Родион вот уже несколько дней на заимке. Изба слажена на славу. Как художник, любовно выполнивший задуманную работу, не нарадуется он на создание рук своих: позванивает топориком, пробует, крепко ли в пазах, ковыряет ногтем конопатку, сухой олений мох…
— Эх, и важнецкая ж изба!..
У крыльца — балясины и стружки. Родион сперва складывает под навес балясины, потом охапкой сносит стружки. Мохноногий меренок при приближении хозяина отрывается от кормушки, косит и пучит глаз, словно с удивлением спрашивает:
— От-то чудачина человек!.. Давно бы пора ехать, а он все шаламутится!
С угора вся лощина как на ладони. Целина для пашни, покос по перелеску, мочежинник, падь… Приволье!
И кругом — куда ни посмотришь — тайга.
Уже осень, сухая, солнечная приморская осень. Не хочет умирать, разукрасилась тайга. Красными бусинами рассыпались по вязам и орешникам рябины. Багрецом брызжет дикий виноград. Зубчатыми уступами грудятся кверху сосны и пихты. А надо всем — золотой кованый солнечный звон.
Перед вечером туман перепояшет ближние горы белым каемчатым опоясьем. Словно в гагачьем пуху, вздымаются горы в небо, гряда за грядой. Совсем вдали, даже и не разберешь, горы это или облачка. И пройти туда невозможно, а вот он, Родион, по звериным тропам да по варнацким ухожьям побывал.
Родион костистой крепкой грудью вдыхает ядреный осенний воздух, пьет таежную силу. Отмеривает хозяйственным глазом в просторах. В голове сладко плывут деловитые думы.
«Вот близ пади пчельник поставлю. Место баское! Лет для пчелы к ручью близко, и мшаник есть, где поставить».
Одно заботит: ладно ли будет, что он так далеко отобьется от Новожелтовки — от своих. «Не ровен час — варнак или какой хунгуз налетит. Вот тоже старатели шатаются да китайцы за женьшенем в сопках. По беспечности пал еще пустят! Ну, китайцы — народ смирный… Може, корейца взять, как другие-прочие? Поставит он себе фанзу, будет пеньки корчевать… А все бабы, боляка их задави!.. — мысленно уже ворчит Родион. — Никак не могут ужиться».
Когда переселиться на заимку, Родион в точности не решил. Можно и ближе к весне.
Не чаял, как вдруг налетели черные тучи. Так вот иногда в Приморье тайфун разразится, забурлит ручейками выше берегов, смоет ливнями стога с полей, скот…
В одно утро приехал за пушниной скупщик и привез весть, что совсем-де близко «чеки» с японцами. Отдай, мол, товар дешевле, — все равно пропадет! Что за «чеки» и откуда они взялись, никто путем объяснить не мог. Сказывали только, что шибко озоруют, по деревням, баб с девками портят, красных петухов пускают.
Волнуются новожелтовцы, щумят возле сходни.
— До нас далече! — успокаивают некоторые. — Вишь, у нас заслон-от? Тайга-а!
— Тайга-матушка оборонит!..
Ласково и просительно смотрят в лиловые дали, где гигантскими валами, как в океане, уходит в небо тайга.
Родион озабочен и зол. Нечего и думать о том, чтобы перебираться на заимку, когда заварилась такая каща.
Сегодня утром кликали на сход. Из-за «Теплого перевала» прибыли странние люди, «партизаны», што ли, как их величают.
Дома одни бабы да ребятишки. Тихонова Секлитея во дворе с коровами убирается, его хозяйка Аннушка возится с горшками около печи. Дочь Пашутка с Тихоновым Спирей играют. Сам Тихон на сходе. Родион надевает шапку.
— Надо пойти разузнать…
Аннушка с рогачом громычит от печки:
— Ты куды? Как же мы здесь без мужиков останемся?
— Так и останетесь! — грубо обрывает Родион. — Какая собака вас среди бела дня съест?
И «с сердцем» хлопает дверью.
Бурлит около сходни море народу.
И впрямь привалили партизаны. Пестрым потоком влились в толпу десятка четыре странних людей. Те, что пешком, сгрудились у сходни; с лошадьми — в сторонке. Одежонка на всех сбродная, большей частью крестьянская, — видно, что пришли из деревень. На телегах под брезентом и пологами — провиант, снаряжение, разный скарб…
Начальник отряда — молодой, черный и патластый, в солдатской шинельке без нашивок, только на рукаве красная наметка. Через плечо на ремне — большой желтый кобур с наганом. Лицо чистое, городское. Кличут товарищем Сергеем, а еще Летным.
Новожелтовцы ведут с товарищем Летным разговор о японцах, о том, что теперь кругом творится, о власти.
Как дошла речь до власти, так совсем запутались мужики, не выберутся, словно тараканы из-под решета.
— Кака у нас власть? Семка, кака у нас власть? До нас кажна власть три года скачет!..
— В совет выбирали? — спрашивает Летный.
— Кто ее знат!.. Кажись; кого-то выбирали! Должно, што совецких!
— У нас Захар Фроленко один из всех по политике горазд! Бессменный!
— Где Фроленко? Позовите, товарищи, Фроленко, я с ним поговорю.
— Захар-от?.. Захар сичас в отлучке… Кедру рубит. Ишь незадача!
— Там, в волости, доподлинно известно.
— Звестно?.. Че звестно?.. В волости таки ж челдоны, как и мы…
— У нас до волости, ежели через Верхню Гривку, то близко, а ежели низом, так неделя езды…
Товарищ Летный разводит руками.
— Живем как медведи в тайге!
— Верно, што медведи!
— Никаких распоряжений или газет не получали? — интересуется Летный.
— Каки там газеты! Мы, милай человек, половина поселка старой веры. Слыхали, по окружности молвют, будто «чеки», што ль-то, где объявились! Да с тобой еще вестка пришла. «Чеки» и есть.
Товарищ Летный мгновение раздумывает. Зыркает вспыхивающими глазами по толпе. Тонкая усмешка блуждает на губах.
— Как же вас теперь, товарищи, понимать? А? Слыхали про власть рабочих и крестьян? Про советы?
— Про большевиков, что ли? Ино слыхали, ино нет. Гоняли тут которых из волости в уезд.
— Как сами крестьянствуем, отбиваться от прочего люду, знамо, не станем… Пиши — совецки, мол!..
Смеется Летный.
— Ну, ладно, товарищи!
С крыльца, чтобы всем было видно и слышно, он начинает говорить.
Стоящий в рядах слушателей совсем еще юный партизан, уже слышавший Летного, восторженно загорается и тормошит локтем соседа мужика, делясь своими чувствами.
— Слу-шай!.. Сичас текущий момент кончится, а потом советская власть будет.
Мужицкая громада крепка и упряма, как крепка и упряма тавга. Тяжелыми жерновами ворочаются взбудораженные мысли в головах слушателей. Все, что говорит Летный, волнует, но изнутри против воли ползет упрямое «авось». И каждому не хочется верить, что вот действительно налетит беда на тайгу.
— Може, разговоры одни!.. Улита едет, когда-то будет.
— Кака корысть — в тайгу лезть?
— Здесь, брат, мо-гила!
После разговоров разбредаются по избам. Партизаны — с песнями.
Напоследок кто-то из них запевает, звонким серебром мечет в воздух. Несколько молодых голосов резво подхватывают. Те, кто постарше, молчат, еще не знают этой песни.
Мы на-аш, мы новы-ый мир постро-о-оим…
Далеким серебряным звоном откликается тайга, перекатывается эхо по воздушным просторам…
Когда тятька сердит, под руку ему не попадись! И Пашутка все норовит вцепиться клещом в материн подол: куда спокойнее, если воткнуть в него лицо!
А Родион жрет трубку за трубкой. Такая уж у него манера, когда он раздосадован. В тайге на охоте привык он спасаться от мошкарки табаком, пожалуй, ради табаку и старой веры совсем не блюдет.
Табак едкий, горлодеристый, в зеленовато-бурых листах; по окрестным селам много его сеют.
У Секлитеи, которая из староверческой семьи, болит от него голова.
— Вонищи на всю избу напущено, не продохнешь!.. Тьфу!
Родион делает вид, что не слышит, и, словно в ответ на собственные мысли, ворчит:
— Яй-зви вас!.. Че, я для вас нову избу поставил?.. А? Коли охота воевать, — ну и воюйте промежду себя!..
Так он изливает свою досаду на партизан, которые заняли заимку. И начальнику отряда Летному, когда тот сообщил ему об этом, Родион не побоялся, а напрямик сказал:
— Зачем тайгу тревожите?
Вызывал на то, чтобы начальник обиделся. Однако Летный, напротив, дружески продолжал разговор. Так, играючи, стали перебрасываться друг с другом словами, как орехами. Один бросит, другой раскусит.
— Весь мир, товарищ, встревожен!.. Мир-то побольше тайги!..
— Шибко далече зашли вы!
— По диспозиции так положено.
Упрям Родион.
— Нанесло вас, словно лихоманка чирьев!.. Стару власть прикончили, новой нам не надо.
Упрямей Летный.
— Надо не надо, — вот он, чирей-то, без вашего спросу вскочил. Слыхал, японцы да белые царские порядки вертают!
— А вы, значит, зрезать чирей взялись?
— Чирей срезать.
— Та-ак…
Запыхтел Родион трубкой…
— Смута вся эта нам ни к чему!..
Но Летного пронять трудно. По-прежнему спокойно прицеливается он глазами.
— Смуту, товарищ, жизнь зажгла. Видел, у нас в отряде, которые тоже хозяйства побросали? Думаешь, сладко от жен и детей в сопки зимой идти? А они ушли.
Родион замолкает. «Кто ее знат? — може, и впрямь так? В отряде не одна молодежь, а многие даже из степенных мужиков. Эти — народ верный: хозяйства зря не бросят».
Вечером новый разговор с Летным.
— У тебя сено или овес есть?
— Хоша бы и есть, што тебе?
— Фураж для отряда требуется.
Родион медлительно ворочается в своей широкой однорядке, осторожно прикидывает в уме:
«Овса нету, а насчет сена надо сообразиться…» Летный видит это и успокоительно предупреждает:
— Ты, товарищ, не сомневайся!.. Заплатим. Вот не будет денег, тогда не взыщи. Впрочем, тогда сам, своей охотой, пособишь, чай? В других местах пособляют… Ишь вы, староверы, крепки…
— Да я што ж? Раз для обчей пользы, я согласен, — оправдывается Родион.
Укол староверчеством не обижает. Родион не особенно-то почитает староверов; однако кстати считает нужным упомянуть:
— Стара вера ничему не мешат!..
Сговариваются в цене.
Летный расплачивается наличными, и не бумажками, а серебром.
У Родиона нет большой надобности в деньгах, и ему приятно главным образом то, что вот эти люди не нахрапом, не силком, на него насели, а с уважкой отнеслись, вникают в его жизнь, понимают, что все же он хозяин. И партизаны сразу вырастают в его глазах.
«Самоуважительный человек, хоша и из городских!» — окончательно решает он про Летного.
Серебряной мелочи много, в горсть и не соберешь. И Родион раскладывает серебрушки по кучкам и два раза пересчитывает.
Ночью он выходит на двор.
Звезды хороводом кружат над тайгой. Заимка далеко, с ее стороны ничего не услышишь.
В голове вперебой идут разные мысли:
«Шут ее разберет?.. Чирьи, слышь, зрезают… Ладно. Зрезайте». А сердце ёкает: «Не сожгли бы заимку».
Секлитея приставила щитками к запотевшему окну ладони и уткнула в них лицо.
А на улице нет-нет да и покажутся невиданные гости. Японцы протрусят мелкими стежками, ходят попарно и втроем мерным, заученным маршем. Иные одеты в козьи полушубки, что нахватали на русских складах. Любопытные америкаецы в мерлушечьих шубах степенно, по-хозяйски разгуливают.
— В ка-а-лошах!.. — не отрываясь от окна, удивляется Секлитея.
— В калошах — это мериканцы, — поясняет Тихон. — А которые в солдатских шинельках, — те «чеки»…
У сборни — японский флаг. Ветер треплет в воздухе грязное полотнище с выцветшей кружевиной посредине, словно кто харкнул большим кровяным плевком.
Просто и скучно тянется день.
Заходит бойкая Трофена, вдова, что живет через улицу.
Трофена статна, полногруда, речиста и по-мужицки сильна. После смерти мужа, пропавшего без вести на войне, она осталась бездетной и жила у свекора. Злые языки сплетничали, что она путается с молодыми деверьями.
На Трофене — сапоги, штаны, мужицкий зипун и шапка.
Приходу ее рады: все-таки живой, свой человек.
— Ты што, ровно на святки оболоклась?
Одна строгая Секлитея недолюбливает Трофену и косится на ее греховное одеяние. Мысленно хулит ее: «Ишь, анафема, вырядилась, ни стыда, ни зазору!» Трофена не медлит с новостями, у нее рот, как добрый сухой стручок: разинет — оглянуться не успеешь, сразу полная горсть гороху.
— Ой, че только деется, че деется! У Игошиных, слышь, всю избу перебуторили. Оружие, че ли, искали? Пришли это япошки, носами нюхают, промежду себя лалакают. Бабка в кути лежала, лицо ветошкой накрыто; подошли к бабке, платочек вот етак подняли… Бабка вытаращила на них глаза, а они пальцем в нее тычут, смеются, головами качают: холосе! холосе!.. Бабка чуть не померши от страху. Сундуки взрындили. Серебро да кой мех был — все забрали… Переводчик с ними… Тоже все головой качает, кланяется: холосе!
Рассказов Трофены заслушались и ребята. Пашутка со Спирей подлезли совсем близко.
Трофена в шутку мазнула Спирю варьгой по губам:
— Мот-ри, япошки утащут, в яму закопают!
Секлитея, придравшись к случаю, делает строгий выговор:
— Балуй, малого у меня пугаешь!
— К Нефеду пришли. Тычет переводчик ему в грудь: «Боль-севик? Боль-севик?» У Нефеда в сундуках не тронули, а лошадей с коровой угнали.
— Разъязви их душу! — негодует Тихон. — Большевиков ищут, а серебро да скот забирают.
— Пулями такую сволочь стегать! — бросает Родион.
— Япошки по сундукам, а мериканцы больше нащет баб с девками. Маньку Сокореву серебряными рублями льстили. Бо-ольшие, круглы, белы рубли. И чудно как-то зовутся, вроде как лодар и[1].
— Ну?
— Чего, ну?.. Станет Манька поганиться!
О многом рассказывает Трофена. Напоследок подарочек и для Родиона:
— Сожгут, Родиен, теперьча твою заимку!
А Родион щетинится:
— А ты держи язык за зубами! Больно вы, бабы, на язык шустры! Не твоя заимка — не твоя забота; знаем про себя, что делать!
Все переговорено, уходит Трофена.
— Ой, резвая бабонька. Не боится — голову сорвут! — замечает про нее Тихон.
Секлитея сухо поджимает губы, потом враждебно бросает:
— Че голову сорвуть, че белые круглы рубли достанет! Верно, што — лодари.
— Ну, уж ты, слушаешь всяку брехню, — не соглашается Тихон. — Зря на бабу грешишь!..
Родион молчит. У него свербит в сердце от слов Трофены.
«Сожгут заимку, не минуть! Ладно, кабы ежели в дело. Э-эх, достать бы теперьча винтовку хорошу!»
Еще засветло Родион и Тихон прячут в сарае среди всякого хозяйственного хлама все, что поценнее. Пашутка со Спирей, глядя на старших, тоже затолкали в сенцах за кадку деревянных коников, глиняную свистульку и еще кое-что.
Берданы прячут в избе: нельзя же оставаться в такое время с голыми руками.
Вечереет. Зажигают самодельную свечу.
Родион прислушивается, как свистит за окном ветер. Ему все кажется, что на улице среди разноголосого шума слышится чей-то женский крик. Берет досада на Аннушку, которая ушла за дрожжами к соседям и до сих пор не вернулась.
— Че-так запропастилась?
Спиря прикорнул в уголке: намаялся больше старших за день. Тихон ковыряется за столом с шилом — чинит сбрую.
Частый порывистый стук слышится в сенцах.
Примолкшая Пашутка полошится:
— Мамка вернулась!
Родион крупными, стремительными шагами идет в сенцы. Громыхает железной щеколдой, впускает Аннушку. В темноте и в волнении не может быстро задвинуть запорку, пальцы путаются в веревочке, заскочившей за железку, слышит только, что Аннушка дышит тяжело, как запалившаяся лошадь.
Темное, нехорошее предчувствие растет у Родиона, и от этого поднимается злоба против жены.
— Нашла тоже время ходить за дрожжами!.. У-у, черрт!..
Он замахивается плашмя рукой, но не ударяет, а бросает рывком:
— Иди в избу!
Аннушка, молча и странно согнувшись, переступает порог. Шатаясь, она правой рукой хватается за притолоку и останавливается. Следом за ней входит Родион.
— Ма-а-монь-ка! — вдруг раздается испуганно-пронзительный вопль Пашутки.
Только тогда в тусклом мерцанье свечи Родион начинает ясно различать и сразу схватывает жадно раскрывшимися глазами все до мелочей. Зипун у Аннушки на вороте разорван. Волосы космой выбились из головной шали. И на щеке, пониже виска, не то грязь, не то сгусток крови с грязью.
Ножом резануло в сердце. Подался к ней ближе и упавшим, проваливающимся куда-то голосом глухо спросил:
— Што ты? Што с тобой?..
Лицо Аннушки бледное, совсем мертвое, со стиснутыми зубами. Тихон с Секлитеей из-за стола смотрят. Пашутка съежилась, дрожит… Бросилась бы к мамушке, да тятька еще страшней около порога: лицо перекосилось и почернело.
Аннушка тупо ушла глазами в одну точку на полу. Хочет ответить, но дергаются губы, и от этого слова хриплые и обрывчатые:
— Силком… на улице взяли… гады!..
Огненными ударами каждое слово бьет в голову Родиона. Он не знает, верить или нет, не ослышался ли? Нет, правда. И дикая, сокрушающая ярость охватывает его. Все изнутри собирается в один сплошной, звериный, остервенелый крик:
— У-у… Убью!..
Но слова застревают… Возвращается сознание, просыпаются жалость и любовь. Родион сразу обессиливает. Только саднящая боль в горле. И голос становится чужим, незнакомым ему:
— Как же так, Аннушка? А-ах!..
Аннушка прячет лицо в тени. Вздрагивают ее плечи. Поворачивается и тихо просит:
— Выйдем, Родя, в сенцы…
Здесь в темноте Аннушка рассказывает. Вперемежку с речью вздыхает, вытирает рукавом лицо.
— Кто их разберет?.. На голову што-то набросили. Затащили за дворы… отбивалась…
Родион прислонился к стене. Он в одной рубахе, и хотя в сенцах холодно, но ему жарко.
Долго стоят молча…
Аннушка изнеможенно садится около кадки с водой… Пьет жадно ковшом воду.
— О-ох, перегорело все внутри!
Хватается за грудь и только сейчас замечает, что болит палец, — вывихнула, когда сопротивлялась.
Родион подходит к ней, гладит волосы…
Мягко сжимает сильными руками ее плечи.
Аннушке легче от ласки, но гнетет горечь от непоправимости случившегося:
— Как я теперьча людям на глаза покажусь?
— Ничего, Аннушка, — не твой стыд!
Родион переламывает еще бурлящую внутри досаду и примирительно кладет руку на голову жены.
Корявый и дубовый, весь пропахший зверьем и тайгой, а вот нашел же в себе ласковое слово:
— Голуба!..
И кажется Родиону, что пелена спадает с его глаз, и он начинает понимать какую-то иную правду жизни, правду борьбы, с которой пришли Скрывающиеся у него на заимке «странние» люди.
Снизились туманы, небо, закутанное черной кошмой, придвинулось к тайге.
Две тревожные тени крадутся по задворкам — Родион и его сосед, молодой парень Павел.
У обоих в руках берданы.
В тишину ночи чуть слышно вплетается тихий шепот.
Около ометов на гумне Родион говорит:
— Ну, ты теперь, Павел, налево, а я направо. Там на заимке встренемся.
Тени расходятся, и ночь дружелюбно поглощает их мглой.
Родион прокрадывается к избе Игошина. Прислушивается, не грозит ли где предательская опасность. Везде тихо…
Мохнатая дворняга со свалявшеюся на боках шерстью и злыми волчьими ушами бросается навстречу и рычит:
— С-с… Норка, свои! — манит Родион.
Норка узнает его, обнюхивает, встряхивается, позевывает и отходит в сторону. Пружиня ногами, выгибает спину и приводит себя в порядок после сна.
Родион ногтем пальца тихо стучит в дворовое окно. Нескоро скрипит дверь. Знакомый голос дребезжит:
— Ты, Родион?..
— Я есть…
В избе не спят. Пахнет шаньгами и маслом. Игошин сидит на скамье, русая борода горбушкой хлеба положена на грудь. Рядом с ним — племянник, пришедший из другого конца села, с узелком в руках.
— Че замешкались? — поздравствовавшись со всеми, спрашивает Родион.
— Поспе-ешь, ночь-ат длинна… Дай проститься!.. — откликается бабка. — О-ох, влезли в лиху беду — головушку не сносить!
— Коней перегоняли? — не обращая внимания на скулящую старуху, спрашивает Родион.
— Еще два спроворили! — отвечает, Игошин.
— Вот это ладно!.. Ну, живей в дорогу… Не вой, бабка. Из заморского зверья шкурок в гостинец принесем!
Где видано, чтобы ночью кто ходил по тайге? И днем-то в пихтачах да ельниках, по падям и распадкам, среди сопочных гривок да ущелий, по мочагам и желтым ключам, в буреломах, богульниках и колючей чаще легко заплутаться. А вот Родион и его товарищи не боятся, что зря забредут или варнаки напугают, а не то зверь наскочит.
Втроем отмахивают по знакомым, хоженым местам. Сперва — по лощинке, потом по ключу и опять лощинкой, а там и Родионова заимка. Играет боевым огнем таежное охотницкое сердце. Громко гуторят, смеются, — никто, кроме тайги, не услышит.
Разбужена тайга… Трещит буреломник под ногами. Вверху с шумом махнула птица, обломала и осыпала крыльями сухие ветки. И внизу какая-то зверюга отозвалась, шарахнулась в сторону. Загудели сосны.
Тайга, принимай своих сынов-партизан!
1925.