Ясно по крайней мере до наглядности то, что наше юное поколение обречено само отыскивать себе идеалы и высший смысл жизни. Но это-то отъединение их, это-то оставление на собственные силы и ужасно.
По Шмитовскому проезду в сторону метро «Улица 1905 года», прочно засунув руки в карманы кожаной куртки, шел молодой человек, высокий плотный подросток, выглядевший гораздо старше своих шестнадцати лет. Черная его кожаная куртка-косоворотка была распахнута, и с черной толстовки, дико скалясь, смотрела беззубая крашеная морда, и над мордой лихим шрифтом было написано: «Король и Шут». Видно было, что подросток крайне взволнован. Широко шагая, он временами кивал головой в такт своим мыслям и, не в силах держать мысли в себе, негромко восклицал:
— Нужна идея, несомненно, нужна идея. Раиса права, — замолкая, он через какие-то минуты вновь восклицал: — Мы — она права — мы перевернем этот… — он в нетерпении качал головой, — именно мы и никто другой…
Дойдя до трамвайной остановки, дождавшись трамвая, он вошел в тесный салон и, пристроившись возле окна, ткнувшись лбом в холодное запотевшее стекло, бессмысленно уставился в плотный строй машин, в ожидании сигнала нервными рядами стоящих возле зебры пешеходного перехода. До метро трамвай, словно продираясь сквозь тину бесконечных автомобилей, полз, везя в себе молчаливую, угрюмую массу пассажиров. Доползя до метро и вытолкнув большую половину людей, дальше трамвай пошел уже налегке. Сев на свободное сидение, молодой человек вновь уткнулся в окно.
Возле Ваганьковского кладбища пробок никаких не было, но трамвай упорно продолжал стоять; пять минут народ терпел молча, после начали волноваться — что, да как, да почему.
— Джип мешает, — донеслось от первых дверей.
По салону прошелся ропот, но особой нервозности пока не было.
— Да что он, отъехать не может? — возмутился какой-то дед.
— Машина пустая, водителя нету, — ответил ему кто-то. Водитель трамвая, ничего не объявляя, открыл двери. Самые любопытные вылезли наружу. Перед молодым человеком сидела парочка старичков.
— Дед, глянь, чего там, — и бабулька легонько толкнула деда локотком.
Заняв свое место газетой, дед высунулся из дверей и, вернувшись, равнодушно сказал:
— Гады, вон платная стоянка; денег, наверное, жалко, на путях машину поставил.
— Дружкам приехал поклониться, — ответил ему соседний старичок.
— Теперь нескоро его дождешься.
Молодому человеку и любопытно было посмотреть что там и как, но лень было вставать. Прошло еще десять минут, сзади подъехало еще два трамвая, узнав, в чем дело, водители вновь прибывших трамваев, зло, плюясь, возвращались в свои вагоны.
— Милицию вызвать надо, — возмутилась какая-то дама.
Устав от сидения, молодой человек выбрался на воздух и подошел к джипу. Здоровенный «Форд» стоял параллельно рельсам; проезду он не мешал, но зеркало трамвай бы ему сшиб и краску б поцарапал. Водитель трамвая спокойно сидел на своем месте, курил. Кучка пассажиров толпилась вокруг «Форда», не зная, что делать. Если кто подходил близко, «Форд» угрожающе пищал.
— Сволочь! Что он пищит? — зло рявкнул дед с земляным лицом и приличной бородавкой на распухшем носу.
— Сигнализация, вот и пищит, — объяснила одна очень молодая особа. — А если по нему стукнуть, он и сильнее запищит, — добавила она и в доказательство легонько стукнула ножкой по переднему колесу. Джип разразился невыносимо противным улюлюканьем, но не надолго; затих. Любопытных собиралось все больше.
— Значит, если по нему стукнуть, он, значит, заголосит? — поинтересовался дед с бородавкой, и в глазах его недобро блеснуло. — Так значит? — и дед, размахнувшись, пнул по джипу. «Форд» вновь противно заулюлюкал и завыл на все голоса. — Так значит? — деду было уже лет за семьдесят, опирался он на костыль…
Вдруг с криком:
— Блядина новорусская! — он начал с силой лупить по капоту орущего на все голоса джипа. — Подлюга!.. — дед уже вмятину оставил на капоте; с ожесточением охаживал он костылем машину, каждый удар подкрепляя смачными ругательствами.
Толпа собралась уже приличная, кто хихикал, кто смеялся, кто покрикивал, дескать, так им всем и надо.
— Ты чего, дед! Сдурел? — от кладбища к джипу уже бежал огромный мужчина в черной кожаной куртке.
— А! Значит это твоя шараебина, а ну, убирай ее на хер отсюда! — Переходя на визг, орал дед.
Хозяин, раздвинув руки, остолбеневший, смотрел то на попорченную машину, то на деда.
— Ты чего, дед… зачем?
— А какого хера ее тут поставил, трамваю, людям, прохода не даешь, думаешь, управы на вас нет!
— Ну, не рассчитал я, дед; машину зачем портить, — хозяин был так растерян и ошарашен, что и не знал, что делать.
— Ну, ты, убирай ее, наконец, — зашумела толпа. — Людям ехать надо, полчаса тебя ждем!
Так и не успев прийти в себя, мужчина влез в машину и осторожно выехал на проезжую часть. Вновь загруженный трамвай тронулся своей дорогой.
Молодой человек вышел на своей остановке и неторопливо зашагал в Боткинский проезд. Обогнув длинный, высокий дом, он вошел в настежь распахнутую дверь Клуба юных техников. Время занятий еще не наступило, и подросток невольно удивился, что дверь была не закрыта. Пройдя небольшой темный холл, он завернул за угол и вошел в первую и единственно открытую дверь длинного клубного коридора.
Светлая, шагов в десять, как в длину, так и в ширину комната, с неимоверно высоким пятиметровым потолком. Две стены комнаты-мастерской были увешаны картинами. На одной стене в рамах висели строгие академические натюрморты и пейзажи. Напротив, прикрепленные прямо к стене канцелярскими кнопками, детские рисунки.
Возле высокого окна-витрины, спиной ко входу в класс, стоял высокий, длинноволосый мужчина.
— Здравствуйте, Виталий Андреевич, — воскликнул молодой человек.
Вздрогнув от неожиданности, мужчина обернулся. Вытянутое, худое, чуть припухшее лицо; ему было не больше двадцати пяти лет.
— Саша, Черкасов, здравствуй, напугал, — он улыбнулся так, как улыбается человек, застигнутый врасплох — растерянно и по-детски смущенно. Привычно поправив свои длинные, густые, постоянно спадающие на лицо волосы, Виталий Андреевич спросил, слегка мотнув головой, словно приводя себя в чувство:
— Как ты вошел-то сюда?
— Так дверь нараспашку! — отвечал Саша, уже снявший куртку и готовивший себе рабочее место.
— Вот рассеянный, а я думал, что запер, — Виталий Андреевич усмехнулся, — бывает же. — Он вновь чуть тряхнул головой.
— Ну, что так рано, опять с уроков удрал? — спросил он, подойдя к Сашиному мольберту.
— Угу, — кивнул тот, чуть ли не с гордостью.
— Я в твои годы тоже с уроков в художественную школу сбегал, даже хотел учиться в специальном художественном интернате. Только в нашем городе не было такого, да и здесь, не знаю, есть ли.
— Не знаю, — пожал плечами и Саша. — Виталий Андреевич! Удивительная вещь, — отстранившись от мольберта, вспомнив о случившемся, воскликнул Саша. — Я сейчас — вот когда в клуб сюда ехал на трамвае — такой случай произошел, и не поверите: джип «Форд» (здоровый такой) встал на пути трамвая. Все из трамвая вышли; водителя в джипе нет. И дед (с большой такой бородавкой) костылем как начал по капоту «Форда» наотмашь. И главное: когда тот, хозяин «Форда», с кладбища прибежал, даже деду ничего не сделал. И все (я видел!), все радовались, когда дед по «Форду» лупил, и одобряли деда и в то же время всем хотелось (это видно было!), всем хотелось, чтобы хозяин джипа деда если не пристрелил, то избил бы уж точно. А он не избил! Но ведь всем хотелось! — Понимаете, в чем вся соль: все одобряли деда, и все хотели, чтобы деда избили — бессмыслица какая-то!
— Бессмыслица, — согласившись, усмехнулся Виталий Андреевич, и добавил, — а не бессмыслица, когда я вчера, в кампании каких-то художников, сидел на какой-то квартире, и один (кажется, хозяин квартиры) зло и очень искренне воскликнул, когда какой-то парень, говоря о Шагале, назвал Шагала евреем: «Я русский, и я ненавижу антисемитов!» Но уже через полчаса, упившись, орал: «Бей жидов, спасай Израиль». Бессмыслица?
— А почему Израиль? — рассмеявшись, воскликнул Саша.
— А он и сам не понял, почему, ляпнул и все. Хотел сказать Россию, а ляпнул Израиль. В этой стране, Саша, все бессмысленно.
— Да-а, — не зная, что ответить, протянул Саша и, видя, что и Виталий Андреевич молчит, вновь отвернувшись к окну, вернулся к своему рисунку, большой, болотного цвета вазе, возле которой лежал апельсин. Внимательно посмотрев на вазу, стоявшую, в двух шагах, на столе, он, точно сравнивая ее со своей нарисованной, пристально стал вглядываться то в одну, то в другую. Наконец, кистью зачерпнув из баночки густой, гуашевой темно-краплачной краски, он резко подчеркнул апельсин, отодвинув его тем самым от зеленой вазы. И после, уже не мешкая, сосредоточенно, даже не глядя на палитру, хватал кистью из баночек то одну, то другую краску и отдавал ее листу.
Клуб потихонечку стал оживать. В классе ИЗО появились первые ученики. Подготовив свои рабочие места, они, также как и Саша, устроились возле стола, где стоял натюрморт, и стали рисовать вазу с апельсином. Все это время Виталий Андреевич был возле окна и смотрел на небо, лишь изредка и рассеяно здороваясь с проходившими мимо его класса учителями, детьми, или подходил по просьбе какого-нибудь ученика и отвечал на его вопросы, после вновь возвращаясь к окну.
Серая городская осень. В такую погоду не хотелось делать ничего… Тем более, когда такое серое небо. Ровное, тоскливое ноябрьское небо. Виталий мог часами, не отрываясь смотреть на это осеннее умирающее небо; смотреть и молчать. Со стороны казалось, что он думает об очень важном, даже глобальном, так серьезен и сосредоточен он был… А какие могут быть мысли, когда такое небо? И каждый звук: шепот ли ребенка, капля воды, упавшая на лист бумаги, шелест карандаша, шмыганье носа, — любой, самый ничтожный, самый корявый или даже самый неожиданный, резкий звук (будь то треск или визг станка из кабинета авиамоделизма или с улюлюканьем пронесшегося по коридору мальчишки) — ложился мягко и печально, входя в состояние осеннего тоскливого неба.
— Виталий Андреевич, я уже все, посмотрите у меня.
— И у меня.
— И у меня все, — точно воробьи загалдели дети. Саша даже в нетерпении вскочил с места, он давно хотел показать Виталию Андреевичу, что у него все, он ведь раньше всех начал рисовать эту вазу.
Зная, что сейчас даже самый корявый рисунок или самый красивый все равно сольется с осенним серым тоскливым небом, с настроением печали, ровным отсутствием мысли, Виталий рассеяно ходил от мольберта к мольберту, долго смотря на серые унылые вазы, раскрашенные скучно-зеленой тоскливой краской, и откровенно оранжевые, но вовсе не веселые апельсины, готовый всем поставить «хорошо» («отлично» или «плохо» быть не может, когда такое небо).
— Да, хорошо… хорошо… молодец… хорошо, — повторял он при виде каждого рисунка, — молодец… хорошо. Так, неплохо… хорошо…
Яркое, сочное пятно — ваза не была скучно выкрашена в зеленый, а апельсин — в пошло оранжевый. Цвета жгли глаз, жгли не ядовитостью цвета, а именно сочностью и точностью — они разорвали в клочья серое, печальное осеннее небо. Виталия даже невольно задело это (цвет, дерзость пятен), даже обидело в каком-то смысле.
— Саша, у тебя вполне… да… — Виталий поймал себя на мысли, что завидует. — Саша, — произнес он серьезно, и не в силах оторваться от рисунка, — в который раз удивляюсь — у тебя хорошее чувство цвета. Форма, конечно, страдает, но цвет — я снимаю шляпу. Снял бы, если бы была, — улыбнувшись, поправил он сам себя. Дети дружно захихикали. Зардевшийся, гордый за самого себя, Саша смотрел на своих одногруппников и на свою работу, теперь совсем ему нравившуюся.
— Ну, все, друзья мои, пора, — Виталий Андреевич посмотрел на часы. Дети, не торопясь, стали убирать за собой свои места. Последним выходил Саша Черкасов.
— До свидания, Виталий Андреевич.
— До свидания, — махнул ему Виталий.
Оставшись один, он запер дверь класса. Прикнопив Сашину работу к стене, долго и внимательно смотрел на нее. После вставил холст в свой мольберт… Но как он ни старался… ваза выходила у него сухо и слишком академично. А если он пытался «дерзить», то получалась мазня. Той чистоты и точности цвет, который он как образец видел перед собой в работе своего ученика, не выходил. Или слишком правильно и академично или… слишком мазня.
— Да-а, — в раздражении протянул Виталий, вытер тщательно кисть и, переодевшись, вышел из клуба.
Полгода Виталий работал в этом клубе, и все полгода наблюдал, как занимается Саша Черкасов. И всякий раз, когда Виталий видел, как рисует этот мальчик, но все пытался понять — как? почему так легко и живо? Да, этот ребенок был одна живая эмоция, порой слишком живая — до экспрессии. Но и Виталий считал себя человеком не сказать чтобы ровным и флегматичным. Но в живописи он был именно такой. И это его раздражало — раздражало, что живопись его была скучна и однообразно правильна.
— Что, завидуешь? — негромко говорил он сам себе, неторопливо шагая в сторону Ленинградского проспекта. — Завидуешь, и сам это знаешь. А вот так, как у этого мальчишки, дерзко и живо не можешь. Да и никогда не мог.
Не зная куда идти, Виталий остановился возле троллейбусной остановки. Перед глазами его все еще стояла нарисованная Сашей ваза, гордо подбоченившаяся ручками, выпятив звонко-болотную блестящую грудь, и возле нее, как раб, преданно лежал услужливо-оранжевый апельсин.
— И ведь, словно, не предметы он рисует, а людей, — вновь с невольной завистью беззвучно произнес Виталий.
«Ну ладно, черт бы с ним с этим Черкасовым, куда идти-то думаешь?» — спросил он сам себя, бессмысленно разглядывая проезжающие машины, людей, спешащих куда-то, или ожидающих троллейбус. Идти ему было некуда. Работая в клубе, Виталий и жил в нем вот уже полгода, с тех самых пор, как он приехал в этот город и устроился работать в этот клуб.
— Скука, — негромко произнес он, и вновь перед его глазами возникла гордо подбоченившаяся ваза. — «Полгода уже здесь живешь, — беззвучно говорил он сам себе, разглядывая людей и машины, — а ни друзей у тебя нет, ни денег ты не заработал, чтобы хотя бы квартиру снять. Даже на выставке ни на одной не выставился. Только пьешь, да в истории всякие от скуки влезаешь. А потому, что все устраивает», — лаконично заключил он и усмехнулся.
— Но все равно — скука, — уже без усмешки повторил он и добавил, точно подбадривая себя: — Ты, Виталий Андреевич, бездарный, бестолковый человек. Ты вот сейчас стоишь и смотришь вон на ту женщину, и она, наверняка, думает, что ты ее хочешь, а ты на самом деле хочешь похмелиться. А делать тебе все равно нечего — скука. А тут, может, история какая-нибудь выйдет, она тебе миллион подарит или квартиру подпишет, или опохмелит… Черт возьми, но это же не женщина, это же экспонат, это же ожившая картина Отто Дикса, — невольно прошептал он, наблюдая за ней.
На вид ей было чуть больше пятидесяти. И в молодости она, наверно, не блистала красотой, но, несомненно, она была первой кокеткой в своей компании. В этом Виталий даже не сомневался.
Подошел троллейбус, часть ожидающих суетливо, еще завидя троллейбус издалека, вплотную подступила к дороге. Женщина, которую Виталий уже определил в разряд отто-диксовских, поднялась со скамейки и, держа в одной руке портфель, другой придерживая длинное до пят черное старомодное пальто с отороченным каракулем воротником, кивнув Виталию на троллейбус, нетвердо ступила на дорогу. Виталий раздумывал недолго, точнее, он и вовсе не раздумывал, появилась возможность влезть в историю, и он, движимый первым порывом, полез в нее.
Он уже стоял возле дверей и помогал женщине войти в салон. Пассажиров оказалось немного, половина сидений пустовала. Опираясь на руку Виталия, она дошла до первого свободного сиденья и медленно, словно оказывая Виталию честь, позволила ему усадить себя на место.
— Присаживайтесь, — наконец указала она ему на сиденье впереди себя.
Сев, Виталий краем глаза окинул салон, пассажиры были заняты собой, но чувство, что все они смотрят на него и порицают его такой необдуманный поступок, не покидало его всю поездку. К тому же женщина говорила довольно громко для доверительной беседы, чем смущала Виталия еще больше. Более того, раздражала, он уже начал жалеть, что полез за ней в троллейбус. «Лучше бы, как всегда, пошлялся, и спать пошел», — раздражаясь все больше, думал он.
— Я вижу, вы очень образованный юноша и очень благородный. Вы мне нравитесь. И я не ошибусь, если предположу, что вы — человек искусства, — у нее был прокуренный, но совсем не грубый голос, чрезмерно манерный и протяжный. — Вы очень помогли мне, — продолжала она. — Вы знаете… ноги, — она слегка тронула своими пальцами его руку, лежавшую на спинке сиденья. Виталий невольно вздрогнул и деликатно высвободил руку. — Редко встретишь сегодня такого молодого, красивого и доброго юношу, — продолжала окучивать его комплиментами женщина. — С удовольствием я отплатила бы вам, угостив вас настоящим турецким кофе… Я знаю, вы не откажите мне. У вас такие красивые руки и такие тонкие пальцы. Вы очень красивый юноша, уверена, девушки от вас без ума.
Виталий был просто уверен, что весь салон, включая водителя, смотрит на него, и всех, включая водителя, сейчас стошнит.
— Нет, нет, что вы, — ответил он даже испуганно.
— Ну, не кокетничайте со мной, вы же так красивы, — и она еще раз коснулась его руки. — А теперь расскажите мне о себе.
От такого напора Виталий не находил себе места, он пытался улыбаться и избегал смотреть в глаза женщине.
— Вы еще и стеснительны — редкое качество. Я буду вам совсем признательна, если вы поможете мне… Этот портфель так тяжел. Знаете ли, книги… Мы выходим.
Виталий помог ей спуститься с подножки.
Спустившись, она взяла Виталия под руку.
— Пойдемте, нам туда, — она указала на букинистический магазин.
Чувствуя ее руку, Виталий выпрямился как от озноба; стыд овладел им — как и в троллейбусе, ему казалось, что все, буквально все, смотрят на него и знают, зачем он идет, вот так, под руку, с этой… женщиной.
Женщина, напротив, чувствовала себя уверенно и за руку держала Виталия не как дама, а как девица, идущая под руку со своим любовником. Ко всему прочему, хоть и обращалась она к Виталию на «вы», представилась ему просто Леной. Называть эту пятидесятилетнюю «Леной» у Виталия язык не поворачивался, и ограничивался он нейтральным «вы».
Сколько времени таскался он с ней по букинистическим магазинам, находящимся в центре города, Виталий и счет потерял. Ему хотелось пить, есть, курить, в конце коннов. Сигареты у него давно кончились, так как Лена своих сигарет не имела, а Виталиевы курила с удовольствием.
Заходя в магазин, Лена открывала свой портфель и предлагала продавцам лежавшие в нем книги. Виталий уже видеть их не мог: два толстенных словаря, русско-польский и русско-венгерский, два тома карельских народных сказок и роман Дюма «Три мушкетера», издания 1950 года. Из всех книг продавцов интересовал лишь Дюма, но цена, которую они предлагали, Лену не устраивала.
Поначалу Виталий даже старался забавлять себя тем, что он вот так вот, уже не первый час, таскается по букинистическим магазинам под руку с престарелой, но желавшей такой не казаться женщиной, говорившей о том, какой Виталий умный, красивый, внимательный и между делом намекающей, что и она еще хоть куда.
Но потом ему все это порядком надоело. Он устал. Замерз. И думал только об одном — как бы поделикатнее попрощаться и уйти. «И чего я с ней таскаюсь?» — улыбаясь ее болтовне думал он и, чтобы окончательно не опуститься в своих же глазах, нашел себе оправдание — первое: все равно пока делать нечего; второе — второе было самым замечательным; сейчас ему все сильнее хотелось есть, даже больше, жрать. Благодаря второму оправданию, он даже поверил, что идет с ней исключительно из любопытства… даже нет — из чувства сострадания, он помогает пожилой женщине нести портфель, и почему бы ей не отплатить ему добром — не пригласить его на чашку кофе, тем более, что она уже это сама предлагала. И он произнес:
— А пойдемте к вам. Вы же говорите, что живете здесь недалеко.
Лена странно посмотрела на него.
— Вы знаете, у меня дома не прибрано, я живу одна с сыном, — чуть слышно и даже скромно призналась она.
Виталий отвел взгляд в сторону. «Она еще и ломается», — думал он, все больше нервничая и раздражаясь. Он чувствовал себя оскорбленным. Если бы эта старуха знала, каких моральных сил стоило ему идти с ней и слушать ее, причем он четко осознавал: распрощайся он и уйди, и раздражение уйдет, и нервы успокоятся. «Она еще и ломается, эта старая вешалка, еще и ломается, точно девочка-малолеточка, это уже слишком! Зачем я ей это ляпнул?.. Лучше вежливо раскланяться и не унижать себя до… такого…»
— Давайте посидим вот на этой лавочке, — перебила его мысли Лена, указав на лавочку, скрытую в густой тени старого сиреневого куста.
Они сели на лавочку. Недалеко, шагах в пяти, на противоположной лавочке сидела молодая пара: девушка нежно прижималась к парню, тот гладил ее руку и с наслаждением целовал ее ладонь.
— Влюбленные… как это трогательно, — чуть слышно промолвила Лена и вдруг, прильнув к Виталию, положила голову на его плечо.
Виталий замер. И, замерев, смотрел на Лену так, как смотрит человек, возле плеча которого зависла оса.
— Вы когда-нибудь любили? — прошептала она, вдруг пальцы ее коснулись его щеки. — Когда-то и у меня была такая же нежная кожа, хотя я и теперь выгляжу неплохо и фигура у меня идеальная: грудь — 90, талия — 60 и бедра 90.
«Я сейчас, наверное, сблюю», — подумал он, отведя взгляд к небу.
— Я вам нравлюсь, Виталий? — спросила она чуть дрожащим голосом.
«Опаньки!» — чуть не произнес он вслух.
— Я чувствую, как бьется ваше сердце, вы волнуетесь…
«За кого она меня принимает?..»
— Дайте мне вашу руку… Ты любишь меня, — страстно и уверенно прошептала Лена. — Любишь, — неслышно повторила она, одними губами, и сильнее прижала его руку к своей груди.
Убрав руку, Виталий откинулся на спинку лавочки.
Не облегчение почувствовал он, нет, но что-то такое наплевательское и близкое к депрессивному равнодушию; единственное, ладонь вспотела и болезненно зудела, так что хотелось засунуть ее под холодную воду и оттереть с мылом.
«Я или сумасшедший, или извращенец… — твердо решил он, — а скорее, и то и другое». «И ладно, был бы пьяный, но ведь трезв, трезв!» — резанула страшная мысль.
Лена, прильнув к нему, нежно заглядывала в его глаза. Слышно было, какого труда стоило ей сдерживать свое дыхание.
«Действую по принципу: все в жизни надо попробовать, — продолжал издеваться над собой Виталий. — И она ведь уверена, что она мне нравится. Она, похоже, действительно верит, что она мне нравится. И я нисколько не отрицаю этого, я сейчас веду себя именно так, что позволяю ей в это верить, верить в то, что она мне нравится… я заболел… похоже, я рехнулся. Для чего все это я делаю? Какая у меня цель? Переспать с ней?! Я что, хочу ее?! — от одной этой мысли его невольно передернуло. — Я не хочу этого! Тогда зачем?!..»
— Зачем мы встретились, Виталий? — нарушила молчание Лена. — Зачем, спрашиваю я себя. Мне кажется, я люблю вас, Виталий. Я поняла это еще тогда, когда увидела вас возле троллейбусной остановки, вы так тогда смотрели на меня, столько любви и страсти было в ваших глазах… Вы так на меня смотрели, что…
«Если я сейчас не уйду, я действительно ее… и не оттого, что хочу, а… Черт возьми, что со мной происходит?.. Я должен встать, извиниться и уйти, иначе… Нет, я обязан встать и уйти.»
Но как он ни убеждал себя, — встать и уйти у него не получалось. Почему? — вряд ли бы он и сам себе смог бы внятно ответить на это. Он даже боялся признаться, что он действительно желает… Нет! Конечно, не ее, а вообще, а ее нет, никогда… Просто скучно. Просто… И сразу в его памяти возникли стулья, на которых он спал вот уже полгода. Просто хочется тепла. Тепла. И так ему стало себя жалко, что…
— Пойдем ко мне, — вдруг предложила она.
— Конечно! — мгновенно согласился он.
От Клуба юных техников до самого своего дома Саша Черкасов шел пешком. Все мысли его были поглощены его рисунком. Он сделал отличную работу, которая понравилась Виталию Андреевичу. Он, Александр Черкасов, — художник. Очень был доволен собой в эти минуты Саша Черкасов. Он не заметил, как дошел до дома.
Наскоро пообедав, он позвонил своему другу Жене Телегину:
— Женек, здорово, как она, жизнь? Ну, чего делать думаешь, какие планы? Ну, и отлично! Короче, минут через двадцать, во дворе… ну все, до встречи.
Через двадцать минут Черкасов и Телегин стояли на детской площадке возле качелей, курили. Женя, невысокого роста, до болезненного худощавый, курил медленно, почти не затягиваясь. Черкасов уже докурил до фильтра, когда Женя не выкурил еще и половины.
— Слушай, — бросив окурок, произнес Черкасов, — мыслей все равно никаких нет, пошли, что ли, ко мне, в компьютер поиграем.
— А родители твои? — спросил Женя.
— Отчим на работе, а матушка в магазин ушла, — отвечал Черкасов. — Ей книга какая-то понадобилась. Подружка ее разрекламировала ей какую-то невозможную книгу о здоровье. Матушка же моя помешана на всякой этой лабуде о здоровой пище, гороскопах, диетах, оздоровительной гимнастике, — усмехнувшись, пояснил он.
— Всегда удивлялся этим женщинам, — продолжал Черкасов, когда они уже шли к подъезду его дома. — Они и в Бога верят, и тут же суеверны, и обязательно они переживают за свою карму и непременно на них влияют звезды. Матушка моя из дома не выйдет, если по гороскопу для ее знака зодиака день неблагоприятный. И следом, в воскресенье, идет в церковь, и все посты соблюдает. Словом, такой у этих женщин ералаш… А по мне, если верить, то во что-нибудь одно — или в Бога или в реинкарнацию, а так, черт знает что получается, правильно говорю? — заключил он, уже входя в свой подъезд.
— А ты во что веришь? — ничего не ответив на вопрос Черкасова, спросил его Женя.
— В самого себя, — быстро поднимаясь по лестнице, не оборачиваясь, отвечал Черкасов. — Я материалист, и более того, атеист. Ницше сказал: «Пусть гибнут слабые и уродливые — первая заповедь нашего человеколюбия. Надо еще помогать им гибнуть. Что вреднее любого порока? — Сострадать слабым и калекам — христианство…»
— Самое простое сказать: Бога нет, — не найдя, что ответить на это высказывание, произнес Женя.
— А если его на самом деле нет? — говорил Черкасов, уже стоя возле двери своей квартиры, вставляя ключ в замок.
— Заходи, — пригласил он Женю и, войдя следом, продолжил свою мысль: — Со мной случай недавно был: я после уроков с Никитой из одиннадцатого «Б» схлестнулся, помнишь, конечно, месяц назад примерно. Мы тогда после уроков с пацанами во дворе курили, и я с Никитой чего-то не поделил и, как полагается, отошел с ним поговорить за угол. Я долго разговаривать с ним не стал, я вообще не стал с ним разговаривать, схватил его за шкирдон и головой о стену пару раз, и к пацанам вернулся. Все, типа: что — разобрались? Где Никита-то? Я, неизвестно к чему, соврал, что удрал он (сам не знаю, зачем это ляпнул), а я ведь помню, когда я его о стену головой приложил, он сразу обмяк и по стеночке на землю сполз. Стоим мы с пацанами, курим, а Никита-то не выходит, а уже минут пять прошло, а то и все десять. У меня сразу мысль: убил. И ты знаешь, страшно стало. Не выдержал я — и за угол. Смотрю, Никита стоит и рукой за голову держится. Крови не было, просто хорошо я его приложил. Я его увидел и воскликнул, невольно воскликнул, радостно воскликнул: «Живой!» И знаешь, что он мне на это сказал? «Что, испугался, что посадят?» Я его тогда чуть не убил, он ведь правду сказал: я испугался, что меня посадят. Только и всего. Если бы я знал, что мне это сойдет с рук, я бы и вовсе не ходил проверять — жив он или нет. Я к чему все это: боялся бы я Бога… Словом, любой, кто был бы на моем месте, если бы и испугался, то ни в коем случае не Бога, не какого-то там небесного наказания и Страшного суда, а испугался бы, вот как я, — что посадят, или мести. Вот и все. Тюрьма есть — ее боятся. А Бога никто не боится, смерти боятся, но не Бога. Потому что какой смысл бояться того, чего нет.
— Не убедительно, — только и ответил Женя.
— Ну, и плевать.
Подобрав с пола валявшиеся под ногами несколько листов с рисунками и пнув ногой под кровать грязный носок, Черкасов рукой сделал знак Жене, приглашая его войти в свою комнату.
Комната, в которой жил Саша Черкасов, была небольшая: у стены, сразу у входа, стояла кровать со скомканной постелью, рядом, на стуле, небрежно висели брюки и рубашка. На полу, на подоконнике вразброс лежали листы изрисованной бумаги. На письменном столе стоял монитор и клавиатура. Все же остальное пространство стола было заставлено банками и баночками с масляной и гуашевой красками и стаканами, из которых торчали кисти и карандаши. И все в таком беспорядке и неразберихе…
Пока Черкасов включал компьютер, Женя от нечего делать разглядывал висевшие на стенах плакаты рок-групп, рисунки и картины Саши Черкасова. Над кроватью висела большая репродукция византийской иконы «Спас Вседержитель», где через весь лик Христа, от руки, черной гуашевой краской было написано: NO FUTURE!
— А говоришь, в Бога не веришь, — улыбнувшись, заметил Женя.
— А, ты об этом, — не оборачиваясь, ответил Черкасов, — так ты главное читай: No future — нет будущего.
— В Бога не веруешь, а Христос над кроватью висит, — явно желая поддразнить Черкасова, произнес Женя.
— Это не Христос, это АнтиХристос — это, во-первых, а во-вторых… Я вот знаешь, о чем думал, — совсем забыв о компьютере, отойдя к окну, продолжал Черкасов, — сейчас, как нам Раиса говорила, нам опять Бога пытаются подсунуть. Памятник этому Христу Спасителю на месте бассейна возвели.
— Почему памятник? — не понял Женя.
— А разве эту халтуру храмом можно назвать? Это памятник, к тому же и Ркацетелли к нему руку приложил. (Женя усмехнулся). И полная гармония: по одну сторону реки памятник Петру Великому, по другую — Христу Спасителю. И к обоим этот черножопый любимчик Лужка свою руку приложил (Лужок же наш просто млеет от этих горцев, не Москва, а какой-то Чуркистан). Но я не об этом. Я о том, что весь разврат, происходящий между нами, имеет божественное начало — разврат божественен. (Если вообще после этого Бог есть). Тебе ни разу не приходило в голову, с чего бы это Ему вдруг понадобилось брать в матери Христа женщину несвободную?
— Так Мария была девственницей, — не менее серьезно, увлеченный возникшим разговором, заметил Женя.
— Правильно, — охотно согласился Черкасов, — в этом-то вся и сладость, два в одном — и несвободная и девственница. Да о таком счастье мечтает каждый уважающий себя развратник. Ведь согласись, нет ничего слаще, чем отыметь чужую жену: во-первых, — не дав Жене возразить, воскликнул Черкасов, — в очередной раз докажешь, что ты Дон Жуан, раз смог соблазнить замужнюю, да еще и невинную, а во-вторых, если и залетит — на здоровье, это уже проблема ее мужа. Не уйдет же женушка от своего любимого муженька из-за какой-то там случайной связи. А ведь отец, в понимании многих, не тот, кто зачал, а тот, кто воспитал — все здесь очень хитро и очень просто: ведь ребеночек-то ни в чем не виноват.
Здесь Женю даже покоробило. Слишком уж сладенько изрек Черкасов последнюю сентенцию.
— А случись так, что переспишь ты с девушкой свободной, тем более девственницей, и забеременеет она от тебя — хлопот не оберешься. Ведь еще и жениться придется, или деньги на аборт искать…
— При чем тут божественное? — вырвалось у Жени.
— Как говорил друг Бендер другу Корейко: все нормальные люди произошли от обезьяны, а вы — от коровы, туго думаете, товарищ, — усмехнулся Черкасов и вдруг, впялив в Женю свой острый взгляд, жестко выдал: — Что, до Рождества Христова, в Палестине с молодыми свободными девственницами проблемы были?!
— Так зачатие было непорочное, — упрямо не сдавался Женя.
Черкасов снисходительно посмотрел на своего друга:
— Женя, говори что угодно. Факт есть факт: порочно, не порочно, но отымел Он женщину не свободную. Цель, согласен, была святая — Спасителя нам явить; но средства… Я, может быть, тоже, к примеру, жену своего соседа имею в исключительно святых целях: сосед алкаш, ну кто от него может родиться, — а я, может, постараюсь, и еще одного нового Гоголя миру подарю… но это к слову. Главное — заповедь им же данная им же и нарушена первым. Это какой он после этого нам пример подает… Да, кстати, ты эту десятую заповедь помнишь? Сам порядок — «не возжелай» — в ней восхитителен. На первом месте: не возжелай дома ближнего своего; далее: имущества; затем: вола; далее: осла — и лишь после осла, на са-амом последнем месте: не возжелай жены ближнего своего. Красиво, согласись!..
А история с голубем — просто блеск. Нашли, бляди, птичку по образу и подобию своему: единственная тварь, которая, как и мы, люди, убивает себе подобных, просто так — не ради еды, голуби мясо не жрут, не в сезон брачных игр, не ради самосохранения, а так: они просто убивают более слабого — точь-в-точь, как люди, а то, не дай Бог, этот слабый лишнюю крошку склюет — вот это по-нашенски, это по-человечески — замочить всех, остаться одному возле кормушки и жрать, жрать, жрать! Все мне, все одному! И именно эта «божья птичка» возвестила о пришествии Христа; и именно эту «птичку» сделали птицей мира.
Я удивляюсь, как это миротворцы американцы не догадались, когда бомбили Югославию, присобачить на свои самолеты эмблему с этой птичкой мира — получился бы абсолютный библейский парафраз: F-16 с бомбами, — как голубь с пальмовой ветвью, — хрясть, трах, на хуй всех — возвестил… И следом, в белом венчике из роз — хау а ю — Иисус Христос.
— Откуда столько злобы в тебе? — вырвалось у Жени.
— Не злоба это, Женя, — жизненный опыт, причем не только мой. Моя цель определена — я художник. А это занятие не из легких. Мало того, что все искусство от лукавого, — Черкасов хитро усмехнулся, — живопись — особенное искусство. Ни что другое так не смертно, и ни что другое так душу не забирает… каждой картине часть себя отдаешь. Может и не хватить… души-то.
— От лукавого, — странно повторил Женя.
— От лукавого. Конечная цель-то — сделать работу великую, чтобы человек влюбился в нее, а, следовательно, все мысли к ней привязал, а о другом забыл… и о Боге тоже… Ладно, Женек, не парься, давай играть. Что наша жизнь — игра! Главное — все люди сволочи.
— И ты?
— И я, — не задумываясь, ответил Черкасов. — Я сейчас тебе пару примеров приведу, и ты, надеюсь, все поймешь.
Черкасов достал из ящика стола пепельницу, сигареты и закурил.
— А запах? — осторожно спросил Женя.
— Женек, мы с тобой взрослые перцы, не парься, закуривай. Хуже всего, Женек, это неизвестность и ощущение тоскливого одиночества. Ты совершаешь поступок, в котором боишься признаться даже себе. Забившись в угол, ты изнемогаешь от стыда и страха в полной уверенности, что то, что совершил ты — неестественно, и кроме тебя никто другой на такое не способен (ты сейчас все поймешь, к чему я клоню). Это как с тринадцатилетним подростком, заподозренном в рукоблудии. В тринадцать лет это делают все.
— Я нет, — твердо произнес Женя.
— Я помню, ты уже говорил это, когда мы все на уборку моркови ездили, но остальные-то, помнишь, все признались. Но до признания все просто-таки клялись: «Я? Да ни за что!» Обвинение в этом равнозначно смертельному оскорблению… И дело не только в этой мастурбации, хрен бы с ней. У каждого есть своя тайна, гадкая, ненавистная ему тайна, которой он боится больше смерти.
Страх, вранье, измена, трусость, подлость — все живут с этим, живут и боятся, что это выплывет наружу, выплывет, как всеми забытый утопленник, как нежелательный свидетель. И тогда ведь закидают камнями, как последнюю блядь… А тебе и нечего сказать в ответ. Тебе же невдомек, что твоя тайна — это и его тайна, эта тайна каждого второго, каждого третьего. Такая тайна есть у каждого — как аппендикс, который каждый мечтает вырезать. Вот признайся ты в классе: ну, скажем… что ты педераст. (Лицо Жени изменилось). Я к примеру, — увидев это, подчеркнул Черкасов, — тебя же заклюют и клевать будут от того сильнее, что сами они грешны. И с каждым брошенным в тебя камнем ты все более будешь верить, что твой поступок, твое желание — это только твой поступок, только твое желание. А все они, те, которые кидают в тебя камни — чисты и непорочны. И ты настолько уверуешь в свою порочность, что она закроет тебе глаза, ты возненавидишь себя больше, чем они, и ты уже сам будешь готов выхватить у них камень и размозжить себе голову. Потому что мастурбировать, спать со старухой, любить мальчиков или мечтать о родной сестре может только грязный, порочный человек, и тебе даже не придет в голову, что наша директор тайно заходит в мужскую уборную и мастурбирует на фотографию Леонардо ди Каприо.
— Ты это серьезно?
— Да я это так, к примеру. Главное, у каждого есть своя тайна.
Женя усмехнулся.
— Подожди! — В крайнем возбуждении воскликнул Черкасов. — Я сейчас тебе реальный пример дам. Настоящий пример. Как-то после уроков, буквально неделю назад, сразу после урока литературы, он как раз последним был, мы на нем еще «Идиота» Достоевского проходили, я тогда предложил сыграть в пети же. (Женя кивнул в знак того, что помнил это). Все отказались, все, кроме нашей Анечки Кирилловой.
— И что, она тоже мастурбирует?
— Да подожди ты хохмить, я серьезно, — в раздражении осадил Женю Черкасов. — Не знаю, чего она согласилась, она, наверное, и сама не знает. Только после того, что она мне рассказала… Короче. — Черкасов глубоко вздохнул, выдохнул. С минуту выдержал паузу, закурил и, уже успокоившись, продолжал: — Анечка не из бедной и вполне, что называется, интеллигентной семьи. У нее есть младший брат. На три года нас младше. Ты, может, видел его, но это не столь важно. Ей было десять лет, ему, соответственно, семь. Анечка наша, оказывается, очень любит красную икру, по крайней мере, тогда любила. Красную икру любил и ее брат. Случилась вся эта история, когда их родители то ли в театр, то ли еще куда ушли, это не важно. Важно, что Анечка с братом остались одни и могли безбоязненно залезть в холодильник и налупиться этой икрой по самые уши. Как она говорила, икрой этой у них чуть ли не весь холодильник был забит. Но родители почему-то не очень позволяли им этой икрой лакомиться. А тут — такой случай. Ты думаешь, Анечка, как старшая сестра, достала икру и стала ею брата потчевать? Ничего подобного. Она вовсе брата к холодильнику не подпускала. Он, бедолага, пытается банку из холодильника достать, а она его в шею, и совсем из кухни выгнала. Выгнать-то выгнала, но дверь в кухню не запирается… Ладно, я к главному подхожу! — видя сосредоточенное Женино лицо, вновь воскликнул Черкасов. — Отрезала она себе ломоть батона, достала из холодильника банку, вытряхнула из банки всю икру на ломоть. А брат тоже в холодильник, за другой банкой лезет. Ох, как Анечку это взбесило! И давай она его от холодильника отпихивать. И пока отпихивала и выгоняла, — бутерброд выронила! — сам хлеб в руке остался, а икра шмякнулась на пол. И вот, что главное! — Черкасов аж кулаком в нетерпении потряс. — Братик ее кинулся икру эту с пола хватать и в рот запихивать — как животное. С пола. Жадно. Торопливо. И Анечка — в ярости — в родительскую комнату, схватила отцовский ремень и — в кухню, и братика наотмашь. Ремнем. По спине. А он и не замечал будто! — он икру торопился доесть.
Все порочны. Вот, что главное. Даже те, которые внешне самые наипорядочные. И ты, знаешь, я теперь для нашей Анечки злейший враг. Потому что тайну ее знаю, знаю, что и она, как и все, как и я, несовершенна. Мы же больше всего боимся показаться в глазах других несовершенными. Только беленькими, только чистенькими, и, не дай Бог, где какая помарочка. Слухи ведь, смешки за спиной, сплетни. Мнение чужое — это же для нас превыше всякого там Бога. А я вот не боюсь показаться черненьким, и в этом моя сила.
Черкасов замолчал. Внимательно смотрел он на Женю. Смотрел и ждал.
— Знаешь, Саша, что в тебе пугает, — серьезно произнес Женя, — не то, что ты узнаешь тайну, а то, что ты ее не хранишь. То, что с легкостью рассказываешь ее всем подряд. Ладно, я пойду, уроки надо делать.
— Ты чего, Женек, обиделся, что ли?
— Нет, правда, надо уроки делать.
— Ну, как знаешь, — отмахнулся от него Черкасов.
Виталий и Лена шли молча. Войдя во двор, Лена указала на узкое окно пятого этажа, пятиэтажного дома дореволюционной постройки.
— Свет горит, Женя дома. Виталий, вы не стесняйтесь, Женя хороший мальчик, вы с ним подружитесь, ему только шестнадцать лет, — прибавила она, точно хотела успокоить Виталия. — Он мой поздний, долгожданный ребенок, мне был сорок один год, когда я родила его, — почему-то загадочно пояснила она, — очень хрупкий, нежный и очень добрый мальчик; вы подружитесь с ним, — повторила она даже одухотворенно.
На пятый этаж Лена взошла довольно легко, в отличие от Виталия. Неуверенно преодолевал он долгие, бесконечные ступени, так, словно вот, еще одна и все — ни шагу больше. До самой последней ступени он верил, что эта ступень последняя, дальше ни шагу.
— Вот, это моя квартира, — мягко, без одышки произнесла Лена и нажала на кнопку звонка.
— Кто там, — через некоторое время донесся мальчишеский голосок.
— Женя, это я. Открывай, со мной гость.
Дверь открылась. Войдя следом за Леной, Виталий заметил лишь спину, и то на мгновение, скрывшегося в большой комнате мальчика.
Войдя, Виталий увидел довольно бедную и неухоженную двухкомнатную квартиру. Сняв пальто, Лена прошла на кухню. Виталий, как был в кожаной куртке, следом, уверяя себя, что он на одну всего лишь минутку, и сел на табурет возле окна.
— К сожалению, кофе закончился, но я могу угостить тебя чаем, — на «ты» предложила Лена.
Виталий равнодушно кивнул и стал рассеянно рассматривать кухню. Кухня окончательно убедила его в нищете этой женщины. Облезлое, давно требующее покраски окно, грязная, с желтым налетом мойка, грязный, затертый паркетный пол, и нищета — нищета во всем.
Лена поставила на плиту чайник, она стояла к Виталию спиной, говорила тихо и, словно, сама себе:
— Когда-то я жила совсем иначе, у меня была большая квартира на Патриарших прудах, у меня было все… а потом муж… он страшно бил меня, он выбил мне все зубы… он обокрал меня, оставил без средств к существованию, он хватал меня за волосы и бил головой о стену…
«Началось, — думал Виталий, с отвращением наблюдая за Леной, — сейчас будет страшная история про мужа-извращенца, про размен квартиры, про поломанную судьбу».
Все время, пока закипал чайник, она не отходила от плиты, с тихим, застенчивым ожиданием поглядывая на Виталия.
В каждом ее жесте, в каждом движении чувствовалось покорное согласие, покорное женское согласие со всем, что бы ни сказал сейчас ее молодой гость. Все в ней говорило: ну, вот я вся перед тобой, бери меня, люби, спасай, защищай, ты мужчина, я твоя женщина, ты покорил меня, теперь ты мой и хозяин, и покровитель.
Виталий отвернулся к окну. «Послушай, для чего тебе все это надо, зачем ты лезешь в эту грязь? — спрашивал он себя, бесцельно рассматривая окна соседнего дома. — Чего ты, вообще, сюда приперся? Хочешь узнать, чем все кончится? А вдруг что интересное случится? Ничего уже не случится; и так все уже случилось».
Лена поставила перед ним чашку, заварочный чайник, негромко произнесла:
— Я пойду, переоденусь, — и вышла из кухни.
«Вот тебе и история, — рассеянно рассматривая кухню, продолжал размышлять Виталий. — И что она себе возомнила… да и я хорош. Увидеть, как она ко мне приставать будет… — он криво, даже болезненно ухмыльнулся… — рубль ставлю, она еще будет добиваться, чтобы я к ней приставал… Вот тебе и жизнь: выбитые зубы и нищета… и желание любви…»
Отхлебнув чаю, он тут же отставил чашку. Чай оказался второй, а то и третьей заварки.
Вошла Лена. Теперь она была в розовеньком, вполне чистеньком халатике чуть выше колен.
Виталий посмотрел на нее спокойно, уже ничему не удивляясь.
Лена улыбнулась и почти шепотом похвалилась:
— Это мой самый любимый халатик, я надела его специально для тебя. И еще на мне очень красивые трусики — все это для тебя…
— А тот парень, с которым у вас роман, где он? — стараясь не смотреть на нее, даже как-то грубо выпалил Виталий.
— Ты ревнуешь! — наивно произнесла Лена, тон Виталия она, вероятно, приняла как всплеск ревности. — Прошу тебя, Виталий, не ревнуй, это было тогда, когда я еще училась в МАИ. Я была моложе тебя, глупа и неопытна.
— А покажите мне Ван Гога, вы говорили, у вас есть альбом с его картинами, — резко спросил Виталий, лишь бы не слышать еще одну «трогательную» историю.
— Да, конечно… Виталий, угости меня сигаретой… у меня кончились сигареты…
— У меня тоже, — пожал плечами Виталий.
— Женя!
Через некоторое время в кухне появился Женя, маленький, худенький, наверняка болезненный, подросток.
— Женя, это Виталий, мой друг… Женя, у тебя есть сигареты? — тон ее теперь был совсем не ласковый, таким тоном обычно говорят люди, желающие при других показать свое превосходство; типичный тон не имеющей власти матери, но желающей ее показать, тем более перед своим кавалером.
— Нет, кончились, — спокойно ответил Женя, даже слишком спокойно для шестнадцатилетнего подростка, у которого мать спрашивает сигареты.
— Пойди и купи… — строго произнесла Лена и, обернувшись к Виталию, почти заискивающе попросила: — Виталий, извини, у нас временные трудности… выдели ему денег, он сходит, купит нам сигарет.
— У меня нет денег, — ответил Виталий с той же извиняющейся улыбкой, которая только что проявилась на губах Лены, и которую Виталий так ненавидел, особенно в себе. — Нет денег, — уже жестко повторил он.
Повернувшись к сыну, Лена посмотрела на него строго и категорично заявила:
— Женя, у нас гость. К нам пришел гость, мой друг, а у нас нет сигарет. Сходи на улицу и стрельни сигарет.
Сцена была ужасно отвратительной, сжав зубы, Виталий с напряжением ждал, когда Женя спокойно пошлет ее куда подальше. Виталию очень хотелось, чтобы Женя послал ее, и послал обязательно далеко и надолго, чтобы сейчас, вот прямо сейчас, Женя посмотрел на нее долго и презрительно и произнес что-нибудь такое… такое…
— Хорошо, я сейчас схожу, — Женя вышел из кухни.
Довольная собой, Лена повернулась к своему гостю, всем своим видом говоря: «Ну что, видите, как у меня все строго».
Через несколько минут Женя вышел из квартиры. Закрыв за ним дверь, Лена, как и тогда, на троллейбусной остановке, кивнула своему кавалеру и скрылась в спальне.
«Вот тебе и развязочка» — поднявшись, Виталий направился следом.
Освещенная слабым светом из коридора, посреди спальни, медленно снимая халатик, стояла Лена.
— Иди ко мне, любимый, — произнесла она чуть слышно.
Глаза Виталия превратились в две маленькие щелки. Словно маленький капризный мальчик, решивший, что он сделает это, и сделает не иначе как непременно назло, и только самому себе, он подошел к Лене.
Как неуверенный в себе самоубийца, быстро выпивающий стакан яда — зло, резко — так, что не сделай он сейчас, потом уже не сможет — губами вляпался он в ее губы. Широко раскрытыми глазами смотрел он на ее тело — видеть все! Глаза не закрывать! — унижать себя, так унижать до конца! Смотреть! Глаза не закрывать! — настоящее безумие охватило его… хотя внешне все выглядело вполне прозаично, буря творилась внутри, внешне… что было внешне — об этом даже скучно рассказывать.
Натянув приспущенные до колен джинсы, заправив рубашку, он сел на пол, облокотившись спиной о стену. Возбуждение спало. Тихое, вязкое отвращение к самому себе медленно заполняло его тело. Слабо, почти безжизненно убрал он с лица волосы, почесал нос и отвернулся к окну.
Теперь смотреть на нее он уже бы не смог даже за деньги.
Лена с наслаждением закуталась в простыню.
— Виталий, иди ко мне, обними меня… ласковый мой, — почти пропела она.
— Я пойду, — тяжело поднявшись, произнес он.
— Не уходи, останься, мне так с тобой хорошо, я люблю тебя.
— Мне надо идти.
— Виталечка, останься…
Дверь открылась. Вошел Женя.
— Вот, — он протянул Виталию несколько разномастных сигарет.
Вернувшись в спальню, Виталий положил сигареты на кровать.
— Поцелуй меня, у тебя такие вкусные губы, — прошептала Лена.
Не желая того, Виталий поморщился и повел плечами, словно коснулся чего-то гадкого и противного.
— Пока, — произнес он и торопливо вышел из спальни, а затем из квартиры.
Этим утром Женя проснулся как обычно, в семь сорок, из двух колонок музыкального центра приятный женский голос предупредил: «Вы слушаете «Наше радио», сто один и семь. Наша музыка». И следом, сначала тихо заговорчески, но с каждым аккордом все настырнее и громче и, наконец, в дикой визжащей истерике зашептало, заревело, завизжало: «Рамамбахарамамбарум, Рамамбахарамамбарум, Рамамбахарамамбарум!!!». Потянувшись, Женя спрыгнул с дивана и, подпевая и пританцовывая: Рамамбахарамамбарум угу-у-угу, рамамбахарамамбарум угу-у-гу, — вошел в ванную. Внимательно осмотрев в зеркале свое бледное, худое лицо, ощупав пальцами щеки, маленький, чуть курносый носик, лоб, закрытый косой челкой русых волос, Женя обнаружил возле правого виска несколько вылезших за ночь белых прыщиков; выдавив их и смазав ранки одеколоном, он тщательно вымыл лицо мылом, почистил зубы и, еще раз осмотрев себя, вернулся в свою комнату.
— Женя, сделай потише! — крикнула из спальни мать. Показав закрытой двери кулак с жестко выскочившим средним пальцем, он, вернувшись в свою комнату, все же убавил звук и, убрав в диван постель и сложив диван, стал собираться в школу. Вскоре в комнате появилась Лена, на ней был все тот же розовенький халатик, чуть выше колен; в комнату она вошла легко, на ходу завязывая пояс; подойдя к окну, она широким жестом распахнула шторы, сладко потянулась и, глядя в окно, произнесла:
— Женя, я влюблена, — выдержав паузу и словно ожидая эффекта после сказанных ею слов, она отвернулась от окна и посмотрела на сына, озабоченно складывавшего в пакет учебники и тетради.
— Это так прекрасно, это такое чувство, — совсем не замечая намеренно озабоченного вида своего сына, продолжала она, — ведь правда он хорош, этот Виталий, ведь правда? (Женя не отвечал). Он такой скромница. А какие у него губы, ты не представляешь! Я засыпала и видела его; проснулась с мыслью о нем. Как ты думаешь, он вернется?
Женя, будто и не слыша, уже в который раз доставал из пакета учебник английского языка, клал его на стол, но, передумав, засовывал обратно в пакет.
— Ну, чего же ты молчишь, ответь мне.
— Мне надо собираться, мама, — в упор рассматривая вновь вытащенный из пакета учебник, напряженно ответил Женя.
— Да, кстати, Женя, в который раз тебе говорю, — с деловой предупреждающей ноткой возвысила голос Лена, — ну, сколько можно: мама — это так не современно. Ты уже мальчик взрослый, а я у тебя еще вполне молодая и интересная женщина; ты меня еще бабушкой назови. «Мама» — когда ты совсем малютка, а тебе как-никак скоро шестнадцать, ты взрослый юноша. В цивилизованной Европе так и принято: взрослые дети, чтобы не ставить своих мам в неловкое положение, на людях, особенно в компании молодых интересных мужчин, называют своих мам по имени. Тем более, мы живем в современном столичном мире. И ты, надеюсь, не против, чтобы твоя мама всегда чувствовала себя молодой — ведь правда? Ну, чего ты молчишь?
— Хорошо… Лена, — мрачно, с расстановкой ответил Женя, в который уж раз засовывая ненавистный учебник в пакет.
— Ты издеваешься?! — вдруг воскликнула Лена. — Нет, ты издеваешься надо мной. Ты форменный отец. Ты все делаешь мне назло! Ты слышал свой тон? Ты сейчас специально таким тоном назвал меня Леной и назвал, чтобы обидеть. Ты прекрасно слышал: на людях не называть меня мамой, но не когда мы вдвоем, а ты назвал меня Леной именно сейчас, когда мы вдвоем, да еще таким тоном… И оставь в покое этот учебник! — она подошла к сыну и вырвала из его руки учебник английского языка. — Ты все делаешь мне назло! — уже кричала она, потрясая злополучным учебником. — Твой отец мучил меня, теперь ты меня будешь мучить?! Да?! — слезы навернулись на ее глазах. — Ты даже фамилию взял его, — учебник с грохотом опустился на стол, Лена аж сама вздрогнула и на мгновение остолбенела от резкого, взорвавшего воздух удара.
Не медля, взяв учебник и засунув его в пакет, Женя поднялся из-за стола и направился к выходу из комнаты. Лена, все еще оглушенная, резко сделала шаг следом, преградив сыну дорогу.
— Назло мне, исключительно назло мне — эту жуткую фамилию Телегин. Ты — Марченко, мой мальчик, понимаешь, Марченко, а не Телегин! Твой отец бросил нас, он бил меня, он выбил мне все зубы! А ты взял его фамилию! Ты хуже, чем он, он всю жизнь мешал моему счастью, теперь ты, да? В кои-то веки я нашла свое счастье. Виталий художник, а не какой-нибудь там…
— Мне нужно идти, — не глядя на мать, Женя вышел из комнаты.
— Ты как твой отец, — Лена рванулась следом, — скоро и ты меня бить начнешь, ну, говори, нач… ой… но… га-а, — замерев, она схватилась ладонью за левое колено, другой рукой удержавшись за плечо сына.
— Пойдем, тебе необходимо лечь, — произнес Женя и, обняв мать за талию, тут же брезгливо отдернул руку; придерживая теперь ее за спину, он отвел Лену в спальню.
— Ложись, — уложив ее, он немедленно вышел из квартиры, провожаемый охами и стонами скорчившейся на постели матери.
Всякий раз, когда мать заводила скандалы, а последнее время они становились все чаще, Жене стоило больших трудов сдержаться и не высказать все, что он о ней думает.
— Дура, выжившая из ума дура, — как он хотел сказать ей это прямо в лицо, объяснить ей, что она смешна: в свои пятьдесят шесть все еще прикидываться милой, капризной девочкой. — Лена, именно Лена, — зло шептал Женя, быстро спускаясь по ступеням подъездной лестницы, — какая же ты… мать, ты Лена. Мало тебя отец… Хотя и он мразь… Теперь бы и тебя не стало… Ненавижу. Когда же ты сдохнешь…
Выскочив на улицу, он остановился и тяжело опустился на скамейку возле входа в подъезд. Утро было изгажено, изгажено безвозвратно.
Ненависть сменилась тоской, и паническое чувство одиночества овладело им.
Отец.
Женя вдруг жестко сжал челюсти.
— Всех вас ненавижу, — процедил он сквозь зубы.
Отец окончательно ушел из семьи два года назад, ушел, как он сам сказал, как настоящий мужик: в несколько дней, в большой себе минус, он разменял квартиру на Патриарших прудах на две двухкомнатные, одну отдал жене и сыну, в другую ушел сам. Предлог к уходу оказался самым обыкновенным: он застал жену в спальне с каким-то, как он рассказывал, длинноволосым уродом. Лена отделалась легко: выбитыми зубами и сотрясением мозга; длинноволосый урод просто куда-то исчез. Из больницы Лена сразу переехала в новую квартиру.
«Если бы не сын, убил бы», — коротко сказал отец, и больше его не видели.
С уходом отца жизнь резко изменилась. Новый район, новая квартира, новая школа; и нищета. Порой в доме не было куска хлеба. Лена занималась, как она не без гордости говорила, сетевым маркетингом, что, впрочем, больше приносило ей убытков, чем прибыли.
И так нелюдимый, оказавшись в новой, чужой школе, Женя окончательно ушел в себя. Как бы все сложилось дальше — не известно, если бы в жизнь его не ворвался Саша Черкасов. Сначала Женя просто испугался его: шумный он был и навязчивый, но искренний и, что более того, откровенный подросток. Казалось, для него не было ничего запретного и тайного.
Как-то, это случилось в колхозе, пацаны вечером сидели в своем бараке и обсуждали девчонок. Тема самая популярная и лидером в подобных разговорах был Юрка Моисеев, мальчишка отчаянный, физически развитый и уже слывший героем-любовником (он — уже за год — встречался со второй девчонкой, и обе были из старших классов). Юрка уже знал, что такое женское тело, и охотно делился своими знаниями с ровесниками.
— А ты что слушаешь? — крикнул один из мальчишек Жене. — Тебе еще писю дрочить; тебе о таком рано слушать.
— Я не дрочу, — обиделся Женя.
— Дрочишь, дрочишь, — усмехнулся мальчишка.
— А ты разве нет? — вдруг спокойно спросил его Черкасов.
— Чего? — опешив и не зная, принять это как оскорбление или как шутку, но заранее готовый обидеться, воскликнул мальчишка.
— Ты разве не дрочишь? — спокойно повторил свой вопрос Черкасов.
— Ты чего?! Ты за кого меня принимаешь, я что, онанист по-твоему?
— Причем здесь онанист, — Черкасов говорил спокойно и рассудительно; все затихли, — в нашем возрасте большинство подростков занимаются мастурбацией, это даже полезно…
— И что, ты тоже? — усмехнулся мальчишка; усмехнулись и остальные, ожидая, что на это ответит Черкасов.
— Да, — не дрогнув, произнес Черкасов.
Все остолбенели.
— А что в этом такого, — продолжал он, — женщину, как Юрка, я позволить себе не могу, а воздержание вредно — я читал об этом — зачем мне вредить своему здоровью. Застой спермы — штука опасная.
Все в изумлении смотрели на Черкасова, не зная, смеяться над ним или руки ему после этого не подавать, или…
— Кстати, Санек прав, — нарушил тишину Юрка, — я тоже где-то про это слышал и сам, когда девчонки нет, а приспичит, тоже мастурбирую, тем более… это и для здоровья полезно.
Несколько минут все буквально приходили в себя. Юрка! Юрка признался в этом!..
— В общем, я тоже… пару раз пробовал, чисто для здоровья, — вдруг признался тот самый мальчишка, который еще недавно назвал Женю онанистом.
Вскоре уже весь класс признался, что они это тоже… пару раз… ради здоровья. Все, кроме Жени, он упорно утверждал, что он никогда.
— Да ладно, все признались, чего ты-то ломаешься, — давили на него, но Жене не в чем было признаваться.
К слову, Юрка Моисеев не первый раз выручал так Сашу Черкасова. Юрка был уверен, что Санек просто издевается над всеми такими приступами откровения — ради смеха. Ко всему прочему (а для Юрки это было куда важнее всех откровений и сентиментальностей), Черкасов мог один, несмотря на то, что ему ребра переломают, влезть в драку с несколькими пацанами. А Юрка уважал отчаянную смелость. Вообще, он считал Черкасова хитрецом и авантюристом, всегда и во всем руководствующимся верным расчетом. А то, что порой Черкасов перегибал палку и настраивал против себя весь класс — почему бы и нет? — значит, на то у Санька были свои цели.
К слову, с Черкасовым, если кто и общался по душам — были Женя и Юрка. Опять же, «по душам» — фраза не совсем точная: Юрка, по своему характеру, ни с кем по душам не общался, в Черкасове он видел лишь достойного собеседника, и только. В общем-то, и дружба Жени и Черкасова не выходила дальше разговоров. Вообще, с Черкасовым можно было только разговаривать, иметь с ним какие-либо дела мог лишь тот, кто видел его впервые. Позволяя себе говорить и делать все, что ему хочется, Черкасов не придавал словам ровным счетом ничего. «Единственный мой принцип, — любил повторять он, — это отсутствие всех принципов». Но как ни странно, даже те, кто уже обжигались, имея с ним какие-либо дела, все равно попадались на его удочку. Черкасов мог быть доверчиво обаятельным и имел абсолютный талант убеждать людей — в этом и крылась разгадка его странной удачливости — выпутываться из самых тупиковых ситуаций. Как флюгер, он мгновенно менял свои взгляды и решения, при этом не теряя своей убедительной искренности. Этого мальчишки понять не могли — в каждом, самом бредовом поступке или слове Саши Черкасова они старались разглядеть тайный смысл. Но как раз никакого смысла во всем этом и не было. И, пожалуй, единственный, кто это даже не понял, а почувствовал — был Женя.
— Знаешь, Саня, ты настоящий везунчик, — сказал он как-то Черкасову, — у тебя хорошо развита интуиция, а все считают, что ты математик.
— А я художник, Женек, — словно открывая страшную тайну, загадочно улыбнувшись, ответил ему Черкасов. — Женек, ты мой лучший друг, только ты меня понимаешь.
То, что Женек — лучший друг, Черкасов решил сам. Как-то, после случая в колхозе, он привязался к нему. А Женю поразила эта открытость. В конце концов, он действительно поверил, что они друзья. Но если говорить серьезно, вся Женина покладистость была не от доброты душевной, а от обычной слабости — Женя не мог отказать, не мог сказать нет.
Женя уже выходил из двора, когда его окликнули:
— Женек!
Женя остановился. Не торопясь, вальяжной походкой, широко улыбаясь крепким рядом белых зубов, шел к нему Саша Черкасов. Черная его кожаная куртка-косоворотка была распахнута, и с черной толстовки, дико скалясь, смотрела беззубая крашеная морда, и под мордой было написано: «Король и Шут».
— А я как раз к тебе, — подойдя, Черкасов крепко пожал протянутую ему руку и, не дав Жене ответить, с ходу спросил: — Слушай, у тебя сегодня вечером хата свободна?
Женя сначала даже повеселевший при виде Саши, только тот заговорил о «хате», сразу насторожился.
— Ты прикинь, — не дав возразить, Черкасов обнял Женю и с нарастающим возбуждением заговорил, пронзительно заглядывая Жене прямо в глаза: — Сегодня есть отличный шанс, Женек!
Я вот, только что, с девчонками познакомился — супер, а не девчонки, там такие — Дженифер Лопес отдыхает. Причем сами подошли: типа, извините, не будет ли у вас сигаретки… Короче, я с ними стрелку на сегодня, на шесть часов вечера забил. Женек! — в порыве он крепко обнял Женю. — Я отвечаю, все будет о’кей!
Растерянно улыбнувшись, Женя только и нашелся, что пожать плечами.
— Вот и отлично! — Черкасов радостно сжал кулаки и потряс ими. — Я к тому же такую вещь придумал, — говорил он, когда они уже шли к школе, — смотри, — он отвернул край куртки и показал Жене пришитый вместительный карман, — у нас сегодня будет и вино, и конфеты. Не найдя слов выразить нахлынувшие эмоции, он напористо пропел: — Н-ноу фьюче, н-ноу фьюче фо ю-ю… Женек, ты мой лучший друг, только ты меня понимаешь, — и вновь крепко обняв Женю, он зашагал, пританцовывая и напевая: — Н-ноу фьюче, н-ноу фьюче фо ю-ю…
В этом был весь Саша Черкасов — нетерпеливый, суетной, взбалмошный, завораживающий своей суетой и в то же время отталкивающий. Черкасов был вне себя от захлестнувшей его решимости, но все это могло резко рухнуть, как ливень в октябре, и смыть все солнечное, задорное, возбуждающее, сменив беспробудной сырой тоской, Женя это прекрасно знал: через полчаса, и это очень даже может быть, Черкасов мог обо всем забыть — это был поистине человек настроения. Привыкнуть к этому было невозможно, Черкасова можно было или принимать или нет. Женя принимал. Слишком искренен был в эти минуты крайнего возбуждения Саша Черкасов. Уже в ногу шагая с ним, Женя тоже напористо подпевал, напрочь забыв, что сегодня было дурное утро:
— Н-ноу фьюче, н-ноу фьюче фо ю-ю…
На большой перемене, когда все пацаны, разбившись на компании, курили на спортивной площадке или обедали в столовой, Женя, не найдя Черкасова, зашел в ближайший, давно полюбившийся ему двор, где он садился на одинокую скамейку в самом центре двора, сколоченную между двумя старыми кленами, курил и смотрел на небо ни о чем не думая. В этот день небо было ровное, белесое и от того очень грустное. Забравшись на спинку скамейки, Женя привычно осмотрел двор и уже собирался закурить, как внимание его привлекла знакомая черная кожаная куртка — возле подъезда одного из домов, наплевав на сырость, прямо на затоптанной мокрой деревянной лавочке, понуро свесив голову, одиноко сидел Саша Черкасов. Удивившись, Женя подошел к нему:
— Саш, ты чего? — тронул он его ладонью за плечо. Устало, подняв голову, Черкасов осоловело посмотрел на Женю. — Ты чего на грязном-то сидишь?
Голос Черкасова зазвучал печально, даже раздавлено:
— Еще дом взорвали, представляешь? Я мимо охранника нашего проходил, он радио слушал, опять люди погибли. — В замешательстве, не зная, как на это реагировать, Женя смотрел на Сашу. — Когда же все это кончится… А мы все о бабах… — удивительно, но говорил он это абсолютно серьезно, и сомнения не было, что он притворяется или шутит, Черкасов был серьезен как никогда. — Люди, сволочи, убивают друг друга, ненавидят, делят что-то, а зачем? За что? Вот и мой отчим — сволочь, ненавижу его, быдло. Год назад это случилось, а все равно, нет-нет, да и вспомню, а, вспомнив… ненавижу. Я бы ему многое простил, но такое… Это ведь все равно, что убить человека, что дом взорвать. — Женя, ничего из всего сказанного не понимая, молча стоял и ждал, когда Саша скажет главное — что случилось. — Он, считай, что меня убил. Ведь убить картину, написанную художником, все равно, что убить самого художника. Это, как Вуду. Знаешь, что такое Вуду?
— Знаю, — кивнул Женя.
— Я неделю после чувствовал во всем своем теле боль, точно в меня гвозди вколачивали. Ему, видите ли, срочно стояк в туалете забить надо было. Трубы у нас в туалете поменяли, и их закрыть надо было. Так, отчим мой взял из моей комнаты одну из моих картин, на оргалите написанную, и к стояку ее и присобачил. Она точь-в-точь по размеру подошла. И присобачил лицевой стороной, а на картине мой автопортрет был, и он меня, получается, по лицу, сверху, еще белой эмалью закрасил. Мало того, что гвоздями, еще и эмалью сверху закрасил.
Причем, делал он это не со зла, не для того, чтобы меня обидеть, а от души, потому что картинка моя по размеру подходила, и, видите ли, картины мои в беспорядке валяются — как хлам. Он, видите ли, и подумал, что мой автопортрет мне не нужен, что мой автопортрет — хлам, которым можно стояк в туалете закрыть и эмалью закрасить. И что главное. Он не понял, что он совершил! Он мне искренне сказал: «Не горюй, чего ты горюешь, ты себе еще напишешь». Нет, ты представляешь, нет, ты вдумайся. Ты себе еще напишешь! А когда я ему открытым текстом высказал все, что думаю о нем и об этой ситуации, так ведь он обиделся и, обидевшись, огрызнулся: «Подписывать надо «руками не трогать». Ты понимаешь, Женя, подписывать! Ты только вдумайся! — Саша вдруг очень разгорячился, покраснел от возбуждения и, точно вспомнив о чем-то, тихо и даже тревожно произнес. — Я как-то с ним схлестнулся, так мать на колени упала, запричитала: «Родные мои, я вас обоих люблю, не надо, не рвите мне душу…» Я вот сижу и думаю, а вдруг и наш дом взорвали… А если там моя мама будет, — Черкасов надолго замолчал. Молчал и Женя, пораженный всей этой историей с картиной. — Все мамы замечательные, а все отчимы сволочи — аксиома, — он тяжело вздохнул, посмотрел на Женю, нескрываемая боль читалась в его глубоких густо-карих глазах. — Вот твоя мама наверняка тоже замечательная женщина. Ты с отчимом живешь?
— Нет, — чуть слышно ответил Женя, и вдруг какая-то странная, горькая улыбка показалась на его лице. — Замечательная? — эхом повторил он, и сам не заметил, как выложил Черкасову все — все — что наболело у него, все ему рассказал: и что мать его старая, выжившая из ума шлюха, и что отец жестокая сволочь, похуже Сашиного отчима, чего только Женя не наговорил, все, что носил в глубинах своей памяти, все сейчас вспомнил и рассказывал точно на исповеди; не помнил как сам сел на эту грязную мокрую лавочку, часто курил, глубоко и нервно затягиваясь, и говорил: — Ненавижу ее. Всякий раз, когда она уходит из дома, так думаю, хоть бы кто убил ее по дороге, и не вернулась бы она — как отец — исчезла бы навсегда из моей жизни, словно и не было ее. — Женя замолчал.
Замолчал внезапно и обмяк, точно с последним словом все силы, которые были в нем, все вышли из него, вместе с этим последним словом. Веки его прикрылись, голова опустилась на грудь… тяжело вздохнув, он поднял голову, запрокинул ее и с каким-то странным облегчением смотрел теперь на ровное белесое и от того очень грустное небо.
— Вот это круто, — с восхищением произнес Черкасов — А я и не подозревал даже, я-то думал… А я все думаю, — словно найдя, наконец, мучавшую его долгое время разгадку, с абсолютно бестактной, неимоверно широкой улыбкой протянул Черкасов, — я все думал, чего она у тебя все под девочку косит… а оно вон в чем дело… нет, ну, конечно, вставные зубы и парик, а я и… я смотрю… даже и незаметно, что зубы у нее вставные. Ну, у тебя отец и мастак!
Черкасов восхищался!
Ошалело Женя смотрел на улыбающееся и от того ужасно противное лицо Черкасова… и что-то больно кольнуло его в правом виске, — зачем? Зачем он все это сейчас наговорил? Зачем?!!! В жизни никогда, никому Женя не открывался и до такой степени — и тут вдруг… Откровенный страх исказил его бледное худое лицо.
И Черкасов, как ни в чем не бывало, весело, даже озорно посмотрел на Женю, ни намека не осталось в его лице, и главное в глазах, той тоски и безнадеги, с которой нашел его Женя.
Поднявшись, отряхнувшись, Черкасов посмотрел на часы.
— О, брат, да мы с тобой, за твоей историей, целых два урока пропустили! — и сказал он это до безобразного цинично. У Жени дыхание перехватило, тягучая, густая боль заполнила глотку, не давая и самому маленькому вздоху проникнуть в легкие.
— Слушай, Женек, все равно в школу возвращаться смысла уже нет. Короче, — хлопнул он Женю по плечу, — сейчас мы с тобой идем за вином, а в шесть… девчонки, — даже пропел он, — девчонки, короткие юбчонки, юбки по колено, у перехода метрополитена — станции метро «Беговая», в центре зала, а я хороший мальчик и у меня родители на даче… Не паникуй, Женек, не поверишь, но это правда — ты мой настоящий друг, только ты меня понимаешь, — и, обняв ошалевшего до предела Женю, Черкасов зашагал из двора. Бессмысленно, не видя ничего перед глазами — сплошная сырая пелена — обнимаемый Черкасовым, шел Женя, и в голове его лишь нервно стучало: Н-ноу фьюче, н-ноу фьюче фо ю-ю…
Цель, куда Черкасов вел Женю, находилась всего лишь на противоположной стороне того двора, откуда они только что вышли.
— Ты не представляешь, как это просто. — В новом возбуждении шептал Черкасов, чуть ли не в самое ухо Жени. — Главное быть естественным, словно ты у себя на кухне. Стой здесь, — сказав, он оставил Женю возле главного входа и вошел в двери супермаркета.
Женя не выдержал и одной минуты. Оглядевшись так, словно он сейчас кинется воровать вино, он, не помня себя, движимый каким-то первым порывом, торопливо вошел следом. Не заметив Черкасова, он сдал свой пакет в камеру хранения, не задерживаясь, прошел через турникет и быстро зашагал по огромному торговому залу с длинными рядами стеллажей, заставленных всевозможным товаром. Покупателей было достаточно. Черкасова он не видел. И вдруг Жене стало как-то не по себе: весь товар был вот — на виду — бери, хватай… Нет, Женя не собирался забивать карманы шоколадом, жвачкой, фруктами… Он в ужасе вспомнил, что в кармане его брюк лежала упаковка жевательной резинки — точно такая же продавалась и здесь, вот она, лежала на стеллажах, в коробках… Вокруг — видеокамеры. Охранник, крепкий молодой парень в голубой форменной рубашке, с рацией в руке. Женя косо глянул на него. Черт возьми, а ведь могут подумать, что он украл эту жвачку, разве докажешь им, что он ее покупал черт знает когда… Женя окончательно перепугался. Охранник посмотрел на него. И ведь с подозрением посмотрел, в этом Женя не сомневался. Круто развернувшись к охраннику спиной, он неторопливо, как самый обыкновенный покупатель, зашагал обратно. Убираться отсюда к чертовой матери.
— Здесь выхода нет, — остановил его другой охранник, стоявший возле турникета.
— Так я ведь ничего не покупал, — голос предательски дрожал, взгляд все время косил в сторону.
— Выход через кассу, — указал Жене охранник.
Ага, через кассу, с жевательной резинкой в кармане! Чтобы его там с ней сцапали! От резинки нужно избавиться, немедленно. Но как это сделать, когда кругом сплошные охранники, и смотрят, наблюдают, за каждым его шагом наблюдают, точно он вор какой-то… Да в придачу видеокамеры… Скинуть жвачку на пол… Сделаешь это, как же, когда столько глаз, внимательных, подозрительных глаз смотрят, смотрят и ждут. Тревога до краев заполнила его тело, вот она уже стала проступать сквозь кожу, неприятно холодя спину… Чертова жвачка. Озираясь, бродил Женя мимо стеллажей, руки его то и дело трогали карман, где покоилась эта проклятущая упаковка с десятью подушками жевательной резинки, он даже не мог вспомнить, что за жвачку он с собой таскал: «Стиморол», «Дирол», «Орбит»?
А взгляды охранников становились все подозрительнее и подозрительнее, вот уже один пристроился в хвост к Жене, ни на шаг не выпуская его из своего поля зрения. Женя окончательно струсил. Он и о Черкасове забыл… резинка — вот, что сейчас беспокоило его, обычная жевательная резинка…
— Извините, молодой человек…
— А! — вздрогнув, выдохнул Женя.
— У вас какие-то проблемы? — слишком вежливо поинтересовался охранник.
— Нет-нет, что вы, я так, смотрю… — И предательски, в нервном тике, заморгало левое веко. Получалось, что Женя подмигивал охраннику, — от этой мысли у Жени внутри все так и опустилось, и он в страхе сглотнул.
— Вам помочь, вы что-нибудь ищете? — продолжал охранник, пристально всматриваясь в бледное, без единой кровинки, лицо Жени.
— Нет, нет, я… я так… смотрю, — совладав, наконец, с голосом произнес он.
— Позвольте я вас провожу до кассы…
Вот. Началось. Все — попался.
— Я бы еще немножко посмотрел, — кривая, полная униженной услужливости улыбка.
— Все-таки давайте я вас провожу, — настойчиво предложил охранник, окончательно убедившись, что имеет дело с обыкновенным наркоманом, и самое лучшее — это вывести его от греха подальше.
— Я ничего не воровал, — вдруг живо сообщил Женя. — Я эту жвачку купил в другом магазине. — Тут же он извлек из кармана засаленную, ни на что не похожую упаковку «Дирола», при этом, не забыв в подтверждение своих слов вывернуть все имеющиеся у него карманы.
— Я понимаю, — примиряюще улыбнулся охранник. — Пойдемте, — тронул он Женю за локоть.
— Но за что?!
— Андрей, что там? — появился второй охранник. Первый сделал знак рукой — все в порядке.
Проведя Женю через кассу, он довел его до выхода.
— Счастливо, — махнул он ему рукой.
Не задерживаясь, Женя мигом очутился на улице.
— Ну, ты артист.
Черкасов. Он стоял, прислонившись спиной к стене дома.
— Ты просто профессионал какой-то, — говорил он весело, обняв за плечи еще не пришедшего в себя Женю. — С тобой можно в паре работать. Ты выглядел, как абсолютный псих, который так и шныряет, где бы чего урвать. Все охранники только за тобой и следили. Молодец! — Черкасов в знак благодарности похлопал его по спине.
Они вошли во двор. Сев на лавочку, Черкасов распахнул кожаную куртку и, из того самого, специально пришитого для этого случая кармана, извлек бутылку вина. Удивление появилось на лице Жени, удивление и… восхищение.
— Все-таки удалось, — быстро оглянувшись по сторонам, произнес Женя чуть слышно.
— Все только начинается. — Черкасов открутил крышку одной из бутылок. — Я чувствую, все только начинается, — сделав глоток, он протянул бутылку Жене. — Сегодня особенный день, — заключил он, закурив сигарету. — На — для успокоения души. Да держи же ты, — насильно всунул он бутылку в Женину руку, пей, я тебе говорю, — и неожиданно, совсем по-отечески взглянув на Женю, произнес: — На тебе ж лица нет, а это красное вино, гемоглобин, красные тельца, для крови полезно, пей же, я тебе говорю, — заключил он, совсем уже по-родственному. Запрокинув бутылку, Женя сделал несколько глотков и сразу щеки его зарделись, и неожиданно приятное тепло, мягко пройдя гортань, легло в желудке. Вино, к удивлению Жени, на вкус оказалось сладковато-терпким и довольно вкусным; не удержавшись, он сделал еще один глоток; признаться, он впервые пил спиртное, и это ему понравилось. За какие-то мгновения множество образов пронеслось у него в голове и удивился он: то, что превращало его отца и друзей отца в невыносимо противных, бестолково занудных людей, оказалось очень приятным на вкус, успокаивающим и меняющим мир к лучшему напитком. Вздохнув, он густо выдохнул, так, будто все дурное вышло с этим густым, очищающим выдохом. Обернувшись к Черкасову, Женя долго посмотрел на него — как ребенок — немигающим, познающим взглядом. Черкасов даже смутился и сказал:
— Ну, что я говорил.
Женя не ответил. Отрешившись от всего мира, он откинулся на спинку лавочки и, подняв голову, больше ничего не слыша и не замечая, устремился в небо — в ровное белесое… Но теперь совсем не грустное небо, а даже спокойное и умиротворенное. И Жене стало от этого хорошо. Он не заметил, как веки его опустились, и он уснул.
Проснулся он от звуков далекого и очень знакомого голоса, мягко внушающего ему:
— Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало…
— А, — очнувшись, Женя нашел, что сидит он на той же лавочке, рядом сидел Черкасов и уже не далеким и не мягким, а совсем даже в самое Женино ухо, с хитрым, как показалось Жене, каким-то дребезжанием продолжал:
— Командовать парадом буду я.
Сморщившись, Женя отстранился и, поднявшись с лавочки, произнес:
— Ладно, я пойду.
— Давно пора, — невозмутимо согласился Черкасов и, постучав указательным пальцем по циферблату своих наручных часов, заметил:
— Время-то, без двадцати четыре, как раз успеем дойти, — и, поднявшись и кивнув в сторону метро, изрек, — пора!
— Ты не понял, я домой, — с тихой решимостью пояснил Женя.
Черкасов тяготил его, единственное, чего хотел Женя — избавиться от этого неприятного ему теперь человека. Отвратительное чувство стыда за свою недавнюю откровенность с мучительной настойчивостью гнало Женю подальше от этих нахальных, все теперь знающих глаз, знающих и пытливо царапающих Женю своим навязчивым вниманием. Не протянув Черкасову руки, Женя взял лежащий на лавочке пакет и услышал:
— Жаль, — произнес Черкасов, — а я-то думал ты мне друг. Если ты из-за… — он на секунду замялся, — если ты из-за того разговора, ну — из-за своей матери, — Женя зло и в тоже время с мольбой посмотрел на Черкасова, — ты это зря. Я не знаю, почему ты решил, что я хотел тебя обидеть… Знаешь, Женек, — и вновь глаза наполнились густой черно-фиолетовой печалью, от чего взгляд его сделался пронзительно звонким, словно кусочком звездного неба. Жуткое одиночество увидел Женя в этих глазах; смутившись, он отвел свой взгляд в сторону; не желая того, Женя ощутил себя почему-то виноватым, но в чем?..
— Ты был моим единственным другом, — мягкий, глубокий, успокаивающий своим печальным баритоном голос, — я почему-то верил тебе, а после рассказанной тобою истории я почувствовал странную близость к тебе — родство. Мне показалось, ты еще более одинок, чем я; знай, что бы ни случилось, ты мой лучший друг, — и Жене показалось, что в Сашиных глазах блеснули слезы. Резко отвернувшись, Черкасов скоро зашагал прочь во дворы.
— Саша, — опомнившись, Женя кинулся следом, и тени прежней ненависти к этому странному человеку не осталось. Саша — настоящий человек, а я его обидел! — Саша, — догнав его, Женя торопливо заговорил, — Саша, ты чего, я даже вовсе… — он путался, сбивался, — я же и не это; перестань. Мы же друзья. — Последнее он выговорил четко и почему-то радостно. — Мы же друзья, — повторил он, крепко, обеими руками держа за плечи сникшего Черкасова и с наивной, требующей прощения радостью заглядывал тому в глаза.
Черкасов улыбнулся:
— Женек!
Они крепко обнялись.
— Слушай, — вспомнив, воскликнул Черкасов, — нас же девчонки ждут! Вперед!
Битый час проторчали они в метро.
— Кинули, — в который раз уже зло плевался Черкасов, — кинули… Ну, чего теперь? А ну их, — в досаде, опустив руку, он кивнул Жене и направился к выходу. — И что теперь? — глядя куда-то в сторону, точно спрашивая у самого себя, произнес Черкасов.
Давно стемнело. Они сидели у Жени дома. Вдвоем. Блекло светил розовым светом торшер, мягко освещая Черкасова в кресле, от безделья перелистывающего страницы «Плейбоя». Женя, прислонившись к ковру, висевшему над диваном, наблюдал за Черкасовым.
— Мать скоро придет? — просто так, без цели спросил Черкасов.
— Думаю, что нет. Она сейчас в своем клубе, на какой-то выставке, какого-то художника. Может и вообще ночевать не придет.
— А женский клуб — это, наверное, круто, — задумчиво говорил Черкасов, с жадностью рассматривая какую-то обнаженную девушку, стоявшую на берегу моря в очень заманчивой позе. — Представляю, они пьют, веселятся, мужской стриптиз; мне, конечно, лучше женский. Но у них же женский клуб. Прикольно было бы понаблюдать, как бесится толпа прикольных чувих.
Женя криво усмехнулся, он вдруг представил, как его мать, пьяная, прыгает возле сцены, где раздевается этакий брутальный молодой длинноволосый тарзан, тянет к нему свои узловатые пальцы, стараясь коснуться его крепких ягодиц, и уже остается совсем чуть-чуть, ее пальцы уже близки, уже готовы коснуться, как вдруг она охает, ойкает и хватается за больное свое колено.
— Представляю, — усмехнувшись, согласился Женя, — только вряд ли там будет стриптиз, выставка же… хотя, может, и будет.
— Точно будет, — живо подхватил Черкасов, — и стриптиз будет, и оргия.
— Оргия, — Женя снова представил мать, скорчившуюся от боли возле сцены, и усмехнулся, — хорошо бы.
— Ты про оргию? Да, оргия это круто. — Черкасов все больше распалялся, уже сам не замечая, как пальцами гладит глянцевую бумагу с изображением обнаженной у моря. — Я бы хотел попасть на оргию: много пива, вина, женщин, и все хотят меня, все тянут ко мне свои руки, чтобы сорвать с меня одежды, срывают и… — у Черкасова аж дыхание перехватило, как он представил, что будет, когда они сорвут с него одежды. — А у тебя когда-нибудь была женщина? — на выдохе спросил Черкасов.
— Нет, — равнодушно ответил Женя.
— Блин, у меня тоже, — досадливо признался Черкасов, — я даже и тела женского близко не видел, только вот, — он ткнул пальцем в страницу. — Каждый раз представляю себе, как это будет, и всегда, знаешь, с нашей милой Верой Сергеевной по физре. Вот настоящая красавица! Я ее обнимаю… ее кожа, мягкая, бархатистая, пахнущая…
… — Потом и матами, — язвительно усмехнулся Женя.
— Нет, — вовсе не обращая внимания на Женин тон, продолжал Черкасов, — пахнущая хвоей! Не знаю, но мне кажется, что ее тело пахнет хвоей. Я люблю запах хвои. Я после уроков провожаю ее домой, она воспитывает меня, внушает, как надо вести себя на уроке, я слушаю, киваю, а потом мы незаметно… даже не заметили как, очутились возле дверей ее квартиры. Ее мужа нет дома. Я не знаю, замужем ли она, но мне очень хочется, чтобы была, чтобы в этот вечер ее муж… ну, скажем, был в командировке… нет, лучше в бане, командировка слишком банально, и я совращаю ее… она отпирается, говорит: «Нет Саша, не надо», — а у самой грудь поднимается все выше и выше, дыхание учащается, она вся трепещет от желания согрешить со мной, и…
— А зачем, — перебил его Женя, и тон его был, при этом, до странного наивным.
— Как зачем! — в порыве воскликнул Черкасов. — Обладать развратной женщиной — пошло. Она должна быть невинной в своих чувствах, только тогда будет настоящая страсть, только тогда она будет страдать…
— Но зачем…
— А в этом и есть высшая степень наслаждения — осознание ею своего греха, тогда она будет вся в моей власти. Развратная женщина лишена глубоких чувств, для нее секс — всего лишь животное удовлетворение своей похоти, она не способна подарить мне себя всю — наоборот, она забирает все, что ей нужно у меня, а потом даже не вспомнит, как меня зовут.
— Ты говоришь так, словно у тебя уже была куча женщин, — завороженный мягким баритоном Черкасова, с придыханием произнес Женя.
— Да! У меня были сотни женщин, вот здесь, — Черкасов ткнул указательным пальцем в свой висок, — и я знаю, когда все случится по-настоящему, она будет восхищаться мною. Женщиной нужно обладать; все другое хуже, чем мастурбация. Шлюхи — удел черни, которым важно лишь удовлетворение — как голод, — он замолчал.
— Обладать, — произнес он спустя некоторое время, произнес, как эхо, как отголосок давно владевшей им мечты. — Она стыдливо прячет взгляд, руки ее не находят себе места, она стыдится своей наготы, стыдится содеянного — как она могла! — согрешить, но назад пути нет — она моя; после она будет ненавидеть меня, ненавидеть за свою слабость, будет стараться забыть, но я всегда буду вставать перед ее глазами, когда она будет ложиться в постель со своим мужем, и всякий раз, когда его губы будут касаться ее губ, она будет чувствовать солено-горький вкус незабываемой, сводящей ее с ума измены — со мной. А-ах, — его аж передернуло от удовольствия при этой мысли.
— Ты опасный человек, — то ли шутя, то ли всерьез заметил Женя.
— Я всегда ощущал в себе Вронского, — не без гордости, довольно произнес Черкасов. — Только знаешь, — теперь тон его был больше озадаченным, — всегда думал, ведь я парень-то не худенький, а она-то, совсем куколка ведь, наверное, ей тяжело будет, когда я лягу на нее.
— Не знаю, — пожал плечами Женя.
— А я бы хотел узнать, и очень хотел бы ощутить женское тело, лежащее на мне, наверное, это чертовски приятно, когда на тебе лежит другое тело. Как ты думаешь?
— Наверное, приятно, — глядя куда-то в сторону, ответил Женя. Слушая Сашу Черкасова, его тихий, взволнованный баритон, Женя почувствовал странное желание ощутить на себе тяжесть тела его — Саши тела. Чуть слышно, изменившимся голосом Женя произнес: — А покажи мне этот журнал.
И Черкасов не протянул Жене журнал, а сам, вместе с журналом, перешел на диван…
— Теперь у нас есть настоящая тайна, — потянувшись всем телом, чуть слышно произнес Черкасов, — теперь мы с тобой больше, чем друзья; а ты знаешь, мне это даже понравилось; только еще сильнее женщину захотелось.
Женя не ответил. Он не сказал бы, что ему это было противно, но… какой-то необъяснимый стыд испытывал он в эту минуту — как Вера Сергеевна, — выскочила паническая мысль и следом один за другим, путаясь, закружились, сменяя друг друга, куча образов, от которых Жене хотелось сгинуть от охватившего его стыда. Возник неизвестный муж Веры Сергеевны, возвращающийся из бани… И мать! Она ведь сейчас может вернуться… А Саша довольно потягивался, лежа на диване, и никакого стыда в его лице Женя не увидел, лишь удовлетворение — ему лишь сильнее захотелось женщину, — странно, но именно эта мысль более всего мучила Женю… она его… оскорбляла — да, его оскорбляла эта мысль. Женя вдруг поймал себя на том, что он… ревнует.
— А с женщиной, думаешь, было бы лучше, — с тихой дрожью в голосе спросил он, не замечая, как руки его стыдливо закутывают его нагое тело в покрывало.
— Конечно, — не задумываясь, ответил Черкасов, — уверен, с женщиной лучше; у женщины грудь, талия, и у женщины есть… — повернувшись на живот, Черкасов хитро подмигнул и игриво шлепнул Женю ладошкой.
Волна ненависти нахлынула откуда-то снизу и комом встала у Жени в глотке; сдерживая себя, чтобы не заплакать, он торопливо поднялся с дивана и, собирая разбросанную по полу одежду, еще торопливее оделся, открыл ящик стола, где россыпью лежали несколько разномастных сигарет, на черный день, взял одну и — что случилось впервые — закурил здесь же, в комнате. Он ненавидел сейчас Черкасова… Неожиданная злая мысль пришла ему в голову, сев на край дивана, он внимательно посмотрел на Сашу, все еще нагим лежащего на диване, и неожиданно произнес:
— Саша, мы же с тобой друзья — так?
— Так, — почувствовав подвох, Черкасов поднялся с дивана и, подобрав с пола джинсы, стал торопливо одеваться.
— Переспи с моей матерью. Ради меня. Ради нашей дружбы.
— Вот так Женя, вот так тихоня, — в каком-то возбужденном удивлении повторял Черкасов, быстро шагая в сторону Ваганьковского кладбища. — «С матерью моей переспи». Ну, блин, Женя, ну… Женя. — Не выдержав, он рассмеялся — на минуту представив себя в постели с Жениной матерью…
— Ну уж нет! — вновь смех разобрал его. — Ну, Женек, ну… блин, — все повторял он, не в силах прервать свое дикое, громкое гоготанье.
Он остановился возле трамвайной остановки.
«Куда я, собственно, ехать собрался? — вопрос возник сам собой. — Черт возьми, ведь в клуб иду — по привычке, точно на автопилоте», — он немало удивился этому факту. Намерения идти в клуб у него не было. Выйдя от Жени, он, как само собой разумеющееся, направился в сторону клуба.
— Бывает же, — удивился он вслух. — А почему бы и нет? — следом решил он. — Вон, и трамвай подходит. — Окончательно утвердившись в своем намерении, он вошел в трамвай, сел на свободное место и, ткнувшись лбом в холодное стекло, бессмысленно уставился в огни вечернего города.
Уже переехав мост, он, точно очнувшись, подумал: «Время-то… Там ведь сейчас никого нет. А, ладно, — мысленно отмахнулся он, — прогуляюсь, а там…» — И, вновь вспомнив о Жене, широко оскалившись, прошептал: — Ну, Женя, ну тихоня…
Без всякой надежды дошел он до двери клуба «Юных техников». Он и прошел бы дальше, дошел бы до следующей трамвайной остановки, сел бы в трамвай и поехал бы обратно домой — как он и собирался сделать — если бы не заметил в окне кабинета рисования тоненькую, чуть заметную полоску света между краем окна и шторой.
— О, как! — с минуту он, не зная, позвонить или нет, стоял и смотрел на эту тоненькую бледно-розовую полоску, исходившую, наверняка, от настольной лампы.
И такое любопытство Сашу разобрало…
«Скажу… что рисунок свой пришел забрать. Матери моей… она очень захотела его увидеть. Нет… Шел мимо. Да, скажу правду: шел мимо, увидел свет…» — более не мешкая, он уверенно подошел к железной двери и вдавил кнопку звонка.
Дверь не открыли и после повторного звонка. Более того, полоска света исчезла.
«Или с женщиной или… с женщиной», — мгновенно решил Черкасов. И так его это раззадорило, что, не удержавшись, он постучал костяшками пальцев в окно, стучал долго, настойчиво.
Пожалуй, не пей он сегодня вина, не будь его голова вскружена последними событиями этого дня, он вряд ли позволил себе такую наглость, как стучать поздно вечером в окно кабинета рисования, когда его лично там никто не ждал, и явно видеть его там никто не хотел, — но это-то и разжигало больше всего.
Видеть его, значит, не хотят. Скрываются. Свет гасят. Шифруются, прикидываются, что нет никого, но это еще…
— Виталий Андреевич, — громко и со слышимым раздражением, до которого Саша уже успел довести себя, произнес он, вновь постучав в окно.
Тут же штора отдернулась, из полумрака кабинета показалось испуганное лицо учителя рисования. Увидев его, Саша, как ни в чем не бывало, улыбнувшись, сделал ему ручкой.
Через минуту дверь клуба открылась.
— Тебе чего? — быстро запустив Черкасова внутрь и сразу закрыв за ним дверь, почти шепотом спросил Виталий Андреевич.
— Да так, — не найдя, что ответить, пожал плечами Саша. — А что шепотом-то? — спросил он в свою очередь.
Этот вопрос поставил Виталия в тупик. С минуту, не понимая, смотрел он на своего ученика.
— Тебе чего, ты что так поздно здесь делаешь? — наконец произнес он.
Лицо Саши Черкасова вдруг изменилось, и он, вторя своему учителю, так же тревожно и торопливо заговорил:
— Виталий Андреевич, мне необходимо серьезно с вами поговорить, очень важный разговор, — он и сам толком не знал, к чему он все это начал. Единственное, что ему сейчас хотелось, поскорее заглянуть в класс рисования и увидеть там что-нибудь такое… такое! Словом, он готов был нести сейчас самую что ни на есть чушь, лишь бы заглянуть в класс.
— Что случилось-то? — тон Виталия теперь стал откровенно испуганным. «Узнали, что я здесь живу!» — выскочила самая страшная, давно уже донимавшая его мысль. — Говори! — нервным шепотом выпалил Виталий.
— Пойдемте, — Черкасов кивнул в сторону класса. Он не верил, что Виталий Андреевич первым пригласит пройти в класс его, Сашу Черкасова. Странно поглядывая на учителя, Саша вошел в класс и… никого там не увидел. Единственное, что могло показаться необычным — пять стульев, выстроенных в ряд у окна и застеленных старым пальто.
— Ну и? — сев на табурет, Виталий предложил сесть и Саше.
— Понимаете… Понимаете, — Саша запнулся. Он совершенно теперь не знал, что ему говорить. Виталий Андреевич (и это очевидно), был в классе один (стулья вот только…), больше никого не было.
Некоторое время, собираясь с мыслями, смотрел он на эти застеленные пальто стулья, лихорадочно придумывая, что бы ему такое сказать. Прошло уже минуты две. Дальше тянуть было некуда.
— Виталий Андреевич, — произнес он с расстановкой; и сам не ожидая от себя, вдруг выдал: — У меня есть друг, Женя, и у него есть мать, и он попросил меня ради нашей дружбы, чтобы я с ней переспал, вот.
Прозвучало это до того нелепо и абсурдно, что и сам Черкасов немало удивился, услышав произнесенные им же слова.
— Ну… и что? — после довольно долгой паузы, спросил Виталий Андреевич.
— Ничего, — пожал плечами Саша и, вновь глянув на стулья, попросил: — Можно я закурю?
— Кури, — кивнул Виталий.
— А вы так поздно… работаете, да? — закурив, лишь бы не молчать, спросил Черкасов, как завороженный глядя на эти стулья.
— Да, — кивнул Виталий, пристально вглядываясь в Черкасова и ожидая, что еще скажет этот столь неожиданно появившийся молодой человек.
В полной тишине выкурив сигарету, Черкасов вдруг поднялся и произнес:
— Ну, я пойду.
Виталий вздрогнул. Поднявшись вслед за Сашей, он, стараясь заглянуть ему прямо в глаза, произнес, сдерживая возрастающую дрожь в голосе, и оттого медленно и даже внушительно:
— Саша, скажи правду, ты чего приходил, что случилось? — и, точно все поняв, взгляд его врезался в эти чертовы стулья, которые он подготовил себе для сна, и которые так пристально привлекали сейчас Сашу.
— Ничего. На самом деле, я просто шел мимо, увидел свет, удивился, что в клубе кто-то есть и постучал. Вот и все, — честно признался он.
Нечего и говорить, что Виталий ни слову не поверил. Он вдруг, именно сейчас, абсолютно уверился, что Черкасов пришел проверять его; его подослал и… директор — он знает, что Виталий не снимает никакую квартиру, а живет здесь же, в клубе. Это проверка, это…
— Подожди, я сейчас тоже уже собирался уходить, — засуетился Виталий. — Я тут засиделся, рисовал — работал, как ты правильно заметил («Чертовы стулья, — мотнув головой, — вытряхнуть эти мысли!» — Виталий улыбнулся криво, противно, он сам это почувствовал), а сейчас вот, домой, — добавил он и неожиданно хихикнул. — Я живу здесь недалеко, — резко чеканил он, — за мостом, за Ваганьковским, у женщины…
— А на какой улице?! — живо подхватил Саша. — Я же тоже в том районе живу.
— На улице? — Виталий замер. — Улица… — перед глазами его возник Ленин дом, — улица, — повторил он, мысленно вспоминая табличку с номером дома и названием улицы. — Конечно! — воскликнул он и, не задумываясь, выложил Черкасову улицу и номер дома, где жила Лена.
— О! Так я рядом живу! И друг у меня (ну, который Женя) в этом же доме живет. А вы в какой квартире?
«Попался», — медленно проплыло это слово в голове у Виталия Андреевича. Тяжело выдохнув, он вдруг спокойно и долго посмотрел на Черкасова и даже с какой-то тупой тоской произнес:
— Саша, ну чего тебе от меня надо. Я же хороший учитель, ведь правда? Ну скажи, ведь правда?
— Конечно, — охотно согласился Черкасов.
— Ну да, никакой квартиры я не снимаю и ни у какой женщины не живу. А живу здесь, в клубе, ну и что, но ведь я хороший учитель, ведь правда?
— Правда, — все еще не понимая, уже осторожно согласился Саша и, не к месту широко улыбнувшись, воскликнул: — а зачем на… говорили-то?! Вы что, подумали… а-ха-ха!
— В общем-то, да, — усмехнулся и Виталий. — Ты что, правда, шел мимо и просто зашел? — тон Виталия не был на редкость наивен.
— Шел мимо и просто зашел, — повторил Саша, сделав ударение на том же слове, что и Виталий Андреевич.
— От, блин, — Виталий даже рукой махнул. Густо выдохнув, он вдруг громко и долго засмеялся, даже на стул упал от этого нервного, накрывшего его смеха. Отдышавшись, уже с облегчением и в то же время серьезно он посмотрел на Сашу.
— Саша, я, конечно, мнительный балбес. Саша, я тебя прошу, пусть это останется между нами. Водевиль какой-то! — не выдержав, весело выпалил он. — Ну что, договорились? — и он протянул Саше руку.
— Договорились! — и Черкасов с жаром пожал протянутую ему ладонь учителя рисования.
— Будем друзьями, Александр Черкасов?
— Будем, Виталий Андреевич!
Вскоре они покинули Клуб и зашагали к трамвайной остановке.
— Ну что, до завтра. — Виталий вновь протянул свою руку Черкасову.
Довольный собой, Саша с удовольствием пожал ее:
— А вы куда?
— Погуляю часок-другой, да обратно в клуб, спать.
— Вон мой трамвай, — и в каком-то радостном возбуждении, широко размахивая руками, Саша побежал к подходившему к остановке трамваю.
Эту ночь Виталию в клубе ночевать не пришлось. Дойдя до метро и доехав до станции «Войковская», он так, наобум, зашел в гости к своему бывшему однокурснику Сене Ривкину. Дружбы особой между ними никогда не было. Но, когда Сеня входил в запой, в такие дни он частенько заходил к Виталию в клуб, и непременно в те минуты, когда в клубе находился директор.
«Виталий! Здесь не кабак, а детское учебное заведение!» — громыхал директор. — «Борис Борисович, вы же видите», — оправдывался Виталий. «Смотри у меня, — заключал директор, — в последний раз». Таких «последних разов» было уже не менее пяти. «Пусть только попробует уволить, — зло секретничал Виталий с Иванычем моделистом, — кто тогда будет здесь работать за такие копейки? Да и вообще, я виноват, что этот ко мне пьяный заваливается?» — «Ну, ты уж все равно, — соглашаясь, все же замечал Иваныч, — он и просто так уволить может. Ты же его характер знаешь. И скажи ты этому своему Сене, чтобы в таком виде не заходил, в конце концов, в чем-то Борисыч и прав, здесь же дети. Ну, вечером, ну, после уроков, но чтобы посреди дня!» Виталий на это лишь пожимал плечами. С пьяным Сеней разговаривать было бесполезно. Впрочем, с трезвым тем более. Если пьяный он тащил Виталия к себе домой и часами мог доказывать, что он гениальный художник, а остальные все сволочи — все, абсолютно все, то в трезвом состоянии он Виталия и на порог не пускал. «Виталий, извини, я работаю, у меня дела. И прежде, чем заходить, всегда звони, телефон для этого и придуман», — так неизменно заявлял Сеня, когда был трезв.
В этот вечер Сеня оказался почти невменяемым.
— Витальчик! — открыв дверь и увидев Виталия, он буквально бросился ему на шею. — Витальчик, как я рад тебя видеть! Ты единственный художник в этом говенном городе! Заходи! — Небольшого роста, в рваном трико, постоянно почесывающий свою смоляную взъерошенную бороду, и с какой-то неуловимой кошачей ухмылкой в чернючих глазах. — Витальчик, дорогой, проходи, да не разувайся ты, плюнь ты на все, вот так, — Сеня плюнул на пол, — вот так. Проходи!
По правде, Виталий завидовал Сене. Пьянствуя целый месяц, после Сеня в какие-то три-четыре дня делал две-три картины в духе Пиросмани и, что всегда поражало Виталия, выгодно продавал их. Тем и жил. Но, несмотря на это, жизнью своей Сеня доволен не был.
— Все сволочи! — стуча кулаком по столу, рычал Ривкин. — Мы художники: только ты, Витальчик, и я, все остальные — сволочи. И эти сволочи смеют обвинять меня в халяве и пьянстве. Дожили — в России художником стало быть неприлично. Нужно быть бизнесменом, нужно работать. А живопись, это так. Рисовать у нас, как и петь, каждый таксист умеет.
— Тебе-то что до этого? — удивлялся Виталий. — Картины ты свои продавать умеешь…
— В том-то и дело, что умею — именно умею! Приходится надевать белую рубашку и, как последний торгаш, извиваться перед этими толстосумами, унижаться перед этими денежными мешками, льстить им, убеждая купить их мою картину. А некоторые меня за это и ненавидят. Ну, конечно, они ведь работают, а я тяп-ляп — и штука баксов! Они все быдло! Я умею что-то делать, понимаешь, Витальчик. Я творец. А работают пусть рабы. Работают те, кто ничего делать не умеет. И мне не стыдно, мне смешно, когда какой-нибудь недоумок тычет в меня пальцем и обвиняет в безделье и халяве. Мне смешно! Этот недоумок считает себя выше и, заметь, достойнее меня, лишь потому, что он работает и зарабатывает деньги! Он встает к 8:00 на работу, в 17:00 возвращается домой, ужинает, смотрит телевизор, спит с женой. По субботам ходит к любовнице, по воскресеньям пить пиво с друзьями; раз в месяц приносит домой зарплату — скучно. Но его слабенький ум не может понять, что то, что делает он, могут делать и другие — он заменим, он обычный кирпич в общей кладке, он раб, стоящий на конвейере… Он даже не может понять, что если все станут на конвейер, конвейер этот заглохнет. Чтобы конвейер этот работал, ему нужны жертвы, и эти жертвы мы, творцы. Мы подобны весеннему ветерку, звездному небу, легкой ряби на зеркале пруда, пению птицы, шелесту листвы — тому, без чего нет жизни и то, что постоянно упрекают в бесполезности. Нашими творениями нельзя насытить брюхо, ими не укроешься от холода — они как воздух, который нельзя пощупать, который замечаешь только тогда, когда его нет, когда ты задыхаешься, и только тогда понимаешь, что он — главное. Но дай тебе его снова, и вновь ты о нем забудешь.
— То есть? — не понял Виталий.
— Вот и то есть. Ты часто задумываешься, почему встает солнце, откуда берется дождь, почему распускается цветок или почему падают листья? Ты идешь по улице, тебе паршиво и вдруг ни с того, ни с сего тебе стало хорошо — ты увидел растущий на обочине одуванчик, и тебе стало хорошо. Возможно, ты даже и не придашь значения тому, что в изменении твоего настроения повинен какой-то маленький желтенький одуванчик, тебе нет до него дела, у тебя семья, работа, тебе незачем задумываться о каком-то там одуванчике, ты даже можешь не понять, что настроение твое изменилось именно потому, что на миг, на долю секунды твой глаз заметил этот ничтожный одуванчик… теперь понимаешь, о чем я? Искусство незримо влияет на нас, оно независимо от нашей воли может изменить наше настроение, оно владеет нашими чувствами — хотим мы этого или нет. Оно может свести с ума, даже убить, или наоборот, дать жизнь. И мы, творцы, мы единственные, которые понимают это, понимают не разумом, а нутром — мы можем владеть настроением людей, а значит и их судьбами. Мы выше их, мы важнее их, без нас они подохнут от тоски.
— А мы без них с голоду, — заметил Виталий, шумно закусывая только что выпитую стопку водки куском одесской колбасы.
— Физиология, Виталий, гораздо проще психологии. — Ривкин разлил оставшуюся водку в стопки и, не чокаясь и не закусывая, немедленно выпил. — Человек, как животное, может всю жизнь жрать одни коренья и пить воду и прожить сто лет. Но лиши его способности видеть и слышать прекрасное, и он загнется от тоскливого ужаса раньше положенного ему срока, будь он хоть владельцем мясо-молочного комбината… Так что не мы без них с голоду подохнем, а они без нас от тоски… Но они, свиньи, как и положено, этого не понимают. И если что-нибудь случится, революция — черт бы ее побрал — то пойдут за нами. Мы — высшие люди — возглавим эту толпу. Пошли за водкой.
— Сеня, — Виталий пристально посмотрел на Ривкина, — художник не может быть злым, он слишком понимает эту жизнь и этих людей, чтобы злиться на нее и на них.
— Кто на ком стоял — выражайтесь яснее — на кого нее и на кого них?
— На людей. А ты злой и за тобой никто не пойдет. И если и вправду что-нибудь случится, то пойдут не за нами, а мы за каким-нибудь себе на уме уродом, пойдем как миленькие, и других за собой потащим. Пошли за водкой, тоже мне, Сеня Воробьянинов, предводитель каманчей.
Времени было около полудня, и удивительно, что клуб был пуст. Ни директора, ни Иваныча, моделиста, пока не было, и этот факт казался Виталию странным и в то же время радовал. Виталия все сильнее и сильнее клонило в сон. Эту ночь он не спал вовсе. От Сени он ушел в семь утра, когда Сеня лег спать. Самое лучшее сейчас было поспать или просто покемарить, сидя за столом — что Виталию было не в новинку, но, как ни странно, сейчас он боролся со своей сонливостью: несколько раз он ходил в туалет, засовывал голову под струю холодной воды и, доведя себя до ледяного жжения, до боли в висках, вырывал голову из-под струи, выжимал волосы и возвращался в мастерскую — это помогало, но совсем на чуть-чуть.
У стены стоял, метр на полтора, давно проклеенный лист орголита. Виталий уже не первый день собирался распилить его на более маленькие форматы, но то времени не было, то забывал он про него, и вот сейчас, стоя посреди мастерской, внимательно вглядывался в этот лист. Размер был совсем не его, редко он брался за такой по размеру лист, но сейчас, стоя посреди мастерской, Виталий неотрывно смотрел на него… Уверенно подойдя, он взял лист и вставил в мольберт. Что он собирался делать, точно он не знал, но сонливость его при виде этого листа сразу же исчезла. Быстро переодевшись, Виталий положил на стул палитру, и все цвета, которые у него были, здоровенными лепешками (Виталий не скупился на краску, выдавливал целыми тюбиками) легли по всему периметру палитры. Убрав в хвост волосы, взяв в руки кисть и тряпку, он вдруг, не раздумывая, зачерпнул кистью шматок самой ядовитой голубой ФЦ и мазнул его на лист. Прочертя небольшую линию, кисть увязла в густой, уже старой краске.
— Счас мы тебя разбавим… — сквозь зубы процедил Виталий и, набрав кистью разбавителя, с силой стал размазывать краску по всей поверхности; сколько продолжалась эта истерика, Виталий не помнил, очнулся он от боли в руке (слишком напряженно и крепко она сжимала кисть). Привычно вытерев кисть, он отошел как можно дальше от листа. Резкие, рваные линии, врезающиеся в пятна, ничего конкретного. Виталий попытался как-то это оживить, преобразить… ничего не вышло: лишь еще больше хаоса и бессмыслицы — больная, похмельная желто-синяя мазня. С отвращением смотрел он на свое творение. Собрался уже засунуть его с глаз долой, но помешали.
— Виталий Андреевич, здравствуйте, — широко улыбаясь, в класс вошел Саша Черкасов. Виталий не успел еще ответить, а тот уже, повесив на крючок свою кожаную куртку с косым воротом, стоял у Виталия за спиной и с ходу, только взглянув на картину, как-то уж слишком восхитился и влет дал ей название:
— «Татуированные макароны».
— В смысле? — не понимающе обернулся к нему Виталий.
— Классная картина, мне нравится. А это — название для нее: «Татуированные макароны», дарю, — совсем развязано ответил Черкасов.
— Почему татуированные? — озадаченно усмехнулся Виталий. Услышав лестное слово из уст своего ученика, Виталий даже по-другому посмотрел на то, что еще недавно хотел засунуть за шкаф. И линии казались ему не такими уже рваными и чем-то действительно напоминающие макароны, он уже прикидывал, как придать им более или менее похожий вид. — Да, Черкасов, — усмешка растянулась в благосклонную улыбку, если ты придумаешь, так придумаешь.
— Виталий Андреевич, все оправдано! — продолжал Черкасов, при этом голос его звучал совсем уж подобострастно, и даже услужливо. — Картина у вас вышла бессмысленная? Бессмысленная! Ни черта непонятная. И название соответствующее — бессмысленное и непонятное. Но это и главное! Ведь в наше время чем непонятнее и бессмысленнее, тем актуальнее и продажнее. — Благосклонная улыбка исчезла с лица Виталия, он пристально посмотрел на Черкасова, Черкасов продолжал с еще большим вдохновением: — Ведь если ничего нет, должно быть хотя бы название, вслушайтесь: «Заводной апельсин», «Голубое сало», «Татуированные макароны» — ведь звучит! Если вещь выходит бездарная, ее необходимо спасать — ей нужно дать оригинальное, сбивающее с толку своим бессмыслием название — и все! — полный Мумий Тролль! Точно ртуть алоэ!
Черкасов, придав своему лицу до приторности шутовское выражение, глупо уставившись, смотрел на своего учителя. Теперь не было и сомнения, что этот подросток просто издевается. Виталий смутился, достал картину из мольберта и суетливо засунул ее, как и намеревался, за шкаф, в мыслях кляня себя за доверчивость. Не смотря на Черкасова, стараясь скрыть нахлынувшее и отчетливо читавшееся в его лице смущение, он официальным, учительским тоном произнес:
— Так, Александр, готовьте свое рабочее место и приступайте к работе. Натюрморт, вот он, — и, более не медля, вышел из класса, провожаемый ехидно довольным взглядом Саши Черкасова.
В это утро Черкасов был особенно весел и приветлив. Он вышел из дома за целых тридцать минут до начала уроков, что уже было из ряда вон. Появившись в школе, он здоровался со всеми подряд, даже с охранником, которого открыто презирал, поздоровался и сказал ему не обычное «Здрасьте», а «Здравствуйте, многоуважаемый Андрей Викторович», и отвесил церемонный поклон, чем почему-то крайне разозлил охранника. Стоит заметить, что как только Андрей Викторович устроился работать в эту школу, а случилось это всего лишь в сентябре этого года, он имел неосторожность как-то гордо заявить разговорившему его Черкасову, что он ни какой-нибудь там, а подполковник в отставке, боевой офицер, воевавший в Афганистане; и действительно, при одном взгляде на этого довольно плотного, осанистого и высокого мужчину, с маленьким низким лбом и гордо оттопыренными ушами, мысли другой не возникало, что перед вами настоящий подполковник. Учеников, особенно старшеклассников, часто злил этот принципиальный служака. Вместо того, чтобы целыми днями, как все остальные охранники, сидеть за столом, возле главного входа, и читать детективы, он слишком безупречно выполнял свою службу: на каждой перемене он заходил в мужской туалет и именно тогда, когда пацаны только закуривали, и громогласно заикаясь (он на свою беду страдал заиканием), командовал: «А ну в-вон, из общественной уб-борной. К-курить запрещается!» В досаде, бычкуя только что прикуренные сигареты, пацаны выходили из уборной. В одно из таких его появлений Черкасов демонстративно бросил сигарету в унитаз и, вкрадчиво смотря прямо Андрею Викторовичу в глаза, произнес:
— Наши пацаны там, в Чечне гибнут, а ты, тыловая крыса, здесь облюбовал себе тепленькое местечко.
— Д-д-да я! — опомнившись, взревел Андрей Викторович.
— Чт-т-то т-т-ты, — так же заикаясь, парировал Черкасов, когда взбешенный бывший боевой офицер, в порыве, схватил его за рукав свитера, намереваясь выкинуть этого… из уборной, а может и даже…
— Работу хочешь потерять? А то будут тебе вместо Афгана н-н-нары, — засунув руки в карманы брюк, быком уперся Черкасов, смотря прямо в глаза побагровевшему, но крайне растерявшемуся охраннику: вокруг стояло с десяток подростков, и не просто подростков, а свидетелей…
Убрав руку:
— Т-ты у меня ещ-ще… — не договорив, он с достоинством оправил свою форму и под общее хихиканье вышел из уборной. Спустя четверть часа Черкасов объяснялся в кабинете у директора. Понуро, опустив взгляд, выслушивал он громы и молнии Виктории Борисовны, директора школы. Выслушав и что-то промямлив в свое оправдание, он, тихо извинившись перед стоящим здесь же подполковником в отставке, сказал волшебную фразу: «Я больше так не буду». А спустя пять минут, только они оба покинули кабинет, Черкасов странно улыбнулся и, как ни в чем не бывало, вновь бессовестно смотря охраннику в глаза, усмехнулся, заикаясь: «К-как служба б-браток?!», только по плечу не похлопал.
«П-подонок» — негромко ответил офицер и, держа осанку, зашагал на свой пост.
…Первым уроком была история. В ожидании учителя ученики столпились в коридоре; кому не хватило места на подоконнике, стояли возле окон и, разбившись на компании, трепались, от безделья коротая время.
Женя, как обычно уединившись, стоял в углу возле лестничного пролета и смотрел в окно, созерцая хмурое, готовое разразиться дождем небо. Мысли его неизменно возвращали во вчерашний вечер, как Женя ни забивал их песнями; мысли настырно заглушали мелодию, причиняя Жене немало страданий. «Это все вино, — мысленно оправдывал он самого себя, — это все вино». Причем, что более его тяготило, чем сами воспоминания, так это то, что он, к своему, как он уже понял, несчастью, по-настоящему испытывал к Саше чувства; для него все вчерашнее было не просто так. До утра пролежал он без сна в своей постели и единственное, к чему он пришел, это сразу же, только увидев Сашу в школе, объясниться с ним, что ничего не было, что все случившееся останется их тайной; они, конечно, как и прежде будут друзьями — но и только. И… не надо Жене, чтобы Саша приставал к его матери, Жене ничего не надо… даже больше, он видеть этого Черкасова не хочет… Он не хочет… чтобы им… кто-то «обладал». Это слово колом врезалось в его голову; он не хочет, как Вера Сергеевна, ему это противно, он обычный человек… Словом, Женя окончательно запутался и измучил себя всеми этими противоречиями. Все, о чем он мечтал, — остаться одному. Пусть мать творит, что ей вздумается, лишь бы Саша оставил его, Женю, в покое…
Таким и застал его вошедший в коридор Черкасов.
— Здорово, Женек! — прогремел он на весь коридор.
Женя не знал, куда ему деться. И так маленький, он, казалось, стал еще меньше ростом. Он постарался улыбнуться, вышло не очень — криво и болезненно. Подойдя, Черкасов, даже интимно, поинтересовался:
— Ну, что сегодня вечером делать будем?
Женины лоб, скулы и щеки враз покрылись розовыми пятнами стыда; кривя рот в застывшей улыбке, он будто онемел.
— Все будет о’кей, Женек, — интимно продолжал Черкасов. — Я свое обещание выполню, я уже все придумал, мамашу твою оприходую, а с тебя за это — полминьета. Хе, даже в рифму, — довольный собой хмыкнул Черкасов и тут же отошел к позвавшему его Юре Моисееву.
В ужасе, уже не побледнев, а помертвев, проводил Женя вальяжно удаляющегося Черкасова и бессмысленно смотрел, как тот, подойдя к компании пацанов, во главе с Юрой Моисеевым, о чем-то весело заговорил с ними.
«А вдруг… обо мне», — ударила внезапная мысль, и Жене показалось, что Черкасов в разговоре несколько раз кивнул в его, Женину, сторону. — Ему же ничего не стоит, у него же нет ничего святого… «Единственный мой принцип — это отсутствие всех принципов», — вспомнил он любимую Черкасовскую фразу, — я ему этого не прощу — шептал он одними губами, не в силах удержать мысли в голове, — не прощу я ему этого…
— Здравствуйте, — громогласно прозвучало, покрывая стоящий в коридоре гул. Ученики, как один, обратили свои лица к двери кабинета истории. Женщина с суровым лицом, в сером брючном костюме, низкорослая и с зычным, выработанным за тридцать лет работы в школе, голосом, никак не вяжущимся с ее ростом, стояла с классным журналом 10 «А» под мышкой возле двери кабинета истории. — Заходите, — открыв двери, она первая ступила в кабинет. Как раз прозвенел звонок к уроку.
Соблюдая все приличествующие тому формальности, учитель пригласила класс садиться.
— Ну, что ж, — провозгласила она с неизменной своей суровостью, — зачнем, — это, пожалуй, была ее единственная шутка, которую она неизменно произносила в начале любого урока, вот уже лет двадцать пять. Звали учителя Раиса Максимовна. Уроки свои Раиса Максимовна вела так: после слова «зачнем» (на которое уже никто никак не реагировал) она, не открывая журнала и не отмечая отсутствующих, сразу заявляла: — История — это наука, и ее надо знать. И живем мы так безобразно лишь потому, что они, — она указывала пальцем в потолок, — эту науку не изучали. Я же хочу, чтобы вы прожили свою жизнь достойно, и потому историю вы знать обязаны, — произнеся такую речь, Раиса Максимовна «зачинала» урок.
Вела она его в такой форме: какая бы тема ни звучала, все сводилось к одному: дерьмократы все сволочи, и живем мы не в Древней Греции, а в Великой России, а Великая Россия есть лишь тогда, когда в ней правит полная и безграничная диктатура — и не важно: Ивана IV, Петра I, Иосифа Сталина или даже, черт бы его побрал, пролетариата — в противном случае, будущего у России нет. Рассказывая, она порой уходила в такие детали и подробности, что класс начинал хихикать. Ее горячей руки не избегало ничто: ни наука, ни политика, ни культура. Но начинала она всегда с глобального — что расцвет культуры и науки достигал своего верха лишь тогда, когда эту науку и культуру держали в жестком кулаке, особенно культуру, душа ее диктатурой и соответственно подчиняя себе все слабое и бездарное, заставляя выживать лишь гениальному и великому, так как творческого человека надо неизбежно морить, заставляя его бороться и противостоять диктатуре, ибо лишь в борьбе, в противостоянии этой диктатуре, создается поистине гениальное. Творцу необходима Идея, — любила она повторять, — без идеи он не творец, а всего лишь человечишка, червь, мещанин. Творец открывается в борьбе. Отняли у народа Бога, подсунули ему коммунизм, столкнули лоб в лоб две идеи — и хорошо, вся шелуха в стороны — и, пожалуйста, — подъем и в культуре, и соответственно в науке. Семьдесят лет морили народ коммунизмом, и было поэтам, с чем бороться; поэты вдохновляли интеллигенцию и ученых, и шел прогресс. А сейчас — коммунистические идеи низвергли. Бога обратно подсовывают, а известно — в одну воду дважды не войдешь; и живете вы в самое страшное время — время без идеи, а это есть пир во время чумы. У вас даже вдохновителей нет. О чем поют сегодняшние ваши поэты? Сплошное поголовное рамамбахарамамбарум, и посмотрите на них, не люди, а какие-то татуированные макароны; все бессмысленно и от того бездарно.
Иногда она вовсе переходила на личности. Какие идейные, гениальные в своей доходчивости и простоте фильмы снимали в свое время и Данелия, и Рязанов, и Михалков, а что теперь? Отняли у них возможность бороться, и все фильмы их стали идейно-мундирными, как соцреалистические плакаты, потому что голая плакатная идея — есть та самая шелуха. Бороться не с чем, а без борьбы творец мертв, вот они и ссучились, все от тоски, как голубые эмигранты, и тоскуют о березках, забыв, что живут в России, цирюльники лубочные. Срам! Михалков называет президента (!) ваше превосходительство — а это уже похлеще голубой эмиграции и березок! А когда этого богоносца мальчишки лимоновцы яйцами закидали, он же бросился их ногами топтать. А вас же, мальчишек, вас же не обманешь, вас прокисшими идеями не купишь, вам, что богоносцы со своими дохлыми березками, что ГТО — вас этим не проймешь. А вам, как вонючий рыбий жир, суют этот нарочитый двуглавый патриотизм. Вот и ищите новую идею, ищите, не вечно же вы будете жить в этой бессмысленной эпохе татуированных макарон и заводных апельсинов.
Все эти подробности и декламации порой до коликов веселили класс. Пропускать урок истории считалось глупостью, на него шли, как на шоу. Тем более, что Раиса Максимовна, делая скидку, что живет это молодое поколение в безобразное время, двоек не ставила, а большего ученикам и не надо было.
Хотя некоторым, а Черкасову особенно, такие призывы Раисы Максимовны к поиску новой идеи очень даже нравились.
— А ведь правда, — как-то признался Черкасов, когда компания пацанов курила в мужском туалете, — Раиса права: нужна идея.
— Че ты гонишь, Санек, какая еще идея, — лениво произнес один из пацанов.
— Новая, — задумчиво ответил Черкасов.
— Возьми топор, заруби старуху и успокойся, — лениво продолжал тот же пацан, — вот и будет тебе новая — хорошо забытая старая — идея; и не парься. Какая там еще идея? — он усмехнулся. — У Раисы с головой проблемы и климакс, вот она и парит нас.
Но Черкасова мысли об идее не оставляли. Эти мысли ему льстили: «создать идею!» — это тебе не шуточки. Но вся загвоздка заключалась в том, что придумать эту идею у него никак не получалось, а вступать в какую-либо партию — это его не прельщало. Ему хотелось своего — свою собственную идею. Свою партию. Но опять же, партию чего? Подобные честолюбивые метания давно, сколько Саша себя помнил, еще совсем ребенком беспокоили его.
Маленький Саша легко увлекал сверстников своей сообразительностью и дерзостью, но, обладая талантом организатора, Черкасов полностью был лишен таланта руководить — став лидером, дальше он совершенно не знал, что ему делать с этим лидерством. Единственное, он напоминал всем и всегда, что он лидер. Собрав возле себя компанию, он никуда никого не вел, ему, казалось, было достаточно, что он возглавил, стал над всеми, утвердил свое я, и теперь, что называется, мог спокойно почить на лаврах. Детям это быстро надоедало, и от него быстро все отворачивались. Для Саши это всегда было страшным испытанием; он не мог понять — почему? Он пытался вернуть свое лидерство, но над ним уже только смеялись и гнали от себя. И тогда он становился способным на любые, самые бездумные поступки. Он должен был вновь обратить на себя внимание, любой ценой; цена эта была всегда одна — скандал. Раз хорошего и умного его не любили, он становился плохим и дурным: если во время своего «лидерства» он в порыве великодушия отдавал все, что у него было — вплоть до последней любимой игрушки, то теперь он все это забирал назад — и не от того, что эта игрушка была ему нужна, а только бы на него вновь обратили внимание. Единственное, что было нужно Саше Черкасову в этой жизни — быть в центре внимания, в очередной раз утвердиться: он — Александр Черкасов. Замечательно было то, что и в хорошем и плохом поступке он никогда не скрывал своей причастности к своему поступку. Когда его хвалили, он, пятилетний мальчик, гордо заявлял: «Да я же Александр Черкасов»; и когда его ругали, он так же гордо, но уже с долей непонимания заявлял: «Да, но я же Александр Черкасов». Детей это раздражало, взрослых веселило, а всех вместе (и детей, и взрослых) повергало в полное непонимание: как так — как такой хороший, умный мальчик, знающий много стихов, любящий рисовать цветы и животных, мог в порыве обиды подло, исподтишка ударить, оскорбить, унизить. И здесь в высшей степени недоумевали, как ребенок, который избил девочку, который самыми бранными словами обругал взрослого человека за то, что тот сделал ему справедливое замечание, который матерными словами исписал стены подъезда и который был способен еще и не на такие ужасы; как такой мальчик может любить поэзию, природу, живопись и, вообще, по своему развитию на несколько лет опережать своих сверстников. С возрастом это свойство всегда и везде показывать свое я лишь обострилось.
«Нужна идея, нужно показать всем — Я, Александр Черкасов», — эта мысль доводила его, порой, до крайнего раздражения. «Может, правда кого-нибудь зарубить за идею!» — часто зло, в мыслях, восклицал он, проснувшись среди ночи, и первая мысль сразу возникала у него об отчиме. «Нет — бытовуха», — осаждал он сам себя и, зарывшись в подушки, старался заснуть. И все, о чем бы он ни думал, все оказывалось или обычной уголовщиной с националистическим уклоном в духе скинхедов, или же… не исламский же он террорист, в конце концов!.. Но что-то надо было придумать!!!
После урока истории, вновь загоревшись мыслью об идее, Черкасов, забывший о Жене, забывший обо всем на свете, вышел из школы, решив, что на сегодня уроков достаточно (так, впрочем, случалось почти после каждого урока истории), и, глядя себе под ноги, крепко засунув руки в карманы, неторопливо вышел на Шмитовский проезд к трамвайной остановке. Постояв некоторое время и видя, что с такими автомобильными пробками он и к вечеру в клуб не доберется, Черкасов, перейдя дорогу, вернулся во дворы, решив дойти пешком до Ваганьковского, а там уже можно и на трамвае.
Шагая по неширокой улочке, Черкасов остановился возле длинного шестиэтажного дома. Дом тянулся шагов на двести, обходить его Черкасов поленился и решил срезать через двор.
На детской площадке, в песочнице, играли две маленькие девочки и мальчик, лет четырех. Три бабушки сидели рядышком на лавочке и с умилением поглядывали на детишек. Мальчик в наглую занял лучшее место в песочнице, где песок был почище и не так загажен кошками, и, ковыряя песок кидался им, стараясь угодить им в девчонок, в лицо, но чтобы бабушка не заметила. Он метался с ведерком и лопаткой по песочнице, пресекая любые попытки девочек занять удобное для игры место.
— Вадик, ну не будь ты таким единоличником, — с умилением глядя на его шалости, окликала его бабушка, — дай и девочкам поиграть.
Две другие бабушки, к интересу Черкасова, почему-то не возмущались, не ругались, будто это и не их внучек притесняли, а чьих-то других; а сами девочки, что Черкасова совсем удивило (с любопытством стоял он шагах в пяти от песочницы и наблюдал за таким откровенным и безнаказанным Вадиковым свинством), спокойно, не хныча, не жалуясь, наконец, собрали свои формочки и ведерочки, выбрались из песочницы и, уже за ее пределами, повернувшись к Вадику спиной, сели на корточки и, довольствуясь старым грязным песком, продолжили свою игру.
— Ну что же ты, Вадик, — оглянувшись на соседок, внушительно произнесла бабушка, — Кристиночка и Алиночка в гости к тебе приехали, а ты так себя ведешь, нельзя так, они все-таки твои сестренки двоюродные, ты с ними дружить должен.
Вадик, выбравшись из песочницы, подошел к сестренкам и, уже не раздумывая и не стесняясь, лупанул обеих лопаткой по затылкам. Девочки закричали. Вадик, довольный, стоял рядом и не мигая, смотрел на перепуганную свою бабушку, спешащую на помощь Кристиночке и Алиночке. Две другие старушки оживленно зашушукались. Черкасов двинулся дальше. Раза два он оглянулся: Вадик все так же стоял и, с довольным видом слушал свою бабушку. Обернувшись еще раз, Черкасов увидел, что все трое вновь сидели в песочнице и играли, уже под прямым бабушкиным присмотром; бабушка даже, кряхтя, помогала девочкам накладывать песочек в формочки, краем глаза следя за Вадиком.
Пройдя двор, Черкасов обогнул дом и остановился. Дальше прохода не оказалось: сразу от стены дома тянулся железный забор шагов в пять, другим концом упиравшийся в плотный ряд гаражей; получался шагов в десять загон, где по левую руку тянулись гаражи, а по правую — дом. Ни лазейки, ничего даже напоминающего лазейку: гаражи и ровные прутья забора, за которым был детский садик, с качелями и беседкой. «А ведь был проход, — досадливо подумал Черкасов, — заварили, сволочи». Оставалось одно — идти обратно и обходить дом по улице. Решив сперва перекурить, Черкасов достал сигареты. Место было не самым приятным, оглянувшись, он брезгливо отвел взгляд к небу, щебень возле гаражей был загажен так, словно цель заходивших сюда была одна — засрать все до предела. «Все — еще затяжка и иду обратно», — он затянулся, выпустил дым и, уже бросая сигарету, услышал:
— Извините, что беспокою вас.
Черкасов обернулся. Женщина, лет сорока, маленькая, запуганная, в старомодной фетровой шляпке, смотрела заискивающе на Черкасова.
— Здесь есть, где пройти? — спросила она улыбаясь.
— Нет, — улыбнулся и Черкасов, — видите — забор.
Женщина внимательно посмотрела на забор и, совсем заискивающе улыбнувшись, попросила:
— Вы не могли бы меня отсюда вывести. Понимаете, там моя дочь, — женщина указала в сторону двора, я не хочу, чтобы она меня видела. Вы понимаете?
Не зная, что ответить, Черкасов лишь пожал плечами в знак полного непонимания.
— Помогите мне. Вам это будет не трудно. Вы ведь на машине. Просто вывезите меня со двора, а там, на улице, я уже сама.
Черкасов, наконец, понял, чего хотела от него женщина, ему даже польстило, что та решила, что у него есть автомобиль. Он развел руками и произнес сожалеюще:
— У меня нет машины. Я здесь просто гулял.
— Что же мне делать, — женщина закусила губу.
— А случилось то что? — участливо спросил Черкасов.
— Дочь моя живет здесь со своим мужем. Она считает, что я за ней слежу. Но я ведь мать…
— Вы следите за своей дочерью?
— Я не знаю, — женщина растеряно повела плечами и поправила шляпку, — у нее просто такой ужасный муж, я так за нее боюсь. А она на меня за это ругается… Как же мне отсюда выйти?..
— Через двор.
— Через двор… Она стоит там. Она увидит меня и решит, что я опять за ней слежу, — женщина в отчаянии скривила лицо, — ругаться будет… — и, словно найдя выход, она возбужденно выдохнула: — Молодой человек, подсадите меня, я через забор перелезу, а там уже сама, там я уже сама выберусь, — она подошла к забору и стала примерять, где ей удобнее поставить ногу. Она была невысокого роста, в строгом сером пальто. Приноравливая куда бы поставить ногу, она топталась возле забора, хваталась за него руками, пытаясь зацепить ногу то за стену гаража, то за забор. — Помогите же мне, — просила женщина, не глядя на Черкасова.
Черкасов только представил, как он подсадит ее, та испачкает ему куртку и джинсы (суетясь, женщина порядочно вытопталась в дерьме), затем, она перекинет ногу через забор и обязательно ударит Черкасова по голове и застрянет на заборе, и наверняка поранится об острые пики, венчавшие прутья забора; и даже если и перелезет, то, спрыгнув, непременно или ногу вывихнет, или… еще чего похуже — Черкасов только представил это, и его невольно передернуло.
— Я не могу вам помочь. Извините, — повернувшись, он, не медля более, вышел во двор. Возле первого к гаражам подъезда курила стройная девушка, с очень красивыми, до плеч, каштановыми волосами. Черкасов прошел было мимо, но вдруг вернулся к девушке и тихо произнес:
— Зря вы так с мамой, — озадачив девушку, он сразу же направился к выходу из злополучного двора.
— Чего ему надо было, — спросил у девушки вышедший из подъезда сурового вида мужчина, кивнув вслед уходящему подростку.
— Дурак какой-то, про мать мою что-то сказал, — пожала плечами девушка.
— Слышь, ты, стоять!
Услышав это, Черкасов, не оборачиваясь, побежал, лишь краем глаза заметив, как молодая мама тащила домой упирающегося и лупившего ее с остервенением лопаткой по руке маленького Вадика.
Обежав дом и нырнув в соседний двор, Черкасов сбавил темп; тяжело дыша, изредка оглядываясь, он вышел на соседнюю улицу и скоро зашагал к трамвайной линии.
— И никакой идеи, — весело бормотал он, — следит и все, хе-хе, а этот детина, хе-хе. Ну, ничего, я вам еще всем покажу, я разорву ваш сумасшедший, бессмысленный мир. А этот, — он вспомнил маленького Вадика, — вот он будущий отец семейства, ну ничего, — бормотал он в неожиданно нахлынувшем радостном возбуждении, — все к этому и идет, пора все менять. Все эти… скинхеды, все это цветочки, с этого все только начинается… — Будет идея, обязательно будет!
Весь урок истории Женя видел перед собой только черный, коротко стриженый затылок Саши Черкасова, хотя Женя сидел за последней партой, а Черкасов, по своему обыкновению, на первой — на уроке истории он садился всегда за первый стол, прямо напротив стола Раисы Максимовны, внимательно и порой с восхищением внимая каждому слову. Когда прозвенел звонок, Женя тревожно ждал, что Саша поднимется из-за стола, подойдет к нему со своей ухмылочкой и… Женя сразу и не поверил. Да, Саша поднялся из-за стола, но даже не взглянул в Женину сторону, а сразу прямиком направился к выходу. Ни на перемене, ни, что удивительно, на следующем уроке Женя не видел его. Женя не знал, что и думать. Вдруг его осенило: «Он же пошел ко мне домой! Он же сказал мне, что он придумал. Он же…» Женя ясно представил себе Сашу… с Леной в постели; Сашу Черкасова в постели, с его, Жениной, матерью. Эта картина вогнала Женю в жуткое состояние раскаяния и даже ненависти — к самому себе: как он мог! как он посмел!! как у него вообще язык повернулся!!! — попросить о таком. После второго урока Женя выскочил из школы и бегом устремился к себе домой. Подгоняемый растущим, все наполняющимся деталями, образом — пожалуй, в эти минуты силой своего воображения, он видел все яснее, чем если бы увидел все это воочию. То ли от напряженного бега, то ли от нахлынувшего раскаяния слезы выступили у него на глазах.
Так не должно быть, это мерзко. Он торопился, нужно помешать им. Зачем? Он не знал, он чувствовал, что так нельзя, Саше необходимо помешать, нельзя, что бы этот человек касался его, Жениной, матери. Пусть, пусть какой-нибудь Виталий, пусть хоть сотня Виталиев. Но только не Саша.
С этими мыслями он ворвался в свою квартиру; спотыкаясь, обессилев от бега, он проскочил в спальню матери… сразу же в свою комнату… на кухню. Даже в ванную заглянул. Но, к своему удивлению (даже разочарованию), не нашел там Саши, да и матери дома не оказалось. И здесь Женя окончательно растерялся; что-то беззвучно бормоча, добрел до своего дивана, рухнул на него, не в силах даже стоять, и от бессилия что-то понимать, заплакал тихо и занудно.
В это утро Лена проснулась в наизамечательнейшем настроении. Мало того, что она побывала в Клубе, встретилась там со своими старыми знакомыми, так еще хозяйка Клуба, ее давняя и добрая подруга, сама предложила Лене денег (как Лена ни отказывалась, ни отпиралась) и довезла ее на своей машине до самого подъезда, где жила Лена. Ко всему прочему, Лена увидела картины какого-то художника, который так интересно рассказывал о своей живописи и о живописи вообще, что Лене захотелось непременно увидеть Виталия. Тем более Виталий сказал, где работает.
Жени уже не было дома. И спустя два часа, свежая и счастливая, она покинула квартиру. Настроение все же подпортило больное колено, давшее о себе знать при выходе из подъезда (забывшись, Лена слишком резво позволила себе спускаться по лестнице), но, решив не обращать внимание на такие мелочи, чуть припадая на ногу, она, стараясь держать осанку, неторопливо направилась к троллейбусной остановке. О, эта троллейбусная остановка! Вновь ощутив свежесть, нахлынувшую при воспоминании о той, первой встрече, взбиралась она на подножку подошедшего троллейбуса, мечтая увидеть Виталия… С этим светлым чувством она и появилась в дверях Клуба юных техников.
Спросив у какой-то девочки, задумчиво жующей у открытых дверей клуба, где находится кружок рисования, и получив в ответ не менее задумчивое: «Там», и кивок, указывающий в глубину коридора, Лена ступила в коридор. Из-за угла, громко гогоча, выскочило двое мальчишек.
— Извините, — буркнул один из них, чуть не сбивший Лену с ног.
— А где я могу увидеть, — она уже хотела сказать: «Виталия», но вспомнила, что отчества она не знает, и потому ограничилась нейтральным, — … учителя рисования.
— А, первая дверь направо, — махнул рукой мальчишка и, обойдя Лену, выскочил на улицу, второй тут же следом.
Войдя в указанную дверь, Лена вежливо спросила у какого-то молодого человека, сидевшего за планшетом спиной к двери и что-то рисовавшего:
— Извините, а Виталия я могу увидеть?
— Андреевича, что ли?!
— Саша? — краска смущения выступила сквозь пудру, когда молодой человек обернулся и она увидела, что за планшетом сидел Саша Черкасов.
В сущности, ничего сверхъестественного не было, что одноклассник ее сына сидел за мольбертом и рисовал… но… но Лена все равно смутилась. Неожиданно как-то… Да в придачу и взгляд у этого Саши был такой, задиристо-нахальный…
— Да, вы проходите, он здесь, я сейчас его позову, — с какой-то, как показалось Лене, чрезмерной для такого обычного случая услужливостью воскликнул этот Саша и, бросив на Лену (вновь смутивший ее и вновь вогнавший в краску) странный и многозначительный взгляд, вышел из класса с неприятно режущим слух, каким-то шутовским криком:
— Виталий Андрееви-ич! К вам пришли.
Лене очень не понравился этот громкий шутовской выкрик, и сразу она почувствовала себя неловко и даже подумала, что может и зря сюда вообще пришла. Настроение ее испортилось. Желания говорить с Виталием как не бывало. Чтобы отвлечься, она окинула взглядом висевшие на стенах класса картины и вдруг решила, что разговор начнет непременно с того, что пришла она сюда лишь за тем, чтобы записать в кружок рисования своего сына. «И надо же, какой-то мальчишка может испортить настроение», — раздраженно подумала она и вновь, чтобы отвлечься, переключилась на висевшие картины.
Виталий сидел в кабинете авиамоделизма и молча, тяготимый похмельем, курил, изредка перекидываясь общими фразами с Игорем Ивановичем, руководителем авиамодельного кружка, когда в коридоре прогремело козлиное: «Виталий Андрееви-ич…» Что-то издевательски насмешливое почувствовал Виталий в этом протяжном крике, и, следуя известному чувству, он сразу же и довольно суетливо (на что Игорь Иванович усмехнулся и заметил: «О, как ты, зазноба твоя пришла?») вышел навстречу Черкасову.
— Виталий Андреевич, — крайне интимно, с невероятно загадочным выражением в лице, Черкасов, как тайный агент тайному агенту, конфиденциально доложил: — Виталий Андреевич, у вас в кабинете сидит Лена, та самая — «та самая» он произнес с тем же откровенным шутовством, видно было, каких усилий стоило этому мальчишке не рассмеяться; красный от натуги, плотно сжав губы, стоял он, уже не в силах прикидываться серьезным.
Виталия это известие вовсе не веселило. Стараясь выглядеть представительным, он вошел в свой класс, и вот здесь Черкасова прорвало, Виталий аж вздрогнул, до того внезапным и мощным было это гоготанье, как эхом пробежавшее по Виталиевой спине неприятными мурашками; машинально поведя плечами, Виталий сразу же закрыл за собой дверь.
Хотя он уже прекрасно понимал, кто ждет его в классе, все равно, увидя Лену, он невольно покраснел. — Здравствуйте, — и голос, как Виталий ни крепился, дрогнул.
Лена попыталась улыбнуться, что, впрочем, у нее вышло некрасиво, она сама это почувствовала и тут же, с видимой досадой, вернула своему лицу прежнее недовольное выражение. Видно было, что эта встреча им обоим крайне неприятна, и оба, не зная, что говорить дальше, как по команде, отвели взгляды на висевшие картины. Сколько бы продлилось это бессмысленное созерцание неизвестно, но в дверь, предварительно постучав, вошел Саша Черкасов; входя, он выпустил последний успокаивающийся выдох и вошел в класс с невыносимо покорным в своем выражении лицом, что выглядело в сотни раз более издевательски, если бы он ворвался с прежним гоготаньем. Это-та напускная и, что несомненно, шутовская покорность и вывела Виталия из себя.
— Черкасов, выйди вон, — неожиданно резко произнес он. Крайнее удивление отразилось на лице Саши Черкасова, весь вид его словно говорил: «За что? Что я такого сделал, что вы позволяете себе такой тон?» Виталий и сам понял свою оплошность, смутился еще сильнее и промямлил:
— Саша, извини, выйди пожалуйста, ко мне пришли…
— Да что уж там, — неожиданно развязано перебил его Черкасов, — не стесняйтесь, здесь все свои.
Виталий и Лена оторопели.
— Все и так знают, — не давая им опомниться, продолжал он в том же духе. Ну, и что здесь такого, наоборот — совет да любовь, хотя нехорошо, конечно — на глазах у сына, у только формирующейся личности, конечно, это вы зря; такие ошибки не позволительны, к тому же Виталий Андреевич учит…
— Ты… Да ка…!!! — Черкасов даже на мгновение испугался, до того страшным было в эту минуту лицо Виталия, глаза его налились, и волна злобы выхлестнулась из них, пробрав Черкасова до самой глубины, ему даже почудилось, что Виталий Андреевич бросится на него (непроизвольно руки Виталия чуть дрогнули, будто готовые придушить этого… мальчишку). Отшатнувшись, и Черкасов сделал движение руками, готовый защищаться.
— Пошел вон, — отдышавшись, проскрежетал Виталий Андреевич.
— Я-то пойду, — с отголоском страха и оттого угрожающе, негромко и, торопясь в словах отвечал Саша, — но что будет потом, — трусливая, подлая нотка звучала в каждом произносимом им слове, и чем дальше он говорил, тем плотнее и увереннее становился его голос, а лицо Виталия Андреевича бледнее и беспомощнее, — я-то пойду, а вот что будет с вами. Я уже не говорю о теперешнем вашем состоянии: от вас же разит за километр, а вы как-никак на уроке; думаю директору клуба этот факт не понравится, а наоборот… А если он узнает, что вы и ночуете в клубе, — теперь, на лице Виталия отразился страх, — да-да, а он узнает, можете не сомневаться, многоуважаемый Виталий Андреевич. Интересно, завтра тогда кто будет вести уроки? А где будете ночевать вы? Вы же не москвич, а так, залетный. А если еще и в милиции появится заявление, что вы пытались применить физическую расправу в отношении несовершеннолетнего — как, а?! А вы, — Черкасов в азарте набросился на Лену, — вы, как вы себя поведете, если в школе завтра все узнают о том, что Женина мама, оказывается, приводит в дом всяких подозрительных личностей и при сыне вступает с ними в порочную связь, а? Или вы до того уже обессовестились, что вам будет наплевать на то, что на вашего Женю все будут коситься и указывать пальцем, дескать, мать-то у него…
Лена поднялась, и хлесткая пощечина влетела в левую Сашину щеку.
— А вот теперь точно… точно всем вам достанется, — развернувшись, Черкасов схватился за ручку двери.
— Саша, стой, — Виталий перехватил его руку. — Саша, подожди, — взгляд Виталия выражал полную самоуничижающую истерику, — давай поговорим.
— Подонок, — с достоинством произнесла Лена.
— Ну, зачем тебе это, — продолжал Виталий, крепко удерживая Сашину руку, — зачем, тебе же от этого ничего нет, ты же хороший ученик, ты же знаешь, мы же с тобой всегда были друзьями…
— Да отпусти ты этого подонка, — уже неприязненно сказала Лена.
— Подождите, — раздраженно осек ее Виталий, — зачем, какая цель, я не могу понять, — бормотал он в самое лицо Черкасова.
— Ф-фу, — вырвав руку, сморщив в отвращении лицо, Черкасов безбоязненно отошел вглубь класса. И вдруг что-то случилось с ним: он побледнел, только щеки залились розовым колючем румянцем, и глаза замерли. — Зачем?! — неожиданно живо воскликнул он. — Какая цель? Да никакой! Все мои поступки и слова бессмысленны, как и это бессмысленное время! Идея! Вот она! — восхищенно воскликнул он. — Вот она идея! БЕССМЫСЛЕННОСТЬ во всем! Я дитя своего времени. Идея бессмысленности. Я вас всех уничтожу, — в порыве он потряс кулаками, — во имя идеи, — сказав это, он выскочил из класса, рукой сорвав с крючка свою куртку и на ходу надевая ее. Он уже бежал по улице, возбужденно шепча: — Вот она, вот она идея — бессмысленность во всем. Партия «Татуированных макарон». Бессмысленными поступками раздавить бессмысленный мир… — дикой радостью внезапного открытия светилось его лицо, и сотни маленьких бесенят радостно отражались в блестящих, очумевших от счастья глазах.
— Саша! Подожди, — не соображая, Виталий выскочил следом.
— Провинциал, — негромко, в спину ему сказала Лена и, заключив высокомерно: — нет, он не художник, — вышла в коридор.
А в коридоре, собранный шумом, казалось, толпился весь клуб. Дети с любопытством и в тоже время с опаской заглядывали в полуоткрытую дверь класса рисования, когда Виталий с надрывом и довольно громко говорил: «Тебе-то зачем это…». Потом неразборчиво; дети напрягали слух, но заглянуть в класс не решались; и возглас: «Идея!» Переглядываясь, дети многозначительно кивали на дверь. Из своего кабинета вышел Игорь Иванович; увидев толпу, с наигранной строгостью произнес:
— Что это у вас здесь за собрание?
— Во имя идеи!.. — дверь класса рисования распахнулась, и какой-то высокий мальчишка, натягивая на ходу кожаную куртку, вырвался в коридор.
— Саша! Подожди.
— Виталий Андреевич, — удивленный окрик Игоря Ивановича.
Чуть не сбив какого-то мальчишку, буркнув «извини», Виталий, выскочив в коридор, круто завернул за угол и врезался в невысокого бородатого мужчину в сером классическом костюме. Не заметив его, Виталий плечом врезался ему в грудь.
— Ты че-во, — ошарашено выдохнул мужчина, от удара отпрянув к стене.
— Борис… Борисович? — в удивлении Виталий замер, увидев перед собой директора клуба. (Черкасов как раз, громко хлопнув дверью, вырвался на улицу).
— Счас я… — что-то еще бормоча, Виталий стал, неизвестно зачем, поправлять сбившийся на бок костюм Бориса Борисовича.
— Да ты что, пьян? — ощутив противнейший запах перегара, в растерянном возмущении, чуть слышно, воскликнул директор.
— Я? Нет, вы что, — отшатнувшись от директора, всплеснул руками Виталий. Было это ни столько комично, сколько нелепо, хотя детей эта сцена развеселила, и несколько «хи-хи» выскочило из столпившейся в коридоре компании. Оправившись, Борис Борисович, взяв себя в руки, произнес в сторону толпившихся в тесном коридоре учеников:
— А вы что, разве у вас нет занятий? Игорь Иванович, — позвал он, — займите детей.
— Так, пацаны, — в мгновенном оживлении скомандовал Игорь Иванович, — все в сад, в смысле, в класс. А вы, барышни, — говорил он девочкам, — прошу в кабинет, я что, зря вам открыл класс мягкой игрушки? Быстренько, быстренько, — подгонял он с неохотой расходившихся учеников.
— Виталий, я тебя предупреждал, что у нас детский клуб, а не кабак?..
Заметив, что в коридоре находится еще и посторонняя женщина и внимательно наблюдает за происходящим, Борис Борисович вторично оправил костюм и, изобразив на своем лице улыбку в адрес женщины, крайне вежливо сказал Виталию:
— Сейчас мне ключи от клуба, а завтра…
Прервала его трель телефонного аппарата из открытого директорского кабинета. Недоговорив, зайдя в кабинет, Борис Борисович снял трубку.
— Да… кого? Виталия? — кивнув Виталию, он сунул ему трубку и в случившуюся паузу подошел к стоявшей все это время в коридоре женщине.
— Вы, извините, по какому вопросу? — учтиво обратился он к ней.
— Меня зовут Елена Николаевна, — с неменьшей учтивостью отвечала Лена. — Я, в сущности, зашла поинтересоваться, как можно записать моего сына в кружок рисования, но, как я вижу…
— Ну, что вы, — уверил ее директор, — это всего лишь маленькое недоразумение, пройдемте… — он хотел сказать: «в мой кабинет», — но, увидев Виталия, поправился: — пойдемте в класс рисования.
Лена в ответ изобразила наиучтивейшую улыбку и даже позволила Борису Борисовичу проводить себя под руку.
Взяв трубку, Виталий услышал:
— Ну что, живой? — узнав голос Ривкина, Виталий болезненно сморщился.
— Чего там у тебя за бардак? — пьяно отозвалось из трубки.
— Сеня, тут у меня… говори, пожалуйста, покороче, что у тебя?
— Он еще спрашивает. Пьяный я, — лаконично признался Ривкин, — к тебе иду.
— Сеня, у меня и так проблемы, здесь директор, — не зная, как отвязаться, суетливо и чуть слышно говорил Виталий, то и дело оглядываясь в коридор.
— Черт с ним, тебе сам Ривкин звонит.
— Сеня, — тон Виталия сделался раздраженно плаксивым, — я сейчас не могу, у меня уроки.
— Да плевать, — погремело из трубки так, что Виталий невольно отдернул трубку и закрыл ее ладонью, сквозь ладонь глухо неслось: — занимаешься какой-то, прости меня, херней. Тебе звонит величайший художник мира, а ты мне про какие-то уроки. Да и поздно, я уже в двери вхожу.
— К-как в двери??! — чуть не вскричал Виталий. Не успел он повесить трубку, в двери клуба ввалился Сеня Ривкин.
— Витальчик, — пьяный фальцет его прорезал воздух. Из-за угла тут же показался Игорь Иванович.
— Здравству-уй-те, — неожиданно икнув, Ривкин попытался изобразить на своем лице приятное выражение, вышло криво и препротивно.
— Убирай его, — в мгновение оценив ситуацию, скомандовал Виталию Игорь Иванович, красноречиво косясь на дверь класса рисования. Немедля схватив Ривкина за рукав, Виталий выволок его на улицу.
— Ты очумел! Меня же уволят.
— Да плевать! — возмущался Ривкин, когда Виталий вел его подальше от клуба. — Ты хоть понимаешь, с каким ты человеком рядом идешь?
— Что тебе надо? — взорвался Виталий.
— О! Чего это ты, — весело глянул Сеня на Виталия. — Ты хоть понимаешь, с каким ты человеком рядом идешь?
— Пошел ты знаешь куда! Дерьмо ты, а не человек.
— Во куда тебя понесло. Виталий, ты нездоров?
— Сам ты больной. Бездарность! — Виталий взорвался. — Говно ты, а не великий!
Сеня побледнел, кулаки его сжались, он уже собирался объясниться с Виталием от души.
— Здравствуйте, уважаемые, что шумим?
За руганью никто не заметил, как к ним подошли два сержанта милиции.
— Ваши документы, пожалуйста, — попросил один из них и добавил: — да вы, господа, пьяные. Вызывай машину, — обратился он к своему напарнику.
Ривкин тут же онемел, и добродушная улыбка появилась на его губах: мол, все нормально, все в порядке, никто не шумел и все абсолютно трезвые. Виталий, указав на Ривкина, отрекомендовал его как одного из известнейших художников России. Сеня не стал этого отрицать, он даже пригласил милиционеров к себе в мастерскую.
— Все это хорошо, — согласился один из милиционеров, — но документы ваши покажите.
— Ну, зачем мы вам нужны? — совсем обречено спросил Ривкин.
— Работа, господин художник, ничего не попишешь, — развел рукам милиционер. И вдруг крикнул: — Семен, дуй за ним. Вот сученок волосатый!
Только показался патрульный УАЗик, Виталий вдруг сорвался с места и побежал.
…Его давно уже не преследовали. Медленно шел он дворами — куда? Он и сам не знал.
«Как будто ничего и никого не было, — думал Виталий, — ничего и никого. Два дня бури и вновь затишье… словно сон», — и так ему стало тоскливо от всего этого, что, остановившись, он задрал голову и зло прошипел, сверля взглядом небо:
— Радость, где ты? Ты вообще существуешь?
И только сейчас Виталий обратил внимание, что на нем заляпанные масляной краской штаны и рубашка с коротким рукавом, и к тому же, с дырой с левой стороны, под мышкой. Заметив все это, он сразу почувствовал неловкость и… холод. Все еще оглядываясь, он заторопился к клубу.
Когда он вошел в Клуб юных техников, ни директора, ни Лены там уже не было. Провожаемый любопытными детскими взглядами, машинально тронув дверь своего класса и ничуть не удивившись, что она заперта, Виталий прошел в кабинет авиамоделизма.
— Вернулся, герой, — с сожалеющей иронией смотрел на него Игорь Иванович, и сразу протянул ключи от класса рисования.
— На, иди переоденься и занеси мне ключи. А как ты хотел? — отвечал он, смотря в растерянное лицо Виталия. — Ты знаешь, я против тебя ничего не имею, но лишние проблемы с нашим наистрожайшим Борисом Борисовичем мне, сам понимаешь. Да ты не горюй — обнадеживающе потрепал он Виталия за плечо. — Ты же его знаешь — поорет, воздух посотрясает и остынет. Завтра к одиннадцати подходи, он сказал, что будет тебя ждать. Ты ему не противоречь, соглашайся со всем, и кайся, он это любит. Образуется, — вновь уверил он Виталия. Виталий лишь обречено отмахнулся.
Через пятнадцать минут он вернул ключи Игорю Ивановичу и вышел из клуба. Где ему сегодня ночевать, он не знал.
Черкасов, уже порядком успокоившись, шел к Жене. Ему не терпелось поделиться с кем-то своим открытием, и к тому же: «Мне нужны соратники», — радостно размышлял он. — «Ничего-ничего, Женек, прорвемся. У меня уже есть план; за мамашу свою можешь не беспокоиться. Главное — есть идея».
Пожалуй, если бы Жени не оказалось дома или случись еще что-нибудь, что заставило бы Сашу остыть и спокойно дожить до следующего утра… пожалуй, ничего бы большего и особенного не произошло. Саша был той внезапно и яростно увлекающейся натурой, что не сделай он сию минуту, завтра — что вернее всего — все то, о чем сегодня с такой горячностью он мечтал и считал, что ничего важнее в жизни и быть не может — стало бы для него ничем. Но сейчас, в пылу, одержимый своим открытием, он обязательно должен был что-то сделать, в подтверждение своей, родившейся в пылу идеи.
И Женя оказался дома.
Открыв дверь, Женя на секунду остолбенел. Что он только не думал, лежа в слезах на диване. И увидев Сашу, он даже обрадовался, но где-то, в глубине души — блеснувшая в его глазах радость мгновенно сменилась тревогой при виде ошалевших, затягивающих своей карей глубиной глаз.
— Что, не ждал? — с нахлынувшим с новой силой возбуждением, при виде Жени, заговорчески спросил Черкасов и, значительно подмигнув, прошел в квартиру, заставив Женю посторониться.
— Где моя мама? — в спину, тихо и, к удивлению, твердо спросил в ответ Женя.
— В клубе, с тем самым Виталием, он, оказывается, у меня рисунок преподает, но с ними мы после разберемся, — отмахнулся Черкасов. Для него, сейчас, в эти минуты, ни Лена, ни Виталий Андреевич не имели ровным счетом никакого интереса; он и забыл тут же о них. — Женек! — в порыве воскликнул он, не в силах ни сидеть, ни стоять, нервно меряя комнату своими огромными сейчас шагами, — Женек! — говорил он, время от времени резко оборачивая раскрасневшееся лицо к Жене так, как оборачиваются на резкий внезапный выстрел.
— Женек! — в который раз воскликнув его имя, Черкасов заговорил: — Помнишь, нам Раиса все про идею загинала — новая идея, новая идея. Так я нашел ее — Новую идею. Идея бессмыслия, — он сделал паузу, ожидая произведенного эффекта. Эффекта, как такового, не последовало: Женя не вскрикнул, пораженный, что-нибудь вроде: «Да ну! Да врешь!». В тихом тревожном оцепенении, стоя в дверях своей комнаты, он наблюдал за шагавшим туда-сюда Черкасовым, и ждал — ждал худшего. — Главное, все просто, — приняв Женино оцепенение за тот самый эффект, продолжал Саша, — просто, как все гениальное: мы живем в бессмысленном мире, в бессмысленное время. Коммунизм себя не оправдал, капитализм, тот самый западный капитализм, оказался нам чужд; демократия — пустое слово; вера в Бога зарплаты и пенсии не прибавит. Мы все в тупике — смысла нет, все живут одним днем: копить, наживать, заботиться о завтрашнем дне — в такие смутные времена — бессмысленно. Завтра же может все измениться, деньги вновь обесценятся, или что-нибудь подобное. Мы живем на рубеже, где старое уже рухнуло, а новое еще не создано. И этот рубеж пуст, его необходимо заполнить, его необходимо оживить, дать ему хоть какой-нибудь смысл, нарядить его хоть в какую-нибудь идею. Но нам, молодым, новым людям, их старые идеи малы и противны — как поношенный, съеденный молью дедовский костюм. Мы выше ростом, молоды и брезгливы, нам — старое вон, нам подавай современное и модное. Все это понимают, но сделать ничего не могут, лишь обманывают нас, подсовывая нам этот самый костюм, только подглаженный и подкрашенный где в красный, где в белый, а где и в голубой. Ты вспомни, даже музыку для гимна вернули ту, советскую. А от чего — от бессилия и, главное, бездарности! И нам, понимаешь, нам! суждено разорвать в клочья это красно-голубо-белое, штопаное гнилыми нитками барахло! В клочья! — Эту межвременную пустоту. Расшевелить народ. Заставить их поверить, что старого не вернуть, даже с помощью этого чухонца белобрысого. Нет больше той Великой России. И мы должны показать это. А для этого нам необходимо до крайности взвинтить всех своими никому не нужными — пусть злыми, пусть жестокими — но поступками — чтобы все поняли, что дальше — как сейчас — бессмысленно — в истрепанном костюме, уже невозможно. Что пора все радикально менять. И мы должны еще сильнее затянуть клапан, чтобы они быстрее задохнулись — а тогда мысль их живее заработает. Мы должны помочь России быстрее задохнуться, сократив до минимума эту пустоту, эту агонию безыдейности — бессмысленную пустоту — ты понимаешь меня?! Понимаешь?!!!
Женя смотрел на требующего от него понимания Черкасова и… не понимал его! То есть он понимал, слыша и видя Сашу, что тот говорит полную бессмыслицу о бессмыслии; ум за разум мог зайти от такого — вот что Женя понимал.
— Я придумал! — гордо продолжал Черкасов. — Мы будем первыми, мы будем рушить этот мир, но рушить осмысленно — рушить во благо, не как эти замороченные чеченские террористы, а во благо — понимаешь ты меня? Понимаешь?!!! Я вижу, Женек. Ты же мне друг, ты единственный, кто меня понимает. Я придумал. Мы начнем сегодня же. И всякий раз будем говорить им, что наш поступок бессмысленен, но оттого мы его и совершаем, чтобы вы это поняли. Ты понимаешь меня? Ведь, правда, понимаешь? Мы начнем сегодня же. Сейчас же. Одевайся. Мы уходим.
Женя замотал головой.
— Никаких возражений! Я все придумал. Мы даже больше, чем анархисты, — говорил он, насильно натягивая на Женю куртку. — Анархисты отрицают все ради одного лишь отрицания. Помнишь — еще — «Отцы и дети» — этот нигилист Базаров. Так он действительно только мог базарить. Мы же будем душить, чтобы разбудить народ. Пошли, — Черкасов силой натянул на Женю туфли и выволок его из квартиры. Оказавшись на улице, Черкасов на минуту задумался: — Я знаю! — воскликнул он и, схватив Женю за рукав, поволок его из двора.
…Улица, на которой они сейчас стояли, была безлюдна; с одной стороны тянулись закрытые высокими и густыми тополями жилые пятиэтажки, с другой — гаражи и брошенный, полуразвалившийся двухэтажный дом, обнесенный кирпичным, с частыми проломами, забором. За гаражами виднелись какие-то склады, все это выглядело безлюдно и даже одиноко.
Войдя в заброшенный дом, Черкасов обследовал его и скоро вернулся. Женя безжизненным истуканом стоял посреди улицы. Ни одной машины не проехало, ни одного человека не прошло мимо.
— Грязноватенько, но вполне уютно, — рассеянно произнес Черкасов, изучающе всматриваясь в лицо Жени. — Иди за мной.
Заведя его в дом и усадив на груду гнилых досок, он приказал:
— Сиди здесь и без звука, — сказав, он вышел на улицу.
Точно паук в ожидании жертвы, сидел он в тени тополя, наблюдая за дорогой. Ждал он минут пятнадцать. За это время проехали две легковые машины; торопливо прошла женщина лет сорока, двое возбужденно о чем-то споривших мужчин вышли из дворов и направились в сторону остановки. Молодая девушка, хорошо одетая, свернула во двор. Черкасов ждал.
Она показалась со стороны остановки. Просто одетая, простоватый голубоглазый взгляд, белокурые жиденькие убранные в хвост волосы. На вид чуть больше тридцати. Шла неторопливо, о чем-то задумавшись, взгляд то и дело падал под ноги, рука часто поправляла так и норовившую сползти с плеча черную дерматиновую сумочку.
Она.
— Бог ты мой, я уже хотел кричать, звать на помощь.
Она вздрогнула.
Черкасов, с исказившимся в испуге лицом, жалобно заглядывал ей в глаза. Вид его был по-настоящему несчастен.
— У вас есть телефон? Нужно вызвать скорую, моя девушка… Там, — он указал за забор, — пошла по нужде… стало плохо, — негромко заикался он, неотрывно, словно гипнотизируя, заглядывая ей в глаза. — Ей плохо, нужна «скорая», — он готов был зарыдать.
— У меня нет телефона, — опомнилась она, но я… медсестра.
— Вас сам Бог привел! — Черкасов без проблем увлек ее за забор. — Она там, — говорил он, уже затаскивая ее в дом.
И вдруг она все поняла…
— Я не пойду с вами! — взвизгнув, она дернулась назад. Тут же Черкасов зажал ей горло и волоком втащил в дом.
Женя вздрогнул и от неожиданности соскочил с досок. Отшатнувшись к стене, он молча наблюдал — больше ничего. Без труда поставив ее на ноги, не отпуская горла, Черкасов сунул свое колено между ее ног. В свободной руке его оказался небольшой сувенирный выкидной ножичек. Щелчок — острое лезвие, все исчерченное косыми линиями графита, вырвалось наружу в сантиметре от ее глаз.
— Дернешься, выколю оба глаза, и потом визжи, ори — будешь всю жизнь слепая. — В подтверждение острие чуть ли не коснулось глазного яблока.
Она уже подняла руки, но от страха они тут же плетью упали, лишь кончики пальцев мелко подрагивали.
— Будешь вести себя хорошо — будешь с глазами. — Он освободил ее горло, предупредив: — Взвизгнешь, смотри.
Без движения стояла она прижатая к стене, никак не выказывая сопротивления, даже дыхание ее было тихим, почти безжизненным.
— Обними меня, — приказал Черкасов настойчиво и… нежно.
Она повиновалась.
— Мне убрать нож, или ты будешь глупить? — и вновь странная пугающая нежность.
Она задергала головой, точно в агонии, что означало ее согласие. Черкасов убрал нож.
— Поцелуй меня, — та же пугающая, жестокая нежность. И вновь она подчинилась.
Сняв с ее плеча сумочку, Черкасов отбросил ее. Отняв губы, он взял в ладони ее лицо — так, как берет в свои ладони лицо любимой безумно влюбленный юноша, чуть касаясь ее щек, словно боясь осквернить своими грубыми ладонями ее нежную кожу.
Она подчинялась ему во всем, точно кролик — удаву, и все это молча, чуть дыша.
— Я не чувствую тебя, — вдруг резко произнес он, я не слышу, как тебе хорошо.
— Я не могу, — впервые прошептала она. Страх и желание угодить — вот что было в этом шепоте.
— Ты должна стонать, искренне, фальшь я не потерплю… Ты поняла меня? — он буквально вошел в ее глаза своим острым, не терпящим неподчинения взглядом. Она сощурилась, как от яркого света, лицо ее сморщилось.
— Я попробую. Я буду стараться, — шептала она прерывисто, теперь всем телом помогая ему.
— Вот, умничка, — похвалил он ее и коснулся ладонью ее волос.
Не отводя взгляда, жадно смотрел Женя на эту… сцену… Насилия? Но это не было похоже на насилие. Она стонала, она целовала его, целовала жадно, ее руки, забравшись под его куртку, ласкали его спину… Два страстных любовника, не в силах сдержать себя, ворвавшиеся в первый попавшийся, скрытый от посторонних глаз угол, и предавшиеся скорой, не терпящей отлагательств, любви, — вот на что это было похоже. У Жени голова шла кругом…
Он снова услышал Черкасова: скоро задышав, он вдруг громко вздохнул и обмяк. Отстранившись, тяжело сопя, он оправился, причем взгляд его непрерывно следил за ней, все еще прижимавшейся к стене, и с тихим прежним испугом наблюдавшей за каждым его жестом.
— Мне было хорошо, — точно боясь вызвать его гнев, торопливо прошептала она, — я не притворялась, мне было хорошо, — просящая улыбка показалась на ее губах, — я пойду… мне правда было хорошо.
— Я не отпускал тебя, — ровным голосом ответил ей Черкасов.
— Но ведь мне было хорошо.
Жене показалось, что сейчас она закричит.
Мгновенно в руке Черкасова очутился нож. Щелчок — и лезвие с готовностью выскочило наружу.
— Пожалуйста, — глаза ее стали влажными.
— Ты обманула меня, — ровный жесткий голос, — я этого не люблю.
— Хорошо, хорошо, — поспешно согласилась она и даже выдавила подобие улыбки.
Черкасову вдруг стало весело. Игриво глянув на девушку, он сказал ей:
— Не правда ли, все это бессмысленная глупость?
Она замотала головой и тут же закивала, не зная, какого ответа ждет от нее этот страшный молодой человек с режущим грязно-карим взглядом.
Черкасов сделал знак рукой:
— Иди сюда.
Женя подошел.
— Она твоя, — Черкасов одновременно следил и за ней, и за Женей, точно боец, окруженный несколькими противниками и готовый отразить удар любого из них.
— Не хочу, — мотнул Женя головой.
— Не придуривайся, — в тоне Черкасова появилась угроза. — Стоять, — тут же рявкнул он ей, когда она сделала движение в сторону выхода. — Подойди к нему и сделай все сама.
— Он не хочет…
Черкасов только посмотрел на нее — этого оказалось достаточно. Вздрагивая, она подошла к Жене и опустилась на колени. Женю затрясло.
— Не хочу! — он схватил ее за волосы и наотмашь ударил ладонью по затылку.
Свалившись, сжавшись, она спрятала лицо в грязную гнилую землю… Черкасов спокойно осматривал ее сумочку.
— Три тысячи рублей — всего лишь? — засунув деньги в карман, он бросил ей сумочку, заключив: — За удовольствие надо платить.
— Это моя зарплата, я сегодня зарплату получила, — плакала она, не отрывая лица от пола, — мне еще дотацию заплатили…
— Пойдем, — кивнув Жене, Черкасов вышел на улицу.
Он шел быстро, не оглядываясь. Догнав его, Женя пытался поймать взглядом его глаза. Черкасов упорно не обращал на него внимания.
Быстро дойдя до остановки, убедившись, что автобуса нет, Черкасов, не медля, пересек дорогу. На противоположной остановке в автобус входили люди. Черкасов не торопясь вошел последним, услужливо пропустив Женю вперед. Все это время Женя старался встретиться взглядом с Черкасовым. И все время Черкасов упорно не позволял ему этого.
Вышли они на следующей остановке. Черкасов не проронил ни слова. Через минуту Женя сорвался. Он говорил негромко, торопливо и, казалось, готов был вот-вот заплакать.
— Нас же посадят, ты — псих, ты изнасиловал ее, ограбил, а я был рядом, я ударил ее, я пособник, нас посадят, ты — псих, ты — извращенец…
— Слушай, — Черкасов, наконец, посмотрел ему прямо в глаза, — а чего это, собственно, я тебя терплю, какого черта я с тобой нянчусь? Пошел к черту отсюда.
Женя заткнулся, точно ему самому ладонью по затылку саданули. Замерев, он смотрел, как неторопливо Черкасов удалялся в сумеречную глубину двора: пять шагов, десять шагов, тридцать шагов… Женя уже не видел его… Рванувшись, он побежал. Черкасов, как ни в чем не бывало, засунув руки в карманы куртки, шел по дороге, даже песенку какую-то мурлыкал. Тяжело дыша, Женя зашагал рядом. Черкасов не замечал его.
Они вышли на ярко освещенную, широкую, многолюдную улицу.
Что-то изменилось в Черкасове, даже походка его показалась Жене не такой уверенной; крепко держа руки в карманах, как-то уж совсем ссутулившись, шел он, щупая прищуренным взглядом асфальт. Проходя мимо урны, он вытащил из кармана куртки руку со скомканными и мусолеными все это время купюрами и бросил их в урну — естественно, как мешающие, давно таскаемые фантики от съеденных шоколадных конфет. Уж не случайно ли он это сделал, мгновением решил Женя, но нет, следующий жест говорил, что нет. Сотню метров шел потом Черкасов и тер вспотевшие и, видно, зудевшие ладони, словно держали они какую-то липкую мерзость. Не удовлетворившись одними этими потираниями, Черкасов достал платок, поплевал на него и тщательно вытер им ладони, после чего выбросил платок в урну — нет, он знал, что выбрасывал деньги.
Женя был раздавлен: такого дня он не мог и придумать. Так не бывает. Такого не бывает. Зачем это так?! Саша жесток, безумен… Но сам-то Женя не такой, сам-то он… нормален; ему зачем это, ему-то это зачем?! Бежать! Бежать! Подальше от жестокого, бессмысленного идиотизма — другого слова нет, и быть не может — жестокий, бессмысленный идиотизм… Бежать, бежать, пока… пока… — мысль завязла, застряв на этом «пока». Пока что? Что пока? Что может случиться дальше? Что еще может прийти в голову этому… человеку?..
— Боишься? — Черкасов остановился и посмотрел Жене в глаза. — Не бойся. Пойдем лучше, водки выпьем.
Женя шел за ним, он подчинялся ему, подчинялся молча, подчинялся беспрекословно. Водки — так водки. Запрокинув бутылку, он пил жадно, точно прохладную воду измученный жаждой путник…
— Ну-ну, остынь, — Черкасов отнял бутылку, — ишь резвый какой.
Женя выпил больше половины бутылки. Сразу же глаза зашторила безразличная, тошнотворная пелена. Но блевать не хотелось. Хотелось идти, куда — плевать, лишь бы идти. Какие-то улицы, дома, вот подъезд, нужно зайти — зачем? — нужно и все! Милая собачка, она хочет, чтобы ее погладили, ее обязательно нужно погладить… только, никого не насиловать, собачка сама хочет, что бы он ее… трахнул… нет, она хочет, чтобы ее погладили, только, никого не насиловать, насиловать плохо. Саша — тварь… а собачка хочет, чтобы ее погладили. Какая у нее густая шерсть. Хочется зарыться в нее… тепло… как тепло. Обнять ее и спать, спать, спать долго… и не просыпаться; просыпаться нельзя. Только, никого не насиловать. А где собачка?! Куда она делась?!!.. Как тяжело идти. Куда его все время тащат?! Он хочет к собачке! Она теплая, она добрая, а его куда-то тащат… А, это он, Саша, но с ним он никуда не пойдет; куда он его тащит?!! Что ему от него надо…
— Куда ты меня тащишь?! — Женя рванулся, не удержался и со всего роста рухнул лицом в мягкую траву… — Сука! Бей меня! Убить хочешь, трахнуть меня хочешь! Бей меня, я сам тебя убью, я убью, я могу!..
Как же хочется спать, умереть и не проснуться.
Какие-то люди. Что вам от меня надо? Никуда я не пойду, я хочу к собачке. Я никуда не хочу идти, не трогайте меня! Не трогайте меня все; я хочу остаться один… Я ни в чем не виноват. Это все Саша. Он все это из-за идеи, отпустите меня. Я хочу к маме; она шлюха; я хочу домой; я спать хочу. Мне холодно… А где Саша?
Напоив Женю водкой, сам Черкасов не сделал и глотка; отняв у Жени бутылку, он выбросил ее в кусты. Что-то действительно изменилось в нем. «Бессмысленно» — это слово кружилось у него в голове, требуя немедленного подтверждения — подтверждения своей значимости. Все случилось. «Я преступник», — странная гордость охватила его, — «я преступник», — без тени раскаяния, даже без мысли об этом раскаянии, шел он неторопливо по шумному, ревущему проспекту. Идут навстречу люди, смотрят на него (Саша сейчас особенно замечал это) и видят, что что-то в нем особенное — Черкасов смотрел на эти лица, и ощущение своей особенности, на этом сером в своей пестроте фоне, приятно щекотало его нервы. Он наслаждался своей особенностью, шел неторопливо — намеренно неторопливо. А ведь в каком-то квартале отсюда, в каких-нибудь нескольких сотнях метров, в старом заброшенном доме он совершил преступление, а эти люди снуют туда-сюда, даже не подозревая об этом; волна радости окатила его изнутри. Он изнасиловал женщину — впервые! И что больше сейчас владело им — чувство осознания преступления или… женщина. Он впервые был с женщиной, и не с какой-нибудь там, а… как в кино, как… Он слов не мог подобрать.
«Я обладал ею, — беззвучно, в возбуждении, шептал он — обладал.»
Недавние ощущения вновь охватили его, заставив вспомнить каждую деталь, каждую подробность. И новое, еще более яростное возбуждение почувствовал он, взглядом выхватывая из толпы женские фигурки, подчеркнутые плащами и курточками.
«Теперь я — мужчина, настоящий мужчина. Черт, я же не поцеловал ее грудь. Я даже не потрогал… Я даже не знаю, какой она у нее формы! Я… Идиот! — чуть не вскричал он. — Быть с женщиной и не увидеть ее груди. Вот воистину идиот. Но ничего, — подбодрил он себя, — еще не вечер. А неплохая-то идея. Даже приятная».
«Бессмысленность», — вновь поймав эту мысль, он достал из кармана деньги той самой медсестры и бросил их в урну — бессмысленно — и это ему понравилось — этот жест, идея работает. Нужно идти дальше. Только вот Женя мешает, куда-то все время рвется. Может, и не стоило поить его водкой, поить водкой этого болезненного, нервного подростка — бессмысленно… хе! Все работает! Но ведь не век же он будет таскать его за собой, это тоже ведь бессмысленно, хе-хе-хе. Но и бессмысленно бросать его, одного в чужом районе, когда скоро ночь, хе-хе-хе-хе!! Идея работала, работала и требовала чего-то нового; это становилось уже какой-то игрой — бессмысленной и от того бессмысленно интересной, само слово это уже нравилось Саше… А вот Женя нравился ему все меньше и меньше, слишком он привлекал много внимания — осмысленного внимания, а такое внимание сейчас Сашу не устраивало, оно выпадало из его игры. Оставив валяющегося в грязной траве Женю, лупящего в вялой истерике траву своими слабыми кулачками и требующего, чтобы ему вернули собачку, Саша вышел из дворов на проспект.
Солнце давно зашло, уже и сумерки незаметно растворялись в густой темноте ночи, но это ощущалось, если, задрав голову, смотреть в небо — тревожное, рыхлое местами, забранное тяжелыми пористыми плитами задумчивых в своей черноте туч — грязно-фиолетовое ноябрьское небо. Здесь же, на земле, стоял жесткий, неоновый заслон, рубивший влет эту фиолетовую тоску яростными красно-желтыми огнями реклам и витрин, рассеивая ночь по тоскливо-угрюмым многочисленным переулкам и улочкам, исподтишка поглядывающих на это яростно-неоновое великолепие проспекта. Из одного такого переулка и вышел Саша Черкасов.
«Бессмысленно, все должно быть преступно и бессмысленно», — с таким боевым настроем он вклинился в пестрый, суетливо-угрюмый человеческий поток. Пристроившись в хвост какой-то прилично одетой дамы Саша, видя лишь узкую спину ее приталенного, добротной кожи рыжего цвета, плаща, отороченного лисицей, и стройные ноги в элегантных ботфортах, стал гадать, какое у нее лицо. Нарисовав себе длинноносую уродину с накладными ресницами, лет эдак тридцати, он обогнал ее и даже обиделся, увидев вполне миловидную даму, возраста далеко забальзаковского; обиделся, отстал на несколько шагов и уже откровенно стал ее преследовать.
«Э, брат, да тут уже определенный смысл, — неожиданно подумал он, — а это уже идет вразрез идее». Подумав, он тут же плюнул ей на пятку. Попал. Воровато оглянувшись и убедившись, что никому нет до него дела, плюнул еще раз, промазал. Шагов через тридцать обе пятки дамы блестели слюнявыми подтеками. Довольный собой, Саша оставил ее. Свернув, он спустился в подземный переход и вышел на противоположную сторону проспекта.
Через полчаса ему надоели бессмысленные мелкие пакости. Саше стало скучно. Не зная, чего бы еще такого натворить, следуя за каким-то строго одетым мужчиной, которому, якобы случайно толкнув его, Саша прилепил на спину пальто специально для этого жеваную жевательную резинку. Извинившись, отстав на пару шагов, он шел теперь за мужчиной и теперь, действительно без всякого смысла, смотрел на этот лоснящийся бугорок, прыщом торчавший из короткого ворса кашемирового пальто. «Прыщ» свернул в высокую полукруглую арку, Черкасов за ним. Зайдя вглубь двора, мужчина подошел к скромного вида входу, где из приотворенной двери лился мягкий тепло-лимонный свет; распахнув дверь, мужчина ступил внутрь; Черкасов следом. Оказался какой-то камерный то ли театр, то ли клуб. В небольшом холле, у стены находилась гардеробная с типичной театральной гардеробщицей в очках и в халате, наблюдавшей, облокотившись на перегородную тумбу, за входящими и принимающей у них одежду. У стены, возле высокой металлической пепельницы, стояли трое бородатых мужчин лет пятидесяти в вязаных свитерах и молодая девушка с какими-то неспокойными глазами, в пестром балахоне.
Сняв пальто, сдав его гардеробщице, мужчина с приветственным возгласом подошел к компании. В своей кожаной косухе и толстовке с оскаленной на ней беззубой мордой, Саша сразу, только войдя, захотел уйти — неловко ему здесь стало. Замявшись в дверях, он вдруг, точно подхлестнув себя, не глядя ни на кого, уверенно прошел в холл, завернул в коридор и оказался в небольшом зале со столиками, баром и сценой у левой от входа стены, где на стуле сидел лысоватый мужчина в белом свитере и, аккомпанируя себе на гитаре, и стараясь высоко вытягивать непосильные для него ноты, пел, с каким-то тоскливым блеянием, о несчастной своей потерянной жизни, задаваясь вечным вопросом: зачем сюда он послан Богом, кто виноват в его судьбе? — Пел долго, пел про мир, где сплошной обман и ненависть и нет любви, а одно разочарование и вот он бредет по этой своей дороге разочарования, и сердце его чует новую беду.
Стоя возле дверей, Черкасов слушал и внимательно вглядывался в полумрак залы. За столиками сидели люди, пили коньяк, кофе, слушали пение. Сделав последний аккорд, певец кончил; сдержанные, приличествующие обстановке аплодисменты. Через некоторое время на стуле сидел уже другой мужчина с гитарой, с убранными в хвостик жиденькими каштановыми волосиками и в очках. Точно сговорившись с первым, так же тихо затосковал о своей судьбе, задаваясь тем же вопросом: кто виноват, что он один, и жизнь одна и так длинна, а он все ждет, что он когда-нибудь умрет.
И вдруг эту степенную, полувековую тоску разорвал, взвыв юродиво-глумливым дискантом, злой мальчишеский голос:
— Ах, зачем я на свет появи-ился!
Ах, зачем меня мать родила-а!
Проорав, Черкасов мигом выбежал на улицу.
Выскочив из арки и вновь оказавшись на проспекте, он, распираемый смехом, представлял себе перекосившиеся в неудовольствии паскудно-интеллигентные лица.
Эйфория исчезла шагов уже через тридцать. Погрустнев, Саша поймал себя на мысли, что все эти шалости лишь пачкают его идею. После преступления-то такие вот мелкие пакости, — нет, не для того он открыл свою идею, чтобы портить вечера каким-то там степенным тоскунам и плевать на пятки послебальзаковским дамам. Нет. Бессмысленность требовала чего-то более серьезного — более решительных поступков, и не каких-то пакостей, а настоящих паскудств, бессмысленных и беспощадных.
«Нужно что-то по-настоящему жестокое, бессмысленное, чтобы всем показать… необходимо что-то решительное, или… — на этом мысль его останавливалась: что решительное? Что жестокое?» Он уже прошел «Белорусскую» Уже шел по Тверской, зло меряя взглядом фасады домов и витрины магазинов, и вся эта яркая, неоновая пестрота злила его своей неизменно уверенной непоколебимостью, так и распирало хотя бы это пошатнуть, если не разнести к чертям собачьим весь этот курятник нарочитого достатка… — Я вам сейчас устрою патриотизм, союз нерушимый, двух куриц свободный…»
Он остановился возле «Макдональдса»: огромные телевизоры-витрины, где в розовом свете сидели и жевали десятки людей. Напротив Черкасова, возле самой витрины, держа обеими руками гамбургер, сидел тучный мужчина. Отойдя к припаркованным в бесконечный ряд автомобилям, еще раз прикинув расстояние, Черкасов сосредоточенно вздохнул. Взгляд его опустился к земле. Пустая бутылка из-под шампанского лежала возле одного из деревьев. Решение было принято мгновенно. Плотно сжатые зубы, злые прищуренные глаза, рука крепко схватила бутылку, губы разомкнулись и выкрик:
— Бей жидов, спасай Израиль! — венчался звоном и шумом лопающегося и осыпающегося стекла.
Мигом перемахнув через невысокий заборчик, через какие-то секунды Черкасов стоял уже возле фонтана, где шумно развлекалась компания, человек пятнадцать, таких же, как и он подростков, одетых в косые кожаные куртки, в толстовки с надписями: «Алиса», «Король и Шут», «Sex Pistols» и еще черт знает каких групп. Услышав вопли и крики, вместе со всеми обернувшись на шум, Черкасов, с учащенным до предела сердцебиением, вместо того, чтобы мигом, как вся компания подростков, ринуться с интересом к «Макдональдсу», неторопливо… каких сил стоила ему эта неторопливость, хотелось бежа-а-а-а-а-ать! — это «бежа-а-а-а-ать!!!» ревело во всем его теле, руки и ноги аж вздрагивали от желания рвануть напропалую — «Бежа-а-а-а-ать», — Но не-то-роп-ли-во шел он к Тверскому бульвару, по дороге — так, бессмысленно — хе-хе — пнув бомжа, калачиком свернувшегося на асфальте. Какое-то звериное безумие в крепкий пучок схватило мозги этого подростка, сжимая их в своей страсти — до экстаза, до какого-то животного возбуждения.
«Все бессмысленно!» — все чаще это слово возникало в его голове, и всякий раз получало себе подтверждение. Черкасов с наслаждением (теперь с особенным наслаждением) оглядывался на сидящих на скамейках людей — И ВСЕ — по всей длине Тверского бульвара — сидели не как люди, на сиденьях, а, как петухи и курицы, на насестах— жопами на узких, неудобных спинках, а ногами на сиденьях скамеек. С наслаждением Черкасов наблюдал это: Идея работала! — даже в мелочах.
Возле памятника Тимирязеву, ерзая на неудобной узкой спинке одной из скамеек, в одиночестве, сидел худой парень, длинные черно-каштановые волосы его непослушно спадали на лицо, странно задумчивое и чрезвычайно озабоченное; парень ежеминутно, без всякой досады, равно как и без всякого удовольствия, механически забирал волосы ладонью обратно, запрокидывая голову, но они упрямо лезли к его носу.
— Виталий Андреевич, здравствуйте, — оскалившись в приветствии, Черкасов смотрел на своего бывшего учителя рисования. Казалось, его нисколько не удивила эта встреча; остановившись в шаге от Виталия Андреевича, Черкасов даже голову чуть склонил набок, совсем как придирчивый покупатель, приценивающийся к заинтересовавшей его вещи.
В который раз убрав свои густые, грязные и от того блестящие волосы, Виталий долго посмотрел на своего ученика, но, в отличие от Черкасова, Виталий был жалок, и глаза его были какими-то удивленно беспомощными.
— Кто это вас так обидел, Виталий Андреевич? — вглядываясь в посеревшее лицо учителя рисования, поинтересовался Черкасов тем тоном, каким обычно говорят с душевно больными — намеренно ласковым и от того откровенно неискренним.
Болезненная, обиженная улыбка чуть дрогнула на лице Виталия. Он даже плечами пожал как-то неуверенно, и опять же так, словно его вот только что незаслуженно обидели.
Весь день после, как он уже успел уверить себя, изгнания из Клуба юных техников Виталий бесцельно бродил по центральным улицам и бульварам. Чего он только не передумал в эти часы блужданий. Он окончательно убедил и уверил себя, что он никто иной, как пустой, никому не нужный человечишка. Он теперь верил, что клуб закрыт для него навсегда.
«Куда теперь картины девать?» — как ни странно этот вопрос мучил его гораздо сильнее, чем вопрос о ночлеге. Он, как ему сперва казалось, трезво все взвесив, вполне логично решил, что пока все утрясется, он поживет у Лены. Надежда, что Борис Борисович смилостивится, иногда выскакивала у него в голове, но тут же он доказывал себе, что все это глупости… И Игорь Иванович не замолвит словечко… Ему это меньше всего надо — отметал и эту надежду Виталий.
Проклиная этого мальчишку, Черкасова, Виталий следом соглашался с ним, приписывая Черкасову слова, что он, Виталий Аболмазов, пустой и бестолковый художник, и все, чем он занимался все эти месяцы, сплошь бессмыслица и самообман. И не важно, что Черкасов вовсе и не говорил ему этого, но человеку, впавшему в состояние крайнего самоедства, порой необходим некий собеседник, в уста которого можно было вложить свои самые острые и соленые мысли и соглашаться с ним, доводя, таким образом, свое унижение до абсолюта. «Да, Саша, ты прав, — мысленно соглашался Виталий, — я пустой художник, я бездарный художник. Нечего мне больше делать в столице, здесь я с тобой совершенно согласен. Таким бездарностям, как я, в столице не место; ты сотню раз прав — хватит испытывать судьбу, мечтать о величии, а пора ехать в свой Липецк и жить как все… Как я устал, и еще эта Лена. Да, Саша, твоя правда — не место таким, как я, в школе, не место. Но я ведь думал, что смогу, я ведь думал, что я художник и смогу научить других, тебя вот. Но чему я, пьянь и извращенец, смогу научить тебя? Ничему, Саша. Здесь не смогу с тобой спорить. И действительно, чего я сюда приперся? Все таки столица, Саша, возможности, здесь свобода, по крайней мере, я так думал. Но я уеду, не сомневайся в этом, я уеду. Я все понял… Только я очень устал. Замерз и устал. Я спать хочу… Я… Очень устал…»
Туфли его промокли, ступни невыносимо зябли. Единственное, чего ему хотелось — стянуть с ног эти противные носки и опустить продрогшие ступни в таз с горячей водой… а потом в постель, в теплую чистую постель. А все прочее — живопись, работа, тот же Саша со своими бессмысленными угрозами (о-очень напугавшие Виталия) — все размокло и развалилось, растворившись в этом естественном человеческом желании. Спросили бы его в те минуты, когда он, не зная куда идти, брел по Садовому кольцу в сторону метро «Маяковская», спасаясь от тоски в яростно ревущем, притупляющим своим шумом мысли, автомобильном реве: Виталий, выбирай — ночь под дождем на улице, а утром — слава, величие и небо в алмазах, или — сейчас, вот прямо сейчас, таз с живительно согревающей горячей водой и постель, теплая, благоухающая свежестью, кипельно-белая постель. Пусть! Пусть со старухой под боком, но чистая, свежая постель. Виталий бы не задумываясь, ответил: постель сейчас! Он и ответил это, почему-то с надеждой глядя на гордо стоящего Маяковского: «Да! постель», — с вызовом смотрел В. Аболмазов на В. Маяковского. «И не надо меня обвинять в малодушии, я замерз и хочу спать», — шевеля губами, беззвучно восклицал он великому поэту. Он решился. Еще раз уже с ненавистью, с вызовом смерив глыбищу великого поэта, он свернул в ближайший переулок. Вдруг вернулся и, сделав грозящий выпад рукой, мысленно крикнул: «Сам ведь говорил, что и глыбище хочется зарыться в мягкое… — он уже хотел продолжить: «в женское», но, тут же в злобе запнувшись, произнес в отчаянии: — Спать я хочу, человек я, — вновь устремился в переулок и торопливо зашагал в сторону Лениного дома, убеждая себя, что Лена не такая уж и старуха, а вполне… Впрочем, спать. А все остальное… синем пламенем».
Но чем ближе подходил он к Краснопресненским прудам, тем сильнее (даже мгновениями с внезапной яростью) прорывались в сознание воспоминания об этой старухе. И почему-то гранитная глыбища Маяковского вставала перед глазами и, разомкнув каменные губы, говорила голосом Виталия: «Так низко пасть. Из за какой-то сиюминутной слабости. Тряпка. Погань».
Виталий не выдержал — гордость взяла свое. «Не пойду», — твердо решил он и свернул в какой-то переулок, — не пойду. Лучше во дворе, под дождем».
Как по заказу, пошел дождь, мелкий, зябкий, пронизывающий до костей осенний дождь.
К вечеру, усталый и измученный, он сам не помнил, как оказался возле дома, где жила Лена. Зло и долго смотрел он на окно пятого этажа.
«Ну, что, приполз, ну, давай, подожми свой куцый хвостик и вперед — лизни ей ручку: Леночка, я вернулся, я буду жить с тобой, как ты и хотела, буду удовлетворять твою плоть… Ты хуже проститутки — дожил — приполз к старухе, лишь бы где переночевать. Тварь, как же я тебя ненавижу», — проскрежетал он, глядя на окно пятого этажа.
Он уже не сомневался, что сделает это: поднимется на пятый этаж, нажмет кнопку звонка. Она откроет дверь. Он, конечно, изобразит нескончаемую радость (ради крыши над головой и не такое изобразишь)… и… и дальше всплывали такие раздувшиеся утопленники — такие грязные образы, что аж тошнота к горлу подступила. Несколько раз говорил он себе «нет», уходя прочь, но, не отойдя и на сотню шагов, возвращался — некуда было больше идти! А на улице жить ему совсем не хотелось.
«Комнатной собачке нужно тепло», — с ненавистью подбадривая себя, прошипел он и, не раздумывая, вошел в подъезд. Поднявшись на пятый этаж, он никак не мог заставить себя нажать на кнопку звонка.
«Уж лучше бы ее дома не оказалось», — выплыла спасительная мысль.
— Хоть бы ее не было дома, — произнес он как заклинание и до упора вдавил кнопку.
— Кто там?
Зубы его заколотились, точно от холода. Но отступать было некуда.
— Кто там? — повторила Лена.
— Лена, здравствуй, это Виталий, — произнес он повеселее.
— Кто?
— Лена, это Виталий, — повторил он громко и, как ему казалось, непринужденно.
— Виталий, извините, у меня гость, я не могу сейчас вас принять.
И он услышал, как она отошла от двери.
Вот этого он не мог никак ожидать.
Его не впустили! Его послали! Он готов был ко всему… он растоптал себя, раздавил, завернул в бумажку, украсил ленточкой, тепленького, хорошенького принес, положил — нате!
И ВОТ ВАМ «НАТЕ»!
Не веря своим ушам, он вновь позвонил.
— Кто там?
— Лена, это Виталий…
— Виталий, я же сказала, я занята, оставьте меня в покое.
— Вот это да… вот тебе и… вот так… — бессвязно бормотал он, медленно спускаясь по ступеням. Выйдя на воздух, он беззвучно воскликнул: — Меня послала старуха… — ниже опускаться некуда, — и, не помня себя, с застывшим на лице удивлением, направился вон из двора.
— Так кто же вас обидел? — совсем как ребенку повторил Черкасов свой вопрос.
— Меня послала старуха, — растеряно смотря на Сашу, наконец, ответил Виталий Андреевич, и снова обиженная улыбка дрогнула на его лице.
— ХА-ХА-ХА-ХА-ХА!!! — взрыв хохота заставил всех кто сидел на спинках ближайших скамеек обернуться. — Послала-таки?! — рукой вытирая выступившие сквозь хохот слезы, восклицал Черкасов, — послала-а — ха-ха-ха!!!
— Послала, хе-хе, — зараженный этим внезапным и безудержным смехом, засмеялся Виталий, но как-то тихо и униженно.
Сейчас он видел перед собой не своего ученика, а кого-то другого, кто был сильнее его, и в ком чувствовалась какая-то прочная ненависть ко всему — ненависть, которой у Виталия не было. Нет, конечно, он умел ненавидеть, и даже ненавидел, порой зло и отчаянно, но… как-то не прочно. Ненависть его, возникнув, сразу же лопалась и осыпалась, оставляя место и состраданию, и прощению, и, наконец, осознанию и раскаянию. А в этом высоком, плотном, хохочущем сейчас подростке ничего подобного и в помине не было, одна непоколебимая прочная глыбища ненависти. И странное чувство какого-то необъяснимого уважения к этой завидно прочной, все уничтожающей ненависти, сконцентрированной в этом хохочущем, пышущем здоровьем подростке, почувствовал Виталий. Что-то заискивающе блеснуло в глазах учителя рисования; дождавшись, когда Черкасов устанет смеяться, Виталий спросил его:
— Саша, что мне теперь делать? — спросил тем тоном, когда уже полностью вверяешь свою судьбу тому, кому задан этот изначально лишенный ответа вопрос.
— Ничего, — ответил не задумываясь Черкасов, — все бессмысленно. Что бы вы не предприняли — все бессмысленно, — он ступил грязной подошвой на затоптанное сиденье скамейки и, подобно остальным, уселся на неудобно узкую, жесткую спинку. — Все обман, — продолжил он сквозь улыбку, — обман и ничего больше.
— Обман, — эхом повторил Виталий. — А ты помнишь свой первый обман? — болезненно сморщившись, словно припоминая что-то, пронзительно тоскливо вглядываясь в Черкасова, в его глаза, негромко спросил Виталий.
— Вся моя жизнь — обман, — с мальчишеской однозначностью ответил Саша.
— Нет, такие вещи запоминаются, — изменившись в лице, задумчиво проговорил Виталий, — они въедаются в память, и ничем их уже не вытравишь: первый обман, первая любовь, первая трусость… Я помню свой первый обман, — чуть покачиваясь всем телом в такт своему голосу, продолжал Виталий. — Первый обман… его осознаешь только тогда, когда стыд почувствовал, раскаяние. Мне лет пять было. Мама меня конфетами в зале кормила, а бабушка спала в спальне. Старенькая бабушка, лет восемьдесят, подслеповатая, и слышала плохо. Конфеты шоколадные — «Мишка на севере» — большие, вкусные. Из таких конфет обманки хорошо делать: обертку аккуратно распечатал, конфетку съел, а обертка жесткая — легко обратно форму конфеты придать. Мы тогда с пацанами так шутили друг над другом: я тебе конфетку (он берет), а там шиш, а не конфетка. Смешно до коликов.
Наелся я конфет (все до последней съел), смастерил обманку, и дай, думаю, над бабушкой подшучу, страсть мне интересно над бабушкой подшутить. Бабушка добрая, любила меня. Мама тогда телевизор смотрела, какие коварные у меня планы не знала. А я подхожу к маме и говорю: «Можно я бабушке конфетку подарю?» — а сам еле смех сдерживаю. Мама обрадовалась: «Конечно», — говорит. Я радостный, бабушке кричу (обманку в руке бережно держу, как бы не помять), сам довольный: «Бабуля, иди ко мне, я тебе конфетку подарю» (сам — не бегу к ней, хочу, чтобы она сама подошла, так смешнее будет). Слышу голос из спальни: «Иду, внучек, иду, мой родной», — у бабушки голос слабенький, добрый, мягкий, и слышу, как она с кровати встает и ко мне осторожно, ножками шаркая, ступает. Меня аж от радости трясет; трясусь, аж подпрыгиваю от нетерпения, жду — не дождусь, когда бабушка конфетку возьмет, а там — шиш. Ох, как я ждал этого. Но натура детская нетерпелива, хочется радостью своей поделиться (иначе нельзя, иначе какая же это радость, если я один об этом знать буду), поделиться же надо. Кричу, вернее, не кричу, а шепчу громко, с надрывом: «Мама, мамуля, иди сюда!» — а самого аж судорога сводит от нетерпения, ножками пританцовываю, точно писать хочу, ручки дрожат, трясутся от напряжения, что конфетку аккуратно держу. Мама спрашивает: «Что тебе, сынуля?» — «Мама, иди сюда быстрее». Мама видит мою радость, сама улыбается, но, видно, не понимает, что я так трясусь, какой такой восторг меня обуял. «Мама, смотри, что сейчас будет», — конфетку ей протягиваю и шепчу тихо-тихо, чуть ли не одними губами (слышу, бабушка уже близко): «Мама, тут ничего нет», — говорю, а сам задыхаюсь от подлого счастья. — «Тут одна обертка», — слов не нахожу. И, словно, током меня пронзило, аж в горле комом — не улыбалась больше мама, в испуге вырвала у меня обертку. «Ты что! — шептали мамины губы. — Нельзя так». И страшно мне стало, что на такое я хотел пойти, и вдвойне, в тысячу раз страшнее стало — как увидел бабушку. Счастливая, сияющая, ступала она тихо, держась слабыми руками за стенку: «Иду, мой родной, иду», — а я: «А… я… меня… нет…», — не описать словами того ужаса, что владел мной. Ведь никогда, ничего не дарил я бабушке, и первый подарок — пустая бумажка — обман! Нет такого верного слова, чтобы обозначить мое состояние, когда увидел ее до наивности счастливое лицо, словно не я ребенок, а она; мягкая улыбка, очки съехали на бок и… Такая доверчивость в глазах, такой доверчивости не увидишь и в глазах щенка. «Татьяна Дмитриевна, а Виталька конфетку съел, вы уж простите его…»
Виталий замолчал. Слезы показались в его глазах. — Ты знаешь, Саша, тебе пятнадцать, мне двадцать пять, а я вот тебя не боюсь, не стесняюсь, — уточнил он, — вот видишь, слезы у меня… Я домой хочу. Мне страшно в этом городе одному. Я ведь здесь совсем один. Уеду я отсюда, к маме уеду. Устал я. Все бессмысленно — ты прав. Я в твои годы слушал «Кино», «Алису», «ДДТ». Я, вообще, Саша, думаю, что и переворот в девяносто первом году, может быть, и свершился благодаря тому, что Цой пел, что «Мы ждем перемен», а Кинчев — что «Мы вместе»…
— А знаете, Виталий Андреевич, — перебив его, усмехнулся Черкасов, — а ведь я уже это слышал.
— Не мудрено, — усмехнулся Виталий, — мы живем в раненой стране, мечемся в ужасе, готовые на все: только, чтоб быстро. Храм на бассейн — только чтоб быстро. Слова новые в гимне на старую музыку — потому что времени нет — чтоб быстро. Чтобы все поменять, но только чтоб быстро. Мечемся — готовые на все, лишь бы выжить: как смертельно больной, не находя помощи у врачей, бежит ко всяким сертифицированным потомственным ясновидящим или народным целителям с международным дипломом. И это метание во всем: в литературе, в живописи, особенно в музыке: все эти «Пилоты», «Торбы-на-Круче», я уже молчу о «Мумий Троллях» и «Ногу Свело», да и Б.Г. и даже «Алиса» поют теперь такую ахинею… А мы, по старинке, ищем смысла в их бессмысленных текстах. И находим его. А сами группы потом удивляются: «Вот, блин, а я такого и не имел в виду». На тебе, вот, майка «Король и Шут», и ты говоришь о бессмысленности, и ты живешь в бессмысленное время, и ты хочешь (и не ты один) его изменить. Все верно, все правильно. Но есть одно «но» — ты тоже хочешь, чтоб быстро. Понимаешь, Саша, о чем я?
— Конечно. Вижу, и вы все понимаете. Значит, не потерянный вы человек, молодчина-таки, — панибратски хлопнул Черкасов своего бывшего учителя по плечу. — Знал бы, не выкидывал деньги, а отдал бы вам, — с тихой гордостью произнес он. — Я ведь сегодня преступление совершил — я женщину изнасиловал и ограбил — бессмысленно. А деньги в помойку выбросил, потому что не нужны мне ее деньги. А вот только что, — он кивнул в сторону «Макдональдса», — стекло в тошниловке рассандякал — камнем, — гордость стала насыщаться той самой прочной ненавистью, — взял и метнул камень и ушел — спокойно. И сижу вот с тобой, и выслушиваю твои сопли. И надоел ты мне, — неожиданно зло заключил он. — Все мне надоело. Все бессмысленно, — он поднялся, спрыгнул на землю и, не говоря ни слова, зашагал в сторону Арбата.
Виталий, казалось, даже не удивился такому обороту.
— Да-а, бедный мальчик, — совсем старчески произнес он, глядя вслед уходящему Саше. Саша шагал широко, спину держал осанисто, но что-то неестественное было во всей его надменной фигуре, словно он знал, что на него смотрят. И осанка его, и широкий уверенный шаг — все было показным, для чужих глаз.
Взглядом проводив смешавшегося в людской суете улицы Сашу, Виталий поднялся с лавочки и неторопливо побрел к Пушкинской площади. Усталость его переросла в полное равнодушие ко всему. Проходя мимо «Макдональдса», с равнодушием, без малейшего интереса и даже любопытства он посмотрел на рваную дыру в стекле витрины, расползшуюся длинными, колючими щупальцами-трещинами; на людей, столпившихся вокруг этой дыры; на машину «скорой помощи», куда сажали двух женщин с порезанными осколками руками; на милиционеров, что-то живо расспрашивающих у прохожих; на двух возмущающихся подростков, одетых в кожаные косые куртки и которых человек пять милиционеров впихивали в милицейскую машину; все это не произвело на Виталия ни малейшего впечатления. Спустившись в подземный переход, он подошел к турникетам станции метро «Тверская». Вставил карточку с последней поездкой («Символично», — щекотнула нервы грустная мысль). Усмехнувшись, опустив бесполезную теперь карточку в мусорное ведро — опустив, красивым жестом разомкнув пальцы, — Виталий ступил на ленту эскалатора, всем телом облокотившись на движущийся резиновый поручень, и так и замер, бессмысленно цепляя взглядом бесконечный ряд рекламных щитов. Он ехал на Павелецкий вокзал.
Виталий даже не расстроился, когда, войдя в здание вокзала, убедился, что до Липецка поездов в ближайшие часы больше нет; единственный ближайший, до Ранинбурга — в два ночи.
— Ну, давайте до Ранинбурга, — взяв билет, Виталий вышел из зала касс.
До поезда еще целых четыре часа. Мелкий дождик рисовал тоскливо блестящие кольца в освещенных фонарями розовых лужах. Но, как Виталий не чувствовал себя измотанным и продрогшим, просидеть целых четыре часа в таборно-беспокойном зале ожиданий, где, как нигде, сконцентрирован удушливо-тревожный запах ожидания дальней дороги; где, куда бы ни падал взгляд, он неизбежно натыкался на тюки и чемоданы; где один вид беспокойно-тоскливых лиц, мрачно пережевывающих вареные яйца и соленые огурцы — неизменную пищу любого пассажира — нагоняет такую жутко невыносимую тревогу, что… «Нет, в это чистилище, своей волей… — Виталий поморщился, только вспомнив кисло-тухлый запах зала ожидания, — нет, лучше уж напоследок прогуляюсь, так сказать, по-людски попрощаюсь с этим Городом».
Слабо усмехнувшись — одними глазами — он, хлюпая вконец отсыревшими туфлями, пересек трамвайную линию и зашел в грязную темноту дворов.
Мысли его теперь были далеко, в Липецке: он представлял, как удивится мать и как она обрадуется, а что потом?.. А ничего.
«Ничего не будет, — размышлял он, — зайду к кому-нибудь из знакомых… расскажу, как замечательно жил в Москве. Врать буду, скажу, что надоело все, взял и уехал. Потому что нет на земле лучше города, чем Липецк, — он в отвращении мотнул головой в досаде на такую издевательскую мысль. — А что, придется врать, ведь не расскажу же я правду, как я… да-а, — немедленно всплыл образ Лены, следом, неожиданно, Черкасов, уходящий широко и осанисто в сторону Арбата. — Да-а… Ну ничего. Иду красивый, двадцати двух… да-а… — все повторял он это протяжное «да-а…», словно причитая. Образы прыгали, как зайчики, лихо сменяя друг друга: Черкасов Лену, Лена Черкасова, а вот и Ривкин, доказывающий, что он художник, а все остальные… «Да-а…», — и все это в оформлении какой-то грустной, дурацкой песенки, услышанной мельком на вокзале, и вот теперь назойливо привязавшейся, со своим простеньким, запоминающимся и оттого навязчивым мотивчиком:
Меня ты скоро позабудешь,
Художник, что рисует дождь.
Другому ангелу ты служишь,
И за собой не позовешь.
Художник, что рисует дождь,
Художник, что рисует дождь…
Не в силах отделаться от песенки, которую Виталий гонял по кругу черт знает какой раз — одни и те же слова припева. Он старался вспомнить другие какие-нибудь, более приятные ему песенки, но простенький мотивчик растворял в себе все самые замысловатые мелодии, которые Виталий вспоминал, в надежде отделаться от этого припева, набившего в его мозгах оскомину. Какую бы песню он не запевал, она упрямо ложилась на мотивчик художника, рисующего дождь, даже «Союз нерушимый республик свободных» — что Виталия уж совсем удивило и…развеселило. Так он и шел напевая под музыку «художника» то «Союз нерушимый» (развлекавший Виталия больше всего), то еще что-нибудь в этом роде. Единственное, что не осилил рисующий дождь художник — это «Боже, царя храни», — Виталия это чуть-чуть разочаровало. Но настроение улучшилось.
— Жизнь-то налаживается.
А за домами, заревом вздымаясь над крышами, вырываясь из арок, пролезая в любую маломальскую щель в плотно фиолетовой стене, из деревьев и домов, настырно щекоча своим светом глубину дворов, куролесило огнями Садовое кольцо.
«Хватит по дворам жаться — точно преступник, — мгновенно перед глазами возник Саша, — к черту!» — отмахнулся он и скорей зашагал к яростному в своем блеске Садовому кольцу.
Проходя мимо дворовой беседки, в глубокой черноте он увидел светящийся алой звездочкой огонек сигареты. Сразу захотелось курить.
— Угостите сигаретой, пожалуйста, очень курить хочется, — попросил он, не заходя в беседку и, как ему казалось, очень доброжелательно.
— Пожалуйста, — тоненькая девичья рука протянула ему сигарету.
— Можно я зайду? — вдруг мгновенно поменяв свои планы насчет яркого шума Садового кольца, попросил Виталий уже не так жизнерадостно, а больше печально. Разглядев, что девушка равнодушно пожала плечиками, он вошел в беседку.
— А счастье есть на земле, или хотя бы радость? — спросил он, сев напротив девушки, и спросил, точно, самого себя. Радость его сменилась странной задумчивостью и сам он изменился: голос стал мягче, выражение лица загадочным — словом, то были обычные изменения, какие случаются с мужчиной, когда он видит понравившуюся ему одинокую девушку.
— Не знаю, наверное, нет, — она ответила не сразу и, похоже, как и Виталий, сама себе.
— Меня зовут Виталий.
— Лариса, — ответила она, смотря все это время куда-то в сторону, и добавила, слишком уж равнодушно: — если вы думаете приставать ко мне, не надо, глупости все это.
— Я и не собираюсь, — пожав плечами, ответил Виталий, — я просто хочу посидеть и покурить. Я вам не помешаю?
— Нет, сидите.
Они сидели молча. Девушка давно уже бросила сигарету. Казалось, Виталий ей нисколько не мешал, она молча сидела, глядя на редкие, прозрачно-белесые в свете окон капли бесконечно тоскливого осеннего дождя.
— Дождь — это красиво, — чтобы хоть как-то завязать разговор, осторожно произнес Виталий, незаметно ерзая на холодной металлической спинке сидения и время от времени шевеля пальцами ног.
— Я тоже люблю дождь, — девушка отвечала неохотно, но видно было, что ей хотелось говорить, точнее слушать. Разговор потихоньку оживился. К тому же Виталий просто болтал, болтал без умолку. Неся всякую чепуху, он даже старался не смотреть на Ларису, чтобы и повода не подать… Он вдруг поймал себя на мысли, что хочет эту девушку, хочет сильно, хочет страстно и, чтобы подавить в себе это откровенное до дрожи охватившее его тело желание, он болтал, смотря куда угодно, лишь бы не на нее; точно, почувствуй она его желание, и, все — она просто уйдет. Девушка казалась Виталию чертовски привлекательной, даже красивой. Какое-то окно в первом этаже вспыхнуло ярко-розовым светом, и он теперь хорошо видел ее: большие доверчивые глаза, круглый капризный ротик и какая-то странно доброжелательная улыбка очень одинокого человека.
— Ты хочешь меня, или просто замерз так сильно? — вдруг прервав Виталия на полуслове уже стоявшего посреди беседки и что-то живо говорившего и жестикулирующего, пристально вглядываясь в него, спросила Лариса. Теперь ее глаза не казались такими доверчивыми, напротив, что-то капризно жестокое блеснуло в них, и губки, еще недавно влажные и желанные, сухо сморщились в узенькую, злую линию.
— Хочу. И замерз, — сам не ожидая от себя такой смелости и тут же смутившись, признался Виталий.
— Пойдем, — она неровно ступила на пол беседки, и только сейчас Виталий увидел, что Лариса пьяна. Неторопливо, даже не взглянув на Виталия, она зашагала к подъезду одного из пятиэтажных домов. Открыв кодовый замок, войдя в подъезд, Лариса вдруг остановилась, порылась в карманах длиной кожаной куртки и, достав несколько смятых сторублевок, протянула Виталию.
— Купи коньяку и презервативов. Моя квартира тридцать седьмая, на пятом этаже, код в подъезде — три, четыре, пять — одновременно, — сказав это, она неторопливо стала подниматься по лестнице. — Дверь будет открыта, — не оборачиваясь, сказала она.
Секунду помедлив, Виталий вышел из подъезда. Такого он даже не мог себе представить. Не переставая удивляться, крепко сжимая деньги в ладони, он торопливо прошел мимо хоккейной коробки и вошел в двери магазина. И тут его осенило, что так быть не может, это все шутка, она просто откупилась от него, и на самом деле нет никакой тридцать седьмой квартиры. Она просто обманула его. Но зачем? Нет, не обманула, — размышлял он, выходя из магазина и, вспоминая дорогу, гадал: «Не могла обмануть, деньги же дала… А вдруг… Стоп — ага, вот за этими гаражами, а вдруг это засада, а вдруг она дома не одна, — Виталий не знал теперь, что и думать, ко всему прочему он заблудился. — На торце ее дома плакат концерта Ирины Алегровой; так, где же он… а — вот же, — увидев ориентир, он уверенно зашагал к дому. — Так не бывает, — вновь выпрыгнула мысль. — Бессмыслица какая-то… Второй подъезд… А вдруг, — он остановился возле первого подъезда, — все это неспроста. Это же абсурд! — беззвучно воскликнул он, крепко сжимая пол-литровую бутылку коньяка, — это же…» — он окончательно запутался и… испугался. Он вдруг ясно представил, что, как только он войдет, в квартире его встретит не Лариса, а какие-нибудь двое здоровенных мужиков и… Виталий не на шутку испугался, даже сделал движение обратно к вокзалу, но… в сердцах махнув — будь, что будет, — откупорив бутылку, хорошо приложился к горлышку и смело подошел ко второму подъезду, уверяя себя, что его просто обманули — никакой тридцать седьмой квартиры нет (набрав код, он вошел в подъезд) и Ларисы нет; и идет он исключительно, чтобы убедиться в этом и… словом, для очистки совести. И… не важно, в любом случае, времени до поезда еще предостаточно.
Дверь тридцать седьмой квартиры действительно оказалось не запертой. Осторожно открыв ее, готовый, если что, удрать, Виталий ступил внутрь. Первое, что его насторожило, — это тишина. Лишь глухой, монотонный шум дождя за окнами. С минуту стоял он возле полуоткрытой двери, вслушиваясь. Казалось, в квартире никого не было.
— Эй, — не громко позвал он. Он хотел следом произнести «Лариса», но не произнес — страх подсказывал быть осторожным. Но и дальше стоять вот так, возле открытой двери… Виталий решился. Не заходя в единственную комнату, вытянувшись, он заглянул в нее: только разложенный диван у стены, возле запертого балкона, телевизор на низкой тумбе, и все это в тусклом, матовом свете малинового торшера, торчавшего в углу из-за дивана. В темной кухне тоже никого не было видно. Не разуваясь, оставляя грязные мокрые следы, Виталий сделал несколько шагов к кухне, крепко, как оружие, за горлышко сжимая бутылку армянского коньяка. В ванной послышались тихие всплески. Дверь в ванную была не заперта. Осторожно, затаив дыхание, Виталий чуть приоткрыл ее и, с бутылкой наготове, заглянул внутрь. В полной, пенистой ванне мирно лежала Лариса.
— Я уже думала, ты никогда не войдешь, — она произнесла это с нескрываемой иронией и, до обидного, спокойно. — Боишься? — она улыбнулась. — Не бойся. Закрой входную дверь, раздевайся, возьми с кухни два бокала и заходи ко мне, трусишка мой зайка серенький, — она усмехнулась так, будто прекрасно знала, что из себя представляет этот молодой человек. Виталий смутился. Слова — особенно про «зайку» — задели его, он хотел уже было что-то сказать в оправдание, дескать, а что ты хотела… после всего того… а особенно по нынешним временам… Но лишь больше смутился, поставил бутылку коньяка на пол, возле ванны, и, прикрыв дверь, вернулся в коридор.
«Действительно, — снимая куртку и стаскивая вместе с носками ненавистные туфли, размышлял он, в блаженстве шевеля белыми, скукоженными пальцами ног, — чего испугался-то, пьяная девица… — и тут, при этой мысли, стыд его вдруг перерос в тихую озлобленность. — Ну, ладно», — сказал он сам себе, закрыл на замок дверь и уже уверенно прошел на кухню. Бокалов он не увидел; не зажигая света, нашарил на полке два стакана; ополоснув их, вошел в ванную. Увидев его, Лариса развеселилась:
— Эх, за-янька, эх, се-ренький, — хитро улыбаясь, пропела она. Виталий и это стерпел и, чтобы подбодрить себя, так же хитро улыбнулся, даже подмигнул Ларисе.
— Ты чего мне подмигиваешь, может, ты маньяк? — уже с тихой агрессией, четко проговаривая каждое слово, произнесла она, — я ведь закричу. И вообще, сейчас мой муж придет, — с откровенной угрозой заключила Лариса; сощурившись, теперь с нескрываемой ненавистью, смотрела она на Виталия.
— Знаешь, вот коньяк, — Виталий кивнул на бутылку, — вот презервативы, сдача, — достав из кармана рубашки упаковку и деньги, он положил их на край ванны, — а я лучше пойду, — он поспешно вышел в коридор.
— Виталий, подожди, — мокрая, Лариса выскочила следом и, как была в хлопьях пены, крепко обняла Виталия за шею, — не уходи, поцелуй меня, — неожиданно ласково лепетала она, — я вижу, ты хороший, мне очень плохо, побудь со мной, у меня муж бандит, давай выпьем, — вцепившись в Виталиеву руку, она потащила его обратно, в ванную. — Выпьем коньяка, успокоимся, — возбужденно, с придыханием шепча, она стягивала с него джинсы…
Все случилось до неприличного скоро. Виталий покраснел. Опомнившись, Лариса обернулась и, с неподдельным ужасом глядя Виталию в глаза, прошептала:
— Мы же забыли про презервативы! Теперь я забеременею; я обязательно забеременею, — неожиданно спокойно заключила она и, опустив взгляд, хмыкнула: — Какой он у тебя смешной, в этих хлопьях пены! — не удержавшись, она легонько стукнула по нему пальчиком, — здравствуй, дедушка мороз, хи-хи, — совсем как озорная маленькая шалунья, хитро прищурившись, смотрела она на Виталия. — Ну чего ты такой смурной, давай в ванну, — шагнув, она потянула ошалевшего Виталия за собой. И было от чего ошалеть: пьяная, не известно кто такая, девушка, и муж бандит, а сам он одной ногой в ванне, в спущенных штанах, мокрый и в пене, а на улице, ноябрь, а через… да уже скоро! поезд! — Снимай с себя все, я тебя помою и в кроватку, — веселилась Лариса, открыв воду и поливая Виталия из душа.
— Подожди ты! — вырвавшись, Виталий выскочил из ванны, еле устояв на скользком, по щиколотку залитом пенистой водой кафельном полу, — подожди ты! — схватившись за трубу холодной воды, уже не скрывая страха, в панике вскричал он. — Подожди, — тяжело дыша, исподлобья смотрел он на эту сумасшедшую (в последнем Виталий уже не сомневался), — выслушай меня, — сбивчиво начал он, — я всего лишь учитель, понимаешь ты — всего лишь учитель рисования; мне не нужны никакие неприятности ни с какими бандитами — понимаешь?!
— Не волнуйся, — беззлобно улыбаясь, отвечала она, — я пошутила, давай выпьем. Так, — она упрямо посмотрела на него, — или ты сейчас же раздеваешься и лезешь ко мне в ванну, или я кричу, во всю глотку. Лезь в ванну, — то ли шутя, то ли в всерьез скомандовала она.
Виталий подчинился. Повесив на горячую трубу одежду, он осторожно сел в ванну лицом к Ларисе. Сразу стало тепло и… бесконечно спокойно. Теперь Виталия и силой не выволокли бы из этой теплой, умиротворяющей своей переливающейся в блестках пеной ванны. Какой там к чертям поезд!..
Некоторое время сидели молча.
— Не бойся, никто сюда не придет, — спокойно и в то же время серьезно произнесла она.
— Соседей зальем.
— Плевать… там все равно… никто не живет, — чуть слышно, на выдохе прошептала она…
За окном все также бесконечно тоскливо моросил дождь. В полумраке комнаты ярко вспыхивали два огонька, следом, почти одновременно, в потолок выпускались две густые струйки мягкого, белесого, переливающегося в свете ночи дыма — Виталий и Лариса лежали на застеленном диване и молча курили.
— Дай мне коньяка, — чуть слышно попросила она; обернувшись и взяв с пола стакан с коньяком, Виталий протянул его Ларисе.
— А ты бы смог меня нарисовать? — произнесла она задумчиво, — нет, не сейчас, сейчас у тебя нет ни красок, ни кистей, а потом… когда я умру. Нарисовать меня такой, какая я сейчас, — она поднялась, осторожно переступила через Виталия и подошла к окну, — смог бы, по памяти? Чтобы я была похожа — точь в точь.
— Не знаю, — улыбнувшись, ответил он.
— Как не знаешь, ведь ты же художник, у тебя должна быть феноменальная память.
— Что за предвзятое мнение, что художник должен обязательно обладать феноменальной памятью, — оторвавшись от подушки, Виталий прислонился спиной к стене, — художник не разведчик, — усмехнувшись, произнес он, — художник даже более рассеян, чем внимателен; он мыслит образами, и память у него образная. Знаешь, иногда бывает смешно, когда читаешь в какой-нибудь книге: художника так поразило ее лицо, что оно навсегда отпечаталось в его памяти, до мельчайшей родинки на мочке левого уха. Эти писатели почему-то уверены, что у художника не глаза, а фотообъективы.
— А что бы отпечаталось в твоей памяти — что бы помнил художник? — отвернувшись от окна, она посмотрела на Виталия.
— Что бы помнил художник? — повторил Виталий. — Он бы помнил, что за окном уныло и однообразно моросил дождь, и что она была очень печальна и… тревожна в этом холодном серо-фиолетовом свете тревожной, буро-коричневой ноябрьской ночи. Художник видит мир целиком, даже не видит, а ощущает. Его память настолько богата, что ему нет проку заострять свой взгляд на всякой ничтожной мелочи. Художнику даже не нужно помнить деталей ее лица, ему достаточно впитать в себя то настроение, которое было в ее позе, в комнате, где возле холодного, в серо-фиолетовом свете, окна стояла она, плотно закрытая от мира, как вуалью, багрово-вириндовой тенью, лишь плечи ее светились холодно-голубым, но, несмотря на это, очень живым цветом, и волосы цвета болотной тины переливались в пышном свете, очерчивая маленьким контуром, скрывая все остальное в густой багровой глубине комнаты… а за окном моросил дождь. Главное, чтобы ее настроение, ее тревога его, художника, зацепили — вот и все. И поверь, по одному только настроению ты увидишь, что на картине именно она, и тогда ты и родинку на мочке левого уха обязательно заметишь — она проявится сама собой…
— Ты ведь правда сегодня не уедешь в свой Липецк, ты ведь правда останешься со мной, правда? — она произнесла это совсем тихо и с той невинно пугающей тревогой одинокого, покинутого всеми человека.
— Не уеду, — произнес он будто самому себе.
— Ты очень хороший, — она подошла к дивану, встав возле на колени и вытянув руку, коснулась его руки, — я ведь хотела сегодня умереть. Весь вечер я сидела в беседке и смотрела на дерево, я не знаю, как оно называется, оно растет прямо под моими окнами. У него такой короткий ствол, и ветви, их спилили, и они такие острые, особенно осенью, когда опадают листья. Я долго смотрела и представляла, как бы я выглядела на этом мокром, грязном дереве, проткнутая жутко срезанными корявыми ветвями. Вот я выхожу на балкон, прыгаю, широко расправив руки, как крылья… Ветви рвут мое тело, вспарывают живот, уродуют грудь, лицо, но я все равно буду улыбаться, даже умерев, я все равно буду красивая… Моя мама выбросилась из окна, это случилось восемь лет назад, в ноябре, сегодня годовщина… Мне тогда только исполнилось двенадцать. Никто не знает, почему она это сделала. Все говорили, что она сумасшедшая шизофреничка. А я знаю — мой отец просто не любил ее. Он не любил ее, — тихо, сквозь слезы повторила Лариса, — а она его любила. Он до того был к ней равнодушен, что вовсе не замечал ее. Даже когда она специально напивалась и приходила домой заполночь; он и не спрашивал, где она была. Она изменяла ему, изменяла открыто — лишь за тем, чтобы он ревновал, но он не хотел этого замечать, ему было на нее наплевать. Утром он просыпался, уходил на работу, вечером возвращался, ужинал, смотрел телевизор и ложился спать. А по выходным он встречался с друзьями, у него было много друзей и много женщин, со всеми он был весел и общителен, кроме моей мамы. Он и не смотрел на нее. Он часто говорил ей: «Нет больше любви, хочешь, давай разведемся, хочешь, будем жить так — меня устраивает». Его устраивает! — Лариса горько усмехнулась. — Конечно, мама из кожи вон лезла, чтобы угодить ему, чтобы вернуть все как было. Она и меня ненавидела, и, пожалуй, больше всех — она ревновала его ко мне. Как это было все мерзко. Она обвиняла меня, что я отняла его у нее. Она всех обвиняла — что мы — все отняли его у нее. И эти ее пьяные скандалы, ревность. Как-то она даже привела в дом мужчину, привела, когда нас не было, но, подгадав, чтобы мы вернулись как раз — чтобы все увидеть. Мы тогда с отцом ушли в театр, когда вернулись… Но даже это отца не возмутило… Зато для меня это был шок. А через несколько дней… она прыгнула из окна, на наших глазах… Я не знаю, зачем я тебе все это рассказываю. Мне двадцать лет, и я уже дважды официально была замужем, эту квартиру мне снимает Вадим. Два месяца мы с ним вместе.
— А где он? — с вновь возникшей тревогой осторожно спросил Виталий.
— Не знаю, он уходит и приходит, когда хочет. — Резко поднявшись на локтях, Виталий вопросительно смотрел на Ларису. — Его уже две недели — ни слуху, ни духу, может, убили, наконец.
— Так он, правда, бандит?
— Псих он ненормальный, вот он кто. Я с ним даже ни разу не спала, ему все, видите ли, некогда, у него, видите ли, дела, — Лариса говорила зло, глядя куда-то сквозь Виталия, — два месяца назад я с ним познакомилась в «Бункере». На следующий день он снял эту квартиру. Я даже посчитала — за все два месяца я видела его пять раз, включая первую встречу, и каждый раз не больше часа, кроме первой ночи, конечно. Я никак не могла понять, зачем я ему нужна? Сперва я решила, что он использует меня в каких-то своих целях. Но в каких? Я обыскала всю квартиру, думала, здесь тайник, ничего не нашла.
— А с чего ты решила, что он бандит?
— Он всегда носит с собой ствол — пистолет «ТТ». Он мне его показывал, опять же, зачем, я не знаю. Причем внешне он очень мил, обаятелен. Шекспира любит. В первую нашу встречу он мне наизусть читал его сонеты, читал красиво. Я его очень боюсь. Я его не понимаю. Я думала, он просто стеснительный и скромный. Поначалу меня это завораживало, возбуждало: загадка, романтика. Он не требовал от меня ничего, он приходил с цветами и коньяком, читал сонеты, говорил о Шекспире. Я даже боялась приставать к нему первой — так все мне казалось романтично и невинно. В первую ночь мы до утра гуляли по Москве, я слушала его, он говорил. Даже не поцеловал. Я уже решила, что это и есть мой принц, мой рыцарь. Я порвала со всеми мужчинами, с которыми встречалась раньше, до него… Мне, порой, казалось, что он невинен. Как-то мы с ним договорились о встрече, и я решила его поразить — подарить ему всю себя — всю. Денег у меня хватало — его денег, приходя, он всегда оставлял мне много денег, так вот, ожидая его, я застелила этот диван дорогим шелковым бельем, покрыла его лепестками роз…
Он пришел, полчаса посидел, дал мне пятьсот долларов, сказал, что очень спешит, дела, и ушел. Это была самая страшная моя ночь. Так меня еще никто не обижал. Я никогда не чувствовала себя так одиноко, как с ним. У меня всегда было очень много мужчин. А за последние два месяца только ты. Я два месяца берегла себя для него. А сегодня утром у меня возникло такое чувство, я точно поняла, для чего я ему нужна. Но это жестоко, я же женщина, а не кукла, которую раз в месяц достают из коробки, чтобы поиграться и засунуть обратно. Я даже не знаю, кто он, правда ли, что его зовут Вадим. Так ведь можно сойти с ума, да? — влажными, полными болезненной тревоги глазами смотрела она на Виталия, словно ожидая от него чего-то, будто он сейчас скажет то, что все ей объяснит.
— Больше всего я боюсь ночи. Одна. Чего-то жду — вот он придет… Я так больше не могу.
Забравшись на диван, она подползла к Виталию и, как испуганный ребенок, уткнулась лицом в его грудь, крепко обняв его, закусив губу, она беззвучно захныкала. Растеряно гладя Ларису по голове, Виталий только и бормотал:
— Ну, перестань, все нормально, — казалось, он больше утишал не Ларису, а самого себя. Мысль, что сейчас может войти этот мистический Вадим, у которого всегда с собой ствол… Виталия передернуло при этой мысли.
Вдруг тяжело вздохнув, Лариса отстранилась от него и, поджав по себя ноги, села на диван — как русалочка, только лицо ее было теперь не тревожно… лицо ее изменилось. Вытерев ладонями слезы, она отчетливо произнесла:
— Мы все умрем. Придет Вадим и убьет нас.
Вмиг Виталий оказался на полу.
— А сколько сейчас времени? — озираясь, словно ища чего-то, произнес он.
— Не знаю, может два, может три ночи, — она говорила спокойно и так, будто ее искренне удивляло, что Виталий так вот поспешно и суетливо, уже в коридоре, натягивал на себя джинсы и рубашку. Резкий звонок в дверь чуть не свалил его на пол. Замерев — точно Шива — с задранной левой ногой, застрявшей в штанине, одной рукой вцепившись в эту штанину, другой — в стену коридора, Виталий, казалось, перестал дышать.
— Мы ему не откроем, — уверенно прошептала Лариса.
Виталий не слышал ее, он слышал только свое сердце. Осторожно коснувшись ногой пола, он в ужасе смотрел на Ларису.
— Мы его не пустим, — и, хитро подмигнув, она широко улыбнулась, точно оскалилась.
Звонок в дверь повторился.
— А может, это и не он, — после паузы плечами пожала Лариса, — у него есть свои ключи. А может, он их потерял, — гадала она, усевшись на диване по-турецки.
После второго звонка прошла целая вечность — целых пять минут. Виталий ног не чувствовал от напряжения. По стене он сполз на пол и, тяжело дыша, тупо и бессмысленно смотрел на Ларису. Все, что ему сейчас хотелось, это удрать, быстрее, на вокзал, в поезд, домой, подальше от этого — о, как он понимал сейчас весь смысл этого вдалбливаемого ему вчера Сашей Черкасовым слова — бессмысленного, бес-смысленного идиотизма.
Поднявшись с дивана, Лариса подошла к нему и села рядом.
— Ну, чего ты боишься, трусишка мой, зайка серенький, поцелуй меня, иди ко мне.
— Тебя что, это возбуждает?! — оторвав от себя ее руки, дрожа от страха, прошептал Виталий.
— Да-а, — странно смотря на него, произнесла Лариса, — мне очень нравится, когда ты боишься, ты становишься… таким… беззащитным, таким желанным.
— Я пойду.
— А вдруг он за дверью.
— Признайся, ты сумасшедшая?
— Да-а, — тем же тоном ответила она, — или ты раздеваешься, или я кричу, — поднявшись, она крепко схватила его за руку и потянула обратно на диван.
— Слушай, если у тебя есть деньги, пойдем что-нибудь выпить купим.
— Пойдем… только, — пронзительный, полный боли взгляд, — не убегай от меня. Я боюсь оставаться в эту ночь одна. Я погибну — как мама. Обещаешь мне?
— Да, — после долгой паузы кивнул Виталий.
Из подъезда они решили выходить по одному: первым Виталий. И… оказавшись на улице, осторожно, то и дело оглядываясь, он нырнул в темноту деревьев и дальше, уже не соображая, рысью — к вокзалу.
На востоке зарождался рассвет, но то, что наступает утро, Виталий увидел лишь, когда выскочил к трамвайному полотну и увидел прогромыхавший мимо трамвай, полный ехавшими на работу людьми. Времени было около семи утра.
Не чувствуя ни усталости, ни… вообще ничего не чувствуя, кроме одного — скорее, скорее, скорее!!! на вокзал… Сунув женщине, стоявшей на входе возле турникетов, ведущих к платформе электропоездов последнюю десятку, Виталий прошел на платформу и, не чуя от радости ног, вскочил в отправляющуюся электричку «Москва — Узуново». Двери гулко захлопнулись. Звук выходящего пара, и, и!.. ну, же!!! Прислонившись к стене тамбура, Виталий облегченно выдохнул — электропоезд тронулся, и только сейчас Виталий обратил внимание, что на нем не было носок.
«Это уже не важно», — счастливо улыбаясь, подумал он, всматриваясь сквозь стекла дверей в предрассветную Москву.
Смяв вторую уже, пустую, пачку от сигарет, Лена в тысячный, наверное, раз посмотрела на часы: 07:05, — зелеными цифрами на черном фоне показывали электронные часы.
— Семь утра, — устало и как-то беспомощно произнесла она, — пять минут восьмого. Интересно, а во Владивостоке сейчас сколько… надо посчитать: двенадцать часов разница… семь ноль пять, нет, уже семь ноль шесть. Семь ноль шесть отнять двенадцать, будет… будет… — она на минуту задумалась, пытаясь решить эту неимоверно сложную сейчас для нее задачу, — сколько же будет? Семь ноль шесть минус… или нет — прибавить двенадцать. Получается: семь плюс двенадцать… Я так больше не могу; уже семь утра. Убили, наверное, — вскочив со стула, Лена выбежала из кухни, вцепилась в трубку телефона и на память, уже в который раз, стала обзванивать больницы и отделения милиции (только не морги, в это поверить! — она не могла себе этого позволить) — она запомнила все эти номера наизусть.
Когда Лена проводила своего гостя, было всего лишь одиннадцать вечера, время, как говориться, еще детское, но не для ее Жени. В одиннадцать он всегда уже дома. «Наверное, с друзьями», — Лена была еще слишком счастлива. Ну, одиннадцать, ну, загулял, он взрослый мальчик… Когда зеленые цифры электронного циферблата показали: 02:00, — Лена, все это время убеждавшая себя, утешавшая, что мальчик уже взрослый, ну, загулял, ну пора уже… враз сорвалась с кресла в мгновение пронзившем ее ужасе. Не помня себя, стояла она в коридоре с телефонной трубкой в руке, пальцами другой нервно теребя листы телефонного справочника. Женя пропал, Жени нет, Женя не пришел домой… Где мой мальчик?!!
— Где собачка? Я хочу домой, я в тюрьму не хочу, я требую адвоката, я требую… — Женя еще чего-то требовал, возмущался, лежа в грязи двора, где его бросил Черкасов, когда какая-то старушка заметила его и, подойдя, склонилась над пьяным мальчиком. К слову сказать, старушка не первая увидела Женю. Женя лежал в двух шагах от дворовой дорожки, по которой с того времени, как его оставил Черкасов, прошел не один десяток людей; большинство просто делали вид, что ничего не видят, хотя Женю, лупящего кулачками по траве, всякий раз обдававшего свое лицо брызгами грязевой жижи, чего-то говорившего, пытавшегося встать и падавшего, такое трудно было не заметить, но именно поэтому большинство его и не замечало — связываться с пьяным, грязным, не исключено, что и обгадившимся, пусть даже и подростком, да хоть и ребенком, дело не благодарное; возиться с ним, пачкаться… да и к тому же помогать всякой сволоте (а приличный человек разве станет пьяным валяться где ни попадя), может, он ко всему прочему и больной какой — заразный; и не исключено, что вообще БОМЖ (до Белорусского вокзала рукой подать, а там этой сволоты приезжей…), а с этими ребятами связываться нормальному человеку совсем не прилично. А помрет, ему же лучше, отмучается, и ладно… И вообще, пусть милиция этим занимается.
— Сынок, ты как? — склонившись, участливо спросила старушка.
— Да милицию вызовите — и все, — так, мимоходом, бросил какой-то степенный мужчина, проходивший в это время мимо, бросил на ходу, может быть, даже и не надеясь, что его мудрым советом воспользуются.
— Так милицию, — обернулась на голос старушка, но увидела лишь спину, — милицию-то надо, но пока она подъедет, он ведь простудится. — Сынок, — позвала она какого-то молодого человека, торопливо идущего навстречу, — сынок, помоги, а то вишь, — она указала на Женю.
Молодой человек, не говоря ни слова, взял Женю под мышки, отволок к ближайшей скамейке и, усадив его, так же молча заспешил своей дорогой.
— Оставьте меня… не-е трогайте, — возмущенно протянул Женя, — у меня мать — шлюха, — сказав, он сделал широкий взмах рукой, как при команде «пли!», и тут же свалился на землю.
— Ах, что же это, — старушка совсем растерялась.
Забрав под себя землю, точно поправляя подушку, Женя что-то еще промямлил и, замерзая, поджал под себя ноги.
Остановив двух подростков, старушка попросила их усадить «того мальчика» на скамейку.
— Хе! Гля, бухой, — усмехнувшись, парни усадили Женю на скамейку.
— Пацан, ты чей? — спросил один из них.
— Уйдите, не-е трогайте меня, — с трудом выговорил Женя и, разомкнув веки, мутно вглядываясь в парней, удивленно и с какой-то даже придурковатостью в тоне спросил: — А где Саша?
— Не знаю, — совсем развеселившись, ответил парень, — ты где живешь-то, пацан?
Женя не ответил, глаза его закатились и, откинувшись, он потерял сознание.
— Ну-ну-ну, — удержал его парень и, уже не шутя, сказал своему товарищу: — звони в «скорую».
Достав сотовый телефон, тот, не мешкая, набрал номер скорой помощи.
— Да, здравствуйте, у нас тут парень, пьяный… плохо ему… совсем плохо… в обмороке. Адрес? Какой у него адрес? — растерянно вытаращился парень на старушку. Старушка пожала плечами. — Не знаю, — нервно крикнул он в трубку, — на улице он, я с сотового звоню… да не кто я ему… прохожий, да… Откуда я знаю, есть у него полис или нет… я… я что, по карманам у него шарить должен? Какую еще платную… да не кричу я на вас, с чего вы взяли, что я вам хамлю, ему пло… да откуда я знаю?!!! — вскричал он. — Что вы меня парите, я вообще его не знаю… Да пошли вы!!! — проорав последнее, он отключил телефон. — Полис, милицию, говорят, вызывайте, платная «скорая», ни хрена я не понял.
— Приедут? — смотрела на парня старушка.
— Ни хрена они не приедут, только деньги зря потратил! На счету два бакса было, а теперь и того…
— А, может, в милицию, — предложила старушка.
— Знаешь что, бабушка, — нервно воскликнул парень, — благими намерениями проложена дорога в ад. Я и так впустую деньги потратил, а если еще милицию буду вызывать, и, не дай Бог, он помрет, — парень кивнул на бесчувственного Женю, — звони бабушка сама, откуда хочешь и сколько хочешь. Пошли, — скомандовал он своему притихшему товарищу, и подростки, не оглядываясь, торопливо, совсем как какие-нибудь преступники, заспешили от греха подальше.
— И что же теперь, — ничего не понимая, прошептала старушка и вдруг неожиданно звонко закричала:
— Помогите! Люди, помогите! Ребенок умирает.
— Нет, нет, не хочу умирать, не хочу-у…
— Тихо, тихо, чего ты, маленький, не умрешь, все хорошо.
Женя открыл глаза. Тускло светил голубой свет больничных ламп. Женя лежал на кровати, от его руки тянулась капельница, и из бутылки, державшейся на железной стойке, по длинной тоненькой пластиковой трубке капала прозрачная желтоватая жидкость.
— Все хорошо, — мягкий, успокаивающий голос. Женя поднял глаза. Девушка в белом халате стояла рядом и ласково улыбалась, с тревогой вглядываясь в пришедшего в себя мальчика. — Как тебя зовут? — спросила она, улыбаясь.
— Я в больнице? — вглядываясь в девушку ничего не понимающим взглядом, прошептал Женя, с трудом ворочая пересохшим языком.
— Да, все хорошо, — отвечала девушка, — я сейчас позову доктора, — и, раза два оглянувшись в Женину сторону, она вышла из палаты.
— А Саша… здесь? — чуть слышно вслед ей прошептал Женя. Ничего не понимая, он бессмысленно смотрел в белый оштукатуренный потолок.
«В больнице», — мысль возникла и исчезла, как и все, что возникало сейчас у Жени в голове — мутно растворилась в болезненной пелене. Женя даже не силился что-нибудь вспомнить; полная, тяжелая усталость владела им, не давая сил напрячься и что-либо понять. От усталости веки его опустились, сизая рябь заволокла глаза, и Женя вновь провалился в тревожное забытье.
Крики старушки о помощи подействовали, через каких-нибудь полчаса Женю уже вносили в машину «скорой помощи». К этому времени у него начался сильный жар. Всю дорогу до больницы Женя бредил, бессвязно бормоча, что «сам он ни в чем не виноват, что все это Саша, и его идея: все бессмысленно, и все умрут…»
— Во, пацана колбасит, — усмехнувшись, заметил медбрат, молодой белобрысый парень, но усмешка его была нарочитая, ненатуральная, словно этой усмешкой он самого себя подбадривал; это был его первый выезд. Всю дорогу он старался шутить и даже с Женей пытался разговаривать, спрашивая его: — Что, брат, идея подвела? Террорист, значит, ты у нас. Ринат Басаев, значит? Ну-ну.
— Надоел, помолчи, — осадила его врач, женщина пожилая и видно сильно уставшая. Болтовня молоденького медбрата ее раздражала, а когда тот спутал Дасаева с Басаевым, так и вовсе разозлила, — за больным лучше следи, умник, — тихо рявкнула она на медбрата и, открыв окно, нервно закурила. Она уже собиралась домой, когда случился этот вызов. «Ушла бы на пять минут раньше, дома была бы уже», — в сердцах досадовала она, — теперь и кино просмотрела, и этот еще, балбес белобрысый», — очень ее злило, что задержалась на работе на пять минут. Пожав плечами, медбрат замолчал, хотя чего было «следить», он не очень-то и понимал: Женя хоть и бредил, но бредил тихо, без метаний, так что, чего было следить за ним… И парень ограничился тем, что протер ватным тампоном вспотевший Женин лоб.
— Ну, и кто это, что это, что это, кто это? — скороговоркой произнес дежурный врач, когда вошел в приемное отделение, где лежал Женя.
— На улице лежал; пьяный, ко всему прочему, а кто это, что это, — передразнив дежурного врача, ответила врач «скорой помощи», — этого я не знаю. Предположительно, пневмония, — заключила она и, соблюдая все формальности, покинула приемное отделение.
— Он идейный, революционер, — вставил-таки медбрат и, усмехнувшись, последовал за своим врачом.
— Революционер, значит, так, так, так. Зина! — крикнул дежурный врач медсестру, записывая что-то на листе бумаги. — Его ко мне в палату, вот капельница, — он протянул ей листок, — а как очнется, на рентген.
— Очнулся, говоришь, — произнес дежурный врач, когда он вместе с медсестрой, той самой ласковой девушкой, входил в палату, где лежал Женя. Сев на стул возле Жениной кровати, врач посмотрел на Женю. — Ну, и кто вы, что вы, что вы, кто вы, — привычной скороговоркой произнес он. Женя открыл глаза. — Вот и хорошо, — увидев это, произнес врач. — Ну, рассказывай, революционер, кто ты и по какому такому поводу напился?
Собравшись с силами, Женя, наконец, разглядел врача: высокий, широкоплечий, розовощекий, чему-то улыбающийся, и глаза прищуренные и какие-то пытливо-требовательные.
— Я не виноват. — Разомкнув губы, тихо прошептал Женя.
— Ну, это мы еще посмотрим, — не известно к чему заметил розовощекий доктор и спросил: — Как зовут-то тебя?
— Женя, — после долгой паузы ответил Женя.
— Уже полдела. — С облегчением произнес доктор и кивнул медсестре, которая сразу что-то записала в своем журнале. — Давай, Женя, не торопись, — смягчившись, продолжал доктор, — и рассказывай, главное, где живешь и домашний телефон, а то родные твои с ума уже, наверное, сошли.
— Это все Саша, словно и не услышав вопроса, отвечал Женя, — он страшный человек, он преступник. Он еще что-нибудь сделает. Его надо остановить. У него идея. Все бессмысленно… и всех… надо убить…
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, — уже серьезно произнес доктор и, тронув Женю за плечо, настойчиво продолжил: — Здесь поподробнее: кто такой Саша, где он…
— Черкасов, на выдохе прошептал Женя, — он и я… нет, он, а я просто ударил, потому что не хотел. А он хотел. Он ее заманил в дом, а потом изнасиловал.
Через полчаса доктор сидел в ординаторской возле телефона и набирал номер своего бывшего одноклассника.
— Костян, здорово, — услышав, что на том конце взяли трубку, нарочито спокойно произнес доктор, — это я, Степа. Ну, и что, что семь утра, пить надо меньше, нормальные люди давно завтракают. У тебя вчера было заявление об изнасиловании и ограблении?.. Нормальный вопрос, как раз в семь утра такие вопросы и задают. Костян, не нуди, если я звоню, значит, все серьезно, — с видимой досадой и, теряя свое деланное спокойствие, воскликнул доктор, — говори, было или не было. Было?! Хорошо! И скажи, это была молодая девушка, а преступники подростки? Да?! В каком районе это было?.. Да?! Отлично! С тебя, Костян, коньяк. Один у меня сейчас в палате… вот тебе и «Да».
В это утро Саша Черкасов проснулся рано, совсем еще до темноты; и было отчего. Эту ночь он спал неспокойно. Вдруг, среди ночи, он вскочил с постели, и, нервно укрывшись в простыню, зашагал туда-сюда по комнате. Сна как не бывало, было какое-то тревожное, дремотное состояние, мысли то ли наяву, то ли во сне долбили Сашину голову, возвращая его во вчерашний день, заставляя теперь по-новому переварить все те бессмыслицы, которые он натворил, точно в пьяном бреду.
— Что я наделал-то… — шептал он, нервно шагая по комнате, — что ж теперь будет… Обойдется, — резко осаживал он сам себя, валился на постель, но тут же вскакивал.
Эта тревога (сначала, как ему казалось, необъяснимая — если только от усталости) появилась в нем еще вчера, когда он, раздражаясь (и больше раздражаясь на свое необъяснимое тревожное раздражение), скоро шел домой.
Да, что-то выходило не то, точнее, не совсем то. «Просто мне все надоело», — решил он и оттого пришел в еще большее раздражение.
В тот час, когда он так резко ушел от Виталия Андреевича и направился в сторону Никитских ворот, Саша вел себя так, словно точно был уверен, что ему смотрят в спину. Какая-то мальчишеская гордость, даже дерзость, охватила его, он, как струну, вытянул спину, подбородок надменно вздернул вверх, — таким Сашу должны видеть — таким он бы сам хотел видеть себя — стройный, дерзкий и гордый, даже величественный. Но вскоре ему это надоело; Виталий Андреевич остался далеко позади, а больше ему рисоваться было не перед кем. Плечи его опали, устало шел он, засунув руки в карманы куртки. Ему все надоело — вся эта бессмысленная идея какой-то там бессмысленности. «Действительно, какая-то бессмыслица. Еще посадят за нее», — эта мысль так ясно возникла, и, возникнув, уже не отпускала его. Саша испугался. Мало того — он понимал, что он испугался.
Изнасиловал.
Ограбил.
Разбил витрину.
— Ё-мое, — в страхе чуть слышно вымолвил он и, озираясь, вышел на небольшую пустынную улочку, — хорошо, что еще не замели. — Вздрагивая, лихорадочно соображал он, торопливо шагая в сторону метро «Краснопресненская». «Хватит, — нервно озирался он то и дело, — хватит, пошалили и хватит. Там ведь никто разбираться не будет: идейный — не идейный… Только в руки себя сейчас возьми, а то при виде первого мента и выдашь себя…»
Он обернулся. Нет — никого нет, он в безопасности, он один. Один?!! — весь ужас отобразился в одном этом слове. Женек… Его же теперь схватили и… Все. Зайдя в какую-то арку какого-то двора, он опустился на лавочку. Все… «Но нет, — воспрянув, мысленно воскликнул он, — нет, я ни в чем не виноват. Деньги-то я выбросил, главную улику-то я выбросил! Я скажу, что она сама, у меня есть свидетель, Женек, ей было хорошо — она сама это говорила, я несовершеннолетний, я ее не… она сама! Женек мне друг, он единственный, кто меня понимает, он… тряпка!»
Уже решительно, он быстро зашагал в сторону своего дома, нервно теребя лежавший в правом кармане ножик (он будет защищаться, он живым не дастся, он в тюрьму не пойдет). Никаких метро, никаких автобусов, никаких людей. Временами он вздрагивал, сильнее сжимал ножик, когда видел какого-нибудь подозрительного прохожего быстро переходил дорогу или сворачивал во дворы, или (если дверь была не заперта) прятался в каком-нибудь подъезде. Спрятавшись же в подъезде, чего-то ждал, тревожно выглядывая из окна. Вдруг быстро выскакивал на улицу и бежал. Вот уже Краснопресненские пруды, вот уже до его дома оставалось совсем чуть-чуть… Навстречу шел невысокий, очень толстый юноша, шел неторопливо и часто затягиваясь курил, недалеко отводя сигарету, только лишь чтобы выпустить дым, и вновь затягивался. Подходя к Саше, юноша широко, совсем, как младенец, смотрел на него, смотрел удивленно и улыбаясь всем лицом — точь-в-точь, как грудной младенец. Это был Кеша, местный сумасшедший. Саша с ним даже не здоровался хотя, когда Кеша встречался ему, Кеша всегда улыбался и смотрел на Сашу так, будто ему очень сильно хотелось, чтобы Саша с ним поздоровался (впрочем, Кеша смотрел так на всех). Каждый вечер он выходил из своего подъезда и, гуляя вокруг дома, курил. И, не зная почему, Саша поздоровался с ним.
— Здравствуй, Кеша.
Кеша остановился, он не ответил на приветствие, лишь взгляд его стал удивленно ласковым. Тяжело дыша после быстрой ходьбы, стоял Саша и прямо смотрел Кеше в глаза. Их молчаливое созерцание друг друга длилось минуту. Наконец, Черкасов не выдержал:
— Ну, чего ты молчишь? — тихо и очень нервно сказал он, глядя на Кешу. — Ну, скажи что-нибудь.
Улыбнувшись, Кеша показал свои ровные белые зубы. Было ему тридцать лет. Тринадцать лет назад это был совершенно нормальный, крепкий юноша, только поступивший в Бауманский институт. Кеша сошел с ума сразу, в одну неделю. Тринадцать лет назад Кеша сидел со своим ровесником и лучшим другом, Серегой, возле Серегиного подъезда, о чем-то весело трепались, хлопали друг другу по плечу, смеясь, говорили: «Да ладно, да ты гонишь, да я не верю». — «Ах, так! Да я тебе клянусь!» — «Брехня, гонишь ты, Серый!» — «Я гоню? — Серега, вскочив с лавочки, стал в боксерскую стойку, легко ткнул кулаком Кешу в грудь. — Да я тебе за такие слова, знаешь, что, понял! Ха-ха-ха!» — и снова ткнул Кешу в грудь. «Убью, зараза!» — смеясь, воскликнул Кеша, и ткнул Серегу в грудь. Охнув, Серега согнулся и рухнул на асфальт. Удар хоть и оказался не сильный, но случился на вдохе и вошел точно в сердце.
Кешу не посадили. Тем же вечером у него случился нервный срыв, его отвезли в больницу. За месяц в больнице он сразу оплыл, потолстев на двадцать килограммов, и замолчал. Во дворе его все жалели и, пожалуй, больше всех мать Сергея. Порой, встречая его на улице (домой она не заходила к нему ни разу), она незаметно клала ему в карман пачку сигарет, купленных специально для него, и говорила негромко: «Я не виню тебя, Кеша, знай это, я не виню тебя», — и быстро уходила.
— Ну, чего вот ты молчишь? — вновь повторил Черкасов и вдруг сам ответил: — А я знаю, почему ты молчишь. Ты до сих пор о Сереге думаешь, да? Ведь все бессмысленно случилось, по глупости, не нарочно. Ты же не хотел, ведь так? А я вот хотел, понимаешь ты, я-то хотел, вот в чем вся соль: моя-то бессмысленность осмысленна, понимаешь ты это?!
Ласково заглядывая на Черкасова, Кеша кивал в такт его словам.
— Дурак ты, Кеша.
Наивно улыбаясь, Кеша продолжал кивать.
— Вот чего ты киваешь? Ты разве понимаешь, о чем я говорю?
Кеша не останавливаясь, кивал.
— Ничего, ты не понимаешь.
И здесь Кеша кивал. Казалось, ему просто нравилось, что с ним говорили, он всем кивал, кто с ним заговаривал, кивал и наивно-удивленно улыбался точь-в-точь как грудной младенец.
— Я тебя ненавижу, Кеша, — неизвестно почему в раздражении произнес Черкасов и, не оглядываясь, зашагал к подъезду.
Вбежав на второй этаж, он дрожащими от волнения руками достал из кармана джинс ключи и открыл дверь.
Когда он вошел в квартиру, все были дома: отчим, как всегда, после работы ужинал в большой комнате, сидя в кресле, склонившись над тарелкой, стоявшей на его коленях, и смотрел телевизор; мать лежала на диване и читала.
— Сашенька пришел, — услышав, как сын закрыл за собой входную дверь, мать сразу отложила книгу и поднялась с дивана. Высокая, чуть полноватая, с правильными и красивыми чертами лица и такими же, как у сына, глубоко-карими глазами. Ей было тридцать пять, но выглядела она гораздо моложе.
Стараясь не смотреть матери в глаза, Саша торопливо разделся, стянул ботинки, позволил матери чмокнуть себя в щеку, что она делала всегда при встрече с сыном, и, все так же пряча взгляд, пошел в ванную.
— У тебя все нормально? — спросила мать.
— Да, — не глядя на нее, ответил Саша, закрывая за собой дверь в ванную.
Защелкнув шпингалет, он долго и пристально смотрел на себя в зеркало. Разгоряченное тревогой лицо, губы плотно сжаты, глаза сурово прищурены. Невольно Черкасов даже залюбовался собою. Но, быстро прогнав это, он, продолжая вглядываться в свои глаза, беззвучно промолвил: «Соберись, Александр, ты сильный, ты умный. Слабость — вон, нет слабости. Ничего же не случилось. Сейчас умойся, успокойся (мать не должна тебя таким видеть), позвони Жене, и… все нормально».
После такого аутотренинга он отвернул на всю катушку вентиль холодной воды и, набирая пригоршнями воду, хлестко и тщательно умылся, оставив после себя лужи воды на кафельном полу. Ледяная вода взбодрила. Вытерев пол и вымыв после руки, он, уже с видимым спокойствием, покинул ванную.
Мать ждала его на кухне; она сидела за обеденным столом, на котором уже стоял горячий ужин. Все было уютно и мило: на столе розовая скатерть, слева от Сашиной тарелки лежала вилка, справа ножик, рядом салфетница, где милым букетиком торчали розовые салфеточки. Вообще, вся кухонька была уютная, розовая и милая. На стенах маленькие картиночки в рамочках, вьющиеся цветы под самым потолком в красивых горшочках, декоративные разделочные досочки, розовенькие шторки на окне, на подоконнике фиалки, и нигде ни пылинки.
Саша вошел в кухню улыбаясь, но все также пряча взгляд; как он ни старался — посмотреть прямо матери в глаза он не мог. Досадуя на это, он сел за стол напротив матери и с каким-то озверением принялся уничтожать куриный окорочок. Шумно ворочая челюстями, он и сам удивлялся этому внезапному приступу голода. Еще минуту назад голода не было и в помине, Саша даже не представлял себе, как он вообще сможет есть. Но только он взял в руки куриную ляжку и нехотя укусил ее, как голод резко выскочил откуда-то из глубины желудка, и уже без всяких приличий Саша рвал зубами эту ляжку, жадно, почти не жуя, глотал куски сочного, с хрустящей корочкой, мяса, следом пихая в рот нанизанные на вилку соломки жаренного картофеля и все это заедая ломтем бородинского хлеба.
С голодом прошла и тревога. Отдышавшись, вытерев салфеткой рот, Саша откинулся на табурете и, спокойно и долго, посмотрел прямо матери в глаза.
— Спасибо, мамуля, о-очень вкусно! — протянул он, улыбаясь.
— У тебя все нормально, сынок? — видя довольное лицо сына, словно в подтверждение этому, спросила мать.
— Да, мамуля, у меня все нормально, — повеселев, ответил ей сын и, в доказательство своих слов, он поднялся из-за стола и, предварительно вымыв в мойке руки и насухо вытерев их розовеньким полотенцем, подошел к матери, крепко обнял ее и поцеловал в щеку. После вернулся на свое место и, уже не торопясь, стал пить горячий сладкий чай.
Не было воспоминаний, не было теперь дурных мыслей. На минуту только возникли и то лишь, казалось, для того, чтобы Саша удивился, как его все это теперь не волнует. Даже первый порыв позвонить и справиться, дома ли Женя, стал полным вздором. «Дома, конечно, дома, где же ему еще быть? И хватит об этом. Даже если не дома… и… хватит об этом!» — досадливо злился он на самого себя. Он, Саша, дома, в тепле, сытый, все хорошо; мать вот сидит рядом и что-то рассказывает. А все остальное — вздор! Этот день закончен. Ничего не было. Словно сон. Ничего не было. И чтобы совсем забыться, Саша со вниманием стал вслушиваться в особенно приятный ему сейчас мягкий, чуть низкий голос матери.
В сущности, ничего особенного мама и не говорила; как всегда, сидя вечером с сыном на кухне, она рассказывала, как провела день, что интересного и забавного видела она и слышала в магазине или в метро (отчим зарабатывал достаточно денег, и мама Саши Черкасова занималась исключительно домашним хозяйством). Рассказывала подробно и с удовольствием. Рассказывала о двух собачках, которые всегда радостно виляют хвостиками, видя ее, и всякий раз ждут ее, потому что она всегда покупает им колбаски.
«Они такие милые, — говорила мама, — такие счастливые, когда видят меня; а рыженькая, наверное, скоро ощенится. Я вот не знаю, как щеночки ее зиму-то переживут, я, думаю, их надо в наш подъезд принести, возле окна, у батареи коробочку им можно поставить, тряпочку чистенькую постелить. Как ты, Сашенька, думаешь, правильно, ведь так?»
Саша, соглашаясь, кивал и вдруг, неизвестно к чему (по крайней мере, не к месту перебил маму на полуслове), он, вдруг странно, и как-то болезненно вглядываясь в мать, спросил:
— Мама, ты меня любишь?
— Конечно, — сразу и ласково ответила мама.
— Я тоже тебя, мама, люблю! — но сказал он это как-то слишком нервно и болезненно. Тревога показалась в маминых глазах. Саша увидел это.
— Мама, все хорошо, — воскликнул он, — это я так, нашло что-то, все хорошо, мама…
Как-то, копаясь в шкафу в кладовке в поисках каких-то своих тетрадей, Саша наткнулся на дневник матери. Долго не мог он открыть и прочитать его. Страх — увидеть в этом дневнике что-нибудь такое, что-нибудь очень личное, и что могло… Словом, нелегко ему было заглянуть в самое личное… но как хотелось… И каково же было его удивление, даже больше, умиление, когда он наконец-то решился и прочел его. Саша искренно веселился той наивности, с которой его мать описывала свои чувства, чувства девятнадцатилетней девушки, и тут же удивлялся: неужели в девятнадцать лет можно переживать первый поцелуй, прогулки под Луной, держась за руки и говоря о поэзии Блока. «Так не бывает, — мысленно восклицал он, когда, оставаясь один дома, доставал из-под кровати дневник и читал его, — это какой-то девятнадцатый век. Это какая-то… тургеневщина».
«…Он держал меня за руку, мы стояли в беседке в парке Горького, смотрели на реку. А по реке плыл прогулочный катер. Было тепло и хорошо. Я смотрела на людей — как они веселились, танцевали (наверное, они что-то праздновали и наняли по этому поводу катер). Им было хорошо и весело. Но я была почему-то уверена, что им было хорошо, потому что мне было хорошо. Он держал меня за руку. И тут мне очень сильно захотелось, чтобы он обнял меня крепко-крепко. И я совсем не удивилась, что когда только подумала об этом, он сразу меня и обнял. И поцеловал. Это было так странно. Вечер, чистое звездное небо. Я ведь никогда до этого не целовалась, и мне даже не было стыдно, вот нисколечко, ни чуть-чуть. И даже то, что на нас смотрели. И пусть, что смотрели. И у него был такой счастливый взгляд. И я поняла, что это любовь. Потом он проводил меня домой. Но мы не сказали друг другу ни словечка, мы были так счастливы, что нам не нужны были слова. И уже возле моего дома мы стояли долго, молча, глядя друг другу в глаза, не сказав друг другу ни словечка. А потом, когда я пришла домой, почему-то мне очень захотелось плакать — от счастья, я и плакала, вспоминая его губы и свой первый поцелуй».
(Этот «он», как Саша сразу понял, и был его, Саши Черкасова, отец).
«…Я не хочу делать аборт, — через силу, стыдясь написанного, прищурившись до слез, но все равно читал Саша. — Пусть он бросил меня, пусть все говорят, что я дура, пусть. Да, он не любил меня, ну и что, но я-то любила и, наверное, сейчас люблю. А меня заставляют делать аборт. Даже мама заставляет. Но ведь этого нельзя… так нельзя. Я не хочу убивать своего Сашеньку, я знаю, у меня родится Сашенька, мальчик, и он будет самым счастливым человечком на всем белом свете. Его будут все любить. Он будет самым умным, самым красивым. Разве я могу убить такого человечка?»
Ясно он увидел сейчас, сидя на кухне, напротив матери, эти слова, каждую строчку, каждую букву. И это: «Мама, ты меня любишь?» — вырвалось само собой, как в продолжение этих внезапно возникших в его памяти слов.
— Знаешь, мама, — произнес он вдруг неожиданно серьезно и не по-детски вдумчиво, — знаешь что, мама, а ведь я не самый счастливый человечек. Я преступник, мама.
— Что ты, сынок, — лицо ее изменилось, — что ты такое говоришь?
— Ты что, мама, я же пошутил! Ты чего, я же так, ляпнул, и все, как тот художник: «Бей жидов, спасай Израиль!» Я это ляпнул, понимаешь ты, ляпнул! И все, — точно опомнившись, воскликнул Саша, бросившись к матери. Крепко обняв ее, он в каком-то даже припадке шептал: — Мама, я же пошутил, мы живем в раненой стране, так Виталий Андреевич сказал, я же это так, я это сам не знаю зачем. Понимаешь, мы живем в раненой стране. Я понял, мы, как подранки. Ладно, я устал. Я спать хочу. Я завтра тебе все расскажу — честно-честно! — все расскажу. Только не подходи ко мне сейчас. Я тебя очень сильно люблю мама, очень-очень. И это главное. Все, до завтра. А щенков приноси, я их кормить буду, все, я спать, — он вышел из кухни в свою комнату, плотно заперев за собой дверь.
— Что случилось-то, — тихо, в каком-то замороженном ужасе, еще толком ничего не понимая, но, чувствуя, поднялась она из-за стола, — что с Сашей-то моим случилось, что случилось-то? А ведь случилось, — произнесла она уже с ужасом, — ведь случилось.
Она вышла из кухни, остановилась возле двери комнаты сына. Но даже постучать не решилась — подняла руку, а постучать не решилась — так и опустила руку. Бледная, она вошла в большую комнату.
— Что-то с Сашей случилось, — тревожно вглядываясь в мужа, негромко произнесла она.
— Все нормально, — ответил ей муж, протянув пустую тарелку, — ему шестнадцать лет, в этом возрасте чего только не случается. Может, он влюбился.
— Если бы так, — взяв у мужа тарелку, негромко, сама себе, произнесла она и бессмысленно уставилась в телевизор, где какой-то жизнерадостный мужчина со вкусом рассказывал, как жарить камбалу.
Саша проснулся резко, совсем еще затемно; вскочив с постели, он быстро зашагал по комнате.
— Я ни в чем не виноват, — одними губами шептал он, — ни в чем не виноват, — бормотал, нервно смотря на стены. — Ни в чем, — прошептал он, остановившись взглядом на огромном плакате, с которого спокойно смотрел на него лик, косо перечеркнутый надписью NO FUTURE!
— Я ни в чем не виноват, — зло прошептал он, глядя в спокойные глаза лика.
Замерев, он прислушался, ему показалось, что в комнате, где спала мать, его подслушивают. На носочках, дойдя до постели, он осторожно, о-очень медленно сел на кровать, кровать предательски громко скрипнула.
— Тихо. Все хорошо, — беззвучно бормотал он, не отрываясь, точно прикованный, глядя в спокойные глаза лика. Посидев с минуту, он медленно поднялся с кровати, затаив дыхание, не переставая прислушиваться, оделся. Уже одетый, он посмотрел на будильник, стоявший на подоконнике: шесть тридцать утра. Через час должен проснуться отчим. И эта вполне обычная мысль привела его в ужас. «Бежа-а-а-а-а-а-а-ать!» — тихо взвыло все у него внутри. Уже не задумываясь, без всяких осторожностей, он вышел из своей комнаты и, обувшись, из квартиры.
— Саша!
Выскочив из комнаты, мать увидела лишь захлопнутую дверь.
— Саша!.. Сережа, — она бросилась обратно к себе в комнату, — Сережа, Саша… ушел!
Саша выскочил из подъезда и на минуту замер. Шел снег. Первый снег. Первый, очень поздний снег. Крупными хлопьями он медленно опускался на землю.
— Снег, — вырвалось у Саши само собой — он вымолвил это негромко, с неожиданной, неизвестно откуда возникшей в эту минуту нежностью, — снег, — повторил он и… заплакал, даже не заплакал, а слезы лишь выступили, и спазм схватил горло. Но Саша поборол это чувство, утерев ладонями слезы и не позволяя им выступить вновь. Так спокойно стало. — Пусть, — бормотал он негромко, — пусть, — повторял он, наблюдая крупные белые-белые хлопья снега, медленно падавшие на землю. — Пусть, — глубоко вздохнув, словно очистившись, выдохнул он. Спазм отпустил горло, внутри все утихло. Легко шел теперь Саша, ладонями ловя падающие снежинки, и шептал: — Я сам пойду в милицию, я сдамся, я совершу это, и пусть это бессмысленно, я все равно это совершу.
Ему представился суд. Он, Александр Черкасов, в наручниках, стоит в клетке, охраняемой вооруженными милиционерами. За длинным черным столом сидят судьи. В зале, битком набитом, зрители, журналисты, все телевизионные каналы. Ему зачитали приговор (он отказался от адвоката, он согласен с приговором, он не собирается защищаться и оправдываться), его обвинили и приговорили к пожизненному заключению. Нет! — к смертной казни. И вот, ему предоставили последнее слово. В зале тишина. Мертвая тишина. Все видеокамеры направлены на него. Он выдержал паузу. Нет, он нисколько не испугался приговора, его лицо спокойно и торжественно — он знает, за что идет на смерть. Он находит взглядом мать. Она тихо плачет. «Не плачь, мама», — говорит он ей негромко. Потом он смотрит на судьей. Смотрит открыто, смотрит не боясь, и судьи отводят глаза, они не могут вынести этот прямой и сильный взгляд.
— Вы думаете, все то, что я совершил, бессмысленно? — говорит он спокойно и вкрадчиво. — Вы ошибаетесь. В этом мире нет ничего бессмысленного и нет ничего случайного, — он выдержал паузу. В зале ни звука. Все, замерев, ждут, что он скажет дальше. Вы думаете, что я преступник, — произносит он, взглядом ища глаза главного судьи, — вы ошибаетесь. Я всего лишь сын своего времени и своей страны. А какое время, таков и сын. Мы живем в раненой стране, где время замерло в болезненном ожидании — что будет дальше — выживем ли. Выживем — говорю я вам. Мы — выживем. Мы, подранки, злые и беспощадные. И нас много. Вы думаете, что, убив меня, вы обезопасите себя? Нет. Я уже чую запах крови. Запах новой крови — новой идеи. Мы — Татуированные Макароны. Мы — Бессмысленны. И с нами придет Революция — бессмысленная и беспощадная.
…Саша и не заметил, как рассвело. Словно очарованный, шел он по грязной, хлюпающей земле; снег давно перестал падать и растаял. Теперь даже с гордостью шел он и смотрел в лица прохожих. Они еще узнают кто он, они еще услышат…
— Давай, вставай! Давай, вставай! Я прошу вас, помогите, пожалуйста! — молодой парень в болоневой куртке и в фиолетовой вязаной шапочке с надрывом, пьяно ревел, дергая за рукав пальто своего товарища, лежавшего возле стены дома, другой рукой взывая к проходящим мимо людям:
— Помогите, пожалуйста! Ему плохо, помогите, пожалуйста!
Люди шарахались от него, парень был сильно пьян. Лицо и руки его были выпачканы грязью, слезами и кровью. — Помогите же, люди!!! Нас убивали! Нас хотели убить, помогите, пожалуйста! Суки, бляди, чтоб вы все сдохли, люди!!! Я вас всех ненавижу, люди. Вставай Витя, вставай, они все бляди, все суки, вставай. Пожалуйста.
Оторвав от земли окровавленную голову, Витя неожиданно ясно и зло произнес, глядя на державшего его за рукав пальто своего товарища:
— Пошел ты в жопу, Вова, ты говно и придурок. Я тебя ненавижу, урод, все из-за тебя, пошел ты в жопу, придурок, — и, вновь уронив лицо в грязь, заплакал, пьяно скуля: — Ты урод, ты придурок, я тебя ненавижу, урод, все из-за тебя…
— Я придурок?! Я урод?! Да я спасти тебя хотел, сука! — Вова вдруг зло и с размаху всадил ногой Вите в живот. — Сука, я придурок?! Да я спасти тебя хотел, я помочь тебе хотел, я на помощь звал, ты же друг мне. Я — придурок?! И после всего этого, я — придурок?! — пьяно ревел он, ладонями утирая слезы и ногой всаживая в Витю крепкие пинки. — Я? Придурок?!..
Люди торопливо проходили мимо. Заморожено, стоя в трех шагах от этих двух пьяных парней Саша смотрел на них.
— Что смотришь, петух? — заметив Черкасова, рявкнул ему друг Вити.
— Ты просил помочь… — это прозвучало так нелепо…
— Я сейчас помогу тебе, урод! — и парень бросился на Черкасова, но, споткнувшись, растянулся на асфальте. — Стой, — шипел он, поднимаясь с асфальта. Но Черкасов, уже не оборачиваясь, скоро шел прочь; очарованность его как водой смыло. До начала уроков оставалось минут сорок, нужно было увидеть Женьку и узнать, что да как — теперь его это очень сильно волновало. Он шел в школу.
Следователь, Константин Владимирович, высокий тридцатилетний и довольно тучный молодой человек с опухшими, красными, после бессонной ночи, глазами, сидел за кухонным столом. Напротив него, бледная, сидела мама Саши Черкасова. Два опера лет двадцати семи стояли возле окна, один курил, стряхивая пепел в горшок с фиалками.
— Я ничего не понимаю, — бормотала пересохшими губами мама Саши Черкасова, — он убежал из дома… было половина седьмого… я ничего не понимаю. Он преступник… мой Сашенька преступник? Это ошибка…
— Куда он мог пойти? — негромко, но настойчиво перебил ее Константин Владимирович.
— Я не знаю…. я ничего не понимаю… Он хороший мальчик, он очень добрый, он щенков собирался в подъезде приютить и кормить их…
— Все-таки, куда? — настойчиво и подчеркнуто вежливо вновь перебил ее следователь.
— Я не знаю, у него сейчас уроки… он никогда не пропускает уроки… вы ошибаетесь, он хороший, он цветы всегда поливает…
— Ладно, — Константин Владимирович тяжело поднялся, — спасибо вам. Валера, — он кивнул на курящего опера, — останется здесь. Вы не волнуйтесь. Пойдем, — кивнул он второму оперу и, выходя, сказал Валере, который, уже докурив, открыл форточку и собирался выбросить окурок на улицу, — если что, звони мне на мобилу.
— Хорошо, — кивнул тот и, бросив окурок, закрыл форточку.
— Ну, что, куда сейчас? — спросил следователь у опера, когда они выходили из подъезда дома, где жил Черкасов.
— Я, думаю, в школу зайти, — неуверенно предложил опер, невысокий светловолосый парень с очень цепкими бледно-синими глазами.
— А я думаю, в магазин, — сурово заключил следователь, — все равно этот Черкасов дальше своего дома не убежит, а с такой головой я никуда не пойду.
— Вот это настоящая идея, — усмехнувшись, поддержал опер. — Слушай, Костик, — заговорил он, когда они шагали к магазину, — а мамаша у этого Черкасова ничего, как ты думаешь, Валерка… а?!
— Я думаю, что нужно брать темное пиво, — совсем сурово ответил следователь.
— Костик, пошли в кафе, на улице по такой погоде пиво как-то стремно пить, — кивнул опер на небольшую забегаловку.
— Пошли.
И они вошли в двери забегаловки.
— Ху-у, — облегченно выдохнул Костик, разом осушив бутылку темного пива и, достав сигареты, закурил. — Давай по второй, — он протянул оперу деньги, — Дима, только темного.
Кивнув, опер подошел к бару. Через минуту он вернулся с двумя бутылками пива.
— Я вот только одного не понимаю, — говорил опер, доканчивая вторую бутылку, — какого хрена — идея какая-то? Ну, трахнул он бабу, ну, лаве с нее снял, какого хрена идея-то? Они что, эти малолетки, совсем сбрендили? Этот, который в больнице, ты вот ездил к нему, я вот так и не понял, чего он нес, про какую-то бессмысленность, какие-то макароны, может, у него с головой, того, — опер крутанул пальцем у виска.
— У них сейчас у всех с головой того, — отвечал Костик. — Ладно, время уже одиннадцатый час, пойдем, у меня сегодня помимо этих идейных работы валом.
Два первых урока Саша не знал, куда себя деть — Жени в школе не было. Особо не разговаривая ни с кем из пацанов, лишь коротко отвечая на приветствие рукопожатием, Черкасов на каждой перемене выходил на улицу и ждал, что Женя вот-вот, вот сейчас войдет в школьные ворота и…
Прошли уже две перемены. Чего только Черкасов себе не надумал… Нервно бледный, обходя компании пацанов, возвращался он в школу и высиживал урок, ничего не слыша и ничего не понимая. Две двойки схватил он. Его спрашивали, он поднимался, тупо всматриваясь в учителя, выслушивал вопрос, но не произносил ни слова. Что учитель литературы, что географии недоумевали: такое с Черкасовым творилось впервые (даже не зная урока, он, обычно, все равно что-нибудь да говорил, невпопад, не в тему, но говорил; но так, чтобы ни слова…).
На большой перемене, только она началась, к нему подошел Юрка Моисеев.
— Санек, ты чего?
— Нормально все, — раздраженно ответил ему Черкасов, — все нормально, — повторил он, как отрезал.
— Санек, — тон Юрки изменился, — со мной так разговаривать не стоит, я тебе не девочка.
— Извини, Юр, — Черкасов попытался улыбнуться, — извини, голова сильно болит.
— Ладно, забыли, — в знак примирения Юрка пожал протянутую ему руку. — Ты чего, в столовку не идешь, что ли? — спросил он прежним дружелюбным тоном.
— Нет, Юра, не хочу.
— Как знаешь, — Юрка заторопился в столовую.
И Саша, сам не зная почему, пошел за ним.
— О, а говорил голова болит, не хочу, — усмехнулся Юрка, заметив вставшего в очередь Черкасова.
— Передумал, — усмехнулся и Черкасов.
— Ну, чем нас там сегодня будут травить? — вызывающе, и видно, что шутя, воскликнул один из пацанов.
— Когда это мы вас травили, умник? — возмущенно, что тоже в шутку, ответила повар, тетя Люба, добавив: — давно за уши не драли, а то вон матери-то скажу.
— Люба, ты его половником, — сурово ответила другой повар, крупная, высокая женщина, которая и была матерью шутника. — Ты мне еще так пошути! — крикнула она сыну. — Что дадут, то и будешь есть.
Очередь загоготала.
— О! Фаршированные макароны! — взяв тарелку с макаронами по-флотски воскликнул шутник.
— Чего?! — встрепенулось несколько мальчишек, — чего-чего?!
— Тьфу ты, блин, макароны с фаршем, — поправился шутник, очень довольный своей неожиданно вырвавшейся остротой.
— По-флотски, значит? — очередь вновь загоготала.
— По-флотски, по-флотски, — смеялась и повар тетя Люба.
Взяв свою порцию, Черкасов сел за один стол с Юркой и еще двумя пацанами: Валеркой, высоким, худым парнем, и тем самым шутником, коренастым, рыжеволосым Мишей Бражником.
— Классно ты, Михей, прикололся — фаршированные макароны, — говорил Валерка, шумно поедая эти самые макароны, — люблю я макароны по-флотски.
— Я сам макароны люблю, — согласился и Миша.
Черкасов все это время неторопливо возился вилкой в тарелке, нанизывая на вилку короткие белые макароны, усыпанные катышками фарша.
— Ты чего не ешь? — кивнул ему Миша.
— Это не фаршированные макароны, — глядя в тарелку, отвечал ему Черкасов.
— Ясное дело… — весело проговорил Миша.
— Это фашиованные макароны, — не дав Мише закончить, продолжал Черкасов.
Три пары глаз с интересом уставились на Черкасова.
— Это фашио из макарон, — продолжал свою внезапно возникшую мысль Черкасов, — макаронный фашио. Макаронный фашизм.
— Во ты куда! — присвистнул Валерка.
— Пацаны, помните, Раиса нам про идею говорила?
— Ты опять о своем, — ответил Валерка.
— Да, — твердо сказал ему Черкасов, — идея. Нам необходимо создать организацию. Организацию Татуированных Макарон.
— Это хорошее название для рок-группы, — усмехнулся Валерка.
— Это название для политической организации, — не слыша его иронии, продолжал Черкасов напористо, пронзительная глубина появилась в его карих глазах. — Вы поймите… — и он даже, но не громко, стал говорить, переводя свой резкий взгляд с одного подростка на другого. Он говорил скомкано, торопясь, казалось, даже сам до конца не понимал произносимых им слов: говорил о раненой стране, говорил о бессмысленности текстов современных рок-групп, говорил вообще о бессмысленности настоящего времени, говорил все то, что владело его мыслями последние дни. Не сказал лишь о своих с Женей похождениях, хотя чуть не проговорился, но вовремя осекся, вновь продолжая про идею. Говорил увлеченно и, как казалось ему, убедительно… — Мы должны перевернуть этот мир, — закончил он с нервной отдышкой, — именно мы.
— Санек, все это круто, — отвечал ему Юра, — но все это хрень собачья. Ладно, пацаны, пойдем, покурим.
Пацаны давно уже все съели, в то время как Черкасов не съел ни одной макаронины.
— Пойдем-ка, покурим-ка, — довольно согласились и Валерка с Мишей.
Отнеся тарелки на мойку, пацаны вышли из столовой — и сразу на улицу. Черкасов вместе с ними. Он чего-то им не договорил. Они не поняли его, он сказал что-то не так… или не то. Но они должны его понять. Он должен им объяснить. Он обязан.
— Пацаны, вы поймите, — начал он, когда они уже стояли возле входа в школу на улице.
— Санек, это к скинам, они такой хренью занимаются, — перебил его Юрка, — или к РНЕ, на худой конец, к чеченцам. Саня, Раису меньше слушать надо. А лично мне эти коммунистические приколы… — скривив рот, многозначительно закончил Юрка.
— Да, Санек, — добавил Валерка, — мы люди нормальные. У меня отец нормально зарабатывает. Мне это, как ты выразился, бессмысленное время очень даже наполнено смыслом. Я, лично, собираюсь окончить школу и поступить в МГУ. Вообще, Саня, все эти перевороты для быдла или шизофреников. Тем, кто работает, — он многозначительно посмотрел на Черкасова, — китайцы не зря говорили, когда хотели кому-нибудь зла: «Чтобы ты жил во время перемен». И я удивляюсь тебе, Саня, живешь в нормальной семье… Короче, Раису меньше надо слушать. И вообще, из школы ее гнать, а то она своими уроками только мозги засоряет.
Черкасов, затравленный, смотрел на Валерку. Его не понимают. Его не хотят понимать. Они все зажравшиеся маменькины сынки. Они не понимают.
— Вы не понимаете, — не выдержал он.
— Все мы понимаем, — отмахнулся от него Юрка, усмехнувшись, — у верблюда два горба, потому что жизнь борьба, все мы это уже проходили, а вот у тебя, Санек, действительно, с головой того…
— Черкасов.
Саша вздрогнул. Обернувшись на голос, он увидел двух мужчин, идущих к нему от школьных ворот. Один высокий, тучный, в темно-сером пальто, второй низкорослый, в коричневой кожаной куртке и с цепкими бледно-синими глазами, смотревшими на Сашу зло и с какой-то псиной ухмылкой. Это псиная ухмылка до спазма в горле враз вцепилась в Черкасова, так, что он отчетливо задрожал.
Опер уже схватил его за рукав толстовки, сказав: «Ну, пошли, идейный ты наш», — когда, ничего видно уже не соображая, в страхе, мгновенно накрывшем его, зверином страхе, Черкасов достал из кармана джинсов свой ножик… Щелчок, и лезвие с силой влетело оперу в лицо.
— А-а-а!!! — заорав, Черкасов, опрометью проскочив мимо Константина Владимировича, выбежал за ворота школы.
Схватившись за распоротую щеку, опер в злобе (чего-чего, а такого отпора он и представить себе не мог) рванулся за Черкасовым.
— Стоять! — орал он, на ходу вытаскивая пистолет. — Стоять! — кровь заливала ему шею и ворот, и больше не боль, а злоба выхватывала этот пистолет.
— Дим!.. — голос следователя заглушил выстрел, — какого… зачем… — хрипел он, тяжело побежав к лежавшему на асфальте Саше Черкасову.
— По-пал, — неожиданно весело, разделяя каждый слог, произнес опер, и неторопливо зашагал вслед за следователем, даже не замечая теперь, что по его лицу шла кровь.
Уехала машина «скорой помощи», увозя тело Саши Черкасова. Расходилась толпа зевак. Милиционеры, небольшими компаниями, двигались в сторону отделения милиции.
Константин Владимирович неторопливо шел вместе с опером Димой, с уже зашитой и заклеенной щекой.
— У тебя лицо и куртка в крови, — чтобы что-то сказать, заметил следователь, — ехал бы в больницу, там тебе все, как положено.
— Завтра, — отмахнулся Дима, — в отделении умоюсь. Ерунда.
— Ты зачем стрелял? — не выдержав, произнес следователь. — Он бы дальше своего дома все равно бы не убежал.
— Он бы мог меня зарезать и, наверняка, кого-нибудь прирезал бы по дороге, — искренне удивившись, отвечал Дима.
— Убивать его было бессмысленно, — невольно вырвалось у Константина Владимировича и, осознав сказанные им слова, он в удивлении обернулся к Диме: — Вот тебе, Дима, и идея.
— Да ладно, одной тварью меньше будет, — отмахнулся опер.
Следователь ничего на это не ответил, у него вновь начала болеть голова.
— Пивом голову не обманешь, — чуть слышно произнес он.
— Чего? — не расслышав, переспросил Дима.
— Пошли в кафе, говорю, опять голова раскалывается.
— По пивку?! — потер ладонями Дима.
— Нет, теперь только коньяк, — усмехнувшись, отвечал следователь, глядя на окровавленную куртку опера.