(Из дневника)
20 апреля 1924 года. У Шимановского[26] всегда было очень людно, светло, шумно — по-студенчески. Есенина я не видел уже шесть лет, и внешних перемен в нем немного, если не считать морщин на лбу… <… > …а читать он стал превосходно, вдохновенно, с широкими волнующими жестами, владея голосом вполне. Когда читает — рязанский паренек, замолчит — московский бродяга, непременно отмеченный роком (так мне кажется). Перед стихами он сказал несколько слов в защиту петербургского поэтического языка, оклеветанного Эрлихом[27] [«В Петербурге есть писатели Чапыгин, Зощенко, Никитин, есть поэты — Садофьев[28], Полонская [29], Тихонов[30]». Позже Есенин мне говорил, что он действительно ценит Садофьева, что Садофьев за последнее время «поправел» и много борется.], затем о времени — «время сейчас текучее, я ничего в нем не понимаю», говорил о роли художника, как мог бы сказать Блок. Когда его Лебедев (это уже за кулисами) спросил, бывает ли он у себя в деревне, Есенин ответил: «Мне тяжело с ними. Отец сядет под деревом, а я чувствую всю трагедию, которая произошла с Россией».
Припоминаю свой разговор с Клюевым, когда я нынче пил у него чай под «песенным Спасом». Я спросил, что он думает о смерти Ленина.
Роковая смерть. До сих пор глину месили, а теперь кладут.
А какое уже здание строится? Уж не луна-парк ли?
— А как же? Зеркала из чистого пивного стекла! Посмотри кругом, разве не так?
26 апреля 1924 года. Есенин живет так, как он должен жить. Старая роскошь прежде богатой квартиры (я заметил превосходный книжный шкаф с бронзовыми барельефами — в стилях я плохо разбираюсь), вереница пивных бутылок в углу, томная хозяйка Анна Ивановна — вероятно, не последний пример национальной породы, хозяин — Сахаров[31], читающий вирши по поводу, кажется, учиненного вчерашними гостями; собутыльник «командует» (нечто вроде Степ. Петровича, только ступенькой выше), бесконечные полутрезвые разговоры о выеденном яйце. После 3-4 бокалов пива (выпитых при мне) Есенин захотел читать Языкова[32]. Жаль, что книжку не принесли.
— В России чувствую себя, как в чужой стране. За границей было еще хуже.
Говорил о «расчленении» России, о своих чувствах «великоросса-завоевателя», делавшего революцию[33].
О Клюеве: Клюев два года был коммунистом, получил мандат на реквизицию икон по церквам, набрал себе этих икон полную избу, вследствие чего и был исключен из партии[34].
О Чернявском[35] (с большой любовью), говорил о гамлетизме внутри аристократизма Чернявского.
Трехлетний мальчишка пел нам «Колю и Олю», «Марусю». Есенин по-детски хохотал и спрашивал: «А тебе жалко Марусю? Жалко?» — а сам ронял штопор, не мог открыть ни одной бутылки.
Шарф на шее, повязанный галстуком, на ногах гетры, лицо изрытое, плохо выбритый и синие-синие васильковые глаза. «Жизнь моя с авантюристической подкладкой, но все это идет мимо меня».
28 апреля 1924 года. Слонимский говорит, что Воронский[36] одной фразой «Дайте нам о разложении офицерства строк на триста» отучил его писать на эту тему.
Страшное, могильное впечатление от Союза писателей. Какие-то выходцы с того света. Никто даже не знает друг друга в лицо. Никого из нового правления, кстати, не было тогда. Что-то старчески шамкает Сологуб[37]. Гнило, смрадно, отвратительно. В тот вечер мы сбежали к Слонимскому.
У Слонимского говорили о происшествии у Ходотова (все это было в прошлый вторник). Выяснилась незавидная роль Никитина[38].
20 июля 1924 года. Вчера был настоящий именинный день. Денежный, пьяный, полный хороших известий.
В Госиздате встретил Клюева и Есенина, а вечером они были у меня.
Клюев жалуется, что его заставляют писать «веселые песни»[39], а это, говорит, все равно что Иоанна Гуса заставить в Кельнском соборе плясать трепака или протопопа Аввакума на костре петь «Интернационал». Кстати, Аввакума он числит в ряду своих предков. Клюев — родом — новгородец…[40]
Троцкого… Сергей любит[41], потому что Троцкий «националист», и когда Троцкий сказал Есенину: «Жалкий вы человек, националист», — Есенин якобы ответил ему: «И вы такой же!» В Ионове тоже ничего еврейского нет, хотя его предки из польских евреев, но — «таких, как Ионов, я люблю»[42]. Кстати, «Москва кабацкая» издана Госиздатом без марки.
«Не хочу отражать… крестьянские массы. Не хочу надевать хомут Сурикова или Спиридона Дрожжина[43]. Я просто… русский поэт, я не политик… поэт, это — тема, искусство не политика, оно — остается, искусство — это», — и он делает неуловимо-восторженный жест.
Жуков напомнил об «Инонии»[44], и Есенин должен был согласиться, что «Инония» была поэмой с общественным значением, но — «этот период прошел».
Но разве можно говорить о прочном антисемитизме Есенина, когда он вчера — и это было из глубины — возмущался зверствами Балаховича, убившего его друга-еврея, с уважением говорил о Блюмкине, получившем задание убить Конради[45]. Тот «позвоночник», который действительно налицо в его лирике, совершенно отсутствует в мировоззрении Есенина.
Но, черт возьми, как читает он стихи! Как гремел его голос о селе, которое —
Быть может, тем и будет знаменито,
Что некогда в нем баба родила
Российского скандального пиита!
И какие переходы, какие переливы голоса — «по-байроновски, только собачонка…» встречает чужого всем поэта. Клюев степенно, по-крестьянски, пил чай (единственный из моих гостей, все пили пиво), разговаривал с кошкой по-кошачьему. Клюев весь — уютный, удобный, домашний. Принес мне фунтик земляники в подарок и стыдливо положил ее «незаметно» в кульке на стол. Просили и его читать, но при Есенине Клюев не читает (во избежание скандала) и отговорился тем, что зуб царапает язык…
29 декабря 1925 года. Вчера около часа дня в «Звезде» я услыхал от Садофьева, что приехал Есенин, и обрадовался[46]. Затем я поехал во Дворец Труда; заседание кончилось в 2 1 /2 часа, и у ворот я купил «Красную» вечерку[47]. Хорошо, что мне попался экземпляр с известием о смерти[48], иначе я в этот день до вечера ничего не знал бы. Я помчался снова в Ленгиз, там в вестибюле узнал кое-что от Рашковской, нашел Брауна[49], и вместе с ним и еще кем-то мы пошли в «Англетер». Номер был раскрыт. Направо от входа, на низкой кушетке, лежал Сергей, в рубашке, подтяжках, серых брюках, черных носках и лакированных «лодочках». Священнодействовал фотограф (Наппельбаум)[50], спокойный мужчина с окладистой бородой. Помощник держал слева от аппарата черное покрывало для лучшего освещения. Правая рука Есенина была согнута в локте[51], на уровне живота, вдоль лба виднелась багровая полоса (ожог?[52] от накаленной трубы парового отопления, о которую он ударился головой?), рот полуоткрыт, волосы, развившиеся страшным нимбом вокруг головы. Хлопотала о чем-то Устинова[53]. Пришли Никитин, Лавренев, Семенов, Борисоглебский, Слонимский (он плакал), Рождественский[54]; тут же с видом своего человека сидел Эрлих. Когда нужно было отправить тело в Обуховку, не оказалось пиджака (где же он? Так и неизвестно)[55], Устинова вытащила откуда-то кимоно, и, наконец, Борису Лавреневу пришлось написать расписку от правления Союза писателей на взятую для тела простыню (последнее рассказывал мне вечером Борис). Понесли мы Есенина вниз — несли Рождественский, Браун, Эрлих, Лавренев, Борисоглебский, я — по узкой черной лесенке во двор, положили Сергея Есенина в одной простыне на дровни, ломовые дровни (поехал он в том, что на нем было надето, только «лодочки», по совету милиционера, сняли — «наследникам пригодится». Хороший был милиционер, юный, старательный). Подошла какая-то дама в хорьковой шубке, настойчиво потребовала: «Покажите мне его», — и милиционер бережно раскрыл перед нею мертвое лицо. Лежал Есенин на дровнях головою вперед, ничего под тело не было подложено. Милиционер весело вспрыгнул на дровни, и извозчик так же весело тронул.
Мы разошлись, и каждый унес в себе злобу против кого-то, погубившего Сергея. Вечером у Четверикова[56] сошлись снова. Рождественский, я, Лавренев принесли по статье. Хорошо и смело написал Борис[57]. Всеволод вспоминал, как нынче в Москве он видел избиение Есенина: Петровский и Пастернак держали его, бил кто-то третий, в комнату никого не пускали, Воронский посмотрел и махнул рукой: «А, черт с ним!»[58] Всеволод вспомнил также, как на пароходе, во время экскурсии в Петергоф, Есенин у пивного ящика разливал пиво и в ответ на замечание капитана крикнул: «Проходи, пока я тобой палубу не вытер!»[59]
У Четверикова оказалось клише американского портрета (решили его отпечатать для раздачи на похоронах). Четвериков припомнил, как в «Зорях» не хотели помещать портрет Есенина.
Сегодня появилась в вечерней «Красной газете» неприлично-глупая статья Устинова и не менее глупая (по-другому) статья Пяста[60]. В б часов я позвонил с почты к Фроману и узнал от Иды Наппельбаум[61] , что в 6 часов в Союзе писателей гражданская панихида. Приехали мы около 7 часов. Скульптор Бройдо снимал посмертную маску[62], лил гипс, тело лежало покрытое газетами.
Из разговоров трудно понять, как провел Есенин свой последний день. Слухи такие: будто он был трезв; Эрлих ушел от него в 8 часов, но вечером был у него Берман[63], видевший Сергея пьяным. Передают, что в этот день он уже пытался повеситься, но ему помешали. В номере найдена разорванная в клочки карточка его сына (от З. Райх), склеенная милицией. Будто бы Сергей с кем-то говорил о сыне, что он не от него.
Всеволод рассказал, что Горбачев[64] хотел беспрепятственно пропустить все наши статьи, но вмешался Лелевич[65] (образина!), восставший против статей Всеволода и моей. Однако Браун Яков[66] сдал все в печать явочным порядком.
4 января 1926 года. Сегодня ровно неделя, как Есенина нет. Весь ужас осознается понемногу. Вспоминаю, как он пришел ко мне с Клюевым и принес мне «Москву кабацкую» — единственный экземпляр, который он только что получил в Ленгизе. Сказал, что дарит мне, потому что я именинник, нельзя не подарить, хотя книжка одна. Пока мы тогда сидели и пили, мой отец, по обыкновению, ходил по коридору. Есенин страшно беспокоился, это его пугало. Руки дрожали (ронял папиросу), «клянусь Богом» через полслова. Было тогда выпито полдюжины пива на пятерых, а сойти с лестницы Есенин один уже не мог. Помню, как он, уходя, присел в передней на чемодан и не мог подняться. Сводили его вниз мы с Клюевым. Не помню, кто из них (кажется, Есенин) спросил меня тогда же, — не коммунист ли я?
В гробу он был уже не так страшен. Ожог замазали, подвели брови и губы. Когда после снятия маски смывали с лица гипс, волосы взмокли, и, хотя их вытерли полотенцем, они легли, как после бани, пришлось расчесывать. Ионов не отходил от гроба.
С.А. Толстая[67] похожа на своего деда, здоровая женщина и мало привлекательная. Пришла даже Мария Михайловна Шкапская[68], она сидела рядом с Толстой. С важным видом выгонял посторонних Лаганский. Были Никитин, Клюев, Садофьев, Всеволод Рождественский, Борисоглебский. Народа на выносе было немного, публика не знала; «летучки» разбрасывались почему-то, говорят, только на Загородном. Полонская положила в гроб хризантемы. Впервые я заметил, что у Тихонова голова вся седая. Когда скульптор кончил свое дело, гроб вынесли на катафалк — в ту комнату, где происходят все собрания в Союзе писателей. Снимались у гроба — Ионов, Клюев, Садофьев… Маленькая задержка, — пока пошли вниз за инструментом. Понесли: я шел слева, на узкой лестнице гроб прижимал несших к стене; несли Рождественский, Браун, Козаков[69], Борисоглебский и др. Внизу нас встретил последний марш, было торжественно.
Я хотел плакать и не мог. За гробом шло около сотни людей. Баршев[70] заказал специальный вагон для тела и распорядился, чтобы процессию пустили в ворота, с Лиговки, прямо к платформе. Очень быстро двигалась процессия.
ПАМЯТИ ЕСЕНИНА[71]
Пускай во сне, пускай — не наяву,
Когда смолкают все дела и речи,
Я памятью послушной призову,
С тобою дорогие встречи.
Приди опять!
Я буду ждать звонка,
Я у окна бессменно отдежурю,
Твоим коням не надо ямщика,
Они несут тебя сквозь снег и бурю.
Ты весел, милый!
Руки не дрожат,
Клянешься Богом — старая привычка.
И вот уже друзья к тебе спешат,
Спешат друзья к тебе на перекличку.
Глаза на миг чуть заслонив рукой.
Ты улыбаешься слегка лукаво —
Над дружбой, или над судьбой.
Иль над своею звонкой славой?
Ты говоришь:
Ведь я ничей поэт. —
Искусство? Да, искусство остается,
А ты уходишь, разве нет?
Никто другой нам так не улыбнется!
Не уходи! Еще такая рань,
Куда спешишь? Ведь ты побудешь с нами?
Сергей, Сергей! Куда ни глянь,
Весь мир цветет веселыми огнями.
Но заволакивает все туман.
Конечно, я уснул и бредил,
Доносится из дальних стран
Неумолимый голос меди.
(Из дневника)
29 декабря 1925 года. Вторник. 29-е — несчастное для меня число. Сегодня в редакции «Молодой рабочий» узнал о самоубийстве Сергея Есенина. Целый день все не клеится, все думаю о нем.<…> О Ленине, говорят, так не жалели…
Меня уже многие спрашивают, что я знаю о смерти Сергея Есенина. Ничего, кроме того, что было в газетах. Узнал я об этом 29 декабря утром в редакции газеты «Молодой рабочий», где я редактировал литературный отдел. Я не поверил. Побежал по другим редакциям. В одной (газета «Труд») некий деятель литературы подтвердил, что телеграмма получена, озлобленно попросил не мешать работать и разразился ругней по адресу босяка и хулигана, которому давно было пора отправиться восвояси, затем досталось и мне — оказалось, что я прибежал не первый, что справлялись уже многие, — как будто действительно что-либо важное произошло. Много было сказано непроходимых глупостей, — но я не дослушал, побежал в «свою» редакцию — «Бакинский рабочий», — в этой газете печатался всегда Есенин, здесь его ценили. Тут уже началось экстренное заседание по организации гражданских панихид и пр. Мне было как-то не до того. Я ушел.
В еще большее уныние повергла меня вся эта панихидная болтовня. Я выслушал все траурные заседания терпеливо. Скулили профессора о том, что, мол, «не уберегли паренька в лапоточках, поэта голубой Руси». Перевирая каждую цитату, тот самый «литературный деятель», который вчера еще ругался в редакции, теперь распространялся о трагедии поэта, выражавшего определенную идеологию определенного шатающегося слоя. Все эти самодовольные лицемеры, отворачивавшиеся от Сергея при его жизни здесь, среди нас, в Баку, — теперь говорили о потере величайшего русского поэта, бывшего чуть ли не другом всех этих ораторов, льющих крокодиловы слезы. Было жаль, что Сергей не может прийти сюда и запустить во всю эту публику увесистой бутылкой, — чтобы не трепались зря.
Конечно, ни на одном заседании я не выступал ни с речами, ни с воспоминаниями — слишком было тяжело, даже не от самой потери, но от всей этой гадости неудержимого словоблудия. И стихов не написал. Живому легче писалось, а теперь вот какая-то немота одолела — и начал было писать ругательное «На смерть Есенина» по адресу всей этой панихидной публики, но и того не докончил — не стоят они этого, и ругаться не хочется. Очень было трудно и тяжело. Только сейчас смог я вернуться к запущенной за эти дни переписке, чтению, работе; только теперь могу говорить и вслух вспомнить о Сергее.
Грустно мы встретили Новый год. О Есенине как бы условились не говорить, но все думали о нем, и трудно было отвязаться от этой мысли. Я предложил два тоста: «За четыре искусства: искусство жить, искусство любить, искусство терпеть и искусство молчать». Второй: «За странствующих комедиантов».
Тостов не поняли и почти не поддержали, а я их предложил не случайно.
Когда я вспоминаю о Сергее, мне представляются чаще других следующие картинки.
Первая: Москва. Тверская. Кафе «Стойло Пегаса». На эстраде имажинисты и халтурящие актеры — внизу жрущие спекулянты. Все в синем табачном дыму. Душно и скучно.
Лето 1921 года. Я еще меньше, чем теперь, со своими стишками, о которых теперь стыдно и горько вспоминать. Сижу у стены на красном диванчике. Рядом Есенин, а на сцене актеры читают стихи Шершеневича[73]. В перерывах Есенин перелистывает мою тетрадочку. Критикует. Только не по-брюсовски — неоспоримо и авторитетно точно, но больше интонацией, говоря не о мелочах, а о самом главном, о том, что составляет поэзию. Потом вспоминает о своих первых опытах. Спрашиваю о «Марфе-Посаднице». «Я, — говорит, — ее шестнадцати лет написал. Конечно, такой теперь уж не напишу — другой стал. Я ее люблю, хоть и ничего тогда еще не смыслил».
Потом уж не помню, о чем говорили, — кажется, о пирожных. Я просил для себя эстраду и был горделиво рад, когда получил согласие на выступление в «Стойле» и гонорар в 25 рублей. Тогда я любил еще читать и все это воспринимал иначе. На своем выступлении я наскандалил, прочтя «Сапоги» с ругательными выпадами против Шершеневича.
В тот же вечер Есенин уплатил эти злополучные 25 рублей и ласково-ласково, не строго, сказал мне, что, к сожалению, меня больше не сможет выпустить на эстраду, так как я позволил себе слишком многое. И тогда же, кажется, дал записку (на обратном листке тетради со стихами), просьбу — пропустить меня на первое чтение «Пугачева» на Арбате в Доме им. Грибоедова, в литературном особняке (там я впервые увидел Брюсова). Эта тетрадь с его запиской была через год украдена по дороге из Тифлиса в Баку — помню только, что текст записки приятный.
На другой день в литературном особняке читался «Пугачев». Все были захвачены — Есенин читал с редким воодушевлением и мастерством, слегка задыхался, но звонко и буйно — так через два года после он не читал.
Я сидел с поэтессой Сусанной Map[74] и Николаем Прохоровым. Во время читки вошел Брюсов с Адалис, потом Рукавишников[75], потом Маяковский с Лилей под руку и с пушистой лисой на плече (потом он кормил ее пирожными, держа ее за золоченую цепочку — у стола). Обычно появление таких имен, как Маяковский. Брюсов, в литературных собраниях вызывало легкий шум, шелествсего зала — теперь даже не обернулись. Есенин скакал на эстраде. Отчаянно жестикулируя, но это нисколько не было смешно, — было что-то звериное, единослитное с образами его поэмы, — в этом невысоком странном человеке на эстраде.
Он кончил. Потом разнеслась весть о смерти Блока (Брюсов только что получил телеграмму). Все были потрясены, но разговоры о «Пугачеве» не прекратились, их даже не заглушила смерть Блока. «Пугачев» еще не был напечатан, все были убеждены, что это лучшая вещь Есенина, большое литературное событие, — еще не успели разобраться, понять, что драматическая поэма ему не далась — слишком уж были загипнотизированы его читкой. Потом читали Кусиков[76] , Брюсов и другие, но все это было как-то беспомощно и вяло, а Брюсов был смешон и жалок, как состарившийся акробат, которому уже не служит его изумительная техника, который поблек и потерял главное — силу и молодость. Тут я окончательно разочаровался в Брюсове, перед которым преклонялся до этого года два.
Раз поздно ночью шел я по одному из московских переулков с тем же Прохоровым, и сзади нас легко и бесшумно обогнала серая фигура в широком плаще — такой быстрой и призрачной я никогда не видал. «Это Есенин прошел», — сказал Прохоров. Тут я в первый раз понял, что я его очень люблю.
Еще было несколько встреч в «Стойле» — всего не перескажешь. После мы не виделись до осени 1924 года. Мы едва, правда, не встретились с ним в 1923 году у Нины Грацианской, когда он приезжал на юг. И вот тут я поразился его редкой памяти на людей. Нина передавала мне потом, что он не забыл меня, спрашивал обо мне и весело рассказывал о моей выходке в «Стойле». Для меня было дорого тогда, что он меня помнит, а главное — «не сердится», впрочем, впоследствии мы никогда и о Москве и о московских встречах не вспоминали.
В 1924 году осенью мы встретились в солнечном Баку. Не помню, как я узнал, что Сергей приехал, — так или иначе утром, часов в 10, я пришел в отель «Новая Европа», где попросил проводить меня в номер к Есенину.
Постучал. Он открыл сам (в комнате были еще двое, тотчас же ушедшие). Он сразу узнал, и мы встретились как хорошие знакомые. Бывает, что разлука не отчуждает, а, наоборот, сближает. Так случилось и на этот раз. Мы не переписывались, не сообщались и тем не менее встретились гораздо более близкими, чем расстались в Москве.
В комнате воняло какой-то гадостью, которой хозяин гостиницы натирал паркетный пол, и Сергей тотчас же стал ругать номер, говоря, что сегодня же хочет куда-нибудь съехать на другое место.
Еще не одетый (брюки и рубашка), он занимался до моего прихода «американской гимнастикой», а теперь стал мне показывать резиновую «американскую штуку», предложив попробовать ее растянуть. Я попытался и не смог. Тут он рассмеялся и с удивительной легкостью развел руки, растягивая тугую резину. «Я давно ею силу развиваю. Теперь в деревню отвезу. Пусть поупражняются». Тогда я уже заметил, что в этой еще не угасшей силе и ловкости — чисто звериной — была какая-то нервность, может быть еще более усиливающая этого усталого и слегка обрюзгшего молодого старика. Сергей за два года изменился чисто внешне еще больше, чем внутренне, но скука во взгляде и легкие подергивания горькой улыбки напомнили мне, что Москва кабацкая позади, что сейчас он убежал от нее.
Он стал рассказывать об Америке, показывал вывезенные оттуда вещи. Обязательно называлась цена, которая «была плачена» за «эту штуку», — в этом было какое-то детски-наивное хвастовство. Сергея все еще забавляли игрушки цивилизации, подаренные ему жизнью.
Нужно было услышать, как он читал: «Некому мне шляпой поклониться», чтобы понять, насколько был от него далек критик, указывающий, что, мол, шляпой не кланяются. Ведь вся суть как раз в этой шляпе. Есенин в деревне должен поклониться именно шляпой — недаром же он в «Исповеди хулигана» так настойчиво говорит о лакированных башмаках и своем лучшем галстуке. Так и теперь в залитом солнцем номере «Новой Европы» он показывал «американские штуки», радуясь им, как дикарь радуется бусам, презирая их как легко покорившегося врага
Потом с четвертого этажа, по широкой лестнице, поднимались мы на крышу отеля, в сад-ресторан — позавтракать, разговаривая об изданных его книжках за последнее время. И тут все по тому же он свел разговор на построчную плату: «Сейчас в России кому хорошо платят? „Русский современник“ только мне и Ахматовой по 3 рубля дает. Еще Маяковскому хорошо платят. Поэтов много, — а хороших нет?» И опять в этом наивном хвастовстве и хитрой улыбке не было самодовольства, — нет, просто ему было забавно говорить об этом, звучало все это приблизительно так: «Вот, мол, смотри, какие дураки нашлись, за стихи какие деньги платят!»
В ресторане, за столиком, разговорились о его любимых поэтах. «Я все так же Кольцова, Некрасова и Блока люблю. У них и у Пушкина только учусь. Про Маяковского что скажешь. Писать он умеет — это верно, а разве это стихи, поэзия? Не люблю я его. У него никакого порядку нет. Вещи на вещи лезут. От стихов порядок в жизни быть должен, а у Маяковского все как после землетрясения, да и углы у всех вещей такие острые, что глазам больно».
Потом стал читать свое очень остроумное стихотворение про Кавказ, написанное на днях в Тифлисе, — тут и Маяковскому за «Моссельпром» досталось. Сейчас этого стихотворения у меня нет, но оно было напечатано здесь, в газете, тогда же. Там начинается с того, что, мол, все поэты отдавали дань Кавказу. Есть цитата: «Не пой, красавица, при мне».
Подали белое и холодное «Цинандали». Чокнулись «на встречу». Есенин стал уговаривать закусить с ним. Я мяса тогда не ел и потому «богобоязненно» отказался, не говоря, конечно, причины. Тут он мне впервые с глазу на глаз читал свои стихи:
Отговорила роща золотая
Березовым, веселым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком.
<……………………………………>
Это стихотворение мне так врезалось в память, может быть, оттого, что тогда меня неожиданно поразила его простота, иногда даже доходящая до примитивного романса. Я сразу понял, какой большой путь уже пройден, понял, что не случайно так изменилась интонация Сергея. Какая разница! То как барс он прыгал на эстраде арбатского литературного особняка, энергически жестикулируя и выкрикивая «Пугачева», из которого больше выглядывал имажинист Есенин, чем Пугачев, просивший:
…Расскажи мне нежно.
Как живет здесь мудрый наш мужик?
Так же ль он в полях своих прилежно
Цедит молоко соломенное ржи?
Так же ль здесь, сломав зари застенок,
Гонится овес на водопой рысцой,
И на грядках, от капусты пенных,
Челноки ныряют огурцов?
Теперь:
Не обгорят рябиновые кисти
От желтизны не пропадет трава.
Как дерево роняет тихо листья,
Так я роняю грустные слова.
И если время, ветром разметая,
Сгребет их все в один ненужный ком…
Скажите так… что роща золотая
Отговорила милым языком.
Потом читал отрывки из «Песни о великом походе», которую тогда только написал. Читал нараспев, как частушки:
Эх, яблочко, куды котишься…
Я высказал опасение, что вещь может получиться монотонной и утомительной, если вся поэма будет выдержана в таком стихе. «Ясам этого боялся, а теперь вижу, что хорошо будет».
Напротив, на качающемся кольце, сидел зеленый попугай. Он сильно забавлял Сергея своей болтовней. Было еще занятнее смотреть на их разговоры. Есенин хотел попугаю втолковать что-то, уже не помню что, — попугай не понимал. Помню только ласковые глаза: «Чудная птица, а только скворцы лучше».
Потом мы пошли в редакцию «Бакинского рабочего». Здесь его обступили со всех сторон. Я ушел, условившись зайти на другой день, чтобы идти гулять. Сергей стал диктовать машинистке свои стихи.
На другой день мы встретились в редакции. Есенин был уже там, когда я вошел. Какой-то рабкор ругал его за то, что он не признает Демьяна Бедного. Сергей отплевывался. Гулять нам не удалось, потому что ребята потянули его в духан. Кажется, тогда же произошел при мне занятный разговор о гонораре за стихи в «Бакинском рабочем».
Есенин долго доказывал, что стихи его очень хорошие, что никто так теперь не пишет, а Пушкин умер давно. «Если Маяковскому за „Моссельпром“ монету гонят, — ужели мне по рублю не дадите».»
Редакция сдавалась. А выходило в общей сложности немало. В каждом номере печаталось по два-три больших стихотворения Они потом вошли в сборник «Русь советская», изданный в Баку.
Получив деньги, Есенин часто шел на почту — отправлял матери. Много он раздавал беспризорным, с которыми часто пил и среди которых у него было немало друзей.
Раз уже совершенно пьяный встретился он мне на улице. Взял за руку и стал доказывать, что его никто не понимает. Стал говорить, что он самый первый в России большевик. Много говорил… Таких уличных встреч в Баку у меня с ним бывало много и днем и ночью. Я был один из немногих, кто не пил с ним вместе и регулярно. Бывали случаи каждый день, но я уклонялся, хоти знал, что теряю многое — нигде он так хорошо не читал, как в духане. Было слишком тяжело на все это смотреть…
Раз мы условились зайти к нему компанией, чтобы ехать кататься на парусной лодке. Долго ждали, пока он освободится — ему вообще здорово надоедали все мы. Наконец, бесконечные телефонные разговоры были окончены, телеграммы в деревню составлены и отправлены на телеграф. (Есенин почти никогда не писал писем домой, но посылал с деньгами сопроводительную телеграмму.) Казалось, все было готово, но, на нашу беду, на лестнице встретился хозяин гостиницы, и начались бесконечные препирательства с ним по поводу счетов. Сергей убеждал его, что он большой поэт, которому «все надо даром давать, лишь бы он только согласился взять».«Я тебе, милый человек, откровенно говорю, я не интеллигент какой, чтобы скромности строить. Один я. Ты подумай, какие цены. Да что я, буржуй, что ли, не нэпман я. Один я такой, а ты, сволочь, шкуру дерешь! Да я в Москву буду жаловаться!» Дальше шли новые возмущения, упоминания, что и у буржуев в Европе все дешевле и т.д.
Наконец хозяин пугался этого чудака, махал руками и делал уступку.
Мы спустились в вестибюль, когда Есенин вспомнил, что мы собирались катать его на лодке. «Нет, я не поеду! Я воды боюсь. Цыганка мне сказала, чтобы луны и воды боялся, я страшной смертью умру».
Я уверял его, что морс сегодня спокойное, — все было напрасно.
Я попросил у него посмотреть ладонь левой руки. Меня поразила глубокая и небывалая линия Солнца — прямая и чистая, перерезанная Сатурновой линией у кисти. (Линия Солнца аполлонийская — искусство и слава, Сатурна — рок и судьба.)
Обо всех случаях и встречах не расскажешь. Не все сейчас и в голову приходит.
Последний раз мы увиделись в Москве летом 1925 года. Это было ночью — за стихами и вином у Софьи Андреевны Толстой (потом его жены). Я приехал к 11 часам. Было уже много выпито, но на смену пустым бутылкам из-под стола доставались все новые. Под столом стояла целая корзина.
Были еще Бабель, Всев. Иванов (все дремал на диване, очкастый и добродушный, накануне кутил); Наседкин[77] наседал на шпроты и деловито крякал. Приблудный[78] в спортивном костюме, оголив могутную грудь, напевал что-то на диване. «Вот — гляди, — сказал Есенин, — замечательная стерва и талантливый поэт… верь мне, я все насквозь и вперед знаю».
Заговорили о моих стихах. Сергей говорил, что я «(хороший парень), только стихи у меня слишком головные». Потом он стал говорить о том, что я «очень умный», «умнее всех» — ему иногда бывает «страшно со мной говорить». Я, возражая ему, не соглашался насчет головных стихов, оценки по части ума но он настаивал на своем и начинал сердиться — он не любил, когда ему противоречили.
Потом, часов с двенадцати, Сергей стал вспоминать о детстве, вызывая остроумнейшие насмешки Бабеля. Вообще он подтрунивал над ним всю ночь, и такого насмешника, как Бабель, я никогда не видывал. Бабель рассказывал, как Сергей в один день продает десяти издательствам одну и ту же книгу стихов, составленную из трех <нрзб> до этого, как редакторы и издатели скрывают друг от друга о своей покупке, и все прогорают через месяц на одной и той же книге.
Потом не давали ему покоя рассказами из его же детства. Знали все чуть ли не наизусть, потому что, выпив, Сергей рассказывал всегда одно и то же: о неладах с отцом либо о своей любви к деду и матери, о сестрах, драках и иногда о первой любви.
Под утро Сергею взгрустнулось. Он подсел к Соне и стал ей рассказывать, что вот они скоро поедут в Тифлис, что там тепло и очень хорошо. Бабель трещал еврейскими анекдотами, Всев. Иванов храпел.
Уже светало. Есенин посреди комнаты с бутылкой в руке напевал, подплясывая:
Есть одна хорошая песня у соловушки,
Песня панихидная по моей головушке.
<……………………………………………>
От этой разгульной и страшной песни, от веселого мотива и тоскливого взгляда становилось жутко (я редко употребляю это слово).
На прощанье Сергей подарил мне «Березовый ситец» с надписью: «Дорогому Вите Мануйлову с верой и любовью Сергей Есенин» — кажется так, книжки этой у меня сейчас нет с собой, она осталась в Черкасске.
Мы простились с ним как-то странно. Сам не зная, что я делаю, я поцеловал его в шею, чуть пониже уха. Я никогда его так не любил, как в эту минуту. Это редко бывает со мной, но мне хотелось плакать. Может быть, потому, что больше нам не было суждено увидеться.
Сегодня в редакции «Бакинского рабочего» видел чуть ли не единственный список неопубликованной поэмы «Черный человек». Мне дали ее прочесть, но не списать, — как жаль, что у меня такая дырявая голова, — я не запомнил ни одной строфы. Ведь совершеннее, исключительнее и страшнее я никогда ничего не читал. Начинается:
«Друг мой, друг мой,
Я очень болен».
И дальше к нему приходит по ночам «Черный человек, Черный, черный!», садится на кровать и, как монах по покойнику, читает над ним какую-то «проклятую книгу». Это бессонница. Такой бессонницы не снилось ни одному шарлатану и авантюристу. А «черный человек» читает жизнь какого-то рязанского мальчика, ставшего большим поэтом. И приходит к нему женщина лет сорока с лишним и говорит «Милый» и еще «гадкий». «Я не хочу слушать тебя, Черный человек». А снега за окном дьявольски белые. Черный человек читает дальше…
<1926 г., январь>
<…> В двадцать пятом году Устинов появился в Ленинграде, но на более продолжительный срок, о чем он мне сразу же и заявил. Пришлось устраивать его где-либо, помимо нашей квартиры, хотя и очень обширной, так как мужу моему становилось все хуже и хуже. И я устроила его в одной из ленинградских гостиниц, что также было весьма трудно, ввиду полного отсутствия в тот момент каких-либо свободных жилых помещений.
Вслед за ним появился вскоре и Есенин, которого я также устроила в той же гостинице[80], благодаря знакомству с одним из ее сотрудников — большому любителю литературы и искусства.
О приезде Есенина Устинов сообщил мне с несказанной радостью, и дня через два-три они вместе пришли к нам. Пришли оба сильно выпившие, но Устинов, как всегда, корректный и культурный, Есенин, наоборот, развязный и даже наглый…[81]
Устинов успокаивал расходившегося «Сереженьку», но ничего не выходило, и все, что взбрело в тот момент в одурманенную голову поэта, он нам и преподносил, ни с кем и ни с чем не считаясь.
Все это было настоящим и пошлым бахвальством. В конце концов я не вытерпела и после его выкрика: «Я бог!», «Я всё. Вы все ничтожества!» — я сильно и неожиданно для себя самой схватила Есенина за руку… и… выкинула его за дверь, закрыв се за собой.
Устинов как-то съежился и просящим голосом начал уговаривать меня «пустить Сереженьку обратно». Я не соглашалась, мотивируя свой отказ тем, что ему, Сереженьке, надо прийти в себя. И действительно, неожиданное положение, в котором Есенин очутился, сразу привело его в себя и протрезвило. И он вошел к нам обратно тихим и спокойным, — как ни в чем не бывало.
В этот вечер после ужина Есенин много читал нам. Читал прекрасно, вдохновенно, незабываемо.
Дни шли… Устинов появлялся у нас ежедневно[82]. Есенин же пропал бесследно, и я умышленно о нем не спрашивала Устинова. Обижен ли был Есенин на меня, замотался ли он окончательно, — не знаю, но последнее предположить можно было свободно, так как за этот короткий промежуток времени он успел уже устроить несколько скандалов и дебошей. И один из них на вечере у Ходотова[83]. Скандал, как говорится, на весь город. Кто-то что-то не так ему сказал, а между тем не так и посмотрел. Он запустил бутылкой. В ответ полетела вторая… Одни из присутствовавших стали на сторону Есенина, другие — на сторону его противника.
И опять «произошел бой» при непосредственном и благосклонном участии и инициативе Есенина. Этот громкий скандал у Ходотова заставил, по-видимому, московского гостя «скрыться» на время от публики и искать «тихое семейство». Вспомнил он и о нас. И приходил вновь и вновь с Устиновым. И оба выпившие, но, к сожалению, не вновь…
Мы сидели в столовой и пили чай. В этот вечер мы были не одни, и у нас в гостях был один из врачей-хирургов, очень обрадовавшийся встрече и знакомству с Есениным и неоднократно, при моем содействии, уговаривавший Есенина в этот вечер прочесть что-либо.
Есенин «ломался». И вновь и вновь — с самовлюбленным выкриком, неизменным бахвальством и пьяным пренебрежением, которое он и кидал нам, присутствующим, — кажется, и на сей раз всех «богов». Но и у меня «вновь» начала чесаться рука. Есенин, по-видимому, вспомнил старое. Успокоился и прочел два или три из своих стихотворений. Прочел так же прекрасно, так же вдохновенно, как бы перевоплощаясь в далекое ему, уже и безвозвратное прошлое.
Врач слушал восторженно и внимательно, но все упорнее и упорнее не сводя глаз с Есенина И когда чтение окончилось, он вдруг, совершенно неожиданно, обратился к Есенину с вопросом: «Не болит ли у Есенина нос?»
Есенин замялся и ответил… отрицательно. Попросив разрешения пройти ко мне в спальню, врач попросил туда же и меня, и Есенина, и, поставив Есенина вплотную перед собой, он быстро обеими руками вправил Есенину поврежденную, по-видимому, переносицу. Есенин «смирился» и стоял сильно смущенным.
Ни я, сидевшая рядом с Есениным, и никто из остальных присутствовавших не заметили совершенно не уловимого простым глазом дефекта на лице Есенина, кроме глаза хирурга.
На все мои вопросы — как и когда «это» произошло — Есенин неохотно начал рассказывать мне о «падении его с лошади» во время верховой езды. Где и когда «катался верхом» Есенин, в каком «помещении», — так и осталось покрытым мраком неизвестности. Но… как «катался» Есенин — было ясно… Об этом «падении» не знал ничего даже и Устинов, давший мне в этом слово.
Прощаясь, уходивший врач дал Есенину карточку с указанием места нахождения клиники, времени приема и тому подобное, искренне советуя Есенину обязательно на другой день зайти к нему на прием. Есенин так же искренне поблагодарил. И через неделю, если не более, на мой вопрос — был ли Есенин в клинике, я услышала отрицательный ответ хирурга.
Телефона в номере гостиницы у Устинова не было. Телефон был лишь внизу, в швейцарской, куда Устинов и сходил обыкновенно говорить.
…Около часа ночи в моей комнате раздался телефонный звонок. Все, кроме меня, уже спали. Я подошла и услышала совершенно незнакомый мне голос, спрашивавший меня. И на мой утвердительный ответ последовала фраза: «С вами сейчас будут говорить». А затем и голос Устинова, приветствовавший меня в этот день вторично и сообщивший мне, что они с Сереженькой собираются к нам[84] и что Сережа стоит тут же, рядом. В ответ я начала доказывать Устинову, что очень поздно, что мы уже все спим; чувствуя по голосу Устинова, что он выпивши, я высказала ему и это.
Он начал меня разуверять. Тогда я выставила второй, более веский мотив, болезнь моего мужа и необходимость для него полнейшего спокойствия.
Устинов принялся доказывать мне, правда, в весьма осторожной форме, что < «квартира громадная и что они не будут ни мешать ему, ни шуметь, так как оба трезвые». И закончил фразой: «Подожди… С тобой хочет говорить Сережа…»
Когда заговорил Сережа, — сразу стало ясно и несомненно, что они оба уже совершенно «готовы», в особенности Есенин >[85].
И я в категорической форме, чтобы не узреть их опять в таком виде и в такой поздний час — да что самое главное — при наличии в квартире больного, отказалась и очень дружески, дабы их не обидеть, закончила: «Сереженька, завтра приезжайте, — хоть в шесть утра. Я буду очень и очень рада, но сегодня не надо…»
В ответ я услышала отчетливую и «убедительную» фразу: «То есть как это — „не надо“, раз мы этого хотим». И вот это «мы», да еще повторяемое Есениным «я», вновь взорвало меня, и я резко и коротко оборвала разговор: «Ты опять пьян… раньше… протрезвись». Даже моему бесконечному терпению и то пришел конец.
< Часов около пяти утра я проснулась от телефонного звонка[86]. Недоумевая и посмотрев быстро на близлежавшие часы, я схватила трубку, совершенно еще сонная, и услышала опять совершенно незнакомый голос, опять спросивший: «Это Нина Михайловна?»[87] — «Да.. Кто говорит?!» И в ответ услышала коротко, но ясно: «Есенин приказал вам долго жить!..»[88]
Я фразы этой сразу не осознала, но в мгновенье ока проснулась. Сначала меня форменно всю затрясло. Но затем, моментально придя в себя, я крикнула: «Кто это говорит?! Алло!.. Hello!» >
Ответа не было… Полная тишина… <Я была «разъединена». >
Какое-то странное, я бы сказала, 'жуткое' чувство — чувство непреодолимого, непонятного страха подкрадывалось ко мне и овладевало мною.
И вдруг взамен так же неожиданно и быстро я была во власти другого уже чувства — чувства страшнейшего возмущения, вернее, негодования, выраставшего постепенно в неприязнь, так как я ничуть уже не сомневалась, что Устинов и Есенин, оставшись вдвоем после разговора со мною, допились «до чертиков» и, решив «отомстить» мне за мой отказ встретиться с ними накануне, решили разыграть меня, специально подговорив кого-то сообщить мне эту «веселенькую» историю.
Успокоенная этими своими доводами и предположениями, но все еще полная негодования, я решила действовать и впервые за долголетнюю верную дружбу нашу высказать наконец Устинову несколько теплых слов правды и этим разговором убедиться окончательно в их несомненном разыгрывании меня.
<И, успокоившись окончательно своими предположениями, но полная негодования, я соединилась с гостиницей и, вызывая Устинова к телефону, решила в категорической форме… высказать ему несколько «теплых» слов правды. К телефону подошел тот же человек… И я его на сей раз уже узнала определенно по голосу…[89]>
«Попросите, пожалуйста, Устинова», — сухо сказала я. «Он подойти не может», — так же сухо услышала я в ответ.
«Тогда попросите Есенина», — с непонятной, вновь появившейся тревогой попросила я.
«Он также подойти не может».
< Сердце вдруг начало леденеть… А вдруг правда?! Резко и жутко закрались вопросы: «Почему это они оба подойти не могут?! В чем дело?! Что случилось?! Стремительно начала я бросать вопросы в телефонную трубку. В комнату, как бомба, ворвался холодный ответ: «Есенин скончался…Он лишил себя жизни…[90] Да вы же не пустили его сами вчера к себе».
Трубка выпала.
Я все поняла.
Какой страшнейший упрек кинул мне кто-то!.. Кто?! И по какому праву?! Какой все ужас… Неужели это все правда?! Вот мысли, которые резали, перегоняя друг друга, мой мозг.
И я опять соединилась, но уже как в гипнозе, с гостиницей. Опять говорила… Узнала, что комнату Есенина уже опечатали…[91] Никого не пускают… И т.д. и т.д.
Семи утра, вероятно, не было еще, как я мчалась уже на извозчике в гостиницу[92] — совершенно раздетая, в халате, в накинутой сверху шубе и в не застегнутых ботах.
На улице было еще тихо и пусто кругом. Мысли сковали разум. Неужели — правда?! Не может этого быть… И в то же время вырывался другой вопрос: «А как иначе могла кончиться жизнь человека, зашедшего в настоящий тупик?»
В комнате Устинова был форменный разгром. У стола Устинов — черно-лилового цвета. Сгорбленный, осунувшийся. Горе… Невыразимое горе было на его лице.
Я вбежала в комнату и крикнула: «Ну что?! Сделали свое дело?! Довели, мерзавцы!»
Кроме Устинова, в комнате уже были Садофьев, Никитин[93] … Стоя в шубе и ботах посреди номера, увидя растерянные, подавленные лица, я кинула «Случилось то, что должно было случиться; все это ваша работа, теперь поздно!»
И вдруг глухой, сдавленный голос Устинова оборвал мои разбросанные слова: «А ты сама, вчера..»
На это детское самоуспокоение Устинова пришлось в тот хрупкий момент смолчать. Уж слишком велико и неожиданно было общее горе.
Постепенно я узнала тут же от заливавшегося слезами Устинова все подробности этой ночи. По словам Устинова, они после разговора со мной больше ничего не пили. Есенин очень нервничал… И вскоре ушел к себе в комнату. Устинов к нему заглядывал раза два; звал обратно, — посидеть с ним. Есенин не пошел. И в третий раз, когда Устинов пошел опять, заглянул к Сереженьке своему — его уже не было в живых…[94] [95]
Часто впоследствии Устинов, думая вслух и вспоминая Есенина, с большой душевной болью говорил мне: «Какую гнусную смерть он, мерзавец, выбрал». >
…В передней раздался звонок, и передо мной стояла первая жена Устинова, с которой он давно уже разошелся, — приехавшая, как видно, сейчас только из Москвы. Она не успела сказать мне ни слова, как я с сильной тревогой бросила ей нелепый и рискованный вопрос:
«Что-нибудь с Жоржем случилось?»
«Да», — последовал ее короткий ответ.
«Он лишил себя жизни!» — вдруг вырвалась жуткая, дикая моя фраза.
«Да..»
Все кончилось и с Устиновым.
И сильный когда-то Устинов, — так же, как и опустошенный Есенин, — «такую же гнусную смерть и он, мерзавец, выбрал». Оставив лишь на столе записку…
Мой рассказ о первых встречах с Есениным (точнее, — с ранним Есениным), опубликованный в №4 «Звезды» (?), в записи Конопацкой, кончается прекращением издания журнала «Голос жизни», где начались эти встречи. После них Есенин исчез из поля моего зрения, — словно Петроград оказался для него исчерпанным. Но вскоре отыскался след Сережин: всего два — но все-таки два письма получил я от него со штампом Константиново, а затем имя его стало появляться в московских изданиях. Видимо, в Москве его паруса наконец «надулись, ветра полны».
В пору исторических переломов и в литературе происходят бурные события; переживала их и поэзия — с наступлением двадцатых годов. Черты ее обострились, напряжение возросло, литературные споры ожесточились. Одни, уже установившиеся поэты, призывали «слушать революцию», другие отгораживались от жизни, уходя в камерную поэзию, и держались установившихся литературных традиций. Третьи опрокидывали эти традиции, становились глашатаями «победившего класса». Поэты сходились в разнообразные, часто эфемерные группы. Так, в одном из выпущенных в 21-м году сборников стихов обнаруживалось 15 разных поэтических направлений. Споры шли в аудиториях Политехнического музея, Дома печати и других публичных местах; выступали поэты и в своеобразных кабачках, в которых оркестру приходилось делить с ними эстрадное время.
В этой словесной войне находили свое отражение и глубокие революционные изменения и вторжение в литературную среду новых имен. «Безъязыкая» до сих пор улица обретала свой голос.
Такова была обстановка, когда «ранний» Есенин второй раз появился в Москве.
Писание стихов — почти закономерность для юношеского возраста, и каждый при этом уверен в своей будущности как поэта. Между тем даже лучшие знатоки литературы, вчитываясь в строки начинающих, не могут достоверно предсказать, утвердится ли данный автор в литературе или нет. Тут много званых, но мало избранных. А полная энергии молодость хочет помочь скрытым во мгле судьбам…
Одним из средств, к которым она прибегала, было провозглашение каких-нибудь литературных принципов, которые будто бы воплощались в их творениях. Они возвещались в громких манифестах, непременно от лица какой-либо группы. При этом каждая группа выбирала себе броское название, а внутри ее обычно выделялся свой лидер. Он мог обладать наибольшим, по сравнению с остальными, литературным талантом, но необязательно: напористость тоже могла пригодиться. В результате сколько-нибудь продвигались все.
Не отказывались они добиваться успеха и чисто внешним путем — стилевыми крайностями, необыкновенным исполнением стихов, даже покроем или цветом одежды, желтой блузой, деревянной ложкой в петлице, даже гримом. Хочется договорить и то, — а это полностью относится и к Есенину, — что все эти ухищрения для лидера, если он действительно был талантлив, оказывались никчемными: он и без того достиг бы успеха. Но это становилось ясно только задним числом.
В начале 20-х годов довелось мне проехать по командировке из Петрограда в Москву. Я проходил однажды на уровне здания телеграфа вверх по Тверской… Москва не была тогда так многолюдна, как нынче. Дома, образующие эту улицу, не были еще так широко раздвинуты, как теперь, и тротуары были узковаты, почему поток пешеходов по ней казался особенно густым. Вглядевшись сегодняшним глазом в уличную толпу, вы бы удивились внешнему виду людей. До благосостояния было еще далеко: на мужчинах преобладали кепки, одежда была поношена, обувь истоптана. Эпоха не благоприятствовала и женщинам: одежда на них часто была старательно перелицована, текстильная промышленность, по-видимому, не могла предложить им хороших материалов, не располагала она и хорошими красителями.
Вдруг в случайно поредевшем потоке возникла резко отличающаяся от других фигура
Подпрыгивающей походкой шел какой-то молодой человек. Было видно, что он в отличном расположении духа. Блестело черными шелковыми лацканами его легкое пальто, обувь была явно модельная и на совесть начищенная, на голове цилиндр, в руке тросточка с изящным набалдашником. Откуда взялся такой?
Я вгляделся в него, и мне показалось, что я его когда-то встречал. Так и есть, но где же облекавшее его тогда выцветшее и несколько длинноватое осеннее пальто и мятый картуз на голове?
Это не с ним ли бродили мы по улицам Петрограда, ничего вокруг не замечая в беседе? Это не тот ли появившийся у нас в редакции паренек из-под Рязани — Сережа Есенин? А теперь он уже установившийся поэт.
Вот, оказывается, какое превращение произошло с ним в Москве! Вот каким он стал, возглавив шумную группу поэтов, окрестивших себя французского происхождения названием «имажинисты». Слово это происходит от французского image, означающего по-русски «образ». Оправдано ли такое название, как признак какой-нибудь отдельной группы поэтов, отличающий их от других групп, если образность есть специфический признак любой поэзии. Но удобное для манифеста иноязычное слово придавало само по себе какое-то своеобразие есенинско-мариенгофской группе поэтов. На деле различие между поэзией Есенина и Мариенгофа оставалось таким же большим, как различие между рязанским маковым закатом и режущим глаз электрическим освещением столичных литературных кабачков.
Так, оставляя невидимый след, прошел мимо меня мой, уж давний, собеседник и конфидент. Догонять его я не стал…
В декабре 1925 года я узнал, что Есенин в Ленинграде. Большой путь прошел он после наших с ним встреч. Он мог бы сказать: «…десять лет ушло с тех пор — и много переменилось в жизни для меня».
Он завоевал за этот срок наши сердца. Известность его пересекла границы страны, изведал и он вершины и пропасти. Высокое вдохновение и тягостная бредь — все было им испытано. Захотелось мне встретиться с ним.
От редакции «Ленинских искр», в которой я работал, было недалеко до «Англетера», где, как я узнал, он остановился. Приближаясь к дверям его номера, я услышал из комнаты приглушенный говор и какое-то движение. Не приходилось особенно удивляться — о чем я не подумал, — что я едва ли застану его одного. Постучав и не получив ответа, я отворил дверь и вошел в комнату. Мне вспоминается она как несколько скошенный в плане параллелограмм, окно слева, справа тахта. Вдоль окна тянется длинный стол, в беспорядке уставленный разными закусками, графинчиками и бутылками. В комнате множество народа, совершенно для меня чуждого. Большинство расхаживало по комнате, тут и там образуя отдельные группы и переговариваясь.
А на тахте, лицом кверху, лежал хозяин сборища Сережа Есенин в своем прежнем ангельском обличий. Только печатью усталости было отмечено его лицо. Погасшая папироса была зажата в зубах. Он спал. В огорчении стоял я и глядел на него.
Какой-то человек средних лет с начинающейся полнотой, вроде какого-то распорядителя, подошел ко мне.
— Вы к Сергею Александровичу? — спросил он и, видя, что я собираюсь уходить, добавил: — Сергей Александрович скоро проснутся.
Не слушая уговоров, я вышел из комнаты.
На следующее утро, спешно наладив работу редакции, часу в десятом, я снова направился к Есенину. В это время я его, наверное, уже застану не спящим, думал я, быстро сбегая по лестнице. Внизу, навстречу мне, из входных дверей, появился мой знакомый, ленинградский поэт Илья Садофьев.
— Куда спешите, Лазарь Васильевич? — спросил он.
— К Есенину, — бросил я ему. Садофьев всплеснул руками:
— Повесился!
Здесь навсегда обрываются видимые следы нашего поэта.
Годы шли. Наступило грозное время Отечественной войны. Вслед за молодежью и мое поколение облеклось в хаки и овладевало стрелковым оружием. Я был определен рядовым в караульную роту в Москве, где пробыл месяцев восемь. Тыловые будни — в то время как шли ожесточенные бои — переживались тяжело и подавляли меня. Рапорт за рапортом подавал я начальству, что я автомобильный специалист и прошу откомандировать меня в автомобильную службу фронта, а оно возвращало мне мои рапорта, говоря, что, как таковой, я понадоблюсь только после войны! (В конце концов я все же вырвался на фронт.)
В другом взводе моей части был боец, фамилию которого вспомнить не могу, кажется, на букву «П». Я нередко с ним встречался, и мы беседовали, лежа на траве, пока не приходило время кому-нибудь из нас заступать на пост. Оказалось, у нас есть общий интерес.
В этих своих заметках а не сказал еще, что был причастен к поэзии, не сделав ее, впрочем, своим профессиональным делом. Но я не коллежским регистратором сидел в редакции «Голоса жизни» и на других моих редакционных занятиях. Несколько лет спустя после отъезда Есенина из Петрограда мне довелось быть и секретарем Петроградского Союза поэтов. Моей причастностью к поэзии объясняются, вероятно, и мои недолгие, но близкие отношения с Есениным. Imaget, т. е. образы, не покидали меня и в карауле. Например, в характерном для времени моем стихотворении «Доярка» с ее образом происходит совершенно неожиданная метаморфоза. Привожу его:
На раздолий огромном
Ты пасешься с давних пор
От донских лугов поемных
До суровых Холмогор.
Солнце мира озаряло
Благодатные края.
Из сосцов твоих, бывало,
Била белая струя.
Но пришла к тебе доярка
Не в платочке набивном,
Но пришла к тебе доярка
С саблей, вычищенной ярко,
В шлеме воина стальном.
Звонко в вымытый подойник
Льются струи молока,
А теленок, как покойник,
Валится от ветерка.
Понятно, что для меня с моим собеседником интерес сосредоточился на Есенине. Дело в том, что этот мой товарищ оказался его односельчанином и сверстником. В школьные годы, рассказывал он, все они сочиняли стихи. Именно стихи! Подчеркиваю, такие стихи требуют большего дарования, — они были на высшей ступени по сравнению даже с широко распространенным среди деревенской школьной молодежи мастерским сочинением частушек, «выпаливаемых» к тому же экспромтом. Сочинение стихов, по словам моего собеседника, было в Константинове каким-то поветрием. Здесь, может быть, мы найдем и питательную среду, в которой вырос наш поэт, переросший в дальнейшем своих товарищей. Здесь, возможно, самое начало оставляемого им за собой следа. В то время общественное мнение деревни ставило стихи Есенина не выше стихов его товарищей. Едва ли в этих рязанских Афинах такое предпочтение диктовалось завистью: это сочинительство никому не доставляло никаких преимуществ. Первоначально успех Сергея на его родине относили только за счет его удачливости.
Мой безымянный знакомец читал мне некоторые запомнившиеся ему стихи других авторов. Они действительно были отличные: колоритные, гибкие, с настоящим лирическим напором, но надуманные. Мелодичность, навеянная, возможно, народными песнями, сказывалась и на них. И конечно, не было ничего от того, что в последствии стали называть «есенинщиной». К ней Сергей пришел только сложными и запутанными путями. К сожалению, двойной передачи эти стихи не выдержали, забылись, а может быть, были заглушены для меня громом военной непогоды.
Еще не совсем поздно, — может быть, удастся найти живых свидетелей и участников константиновского цеха поэтов. Литературоведам поиск привычен.
Познакомился я с Есениным весной 1915 года. Но еще до того я знал о нем.
«Издательская работа продвигалась трудно, — пишет о суриковцах Деев-Хомяковский. — Есенина волновало это обстоятельство. После ряда совещаний мы написали теплые письма известному критику Л.М. Клейнборту, приложив рукописи Есенина, Ширяевца и ряда других товарищей». С Ширяевцем, заброшенным в одну из наших дальних окраин, я уже состоял в переписке. О Есенине же яслышал в первый раз.
По совету С.Н. Кошкарова (Кошкарева), у которого он жил, Есенин и сам переслал мне тетрадь своих стихов. Он писал мне, что родом он из деревни Рязанской губернии, что в Москве с 1912 года, работает в типографии Сытина; что начал он с частушек, затем перешел на стихи, которые печатал в 1914 году в журналах «Мирок» и «Проталинка». Позднее печатался в журнале «Млечный Путь». Когда возник «Друг народа» — двухнедельный журнал Суриковского кружка, С. Д. Фомин мне писал: «В редакционную комиссию избраны: Кошкаров, Деев, Фомин, Есенин, Щуренков и др.». Наконец в январе 1915 года я получил и первый номер журнала со стихами Есенина «Узоры».
Первое представление о Есенине связалось у меня, таким образом, с суриковцами. И не об одном Есенине. О Клюеве существует мнение, что до «Сосен перезвон» он не печатался; его же стихи либо устно, либо в списках переходили из местности в местность. Однако это не так. Клюев получил крещение там же, где Есенин, только пораньше, и не в «Друге народа», а в «Доле бедняка». Я напомнил как-то об этом самому Клюеву. Он смотрел на меня так, точно я о нем открывал ему вещи, которых он сам не знал. Нет, это было так. Ширяевец, в свою очередь, начинает с того, что вступает в Суриковский кружок. В том же «Друге народа» помещены и его стихи.
Все это не удивительно. Но вот что удивительно: ни стихов Клюева, ни стихов Ширяевца тех лет не выделишь из всей груды виршей, которыми заполнялись все эти издания. И то же должно сказать о тетради, присланной мне Есениным. Ни что, почти ничто не отличало его от поэтов-самоучек, певцов-горемык. Чтобы дать представление о ней, привожу одно из них. Речь идет о девушках в светлицах, что вышивают ткани в годину уже начавшейся войны:
Нежный шелк выводит храброго героя,
Тот герой отважный — принц ее души.
Он лежит, сраженный в жаркой схватке боя,
И в узорах крови смяты камыши.
Кончены рисунки. Лампа догорает.
Девушка склонилась. Помутился взор.
Девушка тоскует. Девушка рыдает.
За окошком полночь чертит свой узор.
Траурные косы тучи разметали,
В пряди тонких локон впуталась луна.
В трепетном мерцанье, в белом покрывале
Девушка, как призрак, плачет у окна.
И другие стихи были не лучше, например, «Пороша», «Пасхальный благовест», «С добрым утром!», «Молитва матери», «Сиротка», «Воробышки». Без сомнения, лучшее из них было «Сыплет черемуха снегом…», напечатанное позднее в «Журнале для всех» (1915. №6), затем «Троицыно утро, утренний канон…». Что говорило о будущем Есенина в этих стихах — это местный колорит, местные рязанские слова Недаром этих стихотворений поэт не ввел впоследствии ни в один из своих сборников, насколько мне известно[98].
— Лев Максимович? — обратился ко мне паренек, подходя со стороны калитки: совсем юный, в пиджаке, в серой рубахе, с галстуком, узкоплечий, желтоволосый. Запахом ржи так и пахнуло от волос, остриженных в кружок.
— Есенин, — сказал он своим рязанским говорком. Я сидел в саду своего загородного дома в Лесном. Тихие сумерки уже заволакивали и скамейку, на которой я сидел, и калитку, в которую он вошел. Но в воздухе, сухом и легком, ничто еще не сдавалось, и звонок был крик диких птиц где-то в высоте.
— Вы обо мне писали в «Северных записках».
Синие глаза, в которых было больше блеска, чем тепла, заулыбались.
Я поднял на него глаза. Черты лица совсем девичьи. В то время как волосы его были цвета ржи, брови у него были темные. Он весь дышал здоровьем… Не успел он, однако, сесть, как откуда-то взялась моя собака, с звонким лаем кинувшись на него.
— Трезор! — прикрикнул я. Но это лишь раззадорило ее.
Ничего, — сказал он, не тронувшись с места. Затем каким-то движением привлек собаку к себе и стал с ней на короткой ноге.
— Собака не укусит человека напрасно.
Он знал, видимо, секрет, как подойти к собаке. Более того, он знал и секрет, как расположить к себе человека. Через короткое время он уже сидел со мной на балконе, тихий сельский мальчик, и спрашивал:
— Круглый год здесь живете?
— И зимой, и летом.
— В городе-то душно уже.
Потом сочувственно:
— Житье здесь! Воздух легкий, цветочки распускаются.
Ему здесь все напоминало деревню.
— У нас теперь играют в орлянку, поют песни, бьются на кулачки.
Во всем, что он говорил, было какое-то неясное молодое чувство, смутная надежда на что-то, сливавшаяся с молодым воздухом лета. Хотя он происходил из зажиточной крестьянской семьи, помощи от родных, видимо, у него не было. Приехал на средства кружка. Но что кружок мог ему дать? Очевидно, уверенности, что не уедет назад, у него не могло быть.
Он рассказывал мне об университете Шанявского, в котором учился уже полтора года, о суриковцах, о «Друге народа», о том, что он приехал в Петроград искать счастья в литературе.
— Кабы послал Господь хорошего человека, — говорил он мне прощаясь.
Опять пришел: выходила ему какая-то работа, нужна была связь. И вот он рассчитывал тут на меня. Принес несколько брошюр, только что вышедших в Москве, — сборничков поэтов из народа, отчеты университета Шанявского и секции содействия устройству деревенских и фабричных театров, ряд анкет, заполненных писателями из народа. Принес и цикл своих стихов «Маковые побаски», затем «Русь», еще что-то.
— На память вам, — сказал он. Но мысль у него была другая. Я предложил ему их самому прочесть. Читал он нараспев, не глядя на меня, как читают частушки, песни.
Читал и сам прислушивался к ритму своих стихов. Стихи уже резко отличались от тех, которые я знал. Суриковцы, вообще говоря, грешили против непосредственности, исходя из образцов, данных Кольцовым, Никитиным, Суриковым. Есенин же здесь уже не был поэтом-самоучкой. Правда, кольцовское еще звучало в «Маковых побасках». «Ах, развейтесь кудри, обсекись коса, // Без любви погибнет девичья краса..» Это было еще под лубок. Однако в молодых таких стихах была травяная свежесть какая-то.
Я передал часть из них М.К. Иорданской, ведавшей беллетристическим отделом в «Современном мире», часть Я.Л. Сакеру, редактору «Северных записок». Сказал об Есенине и М.А. Славинскому, секретарю «Вестника Европы», мнение которого имело вес и значение в журнале. «Северные записки» взяли все стихи, «Современный мир» — одно. Это сразу окрылило его.
Теперь о суриковцах говорил он не столько уже с расположением, сколько с насмешкой. Помнится, о Лазареве — секретаре кружка — он сказал:
— Люблю таких. Простой совести.
Да еще об С. Д. Фомине, стихи которого вышли с предисловием Н. А. Рубакина:
— А! Живая душа на костылях…
Об остальных же таких слов у него не нашлось.
— В голове, как в мельнице… На медные похожи копейки…
О Кошкарове, перекраивавшем Кольцова, Некрасова, Бальмонта, он сказал:
— Кто-то где-то говорит, а кто именно и где, — не знаю…
Еще о ком-то:
— Мастачит… Дать ему деньги — пивную откроет… В нем кулак сидит.
Так нередко друг о друге говорили писатели из народа. Но за всем тем чувствовалась чисто крестьянская хитрость. Сын деревни, — скрытая, без сомнения, натура, — он, конечно, не мог не питать крестьянских чувств к городу; но и о мужике он говорил с «усмешкой, правда неуловимой.
Увидев на столе моем «Современник» — журнал, только что начавший выходить под редакцией Амфитеатрова, — он обратил внимание на рассказ «По-темному», напечатанный в одной из книжек. Автором рассказа был А.С. Новиков-Прибой.
— Вот кого рекомендую.
— Разве Новиков-Прибой из народа? — спросил я.
— Как же! Матрос… Вот бы свести с ними вас…
— А как это сделать?
— Очень просто, — сказал он.
Не уезжал, конечно, Есенин. Напротив, пришел как-то с таким огоньком в глазах и рассказал, что был у Мережковских. Был там Д.В. Философов, еще кто-то, не припомню кто (из круга Мережковских). Все они пришли в восторг от его стихов, от его частушек.
И я тотчас уловил разницу между тем, что он читал мне, и тем, что читал Мережковским. Разумеется, в общем, это был один круг (одна система образов). Русская деревня уже далеко ушла от того смиренья, которым она так прельщала Ив. Аксакова и Хомякова. 1905 год раз и навсегда расшатал все, что искони отстоялось в сыне земли, — эту покорность всему, что ни прикажут сверху. Теперь красный петух гулял по усадьбам, рос социальный гнев и выражением его было крестьянское движение, выдвинувшее уже своих Подъячевых и Вольтовых. Наконец, война еще более обострила то, что копилось по хатам, по полям, недавно столь смиренным, застойным. Но Есенин был вне этих чувств… Сам по себе он, конечно, не был общественно наивен. Напротив, все, что он мне рассказывал о типографии Сытина, об университете Шанявского, говорило о политическом налете. Но в стихах его была старая-престарая дедовская Русь, была кротость и дремотность, точно никакого движения в деревне нет и не было. Это была любовь к оврагам и перелескам, к скирдам и коровам, то же преклонение перед гармонией земли, что и у Кольцова, и если эта кротость граничила с грустью, то это была грусть об утерянной связи с этой гармонией. Отсюда один шаг до мужицкой религии. И вот мне бросилось в глаза: стихи, которые мне читал поэт, были насыщены этим консерватизмом, но все же в них Божьи Матери и Миколы не играли роли: то же, что он читал у Мережковских, была поэзия иконная, китежная, в чистом виде, та, что светится избожниц красных углов.
— Верите вы в своих Иисусов и Микол? — спросил я. Это было бы естественно. И отец, и дед его были хранители древне-русской церковности, которую он впитал с молоком матери. И сам он рос под колокольный звон, не говоря о школе, в которой учился несколько лет. Церковность, которую он впитал с молоком матери, однако, уже была разбита, по его словам. Образы его не означали верности официальной, по его словам, Церкви. Пусть в избе пахнет скотиной, прелью и угаром. Не быт деревни интересовал его, а бытие, то, что связано с исконным, изначальным. Начала же этого, узловая завязь все же здесь…
Между тем Мережковский, Философов, Гиппиус уже рассказывали о новом поэте, ставя его рядом с Николаем Клюевым. И было чему радоваться. Еще накануне 1905 года наши модернисты, наши деятели религиозно-философских кружков повернули от самодержавия к революции. Мистический анархизм Вяч. Иванова и Чулкова, неохристианство Мережковского и Гиппиус, мистическое народничество Блока и Белого — все знаменовало революционное перерождение символистов и мистиков. Но все это было беспочвенно — без «народа»; без него ведь ни одно левое течение не обходилось. Необходимы были, конечно, неохристиане, мифотворцы из народа. А вот едва обозначился С. Клычков, его издает модернистская «Альциона» («Песни», 1910 г.). Вслед за ним Валерий Брюсов, Свенцицкий выводят Клюева («Сосен перезвон», «Братские песни»). Теперь же вырисовывается Сергей Есенин.
Затеяв работу о читателе из народа[99] — работу, опубликованную целиком уже в годы революции, — я разослал ряд анкет в культурно-просветительные организации, библиотеки, обслуживавшие фабрику и деревню, в кружки рабочей и крестьянской интеллигенции. Объектом моего внимания были по преимуществу Горький, Короленко, Лев Толстой, Гл. Успенский. Разумеется, я не мог не заинтересоваться, под каким углом зрения воспринимает этих авторов Есенин, и предложил ему изложить свои мысли на бумаге, что он и сделал отчасти у меня на глазах.
Он, без сомнения, уже тогда умел схватывать, обобщать то, что стояло в фокусе литературных интересов. Но читал он, в лучшем случае, беллетристов. И то, по-видимому, без системы. Так, Толстого он знал преимущественно по народным рассказам, Горького — по первым двум томам издания «Знания», Короленко — по таким вещам, как «Лес шумит», «Сон Макара», «В дурном обществе». Глеба Успенского знал «Власть земли», «Крестьянин и крестьянский труд». Еще хуже было то, что он не любил теорий, теоретических рассуждений.
— Люблю начитанных людей, — говаривал он, обозревая книжные богатства, накопленные на моих книжных полках.
А вслед за тем:
— Другого читаешь и думаешь: неужели в своем уме?
Он всем существом был против «умственности». Уже в силу этого моя просьба не могла быть ему по душе. Однако он то и дело углублялся в сад, лежа на земле вверх грудью то с томом Успенского, то с томом Короленко. За ним бежал Трезор, с которым он был уже в дружбе. Правда, пишущим я его не видел. Все же, однако, он мне принес рукопись в десять — двенадцать страниц в четвертую долю листа.
Писал он вот что.
О Горьком он отзывался как о писателе, которого не забудет народ. Но в то же время убеждения, проходившего через писания многих и многих из моих корреспондентов, что Горький человек свой, родной человек, здесь не было и следа В отзыве бросалась в глаза сдержанность. Так как знал он лишь произведения, относящиеся к первому периоду деятельности Горького, то писал он лишь об их героях — босяках. По его мнению, самый тип этот возможен был «лишь в городе, где нет простору человеческой воле». «Посмотрите на народ, переселившийся в город, — писал он. — Разве не о разложении говорит все то, что описывает Горький? Зло и гибель именно там, где дыхание каменного города. Здесь нет зари, по его мнению. В деревне же это невозможно».
Из произведений Короленко Есенину пришлись по душе «За иконой» и «Река играет», прочитанные им, между прочим, по моему указанию. «Река играет привела его в восторг. „Никто, кажется, не написал таких простых слов о мужике“, — писал он. Короленко стал ему близок„как психолог души народа“, „как народный богоискатель“.
В Толстом Есенину было ближе всего отношение к земле. То, что он звал жить в общении с природой. Что его особенно захватывало — это «превосходство земледельческой работы над другими», которое проповедовал Толстой, религиозный смысл этой работы. Ведь этим самым Толстой сводил счеты с городской культурой. И взгляд Толстого глубоко привлекал Есенина Однако вместе с тем чувствовалось, что Толстой для него барин, что какое-то расхождение для него с писателем кардинально. Но оригинальнее всего он отозвался об Успенском. По самому воспроизведению деревни он выделял Успенского из группы разночинцев-народников. Как сын деревни, вынесший долю крестьянина на своих плечах, он утверждал, что подлинных крестьян у них нет, что это воображаемые крестьяне. В писаниях их есть фальшь. Вот у Успенского он не видел этой фальши. Особенно пришелся ему по вкусу образ Ивана Босых. Он даже утверждал, что Иван Босых — это он. Ведь он, Есенин, был бы полезнее в деревне. Ведь там его дело, к которому лежит его сердце. Здесь же он делает дело не свое. Иван Босых, отбившись от деревни, спился. Не отравит ли и его город своим смрадным дыханием!
Повторяю, все это было малограмотно, хаотично. Но живой смысл бил из каждого суждения рыжего рязанского паренька.
Я спросил у Я.Л. Сакера: не даст ли он Есенину работу. Таковой не предвиделось в конторе журнала. Но он предложил дать ему аванс под рассказ, принятый им. Есенин пришел с радостным чувством. Я приписал было это авансу. Однако это было не так: он, оказывается, был у Блока, который направил его, в свою очередь, к Городецкому; оба приняли в нем участие.
В своих записях Есенин говорит, что первый поэт, к которому он пришел в Петербурге, был Блок. Однако еще до Блока он рассказывал мне о Мережковском. Я это помню.
Когда он входил, я собрался — после работы — в один из парков, которых в Лесном такое изобилие. Он побежал вперед своей стремительной походкой. Вся его фигура была теперь воплощением какого-то чувства, которое владело им в этом предвечернем воздухе. Блестел веселый васильковый взор… Что-то волнующее звучало в самих переливах его голоса..
Вибрируя, поплыл над улицей задумчивый звон колокола. Я говорил с ним о Блоке. У него совсем не было навыков в изложении «взглядов». Однако мне было ясно, что Блок ему близок дальним, запредельным, тем, что отвечало мистике древних устоев, от которых он шел, его деревенской хмари.
Однако к «Незнакомке» он был равнодушен. И вместе с тем я вспомнил, что женщиной совсем не пахнет в стихах самого Есенина, по крайней мере тех, которые я знал. Место женщины у него занимала родина. И мы заговорили на эту тему…
Он как-то обратил внимание на стихи, присланные мне одной поэтессой из Москвы. Сами по себе стихи ничего привлекательного не представляли собой. Но примечательно было чувство, которым они были согреты. На первый взгляд это были песни язычницы, блудницы. Но достаточно было вчитаться в них, чтобы почувствовать, что это была лишь видимость. На самом деле из всех строк глядела грусть одинокого существа, та, которая бывает лишь у очень несчастных женщин. Заглянув в стихи, Есенин усмехнулся.
— Чему вы? — спросил я.
— Знаю я эту… блудницу… Ходил к ней…
— Ходили? — переспросил я.
— Да… Не один. Ходили мы к ней втроем… вчетвером…
— Втроем… вчетвером? — с удивлением повторил я. — Почему же не один?
— Никак невозможно, — озорной огонь заблестел в его глазах. — Вот — не угодно ли?
Он прочел скабрезных четыре стиха.
— И это ее! — сказал он. — Кто ее «меда» не пробовал!
Жена моя, конечно, не слышала этого разговора. Но вечером этого же дня она почему-то сказала мне о тихом, сельском Есенине:
— Знаешь, я представляю себе его в деревне… озорничает, безбоязненно обнимает девушек…
После того мне бросились в глаза очертания его рта. Они совсем не гармонировали с общим обликом его, таким тихим и ясным. Правда, уже глаза его были лукавы, но в то же время все же наивны. Губы же были чувственны; и за этой чувственностью пряталось что-то, чего недоговаривал общий облик.
— Теперь, — не отвечая мне, собственно, на вопрос, он вдруг сказал, — я баб люблю лучше… всякой скотины. Иной раз совсем без ума станешь.
И затем, немного погодя:
— Но глупей женского сердца ничего нет.
В это время, направляясь куда-то, прошла бывшая наша прислуга; он ее не раз видел у нас.
— Как зовут её? — спросил он.
— Маша.
— Эта кой-кому сокрушит мозги! — сказал он.
И вдруг точно весь стал озорной. Он уже не пропускал женщины, чтобы не сказать о ней чего-либо, а то и самое задеть. Вот няня сидит у ворот с детьми.
— Присматривай, девушка, присматривай! — говорит он ей.
И затем уже мне:
— Я не прочь, коль просватаете.
Вот мещаночка… гладит белье в саду, брызгая на него изо рта водой. Заметив издали пятно, он делает сердитое лицо:
— Эх ты, кура! Посуди сама…
И затем мне с видом знатока:
— Такой нужен молодец, чтоб кровь заходила..
Он уже был женат на работнице той типографии, где работал, имел ребенка Но ни одним словом не вспоминал ни о жене, ни о ребенке. Даже лицо его сделалось совсем шалым.
Уже совсем стемнело, когда мы повернули к трамваю. Шли мы мимо дощатых заборов, со скамеечками у ворот. Усталость лежала на лице улицы. Точно кто-то беззвучный бродил в потемневших садиках. Вдруг где-то вдали задрожала простонародная песня. Два голоса воспевали мать-дубравушку, широкую дорогу, грусть-тоску об ушедшей молодости и т.д. Есенин остановился.
— Люблю наши песни, — сказал он. — Когда я их ни заслышу, то не утерплю, чтобы не подойти к кругу.
Ни в голосе, ни в фигуре уже ни тени не было того хмеля, с которым он пришел.
Рязанский паренек, чуть-чуть стилизованный уже, в самом деле побеждал всех своим внутренним чувством природы, своим узорным, народным языком. Но в особенности ухватились за него символисты. Появление Есенина было для них «осуществлением долгожданного чуда», по словам Сергея Городецкого. «Стык наших питерских литературных мечтаний с голосом, рожденным деревней, — писал он, — казался нам оправданием всей народной работы и праздником какого-то нового народничества»[100].
И той легкостью, какой Есенин вошел в литературу, он был, прежде всего, обязан им. Блок и Городецкий свели его с Клюевым, и теперь они были нерасторжимы друг с другом.
Появились стихи Есенина в «Северных записках» (№ VII-VIII. 1915). По его словам, он уже состоял и секретарем редакции. Этому трудно было верить; разговор с Сакером у нас шел о чисто технической работе. И фактически он секретарем не состоял, вопреки тому, что в литературе о нем это стало общим местом. Вслед же за «Записками» его стихи стали брать все… «Хорошего человека», на которого он уповал, уже не надо было.
И вместе с тем появляется он в литературных кружках. С одной стороны, с ним носятся Городецкий и Ремизов, с другой — Ясинский из «Биржевки», «открывший» перед тем Пимена Карпова[101].
Образуется кружок и издательство «Краса»; в него входят, наряду с Городецким, Ремизовым, Вяч. Ивановым, — Есенин, Клюев, Клычков, Ширяевец. Выходит альманах Ясинского «Страда». Есенин и Клюев начинают появляться в «Привале комедиантов»[102], в «Бродячей собаке», выступать на вечерах в салонах.
Разумеется, «простачки» наши чувствуют себя на иной ноге с этими кругами, чем Алексей Кольцов. Есенин скрывает свою культурность. Однако было бы ошибочно думать, что он в самом деле простак. Напротив, втягиваясь в эту богему, в противоположность Кольцову, он разбирается в этом чуждом ему мире не хуже, чем последний. Ничто не ускользает от его проницательности. Он всевзвешивает своим мужицким умом… Разумеется, судить о его впечатлениях нашему брату нелегко. У Кольцова ведь был Белинский. У Есенина же Белинского не было. Однако, — не подлежит сомнению, — многие из тех, кто принимал за чистую монету то, что выкладывал Есенин, были бы удивлены, если бы могли судить о том, что он думал на самом деле.
Если кто и подчинил его своему влиянию, то это был Клюев и только Клюев, смиренный Миколай, которого Свенцицкий объявил пророком, — тайный мистик крестьянского обихода, выпустивший уже три книги своих стихов.
— Парень! — говорил Есенин о нем. — Красному солнышку брат! — Значит, послал-таки Господь «хорошего человека»?
Рязань и Олонию соединяло первозданное поэтическое бытие, братские песни, лесные были, раскольничьи легенды. Наконец, одно и то же прикидывали они своим мужицким умом по отношению к Петрограду. Вот что сливало их воедино.
— Да, да, послал… На Покрова будем свадьбу справлять…
Теперь уже Есенин бывал у меня все реже… Встретишь его где-нибудь:
— Что не заходите?
— Недосуг, Лев Максимович! Чистосердечно вам скажу.
Теперь он приходил лишь звать меня на свои выступления.
— Шагнули? — сказал я ему как-то.
— Я знал, что так будет, — с гордостью ответил он.
Запах славы опьянял его, и весь вид его уже говорил об этом. Крепкое чувство, хмельное восприятие мира, шедшее от каких-то темных церквушек, сливаясь уже с него с изломом, который сообщали ему теперь среда эстетов, богоискателей, «понедельничьей» богемы, среда, где он играл на «тальянке», пел частушки. Выступлений его я еще не видел. Но вот он стал звать меня на Серпуховскую, где когда-то еще устраивались наши вечеринки 8 февраля, а теперь готовился вечер Клюева и Есенина. Этот зал, вообще, облюбовала «Страда», устроив здесь свой клуб с дешевым буфетом.
— Приходите, — говорил он, — очень вас просим.
— Что же будет?
— Вот придете… увидите…
Когда я пришел, была масса каких-то девиц и молодых людей. Здесь был Ясинский, если мне память не изменяет, Измайлов, критик «Биржевых ведомостей»; Городецкого не заметил. Разумеется, из этих людей, столь типичных в театрах, на вечерах, на журфиксах, я тотчас выделил Клюева, которого Есенин собирался привести ко мне, но так и не приводил.
Крепкий, высокий, с мохнатыми бровями, он был в поддевке, в сапогах бутылками. И в такой же поддевке и рубахе с поясом был Есенин. Но разнились они заметно. Клюев напоминал хозяйственного мужичка, который приехал себя показать и на людей посмотреть: он весь был в степенности. В Есенине клюевской степенности не было и следа.
Увидев меня, он тотчас заулыбался мне: что-то заученное мелькнуло в этой улыбке… И только что отошли мы с ним в сторону, он мне возбужденно сказал:
— А Городецкому я в морду дал… да..
Я раскрыл глаза от удивления. И, лишь взглянув на него, понял, что им руководило, когда он говорил эти слова.
Как-то — уже после того, как он появился в литературных кружках, — заговорили мы с ним о Кольцове.
— Кольцова уж очень подсушил Белинский, — сказал он неожиданно. — Попортил-таки ему его рожок.
В его словах была доля истины. Но то ведь был Белинский, натура, столь созвучная и логике, и чувству! Какой же трещиной грозили эмоциональной натуре Есенина те влияния, которым он подчинялся теперь, в которых было столько надуманного, фальшивого! И я ему советовал оставаться самим собой. Мало того, в это время шли у меня переговоры с Горьким насчет участия моего в «Летописи». Речь шла как раз об отделе, имеющем своим предметом народную литературу. В одну из встреч я убеждал Горького отвлечь Есенина и иных от этих влияний, от этой стилизации, едва отвечавшей стихии их таланта. Горький, помню, ничего не отвечал. Передавая этот разговор Есенину, я, однако, советовал ему зайти к Горькому. Советовал зайти и к Чапыгину, автору «Белого скита», с которым у него было столько созвучных струн…
И вот это был ответ на предостережения. Разумеется, личного смысла я не вкладывал в свои слова. Напротив, я считал, что личная близость хотя бы с тем же Городецким была ему лишь на пользу. Но он это так принял…
Даже между первым и вторым актом он не переставал вводить меня в курс «скандала». Я сидел в буфете со скульптором И. Н. Жуковым, которого он не знал. Но он, не стесняясь ни его, ни других, убеждал меня:
— Нет, с чем подойдут, с тем и отойдут.
И затем, уже ломаясь:
— Ну их… Нешто мы сами себе не можем сделать удовольствие?
Тут только я заметил алкоголический блеск в его глазах…
Сцена представляла собой сельский вид, вид крестьянского двора; сами же Клюев и Есенин — в своих поддевках, сапогах бутылками — театральных пейзан. Клюев читал былины, сказки, Есенин — песни; уверенно выходили на сцену. Есенин-чтец еще не достигал той музыкальной силы выражения, какая у него была впоследствии. Но чтение шло от естества, стихи их покоряли всех. И лица их светились сознанием своего значения.
Вскоре после того Есенин стучался в мой кабинет. В облике его пряталась тишина, которую уже я знал по встречам, и вместе с тем уверенность, что он желанный гость.
— Вот и я, старуха, — сказал он, пожимая руку.
Он мне дал накануне свой «Яр», позднее напечатанный в книжках «Северных записок», единственная как будто вещь, в которой он себя попробовал как прозаик.
— Не разобрался я местами, — сказал я. Но все же высказал свой взгляд на «Яр». Это была иллюстрация к первому же стихотворению, которое он мне прочел. Помните?
Потонула деревня в ухабинах,
Заслонили избенки леса.
Только видно на кочках и впадинах.
Как синеют кругом небеса.
Воют в сумерки долгие, зимние
Волки грозные с тощих полей.
По дворам, в погорающем инее
Над застрехами храп лошадей…
Повесть так и начиналась: «По оконцам кочкового болота скользили волки». Тот же колорит лежал на языке: «вяхири», «бурыга», «голицы»… «Просинья тыкала в лапти травниковые оборки». Как и в стихах, божеское было перемешано с человечьим, с звериным… Та же древность, та же изначальная грусть маячила между строк рассказа. Но в то же время стихия таланта отсутствовала. Не было тайников, из которых шла ветровая воля его поэзии». Все это я ему и высказал. Выслушал он это уважительно, как всегда.
— Да, мне это говорят, — сказал он. — Но я могу и получше сделать.
Потом, помолчав:
— Понимаете, хотелось изобразить… Люблю я мужиков этих, коров, телеги, хомуты…
Он сделал какой-то жест, хотя, вообще, еще не жестикулировал рукой. Рыжеватое лицо засветилось. Но ничего не округлилось у него. Я предложил ему две-три мелких поправки.
— Что ж, это можно. Оно, в самом деле, ловчее.
Потом встал, прошелся. Скользнул взглядом по книжным полкам. И как будто вне связи с тем, о чем шла у нас речь, полюбопытствовал:
— Не заглушаете вы себя среди этих знаний?
— Почему это вам пришло в голову? — спросил я, не отвечая на вопрос.
— Да так, у нас в народе говорят: не виляй умом, как собака хвостом.
Если бы это сказал другой, можно было бы заподозрить обидный смысл. Но в словах Есенина ничего не было, кроме наивности, которая граничила, правда, с хитростью. Между тем с улицы уже доносились звуки вечера.
— Как мы увлеклись, — сказал он, — уже звезды сияют.
Мы вышли в сад. В самом деле, уже танцевал гуляка-месяц, как думал, наверное, Есенин.
— Зачем вы это с Городецким? — спросил я.
— С Городецким? — удивился он. — Ах да! Ну, это ничего; люди и не то делают, да проходит.
— Вы, поди, выпиваете уже вместе?
— Это нам по климату. Да кто Богу не грешен?..
Опять прошла Маша. Он прищурил левый глаз, поднял правую бровь.
— Что-то есть в них такое, чего « не встречал в ваших барышнях, — сказал он, едва она скрылась за балконом в своей светлой кофточке.
— В ком в них?
— Да вот в этакой… В бабенке!
Затем он перестал ко мне ездить. Лишь изредка встречал я его в местах, где он читал стихи, а вслед за тем — частушки. Что меня удивляло в этом чтении, так это самый переход от стихов к частушкам. Разная сущность какая-то сидела в нем тогда, когда он читал стихи, и тогда, когда пел частушки. В стихах его белели снега, синели дали среди придорожных берез, мерцали свечи прадедовских времен. Что-то волновало сердце неясным раздумьем. В частушках же ничего не было, кроме озорства, часто похабщины. И пел он их забулдыгой, с хмельными интонациями, под свою пресловутую «тальянку». Но переходил он от того к другому без борьбы. В глазах искрилась лишь веселость.
Его окружали какие-то люди. И мы даже не говорили здесь друг с другом. Но раз — по выходе уже «Радуницы» — мы столкнулись как-то на углу Невского и Садовой. Под белесоватым небом высились многоэтажные дома, и все кругом было сутолокой столичной жизни. Он остановился, тронул рукой волосы.
— Знаете, «Радуницу» мою выпустили…
Он мне даже книжки не прислал; об ее же издании хлопотал и я. Написана она была им, кажется, еще в Москве. А в те дни, когда она была привезена им, мой знакомый А. П. Еремин, директор Елисеевской больницы в Лесном, сказал мне как-то, что у него есть денежный излишек, который он предназначает на издание какого-либо поэта из народа. Я предложил ему на выбор «Радуницу» Есенина и «Шляхам Жыцця» Янки Купалы, белорусского Шевченко, с которым тоже был лично связан. Еремин, однако, остановился на Купале, с которым соединяли его белорусские симпатии. Теперь книжка вышла наконец.
Оказывается, он уезжал на время в деревню.
— Ну, что же, хорошо вам уплатили? — спросил я. Он усмехнулся.
— На это и кота не прокормишь.
Затем, помолчав:
— Холодно как! Хорошо бы теперь водки выпить.
В самом деле, сеял мелкой изморозью ветер. Я стал с ним прощаться.
— Я зайду к вам… «Радуницу» привезу.
— Честное слово?
— Честное слово.
— Смотрите же, я жду вас.
Он в самом деле приехал на другой же день. Топилась печь в моем кабинете, и свет пламени спорил с блеском снега, который был здесь же где-то. За окнами все было бело… Стоял сад в инее. Что-то хрустнуло в звонкой тишине. А в доме было домовито. И неуловимая черта отделяла одно от другого.
— Нравится мне у вас, — сказал Есенин и вынул свою «Радуницу» из кармана.
— Милости просим, с кого гривен восемь, а вам — даром. На ней значилось: «Дорогому Л. М. На ласковом слове спасибо».
Затем на словах:
— Не взыщите, уж ведь порядочно как вышла книжка.
Перелистывая книжечку, я остановил свое внимание на четверостишии, которого раньше не знал (стихи «Край любимый», переделанные несколько во втором издании). «С тихой тайной для кого-то Затаил я в сердце мысли», — писал поэт.
Все встречаю, все приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
Я пришел на эту землю,
Чтоб скорей ее покинуть.
Я заметил ему, что строфа не гармонирует ни с самим стихотворением, ни со всей книгой.
— По-ночному залаял пес? — усмехнулся он. И нагнул рыжую голову. — Что, жалко? Верьте — не верьте. А истинная правда: придет день, и уже не встанешь…
Я спросил его, был ли он у Горького.
— Как же, как же, — сказал он, — в «Летописи», конечно…
И вспомнил о Чапыгине, с которым познакомился в «Северных записках». Чапыгин был явно ближе ему, чем Горький… Опять рассказывал о Клюеве, о своих успехах у рецензентов, у мистиков, у патриотов, у дам. Я лишь покачивал головою:
— Н-да! Сиротское дело такое. Заступиться некому.
Так в революцию Есенин вошел рядом с Клюевым. До них был Кольцов. Вслед за ними шли: Клычков, Орешин, Ширяевец. Однако на них уже были щегольские поддевки, расшитые рубахи, лакированные сапоги. Всю весну и лето 1916 года они выступали по салонам. И в тех же театральных нарядах разъезжали с Плевицкой по городам и весям. Все это начало создавать им репутацию балетных: «…ничего не видали вовеки мы сходней: настоящий мужик!»
Даже в среде тех, что встретили их как вестников глубинной народной жизни, которые созрели, определились в величины, раздались насмешки. Конечно, профессор Сакулин в «Вестнике Европы», Иванов-Разумник в «Заветах» произносили их имена С почетом. Н. Лернер же, например, уверял, что они господа «Плевицкие». «Трудно поверить, что это русские, — писал он, — до такой степени стараются они сохранить „стиль рюсс“, показать национальное лицо». Конечно, Лернер не обнаружил вкуса, высмеяв их словарь. Пусть язык их уснащен провинциализмами. Это все же был жемчуг, самородный жемчуг в истинном смысле этого слова, особенно у Клюева. Однако опьяненные успехом, они, в самом деле, разыгрывали из себя — столько же из расчета, сколько из озорства — то, что от них требовал этот маскарад: народничество салонов. В числе последних значился и салон Распутина: гостиная графини Игнатьевой.
Революция, конечно, освободила Есенина от «жанра Плевицкой», от «поэтического авантюризма». Он отходит от этой среды, сходится с Ивановым-Разумником. В чем состояла эта полоса его жизни, не берусь, конечно, писать. Что-то с год — вплоть до февральских событий — я его совсем не видел. В 1917-м же году встретил раза два-три, и то в осенние уже месяцы. И из этих встреч запомнилась мне одна, в Александровском саду. Он шел, посвистывая, по узенькой аллейке, когда рыжеватое лицо его бросилось мне в глаза. Как будто похудел за время, что я его не видел. Но от всего его девичьего лица веяло чувством жизни.
Мы присели. Невдалеке суетились дети.
— Городские эти желторотые мальчишки, — сказал он.
А от них веяло чем-то давно забытым и в то же время таким близким. Потом расположились мы в каком-то кафе. Он был, по-видимому, на стороне переворота. Но принимал его по-своему, совершенно не разбираясь в соотношении сил его, в реальном ходе событий. Что-то блоковское было в его взглядах. Он был уверен, что больше всего выиграет от революции мужик.
— Смотрите, батенька, в ту ли дверь входите, — сказал я ему. Но он уже рассказывал о «Скифах», с которыми сошелся, об альманахе, который должен выйти в свет под редакцией Иванова-Разумника («Красный звон»), об успехе таких его вещей, как «Марфа-Посадница», «Товарищ» и др. Действительно, «Марфа-Посадница» была крупнейшим произведением, написанным на темы о войне, как «Товарищ» был революционной поэмой наибольшей внутренней силы. Всем становилось ясно, что он уже мастерски выпиливал свой узор, что он сделает много, очень много… Им уже не интересовались лишь как поэтом из народа.
— Ну, как с Клюевым? Справляли свадьбу на Покрова? — спросил я.
Какая-то тень пробежала по его лицу. Мы стали прощаться, но, уже разойдясь со мной, он вдруг обернулся, точно забыл что-то сказать:
— Ну, как Трезор? Помните…
И беспричинная грусть — грусть о прошлом — заблестела в его глазах.
Для меня было ясно: Клюев уже для него не учитель, а может быть, и не старший брат. Способность любить — то же, что талант. Оба — и Клюев, и Есенин — были рождены, чтобы светить. Едва ли, однако, и тот, и другой рождены были вместе с тем, чтобы греть.
В 1918 году я уехал в Киев, Есенин — в Москву.
Доходили до меня сведения о его издательстве, книжной лавочке, «Стойле Пегаса». Доходили даже книжки, изданные «Трудовой артелью художников слова», как и все эти «Плавильни слов», «Харчевни зорь», в которых его именем козыряли Шершеневич, Ивнев, Мариенгоф. Но представления о нем и о его делах я не имел до тех пор, пока не вернулся в Петроград, не стал наезжать в Москву, где он жил теперь.
Конечно, о московском Есенине я могу судить уже потому, что он писал в Москве. Это уже не была та заутреня, за которой стоял он с Клюевым. Ныне, «как Петр Великий», он рушил под собой твердь. Имажинизм был бунтом против этой заутрени. «Благолепие» перешло в богоборчество. Он грозил, что «выщиплет Богу бороду» «осколком своих зубов», «тело Христово выплюнет изо рта». «Не молиться тебе, а лаяться Научил ты меня, Господь», — заявлял он, швыряя себе под ноги клюевские иконы. Заявлял, что «уже нет любви» у него ни к деревне, ни к городу, что он «московский озорной гуляка». Об этом, конечно, наслышан был я в Киеве, как знал и о той кампании, которую повела против него пресса. Это уже не была ирония Лернера. «Горн» — орган пролеткультовских писателей — писал, что он «ушел от народа», стал «поэтом времен упадка», «позволил надеть на себя шутовской колпак потешающего праздник хозяев жизни краснобая» (№2, 3, стр. 115). «Гудок» — другой орган того же учреждения — называл его «ощетинившейся сукой» (№2, стр. 13). Правда, отношения рабочих и крестьянских писателей к тому времени уже обострились. Но ведь им вторил и Орешин:
С Богом! Валяйте тройкой,
Шершеневич, Есенин, Мариенгоф!
Если мир стал простой помойкой.
То у вас нет стихов!
Вы думаете: поэт — разбойник?
Но у вас ведь засучены рукава!
От того, что давно вы покойники,
И мертвы в вашем сердце слова!
Ну, скажите, кого вы любите.
Если женой вам овца?
Клянусь, — в ненависти погубите
Вы даже родного отца.
Все это читал я. Однако живые слухи, которым он давал уже немало пищи, стали доходить до меня лишь в Ленинграде, в Москве.
Помню, Клюев принес мне свою книжку «Четвертый Рим», целиком направленную против Есенина. Естественно, разговор у нас зашел о Есенине. Давно ли он возлюбил «отрока вербного с голоском слаще девичьих бус»? Давно ли он писал о своем ученике и продолжателе:
В твоих глазах дымок от хат,
Глубинный сон речного ила,
Рязанский, маковый закат —
Твои певучие чернила.
Изба — питательница слов —
Тебя взрастила не напрасно:
Для русских сел и городов
Ты будешь Радуницей красной.
Давно ли, наконец, он сообщал елушке-сестрице, вербе-голубице: «Белый свет — Сережа, с Китоврасом схожий, Разлюбил мой сказ». Думал, что может быть, что и вновь полюбит. Теперь же он решительно ставил крест над ним.
Похоже было, что жило-было два брата, старший и младший. И было у них все: земля добрая, изба с коньком, запасы сытые, да еще такое… Словом, мужицкий рай. Но вдруг ничего не осталось. Разве поддевки да рубашки шелковые. Ну, что ж, сгорело — так сгорело, на то воля Божия. Но старший брат пронес мужицкую душу через все испытания, что были ей ниспосланы, младший же захирел, свихнулся, пропал и продал душу дьяволу, да еще бахвалится: «А теперь хожу в цилиндре и в лаковых башмаках». Нет, он ему более не брат:
Анафема, анафема вам,
Башмаки с безглазым цилиндром!
Пожалкую на вас стрижам,
Речным плотицам и выдрам.
Не хочу цилиндрами и башмаками
Затыкать пробоину в барке души!
Цвету я, как луг, избяными коньками,
Улыбкой озер в песнозвонной тиши.
Не хочу быть «кобыльим» поэтом,
Влюбленным в стойло, где хмара и кал! — и т.д.
Все это было в «Риме», поэтическом выпаде против Есенина. На словах же выходило еще хуже. Выходило, что «глава имажинистов» ходит в цилиндре, в шелковом белье, что стихи для него уже плевое дело; выпады же против прошлого — одна лишь реклама скандалистов. В то время как талант его — вопреки разладу с самим собой — приобретал все больший размах, хотя бы и лирический, хотя бы в таких вещах, как «Москва кабацкая», «Исповедь хулигана». Клюев уверял, что Есенина уже нет, а есть бродяга, погибающий в толпе собутыльников, — тот, что изменил «отчему дому», из которого пришел в литературу…
Я невольно сопоставлял то, что говорил мне Клюев, с тем, что говорил А.П. Чапыгин, не терявший связи с Есениным. Чапыгин объяснял все драмой, которой мы, быть может, не знаем, какой-то тревогой души. Клюев же, по-видимому, не отдавал себе отчета даже в том, что судьба Есенина, в сущности, судьба его самого, что «речные плотицы и выдры» так же могут помочь Есенину, как и Клюеву, как и Клычкову с Ширяевцем.
В 1923 году мне понадобился материал для моих «Очерков народной литературы», где видное место отводится (II том) Клюеву и Есенину. Клюев мне доставил свои — высоколюбопытные — записи о себе. Остановка была за Есениным, который теперь объезжал Восток и Запад. И вот как раз в момент, когда я раздумывал о том, как списаться с ним, на одном из заборов Каменноостровского бросилась мне в глаза афишка с несколькими строками текста. Смысл строк состоял приблизительно в следующем. Всем… всем… всем… Сергей Есенин едет в Ленинград… Сергей Есенин выступит со своими стихами… Всего лишь один раз… Сергей Есенин… Разузнавайте, где…
Через день пришел ко мне Чапыгин.
— Читал? — спросил я его, имея в виду «объявление Есенина».
— А!.. Сережка уже здесь. Мы виделись.
Вечер, оказывается, назначался в тот же день. После же чтения они собирались вместе ужинать. Звали и меня. Но я был занят в этот вечер.
— Будь добр, передай Есенину… Надо нам повидаться, — сказал я. Но не тут-то было. Вечер начался со скандала. Есенин, как это и следовало ожидать, вышел пьяный. Первые же его слова — слова, в которых он объяснял, почему он хулиган, а стихи его — стихи хулигана — вызвали ропот. Мужчины стали выходить, предложив то же сделать женщинам. Однако женщины им воспротивились. «Уходите, если хотите, — раздались голоса. — Зачем же нам мешать слушать?» Но только Есенин перешел к стихам, в зале водворилась тишина. Кончилось же все тем, что его вынесли из зала на руках. Он был в такой степени запружен толпой, что Чапыгину таки не удалось сойтись с ним. А на следующий день он уехал. Я написал ему, но не получил ответа. Написал вторично. Тогда он ответил, что в кратчайший срок пришлет все, что нужно. И все же он ничего не высылал… Я совсем было отчаялся с ним столковаться, когда случайно, уже зимой, в одну из своих поездок в Москву, встретился с ним лицом к лицу на Воздвиженке, у кассы Гос. издательства.
Так ли он в самом деле изменился, потому ли, что так уже меняли его меховая шуба, бобровая шапка — они не гармонировали с тем обликом, к которому я привык, — но узнал я его не сразу. И он поздоровался со мной официально. Что-то чужое было в лице, припудренном как у актера, в волосах, завитых у парикмахера. И лишь когда я подошел к нему, печальная тревога сдавила мне сердце. Он был испит. Волосы редели. Во всей осанке было что-то больное… Видя, что он совсем не идет мне навстречу, я стал подниматься наверх, как вдруг его рука легла мне на плечо.
— Эк вы гоните! — сказал он. Затем, спросив мой адрес, сказал, что на другой день вечером придет ко мне. Но на другой день утром я его вновь встретил на Воздвиженке.
Я входил, он же выходил из Госиздата Но это был уже другой человек. Улыбаясь прежней улыбкой, он взял меня под руку и повлек вниз.
В забвенье канули года,
Вослед и вы ушли куда-то… —
цитировал он собственные стихи. Он был весь нараспашку, какой-то легкий. Я предложил ему позавтракать где-нибудь неподалеку. Он тотчас же согласился, повел меня в ресторан, очень чистенький, прямо нарядный для тех лет. Ввиду раннего часа посетителей было еще мало. Но уже играл струнный оркестр. Мы присели у огромных окон, ливших зимний свет на столики, на цветы, на лакеев во фраках. Он закурил, чего, кажется, за ним не водилось прежде.
— Давно, давно я хотел с вами повидаться, — сказал он, не упоминая ни словом о моих письмах. — Здорово изменился я?.. Здорово изменился, Лев Максимович?
Мне не хотелось его огорчать, но он прочел в моем взгляде ответ.
— Ох, ох, — сказал он, — чувствую, весь мой домишко разнесется, все у меня прахом пойдет. А верно: прошли мои красные дни. И вдруг без перехода:
— Теперь любовь моя не та…
Так начинались стихи, в которых он обращался к Клюеву, уверял его, что он «сердце выпеснил избе, но в сердце дома не построил». «И тот, кого ты ждал в ночи, — писал он, — прошел, как прежде, мимо крова. О, друг, кому ж твои ключи ты золотил поющим словом?»
Он говорил в них правду. Но говорил без сердца, до странности без сердца.
— Мы разошлись, вы знаете, — сказал он. Теперь он убеждал меня, что Клюев уже во втором томе «Песнослова» погубил свой голос, а теперь он — гроб.
Это было то же, что доказывал Клюев о нем. И тот же был холод. Вот что было пострашнее и его пудры, и его завитых волос… В самом деле, не Мариенгоф, не Шершеневич, не Дункан же дадут ему теплоту, без которой душа вянет, тускнеет, даже душа поэта…
Точно угадав мои мысли, он заговорил об имажинизме. Я спросил его: а с Мариенгофом он еще не распрощался, как с Клюевым?
— Возьмите! — сказал он, наливая мне водки. — Грибки…
Я отказался.
— Ну, пива… Ваше дело женское…
Выпил рюмку, другую; опять выпил. И заговорил о Берлине, о Лондоне, о Нью-Йорке. Никакого впечатления, казалось, не произвели на него мировые центры. Что-то зловещее, враждебное для него было в исчадиях техники, индустрии. Тоска пряталась под асфальтом, тоска по первозданному, по тому, что душу облекает в плоть, но что забываешь под этот лязг, под этот грохот, под этот выдуманный свет. Чем эффектнее были эти центры, тем милее становился ему родительский дом, поля снежные, тишина древняя, что царит и ввысь, и вдаль…
— Приедешь с праздника, бывало, — вспомнил он вдруг и замолчал… — Кругом снега, а ночи черные-черные, кажется, конца и нет и не будет… Заснешь как убитый. И вдруг… проснешься среди ночи. Прислушаешься. Тишина такая… Кажется, ты один на всем свете… Нет, не один… Что-то дышит еще, что-то бродит под окнами, не оставляя следа; что-то живет в этой жути, но жизнью не нашей, чуткой человеку. И вместе с темя над всем этим что-то звенит, звенит, звенит…
Опять выпил рюмку. Я попросил убрать водку.
— В расстройство парень придет? — усмехнулся он, и лицо его вдруг стало давно-давно знакомым. Потом, помолчав: — Вот уже и Ширяевца между нами нет. — Он знал о переписке, которая связывала нас в течение ряда лет. — Да!
Материал он мне обещал дать на вечере, где он читал свои стихи. Мы условились встретиться здесь. Однако и на этот раз я его не получил. Он лишь передал мне «Ключи Марии» со своей подписью.
Приступы тоски сменялись озорством, таким озорством… казалось, он нашел в нем приложение всех своих сил; для выражения же его мобилизовал весь свой пафос, весь свой пленительный лиризм. Трещина шла все глубже… И было похоже, что у него не остается никого, кроме друзей по хмельному делу.
С.А. Клычков — тот самый, которого Есенин так высоко ставил, — не говорил уже о нем без скрежета зубовного. В мои наезды в Москву он передавал мне факты странного падения Есенина. И то же подтверждал Орешин[103]. И. М. Касаткин рассказывал мне в буфете Союза писателей. Вот за этим столиком сидят они с Есениным. Присаживается поэт Рукавишников, которого Есенин видит в первый раз. Вдруг он берет Рукавишникова за бороду, — у того борода клинышком, — и, не говоря худого слова — бороду в горчицу. Рукавишников, конечно, уходит, и Касаткин спрашивает его:
— Зачем ты это?
— Зачем! Ведь это у него были капиталы, дома в Нижнем…
Очевидно, второй родиной Москва для него не стала. Побывал на родине. Но старый уклад был сломан, бесповоротно сломан. И вот, — не найдя спасения в родных полях, в полях Рязани, — он почему-то кидается в Ленинград. Здесь он должен освободиться от кошмара, что волочился за ним в Москве, в Нью-Йорке, в Берлине, обрести радость, молодое чувство. Однако не успел он сойти с Октябрьского вокзала, как рассказывали уже про дебош, который он устроил в квартире Ходотова. Сидя рядом с артисткой, он, — уже во хмелю, — сказал ей из ряда выходящую сальность. Кто-то закатил ему пощечину. Есенин, понятно, ответил, и началась драка Но не так-то легко было с ним справиться. Дедовская привычка ему здесь не изменила. К тому же и гости Ходотова снисходили к нему… Наконец, улучив момент, он содрал скатерть со стола, перебив все, что стояло на нем. Это рассказывал мне Чапыгин. А на другой день Клюев сообщал уже мне про дебош, имевший место в одном из притонов тех лет. Здесь уже с ним не поцеремонились. Избив его до потери сознания, его сбросили со второго этажа вниз; быть может, и прикололи бы, если бы наконец кто-то не опознал его в лицо.
По словам Клюева, в этот приезд Есенин был у него, но разговаривать уже им было не о чем.
— Что ж, — говорил Клюев, глядя из-под бровей. — Ведь он уже свой среди проституток, гуляк, всей накипи Ленинграда. Зазорно пройтись вместе по улице!
Все говорило о том, что поэт, чье имя было у всех на устах, переживал провал всей жизни. Все говорило не о простом падении, но и о крахе больного сердца… И я бы не решился уже искать с ним встреч, если бы меня не побудило к нему дело. В ту пору возникало издательство, руководить которым я был приглашен. В числе работ, которые должны были увидеть свет в этом издательстве, намечены были книги Есенина, Клюева, Новикова-Прибоя, Чапыгина… С последним я было договорился. Осталось договориться с Есениным.
Я предупредил его, что в такой-то день, в такой-то час буду у него. И когда я пришел, он уже ждал меня на Гагаринской, где жил временно. С той встречи, как я его видел в последний раз, прошло не так много времени. Но до чего он сдал за это время уже чисто внешне! Голова была перевязана, под глазами синяки. Очевидно, он беспросветно пил. Во всех чертах лица, во всем облике таилась обреченность… Увидев меня, он пошел навстречу.
— Вот хорошо, что пришли ко мне! Я спросил его, почему он перевязан.
— Зубы! — ответил он.
Уловив, однако, выражение моего лица, он заулыбался.
— Да, да, не все до большого доходят…
Стали говорить о деле, и он совсем развеселился.
— Ну, что ж! В час добрый…
Когда уж мы совсем сошлись, он по-детски блеснул глазами.
— Прибавьте гривенник… на квас! Товар ведь первый сорт.
— И не просите…
— Ну пятачок… на семечки.
Я качнул головой в знак отрицания.
— Ну, деньги вперед!
— Ладно, ладно.
— Не ладно, а сейчас… Зато лишнего не беру. Наконец, нежно дотронулся до моей руки.
— С вами сладимся.
И стал расспрашивать меня про дом. Он помнил даже то, что в моей памяти давно выветрилось.
Жены моей уже не было в живых; и от Трезора оставался лишь бугорок земли в саду.
— Как далеко это все, — сказал он. И грусть о прошлом засветилась в его глазах. Я заговорил о нем самом. Он сказал, что был на родине.
— Ну, что ж… деревня?
Он прошелся, как будто не расслышав вопроса. Затем, помолчав:
— Пустая жизнь. Скучная, как дорога… Прямо на смерть направлена.
— С Клюевым виделись?
— Да, да… — Опять помолчал. — Бывают счастливцы!
Я стал прощаться с ним.
— Желаю вам избавиться… — пошутил я, указав на «зубную» боль его.
— Пожелайте мне лучше смерти. Я вам, как отцу духовному, — ответил он в тон. И такой тоской — тоской опустелого дома — повеяло от его слов.
Тут только он мне вручил свое жизнеописание<…>[104].
Из Ленинграда Есенин, конечно, уехал. Правда, через год я его увидел вновь здесь. Но увидел бездыханным, в коричневом гробу под дуб. Волосы зачесаны были назад. Под глазом ожоги… Я шел за гробом, и странный смысл проступал сквозь ритм его стихов, напоенных кровью:
Да! Теперь решено. Без возврата
Я покинул родные поля.
Уж не будут листвою крылатой
Надо мною звенеть тополя.
Низкий дом без меня ссутулится.
Старый пес мой давно издох.
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне Бог.
Говорят, лирический поэт не должен жить долго. Не всегда, конечно, это так. Однако смерть Есенина — поэта, который с таким хмельным чувством вошел в литературу, унаследованным от мужицких предков, и с такой смертной тоской ушел из нее, а вместе с тем из самой жизни, — в самом деле, по-особому связала поэзию его с тем, что было в нем личного. Иван Бунин в своей статье о самородках называл Есенина «хамом», «жуликом», «мерзавцем». Нет, это не так. Мы редко воспринимаем образ поэта в одном фокусе. Этому мешают противоречия, из которых соткан его облик. Если это верно вообще, то особенно верно по отношению к Есенину. Но едва он, полный сил и замыслов, лег бездыханным, все, что в нем было противоречивого, слилось в то единое, чем была жива конкретная личность его. Из пьяных мотивов, из стихов скандалиста встал живой Есенин, и едва ли он был жив когда-нибудь так, как был жив в этом коричневом гробу, как жив теперь под бугорком земли.
Сложное это было время, бурное, противоречивое…
Во всех концах Москвы — в клубах, в кафе, в театрах — выступали поэты, писатели, художники, режиссеры самых разнообразных направлений. Устраивались бесконечные диспуты. Было в них и много надуманного и нездорового.
Сложная была жизнь и у Сергея Есенина — и творческая, и личная.
Все навязанное, наносное столкнулось с его настоящей сущностью, с настоящим восприятием всего нового для него, и тоже бурлило и кипело…
Познакомила меня с Есениным актриса Московского Камерного театра Анна Борисовна Никритина, жена известного в то время имажиниста Анатолия Мариенгофа. Мы встретили поэта на улице Горького (тогда Тверской). Он шел быстро, бледный, сосредоточенный… Сказал: «Иду мыть голову. Вызывают в Кремль». У него были красивые волосы — пышные, золотистые. На меня он почти не взглянул. Это было в конце лета 1923 года, вскоре после его возвращения из поездки за границу с Дункан.
С Никритиной мы работали в Московском Камерном театре. Помню, как Никритина появилась у нас в театре. Она приехала из Киева. Она очень бедно была одета. Черная юбочка, белая сатиновая кофточка-распашонка, на голове белый чепчик с оборочкой, с пришитыми по бокам локонами (после тифа у нее была обрита голова). В таком виде она читала у нас на экзамене. Таиров и Якулов пришли от нее в восторг. Называли ее «Бердслеевской Соломеей». Она уже тогда очень хорошо читала стихи. И эта «Бердслеевская Соломея» очаровала избалованного, изысканного Мариенгофа. Он прожил с ней всю жизнь, держась за ее руку.
Нас с Никритиной еще больше сдружило то, что мы обе не поехали с театром за границу: она — потому что Таиров не согласился взять визу и на Мариенгофа, я — из-за сына. Мы вместе начали работать в пьесе Мариенгофа «Вавилонский адвокат» в театре «Острые углы». Я часто бывала у Никритиной. У них-то по-настоящему я и встретилась с Есениным. Вернувшись из-за границы, Есенин жил в одной квартире с ними.
В один из вечеров Есенин повез меня в мастерскую Коненкова. Коненкова в мастерской не было. Была его жена. Мы вошли в студию. Сергей сразу затих и весь засиял.
Про него часто говорили, что он грубый, крикливый, скандальный… Потом я заметила, что он всегда радовался, когда сталкивался с настоящим искусством. Иногда очень бурно, а иногда тихо, почти благоговейно. Но всегда радостно. И когда я потом прочитала его стихотворение «Пушкину», я вспомнила этот вечер…
Обратно шли пешком. Долго бродили по Москве. Он был счастлив, что вернулся домой, в Россию. Радовался всему как ребенок. Трогал руками дома, деревья. Уверял, что все, даже небо и луна, у нас другие, чем там. Рассказывал, как ему трудно было за границей. И вот он «все-таки удрал»! «Он в Москве!»
Целый месяц мы встречались ежедневно. Мы очень много бродили по Москве, ездили за город и там подолгу гуляли.
Я помню осенние ночи,
Березовый шорох теней,
Пусть дни тогда были короче,
Луна нам светила длинней! —
вспоминал он потом…
Это был август… ранняя золотая осень… Под ногами сухие желтые листья. Как по ковру бродили по дорожкам и лугам. И тут я узнала, как Есенин любит русскую природу. Как он счастлив, что вернулся на родину. Я поняла, что никакая сила не могла оторвать его от России, от русских людей, от русской природы, от русской жизни, какой бы она ни была трудной.
— Я с вами как гимназист, — тихо, с удивлением говорил мне Есенин и улыбался.
Часто встречались в кафе поэтов на Тверской. Сидели вдвоем. Тихо разговаривали. Есенин трезвый был даже застенчив. Много говорили о его грубости с женщинами. Но я ни разу не почувствовала и намека на грубость. Он мог часами сидеть смирно возле меня. Комната моя была похожа на рощу из астр и хризантем, которые он постоянно приносил мне.
Помню, как первый раз он пришел ко мне. Помню, как я сидела в кресле. Помню, как он сидел на ковре, держал мои руки и говорил: «Красивая, красивая…»
Как-то сидели в отдельном кабинете ресторана «Медведь» Мариенгоф, Никритина, Есенин и я. Мне надо было позвонить по телефону. Есенин вошел со мной в будку. Он обнял меня за плечи. Я ничего не сказала, только повела плечами, освобождаясь из его рук. Когда вернулись, Есенин сидел тихий, задумчивый. «Я буду писать вам стихи». Мариенгоф засмеялся: «Такие же, как Дункан?» — «Нет, ей я буду писать нежные…»
Первые стихи, написанные мне:
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали,
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить… —
были напечатаны в журнале «Красная нива»,
Есенин позвонил мне и с журналом ждал в кафе. Я опоздала на час. Задержалась на работе. В этот день час для него был слишком большим сроком. Когда я пришла, он впервые при мне был не трезв и впервые при мне был скандал.
Он торжественно, стоя, подал мне журнал, Мы сели. За соседним столом что-то громко сказали, Есенин вскочил… Человек в кожаной куртке хватился за наган. К удовольствию окружающих, начался скандал. Казалось, с каждым выкриком Есенин все больше пьянел. Я очень испугалась за него. Вдруг неожиданно, неизвестно откуда, появилась его сестра Катя. Мы обе взяли его за руки. Он посмотрел нам в глаза и улыбнулся. Мы увезли его и уложили в постель. Есенин заснул, а я сидела возле него. Вошедший Мариенгоф убеждал меня: «Эх вы, гимназистка, вообразили, что сможете его переделать! От вас он все равно побежит к проститутке»,
Я понимала, что переделывать его не нужно. Просто нужно помочь ему быть самим собой. Я не могла этого сделать. Слишком много времени приходилось мне тратить, чтобы заработать на жизнь моего семейства. О моих затруднениях Есенин ничего не знал. Я зарабатывала концертами, случайными спектаклями. Мы продолжали встречаться, но уже не каждый день.
Давид Гутман и Виктор Типот пытались организовать театр «Острые углы». Начались репетиции пьесы Мариенгофа «Вавилонский адвокат». Мы с Никритиной получили в ней интересные роли.
С Есениным чаще всего встречались в кафе. Каждое новое стихотворение, посвященное мне, он тихо читал. В стихотворении «Ты такая ж простая, как все» больше всего самому Есенину нравились строчки: «Что ж так имя твое звенит, Словно августовская прохлада» — и он повторял их.
Как-то сидели Есенин, я и С. Клычков. Есенин читал только что напечатанные стихи:
Дорогая, сядем рядом,
Поглядим в глаза друг другу.
Я хочу под кротким взглядом
Слушать чувственную вьюгу…
Клычков похвалил, но сказал, что оно заимствовано у какого-то древнего поэта (не запомнила). Есенин удивился: «Разве был такой поэт?» А минут через десять стал читать наизусть стихи этого поэта и хитро улыбался.
Он очень хорошо знал литературу. С большой любовью говорил о Лескове, о его замечательном русском языке. Взволнованно говорил о засорении русского языка, о страшной небрежности к языку в газетах и журналах. Он был очень литературно образованным человеком, и мне непонятно, когда и как он стал таким. Несмотря на свою сумбурную жизнь, много стихов и даже прозузнал наизусть.
Помню, сидели в кафе Михаил Кольцов, Кармен, Есенин, какая-то очень красивая женщина в большой шляпе и я. Есенин очень волновался, опять говорил о засорении русского языка Читал Пушкина, Гоголя, Лескова наизусть. Вспоминается добрая улыбка Михаила Кольцова, какое-то бережное отношение к Есенину.
3 октября 1923 года, в день рождения Сергея, я зашла к Никритиной. Мы все вместе с Сергеем должны были идти в кафе. Там внизу, в отдельном кабинете, собирались торжественно праздновать этот день. Но еще накануне он пропал, и его везде искали. Шершеневич случайно увидел его на извозчике (на Тверской) и привез домой. Он объяснил свое исчезновение тем, что — «Мама мучилась еще накануне, с вечера». Сестра Катя увела его, не показывая нам.
Читая «Роман без вранья» Мариенгофа, я подумала, что каждый случай в жизни, каждую мысль, каждый поступок можно преподнести в искаженном виде. И вспомнилось мне, как в день своего рождения, вымытый, приведенный в порядок после бессонной ночи, вышел к нам Есенин в крылатке, в широком цилиндре, какой носил Пушкин. Вышел и сконфузился. Взял меня под руку, чтобы идти, и тихо спросил: «Это очень смешно? Но мне так хотелось хоть чем-нибудь быть похожим на него…» И было в нем столько милого, детского, столько любви к Пушкину, и, конечно, ничего кичливого, заносчивого, о чем писал Мариенгоф, в этом не было.
За большим, длинным столом сидело много разных друзей его — и настоящих, и мнимых. Был Воронский.
Мне очень хотелось сохранить Есенина трезвым на весь вечер, и я предложила всем желающим поздравлять Есенина, чокаться со мной: «Пить вместо Есенина буду я!» Это всем понравилось, а больше всего самому Есенину. Он остался трезвым и очень охотно помогал мне передергивать и незаметно выливать вино. Мы сидели с ним рядом на каком-то возвышении. Неожиданно подошла молодая девушка с бутылкой в руке, истерически крикнула несколько раз: «Пей!» — он отстранил руку. Она подошла и плеснула вином, закатила истерику и упала Я сказала, чтобы вынесли ее. Настроение у меня испортилось. Долгое время я его не видела.
Помню, сидели в кафе я, Никритина, Мариенгоф. Ждали Есенина, но его не было. Вдруг неожиданно поднялся снизу. Прошел прямо в середину. Бледный, глаза тусклые. Долго всех оглядывал. Может, и не увидел нас, а может, и увидел. В кафе стало тихо.
Все ждали, что будет. Он чуть улыбнулся и сказал: «А скандалить пойдем к Маяковскому…» И ушел.
Я знала, что его все больше и больше тянуло к Маяковскому, но что-то еще мешало. С Маяковским в жизни я встречалась несколько раз, почти мельком, но у меня осталось чувство, что он умеет внимательно и доброжелательно следить за человеком. В жизни он был другой, чем на эстраде.
Я жила в комнате вдвоем с сыном. Как-то рано вечером (сын гулял с няней) я сидела у себя на кровати и что-то шила В дверь постучали, и вошел Маяковский. Он пришел к моему соседу по квартире, режиссеру Форейгеру. Попросил разрешения позвонить по телефону. «Вы — Миклашевская?» — «Я». — «Встаньте, я хочу посмотреть на вас». — Он сказал это так просто, серьезно, что я спокойно встала «Да..» — сказал он. Поговорил немного о театре и, так и не дотронувшись до телефона, ушел. И хотя он ни звука не сказал о Есенине, я поняла, что интересовала его только потому, что мое имя было как-то связано с Есениным, он думал о нем.
Маяковского волновала судьба Есенина. Второй раз, увидев меня в антракте на каком-то спектакле, подошел, поздоровался и сказал: «Дома вы гораздо интереснее. А так я бы мог пройти мимо и не заметить вас».
Режиссер Форейгер Н. М. предложил мне за какой-то соблазнительный паек участвовать в его концертах. В Доме журналиста на Никитском бульваре приготовил со мной акробатический танец. Когда я выскочила на сцену в розовой пачке, я увидела Маяковского (эстрада у них низкая). Он стоял сбоку, облокотившись на эстраду. У него были грустные глаза. Я танцевала и чувствовала, что ему жалко меня. Кое-как закончив свой злосчастный танец, я сказала Форейгеру: «К черту твой паек! Больше я выступать не буду».
В последний раз я видела его в 1926 году, перед отъездом на работу в Брянский театр. Я сидела за столом в ресторане Дома актера. Маяковский быстро подошел, почти лег на стол, протянул свои большие руки, не обращая внимания на сидящих со мной, поцеловал мне руку и опять очень серьезно: «А все-таки вы очень интересная женщина».
Многие «друзья» Есенина мне очень не нравились. Они постоянно твердили ему, что его стихи, его лирика никому не нужны. Прекрасная поэма «Анна Снегина» вызвала у них ироническое замечание: «Еще нянюшку туда, и совсем Пушкин». Они знали, что для Есенина нет боли сильней — думать, что его стихи не нужны. И «друзья» наперебой старались усилить эту боль. Трезвый Есенин им был не нужен. Когда он пил, вокруг все ели и пили на его деньги. Друзей, даже и не пьющих, устраивали легендарные скандалы Есенина. Эти скандалы привлекали любопытных в кафе.
Несколько раз Есенин водил меня в редакции. Познакомил меня с Михаилом Кольцовым, с О. Литовским и его женой, с Борисовым. Это были люди совсем другие, чем его «друзья». С ними можно было просто, интересно разговаривать.
Был курьезный случай, когда я, единственный раз в жизни, использовала свое знакомство с журналистами. Театр «Острые углы» открылся инсценировкой рассказа Мопассана «Дом м-м Телье». На генеральную репетицию Кошевский пригласил чуть ли не всех критиков, существовавших в Москве. Я в спектакле была свободна и сидела в зрительном зале. Спектакль был очень плохой, неинтересный, и я понимала, что ни одного хорошего слова нельзя написать о нем. Чтобы театр не умер, не открывшись, я попросила Михаила Кольцова сделать так, чтобы совсем не было рецензий. Кольцов засмеялся. Кошевский потом удивлялся, почему никто ничего не написал о премьере?
В этом же театре я играла в инсценировке по рассказу О. Генри «Кабачок и роза». Неожиданно для Есенина я играла женщину, абсолютно непохожую на себя в жизни. Ему доставило удовольствие и это, и образ женщины, которую я играла. За кулисы прислал мне корзину цветов и маленькую записку: «Приветствую и желаю успеха. С. Есенин. 27.Х 23 г.»
Но из нашего театра так ничего и не получилось. У нас не было репертуара. Никритина и Мариенгоф в один прекрасный день не пришли на репетицию. Никритина вернулась в Камерный театр, когда он вернулся из-за границы. Мариенгоф свою пьесу «Вавилонский адвокат» передал Таирову. Играли в ней Никритина и Позьева Е. В. Театр «Острые углы» перестал существовать. Я не вернулась в театр. Таиров обиделся, что я не поехала с театром. Я не увидела нигде своей фамилии ни в назначенных репетициях, ни в очередных спектаклях. Я не пошла разговаривать с Таировым. Таиров не вызвал меня. Мне никогда и в голову не приходило, что я буду вне Камерного театра. Вернул меня Алексей Яковлевич только осенью 1943 года.
Очень не понравился мне самый маститый друг Есенина — Клюев. По просьбе Есенина Клюев приехал в Москву повидаться со мной. Когда мы пришли в кафе, Клюев уже ждал нас с букетом цветов. Встал навстречу весь какой-то елейный. Волосы прилизаны, в сюртуке, в сапогах. Весь какой-то ряженый, во что-то играющий. Поклонился мне до земли и заговорил елейным голосом.
Мне было непонятно, что было общего у Сергея с Клюевым да и с Мариенгофом, которого он очень любил. Такие все они были разные. Оба они почему-то покровительственно поучали Сергея, хотя он был неизмеримо глубже и умнее их.
Клюев опять заговорил, что стихи Есенина сейчас никому не нужны. Это было самым страшным, самым тяжелым для Есенина, и все-таки Клюев продолжал твердить о ненужности его поэзии. Договорились до того, что, мол, Есенину остается только застрелиться. Мы друг другу очень не понравились.
Многие из «друзей» не любили меня. Говорили, что со мной скучно. Когда мы с Есениным сидели в кафе, у нас на столе никогда не было бутылок.
В один из свободных вечеров большой компанией сидели в кафе Гутман, Кошевский, Типот. Есенин был трезвый, веселый. Разыскивая меня, пришел туда и отец моего сына. Все его знали и усадили за наш стол. Через несколько минут Есенин встал и вышел. Вскорости вернулся с огромным букетом цветов. Молча положил мне на колени, приподнял шляпу и ушел. Мне хотелось встать и пойти за ним, все равно куда. Я передержала какую-то минуту, другую и поняла, что опять что-то сломала в себе.
Есенин подолгу пропадал и опять появлялся. Неожиданно, окруженный какими-то людьми, приходил за кулисы, на репетиции. Смирно сидел. Чаще всего бросали репетировать и просили его читать стихи (я работала в театре «Не рыдай», потом в «Сатире»).
Новый год (1924) встречали у актрисы Лизы Александровой — я, Мариенгоф, Никритина, Соколов Влад. Алек, (актер Кам. театра). Позвонила Дункан. Звала Лизу и Соколова приехать к ней встречать Новый год. Лиза ответила, что приехать не могут. «Мы не одни, а ты не захочешь к нам приехать? У нас Миклашевская». — «Миклашевская? Очень хочу. Сейчас приеду».
Я впервые увидела Дункан близко. Это была крупная женщина, хорошо сохранившаяся. Своим неестественным, театральным видом она поразила меня. На ней был прозрачный хитон, бледно-зеленый, с золотыми кружевами, опоясанный золотым шнуром, с золотыми кистями и на ногах золотые сандалии и кружевные чулки. На голове — зеленая чалма с разноцветными камнями. На плечах не то плащ, не то ротонда бархатная, зеленая, опушенная горностаем. Не женщина, а какой-то очень театральный король.
Мы встали, здороваясь с ней. Она смотрела на меня и говорила: «Ти отнял у меня мой муш!» У нее был очень мягкий акцент. Села она возле меня и все время сбоку посматривала: «Красиф? Нет, не ошень красиф. Нос красиф? У меня тоже нос красиф. Приходить ко мне на чай, а я вам в чашку яд, яд положу, — мило улыбалась она мне. — Есенин в больниц, вы должны носить ему фрукты, цветы!» И вдруг неожиданно сорвала с головы чалму: «Произвел впечатлень на Миклашевскую, теперь можно бросить». И чалма и плащ полетели в угол. После этого она стала проще, оживленнее: «Вся Европа знайт, что Есенин мой муш, и первый раз запел про любоф вам? Нет, это мне! Есть плехой стихотворень „Ты простая, как фсе“, — это вам!» И опять: «Нет, не очень красиф!»
Болтала она много, пересыпала французские фразы русскими словами. То, как Есенин за границей убегал из отеля, то, как во время ее концерта, танцуя (напевала Шопена), она прислушивалась к его выкрикам. То, как белогвардейские офицеры-официанты в ресторане пытались упрекать за то, что он, русский поэт, остался с большевиками. Есенин резко одернул их: «Вы здесь официанты, потрудитесь подавать молча». А потом где-то на улице, ночью, они напали на него, — добавила Дункан. То пела «Интернационал», то «Боже, царя храни», неизвестно кого дразня. То тянулась к Соколову. Уже давно было пора уходить, но Дункан не хотела: «Чай? Что такое чай? Я утром люблю шампанское!» Стало светать, потушили электричество. Серый тусклый свет все изменил. Айседора сидела осунувшаяся, постаревшая и очень жалкая. «Я не хочу уходить, мне некуда уходить. У меня никого нет. Я один…»
Мы встречались с Есениным все реже и реже… Встретив случайно на улице возле Тверского бульвара, он соскочил с извозчика, подбежал ко мне: «Прожил с вами всю нашу жизнь. Написал последнее стихотворение»:
Вечер черные брови насолил.
Чьи-то кони стоят у двора.
Не вчера ли я молодость пропил?
Разлюбил ли тебя не вчера?
Как всегда, тихо прочитал мне свое стихотворение и повторил: «Расскажу, как текла былая Наша жизнь, что былой не была…»
Есенин тосковал о детях.
— Анатолий все сделал, чтобы поссорить меня с Райх.
Уводил его из дома. Постоянно твердил, что поэт не должен быть женат.
— Развел меня с Райх, а сам женился и оставил меня одного.
Уезжая за границу, Есенин просил Мариенгофа позаботиться о Кате и в письмах просил о том же. Когда, вернувшись, узнал, что Кате трудно жилось, он обиделся. А может, и еще какая-то причина была, — не знаю. Они поссорились. И все-таки, когда Мариенгоф и Никритина были за границей и долго не возвращались, Есенин пришел ко мне и попросил: «Пошлите этим дуракам денег, а то им не на что вернуться. Деньги я дам, только чтобы они не знали, что это мои деньги». Кажется, послала деньги Галя Бениславская.
То ворчал, что Мариенгоф ходит в шубе, в бобровой шапке, а жена ходит в короткой кофтенке и открытых прюпелевых туфельках. Возмущался, что Мариенгоф едет в Ленинград в мягком вагоне, а Никритина в жестком… Он любил Мариенгофа, и потому и волновали его недостатки.
Я знала, что есть Галя Бениславская, которая, как, усмехаясь, говорил Мариенгоф, «спасает русскую литературу…». Галя… Она была красивая, умная. Когда читаешь у Есенина:
Шаганэ, ты моя Шаганэ!
Там, на севере, девушка тоже,
На тебя она очень похожа,
Может, думает обо мне,
Шаганэ, ты моя Шаганэ… —
вспоминается Галя… Темные две косы. Смотрит внимательными глазами, немного исподлобья. Почти всегда сдержанная, закрытая улыбка. Сколько у нее было любви, силы, умения казаться спокойной. Она находила в себе силу устранить себя, если это нужно Есенину. И сейчас же появляться, если с Есениным стряслась какая-нибудь беда. Когда он пропадал, она умела находить его. Последнее время он все чаще походил на очень усталого человека.
Помню, как-то вечером пришел ко мне с Приблудным. Приблудный сел на диван и сейчас же заснул. Сергей был очень возбужден, будил его: «Как ты смеешь спать, когда у нее такая бледность!» Он рывком, неожиданно открывал дверь. Ему все казалось, что кто-то подслушивает.
Напротив моей комнаты жил студент Алендер. Он выглянул из своей комнаты. Есенин вошел к нему в комнату, и они там долго разговаривали, смеялись. Я попросила Приблудного позвонить Гале и попросить ее приехать. Мой сын спал, и я очень боялась, что разбудят и напугают его. Галя сейчас же приехала. Сергей не знал, что она приехала по моей просьбе, и еще больше разволновался. «Ты мой лучший друг, но ты мне сейчас не нужна». Галя все также сдержанно улыбалась: «Сергей Александрович, вы очень некрасивый сейчас». Он сразу затих, подошел к зеркалу и стал причесываться. Галя помогла ему надеть шубу и увезла его.
3 октября 1924 года меня разбудила сестра в 8 часов утра. Пришел Есенин. Я быстро встала, набросила халат и вышла. Мы уже встречались очень редко, но тревога за него была еще сильней. Я почти ничего не знала о нем. С Никритиной не встречалась. Есенин стоял бледный, похудевший. «Сегодня день моего рождения. Вспомнил этот день в прошлом году и пришел к вам… поздравить… Меня посылают в Италию. Поедемте со мной. Я поеду, если вы поедете…» Вид у него был измученный, больной.
Голос хриплый. По-видимому, он всю ночь где-то бродил. Неожиданно ввалился бородатый, злющий извозчик и грубо потребовал ехать дальше. Я хотела заплатить и отпустить его. Но Сергей побледнел еще больше и стал выворачивать из всех карманов скомканные деньги и требовал, чтобы извозчик ждал. Тот продолжал скандалить. Есенин вытолкал его, и скандал еще сильнее разгорелся на улице. Сергей держал под уздцы лошадь и свистел «в три пальца». А озверелый извозчик с кулаками лез на него. Сначала я звала Сергея, обращаясь в форточку, а потом выбежала на улицу. И когда удалось заглянуть ему в глаза, он улыбнулся, взял меня за руку и спокойно вошел в дом. И опять заговорил об Италии. «Вы и в Италии будете устраивать серенады под моими окнами?» — улыбнулась я.
Я пошла провожать Сергея. Мне не хотелось отпускать его неизвестно куда. У него не было своей комнаты. Одно время он жил в одной квартире с Мариенгофом. А когда у них родился сын, Есенин опять стал скитаться. Я хотела отвести его к Гале. Мы шли по улице, и был у нас нелепый вид. У него на затылке цилиндр (очевидно, опять надел ради дня рождения), клок волос, все еще красивых, на одной руке лайковая перчатка. И я с непокрытой головой, в накинутом на халат пальто, в туфлях на босу ногу. Но Сергей перехитрил меня. Довел до цветочного магазина, купил огромную корзину хризантем и отвез меня домой. «Извините за шум», — и ушел. И опять пропал.
Потом опять неожиданно пришел ко мне на Малую Никитскую и повез меня куда-то… За кем-то заезжали и ехали дальше, куда-то на окраину Москвы. Помню, сидели в комнате с низким потолком, с небольшими окнами. Как сейчас вижу стол посреди комнаты, самовар. Мы сидим вокруг стола. На подоконнике сидела какая-то женщина, кажется, ее звали Анна. Есенин стоял у стола и читал свою последнюю поэму «Черный человек». Он всегда очень хорошо читал свои стихи, но в этот раз было даже страшно. Он читал так, будто у нас никого не было и как будто Черный человек находился здесь. Я видела, как ему трудно, как он одинок. Понимала, что мы виноваты перед ним, и я, и многие ценившие и любившие его. Никто из нас не помог ему по-настоящему. Мы часто оставляли его одного.
Есенин послал мне с поэтом Приблудным «Москву кабацкую» с автографом: «Милой Августе Леонидовне со всеми нежными чувствами, выраженными в этой книге».
В книге был цикл «Любовь хулигана» — Августе Миклашевской:
«Заметался пожар голубой…»
«Ты такая ж простая, как все…»
«Ты прохладой меня не мучай…»
«Дорогая, сядем рядом…»
«Пускай ты выпита другим…»
«Мне грустно на тебя смотреть…»
«Вечер черные брови насолил…».
Приблудный надолго задержал книгу. Галя Бениславская заставила его принести книгу мне. И потом пришла проверить. Приблудный извинился, что письмо, посланное мне, он отдал Толстой. Так я и не получила этого письма.
Каждый раз, встречаясь с Галей, я восхищалась ее внутренней силой, душевной красотой. Поражала ее огромная любовь к Есенину, которая могла так много вынести, если это было нужно ему. Как только появлялось его новое стихотворение, она приходила ко мне и спрашивала: «Читали?» Когда было напечатано «Письмо к женщине», она опять спросила: «Читали? Как хорошо!» И только когда Есенин женился на Толстой, Галя устранилась совсем и куда-то уехала.
В самые страшные часы возле Есенина не было Гали, и он погиб.
В последний раз я видела Есенина в ноябре 1925 года, перед тем как он лег в больницу.
Был болен мой сын. Я сидела возле его кроватки и читала ему книгу. Неожиданно вошел Есенин. Когда увидел меня возле сына, прошел тихонько и зашептал: «Я не буду мешать». Сел в кресло и долго смотрел на нас (я поставила градусник сыну). Потом встал, подошел к нам. «Вот все, что мне нужно, — сказал он и пошел. В двери остановился: — Я ложусь в больницу, приходите ко мне». Я ни разу не пришла Я многого не знала и не знала о разладе с Толстой.
Больше я его не видела
По телефону мне сообщили о смерти Есенина, даже не знаю кто. Всю ночь мне казалось, что он тихо сидит у меня в кресле, как в последний раз сидел, и смотрит на мою жизнь.
На другой день сын спросил у меня: «Мама, ты помнишь, что сказал Есенин, когда я был болен?» Помню все. Помню все. Помню, как из вагона ленинградского поезда выносили узкий желтый гроб. Помню, как мы шли за гробом. И вдруг за своей спиной я услышала голос С. Клычкова: «Ты видел его после больницы?» — «Нет». — «А я встретил его на вокзале, когда он ехал в Питер. Ох и здорово мы выпили». — Мне захотелось ударить его.
Когда я шла за закрытым гробом, казалось, только одно желание у меня было — увидеть его волосы, дотронуться до них. И когда потом я увидела вместо его красивых, пышных волос прямые, гладко причесанные, потемневшие от глицерина волосы, смазанные, когда снимали маску, мне стало безгранично жалко его. «Милый, милый, Сережа». И вдруг увидела быстро посмотревшего на меня Мейерхольда. Наверно, сказала вслух. Есенин был похож на обиженного, измученного ребенка.
Все время, пока гроб стоял в Доме печати на Никитском бульваре, шла гражданская панихида. Качалов читал стихи, Собинов пел. Райх обнимала своих детей и кричала: «Наше солнце ушло…» Мейерхольд бережно обнимал ее и детей и тихо говорил: «Ты обещала, ты обещала…» Мать Есенина стояла спокойно, с каким-то удивлением оглядывала всех.
Мы с трудом нашли момент, когда не было чужих, закрыли дверь, чтобы мать могла проститься, как ей захочется.
Гали не было у гроба. Она была где-то далеко и опоздала.
После похорон начались концерты, посвященные Есенину. В Художественном театре пел Собинов, читал стихи Качалов. На вечере во втором МХАТе выступал Андрей Белый.
Потом пошла спекуляция на смерти Есенина. Очень уговаривали и меня выступать на этих концертах. Я отказалась, но устроители все-таки как-то поместили на афише мою фамилию.
В день концерта Галя привела ко мне младшую сестру Есенина — Шуру, почти девочку. Ей тогда, наверно, не было и 14 лет. Галя сказала, что Шура хочет пойти на концерт, чтобы послушать, как я буду читать стихи Сергея. «Я не хочу, чтобы Шура ходила на эти концерты. Вот я и привела ее к вам, чтобы вы почитали ей здесь». — «Галя, я не буду читать на концертах вообще, а тем более стихи, посвященные мне». Как просияла Галя, как вся засветилась: «Значит, вы его любили. Я все хожу и ищу, кто его по-настоящему любил».
Когда я уже работала в Брянском театре, сестра Тамара переслала мне Галино письмо (Галя не знала, что я уехала). Она извинялась, что больше не приходила ко мне. «Я ни к кому не хожу, даже к Мариенгофу. Посылаю вам карточки Сергея, которых, по-моему, у вас нет». Я написала ей письмо и получила ответ от девушки, которая с ней жила. Она написала, что Галя застрелилась на могиле Есенина.
Потом мне К. Зелинский сказал, что Галя целый год приводила в порядок архив Есенина и, когда закончила, — застрелилась.
Разбирая архив, Зелинский был поражен, с какой любовью делала это Галя. Он сказал: «Какая бы женщина не уничтожила письмо Есенина, в котором он писал: „Я знаю, что ты мой самый лучший друг, но как женщина ты мне не нужна“. Но это написал Есенин, и Галя сохранила письмо в архиве.
Никритина мне говорила после смерти Есенина, что она не могла без слез смотреть, когда, выйдя из больницы, перед отъездом в Ленинград, Есенин пришел к Мариенгофу мириться. Они сидели обнявшись, счастливые. Есенин, уходя, попросил: «Толя, когда я умру, не пиши обо мне плохо». Мариенгоф написал «Роман без вранья».
Жена Устинова волновалась, говоря, что ее мучит мысль, что как-то и она виновата в смерти Есенина.
Приехав в Ленинград, Есенин по вечерам приходил к Устинову и подолгу разговаривал с ним. Она устала от этого. И когда Есенин в эту последнюю ночь стучал к ним, она не пустила его.
Я знала со слов Церетели, что доктор Усольцев искал по всей Москве Есенина. Говорил, что он рано вышел из больницы, что еще нельзя его было выпускать.
Я только после его смерти поняла, что он все так же был одинок. Узнала, что Галя уехала, ушла из его жизни. Что с женитьбой на Толстой ничего не получилось. Очевидно, они были очень разные люди.
Что произошло в Ленинграде? Он уехал в Ленинград от всего, что ему мешаю, хотел жить по-другому. Хотел издавать журнал. Хотел выписать сестер, Наседкина (мужа Кати), хотел жить здоровой, деловой жизнью.
И что случилось там в Ленинграде? Что такое его друзья Эрлих, Устиновы, Клюев и др.?
Из воспоминаний Эрлиха: «Разговаривали, пили чай, ели гуся. Разговоры были одни и те же: квартира, журнал, смерть. Время от времени Есенин умудрялся достать пиво, но редко и скудно… Денег у него было немного, а к субботе и вовсе не осталось. Клюев, после того, как Сергей прочитал свои последние стихи, сказал: „Вот, Сереженька, хорошо, очень хорошо! Если бы их собрать в одну книжку, то она была бы настольной книгой для всех хороших, нежных девушек“. Сергей сердился. Несколько раз читал „Черного человека“.
Я не верю Эрлиху! Я не верю, что он забыл прочитать стихотворение «До свиданья…». Как можно забыть, когда Есенин ему, другу, дал листок, написанный кровью.
Е.А. Устинова пишет: «Пришел поэт Эрлих. Сергей Александрович подошел к столу, вырвал из блокнота написанное утром кровью стихотворение и сунул Эрлиху во внутренний карман пиджака. Эрлих потянулся рукой за листком, но Есенин его остановил: „Потом прочтешь, не надо“. И Эрлих забыл? Не верю. Он видел, в каком состоянии был Есенин, и забыл? А если забыл, — не знаю, что хуже».
Марков Н.И. («Есенин и русская поэзия»): «Мы втроем: Клюев, Приблудный и я — оказались в номере, где остановился поэт раньше других гостей. Зашел разговор о последних стихах Есенина. „Пожалуй, для поэта важно вовремя умереть, как Михаилу Тверскому“, — сказал задумчиво Клюев. С появлением ленинградских имажинистов (Эрлиха и Шмерельсона) в номере стало шумно. Они с азартом утверждали, что Есенин перестал быть поэтом и пишет „дешевые“ стихи, вроде „Руси уходящей“. Я рано ушел, не желая участвовать в споре… Наутро, встретившись со мной на лестнице редакции, Приблудный сказал: „Есенин повесился“.
Из воспоминаний Маяковского: «Последняя встреча с ним произвела на меня тяжелое и большое впечатление. Я весь день возвращался к его тяжелому виду и вечером, разумеется, долго говорил (к сожалению, у всех и всегда такое дело этим ограничивается) с товарищами, что надо как-то за Есенина взяться. Те и я ругали „среду“ и разошлись с убеждением, что за Есениным смотрят его друзья».
Самое обидное, что это произошло за несколько дней до приезда в Ленинград С.М. Кирова и П.И. Чагина.
Чагин пишет в своих воспоминаниях: «В конце декабря 1925 года на съезде партии Сергей Миронович Киров спросил меня: „А что пишут из Баку о Есенине? Как он?“ Сообщил Миронычу: по моим сведениям, Есенин уехал в Ленинград. „Ну, что ж, — говорит Киров, — продолжим шефство над ним в Ленинграде. Через несколько дней будем там“. На следующий день мы узнали, что Есенин ушел из жизни».
Луначарский А.В.: «Есенин был человек с очень нежной душой. Чрезвычайно подвижный и очень легко откликающийся на всякие прикосновения внешней среды. Лирика Есенина — явление большого искусства, связанное с весьма сложной личностью художника, с его восприятием мира в одну из переломных эпох. „Есенинщина“ же — порождение мелкобуржуазной богемы, это увлечение кабацкими нравами, насаждение цыганщины, пессимизма, связанное с извращенным толкованием некоторых мотивов есенинской лирики».
М.И. Калинин: «Что там ни говорите и ни пишите насчет „есенинщины“, а сам Есенин очень хороший и очень русский поэт. Есть у него, конечно, сшибы, есть кое-где и налет болезненности, но было бы глупо отрицать его целиком. Вольному, как говорится воля, а я, грешным делом, в свободные минуты перечитываю его стихи. Пахнут они и лесом, и цветами, и сеном…»
Как-то случайно в журнале «Москва» (1958, книга 2) прочитала «Из записок старого журналиста» Осафа Литовского. Прочитав строки: «Да, очень много можно рассказать о Есенине буйствующем, Есенине, читающем стихи нараспев, Есенине говорящем. А вот нам с женой довелось его видеть молчащим, и, пожалуй, это было самое тонкое, самое волнующее воспоминание. Я уехал в Иваново-Вознесенск, назначенный туда Центральным Комитетом партии редактором газеты. Жена была больна и оставалась в Москве. Ежедневно ее посещал Павел Радимов (поэт и художник), а осенними вечерами Есенин и его последняя светлая любовь Августа Миклашевская, артистка Камерного театра.
Теплая, тихая даже в городе, золотистая, ранняя осень 1923 года.
Чистый, умытый, причесанный, очень скромно одетый Есенин и Миклашевская под тонкой синеватой вуалью… Они приходили. Миклашевская беседовала с женой, а Есенин сидел тихо, молча, следя глазами за каждым движением Миклашевской. Как назвать это красноречивое молчание? То была томительная, неподвижная тишина, когда вдруг казалось, что нет комнаты, а кругом поле, закат и легкий ветер…»
Я очень обрадовалась. Значит, я его не выдумала тихим, скромным. Значит, он действительно был и таким, каким я его знала.
Я не знала, жив ли Литовский и где он? Через несколько дней я прочитала в «Литературной газете»: редакция поздравила его с 70-летием. В справочном киоске узнала его адрес и поздравила его. И написала, что я обрадовалась, прочитав его строки о Есенине. Получила от него ответ:
«Вот с самого начала не знаю, как написать: „Дорогая?“ Но это как-то не звучит… „Уважаемая“ еще больше не звучит… Но ведь знаем-то вас мы, то есть я и жена! Поэтому очень хорошо, пусть так будет.
Наша дорогая Августа Леонидовна Ваше письмо взволновало нас и тронуло беспредельно. Спасибо вам, дорогая, за него! Но я ведь все же писатель, и никуда от этого не денешься. Поэтому первое — как, где и почему. Может, что-нибудь расскажете про себя, о жизни после встреч с Сергеем? Это важно не только для вас и для меня — это важно для есенинской биографии. Еще раз спасибо за письмо. Если вы почему-либо не сможете рассказать и написать подробнее, разрешите мне использовать в печати, конечно, со своими замечаниями, это ваше короткое письмо. Но лучше пишите. Ну, вот и все. С приветом и дружбой Е. и О. Литовские. Москва, 30 июня 1962 г.».
Ни с кем из своих друзей и знакомых тех далеких лет я не встречалась и ничего о них не знала И поэтому с большим волнением осенью 1962 года шла к Литовским. О многом говорили, многое вспомнили. Хотели встретиться еще… Да так и не получилось… Оба они часто болеют, и я не отстаю от них… Но осталась тревога за них. Мне показалось, что они очень одиноки.
Зачем пишу о своих встречах с Есениным? Мне кажется, в них можно найти крупинки настоящего Есенина.
1970 г.
Москва
Впервые я увидела Сергея Есенина в 1915 году в Петрограде, в знаменитом подвальчике «Бродячая собака». Собирались там, наряду с писателями, художниками, артистами, разбогатевшие на войне бесцеремонные спекулянты, важно называвшие себя «любителями искусств». Они не скупились на вино, вели себя нагло, часто затевали отвратительные скандалы. Так было и в тот вечер.
На сцене стоял сказочно прелестный златокудрый юноша в голубой вышитой рубашке. Это был Сергей Есенин. Он удивительно задушевно читал свои звонкие чудесные стихи. Все слушали, затаив дыхание. Вдруг послышались тиканье, свист, звон разбитых бокалов, на сцену полетели апельсиновые корки. Юный поэт замолчал, на лице его застыла растерянная, по-детски беспомощная улыбка А публика бесновалась, одни аплодировали, кричали «бис», другие свистели, ругались. Внезапно весь этот шум перекрыл глубокий спокойный голос:
— Стыдитесь, ведь перед вами прекрасный, настоящий поэт, быть может, будущий Пушкин! — С этими словами Александр Блок обнял Есенина за плечи и увел со сцены[107].
Вскоре после этого вечера я встретила Сергея Есенина в кружке молодых поэтов. В те предреволюционные годы манерная, напевная красивость поэзии Игоря Северянина, строптивая лирика Анны Ахматовой, напыщенно-страстный пафос Бальмонта и, конечно, символическая, мистическая философия поэзии Александра Блока влияли на наше творчество. Не избежала этого влияния и Лариса Рейснер, в квартире которой мы тогда устраивали наши поэтические встречи. В то время юная красавица Лариса писала эстетски-декадентские стихи, хотя в них и тогда уже проскальзывали бурные, революционные призывы.
Кто в молодости не пишет стихи, писала и я, вопреки своему живому, бодрому характеру, — медлительные, напевные стихи: «Медленной рукою жемчуга нижу я На златую нитку уходящих дней» и т.д. В один из таких вечеров к нам в кружок пришел Сергей Есенин, послушал наши поэтические вздохи и лукаво, озорно спросил:
— Что это вы, как собаки на луну воете?
Мы растерялись, некоторые обиделись, но затем рассмеялись и стали просить поэта прочесть нам свои стихи. Сережа, как впоследствии мы его нежно называли, согласился, но предупредил: «Я прочту о деревне, может, это некоторым барышням не по вкусу придется». И прочел чудесное стихотворение «В хате», а затем о воробушках и закончил стихами «Гойты, Русь, моя родная…». Мы все знали и любили эту вещь, а потому торжественно встали и произнесли вместе с поэтом, как клятву: «Если кликнет рать святая: „Кинь ты Русь, живи в раю“. Я скажу: „Не надо рая — Дайте родину мою!“
Сережа еще несколько раз приходил к нам, потом уехал в Москву.
Через много лет, в 1923 году, я снова встретилась с Есениным в Берлине, куда приехала на гастроли. В квартире издателя, инженера Благова, было устроено чтение новой пьесы Анатолия Каменского «Черная месса»[108]. Среди присутствовавших были Алексей Толстой, Сергей Есенин и др.
После обмена мнениями о пьесе мы все поехали в какой-то ресторан, где пели цыгане и играл скрипач-виртуоз Гулеско. Заняли отдельное зало; Каменский и Толстой увлеклись составлением меню, а я с Сережей уселись в отдаленный уголок и вспоминали прошлые юные годы. Мы были почти однолетки.
Кругом вертелся, всем надоедая, бездарный Кусиков с неизменной гитарой, на которой он плохо играл, вернее, не умел играть. Тот самый Кусиков, которого язвительно высмеял Маяковский: «На свете много вкусов и вкусиков. Одним нравится Маяковский, другим — Кусиков».
Милый, талантливый рассказчик инженер Благов, который в то время издавал пьесы и рассказы Анатолия Каменского, Алексея Толстого и стихи Сергея Есенина, устроитель этого ужина, благоговейно на всех смотрел и молчал.
Сережа был по-прежнему красив, но волосы его потускнели, глаза не сверкали, как прежде, задором; он был грустен, казался в чем-то разочарованным, угнетенным; мне подумалось, что виной этому — его нелепый брак с немолодой, чуждой Айседорой Дункан. Подтверждения этим мыслям я нашла позднее в стихах:
Излюбили тебя. Измызгали.
Невтерпеж.
Что ж ты смотришь синими брызгами?
Или в морду хошь?
В огород бы тебя на чучело
Пугать ворон.
До печенок меня замучили
Со всех сторон…
Конец этих стихов нежен и грустен:
Дорогая, я плачу.
Прости, прости.
Сережа, по его словам, любил Москву больше, чем Петербург. «Я люблю этот город вязевый», — написал он, но в этот вечер говорил с восхищением о Петрограде, вспоминал наши прогулки по набережной Невы и кружок молодых поэтов.
— Вы не забыли, что я вас тогда называл березкой? — спросил он.
— Конечно, нет, я этим очень гордилась. А знаете ли вы, Сережа, что вы сами тогда были похожи на молодую кудрявую березу?
— Был? — Поэт невесело улыбнулся. — Какое печальное, но верное слово. Я вам об этом прочту, но только очень тихо, а то Кусиков услышит, прибежит, а мне он надоел. — И почти шепотом прочел. «Не жалею, не зову, не плачу, Все пройдет, как с белых яблонь дым», — читал Сережа, как всегда, чудесно, но с такой глубокой печалью, что я, еле сдерживая слезы, пробормотала:
— Сережа, милый, говорят, вы много пьете. Зачем? Ведь вы нам всем нужны, дороги. Вы сами — не только ваши стихи — чудесная поэма.
— Зачем я пью? Я мог бы снова ответить стихами, но не надо. Вы сами их прочтете, я вам пришлю.
В этот момент раздался барственный голос Толстого, он спрашивал, — хотим ли мы заказать какое-то блюдо. Нам было все равно, и Есенин ответил:
— Предоставляем вашему графскому вкусу выбор яств. Толстой довольно засмеялся и обратился к Каменскому:
— Анатолий, не будем больше тревожить молодежь.
При этих словах он пренебрежительно оттолкнул подбежавшего Кусикова.
А Есенин и я снова вернулись в наш радостный мир воспоминаний.
— Вы стали совсем другой, на березку больше не похожи, — сказал Сережа.
— Постарела? — задала я неизменный женский вопрос.
— Ерунда, вы кажетесь даже моложе, совсем юная, но иная, что-то в вас фантастическое появилось, будто с другой планеты к нам на землю спустились.
Вдруг Толстой, который, как видно, услышал последние слова, заявил:
— Браво, Есенин, именно с другой планеты. Я теперь сценарий обдумываю, фантастику, форму вашей прически, Кострова, непременно использую для одного видения из космоса.
Мне стало весело, мы все дружно засмеялись, потом Сережа сказал:
— Теперь я понял, в чем дело. Вы прическу изменили, — раньше у вас были длинные косы — такая милая курсисточка Я был тоже студент, почти два года учился в университете Шанявского, — профессора Айхенвальда слушал. Сколько лет прошло с тех пор! Помните, как мы по набережной Невы ходили. Сидели у сфинксов, о поэзии спорили. Я вам стихи читал.
— Конечно, помню. Мы восхищались вашим знанием мировой поэзии.
— Я тогда думал, что за границей люди лучше, образованнее нас, ценят поэзию, а вот теперь убедился, что в большинстве они своих поэтов меньше, чем мы, знают. В Америке до сих пор спорят, достоин ли Эдгар По памятника или нет.
Я спросила Сережу, понравилась ли ему Америка? В ответ он пожал плечами:
— Громадные дома, дышать нечем, кругом железобетон, и души у них железобетонные.
— А как же вы объяснялись, говорили с ними? Ведь вы английским не владеете?
— Я никаким (иностранным) языком не владею и не хочу, пусть они по-русски учатся, — да и говорить не с кем и не о чем. Кругом лица хитрые и все бормочут. «Бизнес, бизнес…»
Мы дружно рассмеялись, потом Сережа опять помрачнел:
— Не хочу вспоминать, приеду домой, в Россию, и все и всех забуду — начисто забуду.
Мне показалось, что, говоря «всех забуду», он подумал о Дункан.
Я спросила, любит ли он зверье, как прежде, и рассказала, что на концертах часто читаю его «Песнь о собаке» и что она особенно детям нравится.
— Детям? — обрадовался Сережа. — Я очень детей люблю, сейчас вам своих детишек покажу, Костю и Таню. Говорят, девчушка на меня очень похожа.
С этими словами он стал искать по карманам (фотографию), а потом горько сказал:
— Забыл в другом костюме. Обидно, я эту фотографию всегда с собой ношу — не расстаюсь. У Изидоры Дункан тоже двое детей было, разбились насмерть. Она о них сильно тоскует.
При этих словах у Сережи жалостно дрогнули губы.
В этот момент запели цыгане, заиграл Гулеско, начался ужин. За столом мы сидели отдельно. Есенин почти не пил, был трезв, согласился прочесть недавно, по его словам, написанные стихи «Я обманывать себя не стану…».
Порозовело хмурое берлинское небо. Мы разошлись. На другой день утром ко мне прибежал взлохмаченный Кусиков и предложил купить большой гранатовый крест Айседоры Дункан, говоря: «Эта пьяница с утра коньяк хлещет, а ночью — шампанское, и Сережу споила».
Конечно, я не купила этот старинный крест, не было ни денег, ни желания, да и Кусикову я мало доверяла
Больше с Сережей я не встречалась, пути наши разошлись навсегда. Когда он был в Москве, я была далеко на гастролях, когда я была в Москве, он отсутствовал.
Известие о его трагической ужасной гибели застигло меня в Москве, за праздничным столом по возвращении из Праги. К нам ворвался какой-то журналист и почти радостно крикнул: «В „Англетере“ Есенин повесился!»
…У нас произошло второе столкновение, положившее начало какой-то затаенной неприязни со стороны Есенина. И когда через некоторое время я переехал на постоянное жительство в Москву, произошло третье столкновение, положившее начало дружбы.
Мы сидели в кафе «Домино» с моим приятелем, членом коллегии полиграфического отдела ВСНХ, когда вошли Мариенгоф и Есенин. Мариенгоф подошел к нашему столу и поздоровался с моим другом, — они оказались близко знакомыми по работе в издательстве ВЦИКа. Мариенгоф присел к столу и сразу же на наш общий разговор пригласил Есенина. Есенин, подойдя, поздоровался с моим другом, не видя еще, кто находится спиной к нему, и когда повернулся ко мне лицом, увидел ненавистную ему кожаную куртку — рванулся и хотел убежать. Я заметил, как Мариенгоф что-то шепнул ему на ухо. Через минуту вновь подошел смущенный Есенин, поздоровался, сел и весь вечер мял шапку в руках, не находя, что сказать; весь вечер разговаривал один Мариенгоф. Читать стихи Есенин тоже отказался.
На следующий день я сидел за столом один, когда ко мне подошел Есенин и спросил, не желаю ли я выпить рюмку спирта. Когда я сказал, что не пью, он помялся немного и потом пригласил перейти в правленскую комнату, где были Кусиков и еще несколько человек. Читали стихи друг дружке.
— Вы поэт? — спросил Кусиков.
— Нет.
— Писатель?
— Нет.
— Художник?
— Нет.
— Ну, тогда чекист.
И когда я ответил, что и не чекист, Кусиков выразил полнейшее недоумение и, когда узнал, что при входе я беру билеты в ресторан, сказал: «Глупо». Через минуту я имел билет сочувствующего сроком на три месяца
— А хочешь быть поэтом — сделаем, — сказал Кусиков, — я напишу три стихотворения — и представлю на заседание правления — и ты поэт и полноправный член Союза.
Я отказался от этого любезного предложения.
Через три дня в кабинет ко мне ввалились Есенин и Мариенгоф в качестве просителей. Дело небольшое: они напечатали в одной из типографий 1-й сборник «Конницы бурь» без получения подряда от полиграфического отдела МСНХ и теперь просили, чтобы я разрешил им получить эти книги. Я долго убеждал их, что это дело не моего отдела, что предписывать моему отделу я не могу, так как в нем сосредоточены регистрация и урегулирование разных заказов по московским типографиям.
Есенин ничего не хотел понимать, он стоял и улыбался, как провинившийся школьник, и все время твердил: «ВСНХ больше, чем МСНХ, а раз больше, — значит, можно приказать». Пришлось сдаться, пойти и дружески просить заведующего распределением заказов о выпуске книги. Там я выяснил, что ребята грешили часто. То они возьмут разрешение от Госиздата и печатают без подряда полиграфического отдела МСНХ в какой им вздумается типографии, то они получат ордер Мосполиграфа и печатают без разрешения Госиздата, а то и еще лучше: к тиражу, определенному Госиздатом — 500 экземпляров, приставляется нолик сзади или единица впереди, что было с «Плавильней слов», «Руки галстуком» и т.п. Это было по-мальчишески озорно и чрезвычайно наивно. Такие действия считались огромным преступлением по тем временам, и ревтрибунал судил за это чрезвычайно строго, но убедить Есенина было невозможно. Он писал, его не печатали. Он хотел печататься и хотел есть, и он был прав.
Я однажды видел, как он продавал одну из книжек в Центропечати. Заведующий Центропечатью Б. Малкин отказывался, а Есенин настаивал: книжка напечатана? Напечатана. Магазинов нет? «Кто распространяет книги, — ты?» — «Я». — «Распространяй». И Малкин волей-неволей покупал и распространял. Боялся Есенин…заведующего складом Центропечати и всегда ходил к тому с книжечкой с автографом и убеждал его лично. Убеждение состояло в том, что Есенин вперял в стоящего перед ним беспокойно-молодецкий взгляд, от которого все кишки выворачивало, — и тот был побежден. Так было и в дружеских ссорах: достаточно было ему посмотреть — и злоба внутри таяла, как воск.
Много раз мне приходилось ликвидировать подобного рода недоразумения, и в конце концов я и сам попал в этот издательский коллектив, и многие из сборников вышли при моем непосредственном участии.
Помню случай, как однажды необходимо было выкупить книгу из типографии, а денег не было ни у кого, да и занять было невозможно, а только что на днях один из приятелей приехал с Кавказа, привез мне пуд зернистой икры — икра пошла на Сухаревку, а деньги в типографию. В другой раз был продан граммофон и 400 пластинок — вырученной суммы хватило на три книжки.
Наши отношения приняли настолько близкий характер, что сия тройственная группа совершенно не расставалась. Вместо двух близнецов стало три.
Память рассыпала цепь последовательности событий, и сейчас я с трудом восстанавливаю их ход, но за правильность этих событий я отвечаю.
…Кажется, это было так. После вышеизложенной встречи в «Домино» и посещения в полиграфическом отделе я получил письменное приглашение от Есенина прийти в Союз писателей переговорить по особо важному делу.
Я не замедлил явиться. За столом сидели три человека: Есенин, Мариенгоф и третий, тоже знакомый мне человек. Разговор с места в карьер пошел об организации кооперативного издательства в составе обозначенных четырех лиц. Когда я заметил, что, по моему мнению, коммунисту нельзя входить в подобного рода кооперации, на меня нажали и привели несокрушимые факты противного рода. Было решено: двое пишут, переводят и вообще ведут литературную работу, другие двое занимаются технической частью в издательстве.
На следующий день Есенин доставил разрешение на изд. «Злак» (или «Див») и… на 2-й сборник «Конницы бурь» (Есенин, Мариенгоф, Ганин). Через пару дней я доставил корректуру куда-то в дом Волоцких. В квартире, мне указанной, было около двенадцати человек. Все сидели за столом и играли в «железку», в числе играющих был и Есенин. Мариенгоф не играл, подошел ко мне, просмотрел принесенное, подозвал Сергея. Утвердили. Определили тираж: 25 000[110] экземпляров. Я и мой приятель настаивали на 5 000, но поэты решили иначе, взяв на себя распространение.
Этому коллективу суждено было распасться. Поэты продали 5 000 экземпляров и полученные деньги зачислили себе как гонорар, а остальную сумму предоставили… ликвидировать четвертому нашему компаньону самому, как он сможет. Тот был так ошарашен подобным товариществом, что как ошпаренный вылетел из этого кооператива. Он потерял бумагу, деньги за печатание, а получил за все это несколько пудов макулатуры, которая до последних лет лежала неиспользованной в одной из московских типографий. С тех пор он не мог слышать фамилий Есенина и Мариенгофа.
Остались мы трое… Дружба Есенина к Мариенгофу, столь теплая и столь трогательная, что никогда я не предполагал, что она порвется. Есенин делал для Мариенгофа все, все по желанию последнего исполнялось беспрекословно. К любимой женщине бывает редко такое внимание. Есенин ходил в потрепанном костюме и разбитых ботинках, играл в кости и на эти «кости» шил костюм или пальто у Деллоне Мариенгофу. Ботинки Мариенгоф шил непременно «в Камергерском» у самого дорогого сапожного мастера, а в то же время Есенин занимал у меня деньги и покупал ботинки на Сухаревке. По какой-то странности казначеем был Мариенгоф. До 1920 года Есенин к этому относился равнодушно, потом это стало его стеснять, и как-то, после одного случая, Есенин начал делить деньги на две части.
…1920 год. Я еду на всеукраинскую конференцию печатников. Март месяц; в Москве стоит распутица. Еду в теплушке — безопаснее — поголовный тиф. Редкий человек, проехавший по железной дороге, в то время избежал тифа. В этой теплушке для харьковского Полиграфа из Центра везут мездровый клей и соляную кислоту. Сопровождают двое сотрудников украинского Полиграфа. Они меня и уговорили ехать. В день отъезда совершенно случайно встречаю Есенина, спрашиваю, — не хочет ли он прокатиться. Он изъявляет согласие и просит, — нельзя ли устроить и Мариенгофа. Я соглашаюсь, заготовляю для них мандаты. Времени до отхода поезда остается 4 часа, Мариенгоф еще не предупрежден. Есенин мчится за ним на квартиру, и за час до отхода поезда они у меня. Багаж у Есенина — коробки конфет в кондитерской упаковке, у Мариенгофа небольшой чемоданчик с бельем. Птички Божие забыли о хлебе насущном и никаких продуктов не захватили — предполагалось достать в дороге, но предположения оказались неосновательными, а надежды напрасными. Дорога нас обманула. Путь, на который сейчас тратится 22 часа, был проделан нами за 8 суток — и это при назойливости и расторопности проводников нашего вагона. Ото всех станций мы отходили безо всяких очередей. Где железнодорожнику давали полфунта клею, где телефонисту два слова неразборчиво. — В. К…. а в одном месте нас присоединили к поезду медицинского состава, потому что один из проводников был когда-то студент-медик.
До Тулы поезд тянул двое суток. Не доезжая Тулы, поезд остановился на какой-то небольшой станции. Невдалеке был виден жидкий крестьянский базар — стояло пять-шесть крестьянских подвод.
Есенин первым бросился к базару, но на возах не было ничего, кроме картофеля и соли, не было даже молока.
Разочарованный Есенин бегал от одного воза к другому. У одного из возов стояло… несколько человек. Есенин подбежал и, махая мне рукой, закричал:
— Холодец, холодец!
Я не знал, что такое «холодец» (у нас его зовут «студень»).
Старуха продавала холодец только в обмен на соль, у нее также были куриные яйца в сыром виде. И когда мы объяснили, что едем из Москвы, а там соли нет, она обнадежила нас, пообещав, что когда мы будем возвращаться назад, она будет нас ждать с холодцом на том же месте.
Хлеба у крестьян не было, они сами покупали его у ехавших с юга. Есенин приставал к каждому встречному — голод не тетка, — и одна сердобольная женщина постучала… в дом, в котором жила вдова с четырьмя детьми — у нее была корова, а значит, — и молоко. Вдова сначала боялась, а когда Сергей стал просить Христом Богом, продала крынку молока, но, увидев, с какой жадностью оно улетучивалось, дала нам большой ломоть черного хлеба, за что, конечно, мы с ней хорошо рассчитались…
Новая версия гибели Сергея Есенина, предложенная В. Кузнецовым, безусловно, имеет право на существование. Однако следует заметить, что она приходит к читателю тогда, когда в издательстве «Наследие» в 1996 году вышел сборник «Смерть Сергея Есенина» (документы, факты, версии). В нем публикуются материалы, собранные Комиссией Всероссийского писательского есенинского комитета по выяснению обстоятельств смерти поэта. Они представляют определенную ценность, и мы публикуем в книге В. Кузнецова несколько материалов из этого сборника, которые иначе трактуют то, что произошло в «Англетере» в декабре 1925 года. Предлагаем читателям возможность ознакомиться с выводами разных специалистов и, сопоставив их с документальной версией В. Кузнецова, самим решить, кто ближе к истине.
123212, Москва, 212,
Садовая-Кудринская ул., дом 3, корпус 2
Тел.: 254-32-49, 254-45-42
30/V — 90 г. №664/д
На __________
Председателю Всесоюзного Есенинского Комитета
Секретарю СП РСФСР
лауреату Государственной премии им. М. Горького
Ю. Л. ПРОКУШЕВУ
Анализ фотокопии «Акта», подписанного судебно-медицинским экспертом Гиляревским, показал, что исследование трупа С. А. Есенина проведено в соответствии с «Временным постановлением для медицинских экспертов о порядке производства исследования трупов», утвержденным НКЗ 5.05.1919 г. Заключение о причине смерти С. А. Есенина соответствует данным, полученным при исследовании трупа.
Директор Института
член-корреспондент АМН СССР
профессор А. П. ГРОМОВ
6 июня 1990 г.
№132
г. Москва
ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ВСЕСОЮЗНОГО ЕСЕНИНСКОГО
КОМИТЕТА, СЕКРЕТАРЮ СП РСФСР, ЛАУРЕАТУ
ГОСУДАРСТВЕННОЙ ПРЕМИИ РСФСР им. ГОРЬКОГО
тов. Ю. Л. ПРОКУШЕВУ
Изучение направленного Вами «акта» исследования трупа С. А. Есенина позволяет прийти к следующим выводам:
«Акт» несомненно исполнен лицом, имеющим высшее специальное медицинское образование и подготовку по судебной медицине или патологической анатомии.
Форма исполнения «Акта» не соответствует современным требованиям к такому документу или «заключению» судебно-медицинского эксперта. В частности:
а) Очень кратко составлена вводная часть; нет сведений о том, кто назначил исследование трупа; не сообщаются сведения об обстоятельствах следствия и др.;
б) описание обнаруженных повреждений очень кратко и неполно (не указана точная локализация, форма, состояние краев, углов, отдельных повреждений и пр.);
Практически не описана странгуляционная борозда.
Имеются и другие недостатки формы и содержания акта Вместе с тем следует признать, что на практике нами встречалось аналогичное исполнение «акта» 20-30-х годов.
3. Содержащиеся в «акте» сведения не противоречат тому, что смерть Есенина С. А. наступила в результате сдавления органов шеи петлей при повешении. Желательно, конечно, было бы увязать эти данные с протоколами осмотра места обнаружения трупа, допросов свидетелей и другими материалами. Но это уже в компетенции следственных органов.
Буду удовлетворен, если мое заключение окажет какую-либо помощь в изучении обстоятельств смерти поэта.
С уважением
Заслуженный деятель науки РСФСР, доктор медицинских наук, профессор, генерал-майор медицинской службы В. В. ТОМИЛИН
16 декабря 1991 г.
Исследование тела Сергея Александровича Есенина проведено в соответствии с «Временным постановлением для медицинских экспертов о порядке производства исследования трупов», утвержденным Народным комиссариатом здравоохранения 5 мая 1919 г. и п. 4 «Положения об изменении формы предварительного дознания в случаях скоропостижной смерти», утвержденного наркоматами юстиции, внутренних дел и здравоохранения 29 июля 1920 г.
Анализ Акта, подписанного судебно-медицинским экспертом Гиляревским, показал, что при исследовании трупа грубых научно-методических ошибок не допущено. При вскрытии трупа исследованы три полости (череп, грудная и брюшная). Достаточно подробно описаны характер, локализация странгуляционной борозды, отмечены признаки, встречающиеся при механической асфиксии. Заключение вытекает из описательной части. В Заключении судебно-медицинский эксперт не выходит за пределы своей компетенции. Анализ Акта позволяет считать, что смерть Есенина С. А. наступила от асфиксии, развившейся в результате сдавления органов шеи петлей. Характер странгуляционной борозды свидетельствует о том, что имело место повешение.
Доцент Московской медицинской академии им. И. М. Сеченова кандидат медицинских наук,
судебно-медицинский эксперт высшей квалификационной категории А. В. МАСЛОВ
ОТ 15.06.1992 г. №2028
ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ЕСЕНИНСКОГО КОМИТЕТА СОЮЗА
ПИСАТЕЛЕЙ ПРОКУШЕВУ Ю. Л.
121069, г. Москва, ул. Воровского, 25а,
Институт мировой литературы им. А. М. Горького
Копия: Директору Института русской литературы
доктору филологических наук Скатову Н. Н.
г. Санкт-Петербург
По просьбе редакции журнала «Химия и жизнь» и Союза писателей начальником отдела ЭКЦ МВД России кандидатом медицинских наук Стегновой (фамилия неразборчива) Т. В. было проведено исследование подлинного рукописного экземпляра стихотворения «До свиданья, друг мой, до свиданья…» С. Есенина. Требовалось установить, написан ли этот текст кровью.
В архиве Института русской литературы им. А. С. Пушкина с бумаги, на которой написано стихотворение, была изъята корочка красителя в области буквы «и» во втором слове «свиданья». Корочка изъята из помарки и не нарушила ни текст письма, ни внешний вид.
Предварительная проба с гемофан'ом, проведенная с крупицей вещества непосредственно в архиве, дала положительный результат. Микроспектральным методом, проведенным в лаборатории, установлено, что стихотворение написано кровью.
Начальник ЭКЦ МВД России доктор химических наук И. П. КАРЛИН
23.03.93 №15/6-1775-92
Москва
на №14402/76 ОТ 31.03.92 г.
ДИРЕКТОРУ ИНСТИТУТА МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ИМ. А. М. ГОРЬКОГО
КУЗНЕЦОВУ Ф. Ф.
И ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ЕСЕНИНСКОГО КОМИТЕТА СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ
ПРОКУШЕВУ Ю. Л.
г. Москва, ул. Воровского, д. 25-а
В связи с Вашим обращением к Генеральной прокуратуре Российской Федерации изучены материалы дознания по факту самоубийства поэта С. А. Есенина с учетом доводов авторов публикаций, которые выдвинули и пытались обосновать версию убийства С. А. Есенина.
Изучение показало, что дознание проводилось в соответствии с действовавшим в тот период уголовно-процессуальным законом (УПК РСФСР от 1923 г.), однако были допущены неполнота и низкое качество оформления его материалов. Вместе с тем каких-либо объективных доказательств, подтверждающих версию об убийстве С. А. Есенина, не установлено, в связи с чем постановление от 23.01.26 г. о прекращении производства дознания является обоснованным.
Задержка в составлении заключения объясняется проведением экспертных исследований.
Приложение: заключение об обоснованности прекращения 23.01.26 г. дознания по факту самоубийства С. А. Есенина на 10 листах.
Начальник управления по надзору за следствием и дознанием государственный советник юстиции 3 класса В. А. ТИТОВ
Заключение
УТВЕРЖДАЮ
Помощник Генерального прокурора
Российской Федерации
государственный советник юстиции 3 класса
М. Б. КАТЫШЕВ
22.03.93
Мною, старшим прокурором управления по надзору за следствием и дознанием Генеральной прокуратуры Российской Федерации старшим советником юстиции Дедовым Н. Н., в связи с официальным обращением в Генеральную прокуратуру директора Института мировой литературы (ИМЛИ) Российской академии наук Кузнецова Ф. Ф. и Председателя Есенинского комитета Союза писателей Прокушена Ю. Л. с просьбой дать заключение о том, насколько квалифицированно и в соответствии ли с законодательством того времени было проведено дознание по факту самоубийства поэта С. А. Есенина и имелись ли основания для прекращения дознания, изучены хранящиеся в фондах ИМЛИ подлинные материалы дознания.
Поводом для обращения Кузнецова Ф.Ф. и Прокушева Ю.Л. явились многочисленные в последние годы публикации, авторы которых, в том числе некоторые члены созданной при Есенинском комитете комиссии по расследованию обстоятельств гибели С. А. Есенина, выдвинули и пытались обосновать версию об убийстве поэта.
Ознакомление с такими публикациями показало, что, по мнению ряда авторов, убийство С. А. Есенина было организовано чекистами по политическим мотивам и совершено при следующих обстоятельствах (варианты мною сгруппированы).
Убийцы проникли в занимаемый С. А. Есениным 5-й номер гостиницы «Интернационал» (бывшая «Англетер») в г. Ленинграде поздно вечером 27-го или в ночь на 28 декабря 1925 г. с помощью знакомых С. А. Есенина, которым он мог открыть дверь, либо — скрытно, используя специальные инструменты для открывания и закрывания дверного замка при вставленном в него с внутренней стороны ключе. С целью убийства или подавления сопротивления Есенину был нанесен сильный удар тяжелым металлическим предметом (рукояткой револьвера, утюгом и др.) над переносицей с переломом костей черепа, перерезаны вены и сухожилия правой руки, нанесены резаные раны левой руки, причинена тяжелая травма глаз, отчего один вытек, был сильно избит ногами. Рана (пробоина) под правым глазом, возможно, возникла от выстрела. Есенин мог быть также задушен без повешения: руками, удавкой, подушкой, пиджаком. В целях имитации самоубийства труп Есенина был подвешен на веревке или ремне, привязанных за трубу парового отопления под высоким потолком гостиничного номера, куда бы Есенин не смог дотянуться самостоятельно.
Дознание, по их мнению, сфальсифицировано, первоначальный акт осмотра трупа, при котором присутствовал врач, изъят. Судебно-медицинский эксперт Гиляревский А.Г. по требованию работников дознания также сфальсифицировал акт вскрытия трупа Есенина, но в целях обнаружения в последующем специалистами этой фальсификации, составил акт без указания признаков, подтверждающих наступление смерти от повешения.
Из публикаций следует, что выводы о нанесении Есенину сильного удара с переломом костей черепа, что могло привести к наступлению смерти, сделаны авторами на основании осмотра ими посмертных фотографий, рисунков и масок поэта, а вывод о фальсификации материалов дознания основывается на том, что составлены они небрежно, неквалифицированно и неполно.
В связи с тем, что сообщаемые в ряде публикаций сведения не соответствуют материалам дознания, мною приводятся основные из них с дополнением, сделанным по смыслу текстов, часть которых утрачена из-за механических повреждений нижних частей документов, исполненных на больших листах. Также подчеркнуты мною слова и фразы, имеющие важное значение.
1. «Акт. 28 декабря 1925 года составлен настоящий акт мною уч. надзирателем 2-го отд. ЛГМ Н. Горбовым в присутствии управляющего Гостиницей Интернационал тов. Назарова и понятых. Согласно телефонного сообщения управляющего гостиницей граж. Назарова В. Мих., о повесившемся гражданине в номере гостиницы. Прибыв на место мною был обнаружен висевший на трубе центрального отопления мужчина, в следующем виде: шея затянута была не мертвой петлей, а только одной правой стороной, шеи, лицо было обращено к трубе, и кистью правой руки захватился за трубу, труп висел под самым потолком, и ноги от пола были около 1,5 метров, около места где обнаружен был повесившийся лежала опрокинутая тумба, а канделябр стоящий на ней лежал на полу. При снятии трупа с веревки и при осмотре его было обнаружено на правой руке выше локтя с ладонной стороны порез, на левой руке на кисти царапины, под левым глазом синяк, одет в серые брюки, ночную белую рубашку, черные носки и черные лакированные туфли. По предъявленным документам повесившийся оказался Есенин Сергей Александрович писатель приехавший из Москвы 24 декабря 1925 г.».
Сразу за этой датой другим почерком вписано, что Эрлих получил удостоверение личности (Есенина) и доверенность на получение 640 рублей.
Ниже идут подписи Эрлиха, Назарова, понятых (Рождественского и Медведева), милиционера … шинский и Н. Горбова.
2. Показания Устинова Георгия Феофановича от 28.12.25. «Я, Устинов Г. Ф. о самоубийстве Есенина могу сказать, что оно для меня … неожиданным. Я знаю Есенина с 1918 г. За последние 4 года он мучился какой-то тяжелой душевной болезнью, …бесконечно пил, …. Перед приездом в Ленинград около …излечении в Московской психиатрической … Приехал Есенин в Ленинград 24 декабря, снял …. Англетере номер … отыскал меня. Номер мой он знал потому… в нем … своей предпоследний приезд в Ленинград приехал он веселый, оживленный, рассказал, что он разошелся с женой С. А. Толстой и порвал со своими родственниками. Впрочем, это было уже не в первый раз, и резкая перемена отношений была у Есенина в характере.
Все дни пребывания в «Англетере» Есенин вел себя смирно, первые дни пил, вставал рано. Мы с женой бывали у него ежедневно, вместе пили чай, завтракали. Есенин читал много своих новых стихов, из которых тягостное впечатление произвело на меня стихотворение «Черный человек», — стихотворение о бреде, о мучительной галлюцинации.
Вчера, 27 декабря, мы с женой, т. т. Эрлих и Ушаков, живущий в этой же гостинице, просидели у Есенина часов с 2-х до 5 — 6 час. Есенин был немного выпивши, но потом почти совсем протрезвился. Вспоминали Москву, когда он жил у меня, вспоминало своей первой жене 3. Райх, с которой он разошелся еще в 1919-20 г., о своих детях, которые остались при Райх, показал матерчатую папку — кажется, подарок ее Есенину, а на папке внизу мелкими буквами карандашом надпись Райх — что-то о долгой любви. Одного из детей Райх Есенин считал не своим и об этом говорил и возмущался ее вероломством и ложью.
Когда мы уходили — уходили вместе все четверо — Есенин обещал ко мне зайти, но не зашел. Вечером я к нему также не сумел зайти: ко мне пришел писатель Сергей Семенов, мы с ним довольно долго поговорили, а потом мы с женой легли спать. Проснувшись я попросил жену поставить самовар. Самовар накануне остался в комнате Есенина. Комната оказалась изнутри запертой. В это время подошел тов. Эрлих. Они позвали коменданта т. Назарова, который открыл дверь отмычкой, в комнате был найден повесившимся поэт Сергей Есенин».
Ниже, тем же почерком проставлена дата — 28.XII — 25 и подпись Георгий Устинов. Далее стоит подпись участкового надзирателя Н. Горбова.
3. Показания Устиновой Е. А. от 28.12.25 г.
«Я, Устинова Елизавета рассталась с покойнным Сергеем Есениным 27-го вечером часов около… ти. Утром 28-го я пошла его будить, долго … никто не открывал, в это время подошел муж и Эрлих … мы сильно стучали в дверь вместе. Я пошла… попросила открыть дверь, но в … кровати не нашла, подошла … диван… потом увидела висящий труп. Вышла и позвала Назарова».
На конце страницы тем же почерком подпись — Е. Устинова Имеется подпись Н. Горбова
4. Показания Эрлиха В. И. от 28.12.25 г.
«Я, Эрлих в Ленинграде познакомился с писателем Есенивым Сергей Александрович приблизительно около года тому назад со дня … знакомства мы друг друга навещали… последнее время проживал в Ленинград… Померанцев… дом Недели две тому назад… я получил на свое имя телеграмму от … Есенина с г. Мо…. было указано (конец страницы. — Д. Н. Н. ) подыскать немедленно две три комнаты т. к. он обещал в 20 числах приезжать на жительство. Я зная с кем он приезжает комнаты ему не нашел и предложил ему телеграфно приезжать ко мне на квартиру. 24 декабря Есенин приехал ко мне на квартиру, он меня дома не застал поехал в гостиницу, по приходе домой я узнал что он остановился в гостинице, и он мне оставил записку. Я поехал к нему и у него в означенной гостинице находился знакомый Устинов журналист и со дня его проживания в означенной гостинице я ежедневно бывал у него, в беседе с ним он мне сказал что он уезжая с Москвы у него оставались деньги у знакомого его Наседкина 640 руб. и означенные деньги должны прибыть по переводу на мое имя и просил мне их получить 27 декабря. Я узнал, что деньги с Москвы пришли но не на мое имя но на имя его. Я ему позвонил по телефону вызвал его на почту чтобы он получил таковые сам, он приехал… без документов в сопровождении …. ченной гостиницы
н… 27.XII днем он написал …. доверенность на получение …. заверил у Секретаря Ленинградского отделения союза поэтов. 28.XII ………. получить деньги, … (конец страницы. — Д. Н. Н.) за отсутствием на доверенности гербовой печати, с почты я пошел в гостиницу рассказать Есенину что деньги не выдают. По приходу в гостиницу около №5 я застал гражд. Устинову которая стояла у №5 занимаемого Есениным и стучала. К нам пришел служащий гостиницы (далее непонятное слово. — Д. Н. Н.) увидели, что ключ от кабинета торчал с внутренней стороны кабинета. Я и Устинова попросили открыть дверь запасным ключом; когда открыли кабинет то служащий в кабинет не зашел, а вошла Устинова за ней вошел я не видя ничего в кабинете на кушетку бросил свою верхнюю одежду и портфель, Устинова вскрикнула и оттолкнула меня я увидел что в углу на трубе от парового отопления висел Есенин выбежали с кабинета и Устинова побежала на верх, чтобы сообщить мужу и сообщили администрации гостиницы… которая сообщила в отдел милиции… Есенин как я хорошо…. знал что он … болен неоднократно … больницах и я как … (далее неразборчивые отрывки — конец страницы. — Д. Н. Н.). Родственников у него в Ленинграде не имеется но имеются в г. Москве. Показать по данному делу ничего не могу к чему расписуюся». Тем же почерком подпись — Вольф Эрлих, далее подпись — Н. Горбов.
5. Показания Назарова В. М. от 28.12.25 г.
«Я, гражданин Назаров В. М. пришел около 10 утра в гостинниц после десяти утра вернее половина одиннадцатого пришла жена граж. Устинова проживающая в этой гостинице и попросила ключ — от №5. И я ….. в комнате хара… комнату отм… указания граж Устинова (конец страницы. — Д. Н. Н.) мне заявила что она не может достучаться к жильцу граж. Есенину открыв замок с большим усилием так как ключ торчал с внутренней стороны я пошел не прошло и двух минут как граж Устинова (неразборчиво. — Д. Н. Н. ) с ней гражданин Эрлихом догнали меня и хватаясь за голову в ужасе говорят, что пройдите в комнату №5. Войдя в комнату, я увидел граж. Есенина висевшим в переднем правом углу на веревке привязанной к входящей трубе центрального отопления, я всех вывел из комнаты и сейчас же позвонил во 2-е отделение милиции с просьбой выслать представителя для составления протокола. Больше показать ничего не могу в чем и подписуюсь».
Далее на поврежденном участке низа страницы фрагменты подписей.
6. «Акт. 1925 г., 29 декабря, в покойницкой Обуховской б-цы было произведено вскрытие трупа гр-на Сергея Александровича Есенина при чем найдено: Покойному 30 л., труп правильно развит, удовлетворительного питания, — общий фон покровов бледный, глаза закрыты; зрачки равномерно расширены; отверстия носа свободны; рот сжат, кончик языка ущемлен между зубами; живот ровный; половые органы — в норме; заднепроходное отверстие чисто; нижние конечности темно-фиолетового цвета на голенях в коже заметны темно-красные точечные кровоизлияния. На середине лба над переносьем, — вдавленная борозда длиною около 4 сант в шириной 1,5 сант, под левым глазом — небольшая поверхностная ссадина; на шее над гортанью — красная борозда идущая слева вверх и теряющаяся около ушной раковины спереди; справа борозда идет немного вверх к затылочной области, там и теряется; ширина борозды с гусиное перо; в нижней трети правого плеча имеется кожная рана с ровными краями длиною в 4 сант; в нижней трети левого предплечья имеется одна рана идущая в горизонтальном направлении и 3 раны в вертикальном направлении; эти раны длиной около 3 сант каждая с р… проникают толщу кожи. Других знаков повреждений не обнаружено….. целы; под кожным лоскутом…… в лобной области… оболочки напряжены; твердая …. мутноват… мозг 1920 грам, (конец страницы. — Д. Н. Н.) ……. ния мозга в норме; в боковых желудочках небольшое количество прозрачной жидкости; вещество мозга на разрезах блестит, на разрезах, быстро выступают кровяные точки. Положение брюшных органов правильное, брюшина гладкая, (далее непонятно. — Д. Н. Н. ) красноватой прозрачной жидкости; петли кишок красного цвета. Хрящи гортани целы. Кончик языка прикушен; в пищеводе следы пищевой смеси; в гортани и трахее пенистая слизь, слизистая их розоватого цвета. Легкие лежат в грудной клетке свободно. Сердце с кулак покойного, в полостях его жидкая кровь; на наружной оболочке сзади значительное количество точечных кровоподтеков; клапаны и отверстияв норме; на внутренней поверхности аорты — несколько сероватых бляшек; на легочной плевре значительное количество точечных кровоподтеков; легкие пушистые, всюду проходимые для воздуха с разрезов соскабливается значительное пузырчатой кровяной жидкости. В желудке около 300 кс полужидкой пищевой смеси, издающей нерезкий запах вина; слизистая его красноватого цвета. Капсула (непонятное слово. — Д. Н. Н. ) морщинистая. Печень темно …. ного цвета … капсула ее гладкая, край закруглен. Почки темно-красного … капсула сжимается легко, ….. (далее написано: суд. мед. экспперт» и фрагмент его подписи и в конце страницы:«понятые» и фрагменты подписей. — Д. Н. Н. ).
Заключение. На основании данных вскрытия следует заключить, что смерть Есенина последовала от асфиксии, произведенной сдавливанием дыхательных путей через повешение. Вдавление на лбу могло произойти от давления при повешении. Темно-фиолетовый цвет нижних конечностей и точечные на них кровоподтеки указывает на то, что покойный в повешенном состоянии находился продолжительное время. Раны на верхних конечностях могли быть нанесены самим покойным и, как поверхностные, влияние на смерть не имели». Суд. мед. эксперт прочитываемая по буквам исполненная тем же почерком подпись — Гиляревский, акт исполнен на обычных листах бумаги.
Проведенным в апреле 1992 г. во ВНИИ судебных экспертиз криминалистическим исследованием, при котором составлялись сохранившиеся фрагменты поврежденной части этого акта, установлено, что в нем имеются фразы, что «кости черепа целы» и что три раны в нижней части левого предплечья «не проникают в толщу кожи», «мозг весит 1920 грамм».
На основании материалов дознания было сделано следующее заключение (текст машинописный).
«1926 года, января 20 дня, я, Завстолом Дознания 2-го ОТД. ЛГМ Вергей, рассмотрев материал дознания по делу о самоубийстве посредством повешения гр. Есенина Сергея Александровича 30 лет, в гостинице „Интернационал“, 28 декабря 1925 года, установил. 28/XII-25 г. согласно телефонного сообщения Управляющего гостиницей гр. Назарова о том, что им обнаружен повесившийся гр. в одном из номеров гостиницы, на место происшествия был командирован из 2-го Отделения ЛГМ учнадзиратель Горбов, которым было обнаружено: на трубе центрального отопления висел мужчина в следующем виде: шея была затянута не мертвой петлей, а только одной правой стороной шеи, лицом гр-н был обращен к трубе и кистью правой руки захватился за трубу. Труп висел под самым потолком и ноги от пола были на высоте около полутора метров, а на полу валялась опрокинутая тумба, а канделябр стоявший на ней тоже лежал на полу. При снятии трупа из веревки и при осмотре было обнаружено, что на правой руке выше локтя с ладонной стороны был виден порез, а на левой руке на кисти заметны были царапины, под левым глазом синяк, гр-н одет был всерые брюки, ночную рубашку, черные носки и черные лакированные туфли, личность повесившегося была установлена и оказалось, что покончивший жизнь самоубийством — гр-н Есенин Сергей Александрович, писатель прибывший из Москвы 24 декабря 1925 г. Труп гр-на Есенина был направлен в покойницкую б-цы имени Нечаева, на предмет суд. мед. вскрытия производившим вскрытие трупа суд. медэкспертом Гиляревским установлено, что смерть гр. Есенина последовала от асфиксии, произведенной сдавливанием дыхательных путей через повешение, вдавление на лбу могло произойти от давления при повешении. Темно-фиолетовый цвет нижних конечностей точечные на них кровоподтеки указывают на то, что таковой в повешенном состоянии находился продолжительное время. Раны на верхних конечностях могли быть нанесены самим покойным и как поверхностные влияние на смерть не имели. На основании изложенного не усматривая в причинах смерти гр. Есенина состав преступления ПОЛАГАЛ БЫ: материал дознания в порядке п. 5 ст. УПК направить нарследователю 2го Отд. г. Ленинграда на прекращение за отсутствием состава преступления». Имеется подпись Вергея.
В этот же день, 20.01.26, Вергеем составлена опись материалов дознания. 21.01.26 материалы на 16 листах направлены в установлено п. 1 ст. 105 УПК РСФСР порядке следователю 2-го отделения г. Ленинграда за подписями начальника 2-го отделения милиции Хохлова, а также Вергея.
23.01.26 народный следователь, руководствуясь ст. 222 УПК, вынес постановление о прекращении производства дознания на основании ст. 4 п. 5 УПК РСФСР (за отсутствием состава преступления), которое использовано на стандартном бланке с реквизитами, отпечатанными типографским способом.
27.01.26 материалы дознания с грифом «в. срочно» направлены народным следователем Бродским помощнику Ленинградского губернского прокурора 1-го участка по его запросу. Согласно отметки на сопроводительном письме, материалы поступили в прокуратуру 27.01.26, где, очевидно, и хранились, так как были подшиты в стандартную обложку:
«Дело №, на которой от руки сложной и изысканной каллиграфией вписано: „Пом. Губ. прокурора по 1-ому уч. гор. Ленинграда — (вписан номер дела — 89) о самоубийстве поэта Сергея Александровича Есенина“.
Таким образом, следует констатировать, что Ленинградской губернской прокуратурой собранные дознанием доказательства признаны достаточными для вывода о самоубийстве С. А. Есенина, а принятое процессуальное решение о прекращении производства дознания — законным.
Авторы публикаций правильно отмечают низкое качество и неполноту акта осмотра места происшествия и трупа С. А. Есенина, проведенного участковым надзирателем милиции Горбовым без участия врача, в котором не отражены существенные обстоятельства (состояние номера, размеры веревки, высота ее привязывания и др.), с тем, чтобы убедительно подтвердить возможность для Есенина закрепить веревку высоко под потолком, а также невозможность проникновения посторонних лиц в запертый , изнутри гостиничный номер.
Однако, как свидетельствует существующая и в настоящее время практика работы органов следствия и дознания, такие нарушения нередко допускаются при очевидности «ненасильственной» смерти. Каких-либо объективных доказательств того, что версия о самоубийстве Есенина не была очевидна для его знакомых Устиновых, Эрлиха и других лиц, в том числе и присутствовавших при осмотре трупа, авторами публикаций не приводится. Утверждения в публикациях о невозможности повешения без перелома хрящей гортани и без «мертвой петли», а также о невозможности писать собственной кровью (прощальное стихотворение С. А. Есенина) свидетельствует о некомпетентности авторов. А утверждение о том, что исследованием почерка Есенина категорически установлено, что он не мог совершить самоубийство и о том, что он сильно плакал перед смертью и, видимо, просил пощады у убийц, что якобы подтверждено исследованием посмертных фотографий, рисунков и масок Есенина — свидетельствует о ненаучном подходе к таким вопросам.
Согласно заключению от 19.02.93 комиссии Бюро Главной судебно-медицинской экспертизы Минздрава России, в результате произведенных исследований фотографий и гипсовых «масок» и экспериментального моделирования установлено, что на трупе С. А. Есенина имелись: странгуляционная борозда, которая образовалась при повешении; вдавление в мягких покровах лобной области, образовавшееся в результате контакта с цилиндрическим предметом, который наиболее вероятно был горячим; круглое темное пятно на верхнем веке правого глаза, возникшее в результате высыхания вершины кожной складки; овальное пятно в области нижнего века левого глаза, которое может быть оценено, как небольшая ссадина; деформация спинки носа, которая произошла значительно раньше, при жизни и не связана со смертью; поверхностная дугообразная рана на задней поверхности правого предплечья, которая образовалась от касательного воздействия тупого твердого предмета, возможно, посмертно; три продольные линии на наружной поверхности нижней трети левого предплечья, которые можно расценивать, как поверхностные резаные раны или царапины. По заключению экспертов исследование трупа С. А. Е. проведено, в основном, в соответствии с «Временным постановлен для медицинских экспертов о порядке производства исследования утвержденным Народным комиссариатом здравоохранения. При исследовании трупа допущен ряд дефектов: не исследована одежда, не измерена тела, не описаны трупные явления, не исследованы мягкие ткани… указана давность наступления смерти. Однако, отмеченные дефекты существенного значения для решения вопроса о причине наступления не имели. Заключение, сформулированное судебно-медицинским экс А.Г. Гиляревским, соответствует исследовательской части Акта су…. медицинского исследования трупа С. А. Есенина.
Таким образом, доводы о фальсификации Акта исследования, а также об указании работников дознания об этом путем дописаны от руки отметки «п. 5 ст. УПК» на сопроводительном письме Гиляревскому А.Г., которая могла быть сделана для иных служебных целей, являются несостоятельными.
С учетом изложенного прихожу к заключению, что дознание по смерти поэта С. А. Есенина проводилось в соответствии с действовав уголовно-процессуальным законодательством (УПК РСФСР от 1923 го а допущенные неполнота и низкое качество документов дознания то лишь сами по себе без подтверждения другими объективными доказательствами, не могут быть основанием для вывода об убийстве поэта и эксгумации его останков для проведения судебно-медицинского исследования. Постановление народного следователя 2-го отделения милиции г. Ленинграда от 23.01.26 о прекращении производства дознания по факту убийства С. А. Есенина является законным. (Печатается по документу.)
Старший прокурор управления по надзору за следствием и дознанием Генеральной прокуратуры Российской Федерации
старший советник юстицииН. Н. ДЕДОВ
тв 3 3 4.03.93
Центральный архив
30.06.93 №10/Л — 2330
Москва
ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ЕСЕНИНСКОГО КОМИТЕТА И КОМИССИИ ПО ВЫЯСНЕНИЮ ОБСТОЯТЕЛЬСТВ СМЕРТИ С. ЕСЕНИНА
ПРОКУШЕВУ Ю. Л.
В связи с Вашим обращением (№14402/ 24 от 15.04.1993 г.) Центральным архивом МБ РФ по поручению руководства Министерства проведена соответствующая проверка.
Направляем Вам справку по результатам этой работы, которая составлена в форме ответов на поставленные вопросы.
Приложение: по тексту на 2 л.
Заместитель начальника архива В. П. ГУСАЧЕНКО
Проведенной проверкой установлено, что Эрлих В. И. и Устинов Г. Ф. по учетам сотрудников органов госбезопасности Управления кадров МБ РФ и картотеке сотрудников ОГПУ-НКВД Государственного архива РФ (бывший ЦГАОР СССР) не значатся. Эрлих, по имеющимся сведениям, проходил службу в пограничной охране.
Бениславская Г.А. с ноября 1919 по май 1922 года работала секретарем в Особой межведомственной комиссии при ВЧК-ГПУ, занимавшейся проведением ревизий хозяйственных органов. Каких-либо архивных материалов, кроме ее личного дела, в Центральном архиве МБ РФ не хранится.
Документами, подтверждающими версию «о преследовании С. Есенина Я. Блюмкиным по заданию ГПУ», ЦА МБ РФ не располагает. Летом 1924 года Блюмкин был направлен в Тифлис (до приезда, туда Есенина) и занимал должность помощника полномочного представителя ГПУ в Закавказье по командованию войсками ЗакЧК. Впервые о его случайной встрече с поэтом упоминает писатель Н. К. Вержбицкий в книге «Встречи с Есениным», изданной в 1961 году в Тбилиси.
Архив Министерства не располагает материалами, подтверждающими нахождение Я. Г. Блюмкина в Ленинграде в период, предшествующий самоубийству поэта (ноябрь — декабрь 1925 года).
Гостиница «Интернационал» (бывшая «Англетер») в Ленинграде органам ОГПУ не подчинялась.
Появившиеся в печати утверждения о «сотнях документов» в отношении Есенина, якобы «хранящихся в архивах бывшего КГБ», не соответствуют действительности. В Центральном архиве МБ РФ хранятся два архивных уголовных дела на С. Есенина, с которыми представители Есенинского комитета были ознакомлены. Нет и «досье» (оперативных материалов) на поэта
Каннегисер Леонид Акимович, 1895 года рождения, студент Петроградского политехнического института, арестован 30 августа 1918 года за убийство председателя Петроградской ЧК М. С. Урицкого и в сентябре того же года по постановлению ПетроЧК расстрелян. Уголовное дело сведений о его связях с Есениным не содержит. С делом неоднократно знакомились творческие работники для подготовки публикаций и программ телевидения.
В Центральном архиве МБ РФ также находится на хранении архивное уголовное дело с материалами расследования убийства бывшей жены С. Есенина — 3.Н. Райх-Мейерхольд. Каких-либо документов о жизни и творчестве поэта в нем нет.
Центральный архив МБ РФ
30 июня 1993 года
N° 10/А-2331
Заключения экспертов и других специалистов о подлинности хранящегося в архиве Института мировой литературы (ИМЛИ) так называемого акта вскрытия тела С. А. Есенина судмедэкспертом А.Г. Гиляревским не выдерживают критики. На «документе» отсутствуют необходимые официальные атрибуты, его форма, стандарт и стилистика не соответствуют тем же показателям в обнаруженных нами оригиналах актов (1 января 1926 — 26 сентября 1928 г.) доктора А. Г. Гиляревского.
Касаясь этой тематической части в одной из наших «есенинских» публикаций, С. Куняев пишет: «Аргумент железный! <…> Сопоставление этих актов (подлинников. — В. К.) с „актом“ вскрытия тела Есенина говорит само за себя. Кто-то использовал имя Гиляревского во всей этой грязной истории» (Наш современник. 1995. №12. С. 216). Подробнее на ту же тему в настоящей книге на страницах 45 — 51 и др.
Начальник экспертно-криминалистического Центра МВД России информирует (1992 г.): «…было проведено исследование подлинного рукописного экземпляра стихотворения «До свиданья, друг мой, до свиданья…» С. Есенина» (выделено нами. — В.К.). Эти слова подтверждают изначально тенденциозную постановку вопроса. На наш взгляд, в начале требуется доказать подлинность рукописи, ее принадлежность Есенину. Заключение о том, что «До свиданья…» написано кровью, вовсе не довод, что это кровь поэта.
Имеются серьезные основания для сомнений в выводе специалиста Ю.Н. Погибко, проводившего единолично графологический анализ элегии. Поражает, что исследование почерка велось по тексту не так называемого оригинала, а по фотокопии (Смерть Сергея Есенина. Документы, факты, версии. М.: Наследие, 1996. С. 53-66). Уже один этот факт заставляет усомниться в профессионализме эксперта. Следующий важный момент: специалист почему-то «не заметил» на рукописном листке рисунок головы некоего животного (по нашему мнению — свиньи), что окончательно подрывает доверие к его частной точке зрения. В существовании многозначительного графического образа не сомневаются некоторые авторитетные ученые, в том числе ведущий научный сотрудник Пушкинского Дома РАН доктор филологических наук А. И. Михайлов (см. его статью на указанную тему: Русский альманах. Спб., 1997, №1).
Крайне тенденциозны и сомнительны и другие экспертные материалы сборника «Смерть Сергея Есенина». Официальное «дело №89» по прекращению дознания «по факту самоубийства поэта» требует современной независимой экспертизы, так как оно полно логических противоречий, текстуальных ошибок и нелепостей (особенно в показаниях свидетелей). Криминалисты и другие специалисты, авторы сборника, строят свои заключения в отрыве от конкретных событий и фактов эпохи 20-х годов, игнорируют, как правило, отрицательные характеристики личностей, причастных, на наш взгляд, к сокрытию следов убийства поэта.
Оцениваем также поверхностной и односторонней «Справку №10-Л-2330 от 30. 06. 93». Центрального архива Министерства безопасности Российской Федерации. Ссылка на то, что журналист Г. Ф. Устинов и стихотворец В. И. Эрлих, по данным служебной официальной картотеки, не являлись сотрудниками ОГПУ — НКВД, неубедительна. В период Гражданской войны Устинов был ответственным секретарем редакции газеты «В пути», органа походного «Поезда наркомвоена» (Л. Д. Троцкого), выполнявшего карательные сверхчекистские функции. Тайное сотрудничество с ГПУ Эрлиха в настоящее время установлено документально, и отрицать этого факта невозможно. Аналогичный пример. До недавнего времени официально не значились работниками (сексотами) ОГПУ литературный критик П. Н. Медведев (понятой при подписании «акта» об обнаружении тела Есенина) и журналист Л. В. Берман (лжесвидетель). Сегодня их причастность к этому ведомству доказана архивными документами и другими материалами.
Не только легковесно, но и ошибочно утверждение архива МБ: «Гостиница „Интернационал“ (бывшая „Англетер“) в Ленинграде органам ОГПУ не подчинялась». Во-первых, «Интернационал» официально стал вновь называться «Англетером» с октября 1925 года, во-вторых — и это важнее — документально установлено: негласный контроль за деятельностью отеля в 1925 году осуществлял Экономический отдел (ЭКО) (заведующий Рапопорт, заместитель Алешковский, секретари Сивозеров, Горюнов) Ленинградского ГПУ, надзиравший за работой всех местных гостиниц и домов ночлега, в финансово-хозяйственном плане находившихся в ведении Губернского отдела коммунального хозяйства (Губоткомхоза). Выяснено, право секретной переписки с ЭКО ГПУ имели заместитель заведующего Губоткомхозом Борис Маркович Гальперштейн, работница М. Н. Моисеева (она была уполномочена на связь с фельдъегерским отделением ГПУ) и другие лица.
Фрагменты нашего исследования публиковались в ряде журналов, в «Комсомольской правде», «Российской газете», «Аргументах и фактах» и во многих других изданиях, звучали по радио и телевидению (в том числе на ОРТ), апробировались в докладах на авторитетных собраниях и конференциях (московский Дом журналиста, петербургский Пушкинский Дом и т.д.). Высокую оценку нашего труда дали есениноведы-профессионалы, следователи высшей квалификации и большого опыта. Лишь один отзыв из многих. «Я …вправе выразить восхищение добросовестным исследованием В.И. Кузнецова…», — пишет Вл. Виноградов, заслуженный работник МВД, бывший следователь по особо важным делам МВД СССР (Русский вестник, 1997, №11-12).
Санкт-Петербург
8 декабря 1997 г.
Кузнецов Виктор Иванович, доцент кафедры литературы Санкт-Петербургской академии культуры, член Союза писателей Российской Федерации. Автор книг «Светя другим», «Нетленные строки», «Алексей Кольцов», «Иван Никитин». Составитель (автор предисловий и примечаний) многих сборников русской прозы. Ряд работ посвящен историческим темам (исследование «Был ли Ленин немецким агентом?..» и др.). Более 200 его статей печатались в центральных и местных журналах и газетах. Есть опыты в драматургии. В настоящее время готовится к изданию новая книга — «Тайна Октябрьского переворота».