Они уже встречались больше месяца, и он медленно привыкал к ее странному характеру, а она к его заурядному облику ординарности, как она любила говорить — особь мужского пола, ничем не отличающаяся от других, но это было неправдой, иначе она бы оставила его тут же, среди колонн, в безжалостном, желтом свете догорающего дня, в нем чувствовался тот скрытый, бушующий огонь, что обязательно когда-нибудь прорвется, и ей хотелось дождаться этого. Горяев знал, что он не один у нее и ему она уделяет как раз самые крохи своего времени, жалкие остатки от других или другого, когда ей становилось плохо и когда можно было всласть натешиться своей безграничной властью над ним. Он принимал эти отношения с внешней покорностью и терпением, ничем не выдавая бушующего а нем огня, он ждал, в надежде взять реванш, она догадывалась и умело поддразнивала его, не подпуская близко.
Ей подсознательно нравилось чувствовать себя могущественной в отношении этого неотвязчивого, тихого парня со светлыми глазами, в которых плясала иногда тысяча чертей, и пусть он заканчивал всего лишь какой-то там примитивный финансово-экономический и будет, самое большее, прозябать где-нибудь главбухом, он ей в чем-то становился необходим. Горяев ждал своего часа, и он наступил, однажды она пришла к нему чем-то расстроенная и обозленная, он вышел на кухню сварить, как обычно, кофе, в огромной коммунальной кухне (на пятом курсе он позволил себе роскошь снять комнату) судачили, как обычно, несколько соседок, они обшарили его любопытными глазами и понимающе переглянулись, когда он вернулся. Лида плакала, опустив голову на стол, он осторожно без стука поставил чайник и два стакана и все это время смотрел на ее затылок, волосы у нее здесь были мягкие, шелковистые, не съеденные краской. Да, сегодня мой день, подумал он, а не почувствовал радости.
— Да брось, Лида, — он слегка притронулся к ее волосам, чтобы почувствовать их мягкость, и тотчас отдернул руку, словно от удара. Брось, не плачь.
— Я не плачу, — сказала она, поднимая голову, и он увидел ее сияющие ненавистью золотистые глаза.
— Вот и отлично, всё ведь, ты знаешь, трын-трава, — сфальшивил он, потому что именно в этот момент думал как раз обратное и нетерпение его становилось опасным.
— Не надо, — коротко остановила она его руки, достала из сумочки тяжелую серебряную с чернью пудреницу.
Он ничего ей не сказал и тут же забыл о ее словах, он с самого ее появления сегодня знал другое: будет так, как он захочет, игра и поддразнивание кончились, сегодня oн нужен ей и был полон чувством того, что должно произойти и произойдет непременно. Он, как всегда, аккуратно резал колбасу складным ножом, наливал в стаканы какой-то скверный портвейн (на большее у него не было денег) и по тому, как Лида пила, видел, что пьет она редко, она опьянела почти сразу и сделалась милее и проще, по-детски смеясь над своей беспомощностью.
— Пьяна, — сказала она, — совсем пьяна. Вася, Вася, точно тебя толкают из стороны в сторону. — Она засмеялась, взглянула на Горяева и с внезапно затвердевающим лицом попросила поцеловать ее.
Горяев осторожно обошел ее и открыл окно, с улицы ворвался теплый ветер и захлопал шторой, Горяев долго не мог справиться с ней.
— Ты не хочешь меня поцеловать? — Глаза Лиды удивленно раскрылись. — Но это же чудесно, тогда я сама тебя поцелую!
Она поцеловала его сильно, почти по-мужски больно и, не отпуская от себя, показала глазами на свет, хотя теперь даже снег или вода уже не остановили бы их, Лида почти сразу же заснула, а Горяев все никак не мог оторваться от ее длинного, мучительно прекрасного тела, он целовал ее спящую, и ему казалось, что он сходит с ума от усилившегося желания, она принадлежала теперь ему, и раз, и другой, и третий, но желание лишь усиливалось, он почти не помнил себя и того, что делал.
Ближе к утру он на полчаса словно провалился в сон, открыв глаза опять, Горяев испуганно приподнялся и тотчас откинулся назад, засмеялся, она была рядом и попрежнему спала, он чувствовал ее ровное, бесшумное дыхание своим телом, слегка отодвинувшись, он встал, прошел к столу, небо только занималось, и слабо посвистывала какая-то пичуга, это были лучшие часы его жизни, он это знал, и теперь безразлично, что будет дальше. А дальше было все то же, и много хуже, потому что привязанность к нему со стороны Лиды после этой ночи уступила место неприязни и скоро перешла в откровенное страдание, ей нравилось и хотелось с ним спать, но она считала его слишком ничтожным, чтобы сойтись на всю жизнь, она даже не скрывала своего презрения к себе за то, что привязалась к нему физически, в свою очередь он мстил ей ночами, мучил своей ревностью, своей ненасытностью, заставляя приходить в неистовство, в эти минуты он был ее господином, ее богом, и она выполнила бы все, что он захочет, этих минут ему было достаточно для ущемленного самолюбия, а наутро все начиналось сначала.
— Боже мой, как я тебя ненавижу! — сказала она как-то в минуту откровенности. — Ну почему, почему именно ты?
Горяев во время этих вспышек молчал, стараясь чем-нибудь занять руки, он мог ее ударить, да, он знал, что им недолго осталось быть вместе и скоро все это кончится, но так же точно он знал, что всю свою жизнь она его незабудет, и со всегдашней своей тихой улыбкой смотрел на нее, точно на ребенка.
— Ну почему ты молчишь, скажи что-нибудь, не молчи!
— А что говорить, Лидок, все же сказано, я воинствующая серость, ты ждешь принца с алыми парусами, остается лишь узнать, когда мы встретимся. Как обычно, в пятницу.
«Никогда, — хотелось ей крикнуть, — никогда я больше не приду!», но сил уже не было, эти объятия изматывали их обоих, и она ведь столько раз давала себе слово не при<ходить>.
И все же наступило время, когда она перестала приходить, и Горяев, хотя был готов к этому и приучил себя к этой мысли, потерял голову, часами простаивал у ее дома, почти преследовал ее. Он понимал, что этим ничего не исправишь, и не мог остановить себя, он чувствовал, что у него появился соперник, и во что бы то ни стало стремился увидеть его, но Лида избегала его, и ей удавалось ускользнуть от него, и ожесточение его нарастало, он должен был знать, на кого его променяли, и в этом своем стремлении был злобен и жалок.
Горяев задремал незаметно и, как ему показалось, тот час открыл глаза, костер ровно горел, и темнота уже сгустилась, дальних стен провала не было видно. Горяев вскочил на ноги и в следующую минуту почувствовал судорожную длинную боль в сердце.
— Эй, послушай! — донеслось сверху. — Там есть кто-нибудь живой?
Переждав, дав сердцу немного успокоиться, Горяев, стараясь не выдать волнения, отозвался:
— Слышу. Есть, провалился ненароком.
— У тебя все в порядке? — высоким криком спросили сверху, и было странно слышать живой человеческий голос.
— Кажется, все.
— Сейчас веревку спущу. Черт, запуталась, ничего, у меня крепкая, капрон.
Горяев почувствовал, насколько взволнован человек наверху, испугался за какую-нибудь неловкость с его стороны.
— К провалу не подходи близко! — предупредил он криком. — За какой-нибудь камень привязывайся… Там у меня в мешке тоже веревка осталась, достань, одной, пожалуй, не хватит.
Прошло еще минут десять, прежде чем конец тонкой капроновой веревки оказался в руках у Горяева, он обвязался под мышками, еще раз все проверил, в последний момент ему стало жалко собранных зря дров, он засмеялся и крикнул вверх начинать подъем и, услышав утвердительный ответ, почувствовал натянувшуюся веревку и стал карабкаться на стену. Рукавицы он снял и засунул за пазуху, он уже не думал о том, что тот, чужой, может отпустить веревку где-то у самого верха, но на всякий случай лез так, чтобы в случае чего можно было грохнуться в глубокий снег, веревка то натягивалась, то ослабевала, цепляясь за малейшие неровности и выступы, Горяев время от времени отдыхал и давал отдохнуть Рогачеву. Примерно на полпути ему попался выступ, и он, предупредив Рогачева, отдыхал минуты две, все время чувствуя под собой пустоту и придерживавшую его сверху веревку, ноги подрагивали, и было жарко, даже изодранные о камень руки были горячими, вторая половина подъема оказалась легче, стена теперь не обрывалась отвесно, а шла кверху с нсбольшим уклоном, и подниматься стало проще, минут через двадцать Горяев отполз от края провала и долго лежал, приходя в себя, Рогачев, не теряя времени, стал рядом раскладывать костер, о чем-то спрашивал, но Горяев молчал, ему не хотелось говорить. Рогачев стал варить мясо, и в небе уже горели холодные, частые звезды, Горяев подошел к костру и сел, протянул к теплу руки, он никак не мог заставить себя взглянуть на Рогачева, но, когда мясо сварилось, Горяев, потирая руки, поднял голову.
— Вот такие дела, — скупо уронил он и сразу же увидел дико блеснувшие в свете костра глаза Рогачева.
— Они, дела, всегда такие, — непонятно отозвался Рогачев, раздумывая, что же ему делать дальше, после целого дня почти беспрерывной ходьбы зверски хотелось есть.
Рогачев осторожно снял котелок с огня, достал мясо и заметил, как Горяев отвернулся.
— Послушай, ты, — сказал Рогачев с усмешкой в голосе. — Давай, что ли, знакомиться. Меня Иваном звать, по фамилии — Рогачев. Тот самый, которого ты на днях чуть на тот свет не отправил.
— Ерунду не мели, — услышал Рогачев простуженный, низкий голос. Никого я на тот свет не отправлял… Ну, а с тобой как-то странно вышло, и лица не успел различить.
— А на тот свет всегда странно отправляют. — Рогачев присвистнул, деля мясо на две части. — У тебя кружка есть?
— Была. Меня Василием звать. Горяев.
— Может, и так.
Рогачев поел, но успокоиться не мог, над ним теперь было в льдистых искрах звезд небо, был свободный простор, иди куда хочешь, и в ужасающей тишине темнели в небе старые вершины гольцов, привычный и все-таки какой-то новый, по-другому воспринимаемый мир, провал в пятидесяти метрах от него все время чувствовался, и казалось, что из него порывами тянуло пронизывающим сквозняком.
— А ты бы меня ведь бросил там, случись наоборот, — Рогачев говорил убежденно, с каким-то детским обиженным удивлением, словно сейчас только уверился в этом, увидев собственными глазами Горяева. Он с любопытством, подробно и без стеснения рассматривал его и видел, что Горяев еще не пришел в себя и не знает, как ему держаться. — Подлец ты невероятный, Горяев, — сказал он озадаченно и даже весело. — Я вот тебя кормлю, пою, а ты меня чуть на тот свет не отправил. Вот тут ты мне и растолкуй…
— Не отправил же, что об этом поминать…
— Значит, не поминать, ишь ты, мягкозубый какой выпекался! — удивился еще больше Рогачев, присматриваясь внимательней к своему неожиданному собеседнику.
— Напрасно привязываешься, случайно вышло, от неожиданности, — закачалась на снегу большая, резкая тень Горяева. — Кто же думал в такой пустоте наткнуться? Один шанс из тысячи, — Горяев все так же прямо глядел на Рогачева, стараясь не выпустить его глаз. — Один раз не попал, а вторично, когда выпало, не смог, видишь. Слушай, ты прости меня, я сам не понимаю, что это со мной стряслось. Прости, ну вот прости, слышишь, я ведь только человек, не бог, ничего лишнего не хотел.
— Лишнего не хотел? Стряслось? — переспросил Рогачев и крикнул: Хватит! Сядь ты по-людски. Что ты качаешься, как гидра? И без того в глазах рябит. Думаешь, кто-нибудь тебе поверит? Ты с меня дурачка не строй, мозги не завинчивай, высветился до самого донышка.
Горяев сел на место, взял рукавицы и спрятал в них замерзающие руки, сделал он это машинально и сидел, похожий на крючок, пригнув голову к коленям, он понимал, чувствовал, что ему важнее всего сейчас заставить понять именно этого человека, в которого он стрелял, который случайно оказался на его пути и был не виноват в этом.
— Ты действительно не виноват, Иван Рогачев, — машинально говорил он вслух свою мысль. — В чужую шкуру не влезешь. Ты вот сидишь судишь меня, а по какому праву? Что ты обо мне знаешь?
— Чего? Чего? Я сужу? — запоздало изумился Рогачев. — Ты, часом, не псих? Может, случайно не в ту дверь выпустили?
— Подожди, Рогачев, успокойся. Не псих, на учете не состою и ниоткуда не сбежал, — остановил его Горячев с возбуждением, у него все росло желание переломить сидящего рядом, пусть совершенно чужого и ненужного ему человека. — Ты послушай, это нам только внушили, что все вершины доступны, что жизнь как линейка… Как встал на дорожку — и на другом конце свои почетные похороны видишь, с оркестром, речами и орденами на подушках. Собачья чушь это, Рогачев, в жизни не так…
— Зря митинг открыл, — остановил его начинавший утихать Рогачев. — Да у тебя что, с собою склад с продтоварами? У меня нет, мне каждый час дорог…
— Час ничего не изменит, Рогачев. Уж в этом ты можешь быть уверен. Продуктов у меня на два дня, если их есть теперь по чайной ложке. Ты, верно, проверил и спрашиваешь.
— Не успел, — Рогачев сощурился на костер, втягивая ноздрями запах талого от огня снега. — Тебя спасать кинулся, только вот затвор у тебя и успел вынуть. А то, думаю, второй раз не промахнется. Затвор у меня, уж не посетуй.
— Ничего, ничего, — равнодушно сказал Горяев, все так же размеренно покачиваясь перед костром. — И подохну, ничего в мире не случится, никто не заметит. Людей слишком много развелось, они друг другу мешают, хотя нас только двое среди всего этого, — он, теперь уже с определенным выражением какого-то отчаяния и отрешенности на лице, повел головой вокруг на просторно и беспорядочно расставленные гольцы, купающиеся в жидкой жесткой голубизне, тишина, ясность и пустота были столь ощутимыми, что нельзя было не подумать о выжидающем присутствии еще кого-то всесильного, нельзя было представить себе, что эта торжественная и ужасающая картина могла организоваться сама по себе, без всякого разумного вмешательства. Низкое солнце давно уже вышло из-за гор и наполняло все пространство вокруг гольцов еще чем-то новым, оно теперь не было столь отрешенным и чистым, и все-таки по-прежнему это была особая, подавляющая мощь, разлившаяся над творением великого мастера, и чувствовалось, как глубоки и обширны пропасти вокруг, не предусмотренные и не рассчитанные для живого, но ведь и это смертно, подумал Горяев с каким-то мучительным восторгом в себе, почти в бешенстве от желания внести в этот каменный, равнодушный, замкнутый в своей гармонии мир живую краску, хотя с ним рядом был живой человек, он задыхался от одиночества.
— Рогачев, Рогачев, — пробормотал он почти скороговоркой, но Рогачев его понял. — Послушай, давай разделим эти деньги. У меня с собой немного, там они все, в ущелье, в каменном мешке, я их хорошо запрятал. Я тебе скажу где, там много, достаточно, чтобы многих сделать счастливыми, но ведь нас только двое. Ты только не молчи, — добавил он, встретив посерьезневший, жесткий взгляд Рогачева. — Кричи или ругайся, а то я с ума сойду, слышишь, Рогачев.
— Что? Что? — спросил Рогачев, придвинулся ближе. Так и не дождавшись окончания всей этой странной речи незнакомца, видать и в самом деле свихнувшегося на своей находке. Горяев спал с неприятно открытым ртом, и лицо его во сне не смягчалось, морщины и складки словно стали суше и проступили отчетливее и резче.