За два года, проведённые на стажировке в Англии, я лишь однажды побывал в Тауэре. Думал было пойти ещё раз, но потом решил не ходить. Случалось, знакомые звали меня туда за компанию, но я отказывался — не хотелось разрушать первое впечатление; идти же в Тауэр в третий раз означало бы вообще начисто стереть память о том первом моём визите, а это и впрямь было бы очень жаль. Осматривать Тауэр нужно, по-моему, только раз.
Я попал туда почти сразу после приезда в Лондон. Понятное дело, в то время я ещё совсем не знал города, ориентировался плохо и чувствовал себя этаким кроликом, которого внезапно вырвали из деревенской глуши и швырнули в самый центр квартала Нихонбаси, в Токио. Казалось, стоит только выйти на улицу, как людская волна подхватит и унесёт меня неведомо куда, а дома, в пансионате, неотступно снедала тревога — уж не врежется ли ненароком в мою комнату паровик? Не раз мне приходило на ум, что, если придётся прожить в этом грохоте, в этой давке целых два года, мои нервы уподобятся варёным стеблям морской капусты. Вот когда с особенной остротой осознал я, какую великую истину поведал нам в своей «Деградации» Макс Нордау…[1]
Вдобавок, в отличие от других моих соотечественников, у меня не было никаких рекомендательных писем, я не мог рассчитывать на чью-либо помощь, знакомых японцев, постоянно живущих в Лондоне, не было и подавно, так что всякий раз, когда всё-таки приходилось с замиранием сердца выйти на улицу по какому-нибудь неотложному делу или для осмотра местных достопримечательностей, нужно было полагаться исключительно на карту города. В поезда я, разумеется, не садился, о том, чтобы нанять кеб, не могло быть и речи, и даже если бы в кои веки я всё же отважился воспользоваться каким-нибудь транспортом, так ведь было абсолютно неясно, куда бы он меня завёз… Одним словом, поезда, трамваи, фуникулёры и экипажи, бегущие по улицам, распростёртым во все стороны, словно паучьи лапы, или крест-накрест пересекающим этот громадный Лондон, ничуть не облегчали мне жизнь.
Единственный доступный мне способ передвижения состоял в том, чтобы, дойдя до перекрёстка, развернуть карту города, причём прохожие толкали меня со всех сторон, и шагать наобум. Если карта не выручала, я спрашивал у людей, а если и это не помогало, искал полисмена. Когда же и полисмена не находилось, я по-прежнему останавливал всех подряд, пока не попадался наконец человек, способный объяснить, что мне надо. Так я шагал и спрашивал, шагал и без конца останавливал первых встречных и в конце концов добирался таким манером куда требовалось.
Помнится, я попал в Тауэр именно в тот период, когда передвигался по городу исключительно таким способом. «Куда пришёл — не ведаю, куда уйду — не знаю…» — есть в этом афоризме что-то от философии дзэн-буддизма, но только я и впрямь по сей день не мог бы вспомнить, какой дорогой я добрался до Тауэра и какими улицами вернулся обратно. Как ни стараюсь, нипочём не припомню! Но Тауэр я осматривал — это точно. Даже сейчас вижу как наяву, как он предстал передо мной. А вот каким образом я очутился там — хоть убей, не припомню, и как вернулся назад, тоже рассказать бы не смог. Зато отчётливо помню ощущение, как в промежутке между этим забытым «до» и напрочь стёршимся из памяти «после» что-то ударило меня прямо в лоб, как молния, разорвавшая мрак. Там, в Тауэре, словно в оптическом фокусе, сошлась, спрессовалась в единой точке вся тщета страстей и преступлений Минувшего.
История Тауэра — сгусток истории Англии. Ощущение такое, будто сам собой разрывается занавес, скрывающий то загадочное, что именуется «Прошлым», отбрасывая таинственный, мрачный отблеск в двадцатый век, — вот что такое Тауэр. Внезапно устремляется вспять поток всё уносящего времени, и перед вами проплывают обрывочные картины прошлого — вот что такое Тауэр. Среди поездов, лошадей, экипажей здесь и поныне сохранились, как бы сплавившись воедино в некий кристалл, людская кровь, людская плоть, людские прегрешения — вот что такое Тауэр…
Увидев Тауэр с моста на противоположном берегу Темзы, я, как заворожённый, не мог оторвать от него глаз, уже почти не отдавая себе отчёта, кто я — современный ли человек или, может быть, тоже принадлежу далёкому прошлому. Было начало зимы, но день выдался тихий. Над Тауэром низко нависло пепельно-серое небо. Беззвучно, медленно, словно нехотя, без малейшей ряби течёт река. Мимо стен Тауэра плывёт одинокий парусник; ветра нет, и кажется, будто большие белые крылья разной величины застыли на месте. Две большие лодки с грузом поднимаются вверх по течению, в каждой всего по одному гребцу — стоя на корме, они усиленно работают вёслами; эти лодки тоже почти не движутся. У перил моста, ведущего к Тауэру, мелькают белые блики — наверно, чайки. Кругом тишина, спокойствие, грусть. Всё словно уснуло. И посреди этой тишины и покоя высится Тауэр, с холодным презрением взирая на век двадцатый, как будто говорит: «Мчитесь, паровозы, бегите, трамваи… Покуда существует история, я один останусь по-прежнему неизменным!» Меня потрясло его величие.
Крепость эта именуется Тауэр, иными словами, «Башня», но в действительности это обширная территория со множеством башен — круглых, квадратных, но одинаково мрачных, серых; и чудится, будто все они дали друг другу молчаливую клятву навечно хранить память о прошлом. Забывшись, я стоял как вкопанный в сыром, насыщенном желтоватой мутью воздухе и всё глядел, глядел… Лондон двадцатого века постепенно куда-то исчезал, а высившийся перед глазами Тауэр, казалось, приоткрывал передо мной смутные картины минувшего, похожие на призрачные видения. Так бывает, когда встанешь утром, не выспавшись, с затуманенной головой, отпиваешь, глоток за глотком, чай, а сновидения, как пар, поднимающийся из чашки, всё ещё клубятся в сознании…
А ещё немного спустя — о чудо! — как будто чья-то длинная рука протянулась с другого берега и потащила меня к себе — меня вдруг охватило желание переправиться через реку и пойти в Тауэр. Сильнее, ещё сильнее тянет невидимая рука… Внезапно я сорвался с места и зашагал через мост. За мостом я уже бегом подбежал к воротам, и Прошлое — этот гигантский магнит площадью больше пяти гектаров — легко притянуло к себе железную пылинку, блуждающую в сегодняшнем нашем мире. Войдя в ворота, я оглянулся по сторонам — мне чудилось: где-нибудь здесь над входом непременно должны быть высечены знаменитые строчки:
Я увожу к отверженным селеньям,
я увожу сквозь вековечный стон,
я увожу к погибшим поколеньям…
…Входящие, оставьте упования! [2]
Со мной уже творилось нечто необъяснимое.
Миновав каменный мост, переброшенный через давно пересохший ров, вижу две круглые башни, похожие на цистерны для нефти. Как столбы ворот-великанов, они высятся по правую и левую руку. Пройдя под соединяющей их галереей, чуть впереди вижу Колокольную башню[3]. Отсюда гремел набат, когда приходила весть, что издалека наступают враги и железные щиты их и шлемы надвигаются сплошной массой, как осенний туман, застилающий поле. Звонил этот колокол и в беззвёздную ночь, когда, обманув бдительность часовых, бежавший узник исчезал за стеной в непроглядном мраке. Трезвон стоял, когда восставшие жители Лондона, возмущённые неправедным правлением короля, словно полчища муравьёв, подступали с буйными воплями к стенам Тауэра. Что бы ни стряслось, звонил этот колокол — то отчаянно, то неспешно. Кто бы ни приблизился к Тауэру, будь то родной отец или сам господь бог, звучал колокольный звон. А ныне — куда же он подевался, этот колокол, звонивший бессчётное число раз, снежным ли вечером, морозным ли утром, в дождливый ли день или бурной, ненастной ночью? Запрокинув голову, я глядел на обветшалую, обвитую плющом башню, затаившую в себе гул столетий, а ныне грустно-безмолвную.
Пройдя ещё немного вперёд, видишь башню Изменников[4]. Над ведущими к ней воротами возвышается башня св. Томаса. Башня Изменников… Само название уже говорит, что это страшное место. С незапамятных времён привозили на лодках к этим воротам тысячи осуждённых, чтобы заживо похоронить их в этой башне, и стоило однажды войти туда, как никому из них больше не суждено было увидеть луч света. Темза была для них рекой подземного царства, ворота — входом в обитель мёртвых. Точь-в-точь как кит, разинув пасть, поджидает стаю рыбёшек, чтобы втянуть их и поглотить, так со скрипом распахивались здесь тяжёлые дубовые двери, чтобы навеки отделить обречённых от мира живых. Отныне становились они добычей демона, властелина их злосчастной судьбы, и только ему одному было ведомо, когда он сожрёт их — завтра, послезавтра или, может быть, через десять лет… С каждым взмахом вёсел, с каждым плеском волны, ударявшей о борта лодки, им, наверное, чудилось, что жизнь уже отлетает.
…Вот, шатаясь, выходит из лодки человек в чёрном одеянии священника, седая борода ниспадает ему на грудь. Это епископ Кранмер…[5] Вот молодой красавец в глубоко надвинутом на глаза капюшоне, в кольчуге под голубым шёлковым камзолом — конечно, это Уайатт[6] одним прыжком он решительно выскакивает из лодки… А этот — в шляпе с пером, левая рука покоится на украшенной золотом рукояти шпаги, легко ступающий по каменным ступеням ногами, обутыми в туфли с серебряными пряжками, — уж не Рэли[7] ли это?.. Я заглянул под мрачную арку, вытянул шею, словно желая удостовериться, не блестят ли там волны, омывающие ступени? Но нет, воды не было. После возведения плотины башня Изменников оказалась навеки отрезанной от реки. Журчанье воды больше не навевает воспоминаний о прошлом злосчастной башни, поглотившей сотни преступников и извергшей обратно десятки теперь уже пустых лодок… Только напротив, в Кровавой башне, свисает со стены большое чугунное кольцо. Говорят, в прежние времена к этому кольцу крепили кормовой канат лодки.
Свернув налево, входишь в ворота, ведущие в Кровавую башню. Давным-давно, во времена войны Алой и Белой розы[8], бессчётное число узников томилось здесь в заключении. Людей косили здесь, как траву, душили, как кур, битком набивали все здание трупами, как сушёной макрелью — бочку. Немудрено, что башню назвали Кровавой… У входа вижу будку, похожую на пост полицейского. Рядом стоит солдат с ружьём, в шапке, смахивающей на шлем. Физиономия у солдата чрезвычайно серьёзная, но почему-то кажется, что в душе он мечтает поскорее отбыть дежурство и поразвлечься с подружкой в столь излюбленном англичанами «пабе»…
Толстые стены башни сложены беспорядочно, из камней разной величины, так что стены отнюдь не гладкие, там и сям за них цепляется плющ. Вверху виднеются окна. Снизу они кажутся очень маленькими, возможно, оттого, что башня высокая. Окна, похоже, забраны железной решёткой. Я стою рядом с солдатом, неподвижным, как изваяние (но мысленно резвящимся со своей милашкой), и, сдвинув брови, приставив ладонь щитком ко лбу, стараюсь разглядеть эти окна. Слабый солнечный свет отражается в старинных цветных стёклах, и они тускло блестят. И вот уже снова раздвигается похожий на туман занавес, и в воображении моём возникает целая сцена…
С внутренней стороны окна завешены тяжёлыми драпировками, так что даже днём внутри царит полумрак. Стена напротив окон, сложенная из ничем не закрашенных, совершенно голых камней, отделяет соседнее помещение, — никакая сила не сдвинет эту преграду! — только посредине пространство примерно метра полтора или два, закрыто большим, выцветшим от времени гобеленом. На серовато-голубом фоне узор в бледно-жёлтых тонах изображает обнажённую античную богиню, окружённую венком из разных, но тоже блёклых цветов. У стены — большая кровать под балдахином. Глубокая резьба по дубу изображает виноградные гроздья, листья, лозы, некоторые места слегка лоснятся — следы прикосновения рук или ног… Я вижу двух мальчиков[9], сидящих на краю этого ложа. Одному лет тринадцать — четырнадцать, другому на вид лет десять. Младший сидит, прислонившись к столбу, поддерживающему балдахин, тонкие ножки не достают до пола. Согнутой в локте рукой он опирается на плечо старшего. Старший, положив на колени младшего большую, украшенную позолотой книгу, опустил на раскрытую страницу правую руку. Рука красивая, нежная, словно выточенная из слоновой кости. Оба в чёрных как вороново крыло камзолах, лица удивительно белые, чёрный цвет ещё резче подчёркивает эту почти неправдоподобную белизну. Цвет волос, глаз — всё, от формы носа, бровей и вплоть до одежды, — придаёт им необыкновенное сходство — наверное потому, что это братья.
— «Благословенны видящие мысленным взором свой смертный час… — мягким, приятным голосом читает вслух старший брат книгу, лежащую на коленях у младшего. — Каждый день, каждую ночь помышляй о грядущей смерти. Чего бояться тому, кто вскоре предстанет перед Всевышним?..»
— Amen… — бесконечно жалобным голоском откликается младший.
В этот миг порыв налетевшей бури сотрясает башню, ветер завывает так громко, что кажется, стены рухнут. Младший теснее прижимается головой к плечу брата. От его движения шевелится, вспухает перина, прикрытая белой как снег простынёй.
— «Утром думай, что не доживёшь до ночи… — снова читает старший. — Ночью не желай назавтра снова увидеть утро. Превыше всего почитай готовность к смерти. Нет ничего постыднее недостойной кончины…»
— Amen! — опять произносит младший. Голосок у него дрожит.
Старший тихонько закрывает книгу, подходит к маленькому окошку и пытается выглянуть наружу. Окно высоко, не дотянуться. Он приносит скамейку, становится на неё на цыпочки. Сквозь тёмный, густой туман, окутывающий бесконечную даль, смутно просвечивает зимнее солнце. Кажется, будто оно сочится кровью.
— Сегодня опять такой же закат… — говорит старший, оглядываясь на младшего.
— Мне холодно… — откликается младший.
— Я уступил бы дяде престол, лишь бы нам сохранили жизнь!.. — шепчет, словно про себя, старший брат. Младший говорит только:
— Я хочу к маме!.. — При этих словах фигура богини, вытканная на гобелене, висящем на противоположной стене, внезапно слегка колеблется, хотя в помещении не чувствуется ни малейшего дуновения ветра.
Новый поворот сцены… Я вижу у входа в башню поникшую фигуру женщины в чёрном траурном одеянии. Лицо бледное, исхудалое, но по тонким чертам сразу видно, что это прекрасная, благородная дама. Слышен скрежет отпираемого замка, дверь открывается, появляется какой-то мужчина и почтительно кланяется даме.
— Могу я увидеть их? — спрашивает женщина.
— Нет, — с огорчением отвечает мужчина. — Я хотел бы устроить вам эту встречу, но таков запрет властей, я бессилен его нарушить. Смиритесь… Поверьте, я сочувствую вам, но… — Внезапно он умолкает и оглядывается по сторонам. По соседству, из глубокого рва, вдруг вспархивает нырок.
Женщина расстёгивает висящую на груди золотую цепочку и подаёт мужчине.
— Умоляю вас, мне бы хоть в щёлочку, всего на миг их увидеть… Жестоко отказывать, когда женщина просит… — говорит она.
Мужчина в задумчивости наматывает цепочку на палец и погружается в размышленье. Нырок внезапно скрывается.
— Тюремщик не смеет нарушать тюремные правила, — наконец говорит мужчина. — Ваши дети здоровы, они целы и невредимы. Не тревожьтесь о них и ступайте домой со спокойной душой. — С этими словами он пытается силой вернуть ей в руки золотую цепочку. Женщина стоит неподвижно. Слышно только, как цепочка, звякнув, падает на булыжник.
— Неужели никак нельзя повидать их?
— Сочувствую вам, но… Нет, нельзя, — отрывисто отвечает тюремщик.
— Чёрная башня, неприступные стены, ледяные сердца… — говорит женщина и горько плачет.
Новый поворот сцены… В углу двора возникает высокая тень в чёрном. Кажется, будто она вышла прямо из покрытой мохом стены, отделившись от холодной каменной кладки. Нерешительно оглядывается по сторонам, как бы желая удостовериться, что ночь и туман уже окутали землю. Ещё через минуту из глубокого мрака выходит другая тень, ростом пониже, в такой же чёрной одежде.
— Уже ночь, солнце село… — говорит высокий, вглядываясь в одинокую звезду, висящую в небе над углом башни.
— Днём я не решился бы показаться на свет… — отвечает второй.
— Многих я убивал, — говорит высокий, обращаясь к тому, что пониже. — Но такого гнусного дела, как нынче, совершать, пожалуй, ещё ни разу не приходилось…
— Когда я слушал через завесу, как они разговаривали, я уж хотел было бросить всё и удрать… — честно признаётся низкорослый. — Губы у него были как лепестки… Они так дрожали, когда я душил его…
— А на белом как мрамор лбу выступили лиловые вены…
— Этот стон всё ещё как будто звучит в ушах… Чёрные тени опять растворяются в ночном мраке, и в ту же минуту часы на башне гулко бьют час.
…С ударом часов исчезают призрачные видения. Часовой, стоявший у своей будки неподвижно, как изваяние, теперь, взяв ружьё на плечо, шагает взад и вперёд, стуча каблуками, по каменной мостовой. Шагает, а сам небось мечтает, как пройдётся под ручку со своей милой…
Я выхожу из Кровавой башни и прямо напротив вижу красивую маленькую площадь, середина слегка приподнята; на этой возвышенности стоит Белая башня[10]. Эта башня — самая старая, когда-то, в древности, была главной. По четырём углам возвышаются смотровые башенки, кое-где даже сохранились бойницы времён норманнов[11]. Здесь, в этой башне, в 1399 году народ предъявил королю свои требования, изложенные в тридцати трёх статьях, вынудив Ричарда II[12] отречься от трона. В присутствии священнослужителей, дворян, рыцарей и монахов он объявил, что слагает с себя корону. Сменивший его Генрих IV[13], осенив крёстным знамением лоб и грудь, возгласил: «Во имя Отца и Сына и Святого духа я, Генрих, принимаю корону Англии по праву законной крови, с божьего благословения и при поддержке дражайших моих соратников!»
Ну, а судьба прежнего короля толком никому не известна. Когда тело его привезли из замка Понтефракт[14], чтобы захоронить в соборе св. Павла, двадцатитысячная толпа, окружившая гроб, была поражена видом измождённого, похожего на скелет покойника. Ходили слухи, что когда убийцы — их было восемь, — напали на Ричарда, он сумел вырвать у кого-то из них топор, одного зарубил, а двоих ранил, но Экстон[15] нанёс ему удар в спину, и в конце концов король так и погиб, неотмщенный, унеся в могилу свои обиды. Но другие, возводя очи к небу, говорили: «Нет, нет! Ричард сам отказался принимать пищу и по своей воле уморил себя до смерти…» В любом случае хорошим такой конец не назовёшь. История королей — история трагедий…
Рассказывают, будто некогда в одном из помещений первого этажа сэр Уолтер Рэли, находясь в заключении, трудился над рукописью своей «Всемирной истории». Я так и вижу, как он сидит в коротких брюках, по моде елизаветинских времён, перекинув через колено обтянутую шёлковым чулком ногу, и, чуть склонив голову набок, задумался, опустив кончик гусиного пера на бумагу… Но эту комнату повидать мне не удалось.
Если войти в Белую башню с южного входа и подняться по винтовой лестнице на второй этаж, попадаешь в знаменитую Оружейную залу. Очевидно, время от времени оружие протирают и чистят, потому что оно ярко блестит. В Японии я только читал об этих доспехах в учебниках истории и в романах и никак не мог составить себе о них ясного представления, поэтому очень обрадовался, увидев теперь всё своими глазами. Впрочем, радость оказалась недолговечной — сейчас я уже опять всё начисто позабыл, так что в конечном итоге вернулся к исходной точке… Помнится, особенно восхитили меня защитные латы, а среди них наибольший восторг вызвали, безусловно, доспехи Генриха VI[16] — все сплошь из стали, местами инкрустированы слоновой костью… Но самое удивительное — размер! Такие доспехи мог носить только мужчина громадного, по меньшей мере двухметрового роста, а то и выше… Я с восхищением разглядывал эти латы, когда за спиной раздались лёгкие шаги; оглянувшись, я увидел, что ко мне подошёл «биф'итер»[17]. При этом слове можно подумать, будто речь идёт о человеке, который питается исключительно одной лишь говядиной. В действительности, однако, это нечто совсем другое — так именуются стражи лондонского Тауэра. На голове у них шляпа, похожая на расплющенный цилиндр, одежда напоминает блузу художника, рукава пышные, с буфами, причём блуза не одноцветная, а с узором. Узор весьма примитивный, всего-навсего переплетённые под прямым углом линии, и очень напоминает узор на малицах, какие носят люди племени айну… Иногда эти «биф'итеры» даже вооружены копьями. Копьё короткое, с рукояти свисает кисть из длинных шерстяных нитей — такими копьями вполне могли бы сражаться герои романа «Троецарствие»…[18] И вот один из таких «биф'итеров» подошёл ко мне и остановился чуть позади. Невысокий, довольно полный, с окладистой седой бородой.
— Если не ошибаюсь, вы японец? — с улыбкой спросил он.
У меня не было ощущения, что ко мне обратился мой современник-англичанин. Казалось, он вынырнул откуда-то из прошлого, отстоящего от наших дней лет на триста — четыреста, или же, наоборот, меня занесло куда-то на несколько столетий назад.
Я молча кивнул.
— Подите сюда! — сказал он, и я пошёл за ним следом.
Указав на старинный японский панцирь, он поглядел на меня, как бы говоря: «Видали?» Я снова молча кивнул.
— Это подарок из Монголии Карлу II[19], — объяснил мне «биф'итер».
Я кивнул в третий раз.
…Выйдя из Белой башни, направляюсь к башне Бичем, по пути прохожу мимо выставленных в ряд трофейных пушек. Впереди небольшое пространство обнесено железной оградой, в одном месте на цепочке висит табличка. Читаю — оказывается, на этом месте вершились казни. Человека, брошенного на два, на три года, а то и на десять лет в подземелье, куда не проникает ни единый луч солнца, внезапно вытаскивают оттуда, но лишь затем, чтобы он очутился здесь, в этом месте, ещё более страшном, чем подземелье. О счастье! Впервые за столь долгое время снова увидеть синее небо!.. Но человек не успевает опомниться, как в глазах у него темнеет, он не успевает даже толком понять, где он и что с ним, а сверкающий сталью топор уже разрезает со свистом воздух, и льётся кровь, наверно, ещё при жизни уже остывшая…
На землю слетает ворон. Глядит на меня, сложив крылья, навострив клюв, и кажется, будто вся скорбь, весь безысходный гнев тех, чья кровь лилась здесь на протяжении столетий, воплотились в облике этой проклятой птицы, чтобы вечно сторожить злосчастное место. В кроне вяза шелестит ветер. Вдруг замечаю — на дереве сидит ещё один ворон. Спустя минуту прилетает и третий. Непонятно, откуда они взялись… Неподалёку от меня стоит молодая женщина с мальчиком лет семи и тоже смотрит на птиц. Правильный, прямой носик, прекрасные глаза, блестящие, как драгоценные камни, изящная линия шеи в немалой степени взволновали мне душу.
— Ворон! Ворон! — взглянув на женщину, удивлённо говорит мальчик. Потом просит: — Наверное, ему холодно… Можно, я дам ворону хлеба?
— Эти вороны ничего есть не станут… — не отвечая на вопрос мальчика, бесстрастным тоном тихо говорит женщина, пристально глядя на птиц блестящими из-под длинных ресниц глазами. — Их здесь пять, этих воронов. — Лицо её так сосредоточенно, так серьёзно, как будто она погружена в свои мысли.
…Уж нет ли какой-то таинственной связи между нею и этими птицами? Она говорит о повадках воронов, как будто они ей давно хорошо известны, и хотя воронов всего три, почему-то утверждает, будто их пять…
Я покидаю странную женщину и один вхожу в башню Бичем.
«История Тауэра — это история башни Бичем, а история башни Бичем — это непрерывная цепь трагедий. Каждый, кто входит на первый же этаж этой башни, построенной в конце XIV столетия, при восшествии на престол Эдуарда III[20], сразу видит на стенах бесчисленные надписи — сгусток страданий множества поколений. Эти надписи, вобравшие в себя весь ропот, весь гнев, всё отчаяние и муки узников, — единственная возможность хотя бы таким способом поведать о своих страданиях и муках, — и поныне леденят сердце каждого, кто их видит. Люди, холодным стальным остриём вырезавшие эти знаки на бесчувственных стенах, чтобы рассказать о постигшей их злой судьбе и мучениях, навеки сгинули в бездонной пропасти Прошлого, оставив лишь бесплотные буквы в нашем суетном мире. Невольно дивишься — уж не в насмешку ли над собственной горькой участью высекли они эти знаки?
Известно, что в мире существует так называемый шифрованный условный язык; например, скажут «белый» — подразумевается «чёрный», слово «малый» означает «большой»… Но, пожалуй, самый условный, самый нелепый язык на свете — это слова, которые умирающий оставляет на память о себе миру.
Надгробные камни, могильные памятники, ордена и медали — всего лишь напоминание о том, что было, но, увы, ушло безвозвратно. «Пусть я уйду, но останется нечто, что поведает обо мне…» — думают люди, забывая, что останутся всего лишь неодушевлённые, безжизненные предметы, дорогие лишь сердцу уходящего, но самого-то его не станет. По-моему, люди, чья жизнь на нашей земле быстротечна, как пена морская, просто в издёвку над самими собой оставляют «посмертные послания», эти условные знаки, в надежде сохранить и передать их даже грядущим временам. Когда наступит мой час, я не оставлю «посмертных слов». И когда я умру, пусть не ставят никаких надгробий над моею могилой. Тело пусть сожгут, а пепел развеют в небе, в день, когда дует сильный западный ветер. Так, уже сегодня, я забочусь о будущем — наверняка совсем попусту…
Надписи сделаны все по-разному. Некоторые высечены на камне тщательно, печатными буквами — как видно, у писавшего было много досуга… Другие как будто нацарапаны наспех или, может быть, в душевном смятении, неровным, небрежным почерком. Третьи изображают герб, в середине которого вырезаны буквы древним замысловатым шрифтом или какие-то неразборчиво написанные слова. Как разнится форма надписей, так различен и их язык. Есть, разумеется, надписи по-английски, но встречаются итальянские и латинские. На левой стене видна надпись: «Христос — моё упованье!», её сделал священник по имени Паслис, ему отрубили голову в 1537 году. Рядом нацарапано: «Иоганн Деккер». Кто такой этот Деккер — никому не известно. Поднявшись по лестнице, видишь буквы «Т.С.», всего лишь инициалы; кто за ними скрывается, тоже никто не знает. Дальше, чуть в стороне, тщательно вырезанный на камне рисунок — в правом углу крест, осеняющий сердце, сбоку череп и герб. Ещё чуть подальше — контур щита, внутри которого надпись: «Жестокая судьба побуждает меня тщетно взывать к бесчувственным стихиям. Звезда моя сулит горе». И далее: «Уважай всех людей. Береги всё живое. Бойся Бога. Почитай короля».
Я попытался представить себе, что переживали люди, сделавшие эти надписи. Что вообще, мучительнее всего на свете? Пожалуй, нет большей муки, чем лишённое смысла существование. Нет страдания острее, чем отсутствие перемен, питающих ум и душу. Нет пытки страшнее, чем невидимые глазу путы, сковывающие тело, способное действовать, а между тем лишённое возможности даже пошевелиться… Ведь жить — значит действовать. А здесь у человека, ещё живого, было отнято это право — не равнозначно ли это лишению жизни? Сознание, что у тебя насильственно отняли возможность действовать, иными словами, — жить, мучительней самой смерти. Люди, исписавшие эти стены, все изведали эту муку. Они боролись с этим страданием, пока хватало терпения, когда же сил терпеть больше не оставалось, а жизнь всё-таки ещё теплилась, в поисках хоть какого-нибудь занятия они оставляли на гладкой поверхности этих стен — с помощью гвоздя или собственного острого ногтя, — линии, запечатлевшие бушевавшие в груди чувства. Когда слёзы, рыдания — всё, что самой природой даровано человеку для выражения страдания, было исчерпано, вот тогда-то и появились эти буквы, и каждая линия — свидетельство неодолимой, инстинктивной жажды хоть какого-то действия, утолить которую то был единственный способ.
И снова я рассуждаю: раз уж родился на свет, нужно жить. Не потому, что боишься смерти — не стану этого утверждать, — нет, просто надо жить. Жить! — таков великий закон, существовавший до Конфуция, до Христа; таким же пребудет он и после Конфуция и Христа. Чтобы постичь эту истину, не требуется никакой особой премудрости. Жить нужно просто потому, что хочется жить. Каждый человек должен жить! И, повинуясь этому извечному закону, люди, заточенные в эту темницу, тоже жили, но в то же время смерть постоянно маячила перед ними. Как избежать её, что делать, чтобы остаться в живых? — вот какое стремление ежечасно, ежесекундно заполняло их помыслы. Каждый, кто однажды вошёл сюда, был обречён, снова увидеть небо и солнце доводилось разве лишь одному из тысячи. Раньше ли, позже — все они должны были умереть. А закон жизни нашёптывал — жить, жить во что бы то ни стало, жить, пока хватит сил!.. И они царапали чёрточку на холодном неподатливом камне и, дождавшись, когда заживёт сорванный ноготь, проводили вторую. Сознавая, что, может быть, уже завтра лезвие топора рассечёт тело, раздробит кости, эти люди стремились оставить хоть одну, хоть две чёрточки или хотя бы одну-единственную букву на холодной стене. Жажда жизни — вот о чём говорят эти знаки. В продольных и поперечных линиях, оставшихся на стене, запечатлелась алчущая жизни человеческая душа. И когда я добрался до этой мысли, мне показалось, что промозглый воздух помещения проникает сквозь все мои поры, — невольно я содрогнулся. К тому же стены были какие-то влажные. Я коснулся их кончиком пальцев, глянул — пальцы стали ярко-красного цвета, и мне подумалось — то сквозь камни сочится кровь, пролитая здесь в шестнадцатом веке…
Мне почудилось даже, что из глубины этих стен доносятся стоны. Стонущие голоса приближаются, они слышны всё громче, постепенно превращаясь в зловещую песню, звучащую в ночном мраке. Я замечаю люк, ведущий в подземелье. Там, внизу, двое. Ветер, проникая сквозь щели в стенах, — не иначе как веет он из самой преисподней! — колеблет тусклый огонь масляного светильника, и в дрожащем свете его кажется, будто и без того мрачные, тёмные стены и закопчённый потолок вращаются, движутся… Песню, сначала едва слышную, несомненно поёт один из двух человек, находящихся в этом подвале. По локоть засучив рукава, он прижимает лезвие огромного топора к точильному камню. Ещё один топор валяется рядом, блестящее лезвие временами сверкает в неверном свете. Второй мужчина, скрестив руки на груди, глядит, как вращается точильный станок. Светильник освещает в профиль красноватое, заросшее бородой лицо, похожее на выпачканную в грязи морковь.
— Каждый день всё везут и везут новых людей… Если и дальше так пойдёт, то-то палач разбогатеет! — говорит бородатый.
— Да уж, точить топоры и то устанешь… На это знаешь сколько силы уходит!.. — отвечает тот, что пел песню. Это низенький человек, весь чёрный как сажа, глаза глубоко упрятаны под надбровные дуги.
— Вчера казнили красавицу… — с сожалением говорит бородатый.
— Да нет, лицом-то она хороша, да шейные позвонки чертовски твёрдые… По её милости видишь как лезвие зазубрилось… — отвечает точильщик и в сердцах ещё усерднее вращает точило.
Жик… жик… жик… — жужжит точило, и с шипением сыплются искры.
громко распевает точильщик.
В тишине слышно только жужжание точила. Ветер колеблет огонь светильника, высвечивая половину лица поющего. Лицо красное, как будто поверх копоти разлили киноварь.
— А завтра чья очередь? — спустя некоторое время спрашивает бородатый.
— Завтра та самая старуха… — равнодушно отвечает точильщик и напевает:
При жизни ветрена была,
Седины скрыв под хною,
А нынче кровь ей помогла
Расстаться с сединою!
Жик… жик… жик… — жужжит точило. Пичь… пичь… пичь… — летят искры.
— Ну, вот и готово! — с довольной ухмылкой говорит точильщик и, поднеся топор поближе к светильнику, осматривает лезвие.
— Одна старуха, больше никого? — снова спрашивает бородатый.
— Ну, а потом та самая…
— Бедняжка! Уже казнят? Жаль… — говорит бородач, и точильщик, глядя в потолок, бормочет:
— Жаль, конечно, да что поделаешь…
Внезапно разом исчезают и палачи, и светильник, и подземелье. Я снова в башне Бичем. Вдруг замечаю поблизости того самого мальчика, который хотел угостить воронов хлебом. И так же, как раньше, рядом с ним та самая женщина.
— Там нарисована собака! — удивлённо говорит мальчик, глядя на стену.
— Это не собака, — отвечает женщина всё тем же строгим тоном, таким строгим, что кажется, будто само Прошлое вещает её устами. — Слева нарисован медведь, справа — лев. Это герб дома Дадли[22].
По правде сказать, я тоже подумал было, что рисунок изображает не то собаку, не то какого-то кабана, и когда услышал сейчас слова женщины, она показалась мне ещё более странной. Имя «Дадли» она произнесла с таким чувством, как будто называла собственную фамилию. Затаив дыхание, я не спускал глаз с обоих.
— Герб вырезал Джон Дадли, — продолжала она так, словно этот Джон доводился ей родным братом. — У Джона было четверо братьев, о них тоже можно узнать по вырезанным вокруг медведя и льва цветам. Вот астра — это брат по имени Амброз. Вот роза — начальная буква имени Роберт. Вот георгин — стало быть, это Генри. А слева вверху герань — это начальная буква имени… — И тут она вдруг умолкла. Я увидел, как коралловые губы её дрожат, как будто их коснулся электрический ток или как если бы она вдруг увидела что-то страшное — ядовитую змею, крысу… После небольшой паузы женщина без запинки прочитала вырезанные под рисунком стихи:
Сих рассмотрев зверей, поймёте вы значенье
Печальных образов в столь пышном обрамленье.
Здесь братьев четырёх сокрыты имена —
До срока им была могила суждена.
Она прочитала эти строчки так уверенно, словно чуть ли не с детства ежедневно твердила их и запомнила наизусть. По правде говоря, надпись эту разобрать очень трудно. Я, например, сколько бы ни ломал голову, не смог бы прочитать эти буквы. Женщина казалась мне всё более странной.
Мне стало не по себе, и я пошёл вперёд, оставив её с мальчиком у стены. За углом, возле самой бойницы, среди множества надписей, сделанных настолько небрежно, что было непонятно — буквы это или просто какие-то узоры, ясно виднелось вырезанное мелкими, но чёткими печатными буквами имя «Джейн». Я невольно остановился. Вряд ли найдётся человек, знакомый с историей Англии, не помнящий имени Джейн Грей[23]. И не найдётся, наверно, ни одного, кто не пролил бы слезу над её горестной участью и страшным концом. Из-за чрезмерного властолюбия свёкра и мужа семнадцатилетняя Джейн, не колеблясь, сложила на плахе свою юную голову. Как далёкий, но всё ещё ощутимый аромат раздавленной сапогом розы, её образ и поныне чарует каждого, кто перелистывает страницы истории. Каждому запомнились, наверно, многочисленные рассказы об этой поэтической личности; свободно в надевшая греческим языком, Джейн читала в подлиннике Платона, изумляя широтой своих познаний даже учёного эрудита Эскама…[24] Я как остановился перед надписью «Джейн», так и стоял, не двигаясь, вернее сказать, не в силах двинуться с места. И вот уже снова распахивается занавес моего воображения…
Сперва как будто туман застилает взор, разглядеть ничего нельзя. Но вот в темноте загорается огонёк, постепенно светит всё ярче, и в свете его я вижу — движутся люди. Становится всё светлее, картина вырисовывается отчётливее, мало-помалу всё укрупняется, как в бинокле. Фигуры приближаются, я вижу среди них женщину, стоящую на коленях, справа от неё какой-то мужчина. Пока я размышляю, что вроде бы где-то уже видал их, фигуры оказываются совсем близко, в двух шагах от меня. Мужчина — весь закопчённый, низкорослый, с глубоко посаженными глазами, тот самый, который пел в подвале. Он стоит наизготове, в левой руке у него остро отточенный топор, за пояс заткнут кинжал. Невольно я содрогаюсь. У женщины глаза завязаны белым платком, протянув руки, она пытается нащупать плаху, на которую ей надлежит опустить голову. Плаха размером примерно с колоду, на каких у нас, в Японии, рубят дрова; впереди вделано железное кольцо. Перед плахой брошена охапка соломы — очевидно, чтобы кровь, пролившись, не запачкала пол. Позади поникли в слезах несколько женщин — по всей вероятности, фрейлины. Священник в длинной белой сутане направляет руки женщины, помогая ей нащупать плаху. На женщине белоснежное платье, время от времени она встряхивает длинными золотистыми волосами, волнами сбегающими на плечи. Я смотрю на неё и вдруг вздрагиваю от изумления. Глаз, правда, не видно, но форма бровей, тонкие черты лица, всё, вплоть до стройной, изящной шеи, точь-в-точь как у той женщины, которую я только что видел. Я хочу подбежать, но ноги не слушаются, я не могу сделать ни шага.
Наконец женщина нащупала плаху и положила на неё обе руки. Губы дрожат, совсем как недавно, когда она рассказывала мальчику о семействе Дадли. Потом, чуть повернув голову, спрашивает:
— А супруг мой, Гилфорд Дадли, уже удалился в царство божие?
— Не знаю, — отвечает священник. — Итак, вы всё ещё не желаете вступить на путь истинный?
— Путь истинный — только тот, которым шли мы вместе с супругом, — твёрдо звучит в ответ. — А вы шествуете путём заблуждения, путём неправедным, ложным!
Священник молчит.
— Если супруг мой опередил меня, — говорит женщина чуть более спокойно, — я отправлюсь за ним вдогонку, если нет — позову его следовать за собой! Вместе мы пойдём путём праведным в царство божие, к богу истинному! — С этими словами она опускает, почти роняет голову на плаху. Палач, крякнув, перехватывает топор правой рукой. Мне чудится, будто капли крови брызнули на мою одежду, и в тот же миг всё исчезло.
…Озираюсь кругом — женщины с мальчиком нигде нет, исчезла, как не бывала. Ошеломлённый, словно околдованный лисой[25], я вышел из Тауэра. Когда на обратном пути я снова проходил мимо Колокольной башни, в окне, высоко наверху, на миг, как блеск молнии, мелькнуло мужское лицо[26]. Мне даже померещился голос:
— Не рассчитал, ошибся на целый час… Не пригодились и три заветные спички… О, горестная досада!
«…Уж и впрямь не помутился ли я в рассудке?» — подумалось мне, и я быстрым шагом покинул Тауэр. Как часто бывает в этой северной стране, опять незаметно стал накрапывать дождь. Сквозь сплошную пелену мелкого, липкого, как клейстер, дождя, капли которого, казалось, вобрали в себя всю жёлтую пыль и чёрную сажу гигантского города, передо мной высился Тауэр — зримое воплощение ада.
Не помню как, сам не свой, я добрался домой, и когда рассказал хозяину, что сегодня побывал в Тауэре, он спросил:
— Воронов было, конечно, пять?
«Ого, уж не родня ли мой хозяин той женщине?» — в душе удивился я, но хозяин, засмеявшись, сказал:
— Да ведь их там специально держат. Завели ещё с давних пор, так что стоит одному подохнуть, как сразу достают нового… Воронов там всегда непременно пять, — весьма просто пояснил он, развеяв добрую половину моих фантазий в первый же день моего знакомства с Тауэром.
Потом я рассказал хозяину о надписях на стене.
— А-а, надписи? — презрительно фыркнул он. — Глупость всё это! Зря испортили чистые, хорошие стены… И не думайте, пожалуйста, будто эти надписи сделаны узниками. Большинство там поддельные.
Под конец я рассказал ему, что встретил в Тауэре красивую женщину и как удивился, услышав, что она знает вещи, мне совсем неизвестные, и бегло, без запинки читает надпись, которую мне ни за что не прочесть.
— Чему же тут удивляться? — пренебрежительным тоном сказал мой хозяин. — Прежде чем пойти туда, все читают путеводитель, так что ничего удивительного тут нет… Как вы сказали, замечательная красавица?.. В Лондоне красоток полно. Так что берегитесь, как бы не влипнуть! — повернул он беседу в совершенно неожиданном направлении, и на этом рассыпалась в прах вторая половина моих мечтаний. Мой хозяин был житель Лондона двадцатого века.
После его слов я решил больше ни с кем не говорить о Тауэре. И больше никогда туда не ходить.
Перевод с японского И. Львовой