козлы, на которые кладут бревна.

Прежде чем выйти во двор, лошадник надел шубу, подбитую бобром, с красиво курчавистым, серебристым барашковым воротником. Лицо у него было румяное, сытое, на ногах сапоги на меху, руки в теплых карманах. Тарабас между тем мерз в своей шинели, дыханием согревал окоченевшие руки, пытался сдвинуть слишком маленькую фуражку то на правое, то на левое ухо, ведь мороз несчетными острыми зубами кусал оба. Лошадник смотрел на него недоверчиво. Тарабас отрастил всклокоченную белокурую бороду, которая начиналась под скулами и спускалась на воротник шинели. Другие бродяги, хотя бы молодые вроде него, старались бриться по крайней мере дважды в месяц. Наверняка он что-то скрывает, подумал лошадник. Какие черты убийцы или вора прячет под своей бородой? Вдруг заберет топор и пилу да уйдет прочь! Осторожный хозяин решил смотреть в оба, глаз не спускать с незнакомца, пока тот работает.

Только вот Тарабас, которому предстояло впервые в жизни пилить дрова, приступил к делу так неловко, что недоверие лошадника еще усилилось.

— Послушай! — сказал он, взявши Тарабаса за пуговицу шинели. — Сдается мне, ты еще никогда не работал!

Тарабас кивнул.

— Ты, поди, преступник? А? И воображаешь, что я оставлю тебя здесь одного? Чтоб ты все разведал, а ночью пришел грабить? Меня не обманешь, знаешь ли, и я не робкого десятка. Три года на фронте воевал. Восемь раз ходил в атаку. Знаешь, что это такое?

Тарабас опять кивнул.

Лошадник отобрал у него пилу и топор и сказал:

— Ступай отсюда! Не то в полицию отведу. И не показывайся больше мне на глаза!

— Господь с вами, сударь! — сказал Тарабас и медленно пошел со двора.

Лошадник провожал его взглядом. В бобровой шубе ему было тепло и вольготно. Мороз он чувствовал на румяном лице просто как приятное, божественное промышление, предназначенное, а может быть, и созданное лишь затем, чтобы домовладельцы и лошадники нагуляли аппетит. Вдобавок он был доволен, что острым своим глазом сразу разглядел, куда нацелился подозрительный малый, и крепкой рукой научил его почтению. Да и получил возможность упомянуть о восьми атаках. А еще вспомнил, что чужак никакой платы за работу не требовал. Поди, миской супа обошелся бы. Все эти соображения смягчили его. И он позвал Тарабаса обратно, благо тот еще и до ворот не дошел.

— Пожалуй, я все ж таки дам тебе попробовать, — сказал лошадник, — сердце у меня доброе. Что просишь в уплату?

— Что дадите, тем и буду доволен! — повторил Тарабас. И начал распиливать бревно, которое ранее так неловко уложил на козлы. Пилил старательно, на глазах у хозяина. При этом мышцы его налились изрядной силой, он чувствовал. Работал быстро, хотел поскорее избавиться от недоверчивых взглядов лошадника. А тому Тарабас все больше нравился. Он даже слегка испугался неоспоримой его силы. Да и любопытство разбирало при виде столь странного человека. Поэтому он сказал:

— Зайди-ка в дом, налью тебе рюмку водки, для сугреву!

Впервые за долгое время Тарабас снова выпил водки. Хорошей, крепкой водки, чистой, прозрачной, светло-зеленой и пряной благодаря всяким травкам, которые, точно в аквариуме, плавали на дне большущей пузатой бутылки. Добрые, надежные домашние травы, какие и старый папаша Тарабас подмешивал в свои водки. На миг водка огнем обожгла горло, но огонь тотчас угас, чтобы глубоко внутри обернуться большим, мягким теплом. Оно разлилось по телу, потом поднялось в голову. Тарабас стоял с рюмкой в одной руке и фуражкой в другой. В глазах его читалось столько признательности и удовлетворения, что хозяин, польщенный и одновременно охваченный сочувствием, налил ему еще рюмку. Тарабас осушил ее залпом. Мышцы у него расслабились, чувства пришли в смятение. Он хотел сесть, но не смел. Внезапно на него нахлынул голод, страшный голод, казалось, он руками ощущал неизмеримую пустоту желудка. Сердце сжалось. Тарабас широко открыл рот. Секунду, которая ему самому показалась вечностью, он тыкался руками в пустоту, потом схватился за спинку стула и с грохотом рухнул на пол, меж тем как перепуганный лошадник растерянно, без всякой надобности, распахнул дверь.

Из соседней комнаты прибежала жена лошадника. На Тарабаса вылили ведро ледяной воды. Он очнулся, медленно встал, подошел к печке, не говоря ни слова, обсушил шинель и фуражку, сказал «Бог вас благослови!» и покинул дом.

Впервые его, как удар молнии, поразила болезнь. И он почуял первое дуновение смерти.

XXIV

В этот год бродяги с нетерпением ждали весны. Зима выдалась тяжкая. И наверно, долго еще не решится покинуть страну. Сотни тысяч тонких, спутанных — не расплетешь! — ледяных корешков пустила она повсюду. Обжилась глубоко под землей и высоко над нею. Внизу погибли посевы, наверху — кусты и трава. Даже соки деревьев в лесу и по обочинам дорог словно бы заледенели навеки. Очень медленно тает снег на полях и лугах, только в короткие полуденные часы. Но в темных низинах, в придорожных канавах, он лежит еще чистый и оцепенелый поверх ледяной корки. Середина марта, а на кровельных лотках еще висят сосульки и подтаивают разве что час в день на полуденном солнце. После полудня, когда тень возвращается, они вновь застывают недвижными, искристыми и гладкими копьями. Земля в лесах пока спит. И птиц в кронах деревьев не слышно. Невозмутимое, холодное кобальтовое небо стынет над головой. Вешние птицы чуждаются его мертвой ясности.

Новые законы новой страны так же враждебны к бродягам, как и зима. В новом государстве должен царить порядок. Не желает оно, чтобы его называли варварским, а тем паче опереточным. Политические деятели новой страны изучали в старых университетах право и законы. Новые инженеры учились в старых технических институтах. И новейшие, бесшумные, надежные и точные машины едут в новую страну на бесшумных, опасных колесах. Опаснейшие хищники цивилизации, огромные рулоны газетной бумаги, скользят в новые наборные машины, сами собой разворачиваются, покрываются политикой, искусством, наукой и литературой, разрезаются, складываются и разлетаются в городки и деревушки. Летят в дома, домишки и хибарки. И таким образом новое государство обретает совершенство. Жандармов на его дорогах больше, чем бродяг. Каждый попрошайка должен иметь документ, будто он человек, у которого есть деньги. А у кого есть деньги, тот несет их в банк. В столице работает биржа.

Тарабас ждал двадцать первого марта, чтобы наведаться в столицу. Эту дату назначил ему генерал Лакубайт. Ждать оставалось еще пять дней.

Он вспоминает последний разговор с Лакубайтом. Времени у старичка в обрез. Он просит Тарабаса рассказывать побыстрее. Говорит: «Понимаю, понимаю! Продолжайте!» Когда Тарабас закончил рассказ, Лакубайт говорит: «Ну что ж. Кроме меня, ни один человек ничего о вас знать не будет. И ваш батюшка тоже. Можете до двадцать первого марта следующего года испробовать, выдержите ли такую жизнь. Потом напишите мне. Я позабочусь, чтобы начиная с двадцать первого марта вы каждый месяц получали свой пенсион».

«Всего вам доброго!» — говорит Тарабас. И, не дожидаясь ответа, не обращая внимания на протянутую маленькую руку Лакубайта, уходит.

С тех пор прошло больше четырех месяцев! Порой Тарабас мечтает повстречать кого-нибудь из тех, кто знавал его раньше и, несмотря ни на что, узнает и сейчас! Пожалуй, это один из самых сладостных способов самоунижения! В греховные часы, то есть в те часы, какие он сам называл греховными, Тарабас оглядывался на свой короткий, но богатый событиями путь, на котором снискал знаки и отметины нищеты, с тем самовосхищением, с каким другие, пробившиеся из беды и безвестности к деньгам или славе, обычно оглядываются на свою «карьеру». Вот и некоторое тщеславие в отношении своей внешности Тарабас побороть не сумел. Иной раз останавливался у зеркального стекла какой-нибудь витрины и смотрел на себя с неприязненным, мрачным удовольствием. Погрузившись в созерцание своего отражения, порой стоял там до тех пор, пока мысленно не восстанавливал свой прежний облик, свой мундир, свои сапоги. А затем с горькой радостью смотрел, как все это постепенно отпадает, как бритое и припудренное лицо обрастает лохматой бородой, как прямая спина сгибается мягкой дугою. Да, ты настоящий Тарабас! — говорил он тогда. Много лет назад, когда ты общался с революционерами, твое лицо уже было отмечено. Позднее, слоняясь по улицам Нью-Йорка, ты уже был жалок. Отец насквозь тебя видел, Николай! Ты плюнул в него, вот как ты попрощался с отцом! Тебя распознали рыжеволосый безбожник-солдат и умница Лакубайт. Кое-кто знал, Тарабас, что ты обманываешь весь мир и себя самого. Не твоим был чин, которым ты так кичился, твой мундир был маскарадом. Вот таким, каков ты сейчас, ты мне нравишься, Тарабас!

Так иной раз Тарабас разговаривал сам с собой, на оживленных улицах города, и люди смеялись над ним. Считали его юродивым. Он спешил уйти. Люди-то могли и полицию позвать. Он вспоминал троих полицейских в Нью-Йорке, которым дал пройти мимо, когда был еще суеверным трусом Тарабасом. И это я тоже до сих пор искупаю, думал он с тихой радостью. Мне же хотелось их остановить, чтобы они арестовали меня на глазах у уличных мальчишек. Но они бы узнали, кто я такой.

Всякий раз, когда он так разговаривал сам с собой и воспоминания проносились в голове, убегали прочь, тогда как ему хотелось их удержать, он чувствовал поочередно то холод, то жар. Его лихорадило. На него вообще часто нападала лихорадка, трясла его. Она начала подтачивать его сильное тело. Поселилась на лице. Изнурила бородатые щеки, сделала их впалыми. Порой у него опухали ноги. И он поневоле прихрамывал. Иногда ночами, когда находил приют, где мог раздеться, он лишь с трудом стаскивал сапоги. Бродяги, глядевшие на него, со знанием дела рассматривали опухшие ноги и прописывали всякие рецепты: ванночки из сухих сенных цветов, настойку подорожника, мочегонные травы, козлобородник, таволожник и горечавку. Советовали также водяной трилистник, кропило и цикорий. Его недуги стали поводом многих ночных дискуссий. Всегда находились бродяги, которые в ходе своей переменчивой жизни страдали точно такими же хворями. Но как только Тарабас засыпал, они толкали друг друга локтем и знаками давали понять, что его жизнь уже немного стоит. Осеняли спящего крестным знамением и сами удовлетворенно засыпали. Ведь и сыновья беды любили жизнь и отчаянно цеплялись за эту землю, которую так хорошо знали, за ее красоту и жестокость; и они радовались своему здоровью, когда видели собрата, ковыляющего навстречу смерти. Сам Тарабас больше сокрушался о своих худых сапогах, чем об опухших ногах. Пусть рвется одежда, сапоги должны быть целы! Они — рабочий инструмент бродяги. Впереди-то, поди, еще долгие дороги, Тарабас!

Иногда он волей-неволей останавливался посреди проселка. Садился. Сердце билось как безумное. Руки дрожали. Перед глазами возникала серая мгла, не позволявшая различить даже близкие предметы. Отдельные деревья на другой стороне дороги сливались в плотную, сплошную, бесконечную вереницу стволов и крон, в неясную, хотя и непроницаемую стену из деревьев. Она закрывала небо. Кругом привольный ландшафт, а кажется, будто сидишь в душной каморке. Тяжелый груз давил на грудь и плечи. Тарабас кашлял и отплевывался. Мало-помалу мгла перед глазами рассеивалась. Деревья по ту сторону дороги опять отчетливо отступали одно от другого. Мир опять обретал привычный облик. Тарабас мог продолжать путь.

До столицы оставалось еще два часа ходу. Крестьянин, направлявшийся с молоком в город, остановил повозку, жестом подозвал его, предложил подвезти.

— Молока у меня тут, слава Богу, достаточно, — сказал по дороге крестьянин. — Пей, коли хочешь!

Последний раз Тарабас пил молоко в детстве. И когда сейчас, окруженный тарахтящими, полными флягами, в которых громко и сыто булькало молоко, поднес к губам белоснежную бутылку, его охватило огромное умиление. Казалось, он вдруг осознал благостыню, да, чудо молока, белой, цельной, невиннейшей жидкости на свете. Совершенно естественное дело, этакое молоко! Ни один человек не думает о том, что это чудо. Оно рождается в матерях; горячая, алая кровь оборачивается в них прохладным белым молоком, первой пищей людей и животных, белым, текучим приветом земли ее новорожденным детям.

— Знаешь, — сказал Тарабас молочнику, — ты везешь в своей телеге сущее чудо!

— Да-да, — кивнул крестьянин, — молоко у меня превосходное. Во всех Курках, в нашей деревне, такого не сыщешь! У меня пять коров, их кличут Терепа, Ляля, Корова, Душа и Луна. Лучшая — Душа. Замечательное животное! Видел бы ты ее! Сразу бы полюбил. Она дает самолучшее молоко! На лбу у нее коричневая звездочка. Остальные сплошь белые. Но ей и коричневая звездочка не нужна, я ее и так узнаю. По взгляду, понимаешь, по хвосту, миленькому хвосту, по голосу. Она ведь как человек. Точь-в-точь как человек. Нам вместе хорошо живется!

Они въехали в город, и Тарабас слез с телеги. Пошел на почту. На главный почтамт, новое красивое здание. Купил у барышни, которая держала возле величественного подъезда канцелярский магазинчик, писчую бумагу, конверт и ручку. И, войдя в большой зал почтамта, написал у стойки генералу Лакубайту.


«Ваше превосходительство, — писал он, — господин генерал! Сегодня тот день, когда я должен подать о себе весточку. И со всем почтением делаю это. Кроме того, позвольте изложить Вашему превосходительству две просьбы. Первая: если возможно, пусть мне выплачивают пенсион в золотых или серебряных монетах. Вторая: я бы хотел забирать эти деньги в такой час, когда никто меня не увидит. С Вашего позволения, буду ждать ответа здесь, до востребования.

С величайшей благодарностью и почтением преданный Вам,

Николай Тарабас, полковник.

До востребования».


Он отослал письмо. Потом, прихрамывая, отправился в безупречный, устроенный по западным образцам приют для бездомных, где вместе с многими другими был дезинсектицирован, выкупан, вычищен и обеспечен супом. Ему выдали жестяной номерок и жесткий, прошедший химическую обработку соломенный тюфяк.

На нем он и проспал до следующего утра.


В окошке «до востребования» лежало письмо для Николая Тарабаса, написанное рукой Лакубайта. «Дорогой полковник Тарабас! — писал генерал. — Коль скоро Вы сегодня или завтра около двенадцати часов дня придете в здание почтамта, с Вами заговорит молодой человек и вручит Вам пенсион. Огласки Вы можете не опасаться. Для нашей новой армии, для Вашего отца, для мира Вы умерли и забыты. Лакубайт, генерал».

В двенадцать дня, когда большинство окошек закрывалось, служащие уходили и большой зад пустел, с Тарабасом заговорил некий молодой человек.

— Господин полковник! — сказал молодой человек. — Подпишите квитанцию.

Тарабас получил восемьдесят золотых пятифранковых монет.

— Вы уж извините! — сказал молодой человек. — Мы не сумели получить все в золотых монетах. Но впредь постараемся. Ровно через месяц встретимся здесь в тот же час.

Тарабас вышел из подъезда, на миг приостановился — и тотчас снова обернулся к величественному порталу. На большой площади перед почтамтом ожидали несколько экипажей, верховые лошади, привязанные к фонарным столбам, и несколько автомобилей. Был один из первых теплых дней этой весны. Полуденное солнце ласково озаряло просторную, каменную площадь без единого клочка тени. Лошади целиком погрузили головы в подвешенные торбы с овсом, ели с отменным аппетитом и, кажется, чувствовали себя на солнце превосходно. Как вдруг одна из них, запряженная в легкую одноколку, вытащила голову из торбы и радостно заржала. Красивое животное. Шкура серебристо-серая в больших правильных коричневых пятнах. Тарабас тотчас узнал коня, по холке, по призывному ржанию, по коричневым пятнам.

Опять вошел в зал, сел на лавку и стал ждать.

Когда обеденный перерыв закончился, окошки открылись и зал снова начал наполняться людьми, появился и отец Тарабаса. Он совсем одряхлел. Шел, опираясь на две трости. Но и эти трости выдавали человека богатого. Эбеновые, с серебряными набалдашниками. Пышные усы старика двумя длинными, роскошными, серебристыми валиками окаймляли верхнюю губу, а концы их касались высокого белоснежного воротничка. Старый Тарабас проковылял через большой зал. Простой народ расступался перед ним. По каменным плитам пола шаркали его ноги и глухо, чуть ли не потусторонне постукивали трости, снизу вставленные в тяжелые резиновые наконечники. Когда старик подошел к окошку, почтовый служащий высунулся наружу.

— A-а, ваша милость! — сказал он.

Молодой Тарабас встал с лавки и приблизился к окошку. Увидел, как его отец подвесил одну из тростей на стойку, достал бумажник, вытащил несколько купонов и передал служащему. После чего удалился И прошел почти вплотную рядом с сыном. Но смотрел в пол и, не оглядываясь, ушел прочь.

Николай последовал за ним. От подъезда он увидел, как кто-то сочувственно помог отцу подняться в экипаж. Теперь трости стояли рядом с ним, на козлах. Он взял в руки вожжи. Лошадь взяла с места. И старый Тарабас укатил домой.

Домой.

XXV

Однажды, уже в конце мая, Тарабас решил, что настало время пойти домой, повидать отца, мать и сестру. В своих странствиях он часто бывал неподалеку от родной деревни, но обходил ее стороной. Еще недостаточно подготовился, ведь чтобы повидать родину, нужно подготовиться. Тарабас был отторгнут от всего мира. Но пока опасался навестить родину. Отца он не любил. Никогда не любил. Не помнил, чтобы отец хоть раз поцеловал его или ударил. Ведь старый Тарабас гневался редко, но и в добром настроении бывал не чаще. Будто король-чужак распоряжался он в своем доме, вертел женой и детьми. Незатейливому, простому, железному распорядку подчинялись его дни, его вечера, его трапезы, его поведение и поведение жены и детей. Казалось, он даже молодым никогда не был. Казалось, появился на свет со своим готовым распорядком, законченным планом на каждый час и на всю жизнь, создан и рожден по особым законам, вырос и повзрослел в соответствии с конкретными, противоестественными предписаниями. По всей вероятности, он никогда не ведал страстных увлечений и уж точно не знал нужды. Его отец умер рано — «несчастный случай», как всегда говорили, но что за несчастный случай, никто знать не знал. В детстве юный Тарабас придумал, что дед погиб на охоте, в схватке с волками или медведями. Бабушка еще несколько лет прожила в доме сына, в той комнате, где после ее смерти поселилась Тарабасова младшая сестра. Сестра — ей было тогда десять лет — боялась возвращения покойной бабушки. Пока была жива, она, словно величавый призрак, расхаживала по дому, крупная, сильная, в большом крахмальном белоснежном чепце, облачив могучие телеса в парадный черный шелк, жесткий, будто каменный, перебирая в белых пухлых и мягких руках лиловые четки. Без видимой причины, вероятно, просто чтобы показать, что ее безгласное величество покамест живет и здравствует, она каждый день спускалась по лестнице на кухню, безмолвным кивком отвечала на поклоны и книксены прислуги и кухарки, шествовала через двор к конюшне, бросала на конюха ледяной взгляд больших, карих, выпуклых и неизменно влажных глаз, после чего поворачивала обратно. Во время трапез она восседала во главе стола. Отец, мать и дети подходили к ней, целовали мягкую, вялую, как тесто, руку — лишь после этого подавали суп. В присутствии бабушки не говорили ни слова. Слышалось только, как прихлебывают суп да легонько позвякивают ложками. После супа, когда подавали мясо, старуха выходила из-за стола. Шла спать. Неизвестно, впрочем, вправду ли спала. Вечером она появлялась вновь, чтобы спустя четверть часа исчезнуть. Хотя она не произносила ни слова, не вмешивалась в дела дома и усадьбы и вообще показывалась редко, ее безмолвное присутствие невыносимо тяготило всех — пожалуй, за исключением сына. Работники ненавидели ее, называли «черной королевой». Ее вечно влажные глаза злобно поблескивали, а молчаливый гонор будил в людях столь же молчаливую, мстительную ненависть. Всяк бы с радостью так или иначе прикончил старуху. Дети, Николай и его сестра, ненавидели безмолвную, словно окутанную звукопоглощающими тканями, недобрую величавость бабушки. Когда она вдруг умерла, так же беззвучно, как и жила, все в доме облегченно вздохнули — но ненадолго. Отец Тарабаса принял наследство своей матери — ее смертельное, ледяное величие. Отныне во главе стола восседал он. Отныне перед началом трапезы дети целовали руку ему. От своей матери он отличался только тем, что после супа оставался за столом, с вялым аппетитом съедал мясо и десерт и лишь потом укладывался спать. Если раньше, при жизни матери, он иной раз, разумеется в ее отсутствие, ронял словечко, порой даже шутил, то теперь, после смерти старухи, от него, казалось, разило всей ее гнетущей мрачностью. И его тоже, как и мать, называли «черным королем».

Жена повиновалась ему беспрекословно. Часто плакала. Со слезами целиком растрачивая ничтожный запас сил, каким ее снабдила природа. Была она худая и бледная. С острым личиком, срезанным подбородком, воспаленными глазами, в неизменном синем фартуке, закрывающем платье, она походила на служанку, этакую привилегированную кухарку или экономку. И большую часть дня проводила на кухне. Загрубелые, сухие руки, которыми она порою робко, почти опасливо, будто делая что-то запретное, гладила детишек по голове, пахли луком. Стоило ей потянуться рукой к детям, как из глаз неудержимо катились слезы; казалось, она оплакивает нежность, которую им дарит. Тарабас с сестрой стали избегать матери. Каждое приближение к ней было неминуемо связано с луком и слезами. Они боялись.

И все же то была родина. Сильнее мрачного величия отца и плаксивого бессилия матери были серебряные чары берез, темная тайна елового леса, сладковатый запах печеной картошки осенью, ликующие трели жаворонков в поднебесье, однообразный напев ветра, радостные, светлые вереницы облаков в апреле, страшные сказки служанок зимними вечерами в гостиной, треск горящих в печи дров, смолистый, густой их аромат и призрачный свет, который снег за окнами бросал в еще не освещенные комнаты. Все это родина. Недосягаемо чуждому отцу и бедной, ничтожной матери доставалась толика этих сильных чувств, Тарабас наделял их частицей нежности, какую испытывал к родной природе. Воспоминания о силе и прелести родной земли окутывали всю чуждость родителей примирительным покровом.

Ах, он боялся вновь увидеть родину! Был покуда слишком слаб. Можно расстаться с властью, с войной, с мундиром, с воспоминаниями о Марии, с усладами, что в лоне женщин ожидают таких мужчин, как Тарабас, но невозможно расстаться с родными серебряными березами. Неужели старик, которого Тарабас видел с двумя тростями, близок к смерти?.. Жива ли мать?.. Не понимал он, что вовсе не вид ковыляющего отца разбудил ностальгию, а внезапное ржание лошади, серебристой, в коричневых пятнах. Оно-то и было зовом родины.

Наутро — под тихий, унылый дождик, добрый, смирный весенний дождик — Тарабас отправился в Корилу. Около десяти утра он добрался до березовой аллеи, ведущей к отчему дому. Н-да, ухабы на этой дороге были все те же и, как много лет назад, все так же засыпаны гравием. Тарабас узнавал каждую березу. Будь у берез имена, он мог бы окликнуть каждую. По обеим сторонам аллеи тянулись луга. Тоже принадлежащие владельцу Корилы. С незапамятных времен эти луга оставались лугами, в доказательство, что владелец достаточно богат и ему не требуется еще больше плодородной пахотной земли. Конечно, несущие пожар сапоги войны протопали и по этой земле, но родовая земля Тарабасов с неутомимой бодростью производила новые всходы, новые овощи, новые травы, она обладала буйным, легкомысленным плодородием, выжила в войну, была сильнее смерти. И Николай Тарабас, последний отпрыск этой земли, которому она более не принадлежала, гордился ею, победительницей. Ему требовалась особая осторожность. Он знал, что собаки на задворках примутся лаять, едва только пришелец минует шестую березу считая от крыльца. И старался ступать потише. Не мог он теперь идти окаймленной ивами кружной дорогой меж болот, чтобы добраться до двора и вскарабкаться по заросшей виноградом стене! Он тихонько прошаркал по шести низким ступенькам к ржаво-коричневой двери просторного выбеленного дома. Постучал в нее подвешенным на ржавой проволоке молоточком, несмело, как подобает попрошайке. И стал ждать.

Ждал долго. Наконец дверь открыли. На пороге стоял молодой слуга, Тарабас никогда его не видел. И слуга тотчас сказал:

— Господин Тарабас не терпит попрошаек!

— Я ищу работу! — ответил Тарабас. — И очень голоден!

Парень впустил его. Через темную переднюю — слева была дверь в комнату Марии, справа высилась лестница — вывел во двор и угомонил собак. Позволил Тарабасу присесть на поленницу и обещал вскоре вернуться.

Однако же не вернулся. Вместо него пришел старик с белыми бакенбардами.

— Кабла! Туркас! — крикнул он собакам. Они бросились ему навстречу.

Это был старый Андрей. Тарабас сразу его узнал. Андрей очень изменился. Шел, как бы осторожно принюхиваясь, наклонив голову вперед, шаркающей походкой. Сперва он, кажется, вообще не заметил Тарабаса. Потом подошел ближе, вместе с собаками, по-прежнему вытягивая голову вперед, словно ища чего-то. И наконец он увидал Тарабаса на поленнице.

— Сиди тихо! — сказал старик Андрей. — Не то придет хозяин. Я сейчас вернусь.

Он ушаркал прочь и через несколько минут вернулся с дымящимся глиняным горшком и деревянной ложкой.

— Ешь, ешь, милок, — сказал он. — Не бойся! Хозяин спит. Каждый день спит полчасика. И пока что время у тебя есть. А когда он проснется, то может выйти во двор. Раньше он был другим!

Тарабас принялся за еду. Закончив, выскреб деревянной ложкой дно и стенки глиняного горшка.

— Тише, тише, — сказал Андрей, — вдруг старик услышит… Я, — продолжал он, — за все здесь в ответе. Сорок с лишним лет живу в этом доме. Знавал и старуху, мать нынешнего хозяина, и его сына. Видел, как родились детишки. Видел, как померла старая хозяйка.

— А куда подевался сын? — спросил Тарабас.

— Сперва из-за одной провинности уехал в Америку. Потом ушел на войну. И все время его здесь ждали. А он пропал. Не так давно, минувшей осенью, почтальон принес большой желтый, запечатанный сургучом пакет. Дело было аккурат в полдень. Я тогда еще прислуживал за столом. Теперь прислуживает молодой Юрий, который отворил тебе. И вот хозяин берет пакет, отдает почтальону подписанную квитанцию и посылает меня в контору, за очками. Потом читает письмо. А после снимает очки и говорит жене: «Надежды больше нет. Так пишет сам генерал Лакубайт! Вот, читай!» И протягивает ей письмо. Она встает, бросает нож и вилку на стол, хотя я нахожусь в комнате, и кричит: «Надежды нет! Ты мне это говоришь! Смеешь говорить мне такое! Чудовище!» Так она кричит и выбегает вон из комнаты. А ведь ее всегда видели только с заплаканными глазами и никогда словечка от нее не слыхали. И вдруг она поднимает крик. Выбегает из комнаты. Падает на пороге. И целых шесть недель хворает. Когда она снова может встать с постели, заболевает хозяин, который ничего не говорил, но в душе наверняка огорчался. Несколько недель мы возили его в инвалидном кресле, а теперь он ходит с двумя тростями.

— А ты сам… что ты скажешь по этому поводу? — спросил Тарабас.

— Сам я… я не позволяю себе никаких разговоров. Такова воля Господа! Хозяин, говорят, все свое состояние отписал церкви. Нотариус приезжал сюда, и священник тоже. Что тут скажешь? Такое огромное состояние — церкви! Господа теперь всего-навсего квартиранты в собственном доме. Каждый месяц хозяин ездит в город. Юрий, который однажды его сопровождал, сказывает, что на почте он платит за жилье. Однако вожжи он пока что держит крепко. Когда сидит на козлах, выглядит как здоровый!

— Не знаешь, где тут уборная, папаша? — спросил Николай.

Старик указал в переднюю.

У Тарабаса возник безумный план, которому он не мог противостоять. И решил немедля привести его в исполнение. Быстро поднялся по лестнице наверх, шагая через четыре ступеньки. Распахнул дверь в свою комнату. Ставни закрыты, бурый прохладный сумрак царил в комнате. Здесь все осталось без перемен. Справа по-прежнему стоял шкаф, слева — кровать. Постельное белье сняли, на кровати лежал только полосатый красно-белый матрас. Не кровать, а скелет кровати, беспощадно ободранный скелет. Старое зеленое пальтецо, которое Тарабас носил мальчишкой, висело на гвозде у двери. Возле изножия кровати стояли шнурованные башмаки.

Тарабас взял их, засунул в карманы, один в левый, другой в правый. Закрыл дверь, прислушался и, как раньше, на руках соскользнул по перилам вниз. Открыл дверь в столовую. Отец спал в кресле у окна.

Тарабас остановился на пороге. Если кто увидит его, он скажет, что заплутал. Некоторое время стоял так и холодно наблюдал, как отец раздувает щеки, как поднимаются и опадают его усы. На подлокотниках кресла неподвижно лежали отцовы руки, исхудавшие руки, на тыльной стороне которых проступали толстые жилы, набухшие и одновременно застывшие могучие потоки под тонкой кожей. Когда-то Тарабас целовал эти руки. В ту пору они еще были загорелыми и мускулистыми, пахли табаком, конюшней, землей и ветром, были не просто руками, но и чем-то вроде регалий отцовско-королевской власти, совершенно особыми руками, какие могли быть только у отца, у его отца. Окно столовой было распахнуто. Снаружи веяло сладким майским дождем и ароматом поздних цветов каштана. Губы отца, невидимые под густыми усами, открывались и закрывались при каждом вздохе, издавали странные, забавные, гротескные звуки, которые словно глумились над достоинством сна и спящего и препятствовали благоговению, какого желал себе сын. Он мечтал испытать холодное почтение к отцу, даже страх, как бывало раньше. Но скорее лишь сочувствовал легкой смехотворности спящего, так бессильно и беспомощно отданного произволу своих слабых, жаждущих воздуха, посвистывающих органов, спящего, который выглядел отнюдь не могущественным королем, а скорее комической жертвой сна и болезни. И все же на миг сыну показалось, что он обязан поцеловать немощную руку отца. Н-да, на миг ему показалось, что он лишь затем сюда и пришел. Это чувство было настолько властным, что он совершенно забыл об опасности, которая грозила ему, если кто-нибудь случайно отворит дверь. Он тихонько приблизился к креслу, осторожно преклонил колени и выдохнул на тыльную сторону отцовской руки поцелуй. И тотчас отошел. Тремя длинными, беззвучными шагами добрался до двери. Бережно нажал на ручку. Вышел в переднюю. Потом во двор и снова сел подле Андрея.

— Долго же ты просидел в отхожем месте, — пошутил Андрей. — Год назад мы заново оборудовали клозеты. На английский манер. Очень уж им досталось от разных постояльцев.

— Отличные клозеты, — сказал Тарабас. — Жаль, никто их не унаследует.

— Ну, барышня наша останется жить здесь. На случай, коли она выйдет замуж, ей по завещанию кое-что отписано. Только ведь не найдет она себе мужа. Подходящих мужчин везде и всюду истребили, их теперь днем с огнем не сыщешь. Да и красотой она, барышня-то наша, увы, не блещет. С виду уже почти как мать, худая, болезненная, заплаканная. Барышня Мария, та совсем другая была. Она теперь в Германии. С немцем уехала, говорят, он на ней женился, но я не верю. Она была помолвлена с нашим молодым хозяином, и народ всякое рассказывает, к примеру, что он свадьбы не дождался. А в пословице говорится: попытка не пытка. Эта барышня Мария, говорят, радовалась войне. Ну и немец-то, поди, заметил…

— У богачей тоже много чего происходит! — сказал Тарабас.

— Они теперь вовсе не богачи, — продолжал Андрей, — господа-то наши! В остальной России у них все отобрали и раздали народу, Боже меня сохрани от такого. Счастье, что я здесь. Но глянь-ка, хозяйка наша идет.

На ней было длинное черное платье и черный кружевной чепец. Трясущаяся голова опущена. Тарабас видел только летучий желтоватый отблеск восковой кожи да острый профиль носа. Шла она через двор мелкими неровными шагами. Стая квохчущих кур приветствовала ее шумным хлопаньем крыльев.

— Птицу она кормит, бедняжка! — сказал Андрей.

Тарабас смотрел на мать. Слышал, как она, подражая голосам кур, издавала квохчущие, кудахчущие, хриплые, писклявые звуки. Желтоватые седые пряди падали из-под чепца на лицо. Мать и сама чем-то походила на квохчущую курицу. Выглядела она до крайности нелепо, дряхлая чудачка в черной одежде, и, вне всякого сомнения, глупая птица уже долгие годы была ей единственной компанией. Я рожден из ее лона, ее грудь вскормила меня, ее голос баюкал меня, думал Тарабас. Это моя мать!

Он встал, направился к ней, стал прямо в куриную суматоху, низко поклонился и пробормотал:

— Милостивая хозяйка!

Она вскинула острый подбородок. Маленькие воспаленные глаза, над которыми трепетали выбившиеся желтовато-седые прядки, не смотрели на Тарабаса. Она отвернулась и хриплым голосом крикнула:

— Андрей! Андрей!

В эту минуту наверху отворилось окно. Высунулась голова старика Тарабаса. Он крикнул:

— Андрей! Кто этот оборванец? Гони его в шею, сию же минуту! Только сперва обшарь ему карманы! Где Юрий? Сколько вам говорить, чтобы не впускали попрошаек! Чтоб вас черт побрал! — Голос старого Тарабаса сорвался, он еще дальше перегнулся через подоконник, лицо налилось кровью, и он принялся выкрикивать снова и снова: — Гони его! Вон! Вон!

Андрей легонько взял Тарабаса за плечо и повел к задней калитке.

— Господь с тобою! — тихонько сказал он. Потом громко захлопнул тяжелую калитку. Петли лязгнули, щелкнул тяжелый замок. Калитка чуть задрожала.

Тарабас зашагал по тропке под ивами, по узкой тропке между болотами.

XXVI

Настало прекрасное, сухое лето. Но сердце Тарабаса оно не согрело. Рваные сапоги он бросил в болото за отчим домом. Они быстро утонули. Сперва немножко побулькало, потом зеленая поверхность болота вновь разгладилась. Прямо на узкой тропинке, под ивами, Тарабас надел новые башмаки — славные башмаки, они дожидались его всю войну, стояли возле кровати. Он носил их еще в Америке. В этих башмаках (теперь они немного жали) он ходил по каменным улицам Нью-Йорка, каждый вечер встречал Катерину. Кстати, где-то здесь находится то место, где много лет назад он встретил Марию. Ему вспомнилась похотливая злость, с какой он тогда смотрел на ее шнурованные ботинки, когда они шли друг за другом по этой узкой тропинке, опасаясь оступиться в трясину, со смятением в чувствах, которым не терпелось очутиться в лесу. То были события давно минувшей жизни. Воспоминания лежали в Тарабасе, мертвые и холодные, трупы воспоминаний. Сердце хранило их точно каменный саркофаг. И родное небо, и родные луга, знакомая песня лягушек, милый, приятный шум дождя, запах расцветающих лип, знакомый однообразный перестук дятла — все это тоже умерло, хотя и окружало Тарабаса, зримо, слышимо и ощутимо. Казалось, в ту минуту, когда поцеловал руку спящего отца, он распрощался не только с отчим домом, наследством и родиной, но и со всяким чувством к ним и к прошлому, в котором они сохранялись. Покуда он робел войти в отчий дом, отец, мать, сестра и земля были еще живы, живые предметы опасной ностальгии, которая, пожалуй, могла бы увести Тарабаса с его бесцельных дорог. Безрассудный страх! Чужой, усатый, параличный мужчина был его отцом; боязливая, седая чудачка — его матерью. Если некогда в них еще жила любовь, то теперь они были пусты и холодны, как и сам Николай Тарабас. Если б он даже сказал: «Я ваш сын», — они бы уже не сумели принять его в свои окаменелые сердца. Если б они умерли и он пришел на их могилы, он мог бы оживить их своим греющим воспоминанием, их и дом. Но они были живы, ходили, стояли, спали, кормили кур, прогоняли попрошаек — подвижные мумии, внутри которых они были погребены; каждый из них — свой собственный ходячий саркофаг. Выйдя из леса, соединяющегося с березовой аллеей, Тарабас еще раз оглянулся назад. Увидел белый поблескивающий фасад дома в конце аллеи, а перед ним темное серебро берез. Дождь создавал плотную серую текучую завесу меж домом и Тарабасом.

Все давным-давно кончилось! — сказал себе Тарабас.

В жаркие полуденные часы летних дней его теперь все чаще знобило. Большое, все еще сильное тело поневоле уступало лихорадке, сопровождавшей его сквозь чудесные летние дни как совершенно особенная, персональная зима. Нежданно, всякий раз по своему неисповедимому капризу, она наскакивала на Тарабаса. Он уже не противился, как не противятся тени, сопровождающей каждого человека. Иногда он, вконец измученный, оставался лежать возле дороги, чувствовал доброе солнце и сияющее небо словно сквозь толстую, холодную стеклянную стену, мерз и дрожал. Лежал и дожидался болей в спине и в груди и скверного кашля. Все это приходило с некой регулярностью и ожидалось как надежные, верные враги. Порой изо рта Тарабаса текла кровь. Пятнала красным сочную зелень склона или светлую земляную серость дороги. Очень много крови пролилось на глазах у Тарабаса, очень много пролилось по его приказу. Он выплевывал ее, красную, текучую жизнь. Она изливалась из него. Порой, когда чувствовал, что совсем слабеет, он заходил в кабак, доставал из мешочка деньги и выпивал стопку водки. А после чувствовал голод, как в давние времена. Казалось, его тело еще помнило давнего Тарабаса, которого некогда вмещало. Желудок еще чувствовал голод, горло — жажду. Ноги еще хотели идти и отдыхать. Руки еще хотели трогать и хватать. Когда же наставала ночь, глаза закрывались, и на Тарабаса нисходил сон. А с наступлением утра ему приходилось вроде как будить самого себя, ругать собственные члены, потому что они были слишком ленивы и усталы, он приказывал ногам шагать, командовал ими, как некогда командовал полком.

Каждое пятнадцатое число он приходил в большой зал столичного почтамта. И его регулярно поджидал молодой человек, вручавший ему пенсион. Эти встречи происходили не без некого немногословного церемониала. Тарабас прикладывал два пальца к фуражке, а молодой человек почтительно снимал шляпу. Говорил «большое спасибо!», когда Тарабас подписывал квитанцию. И опять снимал шляпу.

Но однажды он задержался чуть дольше обычного, посмотрел на Тарабаса и сказал:

— Если позволите, дам вам совет, господин полковник: вам нужно пойти к врачу. Может быть, что-нибудь сообщить его превосходительству?

— Нет, не говорите ему ничего! — ответил Тарабас.

Он поглядел на свое лицо в маленьком зеркальце медицинских весов, с недавних пор установленных в зале почтамта, дабы придать ему последнюю современную законченность. И увидел, что глаза глубоко запали, а на висках проступила густая сеть голубых жилок. Стал на весы, бросил монетку в автомат. Весил он, в одежде, сорок девять килограммов.

С улыбкой он вышел наружу, как человек, который теперь точно знает, что делать. Город он покинул той дорогой, по какой несколько месяцев назад его вез крестьянин-молочник. Милей дальше дорога разветвлялась. И в этом месте стояли две старые, посеревшие от непогоды таблички со стрелками. На той, что слева, читалось полустертое слово: «Корила». На другой стрелка указывала вправо, на Коропту. Тарабас зашагал по дороге в Коропту.

Шел он медленно, почти опасливо. Не хотел добраться в городок до вечера. Словно растягивал предвкушение неминуемого счастья, которое ожидает его в Коропте. Завидев первые дома городишка, уже под вечер, он почувствовал, как сердце забилось быстро и радостно. Еще один поворот — и впереди завиднелась стена постоялого двора «Белый орел». Тарабас позволил себе сделать привал. Впервые за долгое время он ощутил летнюю умиротворенность окружающего мира. И лихорадка его не трясла. В вечернем сиянии перед глазами у него плясала веселая туча позлащенной солнцем мошкары. Он следил за этим спектаклем. Воспринимал его как своего рода почетную встречу. Солнце опускалось, мошкара улетела, Тарабас встал. Когда он подошел к постоялому двору Кристианполлера, уже свечерело. Федя стоял возле большой коричневой двери на приставной лестнице, наливал керосин в красный фонарь, висевший на железном пруте, торчащем из стены.

— Хвала Иисусу Христу! — крикнул Тарабас Феде.

— Во веки веков. Аминь. Сейчас спущусь! — деловито отозвался Федя. Слез вниз, с бидоном в руках, сказал: — Заходи!

Тарабас сел на бочонок во дворе. Перед собою он видел кладовку. Стены свежепобеленные, двери новые, выкрашенные черной краской. Федя принес мясо с картошкой и пиво, и Тарабас, указывая на кладовку, спросил:

— Что это там?

— Теперь часовня! — ответил Федя. — Долгое время про это никто не знал. Но в один прекрасный день здесь чудесным образом явился образ Богоматери. Представляешь: сам собой! Она вдруг сошла со стены, раскинула руки и благословила солдат, которые раньше тут ночевали. Потом народ принялся бить жидов, но пришли священники, стали проповедовать, что евреи, мол, тут ни при чем, невиновны они. Мой собственный хозяин, трактирщик здешний, тоже еврей. И вправду невинный, как первый снег. Даже сделал из кладовки часовню. По воскресеньям тут служат святую мессу. Да и для дела неплохо. Крестьяне-то ждут не дождутся конца службы, чтобы поскорей в кабак двинуть. Работы у нас полно. По воскресеньям выручка больше, чем в дни свиной ярмарки!

Тарабас меж тем очистил свою тарелку, неторопливо, основательно и весело. Стемнело, Кристианполлер уже засветил в трактирном зале большую керосиновую лампу.

— Ну, мне пора! — сказал Федя, забирая у Тарабаса пустую тарелку. Он хотел сказать: тебе тоже пора идти! Но пока что выжидал. — Далеко идешь?

— Нет, — сказал Тарабас, — я почти что дома! — Он встал, поблагодарил Федю и зашагал по главной короптинской улице. По обе ее стороны уже начали отстраивать сожженные и разрушенные домишки. Перед недостроенными жилищами снова сидели болтливые женщины. Девчонки в развевающихся юбках, размахивая руками, гнали на ночной покой новое поколение кур, уток, гусей. Пищали младенцы. Плакали детишки. Евреи в черном торопливо шли, закончив дела. Пестрые лавчонки закрывались одна за другой. Громыхали железные засовы. На небе поблескивали первые звезды.

Тарабас шел куда глаза глядят. В конце главной улицы тропинка ответвлялась вбок, на луг. Она вела на еврейское кладбище. Невысокая стена серела в синеве летней ночи. Ворота были на замке. В домишке привратника и могильщика еще горел свет. Тарабас бесшумно перелез через стену. Некоторое время топтался меж рядов сотен одинаковых надгробий, зажег спичку, осветил угловатые письмена, которых не умел прочитать, оглядел диковинные изображения: две благословляющие ладони с растопыренными пальцами и большими пальцами, которые касались один другого, льва с орлиными крыльями на спине, шестилучевую звезду, две раскрытые книжные страницы, полные непонятных букв. У последнего ряда могил — узкое пространство ожидало следующих усопших евреев — Тарабас руками разрыл землю, выкопал ямку, снял один из двух мешочков, которые носил на груди, положил в ямку, снова засыпал землей, разровнял ее руками. Закричал сычик, взлетела летучая мышь, ночное небо изливало глубокую сияющую синь и блеск звезд. Это была рыжая борода, думал Тарабас. Она меня пугала. Я ее похоронил… Он опять перелез через стену и пошел обратно. В городке Коропте царила полная тишина. Только собаки, слыша шаги Тарабаса, принимались тявкать.

На ночь он устроился в одном из домишек, который только-только начали восстанавливать. Там пахло влажным раствором и свежей побелкой. Тарабас спал в углу, проснулся с восходом солнца и вышел наружу. Ему встретились первые набожные евреи, спешившие в молельню, он остановил их и спросил, где живет Шемарья. Они удивились его вопросу и долго молча смотрели на него.

— Не бойтесь! — сказал Тарабас, и ему почудился чей-то смех, когда он произнес эти слова. Разве кто-то еще боялся его? Впервые в жизни он произнес эти слова. Смог бы он произнести их, когда еще был могущественным Тарабасом? — Мы давние знакомцы, Шемарья и я, — добавил он.

Евреи переглянулись, потом один сказал:

— Спросите про Шемарью у мелочного торговца Ниссена. Вон в той синей лавочке, третий дом от рыночной площади!

Мелочной торговец Ниссен сидел перед самоваром, в котором варились кукурузные початки, среди своих пестрых товаров, высматривал покупателей. Это был неторопливый пожилой мужчина с седой бородой и солидным брюшком, весьма уважаемый гражданин Коропты и страстный благотворитель, твердо веривший, что за свою сердобольность попадет на еврейские небеса.

— Да, — сказал он, — Шемарья живет у меня на чердаке. Бедный дурачок! Вы знали его раньше? И историю его знаете? Тут был тогда новый полковник, по имени Тарабас, да забудется его имя, но говорят, его уже хватил удар, очень легкая смерть для такого злодея! Этот полковник выдрал бедному Шемарье бороду! Аккурат когда он собирался похоронить Тору. С тех пор он вовсе повредился умом. И не может работать. Вот я и сказал себе: прими его, Ниссен! Что делать? Он живет у меня, как брат. Поднимитесь наверх!

Шемарья обитал в крохотной каморке с круглым люком вместо окна. На деревянной лавке лежала постель в красную клетку. На этой лавке он спал. Когда Тарабас вошел, он сидел у голого стола, читал большую книгу и тихонько напевал себе под нос. Должно быть, решил, что к нему зашел кто-то из знакомых, потому что поднял голову далеко не сразу. И тотчас его лицо исказил испуг. Ужас холодным пожаром стоял в его широко распахнутых глазах. Напев оборвался, Шемарья оцепенело смотрел на Тарабаса. Губы шевелились, но не слышалось ни звука.

— Я попрошайка! — сказал Тарабас. — Не бойся! — И добавил: — Мне бы кусок хлебца!

Лишь через некоторое время еврей Шемарья понял. Язык он понимал плохо и, должно быть, просьбу Тарабаса уразумел лишь по худому платью, осанке, жесту. Пронзительно хихикнул, поднялся, боязливо прижался к стене и так, вполоборота к пришельцу, все еще хихикая, шмыгнул к постели. Достал из-под подушки кусок черствого хлеба, положил на стол и показал пальцем. Тарабас приблизился к столу, Шемарья притиснулся к лавке. Тарабас увидел вокруг худого веснушчатого лица еврея короткую, жидкую седую бороду веером, с несколькими голыми шрамами, будто мыши ее выгрызли. Жалкий венчик из плохонького серебра, уже немного отросший.

Тарабас опустил взгляд, взял хлеб и поблагодарил:

— Спасибо тебе!

Затем он вышел. Уже на узкой чердачной лестнице начал есть. Хлеб отдавал потом и постелью Шемарьи.

— Не узнаёт он меня! — сказал он внизу торговцу Ниссену. — Господь с тобой!

— Кукуруза как раз сварилась, — сказал Ниссен. — Возьми на дорожку!

Надо делать добро каждому бедолаге, думал Ниссен. Но бедолага может оказаться и вором, надолго его в лавке оставлять нельзя.

Все в порядке! — сказал себе Тарабас, продолжая путь. Теперь все в порядке!

XXVII

Спустя несколько недель — лето уже близилось к концу, созрели каштаны, а короптинские евреи готовились праздновать свои главные праздники — в мелочную лавку торговца Ниссена зашел кроткий брат Евстахий из ближнего монастыря Лобра. Добрые монастырские братья из Добры ухаживали за больными, иные из них были умелыми врачевателями, и даже кое-кто из короптинских евреев, когда заболевали, шли не к доктору и не к фельдшеру, а к монахам. Порой, в определенные сезоны года, двое монахов приходили в городишко Коропту, чтобы собрать денег для больных бедняков. Тогда евреев охватывало странное чувство, смесь знакомости, чуждости, одобрения, почтения и страха. Хотя круглые шапочки, какие монахи носили на выбритых головах, были им знакомы, но их неизменно очень пугал большой металлический крест, точно оружие висевший на бедре у братьев, крест, воздвижение которого для ужасной цели вменяли в вину их пращурам, который всем народам на свете обетовал благостыню, а им принес лишь проклятие и горе. Не раз уже монах рвал тому или иному еврею гнилой зуб, ставил пиявок, вскрывал нарыв. Только испытывая боль, они, пожалуй, и были близки своим помощникам; страх перед болью хвори на несколько часов вытеснял другой страх, куда больший, а именно страх крови. Во дни здоровья благодарность набожным братьям вплотную соседствовала у них с недоверием к ним же. Поскольку братья, не в пример фельдшеру или врачу, денег не брали, к ним обращались охотно, но после излечения задавались и вопросом, по какой такой причине эти непостижимые люди лечили евреев безвозмездно. Вероятно, набожные братья знали или догадывались об этих соображениях и разумно соединяли с заповедью пробуждать человеколюбие ближнего благочестивыми просьбами о милостыне еще и задачу слегка утаивать от умных евреев свою загадочную самоотверженность. В еврейских домах милостыню подавали быстро, чуть ли не поспешно. Выносили монахам деньги, одежду и съестное прямо на порог, лишь бы они этот порог не переступали. Их просторные, грубые коричневые рясы, округлая полнота сытых тел, румяные сияющие лица, неизменная кротость, полнейшее безразличие к морозу и жаре, к дождю, снегу и солнцу — зловещим казалось все это евреям, которые были склонны к постоянной озабоченности, прямо-таки наслаждались неизбывными заботами, каждое утро страшились нового дня, задолго до наступления зимы дрожали от мороза, а в летнюю жару худели до скелета и, пребывая в вечной тревоге, поскольку никогда не чувствовали себя в этой стране как дома, давным-давно утратили душевный покой и метались меж ненавистью и любовью, гневом и подобострастием, бунтом и погромом.

За долгие годы они привыкли видеть братию из монастыря Лобра во вполне определенную пору года. Теперь же, увидев одного из них в необычное время, почуяли неладное. С чем он явился? Куда направится? В трепетном ожидании они стояли возле своих лавок, в любую секунду готовые спрятаться. А кроткий кругленький брат Евстахий ровным шагом, ни о чем не подозревая, шел мимо всех этих испугов, по грязной середине улицы, чуть подобрав полы рясы, размеренно ступая грубыми полусапожками на двойной подметке. Временами с деревянного тротуара подбегала какая-нибудь фанатичная крестьянка, чтобы поцеловать ему руку. Он к этому привык. И с механическим достоинством протягивал загорелую сильную руку, позволял поцеловать ее и вытирал об рясу. Опасливые взгляды еврейских лавочников провожали его. Люди увидели, как он остановился возле лавки торговца Ниссена, прочел вывеску и одним огромным шагом поднялся на высокий тротуар. После чего исчез в лавке.

Торговец Ниссен, удивленный и перепуганный, встал с табуретки. Брат Евстахий кротко улыбнулся, достал из недр рясы коробочку слоновой кости и предложил еврею щепотку нюхательного табаку. Еврей взял изрядную щепотку, оглушительно чихнул и спросил:

— Досточтимый господин патер, что вам угодно?

— Не путайся, — сказал монах, — я пришел по весьма печальному делу. У нас в монастыре лежит больной. Скоро он умрет! У тебя живет полоумный Шемарья. Ты сделал доброе дело! Взял его к себе! Хотелось бы мне, чтобы у всех христиан были такие добрые сердца!

Уже спокойнее, но по-прежнему недоверчиво Ниссен обронил:

— Господь велит быть милосердным!

— Но люди редко исполняют веления Божии! — отозвался Евстахий. — Ты добровольно взял на себя нелегкое бремя. Наверняка ведь тебе очень трудно приходится с этим Шемарьей! Как, по-твоему, я могу с ним поговорить?

— Досточтимый господин, это невозможно! — сказал торговец Ниссен. И посмотрел на рясу, на четки, на крест. Монах понял его.

— Ладно, — сказал он, — может быть, пойдешь со мною? Видишь ли, больной, который лежит у нас, говорит, что не может умереть, оттого что скверно обошелся с Шемарьей. Сперва Шемарья должен простить его. Понимаешь? Вполне возможно, — продолжал Евстахий, решив сделать уступку еврейской рассудочности, — вполне возможно, что говорит он в лихорадке, просто бредит. Но ему надобно помочь, чтобы он умер спокойно. Понимаешь?

— Хорошо! — сказал Ниссен. — Я пойду с тобой.

И торговец Ниссен, не без опаски, провел монаха вверх по узкой лесенке в чердачную каморку Шемарьи. Возле двери он сказал:

— Я войду первым, досточтимый господин. — Он вошел, но дверь закрывать не стал.

Шемарья оторвался от большой книги, которую словно бы читал вечно. За спиной Ниссена, хозяина и друга, он углядел пугающую, чужую, пухлую фигуру монаха в коричневой рясе, захлопнул книгу, встал и прижался к стене. Костлявая голова оказалась на фоне круглого потолочного люка, единственного окна в каморке, и он напомнил кроткому брату Евстахию святого или апостола. Шемарья вытянул из слишком коротких рукавов тощие руки навстречу гостям. Губы у него дрожали. Но он молчал.

— Шемарья, послушай хорошенько! — начал Ниссен, шагнув к столу. — Тебе совершенно нечего бояться! Этот господин пришел сюда не затем, чтобы сажать тебя в тюрьму. У него к тебе просьба, небольшая, пустяковая просьба! Скажи «да». И мы сразу уйдем!

— Чего он хочет? — спросил Шемарья.

— У него дома лежит умирающий! — Ниссен кивнул на монаха, который по-прежнему стоял в дверях. — И этот умирающий говорит, что некогда очень скверно с тобой обошелся! А поэтому не может спокойно умереть. Ты должен сказать, что не держишь на него зла! Тебе достаточно только сказать «да».

Наступило молчание. Потом Шемарья покинул свое место. И, к удивлению Ниссена, громко произнес:

— Я знаю, кто он! Пусть умрет спокойно! Я не держу на него зла! — И, к величайшему изумлению торговца, Шемарья обошел вокруг стола, подошел к Ниссену, поднял правую руку, приложил друг к другу ногти большого и указательного пальцев и сказал: — Ни вот столько зла я на него не держу! Пусть умирает спокойно! Так ему и скажи!

XXVIII

В келье брата Евстахия, на его постели, лежал Николай Тарабас. Он ждал. На каменном полу подле кровати горел костер, чтобы согреть больного. По другую сторону сидел один из братьев.

Евстахий вошел, и Тарабас сел в постели.

— Он прощает тебя! — сказал Евстахий.

— Вы сами с ним говорили?

— Сам! — ответил Евстахий.

— Как он? Еще способен понимать и разумно говорить?

— Очень даже способен! — ответил Евстахий. — Он все в точности понял. Он умнее, чем все думают!

— Так-так. А его сын?

— Про своего сына он ничего не говорил!

— Жаль! — Тарабас снова лег на подушку. Потом сказал: — Я бы хотел, чтобы похоронили меня в Коропте. Известите о моей смерти отца, мать, сестру и генерала Лакубайта.

То были последние слова Тарабаса. Скончался он вечером, на закате солнца. Сквозь зарешеченное оконце кельи оно еще бросало восемь красно-золотых квадратов на одеяло, по которому в последнюю секунду пробежала легкая дрожь.


Полковника Николая Тарабаса похоронили в Коропте, со всеми воинскими почестями, какие положены полковнику. С музыкой и салютом. Короптинские евреи тоже проводили его на кладбище.

Отца, который доковылял до могилы со своими двумя дорогими эбеновыми тростями, сопровождали его жена в черной вуали и старый слуга Андрей.

После похорон родители сели в черную коляску. Правил упряжкой Андрей. Никто из присутствующих не видел в глазах старого Тарабаса ни слезинки.

По дороге коляска обогнала роту, которая, печатая шаг, возвращалась в казармы.

Брат Евстахий заказал надгробие, красивую плиту из черного мрамора. О Тарабасе Евстахий знал только даты: родился, умер. Будь это возможно, он бы выгравировал на камне вот что: «Чудак, заслуживший небеса». Но такая надпись была не к месту. И брат Евстахий размышлял над подходящей.

XXIX

Неделю спустя он в сопровождении нотариуса отправился к еврею Ниссену. Все трое поднялись по лестнице на верхотуру к Шемарье. Шемарья встал, захлопнул книгу.

Он более не чурался незнакомцев. Встал и стоял у стола перед своей закрытой книгой.

Нотариус объявил в присутствии двух свидетелей, достопочтенного брата Евстахия и торговца Ниссена Пиченика, что служитель молельни Шемарья Корпус является единственным наследником недавно усопшего полковника Николая Тарабаса. Наследство состояло из мешочка, полного золотых монет на сумму пятьсот двадцать золотых франков, а также нескольких сотен в бумажных купюрах.

Нотариус положил деньги на стол. Брат Евстахий и торговец Ниссен пересчитали монеты, и нотариус ссыпал их обратно в мешочек, каковой протянул через стол Шемарье.

Тот взвесил его на ладони, взял в левую руку. Держа за завязки, толкнул пальцем правой руки, отчего мешочек со звоном закружился. Некоторое время Шемарья наблюдал за ним радостным взглядом, потом уронил на стол и сказал:

— Мне они без надобности! Заберите их!

Поскольку же никто из присутствующих не шевелился, он молча протянул мешочек сперва нотариусу, потом торговцу Ниссену, потом брату Евстахию. Каждый отпихивал его от себя.

Шемарья подождал секунду-другую. Потом взял мешочек, подошел к своей постели и сунул его под подушку.

Трое мужчин покинули каморку. По дороге, еще на лестнице, нотариус сказал:

— Жаль денег! Выходит, зря он жил, Тарабас-то!

— Как знать! — отвечал брат Евстахий. — Этого никому знать не дано!

Они попрощались с торговцем Ниссеном.

— Зайдемте к Кристианполлеру! — предложил нотариус.

Вскоре они уже сидели в трактире. Одноглазый хозяин подошел к столу, сказал:

— Н-да, теперь он умер!

— Он был вашим постояльцем! — заметил нотариус.

— Да, причем долго, — отозвался еврей Кристианполлер. — Так или иначе, странный он был гость на постоялом дворе Кристианполлера.

— Так или иначе, странный гость на этой земле, — сказал нотариус.

Брат Евстахий навострил уши. Вот какую надпись сделает он на надгробии Тарабаса:


Полковник Николай Тарабас,

гость на этой земле.


Справедливой, скромной и вполне уместной показалась ему эта надпись.

XXX

Сейчас, когда я пишу эти строки, со смерти этого странного человека минуло около пятнадцати лет. Над могилой полковника Николая Тарабаса высится простой крест из черного мрамора, оплаченный его старым отцом. Чужак, приезжающий теперь в Коропту, не найдет ни следа тех печальных, странных и чудесных событий. Все дома в городишке отстроены заново, побелены, и строительная комиссия, созданная по западноевропейским образцам, следит, чтобы их одновременно освежали и чтобы они выглядели одинаково, как солдаты. Старый священник несколько лет назад скончался. Полоумный Шемарья по-прежнему живет в чердачной каморке у торговца Ниссена, хранит под подушкой бесполезный мешочек с золотыми, почти к нему не прикасается, а тем паче никому не показывает и в руки не дает. Когда новое правительство страны отчеканило собственные золотые монеты, старые золотые франки и рубли — как справедливо отмечает торговец Ниссен — изрядно упали в цене. Но попытки объяснить эту ситуацию полоумному Шемарье были бесполезной затеей. Он только хихикал. Может, полоумный и вправду смеялся над умниками. Может, только ему одному и было ясно, что ценность этих золотых монет никоим образом не такова, что котируется на биржах и в банках мира. Вероятно, торговец Ниссен втайне надеется когда-нибудь унаследовать сей мешочек. А что? Вполне естественная плата за благодеяния, какие он оказал безумцу Шемарье. Кстати, деньги пошли бы на пользу другим беднякам. Ведь торговец Ниссен до конца своих дней останется благодетельным, милосердным человеком. И обязан он этим Богу, своей репутации да и своему делу. (И вероятно, торговец опять-таки прав.)

Во всей Коропте он и трактирщик Кристианполлер единственные, кто за стаканом медовухи — заедая ее соленым горохом — порой еще говорит о странном полковнике Тарабасе, что явился в городишко как могущественный и жестокий король, а похоронен в нем как бедный попрошайка. В кладовке Кристианполлера до сих пор перед чудесным ликом Богоматери стоит алтарь, но мессы там служат все реже. Подрастает новое поколение, которое знать не знает про давнюю историю. Народ молится, как раньше, в церкви. А новое поколение вообще молится редко.

В иные дни устраивают свиной рынок. Ржут лошаденки, визжат поросята, напиваются крестьяне. Тогда работник Федя подхватывает их под руки, оттаскивает к повозкам и поливает холодной, трезвящей водой. Евреи по-прежнему торгуют стеклянными бусами, головными платками, карманными ножами, косами и серпами.

Каждый год в Коропту приезжают незнакомые торговцы хмелем. Какой-нибудь из них, осматривая чистенький городок, поднимается на холм с церковью, заглядывает на кладбище и видит диковинную надпись:


Полковник Николай Тарабас,

гость на этой земле.


Чужак возвращается на постоялый двор Кристианполлера, пьет пиво, медовуху или вино и спрашивает хозяина:

— Кстати, я видел тут одну загадочную могилу!

Такие посетители кажутся Натану Кристианполлеру — он и сам не знает почему — симпатичнее других. Он подсаживается за столик и рассказывает странную историю Тарабаса.

— И вы, евреи, больше не боитесь? — иной раз спрашивает чужак.

— А что вы хотите? — обычно говорит Кристианполлер. — Люди забывают. Забывают страх и ужас, им хочется жить, они привыкают ко всему, хотят жить! Все очень просто! Забывают они и чудесное, забывают необычайное даже быстрее, чем обыкновенное! Так-то вот, сударь! В конце всякой жизни ждет смерть. Мы все это знаем. А кто о ней думает?

Так беседует трактирщик Натан Кристианполлер с гостями, которые ему симпатичны. Он человек умный.

Загрузка...