Таврический сад

ГЛАВА 1 ИСТОРИЯ С НЕМЦАМИ

Я всегда был такой же, как все, обыкновенный, только меня никуда не принимали. Это у меня была единственная особенность: если мне куда-нибудь очень хотелось, то я уже заранее знал, что ни за что не примут. А может, наоборот — туда-то мне и хотелось, куда не всех принимают. В школу, например, свободно принимали всех, и я ничуть не переживал, потому что я и по возрасту подходил, и по здоровью, и был уверен, что примут. А вот когда Фортунатов собрал в нашем дворе снайперский отряд, чтобы стрелять на меткость из трубки, и сказал, что меня не примет, — вот тогда мне стало очень тошно. То есть такое чувство внутри, будто зажгли спичку и сразу же крепко прижали. Хоть кричи. Только я кричать не стал, я поднял свою трубку и, ни слова не говоря, выпустил в них без разбора полный заряд зеленой бузины — все, что у меня было во рту и в кармане. Конечно же, они не стерпели — бузины у них было гораздо больше, — и, в общем, вышло так, что я стал для них первой мишенью. Но зато после этого я слышал, как Фортунатов их всех уговорил, сказал, что ну его (то есть меня), лучше его принять, а то он какой-то ненормальный и странный. А я ничуть. Просто я не выношу, когда меня не принимают, это для меня хуже нет.

Вот, например, Толик Семилетов — он действительно странный.

Когда он только приехал в наш двор, он уже и тогда был такой странный, что его сразу хотели поколотить всем скопом. У него была непохожая клетчатая одежда, вся на резинках (говорили, что из Латвии), и еще он часто засматривался. Он любого мог засмотреть до смерти — уставится и глядит молча прямо в глаза. А если отойти в сторону, он все равно глядит на то же место, будто ты еще там. Я однажды обошел его сбоку и нарочно наступил на ногу. Он только сказал: «Извини, пожалуйста» — а головы не повернул. Вообще он часто извинялся — перед нами и то извинялся, если толкнет или испачкает случайно. Но не это главное. Невозможно передать, какая у него была самая главная странность, в чем она выражалась.

Взять хотя бы историю с немцами.

Тогда еще много оставалось разрушенных с войны домов, и напротив нас тоже был один — в него, говорят, попала бомба и потом еще два снаряда. Этот дом восстанавливали пленные немцы, и нам очень нравилось, что все так по справедливости — сами разрушили, сами пускай и восстанавливают, но мы боялись, что они снова заложат в дом замедленную мину, замуруют ее прямо в стену, а потом она через несколько лет взорвется вместе с жильцами и новоселами. Мишка Фортунатов сказал, что нужно следить за немцами и разоблачить, и мы, все ребята с нашего двора, бегали по очереди дежурить на чердаке — оттуда все было хорошо видно. Немцев было очень много: одни выкладывали стены, другие подносили им снизу кирпичи и какую-то грязь на носилках (теперь я знаю, что это называется раствор), третьи непонятно чего делали, но тоже ходили взад-вперед по доскам и мерили все шнурками; конечно, конвойным было за ними не уследить, а мы сверху видели каждую пуговицу и обязательно должны были заметить любую мину, даже очень маленькую.

Каждому хотелось первому заметить мину и поднять тревогу. Мы часто ссорились из-за очереди дежурить на чердаке, но Мишка Фортунатов всегда поддерживал дисциплину и справедливость и без очереди никого не пускал. И Толика Семилетова он тоже назначил, хотя он и странный, чтоб все было по справедливости. Вот тут Толик и показал себя, свою невероятную странность: сказал, что он дежурить не пойдет, что все это ерунда и никакой мины у немцев нет, потому что где же они ее достанут?

Это же надо было так сказать!

Как это? Немец и вдруг не достанет мину? Немец без мины — это не укладывалось у нас в голове. Да для любого немца нет и не может быть ничего проще, чем достать мину или, скажем, снаряд. Мы вообще не могли себе представить немца, у которого бы не было в руках или в карманах какого-нибудь пистолета, ножа, бомбы, снаряда или хотя бы обоймы с патронами. Наоборот, непонятно было смотреть на них сверху и видеть, как они пересмеиваются между собой, едят в перерывах суп, читают журналы, вытряхивают песок из ботинка, — все время казалось, что они притворяются.

Но сказать, что немец не достанет мины, — это уже было дальше некуда.

Мы стали окружать Толика, чтобы побить его, наконец, за все. Уже не было никаких сил выносить его странности. Но он вдруг достал из кармана два электрических провода и сказал, что ударит током каждого, кто к нему подойдет, — попробуйте только суньтесь. Сзади его было не окружить, он прижался к поленнице, а провода тянулись из кармана далеко вперед, и когда он соединял их голые концы, там проскакивали и трещали белые искры. Мы постояли-постояли вокруг него и ушли на чердак дежурить. Очень уж противно, когда тебя дергает током. Толик потом всегда ходил с этими проводами, и никто долго не мог догадаться, что у него в кармане трофейная батарейка, — искры были очень электрические, и сам он жмурился, словно от страха. Так его ни разу и не побили.

А с немцами тоже все скоро кончилось, — наверное, из-за меня.

Я дежурил в тот раз на чердаке вместе с одной девочкой, с Люсей Мольер, а был вечер, и немцы работали при электричестве. При электричестве и так плохо видно, а тут еще эта Люся. Она мне просто покоя не давала, хватала за шапку и вертела мою голову во все стороны, чтобы я смотрел.

— Вон тот? А вон тот? Смотри, что он там делает? А этот?

— Да не верти ты меня, — сказал я ей наконец. — Будешь еще вертеть — прогоню домой в куклы играть.

У нее действительно было много кукол, и она до сих пор в них играла. Правда, всегда в одну и ту же игру — в очередь. Выстроит всех в очередь и каждой чего-нибудь дает. Дает и отводит в сторону. Дает — ив сторону. И говорит при этом: «Вот тебе хлеб. А тебе макароны. А это мыло».

Над ней много смеялись, но потом мама мне сказала, что неизвестно еще, во что бы я сам играл, если б жил здесь в блокаду, как Люся, и я перестал. Я и другим сказал, чтоб перестали, и они согласились, только Мишка Фортунатов возражал и боролся за справедливость, потому что он сам тоже был здесь в блокаду. Он добился, чтобы ему одному было можно, но все равно не смеялся. Наверно, просто забыл. Да и чего тут смешного? Она была, в общем-то, дружная девчонка и веселая — пусть играет у себя дома во что хочет. В конце-то концов.

Но вот дежурить с ней была сущая морока. У меня уже через полчаса руки тряслись и голова как-то дергалась — все под ее влиянием. И вообще все эти дежурства довели нас всех уже до того, что нам хотелось, чтобы они подложили мину. Так часто бывает. Когда чего-нибудь долго ждешь, пусть даже плохого или страшного, то начинает хотеться, чтобы поскорей. Я смотрел на какого-нибудь немца и думал:

«Ну пожалуйста, ну что тебе стоит. Подложи сейчас, в мое дежурство. Достань из кармана и подложи. Ах, не подкладываешь?! Вот ты как! Мало вас били, фашистов проклятых. Вот вырасту, я тебе еще покажу!»

И когда я увидел того немца, я чуть с чердака не свалился от радости. Я еще раньше за ним следил, потому что он стоял один в стороне с пилой в руках и кому-то кричал, — видно, звал, чтобы помогли пилить. Но никто к нему не подошел, и тогда он начал пилить один. Я потому и запомнил его, что он пилил один, — водит пилу за одну ручку, а другая болтается как хочет. Туда прямо идет, а назад дрожит, как макаронина, если ее быстро всасывать губами. Потом я забыл про него, а когда вспомнил и снова посмотрел, его уже не было. Куда же он мог подеваться? И вдруг вижу, что он лежит там же за досками и будто бы копает в снегу руками. А потом и копать перестал — притаился, где его никто не видит, и выжидает.

— Ага! — закричал я. — Ага! Дяденька часовой! Товарищ солдат! Смотрите, там немец мину прячет! Смотрите!

Часовой стал озираться, увидел наконец меня и побежал, куда я показывал, и с другого конца другой часовой тоже. А я словно взбесился от радости — полез на крышу и начал на ней скакать и визжать, скидывая вниз снег ногами. Потом побежал по лестнице и звонил во все звонки, а во дворе кто-то уже кричал: «Поймали, поймали!». Наверно, Люся Мольер.

Дальше долго не помню, что было (помню только, что сердце очень колотилось), и вдруг сразу: мы стоим у ворот того дома, где работали немцы, и к ним задом подъезжает санитарный автобус, а мы никак не можем понять, зачем санитарный. Или он кого ранил из наших? Или взорвалась мина? Взорвалась, а мы так орали и не слышали.

Тут ворота приоткрылись, и его вынесли в щелочку — того самого немца, Я его еле-еле узнал из-под бинтов и ваты, а может, и не узнал тогда, а только после, когда нам часовой сказал, что это тот самый, — он лежал за досками, потому что его ранило пилой. Пила застряла, а он нажал на нее с разгона, она изогнулась и лопнула прямо ему в лицо. Все потому, что он пилил в одиночку. Те немцы, которые клали его в автобус, все наклонялись к нему и звали: «Герберт, Герберт!» — но он не отвечал. А мы еще никак не могли понять, и, когда автобус отъехал, кто-то даже сказал:

— Так и надо.

— Ишь ты, — сказал часовой, — и ребятишки-то… тоже… — и вздохнул.

А другой закричал:

— Уходите отсюда, ребята, уходите! Нечего вам тут смотреть.

И потом, уже войдя в ворота, сказал тому, первому:

— А пилы-то поржавели все. Старье. Доложить надо.

— Докладывал. Да где же теперь новых достать. Небось вся сталь вот сюда пошла, на пилы и не осталось ничего, — и он похлопал себя по штыку.

Они ушли, а мы после того еще пару раз подежурили и бросили. Не то чтобы обсуждали и договорились, нет. Просто бросилось как-то само собой, и все.

ГЛАВА 2 УЗУРПАТОРЫ

В ту зиму было много интересных событий со всякими последствиями, и некоторые последствия оказались потом даже интереснее и важнее самих событий.

Во-первых, в нашу с мамой комнату приехали три нахалки.

Так рассказывал всем дядя Павел (он говорил не «приехали», а «узурпировали»), хотя трех там, конечно, не набиралось — младшей было всего два с половиной годика, если говорить честно. Они пришли днем, когда мама еще не вернулась с работы, и я сразу понял, что это мать и дочь, настолько они были похожи, а дочь еще тащила по полу узел из валенок и тряпок, который потом тоже оказался дочерью — дочерью-внучкой. Старшая мать-бабушка — поставила чемодан и сказала: «Вот мы и дома». Потом подошла к окну, расцарапала замерзшие гляделки пошире и закричала:

— Смотри, смотри, Надя, — наш термометр! И «Гастроном» тот же самый, и вывеска уцелела — будто вчера еще там покупала. Господи, просто не верится.

Она заходила по комнате, все щупала, узнавала и ахала, пока не наткнулась на меня. (Меня-то уж она никак не могла узнать.) Я разогревал на плитке лапшу и по своей дурацкой привычке улыбался им обоим, будто ничего не случилось и я еще ничего не понимаю, как маленький.

— Мама, наверное, скоро вернется, — сказал я. — Вы посидите пока.

— Нет, я не могу сидеть, — сказала старшая мать-бабушка. — Сколько лет, сколько лет! Ведь я знаю здесь каждый уголок, каждую трещинку в полу. Сколько километров я по нему исходила, если просуммировать в общей сложности.

— Не надо ничего суммировать, — вежливо сказал я. — Не трудитесь. Потому что это вовсе не ваш пол.

Наверно, я по-прежнему улыбался, и она подумала, что я такой уж дурачок или просто шучу.

— Ну как же не наш! Я помню каждую дощечку, каждый гвоздик. Вот здесь раньше скрипело — знакомый скрип половиц.

— Это не ваш пол, — снова сказал я, глядя вниз на лапшу. — Вы его в первый раз видите.

— Ты, пожалуйста, не спорь. Если взрослые говорят, — значит, кончено. Надя, скажи ему.

— Ах, мама, подожди, — сказала Надя. — Мы ему все объясним, только пусть он сначала поест. Ешь, мальчик, ешь, а то остынет.

Она разматывала свою дочку и уже размотала одну руку и пол-лица.

— Когда мы приехали, здесь не было никакого пола, — сказал я упрямо. — Его сожгли в блокаду на дрова. Все сделал заново папин друг, солдат Иванов. Он приезжал в отпуск и сделал нам пол, дверь и рамы на окна. И термометр тоже он привез, и я сам его привинчивал. А вы если не знаете, то и не говорите. Вот.

— Видишь ли, ты еще очень мал, чтобы с тобой можно было серьезно спорить. Солдат Иванов тут совершенно ни при чем, он не играет никакой роли.

— Как это не играет! — воскликнул я. — Хорошенькое дело. Это солдат-то Иванов?! Это вы тут ничего не играете.

— Ах!..

Я подумал, что она сейчас завизжит на меня или заплачет, и прямо сжался, но тут Надя перебила ее:

— Мама, хватит тебе. Иди лучше помоги мне.

Они вдвоем взялись за шубку и вытряхнули из нее маленькую девочку в шерстяных чулочках. Девочка сразу же побежала чулочками к зеркалу и запела, показывая на себя пальцем: «Царь, с царицею простяся, на добра коня садяся…» Потом ни с того ни с сего поскользнулась, шлепнулась на попку и, сказав сама себе: «Спокойно. Только не йеветь» — поползла, поползла, под стулья, под стол — еле удалось ее оттуда достать. Никогда еще не видал таких отчаянных девчонок в ее возрасте, она мне сразу понравилась — единственная из всех троих.

Когда, наконец, пришла мама, они все сидели на нашем диване и пили молоко с бутербродами, передавая друг другу бутылку. Мать-бабушка жевала не открывая рта, и за ее щеками что-то быстро каталось, выпирало и ворочалось, будто искало выхода. Невозможно было оторваться. Мама вошла, как всегда улыбаясь (это я от нее научился), а увидев трех нахалок, заулыбалась еще сильнее, словно она их всю жизнь ждала и теперь просто счастлива видеть.

— Здравствуйте, — сказала мать-бабушка. — Вы нас не знаете, и мы тоже с вами не знакомы, но до войны мы жили в этой самой комнате и вот теперь наконец, слава богу, вернулись. Меня зовут Ксения Сергеевна, это моя дочь Надя, а это внучка Катенька.

— Очень приятно, — сказала мама, не переставая улыбаться.

«Ничего себе, приятно, — подумал я. — И еще улыбается».

Мне хотелось подойти к маме и подвинуть ее губы и глаза на строгое, неулыбающееся место, чтобы она поскорее поняла, чего хотят эти тетки, и прогнала бы их с треском из нашего дома.

— Конечно, вы должны нас понять правильно, — сказала мать-бабушка, Ксения Сергеевна. — Я не собираюсь упрекать вас, что вы незаконно заняли нашу комнату, или жаловаться в высшие сферы и инстанции, потому что вы же не знали, не могли знать, кто настоящие хозяева и живы ли они вообще. А мы на самом деле живы и ничуть вас не осуждаем. Даже наоборот. Всем сейчас нелегко, и люди должны помогать друг другу. Поэтому я, конечно, разрешу вам с сыном пожить вместе с нами, пока вам не дадут другую комнату, такую же или даже больше. Пожалуйста, живите. Хотя надеюсь, что это не протянется больше месяца, — все будет зависеть от вашей энергии и настойчивости.

Наконец-то мама перестала улыбаться. Она всегда была слишком тактичной, как говорил дядя Павел, а с новыми и незнакомыми людьми — просто до невозможности.

— Но простите, — сказала она. — Это же ни на что не похоже. Какая-то фантастика.

— Нет, это жизнь. Настоящая грубая жизнь как она есть. Действительность интереснее любого романа, вы же знаете.

— Вот так действительность! Действительность как раз состоит в том, что мы с сыном живем в этой комнате и имеем на нее все права. Мы — семья офицера: мой муж служит в Австрии и скоро вернется. Вам лучше будет с ним поговорить обо всех тонкостях и документах.

— Да о чем тут говорить? Вы же интеллигентная женщина, я это вижу, я это точно чувствую. Неужели вы станете унижать себя разговором о формальностях, обо всех этих ордерах, прописках, печатях и гербовых сборах?

Мама ужасно покраснела и промолчала. Видимо, она как раз собиралась унизить себя таким разговором и не успела.

— Но простите, — сказала она. — Откуда же я могу знать, что вы жили именно в этой комнате? Ведь я с вами совсем не знакома. Вы приходите с улицы и говорите. Почему я должна вам верить?

— Ну, это очень просто доказать. Это могут подтвердить все соседи.

— Они живут здесь столько же, сколько и мы. Это был совсем пустой дом.

— Но я знаю тут каждую щелку, каждое окно. Проверьте, если хотите.

— Сколько на нашей лестнице ступенек? — быстро спросил я.

— Боря, замолчи, — сказала мама. Видимо, она очень волновалась. — Я сама тут еще мало знаю. Как же я могу вас проверять?

— Эта комната площадью двадцать пять квадратных метров, ведь правильно?

— Да, что-то около того.

— Подумаешь. На глаз видно! — крикнул я.

— Через дорогу «Гастроном», за углом Таврический сад, под окнами остановка третьего автобуса.

— Нет, — сказала мама, — третий автобус тут не ходит.

— Но раньше-то ходил, ведь ходил же, правда, Надя?

Надя все время сидела нагнув голову, будто ей было чего-то стыдно, а тут закрыла лицо руками и отвернулась. Может быть, даже заплакала.

— Да вот ведь что! — закричала Ксения Сергеевна. — Сейчас все ясно станет на свои места, сейчас я вам докажу. Идемте-ка за мной, идемте.

Мы вышли за ней в коридорчик, и она в темноте уверенно прошла в угол (может, и правда жила здесь когда-нибудь), пошарила по стене между чьим-то корытом и велосипедом и сказала:

— «Здесь. Конечно, это здесь».

Там была незаметная закрашенная дверца, такая железная форточка, которую я раньше никогда не замечал.

— Это старый заброшенный дымоход. Согласитесь, что я никогда бы не узнала о его существовании, если бы не жила здесь. Ну согласитесь.

— Да, конечно, — сказала мама.

— Но мало того. Если вы откроете дверцу, то нащупаете внутри две заслонки — наверху большая, а под ней еще одна, поменьше. Так вот, на той, поменьше, выцарапано одно слово. Ася. Да-да, Ася. Ася — это я. Пожалуйста, проверьте.

Она так торжествовала, так была уверена в победе, что я подумал: «Ну, все, мы пропали».

Мама медленно открыла дверцу (оттуда еще вытекло немного старого, очень заброшенного дыма), засунула руку, пошарила — там что-то звякнуло, и вот вылез черный круг с железной петелькой наверху.

Ксения Сергеевна улыбалась куда-то в сторону и выстукивала пальцами по корыту.

На маму было жалко смотреть. Я думал, что она заплачет.

«Ну и что! — хотел закричать я. — Что с того, что они раньше тут жили? А теперь живем мы. И нечего с ними разговаривать и искать старые заслонки с петельками; пусть уходят по-хорошему, откуда пришли».

Мама вдруг вынула руку из стены и сказала:

— А больше там ничего нет. Никакой Аси.

— Как нет?! — закричала Ксения Сергеевна, отталкивая маму. — Пустите!

Она до самого плеча засунула руку в дыру, заморгала, прижалась щекой к стене, потом попыталась засунуть голову, но голова уже не лезла.

— Этого не может быть, этого не может быть, — повторяла она и шуровала так, что сажа летела оттуда во все щели и прямо ей в лицо.

Меня просто корчило от смеха. Мама тоже кусала губы и изо всех сил изображала лицом сочувствие. Она всегда учит меня сочувствовать чужим несчастьям, но сама не выдерживает, если смешно.

Надя первая повернулась и пошла обратно в комнату. Кажется, она даже вздохнула с облегчением, что все кончилось и ей не надо больше ничего переживать.

В комнате ихняя Катенька, про которую все забыли, успела оторвать со стены календарь, повалила все стулья, утянула со стола сегодняшнюю газету и теперь спала, завернувшись в нее, возле самых дверей. Как много успевают маленькие дети — и всего за несколько минут! Видимо, потому, что они совсем не раздумывают. А у нас всегда куча времени уходит на раздумывания.

Надя подняла ее с пола, отнесла на диван и начала потихоньку одевать. Голова у нее не держалась во сне и руки тоже, но в пальцах она по-прежнему сжимала газету; потом, так и не просыпаясь, заплакала.

— Сколько ей? — тихо спросила мама.

— Два года семь месяцев, — ответила Надя.

— А куда?.. Куда вы сейчас пойдете? В гостиницу?

— Какая уж тут гостиница, — вздохнула Надя.

— Но куда же? К папе? Где ее папа?

— Какой уж тут папа…

В это время вошла Ксения Сергеевна — ее еле было видно из-под сажи.

— Надя, — растерянно сказала она, — Надя, все исчезло… Там в самом деле ничего нет. Ничего нашего здесь не осталось, ничего. Подумать только.

— Одевайся, мама. Ты видишь, мы уже готовы.

— Ах да, конечно. Подумать только — ничего. Как это могло случиться?

Одеваясь, она все бормотала и искала глазами по потолку и стенам. Катенька плакала во сне как заведенная, — казалось, каждый раз вот-вот уже перестала, а на самом деле она просто набирала новый воздух для следующего рева. Мама смотрела на них как-то странно.

«Ну чего она, чего? — подумал я. — Ведь они уже уходят. Сейчас уйдут насовсем, и кончено. Потерпи еще немного».

— Может, достать ей еще один платок — шерстяной? — спросила Ксения Сергеевна, беря чемодан.

— Не надо. Сейчас на вокзалах и ночью топят, сейчас хорошо. Вполне можно ночевать.

И они пошли к двери.

Я посмотрел на маму и вдруг увидел, что все — ей не дотерпеть. Знаю я это ее выражение. Очень давно в шесть лет, у меня был нарыв на колене, и его нужно было вскрыть, а я катался по полу, визжал и не давался врачу. Тогда она схватила меня, зажала между колен и держала все время, пока мне там резали и прочищали. С тех пор я его и запомнил, это выражение на мамином лице, оно было очень бесповоротное.

И теперь вот тоже.

Они еще не дошли до двери, когда она подскочила к ним и начала зачем-то вырывать чемодан у Ксении Сергеевны.

— Нет-нет, — кричала она, — так нельзя! Куда же вы? Да еще с ребенком. Нет, я вас не пущу.

Ксения Сергеевна не отдавала ей чемодан, и тогда она забежала между ними и дверью и обеими руками принялась отпихивать их, отодвигать назад в комнату. Они упирались, но не сильно, — видно, здорово уже устали, а Катенька тем более проснулась и ревела теперь во весь голос. Они еще немного поупирались, говорили, что нет, зачем же, если мы им не верим, а потом вдруг разом сняли пальто и сели обратно на диван.

И в тот же день они нас совершенно узурпировали и начали жить в нашей комнате.

ГЛАВА 3 ТРУДНАЯ ЖИЗНЬ БЕРДЯЯ

Однажды Мишка Фортунатов прибежал во двор и закричал:

— Бердяй! Бердяй приехал! И сразу же побежал назад. Мы тоже побежали, куда и он, хотя не знали еще, кто такой Бердяй.

Тогда уже, наверно, начиналась весна, потому что, я помню, на асфальте лежали ледяные цилиндры, которые выкатываются из водосточных труб, и один был очень блестящий и прозрачный — я его поднял и потащил с собой. Мишка свернул в соседний, тридцать восьмой двор, в подворотню, а мы за ним — и пришли в какую-то комнату, где было битком набито народу, старших ребят, но без всякой мебели и даже без кровати. Некоторые сидели на полу и курили. Все курили, а один, небритый, говорил — я понял, что это и есть сам Бердяй.

— …И вот место дальнее, кругом лес, и птицы от холода не летают. Он, это самое, достает из бушлата свою булочку, оглядывает со всех сторон и потихонечку начинает ее обкусывать. Кусает и обкусывает. А я на него смотрю со всей своей силой ненависти и чувствую: появляется у меня впечатление дать ему сейчас по морде. И тут он вдруг тоже на меня посмотрел так боком и все, видать, понял. Тотчас очки свои снял, уставился мне в оба глаза и рукой в мою сторону — раз! раз! Будто песком швырнул. И сразу же у меня по всему телу жар, пот прошибает — сил никаких нет. Как в парилке. Кажется мне, надо раздеваться, не то совсем изжарюсь. Начинаю я с себя все сбрасывать, кидаю прямо в снег, а мороз в окружающей в атмосфере тридцать пять градусов с половиной. Да еще ветер. Одна уж рубашка осталась, а мне все жарко, аж ноги подкашиваются — ну хоть помирай.

И вдруг будто в колокол ударило — бум! Очнулся я, кругом одежда валяется, сам я трясусь, выстукиваю зубами, какие остались, а его и след простыл. Вот оно как.

Он замолчал, оторвал из-за спины квадратик обоев и начал скручивать новую цигарку.

— Гипноз, — прошептал кто-то.

— Да, брат, гипноз, — сказал Бердяй. — С ним шутки плохи.

Все немного пошевелились, подвигали ногами и снова стихли. Я заметил, что с моей ледышки натекла уже лужа, и осторожно поставил ее на пол, подальше от себя. Может, никто и не заметит. И зачем я только с нею связался!

— Да, — заговорил опять Бердяй, — много чего я повидал, не дай бог вам, да уж думал: вот вернусь домой, так хоть отдохну сполна, подлечусь немного и заживу по-человечески, как другие нормальные жители. Куда там. Вот они, мои условия, — и он показал на стены и окна из фанеры. — Света белого целый день не вижу, а они говорят — газеты читай. А что в тех газетах прочтешь? Видать, разошлись мои пути на две развилки — либо в тюрьму добиваться, либо шапкой кидаться.

И он снял кепку и кинул ее на пол рядом с сапогами. Было совсем тихо. Все смотрели на кепку, и Бердяй тоже, будто не узнавал ее и удивлялся, откуда она упала. Потом я понял, что он не удивляется, а просто у него одна бровь все время поднята. Такая особенность лица. Он смотрел на кепку и молчал, а Сморыгин из тридцать четвертого вдруг протянул руку и бросил туда рубль. Настоящий бумажный рубль, только очень старенький и мятый, как бинтик. Бросил — и ничего — смотрит по сторонам, будто это и не он. И Бердяй тоже вроде бы и не заметил. Тогда и другие начали понемногу кидать что-то в кепку, всякую мелочь, даже Мишка наш протиснулся и кинул (у него, я знаю, было пять копеек). А кто-то положил рядом электрическую лампочку, чтобы Бердяй увидел белый свет.

Я думал, что он сейчас будет говорить: «Спасибо, не надо, да что вы, ребята, вы меня неправильно поняли» — но он не стал. Он взял кепку за козырек и опрокинул ее себе на голову — так, что ни одна монетка не вывалилась.

Тогда я начал краснеть. У меня ведь тоже было в кармане тридцать копеек, а я хотел купить марку Африки и не дал их ему, не бросил, как все, в кепку. Пожалел. Вообще-то я не жадный, а тут вдруг не дал. Я думал: что ж давать, если он все равно откажется? Так только, для вежливости. Я был уверен, что он будет отказываться, а он вот нет. Он снова рассказывал о своей трудной жизни, и чем она была труднее, тем я сильнее ругал себя за жадность. В конце он сказал про цветные металлы.

— Есть у меня один дружок, обещался помочь вчера разными средствами, только нужно для начала, говорит, цветных металлов достать. С ними сейчас острый дефицит. Килограммов пятьдесят для начала бы хватило, только где их искать, ума не приложу. Уж вы, ребятки, посмотрите дома или во дворе пошарьте. Должны ведь они где-то быть, деться-то им некуда. Раз раньше были, — значит, и сейчас где-то лежат, как сохраненное вещество материи. Верно я говорю?

Когда мы вернулись в свой двор, Мишка залез на дрова и сказал, что он что-то знает.

— Я знаю одно место, где этих цветных металлов — завались! — крикнул он. — Завтра я после школы туда поеду и, кого захочу, возьму с собой.

И тогда я первый забрался на поленницы и побежал к нему проситься, чтобы он обязательно взял и меня, потому что теперь мне позарез нужно было набрать хотя бы цветных металлов для Бердяя вместо марки Африки и этих проклятых тридцати копеек.

ГЛАВА 4 ЦВЕТНЫЕ МЕТАЛЛЫ

Сначала мы шли через Таврический сад. Там было еще много снега повсюду, но спускаться на пруд уже не разрешали, потому что все таяло кругом и постепенно проваливалось и оседало. Мы шли вдоль ограды, и рядом протекала старая лыжня, до краев полная водой, — как две длинные и очень прямые реки. За Таврическим садом была еще одна улица, которую я помнил (мама однажды посылала меня за торфом), а дальше уже начинались все незнакомые переулки, пустыри и деревья, которых никто не знал, кроме Мишки Фортунатова.

Мишка сказал, что нужно садиться вон на тот трамвай, и пусть кто как хочет, а он поедет на «колбасе». Я тоже поехал с ним на «колбасе», а Толик и Люся вошли в вагон. Глупо ездить в вагоне, где все на тебя орут, подталкивают, пристают: «А у тебя, мальчик, есть билет? А где ты его взял? Подобрал, наверное, ну, сознайся, что подобрал?»

Сначала, когда мы только приехали в город, мне так нравилось входить в трамвай, покупать себе билет и ехать наравне со всеми, но потом на меня наорала одна кондукторша и испортила все удовольствие. Что, мол, я вошел и не вытер ноги, наследил ей снегом по всему полу. «Так ведь и все так», — сказал я. «Ах, ты еще разговаривать!» — закричала она и такие мерзости начала орать, что я не выдержал и спрыгнул на ходу из вагона. С тех пор только на «колбасе» и езжу, если без мамы. Это просто удивительно, почему такая тоска берет, когда на тебя орут. Ведь это совсем не больно и не страшно даже — ну что она может мне сделать? Да я просто убегу в любой момент. Убегу и сам ее обругаю. А все равно почему-то тоска.

Мишка всю дорогу, пока мы ехали, говорил:

— Только ты не трусь; в этом деле главное — не трусить. Приехали, набрали мешок металлов и уехали. И никаких гвоздей. А если будешь трусить, тут тебя и поймают, застукают как миленького, понял?

— Да я не трушу, — сказал я. — Чего ты пристал?

— Надо, чтобы никто не трусил. Вон те, в вагоне, пусть тоже не трусят. Пойди скажи им.

— Отстань, — сказал я. — Сам не трясись. А то трамвай с рельс опрокинешь.

Но я и сам тоже заранее боялся. Вечно я заранее чего-нибудь боюсь, а потом, когда случается, глядишь — да ничего ведь страшного. Единственное, чего я боюсь все время и без перерыва, это что кто-нибудь узнает, какой я трус, и поэтому из кожи лезу, чтобы никто этого не заметил, не догадался бы и не рассказал всем на свете остальным.

Мы спрыгнули у длинной каменной стены с колючей проволокой наверху и побежали, побежали вдоль нее вперед — видно было, что там город кончается. Потом пошли шагом. В некоторых местах колючая проволока торчала прямо из стены, замазанная в штукатурке, и свободные концы раскачивались у нас над головой, как водоросли. Было очень тихо, потому что наш трамвай уехал по кольцу назад, а город уже кончился, и справа была только стена, а слева все тянулись поля снега без деревьев и, очень далеко, столбы с проводами и домики. Только у самой стены снег был утоптан в дорожку, наверное, для сторожей.

— Ну, стойте, — сказал Мишка, — теперь надо перелезть.

— Я не полезу, — шепотом сказала Люся Мольер. — Мне нельзя.

— Ладно, ты будешь караулить. Оставайся.

— Нет, не хочу караулить. Я пойду с вами.

— Так тебе же нельзя?

— А караулить мне еще хуже нельзя.

И как она отличала, которое «нельзя» хуже, а которое лучше?

Мы начали карабкаться в том месте, где проволока наверху оборвалась и спускалась почти до земли.

«А вдруг по ней пропущен ток, — подумал я. — Лучше не трогать».

Некоторые кирпичи вывалились из стены, и там можно было цепляться рукой, только без варежки. Мишка залез хорошо, я с Толнком тоже, а Люся, конечно, зацепилась шарфом за проволоку, и пока мы ее отцепляли, то сами тоже запутались несколько раз и ободрались кое-где до крови. Лучше бы проволока была с током. Тогда бы ее тряхнуло хорошенько, сама бы отскочила — не нужно и отцеплять.

— Глядите, глядите, — закричала она, едва отцепившись. — Сколько железа!

— Ну, что я вам говорил! — сказал Мишка. — Уж я-то знаю, где искать.

Там, за стеной, и правда тянулись целые горы и ущелья железных обломков, и не было видно ни одного человека. Все перекореженное, смятое, не понять что, только если приглядеться, можно было разобрать: вон торчит ствол пушки треснувшей, вон рельс, а там, наверное, гусеница от танка. А это что? Подводная лодка? Торпеда? Прожектор? Никогда бы не поверил, что железо можно так скомкать. Как хлопнутый бумажный кулек. Почти все ржавое, мокрое от стаявшего под солнцем снега, и в разных местах поднимался пар, как дым после сражения.

Оттого, что не было видно никаких людей и сторожа, мы перестали бояться и смело полезли вниз, кричали и толкались, как в своем дворе. У меня был мешок, а у Толика — взрослый портфель с табличкой, он никому не давал ее почитать. Внизу он вдруг спросил:

— А какие они, цветные металлы? Какого цвета? Вечно он придумывал странные вопросы.

— А ты что, не знаешь? — спросил Мишка с презрением.

— Да, не знаю.

— Пора бы уж знать в твоем возрасте.

— А ты сам-то знаешь?

Мишка ничего не ответил и стал спускаться еще ниже. На лице его было так много презрения, будто он и сам знал про цветные металлы и нам уже объяснял тысячу раз. Все-таки у него был очень сильный характер, у Мишки. Я бы, например, на его месте тотчас же покраснел и опозорился, все бы увидели, что я ничего не знаю, а он ни за что. Как мне хотелось стать таким же решительным! Я полез за ним и сразу увидел там железное колесо. Оно было такое цветное — цветнее невозможно. Синее, как мои штаны, и с дыркой посредине.

— Нашел, нашел! — закричал я, показывая колесо.

— И я, и я! — запела Люся.

— Я буду искать медь, — сказал Толик. — Медь точно — цветная.

Я положил синее колесо в мешок и полез искать дальше. Теперь мне хотелось бы найти красное. Но то первое было такое тяжелое, — я понял, что больше мне просто будет не унести. Вообще металлы долго не пособираешь, это вам не картошка и не грибы. Положил одно колесико, и все. Зато я нашел наверху железной горы кусок самолета с почти целой кабиной, сразу же залез в нее и дал газ.

— Лево руля! Полный вперед! Табань! — кричал я.

А Мишка сел внизу на артиллерийское сиденье с дырками, целился в меня, кричал:

— По немецко-фашистским захватчикам — огонь! Огонь! Прицел ноль-пять, трубка ноль-шесть. Огонь!

— В пике! На таран! — орал я

— Шрапнелью! Обходи! Заманивай!

— Стойте, не стреляйте — закричала вдруг Люся. — Это же наш самолет. Вон звезда.

Я высунулся и посмотрел с той стороны, где она стояла. Там и правда сохранилось что-то, нарисованное краской. Без сомнения, это была звезда.

Мы замолчали. От такой неожиданности невозможно было не замолчать. Нам как-то само собой казалось, что все сваленное и перебитое здесь железо — немецкое, даже в голову не пришло бы думать иначе. И вдруг наш самолет, со звездой. А мы еще в него стреляли и хотели сбить. Правда, я-то не сбивал, я сам летал, но тоже хотел, чтобы меня сбили, раз уж я немецкий.

Нам стало не по себе. Все же эго было жуткое место, как кладбище. И солнце куда-то неожиданно пропало, будто его выключили. Я начал вылезать из кабины (хотел выброситься с парашютом) и вдруг увидел, что к нам снизу кто-то бежит — бежит молча и то ли дышит тяжело, то ли рычит. А в руке короткая палка с крючком, багор. Железо грохает под ним, сыплется, а он прыгает, как по ровной земле, все ближе и ближе — дышит и рычит, дышит и рычит. И тогда я закричал нечеловеческим голосом и тоже бросился бежать, покатился вниз с другой стороны горы.

Как мы бежали! Наверно, если там еще оставалось целое железо, то мы его все растоптали и переломали начисто. Люся опять, конечно, застряла в какой-то расщелине, и пока мы ее оттуда доставали, он нас чуть не поймал. В темноте не разобрать было, где твердые места, а где ямы, и мы не проваливались в них только потому, что не успевали, сразу же отталкивались и прыгали дальше. Я застрял на самой стене; все уже перелезли и спрыгнули вниз, а я все дергался наверху, пока не сообразил, что это мешок меня не пускает. Он замотался за проволоку, а я вцепился в него и дергаюсь, как пришпиленный. Так неужели бросать? В последний момент я догадался — вытащил из мешка свое колесо и свалился с ним прямо в снег.

Когда мы добежали до остановки, мне все еще казалось, что сзади кто-то топочет. Но потом я понял, что это не сзади, а внутри — опять так колотится сердце. И ободрались мы все, страшно посмотреть. У Люси вырвался кусок пальто, и она его все прикладывала на место, но он, конечно, не держался и каждый раз падал. Толик потерял портфель и теперь засматривался на всех нас от горя, потому что на табличке там было все написано про его деда: какой он был замечательный работник на заводе и какая у него фамилия, имя и отчество. Он боялся, что теперь его найдут даже дома и арестуют.

— Но я никого не выдам, не бойтесь, — говорил он. А Мишка все повторял:

— Ну и впухли мы. Ну и влипли. Вот тебе и прицел ноль-пять. Вот тебе и огонь. Тарань, обходи, заманивай. Ха-ха-ха!

Ему, видно, опять было весело.

— Смотрите, какой молодец Боря, — сказала вдруг Люся. — Колесо не бросил, дотащил. А я все потеряла впопыхах погони.

— И я потерял. У меня в портфеле много было. Всякие медные трубы.

— Ничего, — сказал Мишка, — хватит и одного колеса. Ого, тяжеленное. Как раз пятьдесят килограммов.

Тут мне тоже стало весело. Это же я, я оказался самый смелый и дотащил цветное колесо, а остальные все бросили. Всю дорогу домой я радовался своей смелости и смотрел на ребят: понимают ли они, какой я отчаянный герой, чуть не погиб из-за своего героизма. Да разве они скажут, сознаются когда-нибудь вслух. Нет, ни за что.

ГЛАВА 5 КТО ГЛАВНЕЕ

Но Бердяю чем-то не понравилось мое колесо. Он сказал, что оно хотя и синее, но вовсе не цветное, а стальное (это сталь так посинела в огне), и толку от него — как от сгоревшей свечки, или выеденного яйца, или галоши с дыркой. Однако он нас ничуть не ругал, а, наоборот, еще рассказал несколько историй из своей трудной жизни — о том, например, как его чемодан свалился под поезд и как одна знакомая женщина подожгла ему ватник. Мы тоже рассказали, как и где искали цветные металлы и как за нами гнались, и он нас отлично слушал — поднимал свою удивленную бровь и вскрикивал, как на стадионе. Ему все можно было рассказывать, он не лез с замечаниями и не закатывал глаза; мол, как вам не стыдно, пионеры, называется, школьники, и все такое. Он был очень тактичный человек, Бердяй. Как равный товарищ.

Когда мы вышли от него во двор, там стояли Сморыгин и его дружок с двойным именем Сережа-Вася.

— Эй ты, иди-ка сюда! — закричал Сморыгин, и я понял, что «эй ты» — это я.

Я побежал к ним так, будто они собирались мне что-нибудь дарить, самокат, например, или перочинный нож. Ничего хорошего от них нельзя было ждать, их все у нас не любили и боялись, а им это очень нравилось. Они нарочно ходили согнувшись и курили все время, и кепки натягивали на самые глаза, чтобы их пуще боялись, видели бы сразу, какие они отчаянные и на все согласные. Посмотришь — и страх берет. Жуткие типы. А я к ним бежал и просто замирал от счастья, что меня позвал сам Сморыга. То есть и страшно, конечно, было тоже, так страшно, что на полдороге я даже подумал: «Может, повернуть? Зачем я к ним бегу, зачем подчиняюсь? Вот остановлю сейчас одну ногу, потом другую и поверну». Но ноги не останавливались, и я решил: «Ну ладно, в следующий раз уж точно не подчинюсь, не побегу, как дрессированный. Пусть позовут как следует или даже сами подходят. Если уж я им так нужен».

Сморыга поднес к самому лицу коробок и вдруг чиркнул спичкой. Будто хотел посветить. А чего тут светить, когда солнце на улице? Я отшатнулся, но он меня придержал за пальто и опять поднес спичку к самому лицу.

— Этот? — спросил он у Сережи-Васи.

— Он самый, — ответил тот. — Его работа.

Тогда Сморыга задул спичку, спрятал ее назад в коробок и вдруг что есть силы ударил меня прямо в лицо. И я упал. Но не заплакал — это я точно помню, что не заплакал. Я сидел на снегу и сосал во рту оторвавшийся лоскуток кожи (он был очень соленый), а Мишка и Толик Семилетов кричали издали:

— За что? Чего дерешься? Вот получишь еще! Сморыга им не отвечал, а Сережа-Вася крикнул:

— Он знает, за что. За ледышку. Будет знать, как ледышку людям подкладывать — всю одежу замочил.

Тогда я все понял и сказал:

— За ледышку это много. Так нечестно. Я тебе сдачи дам, ладно, Сморыга? Два щелбана, хорошо? Ну, один?

Он молчал и как-то странно двигал губами и щеками — будто задумался и подсчитывает, справедливо это будет или нет. А потом я внезапно догадался — вскочил и убежал к ребятам. Я догадался, что он ничуть не задумался. Он был такой мерзавец, что мог еще и плюнуть в меня, — по-моему, он это и собирался сделать. Я уже и тогда знал, что он на любую подлость способен, и все это знали, а все же он был у нас самый главный на улице и никому не подчинялся. Ему подчинялись все-все, а он никому. Он был самый главный мерзавец.

Вообще я никак не мог понять, почему так бывает — один человек главнее другого, главнее — и все тут. Конечно, не считая учителей, родителей или, скажем, дворников — с ними-то всегда с самого начала ясно, что они нас главнее, как, например, генерал — лейтенанта. Нет, я про другое, про ребят. То есть когда все одинаковые лейтенанты.

Сначала я думал, что все дело в силе, — кто сильнее, тот и главный. Но потом увидел, что это вовсе не обязательно. У нас в классе был один второгодник Евгений, такой здоровый, что один поднимал памятник Ломоносову в коридоре, а все равно никто его не признавал. Над ним можно было смеяться, дразнить, хватать учебники, а он ничего не мог с тобой поделать. Если он грозил и кричал: «Смотри у меня!» — ему отвечали: «Сам у себя смотри». Если он лез драться, от него убегали, и опять почему-то все смеялись над ним, а не над тем, кто убегал. Не было никакого позора в том, чтобы от него убежать, — вот до чего он был не главный.

Или, например, Матвей с нашего двора. Тоже очень сильный, у него брат боксер. Но все равно никогда ему свою силу не использовать, — слишком уж легко его рассмешить, особенно стихами. Он совершенно не умеет разозлиться как следует, в нем нет настоящей силы ненависти. Скажешь ему, допустим: «Матвей-дуралей, лучше ты меня не бей» — он и готов. Хохочет, как в театре. Видимо, стихи на него действуют очень сильно, как щекотка, и вся злость сразу проходит.

И у каждого есть какая-то особенность, из-за которой ему не стать главным. Толик Семилетов засматривается. Люся Мольер — девчонка. Феликс Чуркин мог бы, но он вечно пристает ко всем и спрашивает: «Ну расскажи, что ты обо мне думаешь?» Его это очень интересует. Какой же он надо мной главный, если ему не наплевать, что я о нем думаю. Со мной вообще дело ясное: и принимают-то еле-еле, куда уж тут главным!

А главный у нас — Мишка Фортунатов.

В какой-то книге есть действующий персонаж — Железный Дровосек. Так вот Мишка точно такой же. Железный. Он, когда вырастет, станет крупным героем, а может быть, и раньше. Я в этом совершенно уверен. И уж силы в нем никакой особенной нет: если бороться по правилам, то я его поборю (мы несколько раз боролись). Но ведь он ни за что не сдастся, вот в чем все дело. Он каждый раз будет вскакивать и начинать все сначала, пока я сам не скажу, что хватит, и выйдет вроде бы его победа. А я наверняка скажу «хватит», потому что мне надоест, или устану, или даже неизвестно почему. И во что бы мы во дворе ни играли, чем бы ни занимались, если Мишке вдруг расхочется, то и все, никакая игра без него не выходит, хоть лапта, хоть «колдуны», хоть «казаки-разбойники». Если он вдруг отойдет в сторону и сядет на траву, никакого удовольствия от игры уже не остается, и остальные тоже разбредаются потихоньку или садятся вокруг него, вокруг Мишки. А если кто-нибудь другой уйдет, — пожалуйста, скатертью дорога, никто и внимания не обратит.

Зато он столько придумывал всяких новых игр и наслаждений, с ним невозможно было соскучиться.

Например, он изобрел пуговичный футбол. Это была такая психическая игра, что по всему двору сразу же началась всеобщая пуговичная болезнь. Лучшие игроки были у Мишки. У него было два крайних нападающих, братья Красненькие, с таким пушечным ударом, что пуговица-мяч летела как пуля и даже отрывалась иногда от пола в воздух и залетала в ворота через вратаря. Ему за каждого из братьев предлагали по целой футбольной команде, но он не соглашался, потому что после каждой игры ему нужно было бежать домой и незаметно пришивать Красненьких обратно к маминому пальто.

После футбола Мишка начал собирать марки. Он сразу достал где-то кучу марок и специальный марочный альбом. Мы тоже подоставали марок — кто где. Самое интересное было выторговывать, спорить и меняться после школы у Толика Семилетова. Там мы все и собирались, как на базар, и кричали друг на друга:

— Ты что — спятил? За один паршивый Мозамбик — две Аргентины? Ведь эта Аргентина в другом даже полушарии. Соображать надо.

— Ну и что? Зато здесь слон, а там какой-то старикашка скрюченный.

— А на что мне твой слон? На что мне слон? Что, я его в Зоопарке не видел? Этот твой Мозамбик — зависимая колония, им что прикажут, то они и рисуют, а Аргентина сама себе голова. Захочет, старикашку нарисует, а захочет» — самолет.

— Ладно, тогда ты еще добавь Аргентину с самолетом, а я тебе Швейцарию с охотником.

— Нет, лучше ты дай мне одноглазого португальца, а я тебе синюю пальму.

«Ты мне ту, а я тебе эту… Ты мне… я тебе» — и так весь вечер.

У Мишки была из всех самая железная воля. Он достал еще специальный марочный пинцет и очень этим пользовался — подцепит какую-нибудь марку и говорит, допустим: «Япония? Барахло. Нет другого такого барахла, как Япония».

И все ему верят, выменивают Японию почти что даром, по пять за одну. А на следующий вечер он уже про другую страну говорит, что барахло, или даже про целую часть света, например, про Австралию. Конечно, его коллекция росла очень быстро, быстрее всех. Так быстро, что даже неинтересно.

Другое дело — книги.

Когда Мишка Фортунатов собрал своим железным пинцетом марки со всего нашего двора, ему тоже сделалось скучно, он их забросил и начал ходить в читальню. Конечно, мы тоже стали ходить вместе с ним. Нам давали читать такие старые книги, которых в обычной жизни не достать ни за какие деньги. Мы занимали целый стол, клали книги на деревянные подставки, на пюпитры, и читали подряд целый вечер, пока не закрывалось. За нашим столом никто другой не мог сидеть, потому что мы весь вечер нарочно сосали петушков на палочке, — никто этого не выдерживал. Если правильно сосать петушка, получается жуткий звук, с непривычки совершенно невыносимый. Так что все уже знали, что это наш стол, ничего не поделаешь. И библиотекарша на нас не сердилась. Ей, видимо, нравилось, что мы у нее такие постоянные читатели, не какие-нибудь случайные проходимцы, которым нужно готовиться к экзаменам. Она нас всех знала по имени и сама выбирала лучшие книги, аж мохнатые от старости, только заставляла запоминать фамилии писателей. Не знаю, зачем это ей было нужно, но мы запомнили: Дюма, Жюль Верн, Гайдар, Вальтер Скотт и Кассиль.

Еще она нам советовала обсуждать прочитанное, а мы и без нее только об этом и говорили, спорили просто до крика, пока шли из читальни домой.

— А Д'Артаньян ему кричит: «Не в вас, милорд, не в вас!

В вашего коня». И стреляет лошади в спину — на полном скаку.

— Подумаешь, Д'Артаньян. Да мой Айвенго твоего Д'Артаньяна хлопнет мечом по башке, он и готов.

— А Д'Артаньян твоего Айвенго шпагой насквозь.

— А Айвенго спрячется за щит и копьем его, копьем.

— А Д'Артаньян из пистолета «трах»! Никакой щит не поможет.

— Да, а тут мой всадник без головы кинет лассо…

— Уж лучше бы вам с безголовым всадником сюда не вмешиваться. Ищите там свою голову и помалкивайте, пока руки-ноги не отрубили.

— И найдем! А ты что думал? В конце книги наверняка найдем. Я еще не дочитал.

Иногда мы целый день так спорили. И сражаться теперь тоже стало интереснее. Было, по крайней мере, что кричать, не одно «ура» да «вперед».

— Защищайся, презренный!

— Умри, несчастная!

— К барьеру!

— На абордаж!

— По коням!

Сначала мы сражались деревянными саблями, а потом нашли где-то толстую проволоку и стали делать шпаги из нее. Получался отличный звон мечей во время боя.

И вот однажды мы сидели на дровах и гнули себе новые шпаги. Самое трудное было сделать красивую рукоятку, эфес. Матвей гнул прямо руками, только самый кончик, острие загнул, как мы, плоскогубцами. Все загибали кончики, чтобы не было больно, если попадешь, один только Мишка Фортунатов ничего не загибал, а, наоборот, затачивал напильником.

— Уж если попаду, то не откажешься, — говорил он. — Не будешь спорить, что не убит.

Вот он какой был отчаянный. Не боялся сражаться острой шпагой. Я бы тоже не побоялся с ним сразиться, но это же совсем другое дело. Тут можно и защищаться и нападать, ну а если он в тебя ткнет, то и что? Поцарапает до крови, только и всего. Совсем другое дело — самому сражаться острой шпагой. Я бы, наверно, только и думал, как бы мне не задеть кого, не поранить — страшное дело. По-моему, острой шпагой можно только защищаться, ни на что другое она не годится, во всяком случае для меня. Нет, до Мишки мне было далеко, и, конечно, никогда не стать таким отъявленным героем, как он. Наверное, и другие так думали, я в этом уверен.

И вот он, Мишка, железный человек, он тоже не был самым главным. Страшно подумать, но так оно и было — он тоже кому-то подчинялся. Потому что, как раз когда он кончил точить, во двор вошел сам Сморыга в своей натянутой кепке, дымя из-под носа окурком, и сказал, даже не очень громко:

— Эй вы, одна нога здесь, другая там. Скачи все сюда.

Наверное, мы бы не пошли, не подчинились. Матвей, например, дернулся, но оглянулся на Мишку и сел на место. А Мишка помолчал, будто думал, потом положил шпагу и напильник и медленно пошел к Сморыге. Он медленно шел и смотрел куда-то в сторону, будто сам по себе, но на последних шагах не то побежал, не то прыгнул. В общем, заторопился. Это было так позорно, просто до слез.

Мы тоже подошли вместе с ним.

Сморыга нас оглядел, потом пересчитал: «Раз, два, три, четыре… Ты, ты, ты и ты, марш за мной» — и пошел.

— Куда это? — спросил Мишка.

— В тридцать восьмой, понял? Бердяй зовет, понял?

И погасил свой окурок о Мишкину шапку.

А Мишка ничего.

Вот что за тип был этот Сморыга.

ГЛАВА 6 МУЗЫКА

Теперь у Бердяя в комнате уже стояли стол, два разных стула и пружинный матрас, правда, голый еще, без кровати. На матрасе, потирая коленки, сидел неизвестный старикан. Ну и нос у него был, просто незабываемый, как пикирующий самолет с крыльями.

— Заходите, ребята, — сказал Бердяй. — Садитесь. Как успехи в учебе? Это вот мой новый знакомый музыкант и дирижер, пришел к нам за помощью.

Музыкант и дирижер поклонился нам и сказал не вставая:

— Дети, слушаете ли вы радио?

— Слушаем, — ответили мы. — Конечно.

— А если играет музыка, ведь и тогда тоже, наверное, слушаете?

— Конечно, слушаем. А что? Не выключать же.

— Вот видите. Я так и думал. — Тут он подмигнул и спросил: — Ну и как? Незабываемые образы? Сладкие звуки? Чудные мгновения? Все это есть? Мой час настал, и вот я умираю?.. Фигаро здесь, Фигаро там?..

Мы тоже начали подмигивать друг другу и ухмыляться, кто-то пропел: «Цыпленок жареный, цыпленок пареный…»

— Ну, что я тебе говорил? — сказал Бердяй. — Золотые ребята. Для меня в огонь и в воду.

Дирижер кивнул ему, хлопнул коленками и снова заговорил, теперь уже без всякого подмигивания:

— Так вот, золотые мои ребята, пока мы тут с вами каждый день наслаждаемся музыкой, то да се, некоторые люди, а именно деревенские колхозники, без радио гидами ничего не слышат, кроме балалайки или, скажем, пения птиц. Это те люди, которые нас кормят, поят и одевают своим героическим трудом на полях и пастбищах страны, и мы не можем мириться, мы обязаны прийти им на помощь.

Бердяй ахнул, а кто-то тихо сказал: «Да мы не умеем». Но дирижер так посмотрел — просто застрелил взглядом.

— Я не говорю о вас. Мой оркестр, заслуженный коллектив аэсесер, уже выехал в не столь отдаленные районы, и теперь дело за малым пустяком: нужно доставить туда же инструменты. Но кто погрузит их на машину? Кто, я вас спрашиваю. Может быть, эти грузчики, которые грубыми руками переломают даже трактор, не то что предметы искусства? Или я сам, кому медицина запретила поднимать тяжести свыше одного килограмма? Нет, здесь нужен тонкий и чуткий подход людей, любящих музыку. Таких, как вы. Поэтому я хочу спросить: согласны вы или нет помочь в таком деле?

— Согласны! Меня возьмите, меня! Можно, я! — закричали все. Я тоже кричал, хоть не было никакой надежды. Я был уверен, что меня не возьмут. Сколько раз так бывало — всех берут, а меня нет.

Дирижер начал отбирать ребят пальцем, а я изо всех сил делал тонкое и чуткое лицо, так что даже щеки заболели.

— А ты почему морщишься? — спросил он меня. — Иди не хочешь?

— Хочу, конечно, хочу! — завопил я, и лицо у меня стало обыкновенным, никакой чуткости.

— Вот и хорошо, — сказал дирижер. — Ты понесешь аккордеон. Значит, сколько нас? Четырнадцать человек. Прекрасно. Приходите завтра в одиннадцать часов к кинотеатру «Гром». А ты, мальчик, не приходи, — ткнул он пальцем в Сморыгу. — По своему виду ты очень далек от музыки.

— В гробу я видал вашу музыку, — сказал Сморыга и сплюнул.

— Что?! Ты, я вижу, настоящий грубиян. Нет-нет, ни в коем случае не приходи.

— Ответишь еще за грубияна! — крикнул Сморыга.

— Спокойно, спокойно, — сказал Бердяй. — Сморыга, ша. Дало башлевое, сиди тихо. Или лучше погуляй-ка по улице, проветрись.

Сморыга снял кепку, потом опять надвинул ее до красного рубца на лбу (у него от кепки всегда был рубец, — наверно, на всю жизнь) и ушел, трахнув дверь головой, руки в карманы. Когда мы вышли, его уже не было.

Следующий день был воскресенье и почти настоящая весна. Таврический сад закрыли на просушку, мы шли рядом, а он мелькал за оградой весь черный — деревья, кусты и лужи, черные и блестящие, словно из нефти. Вдоль ограды остался еще снег, он был тоже черный и зубчатый. Зубцы торчали в сторону солнца. Еще вчера все здесь было не так, а завтра тоже будет не так, только дома улицы и провода кругом ничуть не менялись, а сад менялся каждый раз, он из них из всех был единственный живой, рос очень быстро каждый день, и мне до смерти нравилось идти рядом с ним и рассматривать. В одном месте вокруг теплого люка даже выросла уже зеленая трава — самая первая трава во всем городе.

— Чур, не я несу флейту! — ни с того ни с сего заорал Матвей. Я даже вздрогнул.

— Чур, не я! Чур, не я!

— Чур, ты несешь рояль! — крикнул ему Мишка.

— А я аккордеон!

— Патефон!

— Первую скрипку!

— А ты что?

— Я — ноты, пюпитры и левую палочку от барабана, — сострил Толик. Уж кто-кто, а он разбирался в музыке, знал, что выбирать.

В «Громе» шла «Сильва», и дирижер ждал нас под афишами. На афишах двое тянулись друг к другу зелеными губами.

«Кому это может быть интересно?» — подумал я.

— Сейчас мы все пойдем в Дом культуры, — сказал дирижер, — и будем поддерживать там полную тишину и порядок. А главное, ни с кем не разговаривайте, никому не отвечайте. Если с вами заговорят, показывайте на меня и мычите, как глухонемые. Понятно?

— М-м-мы… М-у-у… — замычали мы. — Помятмо, помятмо…

— Ну, все, пошли тогда, — сказал дирижер. Потом снял шляпу и перекрестился — вот, ей-богу, не вру.

Идти надо было сначала через проходные дворы, потом по ступенькам вниз, вверх, опять вниз и в дверь с надписью мелом: «Не стучитесь понапрасну». За дверью спал сторож в валенках. Дирижер с ним все же поздоровался, но тот не ответил. Дальше шла маленькая лестница, которая выходила на большую — с пальмами, с картинами и коврами, и мы поняли, что это уже Дом культуры.

Там не было никакой тишины, никакого порядка. Нечего было и поддерживать. Шум стоял страшный, особенно в коридоре. Пока мы проходили мимо какой-нибудь двери, еще можно было понять, что вот тут поет хор, тут читают стихи или свистят художественным свистом, но все вместе они ревели, как сцепившиеся грузовики, — перетягивали друг друга, и побеждал то один, то другой, то третий. Какие-то тетки бежали нам навстречу в костюмах маленьких лебедей, расталкивали твердыми юбками, похожими на цветы, и за ними — другие, в синих платьях до полу; эти вдруг подхватили меня (я шел последним) и с криком: «Танцевать, танцевать!» — потащили с собой. Я еле отбился.

Дирижер остановился у таблички «кладовая» — там было немного потише. Он достал из кармана пригоршню ключей и начал тыкать ими в замок, но ключи или не лезли, или не поворачивались там, а один начисто сломался. Дирижер от злости дернул дверь за ручку и чуть не упал — она свободно открылась, потому что была не заперта.

— Заходите, заходите, ребята! — закричал он. — Но без меня ничего не трогайте.

В кладовой полно было всяких музыкальных инструментов, а в углу стоял настоящий рыцарь, к сожалению, пустой внутри. Дирижер начал хватать инструменты и совать каждому из нас.

— Быстрей, — говорил он, — быстрей. Отходи в сторону. Получил — ив сторону. А ты, мальчик, зачем взял две скрипки? Ишь ты, Паганини какой нашелся. Мало ли что унесешь. Ни в коем случае, только по одному. Ах, контрабас бы еще взять. Что за оркестр без контрабаса.

— Я унесу, — сказал Матвей. — Давайте.

— Неужели унесешь? Какой ты молодец.

— Он и рыцаря может унести.

— Нет, рыцаря в следующий раз, — сказал дирижер. — Дойдет очередь и до него. А ты, мальчик, возьми ту трубу.

— Это не труба, это тромбон, — сказал Толик.

— Да-да, конечно, тромбон, мне отсюда не видно. Ну, все теперь? Поехали. Только полная тишина, никаких разговоров.

Мы вышли за ним в коридор и гуськом пошли обратно. Мой аккордеон был такой красивый, особенно клавиши, — их хотелось положить в рот и пососать, отдельно беленькие, отдельно черненькие. Поиграть, конечно, тоже было бы неплохо, но дирижер не давал. Он бегал рядом с нами и хватал за руки, все упрашивал, чтоб потише. Вдруг из какой-то двери впереди выскочила рыжая женщина с промокашкой в руке и радостно закричала:

— Сюда, ребята, сюда! Сергей Николаевич сейчас придет.

Первые в растерянности остановились и начали потихоньку мычать и оглядываться. Наш дирижер даже присел от возмущения, но тут же кинулся головой вперед на женщину — она еле успела отскочить.

— Какой Сергей Николаевич?! Что вы пристали к детям? Это мои дети, а не ваши. Это оркестр легкой детской музыки, если хотите знать, мы спешим на концерт. Нам дела нет до Сергея Николаевича!

— Простите, я не думала… я не знала, — говорила женщина.

— А надо бы знать! Хватаете исполнителей, нервируете, срываете всю аферу. Идите, дети, не бойтесь, проходите на выход.

Он даже погладил Мишку по головке (это Мишку-то!). Женщина с промокашкой все что-то говорила и протягивала к нему руки. Видно было, что она может сейчас заплакать. А тут еще Матвей — ему впереди ничего не было видно и он не нарочно наехал на нее контрабасом. Наверное, она упала. Во всяком случае, когда Матвей прошел, там уже никого не было.

По дороге к нам еще несколько раз приставали, спрашивали, куда мы идем и что это такое с собой тащим, и дирижер каждый раз сердито кричал на них:

— Это со мной! Оркестр легкой музыки. Неужели непонятно?

Наконец мы вышли мимо валенок сторожа на улицу и там опять прошли несколько одинаковых дворов, — кажется, уже других. В одном стояла машина с фанерным домом вместо кузова. Дирижер быстро залез туда, в этот дом, и начал принимать у нас инструменты. Тут уж мы не стерпели, каждый на своем что-нибудь сыграл, прежде чем отдать ему. Вышел небольшой концерт неизвестного сочинения, некоторые жильцы глядели в форточки и швыряли в нас мелочь. Я тоже пару раз рванул свой аккордеон. Получил бездну удовольствия.

Когда все погрузили, дирижер, утираясь, спустился из домика на землю и вдруг зашатался и сел на ступеньку около кабины. Видимо, ему стало нехорошо. Он достал какую-то бутылочку и вытряхнул на ладонь три таблетки, потом хлопнул себя ладонью по рту и начал глотать всухую.

— Может, воды принести? — спросил я его.

— Нет, не надо… сейчас пройдет, — сказал он, глотая и выпучивая глаза, и неожиданно начал всхлипывать, шмыгал своим незабываемым носом и повторял: — Все хорошо… все обошлось… слава богу. Ребятки вы мои золотые, хорошие мои. Где же?.. Что же я вам?.. Ага, билетики… вот они, билетики…

Он потянул из кармана сложенные гармошкой билеты в кино, начал отрывать их и давать каждому в руки, а некоторых обнимал и прижимал к своему животу. Потом залез в кабину, затарахтел мотором и уехал, помахав нам через стекло рукой. Повез музыку в деревню.

— Ай да дирижер, — сказал кто-то. — Грузовик умеет водить!

И мы побежали в кино смотреть «Сильву» с зелеными губами. Ну и фильмик эта «Сильва» — чушь, каких мало. То есть самая несусветнейшая чушь, одна любовь и поцелуи, зато музыки — хоть залейся. Вот что надо в деревню, если уж им действительно так плохо там без музыки.

ГЛАВА 7 ВЫ БЫЛИ ТАК ДОБРЫ

С тех пор как нас узурпировали, дома началась такая жизнь, что я старался там только спать, и после школы сразу же уходил во двор. Правда, я и раньше не любил бывать в нашей квартире подолгу — уж слишком много там было опасностей; непривычный человек, например какой-нибудь вор, погиб бы в ней, как несчастный путешественник в джунглях. Взять самый пустяк — дойти по коридору до кухни. В коридоре была одна лампочка на три поворота, а выключатель как раз рядом с экономной бабкой. Нужно было сперва ощупью до него добраться, зажечь свет и мчаться со всех ног (а до кухни далеко), пока бабка не успеет выскочить из своей комнаты и погасить. Последние метры приходилось бежать в полной темноте. Тут-то кто-нибудь и выходил с кастрюлей, будто ждал за дверью. Хорошо еще, пустая, а если с супом, с кипятком?

Таких случаев было сколько угодно.

Но с бабкой ничего нельзя было поделать, потому что сама она отлично видела в темноте. Невозможно было ей доказать, что остальные никто не видит, она считала, что так, капризничают и притворяются, лишь бы ей насолить и разорить вконец на электричестве.

У кого были фонарики, носили их всегда с собой, но все равно часто, сидя в комнате, я слышал за дверью удары, столкновения и крики и каждый раз очень волновался за маму — а вдруг это ее.

Попасть в квартиру было тоже очень трудно. Ключ мне не давали, считали, что я, как малолетка, могу напустить полный дом грабителей, — приходилось звонить. Кто-нибудь подходил к двери после пятого звонка и заводил волынку на целый час:

— Кто там?

— Да это я, Боря.

— Какой Боря?

— Боря Горбачев из третьей комнаты. Вы же меня знаете.

— Так говоришь, ты Боря Горбачев. А я кто?

— А вы Александра Пахомовна.

— А фамилия моя как?

— Басилина. У вас в комнате еще телефон, только вы никому не даете звонить.

— Верно, голубчик, верно, не даю. Может, ты и вправду Боря. Голос уж больно похожий.

— Ну конечно, это я. Пустите, мне уроки нужно делать.

— А кто там еще с тобой?

— Да нет здесь никого.

— Как нет? Я же слышу, кто-то дышит.

— Это я сам и дышу. Что же мне, не дышать, что ли?

— Да я не про тебя, я про другого. Ты ему скажи, что у меня в руках топор; как он войдет, так я его по башке и тюкну. Скажи, что без топора я и не открываю никогда, — пусть уж знает.

— Александра Пахомовна, только вы меня не тюкните. Вы разберитесь хорошенько, прежде чем тюкать.

— Да, Боренька, где ж тут разобраться. Тут уж времени не будет. Да и вижу я плохо теперь, очки у меня неподходящие, давно бы сменить пора, а все некогда.

— Нет, Александра Пахомовна, я, знаете, лучше пойду еще погуляю.

— Погуляй, мальчик, погуляй. Погода-то хорошая?

— Хорошая.

— Дождя нет?

— Нет.

— Ну и гуляй себе на здоровье.

Так и гулял весь день, пока не возвращалась мама или кто-нибудь с другим ключом. Какие уж тут уроки. А с тех пор, как нас узурпировали, и вовсе негде стало учиться, разве что в школе на переменах.

В первые дни Ксения Сергеевна только и делала, что благодарила мою маму, расхваливала ее прямо в лицо, какая она чудная, отзывчивая, таких теперь и не бывает. Они старались нас поменьше стеснять, стелили себе на полу рядом с диваном, а на диване спала Катенька. Мама тоже во всем шла им навстречу и уступала. Например, у них не было посуды, утюга, наволочки, примуса, зеркала и вешалки — она им все дала. Но Ксения Сергеевна не растерялась и выстирала всю мою одежду, занавески на окнах, скатерть и купила на последние деньги абажур. Тогда мама увела с собой Надю и устроила ее работать в справочное бюро на своем вокзале.

Надя в ответ принесла восемь вязанок дров и выстояла длинную очередь за сахаром для всех.

Потом началось настоящее соревнование.

Мама сшила Катеньке передник.

Ксения Сергеевна выкрасила заново дверь и печку.

Мама достала ей походную складную кровать.

Надя прогнала из комнаты всех клопов.

Я три раза погулял с Катенькой в Таврическом саду.

Катенька изрисовала карандашом все стены.

Дошло до того, что Ксения Сергеевна решила заниматься со мной географией. Это было уже ни к чему, но, к счастью, тут у них с мамой случился один разговор, и про географию как-то забылось

В тот вечер я, как обычно, лежал с головой под одеялом — притворялся, что сплю, но в действительности все слушал и смотрел через щелку. Ничего особенного там не происходило, сплошные мелочи жизни, но через щелку они казались интересными, как кино. И не в том дело, что Ксения Сергеевна иногда молилась тайком, а Надя незаметно перекладывала деньги из одной подушки в другую. Главное, они ходили и разговаривали как нормальные люди, без всякого воспитательного притворства для меня, и это было очень интересно, будто попал в новую страну или совсем на другую планету. То есть вполне возможно, что и при мне, если б я сейчас высунул голову из-под одеяла и с открытыми глазами, они бы делали и говорили то же самое, но тогда бы я не был уверен, мне опять бы казалось, что они притворяются передо мной в воспитательных целях.

Надя и Катенька по-настоящему спали, а Ксения Сергеевна пила чай с конфетами. Правда, эти конфеты при нас она никогда не доставала, хранила весь день под своей подушкой, но разве это тайна. С едой вообще была какая-то путаница, тем более — все по карточкам. Мама, например, вызывала меня со двора и быстро чем-нибудь кормила, пока их не было дома, а они тоже при нас никогда не ели. Но раз они не умирают с голода и даже не худеют, значит, едят же где-то, думал я и ловко усыплял свою совесть, как сказал бы дядя Павел. Ксения Сергеевна, во всяком случае, не худела, походная кровать под ней прогибалась до самого пола.

Когда пришла мама, она еле успела спрятать свои конфеты под подушку. Тоже не очень-то красиво, насколько я понимаю. Мама с удовольствием поела бы конфет, если б ее угостили, она как раз такие любила. По-моему, нет ничего хуже, чем так вот спрятать конфеты и тут же приветливо улыбаться, расспрашивать о погоде, о работе и какие крушения случились сегодня на железной дороге. Тем более что мама устала, еле смогла снять боты.

— Ну, а вы как тут без меня жили? — спросила она шепотом. — Как Боря?

— Чудный мальчик. Весь день гулял, и никто не пришел на него жаловаться. Он у вас очень славный, только несколько экзальтированный. (Это я-то экзальтированный!)

— Конечно, дети военных лет, откуда им быть спокойными. Бомбежки, эвакуации, переезды.

— Ах, ах, ужасная судьба.

— Все детство не иметь постоянного дома, такого, в котором знаешь: вот выйду и будет дверь с пружиной, дальше улица, а через дорогу сад, и там есть дерево и обломанный сук, с которого свалился в прошлом году. (Откуда она узнала про сук? Я ей никогда не рассказывал.)

— Да-да, конечно, — сказала Ксения Сергеевна. — И еще питание, знаете ли, тоже… витамины, жиры, углеводы…

— Нет, дом важнее. Мне кажется, ребенку это совершенно необходимо, чтобы был освоенный кусочек земли, хорошо бы с крышей и стенами посредине, такой вроде бы плацдарм для дальнейшего наступления на жизнь, если выражаться военным языком. А тут весь дом — мама и три чемодана. Все остальное несется мимо, меняется каждый день, неизвестно, где заснешь, где проснешься. И отца нет, и писем иногда месяцами… Да что я рассказываю, вы и сами не хуже меня знаете.

— Мне ли не знать, — закивала Ксения Сергеевна. — Дом — вы очень верно описали его назначение, так сказать, огромную роль в воспитании детей. Отлично сказано. И я хотела — хотела уже давно, но в связи с этим разговором… раз уж пришлось к слову… Надеюсь, вы меня правильно поймете. В общем, как ваши дела?

— Какие дела? — не поняла мама.

— Ну… с квартирой. Удалось вам чего-нибудь добиться за это время?

— Добиться? За это время? Чего я должна была добиваться? — изумилась мама.

— Ну как же. Другой комнаты для себя и сына.

По-моему, мама тут вскрикнула. Или вскрикнула, или поперхнулась, или закашлялась, — в общем, звук был какой-то ненормальный. Ксения Сергеевна, кажется, испугалась.

— А что? Что я такого сказала? Чему тут так удивляться?

Мама ничего не отвечала ей, смотрела прямо в глаза и качала головой, будто говорила: «Нет, не может быть, не верю своим ушам».

Ксения Сергеевна заметалась под взглядом моей мамы, спрятала зачем-то чашку под скатерть, снова достала и все время старалась делать обиженное или даже слегка презрительное лицо.

— Вот вы, значит, какая, — сказала мама. — Значит, сами вы ничего не предпринимали, надеялись на меня. Прекрасно!

— Я не позволю… — начала Ксения Сергеевна.

— Зато я позволю, — сказала мама с бесповоротным выражением. — Позволю себе сказать, что сделала глупость, пустив вас в комнату, поддалась минутной слабости. Тем более что у меня не было на это никакого права, я должна была прежде всего думать о собственном сыне, о муже, который может скоро вернуться. Но я надеялась, что это временно, что вы поймете, а вы… Вот вы попиваете теперь чай и спрашиваете, удалось ли мне чего-нибудь добиться!

— Нет, вы меня неправильно поняли… я не хотела. Вы были так добры, я думала, что и дальше…

— Да, я была добра, — сказала мама звонко, без всякого шепота. — И мне это очень нравилось. Все ругали меня, и соседи, и брат, называли дурой и тряпкой, но я только смеялась. А теперь я вижу, что они были правы. Ах, я не хочу, не хочу, чтобы они были правы. — Она вдруг тихо заплакала. Я чуть не выскочил из-под одеяла. — Это вы заставляете меня поверить им и согласиться, а я не хочу! Мне это очень трудно и противно, а вы…

— Ну, хорошо, ну что вы, право?.. Я завтра же пойду хлопотать, мы посрамим и соседей и брата, как им не стыдно! Только не плачьте, голубушка вы моя, завтра же я пойду — и все будет хорошо…

— Ах, никуда вы не пойдете, — безнадежно сказала мама и вытерла глаза. — И все они были правы, кто меня ругал, тысячу раз правы. Просто не представляю, чем теперь все это кончится.

ГЛАВА 8 МЕЧТЫ, МЕЧТЫ…

Я тоже, по правде сказать, не представлял. Конечно, они никуда не переехали. Уже было лето, в школе кончились экзамены, а они все жили у нас и жили. Последняя надежда оставалась на немцев, что они быстренько достроят дом — и тогда всем хватит комнат. Но из этого тоже ничего не вышло. Никогда нельзя надеяться на немцев. В начале лета они внезапно пропали (может, разбежались все?), и дом остался пустой и недостроенный, и над забором торчал начатый второй этаж с половинками окон — жить там, конечно, было нельзя.

Я уходил на улицу с утра и на целый день. Во дворе теперь нечего было делать, все куда-то разъехались, зато на улице прокладывали газ. Весь день я сидел на горе песка и смотрел, как прокладывают газ, — интереснее этого ничего я не видел в жизни. Удивительно, что никто не догадался продавать билеты на такое зрелище, я уверен, что были бы огромные очереди и колоссальный успех. Чего стоил один экскаватор! Он рычал, кусал землю, погребал ее под себя зубчатым ковшом и доставал наверх, как поварешкой, потом дергался в сторону, проносил ковш высоко и высыпал его на конец песчаной горы. При этом гора вблизи него тряслась и потихоньку стекала обратно в траншею. Но он быстро отползал на своих гусеницах дальше и снова грыз, подгребал и высыпал — на это можно было смотреть без конца. А если надоест, стоило повернуться и смотреть в другую сторону, откуда он приполз. Там голые плотники в белых штанах обшивали стены траншеи досками, за ними уже спускали на цепях черные трубы, залитые смолой, а еще дальше сверкала электросварка. Она сверкала так далеко, и все мгновенно делалось голубым. Голубые плотники забивали голубые гвозди голубыми топорами. Голубой экскаватор ел голубую землю. Одни тени на стенах были черными — они вспыхивали и сразу же исчезали, и потом глазам было немного больно и темно.

Я очень долго мог сидеть там один, смотреть и ни с кем не разговаривать, и это было очень хорошее, нескучное одиночество.

Иногда еще, если мама давала деньги, я ходил в кино. В кино все были невероятно смелые, и я думал: смог бы я сам вот так же стрелять из пулемета, бежать в атаку и храбро сражаться штыком и гранатой? Мне казалось, что смог бы. Во всяком случае, очень хотелось смочь. Но в одном фильме, не про войну, показывали мальчишку, который бился со змеей. Я на такое совершенно не способен. Он спокойно шел по своим делам, шел босиком, а змея вдруг выползла на дорогу и уставилась ему в лицо. Огромная змеиная голова во весь экран! Смотрит на тебя злющими глазами и только языком стреляет, будто облизывается. Это же такой нестерпимый ужас. И мальчишка побежал. Ему не очень нужно было идти туда, куда он шел, то есть дела у него были пустяковые — свободно можно было убежать домой, тем более что змея за ним и не гналась. Но он вдруг остановился. Остановился и смотрит назад, на змею, а змея опять во весь экран. И так несколько раз — мальчишка, змея, мальчишка, змея.

И вот этот мальчишка поднимает палку и медленно идет к змее. Боится он ее страшно, просто трясет всего, но идет. А змея приподнимается ему навстречу и начинает задыхаться от злобы, свистит и шипит. Он идет босиком, поднимает палку, змея его ждет, шипит… Я почувствовал, что сам вот-вот сползу со стула от страха. И тут он кинулся на нее, ударил, но промахнулся, а змея быстро обвилась по палке почти до руки, он еле успел палку отбросить, схватил другую — и снова на нее… Пыль, свист, змея! Как уж он с ней дрался, не помню, я, наверное, сполз на пол и ничего не видел. В общем, он ее убил. Раздавил палкой на дороге и пошел дальше по своим пустяковым делам.

Нет, мне бы такое не под силу. Как же так? Ведь его никто не видел, он мог бы свободно убежать, и никто бы даже не узнал. Это и не трусость даже — убежать босиком от змеи. А он вот не убежал. И никто этого не видел — вот ведь в чем главная сила.

Кроме экскаватора и кино, у меня не было никаких удовольствий. Зато была мечта, единственная жгучая мечта с утра и до ночи. Чтобы Сморыга взял меня в свою шайку-банду. Я тысячу раз представлял себе, как это произойдет, но не верил в возможность такого счастья. Вот, например, я гуляю по улице и случайно захожу в тридцать четвертый дом. А в кармане у меня случайно лежит наган. Иду через подворотню, заглядываю за дрова и вдруг вижу — там Сморыга со всех сторон окружен врагами. И они его случайно бьют.

«Стойте! Не шевелитесь!» — кричу я им. Но они не боятся и отвечают: «Еще один появился. Наверно, ему надоела жизнь»: — «Если не прекратите, я буду стрелять», — говорю я. «Мы тоже будем стрелять», — отвечают они и продолжают бить Сморыгу.

Мне хочется оттянуть время. Хочется, чтобы они его подольше побили. И я кричу:

«Нечестно столько на одного!»

Тут они не выдерживают такого оскорбления и кидаются на меня всей толпой.

Я открываю ураганный огонь. Они открывают ураганный огонь. Мой огонь гораздо ураганнее.

Последний враг падает, не добежав до меня каких-нибудь полсантиметра. Я подхожу к бессознательному Сморыге, тормошу его, дергаю за уши, пока он не приходит в себя и не говорит слабым голосом:

«Это ты?.. Спасибо тебе, ты подоспел вовремя. Я беру… беру тебя в свою шайку-банду».

И умирает.

Или вот еще.

По бурной реке, по Неве, плывет пароход. Кругом дождь и ветер. Я стою у борта на втором этаже и всматриваюсь вдаль. Вдали, как всегда, кто-то тонет. Я быстро надуваю ртом спасательный круг и кидаюсь вниз со второго этажа парохода. Я плыву к тонущему человеку и больно хватаю его за волосы. Человек кричит. Конечно, это Сморыга. Но я не обращаю внимания на его крики и слезы, плыву к берегу и вытаскиваю его за волосы на песок. Из него все время льется вода, течет обратно в Неву, как новый приток.

«Это ты? — узнает он меня. — Вот ты, значит, какой. А я и не знал». — «О чем тут говорить», — отвечаю я.

В это время из дождя выходят двое милиционеров под зонтиками, один светит на нас фонарем и говорит:

«Сморыгин, это вы? Вот так удача. Вы арестованы, вставайте».

И уводят его с собой. Но Сморыга оборачивается и кричит мне:

«Прощай! Передай всем нашим, что ты теперь будешь главарем шайки-банды. Вместо меня».

Это были лучшие слова моей мечты, только непонятно, почему милиционеры не вернулись и не забрали меня тоже, как нового главаря. Видимо, поздно спохватились, и я уже уплыл обратно на пароход.

Два раза я видел Сморыгину банду в Таврическом саду. Один раз они сидели на двух скамейках и босыми ногами швыряли друг в друга всякую дрянь: желуди, камушки, окурки — это у них была любимая игра. Вокруг скамеек было пустое безлюдное пространство, как после взрыва. Никто не хотел пройтись по той дорожке. Как я мечтал быть вместе с ними, в их рядах!

В другой раз они неслись по саду с леденящими криками — то ли гнались за кем-то, то ли, наоборот, убегали. Этого у них никогда невозможно было понять. Вероятно, им было безразлично, кто за кем гонится, — главное, чтоб была погоня. Сморыга пробежал совсем близко от меня, я видел, как он захлебывается от счастья и бешенства. Остальные тоже. Они топтали кусты, разбрызгивали лужи и свистели так, что опять от них шарахались и разбегались во все стороны.

Я вдруг тоже завизжал и понесся вслед за ними. Какое это восхитительное могущество, когда от тебя шарахаются, какой восторг!

Но он длился у меня недолго. Какая-то сторожиха сразу заметила, что я ненастоящий, примазавшийся самозванец, и выдернула меня из их толпы за рубашку, арестовала на всем скаку.

— Попался! — закричала она. — Попался малолетний преступник!

— Так его! Так его! — закричали кругом все, кто шарахался.

— Пустите. Вам за меня отомстят, — сказал я.

Но она не пустила, а заставила меня до вечера подвязывать поломанные цветы и поливать садово-парковые. Были там такие растения непонятного вида. Она знала, что за меня некому мстить, вот и пользовалась. Я носил воду и чуть не плакал от обиды и несправедливости. Мне давно хотелось поработать в Таврическом саду, это было бы настоящее удовольствие для прежнего меня, для неарестованного. «Ломать так мастера, портить умеете, а работать небось неохота? Не любишь работать, по глазам вижу, что не любишь», — говорила она. Попробовал бы кто так со мной обращаться, если б я был в шайке-банде. И как она только догадалась? Нет, никогда я так не мечтал о могуществе и бессмертии, как в тот несчастный вечер.

ГЛАВА 9 БОЙ ГЛАДИАТОРОВ

Наконец мама купила мне спортивный костюм. Без этого костюма я не мог ходить на футбол в Таврическом саду, все сразу принимали меня за обычного зрителя. Другое дело — в костюме. Если встать близко за воротами, вполне можно было сойти за брата вратаря, за запасного или за сына тренера. Шаровары были с резинкой; если оттянуть ее и щелкнуть себя по животу, все на стадионе оглядывались, даже судья. В общем, зеленый костюмчик что надо, швейной фабрики «Высший сорт».

Вокруг стадиона протекала речка, полная килек и головастиков; мы их ловили иногда и пускали в банки с водой, чтобы основать зоологический кружок. Больше во всем саду не было никакой живой добычи для нашего кружка, и он сам собой развалился, но мы каждый раз забывали и снова налавливали полные банки. Как-то неинтересно было ловить без всякой полезной цели. Только когда начинались спортивные соревнования, мы бросали ловлю и высаживались на высоком берегу речки, — это считалась собственная трибуна нашего двора.

Теперь, в костюме, я впервые в жизни увидел так близко настоящий футбол солдат против моряков. Как громко они дышали на бегу: «хы! хы! хы!» Солдаты играли в майках, моряки, конечно, в тельняшках, и судья еле изворачивался среди них; он был беспристрастный летчик, и каждый старался его незаметно ударить. Все были облеплены тополиным пухом, особенно мяч. Целые облака этого пуха падали с окружающих деревьев, плавали по полю, запутывались среди штанг, на штрафной площадке. Вратари без всякой нужды ныряли в них вдали от мяча для собственного удовольствия. Невозможно было предсказать, какая команда сильнее. Моряки бегали очень быстро и метко били между ног солдатского вратаря, зато у солдат был страшный удар сапогом; они могли добить до моряцких ворот с любого конца поля, если бы им дали мяч и позволили спокойно прицелиться. Моряки пускались на любые хитрости, чтобы этого не допустить. Что и говорить, это была настоящая игра, не какой-нибудь пуговичный футбол и братья Красненькие.

С самого начала я чувствовал нестерпимый зуд и желание броситься на мяч, схватить его руками. Мне казалось, будь у меня собственный футбольный мяч, я бы ложился с ним спать под одним одеялом, ходил бы в кино и театры. Но папа написал маме, чтобы она ни в коем случае не покупала мне мяч, что это у меня врожденный вратарский инстинкт, так как он сам до войны был тоже вратарем, и, если купить собственный мяч, инстинкт от этого сразу погибнет и ничего путного из меня не выйдет.

Это было настоящее мученье — бороться с инстинктом. Никакой надежды на победу. В любой момент я мог сорваться и выскочить на поле. Я прыгал в ауте и щелкал резинкой, переступал черту и тут же выдергивал ногу назад, как из кипятка. Какой-то мальчишка перестал смотреть на футбол и уставился на меня, и я тоже уставился на него и, не видя мяча, понемногу успокоился.

Не скажу, чтобы он мне сразу не понравился. Даже наоборот. Я всегда хорошо отношусь к рыжим, потому что неизвестно еще, что хуже — быть рыжим или чтоб тебя никуда не принимали. Этот был рыжий до неузнаваемости, не знаю, стал бы я с ним меняться.

Потом я о нем забыл. Зашел за ворота и стал смотреть на поле, вцепившись в сетку, как настоящий малолетний преступник. Так мне гораздо легче было бороться с инстинктом. Прямо передо мной прыгал солдатский вратарь в распущенной гимнастерке (тот самый, которому я, может быть, брат), и я его каждый раз громко предупреждал, в какое место сейчас забьют следующий гол. Слишком я увлекся этими предупреждениями, не чувствовал, что сзади на меня ни с того ни с сего тихо напали. А когда почувствовал и оглянулся, было поздно — он уже убегал.

Это был тот самый рыжий мальчишка.

Что он там делал за моей спиной? Я побежал за ним, чтобы узнать, и тут же растянулся, запутавшись в штанах, в своих чудных зеленых шароварах. Он перерезал мне щелкальную резинку, негодяй!

— Презренный трус! — заорал я (или еще какую-то грубость в этом роде) и помчался за ним. Шаровары приходилось держать рукой, но я несся с огромной скоростью, меня гнала настоящая сила ненависти. «Ну погоди, мало тебе, что рыжий, еще захотелось! Я тебе покажу! Испортил мне новый костюм, как предатель, получишь теперь у меня!»

Скрыться ему было невозможно, сверкал своей головой издалека, как сигнальный огонь. Вот он близко уже, сейчас я его настигну! Ага, устал уже, садится на скамейку — сейчас, сейчас начнется расплата.

И тут кто-то передо мной внезапно возник.

Прямо-таки вырос из-под дорожки. Я чуть не врезался головой.

Это был Сморыга.

Нет, он не тонул в реке, его не били враги и не арестовывали милиционеры. За его спиной была видна вся шайка-банда, они смотрели на меня молча со своих двух скамеек, и рыжий тоже был вместе с ними, а народу кругом никого, как выжженная пустыня. Значит, я с разгона залетел в самое их логово.

— Маленьких бить, — сказал Сморыга и пошел на меня. Остальные тоже встали и пошли окружать меня. Видимо, все это у них было отработано заранее, чтобы уж не оставалось никакой надежды на спасение. Я только успел подумать, что мама будет очень беспокоиться и хорошо бы написать ей записку, но меня уже совсем окружили.

— Атас! — закричал вдруг кто-то и все нарушил. — Сморыга, атас! Он с ножом!

Сморыга отпрыгнул назад и крикнул:

— Ты что?! Бросай нож! Бросай, не то хуже будет!

— Да что вы. Какой нож? — сказал я и убрал пустую руку из-за спины. Шаровары, конечно, сразу упали.

Все же я не понимаю: это что, действительно так смешно, когда у человека падают штаны? Не такой уж это редкий случай; в бане, например, никто не придает значения таким пустякам. Может, они и в баню не ходят уже? В общем, хохотали они страшно, некоторые старушки на далеких скамейках встали и отсели еще дальше. Выжженная пустыня вокруг будто еще больше выжглась от их смеха. Они катались по скамейкам, визжали, обнимались, хотя я уже давно поднял штаны и подвязывал их веревочкой. Наконец Сморыга взял себя в руки и сказал:

— Ну, все, амба. Конец. Раз так, — Рыжий, иди сюда. Ты ему штаны перерезал?

— Я, ну да, я! — закричал Рыжий. — Кто же еще другой.

— Молоток! Рыжий сегодня молоток. Но и ты, — он ткнул в меня пальцем, — ты тоже молоток. Значит, вам нужно стыкнуться. Молоток с молотком, а мы посмотрим. Валяйте. Начали.

Вся шайка-банда встала вокруг нас кольцом. Рыжий тоже хотел встать в круг, но его вытолкнули вперед. Видно, ему очень не хотелось стыкаться, он никак не ожидал такого оборота. Глядя на него, у меня тоже пропала вся сила ненависти, даже жалко его стало. Почему-то мне представилась одна нелепая вещь: как он лежит ночью в кровати и смотрит в потолок. Долго лежит и не засыпает, вспоминает свою несчастную жизнь. Хотя почему же нелепая, я ведь тоже так лежу, и довольно часто. Только что потолок другой и следы фонарей на нем другие, а так никакой разницы; а штаны я починю, продерну резинку булавкой и завяжу, мама даже не заметит, и не будет ей лишних огорчений, и мы все вместе с Рыжим будем ходить на футбол, и все будет отлично, и дружно, и хорошо…

Тут он как раз на меня кинулся. Завизжал для храбрости и полез, тыча вперед кулаками, — я еле успел увернуться. Но он сам почему-то упал — упал и смотрит на свою шайку-банду. А они ничего. Тогда он снова кинулся на меня и снова сам упал, кричит, что я ему ножку подставил. Тут я только понял! Он нарочно притворялся, хотел, чтобы они меня исколошматили всем скопом за нарушение правил. Сам же мне костюм испортил; мама старалась, покупала, а теперь еще так притворяется. Ну, как я его возненавидел в тот же момент! И только он на меня кинулся третий раз, я ему так звезданул, что он уже по-настоящему заверещал, прикрыл лицо руками и согнулся аж до коленок.

А потом полез в карман и достал бритву.

Он шел на меня, неся впереди бритву.

Он замотал руку платком, чтобы не порезаться самому, а только меня.

Он был еще больший мерзавец, чем Сморыга.

У меня бритвы, конечно, не было, и я посмотрел на них: неужели они позволят ему сейчас так нечестно меня зарезать? И сразу понял, что позволят. У них даже глаза сверкали от нетерпения, плевать они хотели на всякие правила.

Я вспомнил мальчика со змеей и еще Мишку Фортунатова — вот бы где пригодилось его геройство с острой шпагой. Мне было так страшно, так не хотелось умирать. Наверно бы, я убежал, как последний трус, но бежать было некуда, они бы меня ни* за что не выпустили.

Когда мы сцепились, я сразу схватил его за руки и повалил. Мы катались по земле, он вырывал несколько раз руки, но я каждый раз находил их снова в нашей свалке и схватывал и все время старался прижиматься к нему лицом, чтобы он не порезал мне глаза. Мы оба визжали, плакали и рычали, вся шайка-банда прыгала и кричала: «Так его! Кусай! Руби!» Это был настоящий бой гладиаторов не на жизнь, а на смерть. Мы катались до тех пор, пока не закатились под скамейку. Я быстро выскочил, а он не успел и начал ползать под скамейкой, пытаясь порезать меня оттуда. Это уже была с его стороны настоящая глупость, ошибка слепого бешенства. Я упал ему на руку обеими коленками, отнял бритву и искромсал ее в мелкие клочки.

Какая это была победа!

Меня всего трясло, и я думал только о том, как бы мне не заплакать, смелому победителю. Рыжий лежал под скамейкой один и непрерывно кричал «ой-ой-ой», будто не он только что собирался меня порезать. Я мог бы избить его ногами, мог придавить скамейкой — я все мог. Меня просто распирало от счастья и могущества, я не знал, что мне делать дальше, с кем еще следующим драться.

— Молоток, — сказал Сморыга. — Парень-гвоздь, — и хлопнул меня по шее. — Завтра возьмем на дело.

— Свой в стельку, — закричал Сережа-Вася и щелкнул меня по лбу. Так больно щелкнул и улыбается, будто пошутил.

— В стельку сквозь петельку, — пошутил я в ответ и толкнул его в поддых. Он попробовал еще раз улыбнуться, но не смог: видимо, я ему метко попал, в самое сплетение.

— Атанда! — закричал вдруг Сморыга. — За мной! Рви когти!

И все бросились бежать. Я, конечно, побежал с ними.

Мы неслись, как буря, как конная атака, как трамвай, опрокидывали скамейки, топтали любимые цветы и с корнем вырывали садово-парковые. Кажется, за нами гнались и свистели, но куда им! Снова все шарахались от нас на газоны, и я бежал вместе со всеми, я уже был в шайке-банде. Вот мелькнула та самая сторожиха, которая меня схватила тогда, — теперь она уже не посмела встать на моей дороге, только дула неслышно в свой свисток. Она видела, что я уже настоящий преступник, что со мной шутки плохи. И пусть, пусть преступник! Я тоже буду теперь ходить с бритвой, тоже сделаю острую шпагу — чем я хуже? Раз они так, то и я так. Вот оно, настоящее могущество! Свистит ветер, мы мчимся. Сморыга впереди, и никто не смеет меня тронуть, а я победил рыжего, и завтра меня возьмут на дело — и пусть, и пусть, и пусть!

ГЛАВА 10 СВОИМИ ГЛАЗАМИ

Я смотрю вдаль из поезда.

Я вижу, как в этой дали по всему небу от края до края окна ходят дожди. Они сталкиваются, собираются в темную толпу, из них вполне уже может выйти гроза, но они все чего-то ждут, не начинают. Еще слева толчется маленький дождик, которого не взяли. Он вдруг срывается, несется нам наперерез и пропадает, — видно, ждет впереди на рельсах. Ага, вот и лужи, и мокрая трава. Значит, он нас не дождался, вылился на пустую землю, на безлюдную, па безнасную. А мы себе едем дальше в лагерь.

Я думаю теперь о дожде. Мне вдруг становится непонятно, почему он идет или не идет. Хорошо, пусть капли тяжелые, пусть они падают вниз, раз уж такой закон природы, ну а раньше? Что они там делали и за что держались наверху? И как им удалось туда подняться? Вода нагрелась, испарилась, пар собрался в облака, облака в тучу — вот вам и дождь. Это я уже знаю, слыхали. Но как же она испарилась — море-то не кипит. Сколько морей надо кипятить, чтобы нагонять такую прорву облаков на каждый день. Нет, я отказываюсь верить. Я не видел кипящих морей, я вообще не видел никаких морей, но как они держатся на земном шаре и не разбрызгиваются от его знаменитого вращения, это мне уже и сейчас заранее непонятно и никогда, видимо, не понять. Я не верю, что есть неразбрызганные моря.

Вода кипит в паровозе, вот где, в том самом, который везет нас в лагерь. Это мне совершенно ясно. Паровоз оставляет за собой белое облако, мы под ним проезжаем, и я вижу его, — вот, значит, откуда они берутся.

Но облако такое мягкое, а паровоз такой твердый — как оно может сдвинуть его с места и гнать вперед, а за ним и весь наш поезд? Как это может случиться? Нет, я не верю этому. Облако не может дотолкнуть наш поезд до далекого лагеря. Я не верю, что мы едем в лагерь.

Но мы все же едем, с этим ничего не поделаешь. Я спорил, я отказывался, я не хотел брать путевку, но мама опять вела себя бесповоротно. «Почему, — спрашивала она, — почему ты не хочешь?» И я умолкал. Я не мог сознаться ей в шайке-банде и в том, что завтра меня возьмут на дело, — неизвестно, как бы она к этому отнеслась. Она и так успела заплакать, пока я не согласился.

— Ты испортил мне все удовольствие, — сказала она.

— Ты мне тоже, — ответил я.

Она подошла ко мне, обняла за голову и вдруг вскрикнула:

— Что это? Кровь! Откуда?

И правда, у нее на ладони была кровь. Значит, рыжий все же полоснул меня, а я и не заметил.

— Пустяки, — сказал я. — Это из меня. Не волнуйся.

Я вывернул назад руку, чтобы пощупать, и тут так больно стало под лопаткой, — я уронил руку обратно и не мог ничего больше выговорить. Рот вполне открывался, но звук не выходил, а если выходил, то совсем не тот, какой я хотел, будто забыл все буквы и начала слов. То есть глупо было бы говорить, что я не заплакал, что по лицу у меня ничего не текло. Не знаю, как это получилось. Слишком много всего накопилось за день, самых невозможных потрясений, просто сдала нервная система, а я ничего. Я плакать не хотел, мне это вовсе не было нужно (ведь все уже позади), а если нервная система сдала, так я не виноват. Конечно, врет Ксения Сергеевна, что я дитя войны и экзальтированный, но за нервы свои человек отвечать не обязан — это точно. Так мне хочется думать.

Я снова смотрю вдаль из поезда. С высокой насыпи земля видна даже за горизонтом, и я сам теперь вижу, как много места повсюду занимала война. Мы едем уже час и два; дожди разбрелись из своей толпы и поодиночке поливают наши вагоны и рельсы, потом снова светит солнце среди облаков, а на всей дальней и ближней земле проплывают окопы, воронки в траве, «драконовы зубы», колючая проволока — на всей, насколько видно, земле. Как же это возможно? Если бы сосчитать по порядку номеров всех солдат первомайского парада и каждый из них занял бы один окоп или один блиндаж, это была бы капля в море. Откуда же взялось столько наших солдат, с какого такого парада, чтобы вырыть все эти окопы, построить блиндажи, надолбы и «драконовы зубы», а потом сражаться, защищать их и снова наступать вперед на врага: «Ура, в атаку, за мной!» И неужели, если б мы ехали дальше, до самого Берлина, то всюду были бы те же окопы, проволока и обломки танков, пушек и самолетов? Нет, это невозможно себе представить при помощи газет и фантазии, надо сесть в поезд и ехать и ехать, смотреть и смотреть. Как это не похоже на старинные войны, когда оба войска собирались в условленный день на одном Куликовом поле, русские громили своих врагов и потом снова могли спокойно жить и развивать во все стороны свое государство.

Я впервые из поезда понял, какая она была огромная, эта война, какая отечественная. И теперь мы едем в лагерь, и на откосе стоит самая длинная немецкая пушка, она будто сползает на нас и целится черным дулом, а нам не страшно.

— Пушка, видали пушку! — кричим мы, отталкиваем друг друга от окна и смеемся — нам смешно.

ГЛАВА 11 НОВЕНЬКИЙ

Потом оказалось, что все в нашем вагоне знают друг друга, как зовут и другие приметы, а я один никому неизвестный новенький и сам тоже никого не знаю. Новенькие, я замечал, что бы ни делали, все получается очень глупо; они могут петь вместе со всеми, притворяться, будто кто-то их знает, или, наоборот, не петь, могут изображать презрение, смотреть в окно, читать книгу — все будет одно глупее другого. Некоторые это понимают и сразу лезут драться. Другие достают из кармана какую-нибудь увлекательную вещь, например шариковый подшипник, и крутят его на пальце, ждут, чтобы к ним сами подошли и напросились. Еще я знал одного чудика, который, как вошел во двор, сразу начал со всеми по порядку знакомиться (Толик Семилетов — пожалуйста). Так что я не очень переживал: новенький — так новенький, глупо — так глупо. Непонятно только, когда они все успели так перезнакомиться. Знали друг друга насквозь.

— Харитон, — кричали, например, из угла. — Иди с нами в города играть.

— Не пойду, — кричал тот, кто оказывался Харитоном. — У вас атлас, вы по атласу жилите!

— Девочки, девочки Крюковы, а почему это вы не поете?

— А потому, что ты, Боярская, очень хитрая, мы с тобой петь не будем!

— Регина Петровна, Волков еще хуже хулиганит, еще хуже, чем обычно.

— Волков, иди сюда, не прячься!

— И Семечкин хулиганит!

— И Котька Деревянко!

— И Антонов!

— И Горбачев, — закричал я неожиданно. — И Горбачев хулиганит.

И чего это меня дернуло? Все замолчали и начали оглядываться, — конечно, никто не знал, кто такой этот неизвестный.

— Кто меня звал? — спросил я тихо под стук колес. — Это я и есть Горбачев.

Меня рассматривали в тишине, как покойника, выглядывали друг из-за друга, кто-то пощупал пальцами мою рубашку. Вот клянусь, в следующий раз, если увижу где новенького, подойду к нему и скажу: «Слушай, плюнь ты на них на всех. Меня зовут Боря Горбачев, хочешь?» А то это такое жуткое одиночество, совсем не то, что на песчаной горе рядом с экскаватором.

— Никто не звал тебя, — приветливо сказала Регина Петровна. — Тебе послышалось.

— Но я и есть Горбачев, — сказал я настойчиво, пробираясь к ней поближе. — Это можно легко доказать.

— Знаю-знаю, ты записан в моих списках.

— А можно посмотреть? — спросил я.

Она показала мне тетрадку, и я увидел там свою фамилию и сразу успокоился. Не где-нибудь в стороне или на обороте, а в самой середине списка, одиннадцатый номер.

— Как интересно, — сказал я.

— Теперь поверил? — спросила она.

— Да, — сказал я и сел рядом с ней.

На меня опять не обращали внимания, но я думал, что все равно теперь им без меня не обойтись — надо же кому-то быть одиннадцатым номером. Не может быть, чтобы шел десятый и сразу за ним двенадцатый. Теперь я мог без всякой зависти слушать их разговоры и запоминать понемногу, как кого зовут, чтобы потом незаметно подружиться.

Девчонки больше всего кричали про Волкова.

— Регина Петровна, — кричали они, — а Волков опять глупости говорит! Волков такое сказал, что Боярская заплакала.

— Волков, явись сюда, Волков, — позвала Регина Петровна. — Что ты ей такое сказал?

Волков явился к ней по проходу, прикрываясь тюбетейкой со смеху. Он смотрел на нее, выставив глаза над краем тюбетейки, и она тоже смотрела на него, и оба они смеялись, еще ничего не сказав, — видимо, не могли уже без смеха смотреть друг на друга.

— Я ничего, — сказал Волков, весь трясясь. — Котька, скажи. Я только сделал вот так и стал просить, как нищий.

Он закатил глаза, протянул вперед тюбетейку и прошелся взад-вперед по проходу, подтягивая ногу руками, как хромой, — мы так и покатились.

— А пусть скажет, что он просил, пусть скажет! — закричали девчонки.

— И скажу! Боярская, сказать?

— Нет! — закричала Боярская. — Ни за что, не смей!

Волков подошел к Регине Петровне и тихо пропел ей в самое ухо (но я-то слышал):

— Потанцуем вечерком, потанцуем вечерком!

— Бессовестный, бессовестный! — закричали девчонки.

— Совести, подайте совести, — забормотал Волков и захромал на них, протягивая вперед тюбетейку. Девчонки разбежались.

— Ну, Волков, ну, перестань, раз им обидно, — упрашивала Регина Петровна, но от смеха никак не могла рассердиться, только хлопала по скамейке рядом с собой.

Волков посмотрел на нее нормальным лицом, потом снова скривился и начал кланяться на все стороны и благодарить.

— Спасибо, граждане, век вас не забуду, спасибо. А сейчас будет исполнена песня.

И он запел:

Эх, мчится-мчится, эх, скорый поезд по сто семнадцатой, эх, версте, а кочегару, эх, молодому кричит кондуктор, эх, на мосте…

И вдруг перестал. И ушел один к окну. Я смотрел за ним все время, боялся пропустить что-нибудь интересное, но он не шевелился и молчал в самое стекло. Так и не сказал больше ничего и не засмеялся за всю дорогу. Его звали, а он не оглядывался, прижался носом к стеклу, будто он, а не я, был настолько новенький и одинокий.

На нашей станции вместо перрона росла высокая трава, мы отпускали поручни и прыгали в нее сверху вместе с мешками и чемоданчиками. Внизу в траве нас поджидал человек, ростом со статую спортсмена в Таврическом саду, одетый в майку с синим ромбом и перечеркнутой буквой «Д» — «Динамо». Наверняка он был физрук. Он хватал нас по двое и выстраивал парами вдоль вагона.

— Смелей, смелей! — кричал он. — Прыгай. Становись! Пятки вместе, носки врозь. Стройся!

Я нарочно прыгнул перед Волковым, чтобы попасть с ним в одну пару, но он застрял в дверях вагона, кинул на землю мешок и опять начал чего-то изображать, — сделал вид, что будет нырять, как купальщик.

— Что ты задумал?! — закричал физрук и стащил его с подножки.

— Там утопленник! — кричал Волков, вырываясь и показывая на меня. — Спасите его, его надо спасти!

— Ладно-ладно, кончай свои шутки, — сказал физрук и поставил нас в одну пару.

— Земля! Мы спасены, — зашептал Волков, хватая меня за руку. — У тебя есть спички?

— Нет, — сказал я. — Только дома на кухне.

— А карта у тебя? Не подмокла?

— Какая карта?

— Брось прикидываться дурачком. Со мною шутки плохи.

— Да не было у меня никакой карты.

— Ты что? Забыл, что стало с одноногим шкипером?

— С одноногим?

— Ну да.

— Шкипером?

— А, чего с тобой говорить, — махнул он рукой и отвернулся.

Он был великий мастер отворачиваться.

Где-то впереди застучали в барабан, и мы пошли по песку мимо садов и заборов. Сады свешивались далеко на улицу, а впереди несли знамя. Знамя задевало за ветки и наклонялось назад, и ветки потом еще долго раскачивались над нами и толкали друг друга без ветра. Я поглядывал на Волкова, но он на меня не смотрел, а все вперед и вперед. И насвистывал что-то, и перепрыгивал, и подбирал что-то с земли, хоть там ничего не было. Мы уже прошли последний дом станции, вышли на шоссе, на булыжники, а он все молчал.

— Слушай, — сказал я наконец, — если хочешь, я поищу эту карту.

— Чего? — спросил он.

— Я не хочу, чтобы со мной было, как с одноногим шкипером.

— Да ну, — сказал он. — Я уже забыл. Видно было, что ему со мной скука смертная.

— Тогда представь еще кого-нибудь, — попросил я. — Самого смешного.

Он ничего не ответил, он посмотрел на меня прямо-таки с презрением. А что я такого сказал? Просто мучение с ним было, не угадать, что ему понравится, а что нет. Хоть иди и молчи всю дорогу.

Теперь мы шли по краю поля рядом с березами. Березы были очень гладкие, будто забинтованные, и под одной стояла Регина Петровна и спрашивала:

— Не устали? Не захромали? Может, отдохнем? Но никто не сознавался, что устал.

Волков вдруг начал оглядываться и делать знаки. Сзади в ответ прилетели две шишки, и тогда он закивал, повернулся ко мне и зашептал:

— Меняться давай? Ты туда, а Котька сюда. По команде — бенц. Тебе ж все равно, а нам нет: мы друзья.

Я хотел ему сказать, что мне тоже не все равно, что я хочу с ним и чтобы тоже друзья — что он, не видит, что ли? Но он и не смотрел на меня. Он замахал рукой, и Котька выбежал из своей пары. Теперь мы шли рядом втроем — я, Волков и Котька.

— Ну что же ты?! — зашептал Волков. — Отваливай!

— Я не уйду, — сказал я.

— Деревянко, — позвала Регина Петровна, — иди строем!

— Сейчас, сейчас, — ответил Волков. — Отвалишь ты или нет?

— Не отвалю, — сказал я. — Назло не отвалю.

— Деревянко!

— Ну, я пошел, — сказал Котька и повернулся назад.

«Что я наделал, — подумал я. — Что я наделал!»

Я боялся посмотреть на Волкова. Он был ниже меня и совсем не сильный на вид, но я его боялся. Впереди затрубила труба, мы вышли из-за берез и увидели за рекой флаги над лагерем, и тут он сказал очень спокойно и будто бы не про меня:

— Сначала я не думал, что ты такой.

И больше ничего. Потом мы вошли в лагерь.

ГЛАВА 12 ЛЕС

Лес, лес, лес! Никогда я еще не видел такого леса. Из него можно было бы вырезать тысячу Таврических садов; каждому городскому школьнику достался бы огромный сад со своим входом и выходом; и сколько же друзей поместилось бы в гости в таком саду, — я думаю, целая школа народу, не меньше. Мы шли по лесной дороге, шли медленно, зажатые высокими возами с соломой, и эти возы ползли спереди и сзади, как поршни в туннеле, а мы все глазели по сторонам и рвались убежать через просветы в деревьях.

Кругом был лес муравьев, потом начался лес птиц. Муравьи смотрели на нас из муравейников своего леса, бегали по деревьям, по листьям, падали на дорогу, чтобы нас укусить, но в общем-то относились к нам равнодушно, только как к еде. Зато птицы подняли такой крик, будто мы пришли и сразу исковеркали им всю жизнь: они пищали, каркали, тыкали, трясли над нами ветки, залетали между рядами, а мы подпрыгивали за ними и передразнивали, махая руками. Возы ползли из солнца в тень и снова на солнце, соломины высыпались из них по одной, падали нам под ноги и повисали на ветках и сверкали там, как елочные украшения; и вот, наконец, слева открылась свободная дорожка, мы свернули на нее и бросились врассыпную — будто занимать места, будто в таком лесу могло чего-то не хватить.

Регина Петровна громко звала нас назад — успокоиться и поговорить, — но мы не могли успокоиться и не хотели говорить. Нам надо было что-то поскорее сделать со всеми этими соснами и березами, мхами и лишайниками, с грибами, травой, с болотами, кочками, клюквами, с паутиной, натянутой, как мишень; с пеньком, облипшим смолой и опилками; с кустами черники, похожими на маленькие яблони с синими яблоками, — но что, что с этим нужно делать?

Я выскочил на какую-то поляну, посыпанную желтыми цветочками, и увидел на ее краю один большой и красный.

— Эй! — закричал я. — Сюда смотрите, сюда!

Но никто не прибежал на мой крик, каждый сам кричал: «Смотрите, смотрите!» Я мучился с этим цветком в одиночку, я приседал и заглядывал на него снизу, я трогал его пальцем, наклонял к земле, а он снова распрямлялся наверх, я нюхал его, я дул на него, как его собственный отдельный ветер, но все это было не то. Может быть, мне было бы легче, если б я знал его название, но я не знал его названия. Тогда я сорвал его и понес кому-нибудь дарить, но мне жалко было его дарить.

Потом я незаметно оборвал на нем все листья.

Потом стебелек.

Потом забрал в рот и пососал.

Потом оторвал один лепесток и осторожно покусал его зубами. Потом все остальные.

Потом съел то, что у меня осталось.

После этого я лег спиной в траву, раскинул руки и лежал там, как самый пьяный человек; голова у меня болела и кружилась, во рту было горько, и я не помнил, откуда я сюда свалился, что на мне надето и из какого я отряда, не соображал, что мне делать дальше и нужно ли вообще что-нибудь делать — или только лежать так и смотреть не отрываясь на лесное небо.

ГЛАВА 13 ВОЛКОВ

В лесу было очень хорошо и каждый день по-новому, но в перерывах мы все же выходили из леса в лагерь, чтобы поесть или позаниматься спортом под командой Коминтерна Сергеевича, нашего физрука. Он становился на краю стадиона и кричал в синий рупор: «Прыгуны, сюда!». И все прыгуны сбегались к нему с разных концов леса и прыгали один за другим все выше и выше, а потом все ниже и ниже; и когда они уже ничего не могли перепрыгнуть, он прогонял их обратно в лес и вызывал, например, бегунов, и бегуны бегали у него по прямой дороге-туннелю, увешанному соломой, все быстрее и быстрее, а потом все медленнее и медленнее, если смотреть по секундомеру, и так было со всеми. Я был записан в секцию футболистов, во вратари, и Коминтерн Сергеевич с первого удара подтвердил, что у меня, безусловно, инстинкт и что он из меня душу вынет, мне это так даром не пройдет. Он гонял нас по стадиону до потери сознания, и каждая тренировка кончалась тем, что, упав на мяч, я вдруг чувствовал, что не могу уже подняться, и просил кого-нибудь знакомого выкатить меня подальше из ворот, чтоб дать место следующему.

А знакомых у меня теперь был полный лагерь: куда ни повернись, всюду они мелькали. Уже на второй день после приезда, с утра, я перестал быть новеньким и знал всех в нашем отряде, и меня тоже многие знали и запросто звали Горбачем. Мы сидели в столовой за пустыми еще столами без завтрака и от нечего делать кричали друг другу:

— Антонов!

— Чего тебе?

— Ха-ха. Ничего. Проверка слуха. И меня тоже кто-нибудь звал:

— Горбачев! — и я с удовольствием отвечал «чего?», хоть заранее был уверен, что тоже ничего серьезного, — такая же проверка. Сначала мне это очень нравилось, но быстро надоело. В общем-то, явная глупость. Я начал незаметно оглядываться, искать, где Волков, и интересно, злится он еще на меня или забыл. Они с Котькой сидели на первом столе, кашу им уже принесли, и они кормили друг друга с закрытыми глазами.

Нет, лучше бы они сразу опрокинули на голову всю тарелку!

Невозможно было смотреть, как каша течет у них по щекам и подбородкам, а они все тычут друг друга ложками в нос, глаза, в шею — весь их стол колотился головами и плакал от смеха, пока Регина Петровна не прогнала обоих умываться. На Волкова умывание никогда не действовало, он его ничуть не боялся. Его посадили за отдельный стол, и он сидел, вроде бы тихий, наказанный, и смирно ел из новой тарелки, но только Регина Петровна отворачивалась, он доставал зеркальце и начинал пудриться. Он макал в солонку скомканный платок, потом дул на него и хлопал себя по лицу, заглядывал в зеркало, закатывал глаза, надувал щеки, — мы уже не могли, мы визжали и зажимали друг другу рты, а Регина Петровна оглядывалась и ничего не могла понять. Наконец двое поперхнувшихся встали со своих мест и, красные и согнутые, ушли кашлять в лазарет, только показали Волкову кулак по дороге. Регина Петровна убежала за ними, потом вернулась и сказала:

— Волков, Волков, ну что мне с тобой делать? Поставь себя на мое место.

Волков вздохнул и покачал головой, будто хотел сказать, что он, конечно, виноват и готов на всякие мучения, лишь бы не становиться на ее место.

— Иди в палату. Ты останешься без купанья, — сказала Регина Петровна и отвернулась от него.

Волков встал, забросил себе на голову тюбетейку и ушел. Он никогда не спорил и не кричал, как другие: «А что я сделал?», «А докажите, что я!», «А вы видели?» — сразу соглашался и шел, куда велели, даже если и правда не он.

Но такого никогда не бывало, почти всегда был он или из-за него. Он без конца чего-нибудь выдумывал и изображал, но даже если он говорил серьезно, все по привычке покатывались, так что серьезно он мог говорить только с Котькой Деревянко: Котька был совершенно несмеющийся человек и засматривался на всех не хуже Толика Семилетова. Регина Петровна, если хотела Волкова страшно наказать, то рассаживала его с Котькой, и он этого очень боялся; но однажды она придумала наказание еще страшнее, и за сущие пустяки — за вопрос.

Была лекция у костра о международном положении Бразилии, и когда лектор кончил, он долго умолял всех задать ему какой-нибудь вопросик.

— Неужели я так понятно все рассказываю? — говорил он. — Разве вам все уже ясно? Нет, не может быть, чтобы ни у кого не было каких-нибудь сомнений или вопросов.

Но все молчали, только Котька Деревянко тихо сказал:

— Вопросов нет, одни ответы.

Наконец Волков поднял руку, и лектор ужасно обрадовался:

— Ну-ну, давай, мальчик! Не стесняйся.

— А я и не стесняюсь, — сказал Волков. — Вот вы здесь в одном месте сказали «стереть с лица земли». Хотелось бы узнать поподробнее про это. То есть про лицо земли. Что это такое, и где оно находится.

Тут мы, конечно, покатились. Может, и ничего смешного, но мы уже просто не могли слушать его без смеха, а лектор обиделся; и вот за такую ерунду, за вопрос, на следующий день Волкова услали в детский сад. Мол, еще не дорос до пионерского лагеря, пусть поучится вести себя у детсадников.

Это нужно было додуматься до такой жестокости!

— Да он не дойдет до сада, — сказал Коминтерн Сергеевич. — Вон сейчас свернет за угол и убежит. А потом наврет.

— Нет, вы не знаете, — сказала Регина Петровна. — Это исключительный мальчик, с настоящим чувством собственного достоинства. Я голову даю на отсечение, что он не убежит.

— Да знаю я его. Как бы и правда в скором времени не исключили, такого исключительного.

— Нет, я не позволю, — сказала Регина Петровна. — Только через мой труп.

Вот всегда они так — «исключительный, через мой труп», а сами что делают? Волкова, моего Волкова засадить в детский сад! Правда, он был никакой не мой и даже не хотел идти со мной плечом к плечу, но я подумал, что теперь как раз самое время забыть об этом, и если я побегу к нему и попробую как-нибудь выручить, спасти из плена, мы убежим на целый день вместе в лес и там, хочешь не хочешь, навсегда помиримся.

Детский сад был на самом краю деревни, он, видимо, строился нарочно для побегов — спиной к лесу.

Я прополз через бузину к забору и начал высматривать.

Сразу за забором стоял ящик, и на кем, вытянув голову, лежала кошка, черная и толстая, как тюлень. Она мигнула мне одним глазом, но ничего. Дальше шли клумбочки, дорожки, потом гора песку, и под этой горой копошились все детсадники в белых колпаках — рыли подкоп для Волкова, так я подумал сначала. Волков сидел в стороне на корточках перед одним очень зареванным и разговаривал с ним серьезно, как никогда ни с кем.

— Ну, Миша, — говорил он. — И что же ты, Миша, не плачешь? Стоишь на земле и не плачешь? Это на тебя не похоже. Разве тебе не больно? И дышать тебе не больно? Как же так? А смотреть? Тоже не больно? Просто удивительно.

И не скучно ему было с ними возиться. Потом прибежала еще какая-то лилипутка и начала совать ему под нос зажатый кулачок и строить гримасы.

— Ага, — сказал он. — Ты поймала медвежонка. Или воробья?

— Нет, — сказала она и разжала пальцы. — Не воробья.

— Ого, какой мотылек! Очень странный, я таких никогда не видел. Должно быть, он еще не известен науке, а? Наверно, ты первая поймала такого мотылька.

— Нет, — снова сказала лилипутка, но было видно, что ей бы до смерти хотелось. Я глядел на Волкова и ничего не понимал. Или он притворяется, или ему и правда было так весело и интересно.

— Волков, — позвал я. — Эй, Волков!

Он увидел меня и пошел к забору, улыбаясь, будто мы с ним и не ссорились никогда. Он, по-моему, никогда не помнил, с кем он ссорился, а с кем нет.

— Видал? — сказал он и кивнул назад. — Искатели клада. Ищут наперегонки мою тапку, которую я зарыл. Умора.

Детсадники пыхтели и зарывались все глубже каждый в свою пещеру.

— Брось ты эти глупости, — сказал я. — Бежим, пока никого нет.

— Куда?

— Как «куда»? В лес, на речку, на станцию — куда хочешь.

— Видишь ли… я, пожалуй, никуда сейчас не хочу.

— Нет, хочешь. Не можешь ты не хотеть. Хочешь и боишься.

— Ты так думаешь?

— Да-да, боишься. Достоинства своего жалеешь.

— Какого еще достоинства?

— Своего собственного. Я все знаю.

— Слушай, а ведь я тебя сюда не звал.

Это верно, он никуда ни разу не позвал меня.

— Ладно, Волков; ну, я тебя прошу: давай убежим, пока не поздно.

— С тобой? — спросил он и сразу же отвернулся. И я увидел, что он в самом деле не хочет никуда убегать, особенно со мной, что ему без меня было гораздо лучше. Вот он смотрит в сторону на кошку, скучает и только ждет, чтобы я ушел.

— Я ухожу, — сказал я. — Ты еще пожалеешь.

— Нет, — сказал он. — Навряд ли.

— Я всем расскажу, чем ты тут занимаешься.

Он повернулся и пошел к горе. Ему наплевать было, что о нем станут говорить, — наверно, это и называлось «достоинством». Действительно, на ноге у него мелькала только одна тапка.

— Испугался, — крикнул я ему в спину. — Струсил! Я тебя презираю.

Но это уже было чистое вранье.

ГЛАВА 14 СНАРЯД

Я никогда бы не смог запрезирать Волкова, что бы он там ни сделал, как бы ни поступил. Я не мог ни разозлиться на него, ни обидеться как следует и мечтал только об одном: чтоб он наконец принял меня, пустил куда-то, куда и Котьку Деревянко, а меня все нет и нет. Но как он мог принять? Он же не записывал ни в какие списки, не распоряжался куда-нибудь впустить или выпустить, я даже не мог бы к нему попроситься, если бы решился по-честному. «Чего тебе?» — спросил бы он. И правда, чего мне от него надо? Были бы мы в ссоре, тогда проще всего предложить помириться, но он же со мной говорил, и играл, и ходил повсюду, даже как я его спасал в детском саду, вроде забыл, но все равно я чувствовал по разным мелочам, что он меня куда-то не принимает. То он переставал говорить с Котькой, если я подходил; или мог долго слушать меня, мои лучшие рассказы, которые всем нравились, смотреть мне в лицо и потом потрясти головой и сказать:

— Извини, я тут задумался и ничего не слышал. Ты расскажешь в другой раз, хорошо?

Или сам начинал мне что-нибудь сочинять, потом вдруг спохватывался и говорил:

— А, ладно. Давай лучше в ножички.

Будто он не предвидел от меня никакого интереса, будто знал заранее все, чего от меня можно ожидать. И я каждый вечер, лежа в кровати, смотрел в темный потолок и думал, что бы мне такое выкинуть или сказать, чтобы доказать ему, наконец, чтобы он увидел, и понял, и оценил меня, но не мог придумать ничего, кроме разных мелких хулиганств, вроде разрисовать кого-нибудь во сне зубной пастой или закинуть на крышу чьи-то трусики — он этому никогда не смеялся.

Потом я уже дошел до того, что начал за ним следить. Я делал это без всякой цели, часто даже не хотел, но невольно высматривал, где он сейчас, и что делает, и нельзя ли к нему будто случайно подойти и сделать что-нибудь вместе. Но даже если вместе было нельзя, я все равно продолжал незаметно следить за ним: мне все про него было интересно, что бы он ни делал. Вот утро, все бегут к умывальникам, и он бежит босиком в толпе, тянет сам себя за шею полотенцем и тут же сам от себя упирается. Или сидит один за столовой, думает о чем-то на бидонах из-под молока, где у него было место для одиночества, — подложил под себя тюбетейку, и никто-никто ему не нужен. Или идет по лесу с Региной Петровной, и она ему что-то серьезно объясняет, а он говорит:

— Вы так думаете?

— Да, — отвечает она, — я думаю именно так.

— И я, — говорит он. — Я тоже буду теперь так думать. Вы меня убедили.

А у меня он никогда не спрашивал, что я думаю и чего хочу, ему это с самого начала заранее было безразлично.

Однажды я выследил его в лесу на вырубленной поляне. Он стоял, задрав голову, среди пеньков, подбрасывая черничины по одной и ловил их ртом, клацал на лету зубами. Потом начал ловить ухом. Потом что-то услышал и пошел в сторону шоссе. Я незаметно пошел за ним. По пути он все трогал, что было в лесу, вырывал травинки, наматывал их на палец и пытался согнуть, но замотанный палец не сгибался. Теперь и я слышал явно не лесной шум и крики. Мы подошли к шоссе и в просвете увидели небольшую толпу чудиков из младшего отряда. Они окружили какое-то место на булыжниках, топтали его ногами и колотили палками. Их расталкивал один с забинтованным горлом и кричал:

— Камнем трахну! Камнем! Пустите, дайте я его камнем!

— Эй, кого вы там? — спросил Волков, подходя к ним на цыпочках и заглядывая с вытянутой шеей.

— Да снаряд нашли, — ответил забинтованный и снова полез в середину.

— Стой! — закричал Волков. — Вы что?! Прочь, говорю! Дикари! Самоубийцы малолетние! Долой!

Он принялся их растаскивать, но они не поддавались, упирались изо всех сил и продолжали колотить. Они были хоть и маленькие, но уже очень нахальные и решительные; если толпой, то никому не подчинялись. Волков протиснулся между ними и подхватил снаряд на руки, но они вцепились в него, ломали ему пальцы, кричали и плакали, чтоб он отдал.

— Не ты нашел! Не ты нашел! — кричали они.

Тогда он вырвался и бросился бежать. Я тоже выскочил на шоссе и побежал за ними, а чудики прямо озверели, и я отцеплял их от Волкова, ставил подножки, расшвыривал, делал с ними все, чего нельзя делать с маленькими. Нам в спину стукались палки и шишки, неслись крики погони: «Не ты нашел! Не ты нашел!» — а мы мчались по булыжникам, потом свернули в незнакомый лес, выбежали на луг с крохотными коровами вдалеке, и тут Волков вдруг оглянулся и закричал на меня:

— Стой там! Не подходи. И сам тоже остановился.

Мы стояли теперь шагах в тридцати друг от друга, облизывались, вытирали пот и громко дышали.

— Ты что? — крикнул я. — Брось его сейчас же.

Он замотал головой и ничего не ответил. Он прижимал снаряд как полено, а рубашка его была вся в раздавленной чернике и с оторванным карманом. Я видел, что ему теперь страшно пошевелиться. Лицо у него тряслось, точь-в-точь как у мальчишки со змеей в том фильме.

— Волков, ну чего ты, Волков? — позвал я. — По нему же палками колотили.

Он что-то сказал, но я не расслышал.

— Чего?

— Не кричи так, — повторил Волков. — Там все теперь на волоске. Уходи, пока не поздно.

— Я не уйду. Без тебя я не уйду, слышишь? Идем вместе. Он снова замотал головой и глотнул, но ничего не смог выговорить. Снаряд был ржавый и с острым носом, и я представил себе, как раздастся взрыв, потом эхо от взрыва, и снова станет тихо-тихо; ничего кругом не изменится, ни в лесу, пи в поле с коровами, ни в лагере, а нас уже не будет. Это было не страшно, но очень удивительно.

— Скажи Боярской, пусть она не думает! — крикнул Волков. — Я не нарочно.

— Волков! — завопил я. — Кончай, Волков! Кинь его в сторону и упади. Прошу тебя. Или положи — и быстро уйдем, он не успеет.

— Беги скорей, — сказал Волков, — он уже тикает.

И тогда я повернулся и с криками «На помощь! На помощь!» бросился обратно в лес.

И вот мы стоим за деревом, я и Регина Петровна, и смотрим в поле, где виднеется одинокий Волков в тюбетейке и со снарядом в руках, а к нему от нас быстро идет Коминтерн Сергеевич и на ходу подбадривает его какими-то возгласами и командами, вроде: «Смирно, держись, пятки вместе, носки врозь, не бойся». Регина Петровна в отчаянии кусает себе бусы и пальцы, а свободной рукой прижимает меня к дереву, будто хочет спасти хотя бы меня. Я смотрю из-под ее руки и вижу, как они встречаются там, вдалеке, и Коминтерн Сергеевич осторожно отнимает у Волкова снаряд. «Уходи», — показывает он ему в нашу сторону. Волков идет к нам. Регина Петровна выбегает ему навстречу, тащит в лес, в укрытие, и тут накидывается дергать его и обнимать, вытирать лицо, заглядывает в глаза, в рот, в уши — не верит, что Волков цел, что все у него на месте. Незаметно подходит Коминтерн Сергеевич. Он подкидывает в руках снаряд и успокаивает нас издалека.

— Не бойтесь, не бойтесь, — говорит он. — Из него взрывчатка давно уже вынута. Одна оболочка осталась — чистый металл.

Тут на меня от радости и облегчения нападает дикий смех. Я хохочу, прыгаю перед Волковым, кривляюсь и кричу:

— Ха-ха, тикает! На волоске! Передай Боярской, что сейчас взорвется! Кто же там тикал? А? У-ха-ха-ха, помираю!

И тогда Волков закрывает лицо руками и бежит в лес, а Регина Петровна за ним, а я смотрю им вслед, и мне все еще кажется, что все обошлось и ничего страшного не случилось.

ГЛАВА 15 НА СОПКАХ МАНЬЧЖУРИИ

На следующий день Волкова благодарили перед всем лагерем и всячески восхваляли за смелость и спасение малолетних чудиков от снаряда. Регина Петровна наградила его книгой «Дети героев», но он почему-то не хотел брать, отталкивал и пытался несколько раз убежать, и его каждый раз вовремя ловили и ставили на место перед строем. Коминтерн Сергеевич сказал потом, что напишет о нем стихи в газету.

Зато со мной все было кончено. Каждый раз теперь, как я появлялся поблизости, Волков отворачивался, замолкал или открыто уходил подальше — так я был ему, наверно, ненавистен за то, что смеялся тогда от радости, а он думал, что над ним. Он довел меня до того, что я уже сам старался не показываться ему на глаза, пусть живет спокойно и не нервничает из-за своего тонкого достоинства, а у меня тоже есть свое не хуже. Я решил, что ни за что не стану к нему больше набиваться и не подойду, а буду жить в стороне своей спортивной жизнью.

Мы теперь тренировались каждый день очень много, развивая силу и глазомер, и я уже почти не уставал, только по утрам мускулы на руках и ногах болели под одеялом. Мой инстинкт работал безотказно, папа был бы очень доволен. Я мог поймать любой мяч, который пролетал мимо меня по земле или навесом, даже у самой штанги. Только под ноги я боялся падать за ним, боялся доставать из свалки, пока Коминтерн Сергеевич не научил меня, как это делается; надо падать между мячом и ботинками нападающих, а смотреть только на мяч и в последний момент поворачиваться спиной вперед, тогда ничуть не страшно. Мне так понравился этот прием, что я на тренировках принялся бегать по всему полю и где попало кидался ребятам под ноги, а они падали через меня, а Коминтерн Сергеевич успокаивал их и говорил, что «ничего, ничего, так и надо, пусть потренируется». У нас в команде были отличные ребята, знаменитые футболисты, Шурик Романов, например. Он был очень коварный, всегда целился в правый угол, а потом вдруг поворачивался и бил в левый. Так что я уже заранее бросался наоборот. Мои ворота были сделаны из жердей и тряслись от его ударов, а с верхней штанги отлетали на меня кусочки коры, и она еще долго качалась каждый раз, поднималась вверх-вниз, как струна.

Потом наступил последний день и праздник закрытия лагеря. После обеда со знаменем и барабаном к нам в гости пришел вражеский лагерь текстильщиков. У них было все точно такое же, как у нас, — знамя, барабан и галстуки, и все-таки они были совсем другие, не наши. Когда мы уселись вокруг стадиона, они с одной стороны, а мы напротив, и я оглянулся на своих, все они вдруг показались мне незабвенными друзьями; даже самые противные, которых я раньше не выносил, выглядели теперь гораздо лучше и нравились мне, потому что они были наши. А когда начались соревнования в прыжках и беге и я увидел, что по дорожке бежит текстильщик и его изо всех сил обгоняет сам Волков, у меня защипало в глазах, такой он был наш, и я мог незаметно кричать и надрываться со всеми:

— Волков, давай! — Дава-а-ай, Волков!

И от наших криков Волков так рванулся вперед на последних метрах, что голова его не успела, откинулась, отставая за спину, ноги замелькали — и он налетел на ленточку, вырвал ее у державших и с разгона убежал далеко в лес с ленточкой на груди, так что никто не мог его поймать, и пришлось натягивать новую, другого цвета.

А потом был футбол, и я был наш вратарь. Какое это счастье быть нашим вратарем, а не их, как я жалел их вратаря — несчастного текстильщика в белой кепочке. Шурик Романов сразу же забил ему коварный гол в правый угол, и пошло, и пошло! Только первый раз мне было немного страшновато, когда они бежали на меня втроем, чужие и неизвестные, стучали ботинками, и нужно было бросаться им под ноги, а уж потом ничуть. Они все трое перелетели через меня вверх тормашками, — видно, не ожидали никак такой наглости. А я вскочил, выбил мяч далеко вперед, и там Шурик Романов вколотил им второй гол — для него это были сущие пустяки. Я бегал по всей штрафной площадке, кидался под ноги своим и чужим и потом прогнал защитников в нападение, чтобы не мешали.

Теперь наши забивали им голы всей толпой.

Один раз я все же промахнулся, выпустил мяч из рук, и текстильщик побежал, чтобы добить его в мои ворота; это был очень опасный момент, но и тут обошлось. Я успел схватить его руками за майку, хоть это и нельзя, и пощекотал в последний момент, — конечно, он от смеха промазал. Судья назначил мне одиннадцатиметровый за хулиганство, но их текстильный капитан так злился, целился попасть прямо мне в лицо, побольнее, пристально смотрел в глаза и попал ногой по пустому месту — так ему и надо.

Была полная наша победа, разгром врагов; не помню, сколько мы им забили, а я не пропустил ни одного. Девочки прибежали в середину поля, когда кончился матч, и засыпали нас букетами цветов; мы еле держали их двумя руками, шли и не видели, куда идем. За чертой в ауте нас подхватили на руки и начали подбрасывать; мы подлетали, рассыпая цветы, снова падали, снова подлетали; а я все смотрел вниз, искал глазами Волкова, но все лица были одинаковые, поднятые вверх, и я никого не узнавал. Может, его там и не было. Я бы отдал всю свою славу и букеты, только бы он один вышел откуда-нибудь ко мне и сказал: «Ну, ты и дал сегодня, Горбачев, ну, ты и дал» — или что-нибудь в этом роде, а я бы ответил: «Да ну, это пустяки, просто они играть не умеют, а вот ты действительно неплохо рванул под конец». Но он так и не подошел ниоткуда.

Только вечером, когда начался прощальный концерт у костра, я увидел его в толпе зрителей впереди себя. Теперь уже не было наших и текстильщиков, все сидели вперемежку, вместе смотрели на костер, на небо, куда огонь улетал по кускам, на выступавших, хлопали и смеялись, и невозможно было отличить, какой из двух барабанов наш, а какой — их. Я все ждал, когда будет выступать Волков, но он так и не стал, — наверно, ему скучно было готовиться заранее и репетировать. Он сидел рядом с Боярской и, кажется, выступал для нее одной, а она смела его не слушать, вертелась по сторонам и примеряла какие-то позолоченные короны и звериные маски. Потом еще достала где-то страусовое перо и принялась засовывать его себе в волосы. Это длилось довольно долго, и мне казалось, что давно бы уже должна начаться голова, но она все не начиналась. Я смотрел на них и не видел ничего смешного из выступлений, не смеялся; мне было непонятно, как он может сидеть не со мной, а с этой Боярской, над которой сам же столько раз измывался. Я уговаривал себя, что и пусть, и не надо мне ничего, ведь меня приняли в нашу команду, и я теперь такой прославленный вратарь, а он пусть сидит где хочет, уже недолго осталось, завтра мы вернемся в город и разъедемся навсегда, но только я подумал об этом, и сразу же сами собой потекли мои удивительные внутренние слезы, которые текут у меня, к счастью, не из глаз, как у нормальных людей, а где-то внутри, стекают, соленые, прямо в горло, и их можно потихоньку глотать, так что никто ничего не заметит.

Перед костром пели три обнявшиеся девчонки, их песня называлась «Вальс на сопках Маньчжурии», и все наши-ненаши подпевали им потихоньку тот же самый вальс. Костер ярко светил на лица, на деревья кругом, и было видно, как шевелится от ветра шелуха на сосновых стволах, а выше и дальше начиналась уже неосвещенная темнота. Мне очень нравилось, что поют такой грустный вальс, специально для меня, и обнимаются грустные девчонки, и шумит такой грустный ветер.

«Друг мой, прощай навсегда, навсегда, — думал я на мотив вальса. — Мы не увидимся больше нигде. Ты не хотел подружиться со мной, а я бы тебя не оставил в беде… Ты не хотел подружиться со мной, а я бы тебя не оставил в беде…»

Больше я его не видел, даже на следующий день в поезде он попал, наверное, в другой вагон, и на вокзале была давка, нас встречала толпа родителей, и только когда мы шли уже с мамой к трамваю и мама обнимала меня и восхищалась, как я вырос и поправился, мимо вдруг пробежал Котька Деревянко и с вечной своей деревянковской бессловесностью сунул мне в руки какой-то сверток.

Я развернул его — это была книга «Дети героев».

На первой пустой странице был нарисован взрыв, а сверху карандашом написано: «Боря Горбачев, ты сам знаешь, что эта книга попала ко мне неправильно, возьми ее у меня на память. Твой друг Волков».

— Что с тобой? — спросила мама. — Что это значит? Откуда эта книга, твоя?

— Нет, — сказал я. — Я не могу понять, что это значит.

Наверно, это наша книга — моя и Волкова, — ведь тут ясно написано: «Твой друг Волков». Он сам это написал, — значит, так оно и есть, а все остальное ерунда, все остальное можно не считать. Можно забыть после такой надписи, без сомнения.

ГЛАВА 16 ПЕРЕМЕНЫ

Сколько новостей случилось дома, пока я был в лагере, сколько событий! Они наверняка специально ждали моего отъезда, чтобы случиться назло без меня, я всегда был на них невезучий. Стоило мне где-нибудь зазеваться или посмотреть в сторону, как сразу же за моей спиной что-нибудь случалось, и все кричали: «Смотри скорей, да куда же ты смотришь! Туда гляди! Эх ты, не видел». И теперь я тоже не видел, как пришли в разрушенный дом наши солдаты, как они в два счета достроили его до последнего третьего этажа, как экскаватор прорыл траншею до конца нашей улицы, как ее потом засыпали всем песком из моей горы и как в наш дом привезли новенькие газовые плиты — белые с черной крышкой.

Толик Семилетов никуда не уезжал, он все это видел и рассказывал мне с отличными подробностями, как он умел, а еще он сказал, что Бердяя забрали в милицию за музыкальные инструменты и хотели еще забрать Мишку Фортунатова, вместо свидетеля, но родители его не пустили и с перепугу отправили в деревню исправляться, а от чего исправляться — так и не сказали. Потом незадолго до моего приезда приходил Сморыга, искал меня, как изменника, и запретил всем ребятам с нашего двора ходить в Таврический сад — не то налетит со своей шайкой-бандой и не знаю что сделает.

«Ну ладно, — уговаривал я себя. — Можно ведь прожить и без Таврического сада. Что такое сад по сравнению с лесом, в конце концов? Огороженный кусочек, полно народу и взрослых, цветы не рвать, по газонам не ходить, — кому это интересно».

Уж очень мне не хотелось снова вступать в шайку-банду, даже думать о них было противно. Мы с Толиком ходили в школу и домой не через сад, а по улице, мимо ограды; это было немного скучно и немного стыдно, но никто не знал, о сами мы никогда не говорили об этом, сворачивали от ворот, не сговариваясь.

Один раз мы все же увидели их в глубине. Это было уже осенью, когда падали листья с кустов и сквозь прутья стали видны все далекие аллеи, скамейки и голубые киоски, и белые точки на крышах — изоляторы с проводами. Сначала я заметил вдалеке красное пальто среди желтых листьев, а потом и девочку внутри него — она сидела на скамейке и читала книгу. Я смотрел только на нее (просто люблю красное на желтом) и не заметил, откуда вдруг появились Сморыга и Сережа-Вася; они пришли и сели на ту же скамейку, на другой конец. Издалека было не разобрать, что они там сделали или сказали ей, только вдруг она вскочила, шагнула на них, потом закрыла лицо книгой и бросилась бежать прочь, не разбирая дороги, прямо по листьям, через кусты; до самого выхода ее бегущее пальто мелькало среди деревьев. А эти двое остались на скамейке и делали вид, будто они ничего такого, ни в чем не виноваты. Толик тоже все это видел и сказал, что они теперь всегда так: не хулиганят открыто, а исподтишка делают страшные подлости, а потом сидят как ни в чем не бывало. Или натянут вечером тонкую проволоку между деревьев и ждут в стороне, чтобы кто-нибудь упал. Это для них самое большое удовольствие, лучше цирка.

— Если бы их сфотографировать в это время, — сказал он, — и напечатать в газете, тогда бы они узнали. А так ничего с ними не поделаешь.

Он теперь увлекался фотографией и считал, что это страшная сила. Я видел его снимки; на них всегда было одно и то же: какие-то люди идут по улице, садятся в автобус, дают друг другу прикурить.

— Кто это такие? — спрашивал я. — А это кто, а это? Родственники твои, что ли?

Но он не знал. Это все были совершенно не знакомые ему люди.

— Зачем же ты их снимаешь? Только пленку зря тратишь. Снял бы лучше Таврический сад или наш дом, чтобы можно было узнать. Ты просто обязан снять наш дом на память.

— Да он ведь и так стоит, никуда не девается. Вышел — и смотри. А эти люди сели в автобус и уехали, и нет их навсегда. И автобуса тоже нет.

— Ну и что?

— А у меня есть, вот видишь?

— Да пусть бы уехали — тебе жалко, что ли?

— Вот именно, что жалко. А тебе неужели нет?

— Нет. Разве что вот этого летчика. Немножко. Он тоже уехал?

— Конечно. Все они уехали. А у меня остались — вот, смотри, сколько хочешь.

Но я уже не спорил — пусть его, раз он такой странный. Тем более что мне очень нравилось смотреть, как он проявляет, сидеть у него в комнате при красном свете, развешивать негативы и думать про что-нибудь вообще, про что-нибудь такое, где даже не обязательно был бы я. Например, про паровоз, про пар, который его, конечно, движет, неважно, веришь ты в это или нет; про Отечественную войну, воронки и бронебойные снаряды или про людей на негативах: они все были как седые негры в белой одежде и уезжали, уходили, убегали, — действительно, куда они все? С Толиком приятно было помолчать и подумать гак в тишине, и никто нам не мешал. Даже его мама не входила в комнату без стука, всегда спрашивала: «Толя, к тебе можно?» И если нельзя, то она слушалась и уходила. Она тоже очень нравилась мне, такая приветливая и не лезла с расспросами.

А дома у нас совершенно некуда было спрятаться, и это надо было терпеть, пока не приедет папа. Он прислал письмо, что вернется насовсем к Новому году, и тогда мы переедем в новую квартиру и будем жить все вместе (я почему-то был уверен, что новую квартиру нам дадут в отстроенном доме напротив). «Папа, приезжай скорей, а то я забыл тебя совсем и не смогу узнать, когда ты войдешь», — так я ему написал.

В общем-то, все они жили теперь довольно дружно, мама, Ксения Сергеевна и Надя, не говоря уже про Катеньку. Обедали все вместе, по очереди готовили и покупали, давали друг другу поносить свои платья и кофты, а Катенька каталась по земле в моем старом пиджаке, который теперь считался ее пальтишком. Однажды она принесла мне в подарок какую-то паршивую гусеницу; я хотел ее тут же выкинуть, потом спохватился и тоже начал врать ребенку, что это, мол, редчайший экземпляр, раньше водился только в Австралии, и — тра-ля-ля! — какой она молодец, что первая нашла ее и поймала. Она была очень довольна, а мне что, мне не жалко.

Но все равно это хуже нет, если нельзя остаться дома одному, когда захочешь (только залезть с головой под одеяло). Особенно если у тебя есть дорогая вещь, которую другим нечего цапать и смотреть, я говорю про книгу, которую подарил мне Волков и которую я, как приехал, спрятал высоко на буфет — больше у меня не было никакого своего места. Но на буфете она пролежала два дня, а на третий дома была повальная уборка, и когда я пришел из школы, то застал страшный разгром, а под потолком увидел Надю: она стояла рядом с буфетом на вершине лестницы-стремянки с мокрой тряпкой в руке и читала мою книгу.

— Нельзя, — закричал я. — Отдайте!

Надя чуть не свалилась от моего крика, быстро спустилась на несколько ступенек пониже и спросила:

— Что ты? Что с тобой?

И действительно, с чего это я? Но книгу все же отдала, и я забегал по комнате в поисках безопасного места.

Из-за уборки и разгрома открылись самые темные и неисследованные углы, я выждал момент, когда все отвернутся, и спрятал завернутую книгу за спинку дивана.

«Туда уж никто не сунет носа», — думал я.

Но в тот же вечер Катенька уже играла с ней на полу, делала из нее домик для резиновой лягушки. А потом, еще через неделю, был случай, когда Ксения Сергеевна ставила на нее чайник.

И тогда я понял, что нет другого спасения, как носить ее все время с собой: и в школу, и в кино, и на экскурсию, и в магазин, если пошлют.

Я носил ее в портфеле, или в сетке, или просто в руке, и скоро все начали приставать ко мне, что это за книга, и зачем я с ней вечно таскаюсь, не хочу ли я показать, что стал очень умный, и нельзя ли дать почитать, но я не давал. А потом и приставать перестали — привыкли. Только однажды я слышал, как двое учителей разговаривали обо мне и один сказал:

— Боря Горбачев? Это тот мальчик, который всегда с книгой?

— Вот-вот, это именно тот мальчик, — ответил другой.

— Ну как же, я его отлично помню.

Теперь у меня тоже была примета, как у других. Длинный, толстый, рыжий, а я был «тот, который с книгой». По-моему, это ничуть не хуже — во всяком случае, я был не против.

ГЛАВА 17 ФИЗИКИ, ЗА МНОЙ!

Теперь, лежа в гостях у Толика на диване, я часто думал не о себе, не о своих делах и знакомых, и это было ничуть не скучно. Больше всего мне нравилось размышлять о всяких явлениях природы, которые существуют и обходятся вполне без меня и других людей, и никто с ними ничего не может поделать. Я и раньше увлекался такими мыслями, например о дождях, облаках и паре тогда в поезде, но не знал еще, что все это называется физикой, что это можно будет проходить в школе и потом в институте, и потом, может быть, даже самому открыть чего-нибудь, пускай совсем крохотное, но чего никто до тебя не знал. Наш новый физик Игнатий Филиппович обещал нам совершенно твердо, что каждый, любой из нас, сможет что-нибудь открыть в своей жизни, если только не будет бояться непонятного.

— Непонятное! — восклицал он вдруг посреди урока. — Беспредельный океан непонятного! Не нужно бояться его, не нужно закрывать глаза от страха и делать вид, что его нет, а все уже известно. Смелее! Спускайте на воду корабль своей мысли — и вперед! Вы увидите невиданное и услышите еще никем не слыханное, вас ждет великое счастье открытий; и, как моряки не могут не полюбить море, вы не сможете не полюбить этот океан непонятного, непознанного. Чувствуете ли вы трепет и восхищение перед ним, захватывает ли ваш юный дух его беспредельность?

Я чувствовал трепет и восхищение, и дух у меня тоже захватывало; когда он говорил, никто в классе не мог слушать его равнодушно. На вид он был совсем неинтересный, старенький и невысокий, как раз подходящий для того, чтобы с ним не считаться и делать что хочешь, но это только на вид. Мне бы и в голову не пришло на его уроках болтать, или читать из-под парты, или даже думать про что-нибудь другое, кроме физики: он заставлял слушать себя и смотреть не отрываясь, как в бинокль.

— Вот я рисую круг, — говорил он, — круг человеческих знаний. Они растут, наука стремительно развивается, круг увеличивается, но что же?! Вместе с ним увеличивается и протяженность этой белой линии, этой границы, отделяющей известное от неизвестного, понятное от непонятного, — познание беспредельно! Чем больше мы узнаём, тем больше возникает вопросов. «Зачем же тогда все старания, — спрашивают робкие духом, — зачем отдавать жизнь тому, что не имеет конца?» — «А затем, — отвечают им сильные и смелые, — что в этом непрерывном открывании и состоит наша жизнь, что человек не может иначе». И лучшие, гениальнейшие умы отвоевывают для людей все новые и новые пространства Неведомого — вот так! Вот так! И вот так! — И он бросался пририсовывать со всех сторон к кругу знаний длинные, как у подсолнуха, лепестки, а потом обводил их новым, увеличившимся кругом.

После его рассказов я уже не мог учить физику как обычный школьный предмет; я читал учебник подряд, где задано и где нет, перечитывал, как интересную книгу, и решал незаданные задачи для собственного удовольствия. Если бы меня спросили, я бы мог ответить за несколько уроков вперед, но Игнатий Филиппович никогда не вызывал к доске, — он сам был довольно веселый, и ему скучно было слушать, как мы бубним по учебнику то, что задано. Вместо этого он заставлял нас быстро спорить друг с другом перед всем классом на физические темы, а тем, кто спорить стеснялся, раздавал задачи на листочках, — у него всегда были полные карманы задач.

— Сегодня мы поспорим о законе Архимеда, — говорил он в начале урока. — Что это еще за выталкивающая сила воды? Должно быть, вздор. Я сам два раза тонул, камнем шел на дно, и никакая сила меня не выталкивала. Кто это может подтвердить?

— Я, — вставал кто-нибудь. — Я тоже тонул, как камень.

— Итак, тонет ваш товарищ. Что вы бросите ему, какие из видимых предметов нашего класса, чтобы он мог спастись? Свистунов.

— Парту.

— Хорошо, садись. Березин?

— Доску.

— Неплохо, молодец. Савушкин?

— Двери и окна.

— Но-но, полегче, Горбачев?

— Лампочки.

— О! Интересно.

— Нет, не хочу! — кричал тот, кто тонул. — Я против, я захлебнусь вместе с его лампочками. Зачем они мне?

— Да не бойся ты, они же пустые. Удельный вес!

— А стекло?

— А ты умножь на объем.

— Но там железки?

— Так и эсминец железный.

— У эсминца водоизмещение.

— И у лампочки водоизмещение.

— Ха-ха, у лампочки!

— Да-да, у лампочки!

— Ты что, спятил?

— А тебя что, акула укусила?

— Игнатий Филиппович!

— Спокойно, спокойно, — говорил Игнатий Филиппович. — Сейчас проверим.

Он доставал широкую мензурку, и мы тут же делали опыт: измеряли водоизмещение лампочки. Вообще опытов он показывал очень много — по нескольку десятков на каждый закон: ему они, видимо, доставляли большое удовольствие, но для нас он объяснял так, будто просто нужно во всем сомневаться, никому не верить на слово, даже великим гениям — мало ли что они могли там наоткрывать.

— Горбачев, — вызывал он меня (он вообще часто меня вызывал). — Ты веришь в атмосферное давление?

— Нет, — отвечал я с восторгом. — Ни за что. Не верю, и все тут.

— И правильно, всегда сомневайся, не склоняй голову перед авторитетом. Давай-ка сейчас вместе разоблачим этого великого итальянца Эванджелисту Торричелли. Что он мог там открыть в своем темном средневековье, какое еще атмосферное давление, которого и не чувствует никто, если даже телефон и автомобиль были ему неизвестны. Бедняга!

И мы принимались разоблачать Эванджелисту, выкачивали воздух из банки с резиновой крышкой, и, конечно же, ничего у нас не выходило: атмосферное давление тотчас показывало всю свою силу, продавливало и выгибало крышку внутри до того, что натянутая резина начинала светиться, и все видели, насколько прав был великий Торричелли, — недаром на него тратил время его учитель Галилей. А после него, после Торричелли, другой физик продолжил дальше: изобрел барометр и научился предсказывать погоду по атмосферному давлению — Блез Паскаль из Франции: Этот был уже такой гений, что трудно представить, что бы он натворил в наши дни с телефоном и электричеством в руках, — страшно подумать!

После первой четверти меня приняли в физический кружок, в группу экспериментаторов. Но там были все старшеклассники. Они делали опыты с маятниками или радиоприемниками, а я их еще не понимал, — у меня просто глаза разбегались от непонятности. Я пытался читать их учебники, но пока я дочитывал про то, что они делали, они уже кончали и переходили к следующему, и мне приходилось одному повторять все сначала. Зато какое это было наслаждение, если рассчитать все заранее, например высоту столба ртути трубки № 5, и потом смотреть, как она там поднимается, ползет, переливаясь, все выше к сосчитанному делению, и даже упрашивать, умолять ее про себя: «Ну, ртуть, ну, миленькая, давай же, давай!» И вот она, наконец, доползает и останавливается точно-точно, — просто чудо какое-то, хотя на самом деле чудо было бы наоборот, если бы она посмела не доползти, нарушила законы природы. Я поражался иногда, откуда эта бессловесная ртуть, каждая ее капелька, да и другие неодушевленные предметы, — откуда они так точно помнят все законы природы и так уверенно выполняют их все сразу: и притяжения, и сообщающихся сосудов, и давления, и капиллярности. Даже человек не может их все узнать и как следует запомнить, а предметам это ничего не стоит, они подчиняются, и им даже не нужно времени, чтобы подумать, — вот какая штука.

Но больше всего мне нравились задачи. Я уже с первого взгляда умел отличить стоящую задачу от пустяковой и откладывал в сторонку, в мозгу, ее условие, не пускал себя думать о ней сразу. Я будто забывал о ней совсем, зевал по сторонам, делал вид, что вспоминаю совсем о другом — о лагере, например, — и даже не замечаю, что это у меня тут такое лежит, ждет не дождется, а сам краем глаза все косил, откуда ее можно вернее подцепить. От нетерпения у меня начиналась какая-то дрожь, и тогда я вдруг накидывался на нее, задавал ей первый вопрос, считал, перечеркивал, снова считал и бился с ней до тех пор, пока она не открывала своего решения. Некоторые задачи раскалывались сразу, стоило только найти к ним верный подход, другие, наоборот, приходилось решать пункт за пунктом, отколупывать, как скорлупу от грецкого ореха, и я даже не могу сказать, которые из них были лучше. Игнатий Филиппович приносил мне все новые и новые и часто хвалил за трудолюбие, а я не сознавался, что для меня в этом уже нет никакого труда, а одно сплошное удовольствие; что-то я не слышал, чтобы кого-нибудь когда-нибудь в жизни хвалили за удовольствие, поэтому и молчал.

А потом я случайно узнал, что в воскресенье в школе будет олимпиада старшеклассников. Меня никто не звал, но я не мог пропустить такое событие, — там собирались самые сильные ребята со всего района, лучшие умы. Я ходил между ними по коридору, стараясь не толкнуть, и осторожно подслушивал, о чем они говорили между собой, хотя мало чего понимал. Уже по лицам было видно, насколько они умнее меня. Я спросил у одного, самого низенького, из какого он класса, и он ответил с презрением, что вообще-то из восьмого, но ему непонятно, что я хочу сказать своим вопросом, что мне вообще здесь нужно.

— Да не нервничай ты так, — сказал я. — Бывают и пониже тебя, — но поскорее отошел, чтобы не раздражать его в такой момент.

Скоро в коридор вышли студенты из университета, бывшие ученики, и начали по очереди вызывать участников:

— Математики, заходи!

— Химики, за мной!

— Физики, за мной!

Я смотрел, как физики уходят один за другим в актовый зал, говорят свою фамилию студенту у входа и он кивает и отмечает в списке; а в коридоре уже пусто, и я стою у окна один — ковыряю зеленую трещину на стекле. Вот и последний зашел, вот и дверь закрывается, щелкнул язычок — тогда я подбежал к ней и то ли постучал, то ли поскребся тихонько, как узник, но студент услышал. Он высунул голову и спросил:

— Ну?

— Пустите меня, — сказал я. — Я тоже… Можно и мне попробовать?

Он посмотрел на меня с грустью и вышел ко мне в коридор.

— Зачем? — сказал он. — Зачем ты хочешь это сделать? Не входи сюда, ты еще так молод.

— Да вы не думайте, я сумею. Я и за девятый класс однажды решал.

— Ты на качелях. Я прыгаю к тебе на ходу. Быстрее пойдут качели или медленнее?

— Так же. Потому что маятник.

— Верно. Но все равно. Ты не знаешь, что тебя ждет. Посмотри на меня — на кого я стал похож.

Он был похож на одного гребца с плаката, только невеселый.

— Вот видишь. Скажи лучше, что ты больше любишь: лапту, футбол или коньки?

— Но я только попробую. Не решу так не решу.

— А если решишь? Ты можешь решить — вот в чем весь ужас. Нет, нет, иди поиграй еще, побегай, пока не поздно.

— Да я не хочу. Я правда наигрался уже. Мне обязательно нужно сюда; пустите меня, а?

— Безумец, — сказал он задумчиво. — Мне дана власть не пустить тебя силой, но я эту власть не люблю и пользоваться ею не стану, я сделаю вот что — держи.

Он сунул мне в руку исписанный квадратик картона.

— Это задача. Если ты решишь ее, будь по-твоему. Если же нет… Но должен сказать заранее, что ты ее не решишь. Ты можешь, возразить, что так нечестно, что у тебя нет выбора и, значит, я опять применяю силу, но в конце концов все это для твоего же спасения. А теперь входи. — И он впустил меня в зал.

ГЛАВА 18 МОЙ ДОМ

За окном идет снег, из-за него на улице все только белое или черное, один ящик для писем синий. А я сижу на последней парте в чисто вымытом зале и смотрю куда угодно, только не вниз, не на задачу. Студент ходит по проходу, заглядывает в листочки и ничего не говорит, только подмигивает, кивает и делает грустное лицо, — мол, все в порядке, парень, двигай дальше, ты, к сожалению, на верном пути. На меня никакого внимания. И Игнатий Филиппович тоже — будто и не видел, как я вошел. «Ну ладно же, — думаю я. — Сейчас посмотрим». Я набираю воздуху и взглядываю вниз на квадратик. Что же это за задача такая? Уж слишком проста на вид. Чего тут решать? На восьмом этаже живет мальчик, у него есть синий мяч, и он уронил его из окна. А ты живешь на четвертом, у тебя есть красный. И спрашивается, в какой момент ты должен его выронить, чтобы оба они, и синий и красный, одновременно стукнулись об землю. Чего же проще? В тот самый момент, когда синий просвистит у меня над ухом. То есть, конечно,* я могу не успеть или, наоборот, поторопиться, но это же условность, в задаче так разрешается — условно предположить, что я сумею уронить тютелька в тютельку.

Я достаю чистый листок и начинаю подсчитывать, как это все получится по формулам. Но по формулам почему-то не получается. Может, я взял не те? Но какие же тогда? Других нет. Закон всемирного тяготения, сила тяжести, Исаак Ньютон — все верно, все на месте, ничего другого здесь и быть не может. А вдруг он был не прав, Исаак Ньютон, вдруг ошибался? Ведь говорил же нам Игнатий Филиппович, чтобы мы как можно больше сомневались, ничему бы не верили на слово; правда, он говорил, чтобы в первую очередь — самим себе: может, это я не прав, а не Ньютон. Я начинаю думать сначала. Мячи летят мимо этажей, стукаются об землю, подскакивают, красный и синий, синий и красный, то один, то другой, то раньше, то позже — падают, подскакивают, падают…

Через парту впереди меня тот низенький, из восьмого класса, вдруг первый встает, оглядывает всех победно и идет к столу. Игнатий Филиппович выходит ему навстречу, смотрит решение и сразу улыбается и кивает, и взглядывает на часы, засекает время.

«А и правда, — думаю я, — сколько уже прошло? Час, наверное, или больше? Часов нет; вот папа приедет, тогда…»

И тут же забываю, что «тогда», словно бы перестаю видеть и слышать все кругом, снова мучаюсь с задачей, пробую самые невероятные способы, авось получится; пусть, думаю, падают лучше стаканы, они долетят до земли и мгновенно разобьются, они не будут подпрыгивать назад и сбивать меня с толку, как эти ненавистные мячи. Теперь летят стаканы, они тоже разных цветов, с водой и пустые, бьются об землю, звон отдается у меня в голове, я уже ничего не слышу, кроме этого звона, не слышу, что мне говорят в самое лицо, стоят какие-то надо мной, не пускают решать дальше — да кто же это?

— Слушай, — шепчет студент, — ты не заболел? Чего у тебя глаза так сверкают?

— У вас тоже сверкают, — говорю я.

— Нет, что-то я не то натворил с тобой. Знаешь, тут есть один хитрый ход у этой задачи. Я его тебе скажу, хорошо? А остальное ты все сам, все формулы — это ты все самостоятельно.

— Нет, — шепчу я и затыкаю уши. — Уходите.

Он уходит, а меня начинает трясти то ли от злости, то ли от задачи, которая снова накидывается на меня (не я на нее, а теперь уже она на меня). Снова в голове летят вперемежку мячи и стаканы, мелькают этажи. Мячи, уменьшаясь, улетают в стаканы, наполняют их с верхом, как разноцветные клюквы. Это уже совершенная бессмыслица, это не похоже ни на какое сознательное рассуждение, а только на бред, сон и кошмар.

«Ну что мне в ней? Ну, пускай не решил, — пытаюсь я уговорить себя. — Надо бросить ее скорее, выкинуть из своей головы, забыть; наплевать мне на все мячи на свете, как они там летят, как падают…»

Но забыть невозможно, задача сидит во мне намертво и не дает ни о чем другом думать, кроме себя.

Зал уже наполовину пустой, умы встают один за другим и сдают свои листки, а я все сижу и скоро, наверно, останусь один — самый последний.

«Волков, — думаю я почему-то, — ну что же мне делать?»

И Волков появляется в окне восьмого этажа, как видение, протягивает руку с мячом и разжимает пальцы.

Это была чистая случайность — то, что я вообразил, да и какая разница, кто кидает мяч? Законы для всех одинаковы. Но только я представил его там, наверху, как он стоит, а я гляжу на него снизу, и тут у меня в голове мелькнули какие-то слова про него (чтобы вместе, вместе!) — и осенило! Нужно же обогнать его на t секунд, нужно раньше кинуть, раньше, чем синий до меня долетит, самому уже набирать скорость, и только тогда они успеют вместе, полетят рядом и одновременно стукнутся о землю, только тогда мой и его, потому что ускорение же, и пройденный путь, и время! Как я мог этого не понимать, сомневаться в силе тяжести?! Я еще боялся радоваться, нужно было скорее проверить по формулам и подсчитать, но все получалось, я уже чувствовал: все верно, задача раскрывалась передо мной — невероятная и прекрасная Задача, Которую Я Решил.

Кто-то вздохнул за моей спиной с облегчением. Я оглянулся и увидел студента. Он казался обрадованным еще больше меня и теперь уже был точная копия того гребца на плакате.

— Ну, ты пропал, — сказал он восхищенно. — Нет тебе спасения. — И повел меня к столу.

Он что-то говорил обо мне Игнатию Филипповичу, а тот кивал головой и отвечал:

— Да-да, это Горбачев, я же тебе рассказывал. Его нужно взять в ваш клуб «Юный физик». Обязательно.

— Слышишь, Горбачев! Приходи завтра в наш клуб. Это отличное место, уж ты поверь.

— Да меня же не примут, — говорю я, а у самого лицо нагревается от счастья, — туда ведь не каждого принимают.

— А ты и есть не каждый, — отвечает студент и давит мне на пальто, и что-то еще говорит, и пишет адрес. — Обязательно, мы тебя ждем.

…Потом я замечаю, что давно иду по снежной улице и сейчас вхожу в Таврический сад. «Но мне же нельзя, — думаю я. — Почему-то мне было нельзя в Таврический сад, но почему же? Что там такое поджидало, чужое и противное, чего я боялся?»

И никак не могу вспомнить.

«Ха-ха, да чего же мне теперь бояться? Мне, который решил задачу. Нет, наверняка какие-нибудь пустяки и глупости по сравнению с падающими мячами».

Я сворачиваю на боковую дорожку и вдруг вижу Сморыгу с шайкой. И они меня тоже видят. «Так вот оно что, — вспоминаю я наконец. — Вот куда меня занесло!» Но не бегу еще, жду неизвестно чего. Они тоже пока не двигаются, стоят поперек дорожки и ждут. Я прикидываю на глаз расстояние и вижу, что запросто можно еще убежать, но только почему-то знаю, что мне нельзя. Всегда было можно от них бегать, а теперь вот нельзя. Да что же это такое? Почему? Неужели ждать, пока они перестанут усмехаться и догонят меня? Ничего я не понимаю, но не могу бегать от них — вот и стою.

Тогда Сморыга подходит ко мне и говорит:

— Ну, все, попался один.

— Ха-ха, — говорю я вдруг. — Смотрите на него. Посмотрите на этого мальчика, у которого красный лоб.

И сам на себя удивляюсь, откуда у меня такое легкомыслие.

Остальные тоже подходят в темноте, начинают заглядывать ему в лицо — что там такое, или я выдумал.

— Да вы что? Да нет у меня ничего! — кричит Сморыга, но на всякий случай вытирается и рассматривает ладонь. — Вот я ему сейчас свистну по мозгам, тогда узнает, как шутки шутить.

— Ты что, спятил? — говорю я ему строго. — Как это по мозгам? А кто тогда будет решать задачу? Ты, что ли?

— Какую еще задачу? Что ты порешь?

— Ха! Слыхали — задачи не знает. Темное средневековье! А что у меня есть в кармане, тоже не знаешь? — Тут я так быстро сую руку в карман, что он отскакивает. (Такие прямо не переносят, если сунуть руку в карман.) А в кармане у меня, конечно, ерунда — пуговица какая-то и пять копеек. Но я все равно на него наступаю и кричу теперь уже на весь сад: — Ты что, опять за свои подлости взялся?! Думаешь, я тебя не видел тогда на скамейке? Что ты ей сказал тогда, той, в красном пальто? Говори! Опять какую-нибудь подлость, да? Чтобы никто не слышал, да? Но я-то тебя слышал, я тебя насквозь вижу! Смотри, как бы мы тебя не сфотографировали, лучше ты кончай свои подлости по-хорошему!

А он все оглядывается по сторонам и говорит:

— Да тихо ты… Ну чего орешь-то?.. Вот дам сейчас… А я ему:

— Кто это даст? Это ты-то? Да я из тебя гистерезис сделаю! Я тебя в вакуум засуну! Ты у меня лопнешь изнутри и прилипнешь по стенкам!

Тут к нам подходит какая-то женщина, берет его за плечо и говорит мне:

— Как тебе только не стыдно? И что это ты тут раскричался, герой? Смотри-ка, до чего довел товарища. А ты не бойся, мальчик, не бойся, пока я здесь, он тебе ничего не сделает.

— Да не боюсь я его… да пустите, — говорит Сморыга и вырывается. Но женщина держит крепко и все гонит меня прочь:

— Уходи, уходи отсюда немедленно. Ишь какой хулиган выискался. Больно ты храбрый! Глядите-ка, до чего довел ребенка, — вон у него уже и нога дергается. Беда-то какая!

— Да где? — кричит Сморыга, чуть не плача. — Где вы видите?

И вся шайка подходит к нему и смотрит вниз — действительно дергается нога или нет.

Тогда я незаметно ухожу от них на всякий случай — мне и смешно и не верится, что я перекричал самого Сморыгу. Я иду дальше через Таврический сад (давно я здесь не был) и думаю: откуда же я вдруг набрал столько храбрости, столько этого, ну… как у Волкова… собственного достоинства, вот.

В саду хорошо, снег лежит на перилах и скамейках, как пирожное, и музыка слышна с катка, и я сначала хочу все поскорее осмотреть, раз уже прорвался, а потом думаю: куда же спешить? Ведь мне и завтра придется сюда прийти, и послезавтра. Конечно, тут будет Сморыга и все его подлости, и сегодня я его перекричал, а завтра неизвестно, да что же делать? Мне ведь теперь убегать от него нельзя, даже если никто не увидит и не узнает, и с этим достоинством своим, которое залезло в меня неизвестно когда и откуда, я еще наплачусь и хлебну горя, но тут уж ничего не поделаешь, — я его ни за что не отдам и буду защищать изо всех сил, и потом, когда мы снова встретимся с Волковым, он посмотрит на меня, сразу все поймет и сам — сам! — подойдет ко мне и попросит, чтобы я его принял в друзья, в физики, или еще куда.

И тогда я подумаю.

Загрузка...