Геннадий Прашкевич Тайна полярного князца историко-авантюрный роман

Часть первая. Год 7162. Весна

У-у-у-уу… У-у? – у… Метелица… Дым…

Белая медведь. Серое море.

Как осьминоги, как медузы по клыкам скал,

Полярные льды переливают лунами.

Белая медведь под пургу вылазит,

Белая медведь суо ньёми пурга.

У ней мех обледенел сосцами на брюхе

И такой голубой, как в сиянии небо.

Белая медведь кой ден голодует,

Только продух тюлений не чернеет во льдах,

Только нетуу белухи и песец упрятался,

А на отмелях пена да морская капуста.

Белая медведь на большоой льдине,

Ничего не пахнет, хотя нос мокрый…

Паай паай льдина

Кэи саари вурунга

Белая медведь. Серое море.

И. Сельвинский.

Глава I. Пятно на снегу

Энканчан не пришел.

Ночью переливающиеся полосы рассекали небо. Вспыхивало страшное пламя, желто-красные лучи столбами поднимались над миром. Так и тянуло к недалеким холмам – криком, движением развеять наваждение омертвевших снегов, но Семейка Дежнев наказал строго: из уединенного зимовья не отлучаться! – вот Гришка Лоскут и ждал, маялся от нетерпения. На дверь накидывал деревянную щеколду. Придут ходынцы, думал, в руки не дамся. Пусть жгут вместе с избой. Мишка Стадухин так обидел ходынских мужиков, что не дело теперь попадать им в руки.

Зевая, подходил к окошечку.

Небо играет.

Цветные лучи, как волны.

Пурпурный свет выглаживает убитый наст.

Поскребешь ногтем ледышку, вставленную в окошечко, а льдинка обмохнатела, густо, как седой шерстью, поросла инеем. Это на Руси, наверное, утро. Там петухи орут, там сладкий дымок над горбатыми избами, пахнет соломой. А баба пройдет, на ней плат атласный – по алой земле с жаркими цветами. И горячая печь в избе, удобные полати, стол чисто выскоблен.

Гришка с тоской раздувал вывернутые ноздри.

На Руси сладкий дым, здесь мерзлая ночь. На Руси тепло, здесь река Погыча неслышно струится под толстым льдом. На дне толстые рыбы спят. Лес по берегам – редкий, волчий. Ахнет дерево, разорванное залютовавшим морозом, и опять все тихо до самого Анюя.

Тянуло встать на лыжи.

Шубный кафтан свободен, по борту – удобные льняные завязки (на лютом морозе бронзовую пуговицу пальцами не застегнешь), полы впереди короче, чтобы не мешать лыжному шагу. А на дальнем снежном склоне – розоватое пятно. Вот к нему и влекло. Вот что за пятно? Почему розоватое? Почему ночью слышался ужасный свист, переливчатый, как дикующие не свистят? Не мог князец Энканчан свистеть, в изломе старой ондуши выставлен знак для него: шкурка лисья рыжая. Энканчан бы в дверь торкнулся.

– Ну, пришел.

Вот Гришка бы и радовался:

– Чай пауркен!


От неизвестности, от одиночества свист в ночи показался Гришке нечистым. Как был (спал одетым), схватил тугой лук, хотя способней бы сабелькой, шагнул в тесные сенки. Увидел в узкую щель между незаконопаченными бревешками: бледная Луна над снегами, пронзительно высвечен каждый сугроб. А розоватое пятно вдали даже как бы увеличилось.

Откинул щеколду, распахнул дверь.

Дохнуло ужасным холодом, но знал, что жаловаться не надо.

Истинный холод – это когда железо становится хрупким, как стекло, брызжет острыми осколками при ударах. Истинный холод, это когда колоть можно только сухие поленья. Когда шел с Анюя в отряде Стадухина, видел холод, какого даже огонь боялся. Робко стлался по сухой лесине, жался к ней, а оторваться не мог. Кажется, что и тепла нет в таком тусклом огне. Даже смерть не терпит такого холода.


Вот к чему свист в ночи? – боязливо поежился Гришка.

Дежнев, прикащик Погычи, отправляя Лоскута в уединенное зимовье, честно предупредил: тебе терпение понадобится, там скушно. И усмехнулся: тишина приближает к Богу. Может, умом поправишься.

Ага, поправишься!

Лоскут застыл в приоткрытых дверях.

Не мог понять: где, Энканчан, где молчаливый полярный князец? Зачем он посреди зимы понадобился Семейке? Может, что-то важное подсказал Чекчой, одноглазый брат князца? Несколько месяцев молчал, просиживая штаны в казенке, и вдруг заговорил, затрещал, как птица короконодо. Вот было, затрещал хвастливо. Вот сильно укрепились русские в деревянной крепостце, за крепким палисадом. Над дымовыми отверстиями поставили еще одно укрепление. Лучшие люди стреляли вниз, в нападающих. Из-за этого родимцы князца Чекчоя никак взять укрепление не могли. Таньги, русские, каждой стрелой убивали по человеку. Хорошо, пришел Энканчан – Кивающий.

Спросил:

«Ну, что у вас?»

Ответили:

«Ну, взять не можем».

«Ну, однако, бессильные», – укорил Кивающий.

«Ну, однако, так».

«Тогда я займусь. Вы смотрите».

«Будем смотреть, – согласились. – Теперь ты займись».

«Кто будет моим подмышечным помощником?»

«Ну, я», – согласился Чекчой.

Встали перед укреплением, голова брата около подмышек Кивающего. Крепко натянули тугие луки. Стрелы посыпались на крепость таньгов так часто, как капли мочи. Потом Кивающий прыгнул вперед, сбил телом деревянную надстройку, разорвал связи деревянных дверей. В съемном бою всех жестоко побили. Остался только один богатырь – у рта мохнатый. Был такой усталый, что против него вышла женщина. Сказала:

«Бейся со мной».

«Нет, не буду биться с тобой. Ты – женщина».

«Ну, тогда просто убью, – сказала сестра. – Ты лучше попробуй».

Убедила богатыря. Подобрала косы, опоясалась, подоткнула рукава, – стали драться. Дрались на копьях весь день, пока солнце не село. Но на закату богатырь начал совсем задыхаться, язык вывалился изо рта. Сестра Чекчоя сказала:

«Не стану убивать тебя. Ты все-таки богатырь, а я женщина. Совестно мне».

«Нет, ходынская женщина с расписным носом, не говори так, – возразил русский богатырь. – Лучше убей меня, не могу вернуться домой. Раньше я сам убивал, теперь мой черед».


Казаки, слушая Чекчоя, дивились: вот аманат!

Язык у ходынцев певуч. Сплошные мягкие эль, звук эр выговорить не умеют. И Чекчой так же: трещит, смеется. Моргает остальным глазом, пугает казаков зимними холодами, бессердечными анаулами, жестокими ходынцами. А потом жалуется:

– Вот устал сидеть в казенке. Вот ноги у меня болят. Вот гнев ко мне приходит внезапно. Так внезапно, что сам боюсь.

Чекчой даже показывал, как приходит к нему гнев: ужасно рычал, скалил желтые зубы, кусал рукав ровдужного кафтана. Говорил, что гнев злой, как полуденные камули – пусть небольшие, но вредные духи. Они живут в горах. Там, где горы дымятся.

– Как это дымятся?

– А как сырой костер, – объяснял князец. – Брось траву в огонь, так и горы дымятся. Камни катятся, земля трясется.

– Как это трясется?

– А как болото под ногами. Даже земля расплескивается.

И трещит, как птица короконодо: вот у него ноги болят, вот он дышать хочет, вот хочет видеть сендуху, рвать руками вкусное оленье мясо. Вы кормите скушно, трещал, как сами едите. Одна только вяленая оленина, да икра желтая чировая. Ну, еще красная кетовая. Так только и толочь ту икру, печь тугие барабаны– особенные оладьи.

Зима.

Ледяной ветер.

– Хочу видеть родимцев, – жаловался.

– Откочевали родимцы, – качал головой Дежнев.

– А я чувствую: близко, – не соглашался. – Чувствую: брат Энканчан близко. Он – Кивающий. Он никого не боится. Злой таньга Мишка Стадухин пожег стойбища ходынцев, загнал людей в холодные горы, но если подам особенный знак, брат Энканчан непременно явится. Он где-то рядом, он знает, что людей при Семейке осталось совсем немного. Конечно, пищали есть, огненный бой, но людей мало. А ходынцы нынче сердитые. Если Кивающий прикажет, тучами спустятся с гор, поколют таньгов копьями, как осенних олешков. Пошли верного человека к уединенному зимовью, – предлагал, хитро щуря одинокий глаз. – Пусть повесит на условленную ондушку шкурку рыжей лисы – хитрого зверя шахалэ. Это мой знак! – пояснил радостно. – Пообещай подарки Энканчану. Железные топоры дай. Одекуй, ножи, котлы красной меди – все дай Кивающему.

Хитро подмигивал:

– Сильный бой хуже слабого мира.

Сидел на понбуре из оленьих шкур, качал головой, круглой, красивой, как травяная кочка. Лицо пепельное, плоское. Все исчеркано глубокими морщинами – как шрамами. Левый глаз вытек – когда-то выстрелили стрелой. И копьем когда-то кололи. Он все вытерпел, а зачем? Вот сидит один в казенке, жаловался. Нет даже девушек, чтобы выколачивать пыль из полога.

– Дальнее зимовье? – спросил Семейка.

Князец затрепетал:

– Дальнее.

С надеждой показал на побитых пальцах:

– Один мидоль… Два мидоля… Три… Один, два, три дневных перехода… Совсем уединенное зимовье… Повесишь на ондушку шкурку рыжей лисы, и пусть твой человек подождет князца. Кивающий увидит шкурку. Он остановится и спросит себя: лэмэнголь? Он спросит себя: зачем на дереве висит знак плененного брата? И правильно поймет: я зову. И придет.

– А если не придет?

– Ну, обязательно придет – простодушно отвечал Чекчой. – Если иначе, соберет ходынцев. – Щурил остальной глаз: – Убьет!

– Но ты же не убил, и другие не убили, – возражал Семейка, поглаживая русую бороду. – Разные народы пытались меня убить. Тунгусы, к примеру. Омоки. Еще анаулы. Лукавый чюванец кидался на меня с ножом.

– Ну, тогда таньгов много было, – знающе объяснял Чекчой. – А теперь мало.

– Ну, нас побьете, другие придут.

– Ну, может придут. А может, кончатся.

Помолчали.

Потом Дежнев усмехнулся:

– Скажи брату: пусть несут ясак. Так зарежем тебя, а понесет ясак, всем выгодно. Каждому дам подарки. Мирно жить будем.

– Кивающий сердит, – качал Чекчой головой. – Пошли человека к уединенному зимовью.

– Почему думаешь, что брат придет с миром?

– Ну, так чувствую.

– Ну, пошлю человека, – осторожно кивнул Дежнев. – Ну, поверю тебе, отправлю трех человек.

– Одного, – показал Чекчой кривой палец.

– Одного погромят, – сомневался Дежнев, выставляя три пальца.

– А троим не поверят, – сомневался Чекчой.


Казакам Дежнев объяснил, что отправляет Лоскута проводить Данилу Филиппова, идущего на реку Анюй. «Твоею, государь, строгой наказной грамотой, – жаловался Дежнев в тайном письме, отправленном с Данилой, – велено смотреть, чтобы в новых острожках и по иным зимовьям пива и браги, блядни и воровства отнюдь не было, и зернью б служилые люди не играли, и государева жалованья, и пищалей, и платья с себя не проигрывали. Только дерзкий Михалко Стадухин того совсем не делает, у него ни в чем порядку нет. Вот хвалитца со товарыщи опять идти громить местных мужиков ходынцев и анаулов. А плохо то есть. И если сбудется, то нам после такого государеву ясаку совсем не с кого будет брать…»

Только Дежнев да аманат Дежнева знали, куда пошел Гришка.

С Данилой Семейка отослал в Якуцк для опыту пуд лучшей заморной кости – зубу рыбьего. Считал, лишний человек в опасном пути – только помощь, потому и отправил с Данилой Гришку. А казаки все равно роптали: у нас людей мало. У нас после Мишки Стадухина каждая рука на учете.

Так и было.

Не с добром пришел на Погычу Мишка Стадухин.

Огненным боем ужаснул дикующего князца Негову и его скромных анаулов. Еще больше ужаснул князцев Чекчоя и Энканчана – ходынцев. И князцев Леонта и Подонца ужаснул с их чюванцами. И Кеоту – родного брата Неговы. И дальнего князца Лулая, и ближних Когюню и Каллику. Даже незамиренных Обыя и Чуванзая, никого никогда не боящихся, распугал. В большой грубости шел. Привык везде быть первым. Всегда приносил первым странные вести. Вот де на востоке, говорил, сам знает, впадает в море еще более новая река, чем Погыча, вся густо заросла деревьями. На зеленых берегах пасутся быки и свиньи. В закрытой гавани стоят круглые китайские корабли. Там месяц не бывает ущербным и кукушка не перестает куковать. Там деревья не падают и мужики ходят в теплых штанах синего василькового цвета.

При долине куст калиновый стоял…

Перевалив Камень, Стадухин вышел на Погычу, и на реке Майне увидел русский острожек. И не в теплых штанах синего василькового цвета ходили там мужики, а в грубых ровдужных кафтанах. Как так? – возмутился. Из далекого Заносья еще никто не возвращался. Уходящие полярным морем на восток, не оставляют за собой следа. А Семейка – вот он! Сидит сычом на новой речке. И чертежик показывает, составленный на досуге. На том чертежике по веселой воде плывут киты, угадываются очертания других земель. «Да зачем нам знать ход китов?» – обиделся Стадухин. – «А это, – объяснил Дежнев, – все, что мы знаем».

Год назад, плавая в ледяном море, Стадухин сам видел под страшным Шелагским носом обломки русского коча. А на берегу нашел обрушенную полуземлянку, в ней – трупы мерзлые, мхом поросли. Так решил – Семейкины люди. А он – вот он! Сидит в острожке. Узнав, что в казенке еще томятся плененные аманаты, совсем рассердился Стадухин. Пошел по стойбищам, жестоко убивая дикующих огненным боем и сабельками. В отсветах пламени шел, как в крови. Собаки с воем от него бросались. Семейку, решившего с ним встретиться, принял сидя на пне.

Выступил на поляну перед сожженным стойбищем широкоплечий человек.

Из-под шапки – русый чуб. Лоб помечен мелкими оспинами. Щеки ввалились, то ли от усталости, то ли зубов не хватало. Прихрамывал на левую ногу, это Дежнева на Яне в сорок первом году хмурые ламуцкие мужики каменными стрелами дважды отметили. А в апреле сорок второго на Омолоне в ту же ногу ранили Дежнева тунгусы. А летом сорок третьего омоки на Колыме железной стрелой попали в голову. Весь изранен, многое видел, а вышел к Стадухину смирно.

При долине куст калиновый стоял…

С Дежневым явилось несколько человек. Лица смирные, но суровые.

– Не гораздо, Мишка, делаешь, – рассудительно сказал Дежнев, сняв шапку. – Нельзя громить людишек ясачных. Они под шерть пошли, давно государю служат.

– Врешь! – возразил Стадухин.

– Не вру. Они ясак нам несут. Мы в казенке держим их аманатов.

– Ясак, говоришь? Аманатов, говоришь, держишь? – нехорошо ухмыльнулся Стадухин. – А вот крикни иноземцев. Прямо сейчас крикни. Я знаю, тут многие от нас попрятались. Вот крикни. Если правду говоришь, они тебе поверят и выйдут.

Дежнев крикнул.

И правда, пришли на крик два робких родимца. Выросли из травы, как два одушевленных гриба. Явились как бы ниоткуда, но в подарок прихватили собольи ополники – бедные выделанные шкурки, ничего другого не имели. Совсем бедные шкурки, зовут такие недособолем. Обидевшись, теми ополниками Стадухин хлестнул Семейку по лицу:

– Худяк ты!

Видно, чувствовал, что немногочисленные люди Дежнева просто так в драку не ввяжутся.

– Худяк! – кричал. – Впустую сидят твои аманаты! Сам обленился и люди от рук отбились. Не государеву казну пополняете, а сами по себе мелкими сетишками пробавляетесь у реки! Живете в лесу, молитесь колесу, телегу за мельницу принимаете!

Гришка Лоскут тогда сильно удивился: почему так смирно стоит Семейка перед разъяренным Стадухиным? Ведь – прикащик Погычи. Ведь Необходимый нос обошел. Ведь бывал в разных сражениях, невиданное видал. Почему же стоит перед Стадухиным так смирно? Боится огненного боя? Или просто боится? Не случайно имя взял от дежни. Есть кадка такая, в ней кислое тесто ставят.

Глава II. Мертвый князец

Лунный свет, мерклый.

Вниз по реке далеко видно – пустыня.

И вправо, и влево от уединенного зимовья – пустыня.

И так на многие версты во все стороны. Только снег да камень. Лишь иногда встретится место, где пар идет неведомо от чего, и на том месте зимою снег не живет. Оставайся на Руси, покачал головой Гришка, так и не ведал бы, насколько пространна земля. От Якуцка до белокаменной ходу два года, не меньше. А ведь и дальше Якуцка люди живут.

Вот свист в ночи.

Вот еще рыба исчезла.

Висели в холодных сенках два жирных чира. Гришка берег такую вкусную пищу для самого скучного дня. Известно, лежалое мясо олешка тяготит, отдает пресной пеной. Всей радости было у Гришки – построгать ножом мерзлого чира. Но пропали рыбы. Сейчас, не закрывая дверь, всматриваясь в лунные снега, вспомнил, как дядя жаловался в Соликамске. Вздумалось ему боронить огород, а вышло на Миколу. Кто же боронит на Миколу? Грех. А дядя решил. Привел послушную лошадь, вышел совсем на огород, а из куста черемухи кто-то дохнул на дядю: «Ну, никак нельзя сёдни боронить! Ты же пойми, Микола сёдни!» Как бы даже без особой строгости голос, а дядю долго потом лечили. И сейчас, слышно, недоволен умом.

Вот кто унес рыбу?

Дикующие родимцы Чекчоя да Энканчана, конечно, всё едят, даже соболя. И из соболя же носят платье. Идут, богатая шерсть по земле волочится. Но просто так чужую еду брать не станут. Не принято у них. Многого не умеют. Например, не считают, а пальчат. Спросишь строго: «Ну, как много имеешь живой еды – олешков?» Ответят: «Ну, так много имеем, что и пальцев нет столько».

Спросишь строго: «Вон пасется живая еда – олешки. Там сколько?»

Олешков пасется пять, так и отвечают: «Как пальцев на руке».

«А там?»

«А там, числом две руки».

Быструю птицу бьют в лет, тучных моржей колют спицами, кочуют по любой снежной сендухе. Когда смирны, серебро любят. Носят серебряные бляшки на платье, живут в земляных юртах, как черви. В носу у самого малого князца – синие бусы. Если удивляются, говорят: «Кай!» Зверя не боятся, только духов злых боятся. Сами не возьмут чужую еду. Так кто же взял тех чиров?


Проводив Данилу Филиппова, Гришка остался один.

До русского острожка – три дневных перехода. Дежнев знал, кого посылать в ледяную пустыню. Гришка Лоскут задиковавшему князцу был почти родимцем. Ровно год назад в такое же вот время выходил, вырвал из рук у смерти названного князца. Как раз вот здесь, в этом уединенном зимовье. А вместе с дикующим поднял на ноги Павлика Кокоулина – Заварзу по прозвищу. Как брали со Стадухиным крепкий анаульский острожек, так в том погроме порубили Энканчану плечо и шею. А Павлика в свою очередь дикующие ранили – копьем в голову и в руку. Заварза на Погычу пришел с Мишкой Стадухиным, как и сам Лоскут. С Мишкой хотел и вернуться. Только после таких ужасных ран – как? Все тогда сказали: не жилец, Заварза! Все качали головами: вот вроде ворочается Павлик, даже стонет немного, а все равно не жилец.

Стадухин груб, но грамотея Павлика уважал. Сказал Гришке:

«Наверное, оставлю тебя с Заварзой. Выходишь?»

Лоскут врать не стал:

«Если Бог поможет».

А сам обрадовался. Давно подумывал отколоться от Стадухина. Устал от него. Стадухин ведь как живет? Он увидел живое, сразу кричи – гони! Не успеваешь беречься от стрел и гнева дикующих.

«Только смотри, Гришка, – предупредил Стадухин. – Долго на Погыче сидеть не стану, мне рядом с Семейкой скушно. И тебе станет скушно, если к нему приклонишься. Скуп, скареден. Так что, подняв Заварзу, догоняй нас».

Помял бороду, хмуро глянул на бессильно распластанного на понбуре Павлика, на валяющегося рядом полярного князца. Большая разница. Дикующий смугл кожей, а Павлик бел. У Павлика волос рус, а у дикующего как вороново крыло. Павлик не дышит почти, а дикующий совсем при смерти.

«Ну, попробуй».


И остался Гришка с двумя ранеными.

Это в далеком острожке – русские. Это в далеком острожке на Майне – деревянные избы, конопачены мхом, корьем крыты. Это там теплая казенка для аманатов, крепкие амбары на столбах для мяхкой рухляди и съестных припасов. А здесь – пусто. И Павлик долго валялся без памяти, только потом начал понемножечку отходить. И дикующий вел не лучше – хотел умереть. У дикующих исстари так ведется: коль занемог, стал немощен, объявляй: хочу умереть. Родимцы такие слова поймут, нисколько сердиться не будут. Соберутся, как на праздник, принесут богатые подарки, приготовят вкусное мясо, пожелавшего смерти участливо посадят у стены. Сиди здесь, скажут. Сиди на почетном месте. Начнут уговаривать: ты не умирай, ты не уходи, не надо тебе уходить, тебе надо жить, жизни радоваться! – а сами страстно ударят копьем со спины. Прямо сквозь тонкую ровдугу шатра ударят. Для точности еще до праздника нарисуют снаружи белый кружок на ровдуге – куда ударить, чтобы попасть родимцу под левую лопатку, не промахнуться.

Гришка тоже уговаривал печального князца: «Ты, Энканчан, живи. Зачем тебе умирать? У нас все не так. Мы убогих не убиваем. Видишь, у нас стены из дерева? Копьем не проткнешь».

Пока выхаживал раненых, Стадухин сшел с Погычи.

Не вытерпел в нестерпимой гордости, что не первый пришел на новую реку, какой-то Семейка первым там оказался! При удобном случае не преминул бы согнать с реки силой, но часть казаков – Васька Бугор, да с ним Семен Мотора, и еще люди, переметнулись к Дежневу. Тот их принял, но увел на Пенжину. Догадывался, что не простит Мишка. Наверное, начнет стрелять, пороховым дымом понесет в сендухе. Если бы не ударившие лютые морозы, и совсем бы увел людей, но такие ударили холода, что вернулся. К счастью, Мишка ушел.

Павлик Кокоулин, прозвищем Заварза, тем временем накапливал силы, даже стал садиться на понбуре. Охая, испуская жалостливые стоны, достигал скамьи возле печки. Стонал, но стриг глазами в сторону полярного князца, который тоже помаленечку начал вставать. Встав, устраивался у окошечка.

«Родимцев высматривает», – стриг глазами Павлик.

«А ты б на его месте не высматривал?»

«Да ты что говоришь? Кто он, а кто я? Он язычник!» – Дивился нехорошо: «Может, это он и ранил меня в том съемном бою? Я ведь, Гришка, ничего не помню. Ну, побежали… Ну, кричал я, махался топором…» – Косился на дикующего: «Вдруг, правда, он?»

Маленькое личико Заварзы становилось огорченным:

«Ты, Гришка, не верь дикующему. Мало ли, что сидит на скамье смирно. И хищные звери так умеют. Особенно змеи. Посмотри, Энканчан совсем, как змей. Полежит, а потом ужалит».

При долине куст калиновый стоял…

За десять дней сидения в уединенном зимовье Гришка сильно устал.

Сейчас, ничего не увидев, перестал таиться. Тянуло смотреть в сторону непонятного розоватого пятна на снежном склоне. Вот что за пятно?… И куда рыба пропала?… И почему свист в ночи?… И где затаился полярный князец?… Осторожно обошел зимовье. Снег мерзлый, порхлой. Следов никаких.

Вернувшись, поддержал огонь в очаге.

Пахнуло теплом, потянуло дым в проушину над головой. На бревенчатой стене выступили мутные капли. Одна, серая, упала на горячий камень, зашипела. Почему-то вспомнил, как Дежнев обещал: «На скуку, Гришка, не жалуйся. Скука тебе будет оплачена. Рыбьим зубом. Терпеть умеешь».

Это точно.

Терпеть Гришка умел.

Когда-то гнали в Сибирь – терпел. Искал носорукого на Большой собачьей – всяко терпел. В уединенном зимовье терпел – с Павликом Кокоулиным, прозвищем Заварза, да с Энканчаном, прозвищем Кивающий. Когда дикующий все-таки расхотел умирать, впал в тоску Павлик. На расспросы стал признаваться, что боится дикующего, а еще сердце томит по бабе. Признался, что оставил в Нижнем колымском острожке красивую бабу. С собою в поход не возьмешь, вот и оставил на твердого человека. Зачем бабе простаивать? Есть, намекал, в Нижнем острожке некий кривой Прокоп. Вот ему за ссуду на подъем временно оставил бабу. Шмыгал маленьким носом: от бабы, конечно, не убудет. Прокоп, хоть и кривой, да ладный, как бы наоборот ни прибыло. Зажигаясь от таких мыслей, поносно начинал кричать на Семейку. Вот, дескать, обустроился на реке, не пошел с поклоном к Стадухину. Сейчас, смотришь, были б в Нижнем, и Павлика никто бы не ранил.

Гришка возражал: «Ты это зря, Павлик. Это ты неверно говоришь. С погромом на Погычу прошел Стадухин. Ты не Семейку, его ругай».

Павлик сильно впадал в тоску, накручивал себя: вернусь в Нижний, от кривого Прокопа выйдут прижитки? И как правильно считать долг кривому за активное пользование бабой?

«Как-нибудь насчитаешь».

Гришка не сердился на Заварзу.

Считай, Павлик от смерти спасся. Теперь больше следил за дикующим. Энканчан часами стоял на коленях у низкого окошечка, молчал, будто что-то видел. Гришка толкал князца, заставлял садиться. Заставлял есть. Заставлял пить кипяток, настоянный на сендушной травке.

– Мэй! – показывал рукой: – Садись рядом.

Дикующий как бы и не понимал Гришку, но слушался.

Сперва, наверное, от слабости, потом по привычке. Позволял обмывать раны, скрипел зубами от боли, хотя ни разу не застонал. Павлика не замечал. Лежал рядом на понбуре, а как бы не замечал. Гришка от этого беспокоился:

– Ты не молчи, Энканчан. Будешь молчать, все слова забудешь.

Сердился:

– Ну, зачем молчишь? Встанешь на ноги, отправлю в сендуху к родимцам. У них тоже не вспомнишь слов?

Энканчан молчал.

Не видел ни Павлика, ни Гришку.

Ничего не видел, только что-то свое особенное видел.

Озабоченный Лоскут даже от Павлика начинал отмахиваться: мол, отпади со своей бабой! Мол, губы не стираются, не уест ее Прокоп! Уговаривал князца:

– Ну, Энканчан, чего? Ну, погромили родимцев, сожгли стойбиша, ну, так что? У вас и раньше такое случалось. Правда? Вас и раньше громили. То чюхчи громили, а то коряки.

Втолковывал:

– Ты начни говорить! Тебе обязательно надо вспомнить слова, а то ты даже кивать перестал. Вот пойдешь к родимцам, расскажешь: пришли добрые русские на Погычу. Большие таньга с огненным боем. У рта мохнатые!

– Ты зря уговариваешь, – злобно сплевывал Заварза. – Видишь, Кивающий духом изошел. Не зажигает его на живое. Заяц-ушкан пробежит под окном, он не вздрогнет. Я про баб говорю, он не слушает.

Ярился:

– Терпеть не могу!

– Господь терпел, и ты терпи, – втолковывал Гришка. И ласково протягивал Энканчану чашку: – Хэ, друг. Вот чай горячий.

Дикующий князец чашку брал, но молчал. Волосы черные, отливают синим. Голова круглая, крепкая, если не разбили ее топором. Гришка опять раздувал вывернутые ноздри:

– Ты, Энканчан, не молчи. Я знаю, что ты сердитый князец, но ведь раньше знал русские слова. А не хочешь по-русски, хотя бы по-своему лопочи. Я твоих родимцев немножечко понимаю. Я же не чужой, поставил тебя на ноги. Мне обидно, что ты молчишь.

Слыша такое, Павлик тряс бороденкой. Не верил, что Гришка всерьез собирается дружить с дикующим. Жалобился: ты это зря! Он все равно сбежит! Встанет на ноги и сбежит.

Поев жирного, дикующие обычно вытирают руки о мохнатую подошву сапога. И Гришка на Погыче так привык. Однажды сидел в сапогах, у которых подошва голая – из лахтачьей шкуры. Поел жирного, потянулся к сапогу, а подошва не мохнатая.

Покосился на Энканчана.

Тот промолчал, потом ногу поднял: вытри.

– Видишь! – обрадовался Гришка.

Даже накричал однажды на Павлика.

Заварза робок, а замахнулся на Энканчана. Князец, чего-то там доев, решил общий котел сполоснуть. Помочился в него, как привык на стойбище, а Павлик не понял.

– Ну, кажется, поднял вас, – обрадовался Гришка. – Вы уже зарезать хотите друг друга.

Но и опечалился:

– Уйдет теперь Кивающий.

– А ты не отпускай. Сажай, как аманата, в казенку!

– Нельзя, Павлик. Опасно держать при себе такого сердитого.

А дикующий и, правда, ушел. Однажды утром. Даже не сказал аттау!

– Нож зачем дикующему дал? – злобно тряс Заварза маленькими кулачками. – Теперь ходит дикующий с ножом. Такой с железом опасен.

При долине куст калиновый стоял,

на калине соловеюшка сидел,

горьку ягоду невесело клевал…

В морозном тумане низко и страшно завис шар солнца.

Издали розоватое пятно на снежном склоне показалось Гришке немного растянутым, будто это дед сендушный пометил место мочой, или сердитые бабы-пужанки, упырихи железнозубые, рвали там кого, хотя бы и зайца. На коротких лыжах сбежал в вымороженный распадок, елочкой поднялся по склону. Скинув вареги, подул на озябшие пальцы. Подумал с завистью: сейчас в острожке казаки чай пьют, закусывают оладьями-барабанами. Артюшка Солдат, человек незлобивый, с черной звездой во лбу от удара анаульской стрелы, блаженно улыбается, показывает казакам литую из серебра бляху. Тяжелая, с русским двуглавым орлом. Показывая эту бляху, Артюшка проявляет приязнь, только ядовитый Евсейка Павлов, маленький, скуластый, взвитой, как пружина, все равно скалится: чего, мол? Такая мелкая вещь. Позже пропьешь в кружале.

За Артюшку вступается Фома Пермяк.

Этот неразговорчив. Пришел на Погычу с Дежневым, обогнул на коче Необходимый нос, не умер, как многие другие. Фома Пермяк всегда вступается за Артюшку. Мало ли, говорит, что кожами несет от него. Всего семь лет прошло, как оставил Солдат кожевника в русском городе. А работал на него с детства, отсюда и запах несвежих кож.

Гришка ревниво вздохнул: чай пьют.

Если кто вспомнит про Лоскута, то так, случайно.

Известно, ушел проводить Данилу Филиппова. А он вовсе не там, где они думают. Он бежит на лыжах по снежному распаду, дует на озябшие пальцы.


Пятно приближалось.

Видел уже, что как бы выемка раздута ветром. Издали – продолговатая. Будто розоватым снегом нанесло. Или неосторожная тучка, отмеченная Солнцем на закате, опустилась в снег, да так и осталась. Бежал, крутилось в голове: а зачем понадобился Семейке полярный князец? Не затем же, чтобы угодить болтливому Чекчою. Какая-то тайна в этом. С Кивающим не сильно договоришься. Кивающему легче зарезать, чем сказать слово.

Думал так, а сам встал, как вкопанный.

Увидел: в открывшейся неглубокой выемке, правда, припудренный нежным розоватым инеем, совсем как живой, лежал на боку искомый полярный князец Энканчан, прозванный Кивающим. Лежал покойно, даже подобрал правую ногу к животу. Известно, от смерти нет зелья, но Гришка страстно перекрестился. Жалко стало, что все получается не так, как мечтал Дежнев. Да и сам ведь не раз мечтал, что толкнется Кивающий в уединенное зимовье:

– Мэй!

А Гришка спросит:

– Кто там?

– Ну, это я.

Мирно сядут на корточках друг перед другом.

– Ты пришел?

– Я пришел.

– Что видел?

– Разное видел.

– Что слышал?

– Разное слышал.

Князец Энканчан ведь не немой, он просто забыл слова. Ударили топором по голове, по плечу, вот он и забыл, все сразу выскочили. А в уединенном зимовье вспомнил, только не стал говорить из-за Павлика. Сразу не полюбил Заварзу. А сейчас Павлика нет, Энканчан придет, станут негромко говорить, неторопливо рвать вяленое, другого нет, мясо. Попив чаю, протянет Гришка малый колокольчик ширкун. Князец вскрикнет радостно:

– Какко-мэй! Нет ни у кого такого!

Гришка важно кивнет. Нет ни у кого такого во всем Заносье.

А Энканчан еще радостнее вскрикнет:

– Кай! Теперь много буду иметь такого!

Вот тогда Гришка важно насыплет в широкую ладонь князца кучку голубого одекуя-бисера. А для пущей дружбы протянет железный нож-палемку. Такое Семейка специально разрешил, как прикащик. Спросит важно:

– Дружить будем?

– Ну, будем.

– В мире жить будем?

– Ну, будем.

– Родимцев приведешь?

– Ну, приведу.

– Всех приведешь?

– Ну, всех приведу.

– Ясак давать будешь?

– Ну, буду.


Так мечтал Гришка.

Но в сухой, непонятно от чего образовавшейся розоватой выемке, действительно скорчился незамирившийся князец. Подтянул правую ногу к животу, по-детски обнял колени руками. Припудренные розоватым инеем волосы тонким крылом упали на лоб. Лицо объедено мышами. «От внезапной смерти без покаяния всех нас избави», страстно пробормотал Гришка. Вот, пожалел, жил дикующий князец. Вот жил незамиренный. Незнаком с Богом, не крещен, молитвы не для него сложены, а все равно жалко. Зачем поднимал на ноги дикующего, если тот все равно рядом помер? Как такое случилось? Ведь вмерз в лед, сабелькой не вырубить.

Внимательно вгляделся: Энканчан ли?

Присел на корточки. Долго смотрел, не касаясь мертвого.

Сперва узнал ровдужную парку. По скулам, объеденным мышами, тоже видно, что ходынец лежит в снегу. Коряцкие люди тоже иногда сюда заходят, но они – рослые, широкоплечие. Они брови имеют угрюмые и густые, а лица густо вышивают. Нитку, пропитанную сажей, проводят иглой под кожей, вся сажа там остается. А здесь ходынец лежит. Объеденный мышами лоб в инее, рукав ровдужной парки слегка подпален. За прошлую зиму Гришка хорошо запомнил старую, много ношеную парку Энканчана, не мог ее не узнать. Вот задрать бы рукав, взглянуть на знакомые ужасные шрамы, но заледенел рукав.

Осмотрелся.

Длинная выемка, задутая розоватым снегом, тянулась от мертвого князца аршина на три. Может, перемешан снег с кровью, а может, что другое. И на вкус – непонятно. Вот ждал, ждал князца в удиненном зимовье, еще сильнее огорчился Гришка, а он рядом умер. Теперь не даст Дежнев ничего за это сидение среди пустых снегов. Раз не приведет Гришка дикующего князца, значит, ничего не даст. Прижимист Дежнев.

Бормоча про себя, забросал князца снегом.

Мир Кивающему. Сам дикий и земля дикая.

Пусть лежит. Родимцы наткнутся, придумают, что с ним делать.

Положив крест, скользнул со склона. Утро мрачное, отворачивал голову от ветра. До острожка на Майне – три дневных перехода. Кончилось сиденье в уединенном зимовье. Пора в острожек. Страшно жалел князца. Оно, конечно, дикующий, но ведь тоже жил!

Глава III. Дымы над Острожком

В условленном месте Лоскут вышел на урасу.

Стояла она в неприметном месте. Только Семейка Дежнев умел вот так чуть наклонно, под ветер, таким хитрым узлом схватить ремни на жердях дымовой проушины. Значит, ждал. Значит, не доверил встретить Лоскута даже Солдату – верному своему Артюшке, насквозь пропахшему кожами.

Гришка усмехнулся. Сам прикащик Погычи ставит для него урасу!

Только что толку? Семейка скуп. За пустое возвращение ничего не даст. Терпи не терпи, ничего не даст. А терпя и горшок надсядется.

Раздул огонь.

Зола в очаге была еще теплая.

Поставил шалашиком сухие щепки, зябко вытянул руки. Закашлялся от дыма, но уже потянуло теплом и Гришка расхотел выходить из урасы. Просто пригнул голову, – не хотел терять нисколько тепла. Да и чего выходить? И так знал, что увидит с заснеженного берега. Впереди – река широкая, запорошенная снегом. Вдали другая, зовут Майна. И дальняя протока видна – Прорва. Весной бешеная. С шумом несет целые тополи, выдранные с корнями, трупы дохлых олешков, щепу, льдины. Что упало в воду, все несет.

Истинно – Прорва.

А если присмотреться, если козырьком приставить ко лбу ладонь, то вдали за реденькими ондушами, за тощими рощицами зимних тополей можно увидеть дымы русского острожка.

Там несколько низких деревянных изб.

Там деревянные же амбары на столбах, чтобы понапрасну не дразнить зверя.

А на берегу – три простых мореходных кочика, аккуратно поставленные на городки, на клетки из бревен.

Избы…

Казаки…

Все рядом…

Только нельзя идти. Семейка ждет Энканчана, уверен, что Гришка приведет князца, потому и поставил урасу вдали от острожка. Сперва сам расспросит, потом представит Кивающего казакам.


Подсушив одежонку, вышел на мороз.

Леденило ветерком щеки. От того еще сильней захотелось к людям. Потолкаться, пошуметь, благодушно прикрикнуть на ядовитого Евсейку, подразнить пугливого Павлика: ох, дескать, совсем сносится в Нижнем твоя баба с кривым Прокопом. Понимающе перемигнуться с Анисимом Костроминым. Этот всегда занят каким небольшим делом – то кость строгает, то строит веселые фигурки. В будущем мыслит себя целовальником. Не меньше.

Так устал, так натерпелся, что обрадовался бы даже Заварзе.

У Павлика вся жизнь в бегах. Родился на Белом море, там бы ему и помирать, да вот закинуло на край света – на новую реку. Кокоулин-старший, Иван, сын Михайлов, смирно сеял рожь на большой монастырской пашне, растил коноплю. Был богомолен, строг, Павлика аккуратно водил ко храму. Храм ветхий, но образов столько, что хоть гордись. И Деисус сидячие, на празелене, и старинная Пречистая Богородица на престоле, и местные – Михаил-архангел да Илья-пророк. А на престоле – евангелие княжеское, дадено местному священнику за порукой. И дом Кокоулиных не был пуст. В стойлах – три коровы, две лошади на выгоне, всякая живая мелочь, покосу на тридцать копен. От пашни и от скота Кокоулин-старший отвлекался только на море – на вкусную рыбу. Тут, прямо скажем, слабость была. А черт, он чует слабость. Однажды после сильной осенней бури вышел Иван с Павликом в море. Привычно обогнул на парусе три недалеких мыса, а за четвертым в узкой малоприметной бухточке неожиданно увидел – корабль!

Выбросило на берег немецкое судно.

Конечно, закидало песком, в борту зияла дыра, обе мачты сломлены, во всем ужасный погром. И из людей – никого, только два утопленника.

Ну, этих предали земле. Пробились к товарам. Обомлели, когда пробились. Отец поклоны не успевал класть. Чего только не оказалось на судне! И разныя тяжелые шелка, и мягкая камка, и китайка. А из бумажных – киндяк и миткаль. А еще больше сукон – аглицкое, лундыш, фряжское, ипрское, зуфь, греческое. Некоторые подмокли, но многое сохранилось в целости.

Двое суток, приготовив немного пищи, отец и сын перетаскивали тяжелые штуки тканей в тайную сухую пещерку, надежно скрытую от человеческих глаз. Потом замели все следы, будто ничего не было.

Кокоулин-старший в те дни будто в огне горел. То падал на колени под образа, молился страстно, то с тою же силой уклонялся в кружале с выбранного божеского пути. И все повторял одно и то же, повторял счастливо: «Ох, Павлик! Надо тебе расти!»

То ли прознал кто?

Однажды, когда Павлик копался в огороде, нагрянули в дом стрельцы, заломили отцу руки. Издали увидев такое, Павлик сердцем обмер и понял: надо бежать.

И побежал. Сперва просто в степь. Потом в сторону Сибири.

В голове билось: отец – молчун, отец ничего не скажет стрельцам. Он сильный, не боится боли, выдержит даже на дыбе. Помнил слова: «Ох, Павлик, Павлик! Надо тебе расти!» Верил: вот вырасту, вернусь, раскрою тайную пещерку, окажется немецкое добро в хороших руках.

Леной-рекой поднялся с попутчиками к Усть-Куту.

До Покрова трудолюбиво, как учил отец, трудился на заимке зажиточного, но грубого мужика по прозванию Сверчок. Сильно болел от холодов, колени распухли, хозяин бил Павлика. В нарастающей немощи совсем было раскаялся, решил постричься, выдать какому монастырю спрятанные немецкие богатства, да не успел. Случайный прохожий с Пинеги, знавший Кокоулина-старшего, начал вдруг опознавать Павлика. Страшно подкарауливал за углом, строил умные глаза, спрашивал загадочно: а не идет ли Павлик домой? А не слышал ли про отца? Подмигивал странно.

Павлик снова бежал.

Жил в Кетском и в Енисейском.

В Илимском остроге поверстался в казаки, оттуда перевели в Якуцк. Там с Васькой Бугром да с Ивашкой Реткиным – казачьими десятниками – бунтовал против воеводы Василия Никитича Пушкина.

Все знали: раньше был воевода Головин, всех головней прокатил. А потом приехал воевода Пушкин, так стало еще пуще. От нового воеводы не спасала даже церковная ряса. Одного неугодного батюшку много раз держали под стражей, отпускали только на время служб. А казака Матвеева сковали в колоде большой нашейной цепью и, как медведя, водили в застенок, где поднимали на дыбу.

Боясь жить при таком страстном воеводе, Павлик Кокоулин, уже получивший прозвище Заварза, с другими казаками отнял у некоего промышленного человека кочи, пограбил казенные хлебные запасы и стремительно бежал в Нижний острожек на Колыму. Понятно, что затеяли бучу Бугор с Реткиным, Павлик просто под рукой ходил. Из Нижнего, оставив бабу, ушел на новую реку Погычу с отрядом известного Семена Моторы. Так и носило Павлика от сильного к сильному. Сперва служил при Бугре, потом при Mоторе. Потом жадно льнул к Стадухину, писал изветы на Семена Мотору. Правда, Моторой был прощен – за слабость. И вот приткнулся к Дежневу. Служил как бы подьячим: вел дозорные книги, сочинял отписки.

Заварзу жалели.

Человеку ростом с собаку никому не в тягость.

Только Гришка Лоскут, прознавший тайну, дивился: у тебя, Павлик, на Белом море богатые шелка да сукна гниют в тайной пещерке, в Нижнем острожке бабу твою пользуют, а ты бежишь, бежишь, и остановиться никак не можешь.


Потоптался перед урасой.

Смеркалось. Помаргивали звезды.

К ним не присматривался: небесная механика только тревожит.

Вот если бы Энканчан был со мной… Сплюнул. Мертв князец, мертв. Мыши лицо объели.

Ох, Стадухин, подумал. Ох, горазд махать сабелькой. Сам ушел, погромив ходынские стойбища, а как быть казакам Дежнева? Ждать в грудь стрелу? Вот ляжешь в чужой земле, кто вспомнит? Кто пожалеет: вот был, мол, такой Гришка Лоскут, ноздри вывернуты, человек беспутный. Самого воеводу Пушкина брал за груди.

Ладно. Голову пусть ломает Семейка. На то и прикащик.

Поднялся на край высокого берега. Знал, что увидит два, может, три одиноких дыма. А дымов оказалось много! Над Прорвой они вообще стояли в ряд, будто там специально отапливали природу. Даже показалось, что слышит стук топора, но так, конечно, показалось.

А дымов, правда, много.

Подумал: неужто снова кто-то пришел?

Дернулся схватить лыжи, побежать в острожек, но смирил себя. Уговор с Дежневым был твердый: вернувшись из уединенного зимовья, ждать в назначенном месте, людям не показываться.

Вернулся в урасу.

К месту ли, нет, вспомнил десятника Степана Свешникова по прозванию Носорукий. Когда-то ходил с ним по пустой сендухе в поисках старинного зверя. В последний раз видел Степана в низах Большой собачьей. Попрощались так просто, будто завтра собирались свидеться. На коче торгового человека Коткина Гришка Лоскут лежуном, то есть пассажиром за плату, пошел в Нижний. Еще двое шли на том же коче тягунами, оба Гришке сразу не понравились. Один зверовидный, в медвежине, всегда хмур, в правом ухе железная серьга, левое прячет под шапкой. Другой тощее и тоньше, заметно черней, но тоже хмур. Гришка обоим не верил, держался поближе к кормщику, которого немного знал. Может, потому дошел живым до Нижнего, не оказался с проломленной головой в воде.

Зато в Нижнем радость.

Прямо на каменистом берегу, под деревянными городками, на которых зимуют обсушенные кочи, увидел плечистого Ваську Бугра, бывшего государева десятника. Бугор обносился, но скалил редкие зубы. Рядом ухмылялся Васька Щукин, зыркал глазами белобрысый Гриша Антонов – все былые товарищи по Якуцкому бунту. Считали, что Гришка в день бунта попал в руки воеводы – теперь гниет в тюрьме или выслан. А может, задран насмерть бичами.

Не поверили:

– Лоскут!

Долго мяли руками, хлопали по плечам. А Гришка счастливо раздувал вывернутые ноздри:

– Таперича я богат! Грегорий меня зовите.

Шумно радовался.

Рассказал, как бежал с Якуцкого.

Рассказал, как нечаянно пристал к отряду сына боярского Вторко Катаева и потом со Степаном Свешниковым искал холгута, турхукэнни, зверя подземного.

Перебивал сам себя:

– Таперича я богат!

Ударял рукой по колену, дивился:

– Что вы так кучкой ходите?

– А так легче.

– Не боитесь воеводы?

– Нижний не Якуцк. Воевода далеко, тут мы – сила.

– А местный прикащик? Не притесняет?

От кормщика Коткина Гришка знал, что в погоню за бежавшими из Якуцка бунтовщиками отправили на конях и в лодках сына боярского Ивана Пильникова да сына боярского Василья Власьева с вооруженными людьми. Потом Власьева посадили в Нижнем вторым прикащиком.

– В дороге нас не догнали, – смеялись казаки, – а в Нижнем, это, брат, не в Якуцке. Здесь прикащик сам нас боится. Мы – народ балованный. Нам ведь убить человека легче, чем зверя.

Смеялись:

– Ты сам думай, Гришка!

Гришка кивал. Нехорошо посматривал на тягунов, как раз покидавших коч торгового человека Коткина. Один зверовидный – в черной медвежине, второй – тощий, как бы еще черней.

– Этих знаете?

– Ну, люди.

– Сам вижу, что люди. А какие? Почему в кафтане медвежьем?

– Нетуть беды ходить в медвежине.

– Почему с железной серьгой? Почему шапку никогда не снимает?

– А то его дело, Грегорий, – Васька Бугор сильно потер пальцами переносицу. – Который с серьгой, того, кажется, встречал в Якуцке. Известное дело, почему с серьгой. Зовут Фрол. А шапку не снимает, так другое ухо у него рваное.

С берега отправились в дом Кокоулина.

Павлик – маленький, верткий – счастливо стучал себя кулачками в грудь: вот при хорошей бабе живу! У нее мужик сгинул в море, льдом унесло. Может, выплывет, но скорей всего, никогда, так что баба теперь при нем. Смешно петушился, выкатывал острую грудь, грозно смотрел на бабу, но в больших глазах – ласка.

А баба прямо сказала:

– Ушли бы лучше, жиганы. Я Павлика с вами не отпущу.

– Да мы и сами пока никуда не идем, – зашумели казаки, хлебнув крепкого винца.

– Все равно не отпущу.

– А я и сам уйду!

Баба заплакала.


От Павлика перебрались в питейную.

Пили с махом. После каждой рюмашки Гришка от души раздувал вывороченные ноздри:

– Славно огорчило!

Не уставал повторять:

– Таперича я богат!

Помнил о мяхкой рухляди, довезенной в аккурат торговым гостем Коткиным и оставленной для пущего сохранения в дворовой клети бывшего десятника Васьки Бугра. Жадно закусывал варенным горохом, обильно политым постным маслом. Так же жадно слушал. Бугор, мосластый, сильный, вгрызался в кость с мясом, стряхивал крошки с бороды. Укорял Павлика Заварзу: богатство надо искать в сендухе, а не у бабы под юбкой. Совсем особенным голосом намекал Лоскуту: мы, Грегорий, бедны, зато в кучку сбились.

– Елисей Буза, слышал? – намекал. – Простой казачий десятник. Шлялся на полночи пять лет, про него, считай, все забыли, а недавно привел в Якуцк юкагирских князцов Быгалку, Егмунта и Долгунта. А те князцы сообщили, что дальше на восход от Яны течет серебряная река, зовут Нерога. Там в каменных отвесных утесах серебро обильными натеками висит, хоть сшибай стрелой. Дикующие князцы возят то серебро писанным рожам, а писанные отдают им баб и олешков. Вот, может, пойдем к Нероге.

Гришка кивал, пропускал очередную рюмочку:

– Ух, огорчило!

– А Мишка Стадухин тоже пришел недавно, – намекал Бугор. – Он в сендухе услышал от дикующих про Мому-реку. Совсем новая. И люди на ней новые. И нельмы и муксуна в ней бессчетно. А по берегам низкие травные луга. Вот, может, пойдем на Мому.

Жаловался, пьянея: с тех пор как завели в Нижнем ежегодную ярмангу, в острожке стало тесно. Не хочешь, а подерешься с кем-нибудь. Начиная с августа, собираются промышленники с промыслов, всякие торговцы приходят с Лены. Меха, суда, хлеб, соль, сукна, холст, свечи – все богато, как на Руси, только цены не те.

– Ох, не те! – косил голубым глазом. – Просто страшные цены! Каждому целовальнику прорва работы. Обложить товар пошлиной, скрепить торговые сделки, выдать проезжие грамоты на мяхкую рухлядь. Павлик тоже с этого имеет, потому как грамотный.

Вздыхал:

– Ты, Грегорий, теперь богат, а нам как? В Якуцке терпимо, там пуд хлеба – три алтына, а здесь, подумай, тянет на все пять рублев! Как поднять отряд на Мому или Нерогу? Это далеко. Не по шишки еловы.

Выпили.

Стало веселее.

Выбросили за дверь неизвестного человека, хотевшего подсесть к столу. Сказали: это не Москва, где даже рака звоном встречают. Выброшенный вернулся, скромно молчал в углу.

При долине куст калиновый стоял,

на калине соловеюшка сидел…

После мертвых одульских стойбищ, после мутной мощной реки, ревущей на перекатах, все дивным казалось Гришке.

Прислушивался к рассказам.

Услышал, что ленский казак Иван Баранов ходил на Чондон, там, в горах нашел простодушных мужиков – дикующих князцов Ларчегу, Тонгылыгу и Чоногу. Через местного толмача научил дикующих покорности, они ясак принесли – соболи добрые, шубы горностальи, бобры, кошлоки. Если бы не Гераська Анкудинов, с которым вместе промышлял, привез бы большое добро. Но Гераська – жиган, он всякой жесточью настроил против себя дикующих. Пришлось рано вернуться.

– А там же на Чондоне исчез коч торгового человека Егорьева, – особенным голосом намекнул рассказчик. – Говорят, позже выбросило на берег тухлые тела, сильно покусанные рыбами. А может, поколотые ножами.

Кто-то рядом кричал:

– Хочу на Погычу! Натты там. У них луки из рыбьего зубу.

Эхом откликалось в дальнем углу:

– На Андару хочу!

Гришка шалел.

Пил, не хмелея.

Широко раздувал вывернутые ноздри.

После долгого одиночества свет как бы открылся сразу на все четыре стороны. Хочешь, грузи коч и иди на полночь морским путем. А хочешь, собирай отряд, двигай на полдень. Там Китай. Там больше месяца холод не живет, и лед не ходит по реке. Куда хочешь, туда иди. Это только на Русь закрыта дорога. На Руси давно даже самые плохие землицы заняты. Там податями замучают – за трубу, за двор, за лапти, за щи, за бороду. Там безжалостно сорвут с тебя денежки пищальные, ямские, и морской оброк так же сорвут. А Сибирью, усмехнулся про себя, напрасно пугают. Сибирь сурова, зато всех приютит. Вот они сидят на скамьях – мезенцы, двиняне, устюжане, кеврольцы, вологжане, пинежцы, пустозерцы. Воля!

Все чаще поминали Погычу.

Известия о такой реке первым принес Мишка Стадухин.

Якобы названная река идет в дальнее море под восток, а потом на север. А живут на Погыче чюхчи, совсем сидячий народ. И есть большой остров. Когда идешь с Лены, то является тот остров по левую руку, немного не доходя до Святого носу. Прямо весь лежит на виду – горы снежные, темные пади. Чюхчи приезжают зимой на оленях одним днем. Копьями побивают морского зверя и везут домой тяжелые моржовые головы – молиться им.

Постник Иванов подтвердил слова Стадухина.

Постник сам слышал от дикующих князцов Нечокия, Щенчокия и Чюгая, что есть на восход такая река Погыча. Там на берегах в густых деревьях живут люди – расщепленные пополам. При самом малом шуме стремительно воссоединяются и прыгают в воду, поймать нельзя. А там же живут небольшие карлики. Эти совсем величиною не более руки человека. Трое таких карликов с сабельками в руках ходят на одного гуся.

Чюден мир твой, Господи!

«На Погычу, – пьяно кружилось в Гришкиной голове. – Стадухин собирается на новую реку. Может, прибиться к нему? Он непуглив, возьмет беглого. С небольшими карликами мы управимся, а расщепленные пусть прыгают. Ведь на реке – рыбий зуб, песцы, серебро».

– Это правда, что Дежнев ушел на кочах в Заносье?

– Это правда, – кивнул Бугор.

– Чего ж не пошли с Семейкой?

– Опоздали. Он быстро шел.

– И что слышно?

– Мишка Стадухин говорит, что видел под Шелагским носом обломки большого русского коча. Таких кочей ушло в Заносье шесть, не считая Гераськи Анкудинова. Федот Алексеев, Попов, прозвище Холмогорец, повел отряд. При нем Дежнев, во главе охраны. А где теперь те суда? Кто знает? Вот не опоздай мы, – зло тряхнул головой Бугор, – и нас не было бы.

Павлик Заварза подтвердил:

– К Мишке надо клониться.


Как наворожил.

Шумно раскрылась дверь.

Кабатчик суетливо выбежал навстречу. Низко кланялся, просил дорогого гостя в красный угол. Мимоходом столкнул с лавки уснувшего на ней тихого человечка. По незаметному знаку, работники выбросили человечка за дверь.

Мишка Стадухин – плотный, глаза прищурены.

В азяме из аглицкого сукна, козлиные калмацкого дела штаны желтого цвета. Под азямом кафтан из китайской камки, препоясан бобровой опояской. Сафьяновые зеленые сапоги, праздничная, отороченная соболем шапка. Презрительно оглядел питейную. Остановился на Гришке взглядом:

– Чей?

А уже подсказывали услужливо.

Вот подсказали: совсем новый в Нижнем человек. Вот прибыл в острожек с торговым человеком Коткиным. Кажется, из беглых, но со своим припасом. Вот сам выпивает, и других не отталкивает. Даже кабатчик, зная Гришку, что-то подсказал. Соврал, конечно.

– Когда не пусты карманы, ум пропить легко, – презрительно заметил Стадухин, прямо уставившись на Гришку. – Если имеешь какой припас, в питейных не засиживайся. Я крепких людей ищу.

Как бы сам пригласил.

Васька Бугор сразу ближе придвинулся.

А Павлик Заварза излишне громко, даже заискивающе засмеялся.

И от ближайшего стола подсел Анисим Костромин. Жирные волосы стрижены скобкой. Сразу понял, что Стадухин не просто так говорит. Бугор же неустанно в восторге пинал под столом ногу Лоскута: вот, дескать, радуйся, Гришка, если не совсем дурак!

Вдруг нагло крикнули:

– Мишка! Зачем беглых берешь?

Крикнул такое сидящий под узким окном рыжий человека.

Крупный нос в красных прожилках. Глаза бешеные, смеющиеся. Ворот рубахи вырезан прямо, хитрые вышивки на плечах, пуговицы бронзовые богатые, а длинные рукава собраны в складки, прижаты специальными обручами. Вокруг рыжего сидели пятеро таких же крепких, мордастых. Видно: что скажет рыжий, то они тут же и сделают.

– Чего тебе, Юшко?

Рыжий обидно засмеялся:

– Говорю, беглых зачем берешь?

– Сегодня беглый, а завтра прощен.

– Ну, это еще когда! – нагло посоветовал: – Нас возьми.

– Ага. Писать на меня изветы?

– А мы и это умеем!

– Зачем тебе на Погычу, Юшко?

– Так живая ж душа. Чает калачика.

Люди рыжего пьяно, но дружно засмеялись. Затрясли тугими бородами, заперебирали ногами от сильного удовольствия.

– Вишь, как гладко говорит, – завистливо шепнул Бугор Гришке. – Рыжий, это Юшка Селиверстов, прозвищем Двинянин. Хорошо знает морской ход. Только в постоянной распре с Мишкой.

Цыкнул на Гришку:

– Сиди!

А Гришке драки хотелось.

При долине куст калиновый стоял,

на калине соловеюшка сидел,

горьку ягоду невесело клевал…

Какой пир без драки?

Душа пела, как рыжий не понравился Гришке.

Ишь, придумал! «Беглых зачем берешь?» Гришка потом и вспомнить не мог, как все началось. Даже не помнил, кто первым крикнул обидное. Может, Евсейка Павлов. Он в питейной появился как раз ко времени и сразу показал свой ядовитый ндрав, правильно крикнув Двинянина козлищем.

Один Стадухин прошел к дверям нетронутым.

Шел сквозь драку прямой, закосневший, как щука сквозь мутный омут.

На ходу презрительно щурился: худяки, голь! А рядом сопел Васька Бугор. Рядом возились Гришка Антонов да Васька Щукин. Одним ударом завалили под лавку робкого Павлика. Заварза слегка взвизгивал, потому как его топтали ногами. Потом объявился зверовидный в медвежине – Фрол. Этот все рвался к Лоскуту, но Бугор мешал – с придыханием водил перед собой тяжелой лавкой, оторванной, наконец, от пола. Сбивал с ног иногда два, иногда три человека. Но до рыжего Гришка все-таки дотянулся. Сразу ударил кулаком в лоб, глаза Двинянина обессмыслилось. Тут-то и взял за бороду. Удобная оказалась – рыжая, мяхкая. Ну, еще запомнил длинные пальцы. На каждом – печатки, золото, серебро.

Горьку ягоду невесело клевал…

Вот и закусил соловеюшка.

Убегали кривыми закоулками.

Гришке сказали: хоть ты таперича и богат, а спрятаться надо. Один не ходи, даже не выглядывай за дверь. Затащили к Бугру, посадили на лавку. Всем известно, что Юшко злопамятен, не погнушается ткнуть ножом. И жиганы у него те еще. Смеясь, хлопали по спине:

– Ну, Лоскут! Не растерял силушку.

Только Павлик всхлипывал, потирая отдавленные ноги.

– Ты помолчи, – посоветовал ему Бугор. – Бабе жалуйся, не нам. Давай уговорим Гришку пустить борошнишко на общий подъем! Конечно, Стадухин невежлив, но говорит правду: с новой реки убытки разом вернутся. Да и нет для нас, для беглых, других путей. А так хоть станем богаты!

Глава IV. Гость незваный

– Гришка!

Стремительно обернулся.

Бугор, беглый десятник. Пообносился. Лицо осунулось.

– Ну? – не подал виду Лоскут.

– Что видел?

«Знает про Энканчана? – гадал про себя Гришка. – Знает про Кивающего? Нечаянно набрел на урасу или послан Дежневым, а значит, уведомлен?»

– Что видел? – повторил Бугор, внимательно осматриваясь. Наверное, искал какие следы. Наверное, хотел понять: один в урасе дикует Лоскут или пришел с кем-то?

– Мало видел, – ответил Гришка. И сам спросил: – А ты один?

– Прикажешь встречать тебя всей ватагой?

Не отвечая, Гришка осторожно оглянулся в сторону смутного, многочисленно дымящего, уже почти невидимого в опускающихся сумерках острожка:

– Зачем дым?

Бугор тоже оглянулся.

Видно было, что знает, а оглянулся.

Смирно таяли дымы в темном небе. Не закрывали звезд, но и не рассеивались.

– Прибавка людей, – не стал томить Бугор. – Юшко пришел.

– Какой еще Юшко?

Бугор недоверчиво усмехнулся:

– Неужто не помнишь?

– Ну, знал одного Юшку на Красных песках, – напомнил Гришка. – Он лодки строил. Хорошие лодки, а сам тихий. Воевода Пушкин скот у него описал. Тих и незаметен был тот Юшко, а одел все новое и пошел на смерть.

– Это как?

– Стрелял в воеводу.

– Дурное дело не хитрое, – не одобрил Бугор. С непонятной важностью прошелся перед Лоскутом по морозно поскрипывающему снегу: – Наш Юшко не такой. Тихостью не отмечен, волосом рыж. Сам стрелять не будет, пошлет умелого человека. Не вспомнил? Кого в Нижнем брал за бороду?

– Неужто Двинянин?

– Он, он.

Кафтан на десятнике потерт, прожжен, шапка пообтрепалась, а вот прогуливался перед Лоскутом как настоящий прикащик – живот вперед, руки на животе.

Повторил:

– Он, он.

«Ну, не судьба Семейке! – про себя огорчился Лоскут. – Не успел отдохнуть от Стадухина, как принесло Юшку. Этот, может, не пойдет с огненным боем по стойбищам дикующих, зато всех, кто попадет под руку, обдерет до липки. Семейка бережлив, осторожен, знает цену всему, а Юшко всех обдерет, лишит казну ясака». Хорошо помнил Двинянина. И шумную драку помнил, конечно, и как таскал Юшку за мяхкую бороду. И помнил, как рассказывали о Двинянине разное. Например, шел однажды в море. Отдерным ветром понесло судно в вечные льды. Торговый гость Афанасий Григорьев, плача, половину запасу и товару выметал за борт, убоясь страшной смерти в пенных валах. Кто упал на колени, кто с молитвой хватался за мокрые снасти, один только рыжий Юшко пил горькое. Вот, решил, вымечу все винцо, тогда и выплывем! Смеялся: да пусть несет, где-нибудь встанем! Трудно понять Двинянина. Он тебе последнюю рубашку отдаст, слезами уважения обольет, а назавтра по изветной грамотке обдерет догола, до липки, под бичи отправит на правеж. Или последний алтын бросит, придвинет к тебе чашку с последним куском, отдаст богатую кукашку, а завтра оговорит бесстыдно, ославит, опозорит, все, что нажил, отберет.

– Боисся?

– Кого? – удивился Лоскут.

– Да Юшку! – важно объяснил Бугор. Что-то с ним непонятное приключилось. Никогда Лоскут не видел бывшего десятника таким важным. – Ты учти, что Юшка нынче в силе. Его нам Господь послал. А то с Семейкой скоро про Русь забудем.

Гришка удивился:

– А мы не Русь?

– Да какая мы Русь? Русь мудрена, а мы так… погычский народец.

– Много пришло с рыжим?

– Более тридцати душ, – важно объяснил Бугор. – Если точно, то тридцать два казака и промышленных человека. Даже Гаврилка Алексеев пришел, кормщик. Для него промысел рыбья зуба за обычай, знает морской ход.

– А зачем Юшке морской ход?

– Ну как? – еще важнее объяснил Бугор. – Может, обратно морем пойдем? Мало ли. Если возьмем много рыбьего зубу, то заведомо лучше морем. Много ли увезешь на олешках да на собаках?

– Ты хочешь с Юшкой уйти?

– С ним, – еще важнее объяснил Бугор. – Он на Погычу пришел не по-воровски. За ним грамота за государевой печатью. Уходя на Погычу, Двинянин свою прибыль заявил в казну – пятьдесят пуд рыбьего зубу.

– И позволит ему Семейка хозяйничать на своей корге?

– Какая она его? Разве не государева?

– Первым на нее ступил Семейка.

– А сила? – важно и знающе возразил Бугор. – Первый или второй, это кто считает? Главное, иметь силу?

– Неужто она за Юшкой?

Бугор важно кивнул. Было видно, что не договаривает чего-то. И хочет сказать, да не торопится. Что-то, наверное, очень важное. Что-то такое, перед чем все остальное – мелочь.

– Где был?

– До Камня дошел с Данилой Филипповым.

Ответив так, Гришка понял, что не знает об Энканчане Бугор.

Ни об Энканчане не знает, ни об уединенном зимовье. Видно, Семейка не посвятил бывшего десятника в секрет. Добавил, кивнув:

– Проводил Данилу до Камня. Потом искал следы дикующих, как просил Семейка. Только нет следов, откочевали, устрашась Стадухина. А песец ушел за олешками. Где вскопан снег копытами, там мышкуют.

– За этим и ходил?

– А за чем еще? – Гришка рассмеялся: – Ты скажи, что Юшка привез? Что у него купить можно?

– Хороший хлебный запас, – с важностью перечислил Бугор. – Некоторые холсты, прядена, кафтаны новые. Свечи восковые, настоящие. Новые вареги, одекуй, медь в котлах, железные топоры, мыло. Даже Павлика Заварзу не забыл. Ты не поверишь, – весело перекрестился Бугор, – Юшка привез Павлику десть бумаги. Так и сказал, что это специально для грамотного. Вот дескать слышал, что ушел со Стадухиным на Погычу некий умный грамотей, теперь бедствует при жадном Семейке. Дескать, от самого Стадухина слышал лестные слова о Заварзе. Много чего привез. И все дает под небольшие проценты.

– Под небольшие?

– А сам увидишь, – похвалился Бугор.

И вдруг не вытерпел, забыл про напускную важность, как дитя, весь раскрылся:

– Нам волю принес Двинянин! Что свечи, что одекуй! Нам Двинянин принес прощение государево! Нас на Погычу Стадухин вел беглыми, а Двинянин принес прощение за якуцкий бунт! Он вслух прочел такую государеву грамотку. Прочел ее перед всеми, не скрыл ни слова. Потом позволил перечесть Павлику. Тоже вслух. Чтобы все слышали, и чтобы каждый свое имя переспросил. Той государевой грамоткой даруется полное прощение бывшим ворам, и строго вчиняется впредь нести обязательные службы за Двиняниным. Мы, Гришка, на несколько раз перечли грамотку. Знаем теперь, что освобождены от всех вин.

Повысил радостно голос:

– Мы снова в служилых, Гришка!

– И я?

Бугор замялся.

Прикинул что-то про себя, потом честно развел руками:

– Нет, врать не буду. Ты ведь из Якуцка уходил не с нами. На Погычу мы во многом поднялись на твой кошт, но ты в грамотке не упомянут. Там все названы, а тебя нет. Артюшка Солдат назван, Павлик Заварза, Евсейка Павлов.

– Даже Евсейка?

Бугор важно рассмеялся:

– С этим Евсейкой и смех, и грех. Сам знаешь, суетлив, каждого достал длинным языком. В Нижнем пьянственным жил житьем, не сходил с кружала. Ушел со Стадухиным, может, тем спасся. Но стал еще суетливей. От Стадухина сбежал к Семейке, потом задружил с Моторой. Бегает от одного к другому, всех держит за козлищ. Вчера кричал на Семейку: самочинно сел прикащиком на Погыче! А когда Семейка хотел зашибить батогом, сбег к Двинянину. Да заодно крикнул на Семейку слово и дело государевы!

– И что теперь?

– А ничего, – весело ответил Бугор. – Многие смотрят в сторону Двинянина. Даже те, кто ни в каком воровстве не замешан. Все знают, что Юшка своих не дает в обиду. Так что, Гришка, тебе тоже надо бы повернуться к Двинянину. С Семейкой когда вернешься домой? А тут дело недолгое. Возьмем по лету рыбий зуб и домой!

Ухмыльнулся дружески:

– А про рыжую бороду забудь. Мало ли кого брали в питейных за бороду?

Лоскут отвернулся.

Холод.

Погыча льдом скована.

Лед покрыт несвежим отяжелевшим снегом.

Наверное, рыбам тяжело под тем льдом. Их, как людей, водит то к тому, то к другому берегу. Как знать, у какого берега лутше?

– В государевой грамотке, которую привез Юшко, – совсем добил Бугор Гришку, – еще многое сказано. К примеру, ведать делами на Погыче теперь приказано лично Двинянину. Раньше такое приказывалось Семену Моторе, но его Стадухин подмял под себя, а потом Мотору вообще убили. А первым настоящим прикащиком шел на Погычу Федот Алексеев, только где он теперь? Если честно, то никогда не было у Семейки права садиться на новой реке прикащиком, это он самочинно сел. Так что, Гришка, советую. Клонись к Юшке.

– Тебя Семейка послал?

– Ну, он.

– А говоришь все про Юшку.

– Смотри, – нахмурился Бугор. – Юшко нынче метит в крупные башлыки. Уже укорил Семейку в несправедливости. Не просто так, а при многих людях. Так что забудь про ту мяхкую бороду и держись с нами. Мы в Нижнем тебе помогли.

– Ну да… За мою рухлядь…

– Все равно помогли, – еще сильнее нахмурился Бугор. – Вернемся, отдадим рыбьим зубом. Все скоро будем богатыми. Эта корга, про которую говорит Семейка, тоже не он первый увидел.

– А кто? – удивился Гришка.

– Двинянин, когда ходил со Стадухиным в море.

– Это он так говорит?

– Ну да.

– Значит, врет.

– Да почему?

– Да разве он ходил вокруг Необходимого носу?

– Наверное, ходил. Говорит, шли в туманах. А иначе, откуда бы знал про коргу?

– Да от Данилы Филиппова мог знать, – догадался Гришка. – Когда шел сюда, встретил на Камне Данилу. Слово к слову, земля полнится слухами. А прикащик, – сказал, – у нас все ж один.

– Это кто?

– Семейка.

– Ну, тогда говори, что трое у нас прикащиков, – засмеялся Бугор, очень сильно чувствуя свою правоту, правоту вольного свободного человека.

– Юшка, Семейка. Кто ж третий?

– Один самочинный – Дежнев. Другой направлен воеводой – Двинянин. А третьего сами казаки крикнули. Не все к Двинянину льнут, вот на всякий случай и крикнули.

– Уж не тебя ли?

– Да нет, не меня, – со скрытой досадой ответил Бугор. – Некоторые Юшку не любят. Вот они крикнули на всякий случай Никиту Семенова. Дескать, один прикащик скоро уйдет, а второй вроде как, правда, незаконный. Вот и крикнули.

Удрученно, но весело почесал голову:

– А нам хоть пять! Мы народ служилой.

Вроде просто сказал, но на самом деле самим этим словом – служилой как бы невзначай, но подчеркнул разницу, образовавшуюся между ним и Гришкой.

Горьку ягоду невесело клевал…

Помолчали.

Нехорошее получилось молчание.

Так молчали, когда пришел на Погычу Стадухин.

Придя, объявил себя единственным законным прикащиком, презрительно кричал на Дежнева. Без опаски живешь, кричал. Острожек поставил в непристойном месте. Без нужды подставляешь государевых людей под копья дикующих! Но тогда казаки понимали: Мишка не по делу сердится. Посмеивались про себя: куда ни придет в последнее время Мишка Стадухин, везде сидит Дежнев. Погычу ведь Мишка считал своей рекой. У Шелагского обрубного носа наткнулся на обломки деревянного судна, думал, Семейка утонул. Пытался пройти к Погыче морем, не получилось. В Нижнем колымском острожке уговорил богатых Камкина, Костромина да Захарова на подъем, ослепил жадные глаза торговых гостей блеском будущих богатств, которые будто без всякого призору валяются на новой реке. Но когда уговорил, первым ушел на Погычу Семен Мотора. У первых встречных ходынцев Стадухин силой взял опытного вожа и дорогой на холодный Анюй, располоша на ходу, взял Мотору, и десять ден держал при себе в колодках. Только на одиннадцатый выпустил, вымучив казенное письмо, которым Мотора слагал с себя обязанности. Уже как бы прикащиком спустился на Погычу, а там Дежнев. В жгучей обиде ударил Стадухин по ходынцам и анаулам. В стойбище сердитого князца Энканчана назначил встречу с Семейкой. Наверное, специально в таком месте, где пахнет смертью.

Вечернее солнце высвечивало ровдужные урасы.

Вкусно несло запахом дыма, чернели горбы полуземлянок, как тени холгутов, на которых катался шаман, да так и бросил. Под деревянные сушилами качалась на ветерке рыба. Валялись на сухой траве спокойные, отъевшиеся за лето собаки.

Энканчан встретил гостя в пологе.

Был раздет до пояса, как требует обычай.

Жирная кожа блестела. Предложил раздеться и Стадухину, но у рта мохнатый отказался. К горячему котлу набежало много соседей. Перешептывались, заглядывали под полог. Дивились: вот какие таньги большие, у рта мохнатые. Когда, не дождавшись Дежнева, Стадухин протянул руку к котлу с мясом, набежавшие соседи робко, но тоже протянули.

Энканчан ударил по рукам:

– Вы подождите. Дайте сначала гостю.

Гришка Лоскут сидел у входа и хорошо видел, что соседи дикующего князца голодны. У них от желания есть черные кадыки ходили вверх-вниз. Повторяли каждое движение таньги. Но боялись Киающего, сидели смирно.

Это взбесило Стадухина.

– Хэ! – крикнул. – Теперь все ешьте.

Потянулись за мясом. Энканчан снова по рукам ударил:

– Хэ! Вы подождите.

Держа в руках нож, Стадухин еще больше рассердился:

– Хэ, ешьте! Из котла ешьте.

Энканчан напомнил:

– Я – хозяин!

Тогда Стадухин медленно, глаз не поднимая, начал расстегивать широкий поясной ремень.

Расстегивая, спросил:

– Есть у тебя белые упряжные олени?

– Ну, есть.

– Есть у тебя белые одежды?

– Ну, есть.

– Есть у тебя белая шапка, белые сапоги, белые рукавицы, белая подстилка?

– Ну, есть.

– Тогда готовься к смерти.

– Ну, готов.

– Тогда ладно, – немного смягчился Стадухин, видя такую неожиданную покорность. Тогда никто еще не знал Энканчана. – Тогда вари мясо. Тогда всех корми.

Энканчан поднял глаза.

Стадухин, наверное, что-то увидел в черных глазах дикующего, потому что неторопливо выпростал поясной ремень, сложил его вдвое и с силой хлестнул упрямого князца по жирным блестящим плечам. Кожа дикующего сразу вспухла от удара. Скрепя сердце, приказал женщинам:

– Ну, варите. Пусть все едят.

– Так-то лучше, – укорил Стадухин. – Ты – глупый стадоотниматель. У тебя соседи совсем бедные. Ты насильник, Энканчан, распустил вас Семейка.

Странно, дивился Гришка. Что бы ни случалось при Стадухине, все почему-то ставилось в вину Дежневу. Пропали собаки, конечно – Семейкина вина. Потерялись олешки – да все его же. Мало зверя в сендухе – это само собой. Дикующие князцы Чекчой с Энканчаном на русских сердятся, тайно собирают ходынцев в круг – тоже вина Дежнева. Только ведь не из-за Дежнева через пять дней после встречи в стойбище, дикующий князец Энканчан зарезал на реке девять казаков. Трупы бросил прямо в реку, один удачно принесло к острожку. Очень удивились: вон Филипп плывет! На взбунтовавших ходынцев, понятно, пошли вместе, хотя Дежнев не хотел идти. Не считал правильным.

И был бой.

Как Бог помог занять первую полуземлянку, взошли в ходынский острожек.

Там бились вручную, без луков, имаясь друг за друга руками. У ходынцев копья и топоры насажаны на удобные долгие ручки. Гришка шел рядом с Бугром, рубил сабелькой, сам видел, как ловко убили длинным копьем Суханку Прокопьева. Проткнули насквозь, пришпилили, как жука, к деревянному столбу. Там же убили Путилку Афанасьева, Евтюшку Материка, Кириллку Проклова, а Артюшку Солдата жестоко ранили железной стрелой в середину лба. Осталась навсегда отметина – как звезда. Ну, еще побили кольем Фому Семенова, искалечили Павлика Заварзу.

Но смирили Кивающего.

Самого чуть не отправили на тот свет, к злым духам. Правда, Дежнева и Семена Мотору Стадухин в ярости своей до того довел, что тайком нартным путем ушли на захребетную реку Пенжину. Повезло: пока ходили, Стадухин ушел с Погычи. Не выдержал того, что соболя мало, а до заморного рыбьего зуба добраться можно только летом. Говорили, что двинулся на Гижигу. Оттуда спустился морем к реке Товуй. Вот даже в гневе, в неправедности, а отодвигал на восток государеву границу.

Без Мишки на Погыче наступила, наконец, тишина, но ходынцы мириться не шли, попрятались. Раньше приходили сразу по несколько человек: ну, дай чаю, пить хочу, ну, дай табаку, сердце веселить хочу, ну, что видел, что слышал? – а теперь никто не приходил. Шептались в полупустых стойбищах: русские страшные. У них усы торчат, как у моржей. У них наконечники копий длиной в локоть, и такие широкие и блестящие, что затемняют Солнце. А глаза из холодного железа, круглые, голубые. Как злые олени роют землю ногами, лезут бодаться. Как морские чайки, никогда не бывают сытыми.

Гришка не уставал дивиться. Ну да, это так, Семейка Дежнев – миритель, о том все знают. Он больше склонен к миру, а не к войне. Но откуда в нем столько терпения? Ведь так получалось, что пересидел Стадухина на Погыче, даже отнял у него часть лучших людей – Семена Мотору, Ваську Бугра. Река снова текла под прикащиком Дежневым, правда, дикующие куда-то ушли. Знали, что Семейка их обижать не будет, но уже никому не верили.

Самого Семейку в те дни Гришка не видел: выхаживал в уединенном зимовье Павлика Заварзу и раненого князца Энканчана. Но слышал про Дежнева разное. И вот де прижимист, и хитер, и отнять умеет. Но без такого умения как служить дальние службы? Не все ведь умеют махаться сабелькой, как Стадухин. Каждая пуговка, каждая холстинка, каждый железный нож, да что там нож, каждая завалящяяся бусинка требует в сендухе учета.

– Федот, – спросил как-то Ветошку. – Вот ты нос обошел Необходимый, тонул вместе с Семейкой, замерзал в снежной сендухе. Ты один из тех, кто прошел с ним от Нижнего до Погычи. Как выделил он тебя? Чем наградил?

– Я рыбий зуб беру, – ответил Ветошка.

И сам усмехнулся своему ответу:

– Может, буду богат.

И еще усмехнулся:

– А, может, пропью богатство. В Якуцке, или в Нижнем, какая разница? Вернусь, все пропью и дальше пойду в новые земли.


Лоскут молча смотрел на Бугра: что еще присоветует?

– А ты не думай, – откликнулся на немой призыв бывший десятник. – Сам знаешь, что Семейка нетороплив. Он так и будет сидеть на Погыче, пока его не погонит следующий Стадухин. Пока валяется заморная кость на корге, пока всю не перетащат в анбары, так и будет сидеть. А ты живой человек, тебе надо к русским. Дикующие подождут, когда уйдет Юшка, и переколют оставшихся копьями.

– А при Юшке не переколют?

– Так думаю, что не успеют, – убежденно возразил Бугор. – Много нас. Испугаются. Возьмем богатство и сразу уйдем. Мы теперь люди государевы, понял? Двинянина поднимал на новую реку сам новый воевода Францбеков. Дмитрий Андреевич, он хоть и из немцев, но в православии. Юшка говорит, с ним договориться просто. Он, например, Ивана Гурьева отпустил в богатые места всего за пятьдесят рублев, да меду дал Иван на сто. Мы все равны теперь, Гришка.

– На Ереме зипун, на Фоме кафтан. На Ереме шапка, на Фоме колпак. Ерема в лаптях, Фома в поршнях. У Еремы мошна, у Фомы калитка. У Еремы пусто, у Фомы ничего.

– Ты чего это?

Гришка промолчал.

Бугор еще пуще забеспокоился:

– Ты чего это?

– Да так, – непонятно ответил Лоскут. – Сказка.

Бугор сразу потерял всю важность и нахмурился:

– Меня Семейка послал за тобой. Собирайся. До темноты дойдем.

И снова важно выпятил грудь. Никак не мог привыкнуть к хорошей новости: он – служилой!

Глава V. Погычские посиделки

Весенние оттепели сменялись морозами.

Выли на луну собаки, не умея зарыться в снег, схваченный плотной ледяной коркой. С внезапным гулом налетал ветер с далекого моря. Вечером, при захождении Солнца, вдруг сделался над ним круг, а в том круге отчетливо проступили еще два отдельных Солнца – огневидные, будто расплавленные, и светлее первого.

К чему такое?

Казаки качали головами, топтались по насту.

Не найдя ответа, шли в избы к новоприбывшим. Сдирали с голов мохнатые шапки, выбивали об колено, нашаривали свободное место. Присматривались, переспрашивали о тех, кто оставался в Нижнем.

Двинянин никого не гнал.

Рыжий, на плечах дорожный кафтан, поношенный, но прочный, ноги в торбасах из скобленой нерпичьей кожи. Усы топорщатся, доволен. Вот не ждали его на Погыче, а он пришел!

Рассказывал.

Сидорка Иванов, рассказывал, как-то охотился на Собачьей.

Ну, промышлял с этим (все тут же понимали – с Семейкой Дежневым). Потом соболишек доверчиво передал этому, а этот, понятно, сходя с охотничьего зимовья, мяхкую рухлядь с собой забрал.

В круглых глазах Двинянина вспыхивали дерзкие искры.

Даже Артюшка Солдат сразу схватывал, на какого такого этого оставил несчастный Сидорка свою добычу. И цена-то всей мяхкой рухляди вышла в пятнадцать рублев, богатым не сделаешься, но этот не погнушался, прибрал малое добро к рукам. Пришлось Сидорке, вернувшись с краю лесов, нести в приказную избу слезную жалобу. Вот, дескать, напромышлял добрых соболишек, а этот не возвращает. Жесточью и скаредностью ввергает Сидорку в нищету, совсем сгибл.

Двинянин отдувал рыжий ус.

Слушая, даже вредный Евсейка Павлов входил в раж, толкался сильными локтями. Как все, понимал: тут имен называть не надо. Ответчик, он ведь кто? Да все тот же Семейка!

– А ответчик челобитную выслушал, плечами пожал. Дескать, ничего не знаю, не ведаю. И судья у истца спросил – чем уличишь? И истец уличал Божьей правдою, крестом животворящим. А этот дал истцу на душу. А истец клятвенно слался на артельщика своего на Сеньку Шапку. А этот сказал, яз де не шлюсь на Шапку! Истец слался на Панфила Иванова, а этот и на Панфила не слался. Истец слался на Семка Петрова, а этот не слался. Истец слался на брата его Голыгу да на слепого Пядку Софонова, а этот не слался. А сверх слался истец всяк в повальный обыск. А этот никак.

Казаки фыркали.

Ишь, горазд говорить.

Думали: пришел – свару затеет. А все оказалось наоборот.

Вот все сидят на скамьях уже не беглыми, преследуемыми, а настоящими служилыми. Сами люди государевы и Юшка – человек государев. В сильном рвении подавались к Двинянину, перехватывали взгляд.

– И судья стал спрошать у третьих – у Шапки, и у Самсона, и у Панфила. И третьи сказали по государеву крестному целованию: этот – он сам говорил, что промышлял. Только Голыга сказал: яз не знаю. И судья стал спрошать в повальном обыску у служилого человека Макарья Тверякова и Фаддея Васильева, и у промышленных людей Бориса Григорьева, да у Микиты Стефанова, да у Федора Трофимова. И они все сказали истинную правду по государеву крестному целованию: все слышали, что Сидор соболя отдал этому.

Казаки кивали. Одни открыто, как Евсейка Павлов: дескать, и не сомневаемся! Другие смущенно. Как никак, а Семейка пока – прикащик.

Сидели при свечах. В своих избах привычно, лед пророс по углам. А здесь надышано, смех, жизнь живая.

Евсейка толкался локтями:

– Глупый Артюшка где?

Требовал: звать сюда Артюшку! Пусть слушает разговоры вольных умных людей. Хватит ему лежать при Семейке. Он все услышанное передает прикащику, вот пусть и передает! Но Артюшка, однажды побывав на посиделках, больше не приходил. Дежневу объяснил так: «Предательства не могу видеть». Вообще с приходом Двинянина Артюшка на всех стал смотреть с подозрением, самого Дежнева предупреждал: «Ты не терпи, Семейка. Зря терпишь такое беззаконие и сладкие уговоры. Увидишь, многие отойдут к Двинянину. Он сладко всех улещивает. Евсейка Павлов ушел, теперь Бугор проторит тропу». Уличал Гришку:

– Вот где ходил, проводив Данилу?

Гришка смеялся, не отвечал. Но дивно ему, ходил к Двинянину.

Молча присаживался на краешек лавки. Вот Юшка! Так мечет искрами из глаз, что, смотришь, изба займется. Перечисляет вины этого с таким видом, будто одновременно выгораживает Семейку. Правда, не сильно, а так, чтобы понимали: он даже к Семейке как бы не таит зла. А иногда случалась совсем другая игра: Двинянин вдруг замечал Гришку. Вот сидел рассказывал, Гришку не видел, разводил красиво руками, всяко старался уколоть этого и вдруг – на тебе! – заметил.

– Лоскут?

Павлик Заварза суетливо подсказывал:

– Он! Лоскут это!

– Чего с ножом на поясе? Пришел ведь не к дикующим.

Многие оборачивались, даже смотрели на Гришку с укором.

– А он стережется, – суетливо подсказывал Павлик. – Мы теперь на ночь караулы ставим. Может, он тоже в караул собрался. Не с Артюшкой же валяться ему, – намекал. Суетливо подмигивал: – Дикующие совсем рядом.

Заговорив о дикующих, суетился еще больше:

– Домой хочу. Каждую ночь мне баба снится. Невиданной красоты, вся в вышивках. Толстая коса на плече, на голове кика рогатая.

Одни смеялись: «Артюшка тебе приснится!» – но Двинянин понимающе кивал:

– Сон в руку. Вернешься, Заварза.

Это действовало. Кто-то вспоминал: под самой Вологдой, почти на другом конце света, его тоже ждут. Вроде как родители. Ну, старые уже, но, может, дождутся. И на это знал Двинянин волшебное слово: «Отец лапти плетет, мать нитки прядет».

Подмигивал:

– Огня не гасят, сына ждучи. Обогатиться хотят.

Смеялись. Кивали задумчиво. А рыжий весело повторял:

– Весной все сны в руку. Кроме, егды бесы томят.

Утешал:

– В Нижний вернемся не пустые.

Хитро подмигивал:

– На корге наше богатство!

Сильно распалялся от собственных слов:

– Вот тебе, Евсейка, к примеру, новый кафтан пойдет. С больших шишей купишь настоящий праздничный. Тебя это дураки дразнят, а на самом деле ты мужчина осанистый, купишь себе настоящий праздничный кафтан. Чтобы сукно доброе, да пуговицы бронзовые.

Спохватывался:

– А, может, сам подарю тебе такой кафтан. Из большого уважения. Нашьешь впереди сорок две пуговицы – народ дивить. Ну, там петли, снурок золотой. – Встряхивал рыжими волосами: – Серьгу вставишь в ухо. Как зверовидный Фрол. Приданое привезешь дочкам.

– А как не возьмут замуж? Если девками и помрут?

Двинянин не терялся:

– Тогда на помин сгодится.

Гришка смеялся вместе со всеми, но без ножа к Двинянину не ходил. Попутчик, с которым шел в Нижний – упомянутый зверовидный Фрол, постоянно косил на него глазом. Где увидит, там и покосится. И Тюнька Сусик, дружок, всегда поблизости. Левое ухо Фрола рваное, прятал под шапку. Когда-то плавал с лихим охочим человеком Прокофием Брагиным. На восток от Лены встретили в прибрежном море груженый товаром тяжелый коч енисейского казачьего десятника Елисея Бузы. Поднялись на борт, помянули старую обиду, выбросили людей за борт, товар забрали.

В другой раз с Тимкой Щупом, смуглым, как цыган, беглым человеком, наткнулся Фрол в сендухе на загадочное озерце. Маленькое, округлое, в низких каменных берегах. А среди камней – блеск. На зуб – чисто золото. Промышлять зверя бросили, все бросили. Как умели, мыли тяжелый металл в ледяной воде. От лютой обжигающей воды скоро слегли – в кашле, в жаре. Горло схватило ужасной пленкой. Фрол один тогда выполз из сендухи – совсем пустым. Не гнушаясь, пил кровь зарезанного верхового олешка, тем и спасся. А Щуп не стал пить.

В другой раз шел богатейший соболь. Фрол столько зверя упромышлял, что решил больше никогда не ходить в лес. «Я богатый таперича!» – говорил, как Гришка, прятал под шапку рваное палачом ухо. «Хоть садись отдельным хозяином!»


И сел.


Купил избу, деревянную, живой скот.

Поставил лавки и стол. Начал искать под себя смирную бабу, но не успел – загулял. В каком-то ужасном пьяном загуле так уснул, что уронил на пол лучину. Все враз сгорело.

За что ни брался Фрол, все шло наперекосяк. Из людей верил только Тюньке Сусику. На Гришку косился.

А рыжий Юшка щурился на свечу, откидывался спиной на бревенчатую стену, там из пазов мхи лезли. Играл перначом на короткой ручке, как бы показывал: этот пернач много народов видел. Играл ремешком-петлей, чтобы даже при слабом свете все видели сильную жилистую руку. Вот де этот выдает нынче богатую коргу за свою, а на самом деле упомянутую коргу первым увидел он – Юшко Двинянин. Было, плавал он со Стадухиным по голому морю, вот тогда и увидел. Даже якобы спускался на камни, брал заморный зуб, привозил в Якуцк для опыту. Артюшка Солдат, услышав такую похвальбу, сплюнул:

– Нет на тебя Ваньки Реброва!

Казаки переглянулись. Виду, конечно, не подали, но переглянулись.

Иван Ребров, тобольский пеший казак, первый ходивший на Яну и честно дослужившийся до пятидесятника, в Якуцке в питейной избе услышал неслыханной силы поносную речь, направленную против него. Не заметив вошедшего Ивана, Двинянин продолжал ужасно его поносить. Презрительно называл ребром, корил в разном обмане, явно придуманном, умалял славу деяний. А Ребров никогда мирным характером не славился. Послушав немного, ухватил Юшку за рыжую бороду, окунул во что-то там. В Якуцке стали шептаться: зарежут теперь Ивана! Много жиганов у этого Юшки.

Но Двинянин выбрал другой путь.

За позор, учиненный в питейной, решил сыскать с Реброва деньгами.

И сыскал. Вычли с Реброва за невежливость двадцать рублев. Казачий пятидесятник требуемые деньги на судейный стол охотно выложил, да подьячему не пожалел полтину. Только выдай мне, попросил, верный список с указанной государевой грамоты. Подьячий выдал, конечно. «Взыскано двадцать рублев… За позор в кружале… За таскание бороды…» Ребров бесстыдно ржал, вслух оглашая тот список в питейных избах. И казаки, и промышленники, и всякий гулящий люд вместе с ним – весело ржали. А завидев Юшку, толкались локтями: «За позор в кружале… За таскание бороды…» Вот Двинянин, чтобы вытеснить такое из памяти людской, распустил по Якуцку слух, что знает богатые места заморного рыбьего зубу. Торжественно объявил в приказной: сам в неведомое пойдет, в казну сдаст не менее, чем пятьдесят пуд. Это тогда многих смутило. Пуд рыбьего зубу шел по двадцати, а то и по тридцати рублев. А тут – сразу пятьдесят пуд!

«Знаю удобный морской ход, – хвалился Двинянин. – И сильный кормщик есть у меня на примете. В такие места уйдем, где никогда не бывало русских».

Насчет кормщика не врал.

Но когда пришла пора уходить, тот кормщик резко уперся.

Дескать, какой морской ход? Ты окстись, Юшка! Тут только что пригнали баб с России – в жены служилым. Какой ход? Какой рыбий зуб? Чуть не первую ухватив за рукав, кормщик забыл обо всем. Двинянин клялся, что рука у него легкая, упаивал кормщика до смерти, бил даже, но и угорев от длительного пития, кормщик все равно упорно, как морской зверь на старое лежбище, полз к своей избе, где ждала ласковая баба.

– Вот не было меня год с Пядкой Васильевым, – загадочно намекал Двинянин, прибыв в Нижний острожек. – А спросите: где был?

Дождавшись вопроса, загадочно подмигивал:

– Плавал к восходу.

Весело рассказывал: далеко заплыл, жил среди всяких чюхоч. В каждом стойбище выбирал ясырь. Брал добрых девушек, выпытывал у них про хорошее. Не раз говорил Пядко Васильеву, что не может быть, чтобы такой старинный народ, как чюхчи, ничего не знал о счастье.

И правда, плывя дальше, увидели остров.

А на острову – церкви с золотыми головами. И дома, и люди – все из чистого золота. Когда подъехали поближе, вышла на берег старая золотая старуха, подала Юшке золотую трубку: «Ну, кури». Двинянин курил, старуха сказала: «Знаю, Юшко, ты ищешь границу человеческих путей, хочешь счастье принести всяким народам. Но лучше вернись. На этом море пролегла неведомая граница всех человеческих путей. Перейдешь через нее, плохо будет».

Но Юшко и Пядко поплыли дальше.

Кончились битые льды, пошла совсем полая вода.

Увидели: посередине моря стоит лестница, высотою до неба.

Упруго нагибается, уходит под воду, потом с шумом является обратно, вся полная крупной рыбы. Этого Юшко и Пядко испугались и свернули на полдень, где наткнулись на другой остров. Этот совсем пустой, только рос табак. Листья такие, что одним можно обернуть человеческую голову. Юшко и Пядко взяли много таких листов и пошли, наконец, к матерой земле. Уже увидели прибрежный припайный лед, когда донесся грозный гром со стороны покинутого острова. Бросили коч, пали на нарты. Собаки мчали во весь дух, но ужасный грохот догонял, рвал уши. И плавно, как волны, ходил под людьми вечный толстый лед.

Все же добились до суши. Поставили урасы, уснули.

А утром Юшко увидел, что лед на воде весь переломан, будто били по нему ужасной дубиной, а Пядко и все другие люди зарезаны. Остался только он. И открылось ему откровение. Чтобы в будущем не погибнуть, открылось, не надо больше ходить к волшебным островам.

Вот не поймешь, врет Юшка или говорит правду?

В питейной мог любого зажечь. Иные дрались за честь сидеть рядом. Душа играла, как красиво звал всех отчаянных за собой – хоть на реку Мому, хоть на Погычу, хоть на зеленый берег неведомого моря. Вот все ведь знали про список Реброва, и про всякие другие Юшкины обманы, а слушая, начинали верить.

На калине соловеюшка сидел…

Похвалил Стадухина.

Груб, конечно, Мишка, зато рука твердая. Когда к иноземцам идешь, рука должна быть такой твердой, как у Стадухина. Этот (все понимали – Дежнев) вроде и ухватист, а твердости не хватает. Он новую реку ухватил за хвост, как медведя, тянет из берлоги, а медведь не вытягивается. Ну дал бы пинка, всхрапывал от удовольствия Двинянин, ну, бросил бы, пошел искать зверя по силам, а этот сел и сидит бессмысленно. Нет, не тверда у него рука.

– Зато голова умная, – не выдерживал Лоскут. Хотел сидеть молча. Но не выдерживал. – Ты, Юшко, пришел на одно лето, только тебя и видели. А Семейка, он – казенный прикащик, он власть государя представляет. Ну, ты погуляешь и уйдешь. А чего хорошего, если дикующие, проводив тебя, возбужденно бросятся на Семейку? Только казне убыток.

– Я где бываю, все беру дочиста.

– А можно долго брать, с пользой.

На Лоскута даже Васька Бугор посмотрел волком.

– Двинянин волю принес! А ты, Гришка, беглый. Зачем перечить вольным людям? Думаешь, в долгу у тебя, так ты…

Не договаривал, но Гришка все понимал.

– Где печатки дорогие? – спрашивал. – Неужто потерял?

– Были, были печатки, – легко соглашался Двинянин, сжимая пальцы в кулак. – Только, уходя, купил просторный двор вдове Коноваловой. Ее мужа шоромбойские мужики на Яне зарезали.

– Врешь! В кабаках оставил.

Впрочем, возражал Гришка без уверенности. Знал, что Юшка запросто мог оставить дорогие печатки в кабаках, но так же легко мог купить просторный двор некоей вдове. Наглотался крепкого винца, запела душа, а тут – молодая! Шоромбойские мужики у нее мужа зарезали!

– Ишь, ноздри вывернул, – непонятно, но весело смеялся Двинянин. – К Камню зачем ходил?

– Данилу Филиппова провожал.

– Ой ли?

Гришка настораживался.

А вдруг Двинянин в пути встретил Данилу? Данила вполне мог сказать, где расстался с Лоскутом.

И Двинянин настораживался:

– Чего молчишь?

– Зачем отвечать? Не тебе служу.

– А кому?

– Прикащику Погычи.

– Ой, прикащику! – презрительно фыркал Двинянин. – Он в прикащиках сам себя утвердил. Ты мне служи! У меня воля. У меня б тебя звали – Грегорий. А так ты кто? Вор беглый.

Фрол приподнимался в углу.

– Сиди, Фрол! – весело останавливал Двинянин зверовидного. – В том нет худа, что Лоскут из беглых. У нас многие бегали. И ты, Фрол, бегал. И ты, Бугор. И ты, Заварза. – Обводил казаков вспыхнувшими глазами: – Не побегаешь, не утвердишься. Правду я говорю? Правда, новый воевода якуцкий строг. Приказал всех воров в Якуцк возвращать в колодках.

Этим высказав свое отношение, терял интерес к Лоскуту.

– Скоро пойдем на коргу! На одном месте только пень растет. Этот совсем нелюбопытен, пень пнем, а настоящему казаку на одном месте скушно. Я каждому плачу от души, всех домой возвращаю. Я же знаю каждого, – доверительно понижал голос, и казаки дружно поддавались к Двинянину, даже Гришка. – У одного дома ласковая баба осталась, у другого – малые дочки, у третьего хоть коза, да своя. А этот все под себя гребет.

В круглых глазах Двинянина вспыхивали адские искры:

– Я книжки читал, куншт корабельный знаю. Сердцем чувствую, как надо правильно жить, стоять за служилого человека. Далеко людей увожу, но со мной возвращаются отовсюду. Я так считаю, что если человек со мной пошел, так со мной и должен вернуться. Ни одну православную душу не ставлю в пустынном месте. А если кто умрет при мне, то христианскою смертью, как Бог велел.

Замолчал.

Всем и так понятно: камень в Семейку.

Ушли в Заносье с Дежневым люди Федота Алексеева, Афанасия Андреева, Бессона Астафьева, а кто на Погычу вышел?

Вздохнули.

Сразу слышно стало, как Анисим Костромин – плотный, тихий, черные волосы стрижены скобкой – при колеблющемся свете ширкал по кости острым ножичком, шлифовал обломок рыбьего зуба. У него всегда что-нибудь интересное получалось. За что ни возьмется Анисим, обязательно что-нибудь получится. Сейчас, например, птичка. Маленькая, легкая, крылышки распустила. Кажется, что голосистая. Не в пример другим, Анисим ни крошки не терял рыбьего зуба. Другой бы выбросил малый обломок, что в нем проку? – а Анисим не выбрасывал. Вот и теперь получилась птичка, весу в ней никакого нет, а на ярманге в Нижнем потянет на хорошую цену.

Платят ведь не только за вес.

Платят и за искусную работу.

Горьку ягоду невесело клевал…

Оставив душную избу, Гришка постоял у крылечка.

Мороз, а все равно весна. Днем на берегу мокро. Солнце взойдет, тронется лед. С гулом, с треском страшно полезет на высокие берега, обдерет каменные обрывы. По доброму бы ставить оленный аргиш да с набранным зубом, с мяхкой рухлядью, со всем, что скопилось в амбарах, бежать на Камень, а там на Анюй-реку.

Но Семейка, правда, сидит, как пень.

Странно, покачал головой Лоскут. Вот Стадухин всяко поносил Семейку, теперь Юшко поносит, а Дежнев терпит. Евсейка Павлов отшатнулся от него с шумом и с неприязнью, а он терпит. Расселил всех новоприбылых по избам, выделил места для припасу, указал на два кочика готовых. Вот, дескать, Юшко, стоят на берегу два готовых кочика на деревянных городках. У тебя людей много. Весной просмолите лиственничной смолой. Как сойдет лед, вместе поплывем рыбий зуб брать.

Гришка не понимал.

Ну, как так? Зачем дал кочики Двинянину? Почему не обрывает поносные речи? Известно, в характере Дежнева – все решать миром, но люди устали. У них запас мал, немногая часть порохового зелья от сырости стулом села. Вместо мыла варят сайпу – ворвань с золой.

Вздрогнул.

Легок на помине.

Дежнев, без шапки, с русой, как бы прилипшей ко лбу светлой прядью, с лицом желтоватым, морщинистым, как лахтачья кожа, со впалыми щеками, вынырнул из тьмы неслышно. Сразу выдвинулся из тьмы коричневый олешек, скромно уткнул рыло в снег, смотрел снизу вверх: может, помочиться вышли люди?

– Что слышал?

Гришка усмехнулся:

– Двинянина.

– Невежлив?

– Считает тебя самочинным прикащиком. Всяко поносит. А ты зачем кочики ему дал?

– А как он зуб рыбий доставит с корги?

– Твоя корга. Лучший зуб ты должен взять.

– Корга моя, – подтвердил Дежнев. – Но удержать Юшку у меня сил нет. Не забывай, что многие люди польстились на его слова. Сам колеблешься. Юшка многих смутил прельстительными словами.

Вздохнул:

– Жаль, Энканчан замерз.

– Да чего дался тебе незамиренный князец? Может, это хорошо, что он умер. Можно не опасаться. И с Юшкой ты зря. Он от добра наглеет. Весь лучший зуб заберет.

– Все равно в казну.

– Да он же пишет изветы на тебя! Будто не знаешь?

– Я оправдаюсь. Специальных людей пошлю в Якуцк.

– Кого?

– Да хоть тебя.

– Ты что? – по-настоящему испугался Лоскут. – Мне нельзя. На меня в Якуцке крикнуто государево слово.

– Понадобится, пойдешь.

– Я тебе на Погыче нужен.

Помолчали.

– Семейка.

– Ну?

– Что о будущем думаешь?

– Всякое думаю.

– Семейка!

– Ну?

– А если Юшка отберет аманата? Если посадит одноглазого Чекчоя в свою казенку и родимцы ясак понесут Юшке? Жалко будет?

– Жалко, – согласился Дежнев.

Тявкнула вдалеке лиса, а может, лед на реке крошился.

Ночью звук таинствен, не всегда угадаешь, откуда пал? Согреваясь, Дежнев тяжело топтался на месте, хлопал варегами по бокам:

– Я вижу, Лоскут, ты ко всему присматриваешься. Но ты об увиденном не просто про себя думай, ты вслух говори. Я не аптах, не волшебник, не умею чужие мысли ловить, мне сказанные слова важны.

– О чем ты?

– О будущем.

– Это как?

– А то не знаешь? Думал ведь, – упрекнул прикащик. – Ты так думал, что уйдет Юшка, нам не усидеть на реке. Да? Всех зарежут дикующие, всех спицами переколют. А если уходя, Юшка еще и ударит по стойбищам, как Стадухин, то вообще тогда. Придут обиженные анаулы, явятся ходынцы, спустятся с гор сердитые коряки. Им ведь все одно, кто их обижает – Стадухин, Юшко или Семейка.

Гришка подозрительно глянул на Дежнева.

Ужасные вещи говорил Семейка, но говорил рассудительно, не впадая в горячность.

– Так что, Гришка, не мудрствуй. Просто служи. Неси дозоры, поглядывай за аманатом. Не сумел сохранить Кивающего, хоть Чекчоя сохрани. Положи пищаль перед собой, чтобы все видели, что ты к смерти готов. Ни Юшка, ни дикующие не должны забрать князца. Понимаешь?

Глава VI. На море и на суше

Ночь.

Глухо.

Дежнев никак не мог уснуть.

Далек Нижний острожек. Якуцк еще дальше.

А здесь сендуха. Летом – болотная, мокрая, укрыта мхом. Зимой – лед рвет течением, ходит над рекой эхо. Обидно. Прав Лоскут. Вот Юшко пришел и поносит всяко, считает кopгу своей. А где, в каком сне мог увидеть? Многие искали богатое место. И с моря, и с суши искали, но первым пришел я. Мало ли, что начинал Мишка Стадухин. Это он так считает, что везде первый. Было, стучал кулаком в грудь: «Помните, заворовал в Якуцком острожке сын боярский Парфен Федоров? Тот негодный Парфен всех заморил голодом, но разве Семейка первым крикнул Парфену: „Кажи анбары!“? Да нет! Я крикнул! А жиган Анкудинов поддержал, ндрав такой. А когда сын боярский появился на крыльце с заряженной пищалью и грозно крикнул: „Ну, стрелять буду в первого, кто пойдет к анбарам!“ – разве Семейка первым смело кинулся на Парфена?»

Ладно.

Стадухин.

У него рука, бессонно ворочался Дежнев под заячьим одеялком. Еще с Парфеном Ходыревым приводил на Лене якутов под высокую царскую руку. В выжженном морозами Оймяконе собирал ясак с одулов. Первый принес весть о реке Ковыме, лежащей к восходу. Так сказал у костра Дежневу (на Оймякон вместе ходили): «Вот, чувствую, Ковыма – совсем моя река. Чувствую, первым приду на Ковыму». Потом поймал бабу по имени Калиба, она оказалась смышленой. За похлебку многое рассказала. Следуя указаниям Калибы, Стадухин неспокойным морем добрался до Ковымы. Трижды ранен был одульскими стрелами – в грудь, потом в плечо, в голову. Вернувшись с Ковымы, в пространном расспросе, учиненном приказным Якуцкого острога, уверенно указал, что восточнее новой реки живут иноземцы чюхчи. А в море имеется остров, протянувшийся вдоль берега. Чюхчи специальный род зимой переезжают по льду на остров и бодро колют морского зверя моржа особенными копьями-спицами. Головы зверей везут в стойбища на материк, там шумно поклоняются. При этом веселые шаманы бьют в бубен, необычно прыгают у костров. А от новоприбылой Ковымы до Погычи, если под парусом, да в хорошую погоду, ходу всего трое суток, ну, может, немногим более.

Ворочался под заячьим одеялком.

Груб Стадухин. Что для него Семейка Дежнев? Голь. А сам – родной племяш богатых торговых гостей Гусельниковых. Казачий пятидесятник. За многие службы метит в атаманы. В Якуцке вровень с собой ставит только письменного голову Василия Пояркова.

Не спал.

Ворочался.

Было как-то, что на Тотьме, в Устюге Великом, в Вологде, в Сольвычегодске собирали охочих людей на дальние службы. А еще девок собирали в жены сибирским пашенным и служилым. Желающих пойти в сторону Сибири набралось много. Кто бежал от постоянной, никогда не утихающей войны на западных границах, кто просто искал удачу. Слышали смутно, что Сибирь – край земли, холодно там под низким небом, но разве сама Русь край не мрачный? Вон у селян русской деревни Осиновской местный монастырь именем Черногорский отнял землю. Всего-то неширокая речка Сояла, маленькие лужки на выпасы, а как жить без этого? Тут сравнишь с Сибирью. Да еще отца Семейкиного побили в московском погроме. Да родного дядю жестоко сжег вместе с лодкой бородатый кормщик Ене Мунк, приказом датского короля Христиана ходивший корсаром по морским путям, ведущим к северу варварского русского государства.

Ну, правда, как жить?

Вековечно над русскими берегами несло палёным.

Семейка с детства знал многое. Ходил пеше, ходил морем. На простой лодке без паруса заплывал так далеко, что из-за низких волн не видел берега. Правда, не был драчлив. Этого точно не было. Другой, не думая, пустит в ход кулаки, вопьется зубами в горло, ногами станет топтать. А Семейка – нет, он в драку не кинется. Он сперва долго убеждать будет.

В Сибирь сшел охотно.

Слышал: в Сибири воля, делай, что хочешь. Как Ярофейка Хабаров, торговый человек, ставь деревянные варницы, богатей на белой соли, которая всем нужна. Как тобольский пеший казак Иван Ребров, промышляй в лесах доброго пушного зверя. Или вообще, как жиган Гераська Анкудинов. Нигде не записано, что ты не должен свободно жить.

Но Гераську невзлюбил сразу.

Анкудинов оказался видом черен, телом и голосом изворотлив, левая щека дергалась. Волос, как вороново крыло. Лоб рябой, как дробью, побит оспинами. Все знают – беглый, а держался гоголем. И никак его не прижмешь, никогда не ходил в одиночку, всегда рядом его люди. Тоже наглые, всегда при сабельках. Не зря, наверное, шептались в кружалах, что это Гераськины люди на реке Большой собачьей обчистили до чиста торговых гостей Андрюшку Дубова да Алешку Ермолина. Шептались, что на морских путях этот черный жиган многих перещупал, как ненасытный кормщик Ене Мунк. И не попался ни разу, хорошо знал кормчее дело.

Еще долгов Гераська никому не возвращал.

Дежнев однажды выложил черному двенадцать рублев да десять алтын да полуполтину. Где теперь те деньги?

Обида.

В Тобольске нес гарнизонную службу.

Там же бил челом об отпуске в Сибирь племянника Ивашки из Устюга Великого, а то «… ни в тегле, ни в посаде – скитаетца меж дворов с женою своей Татьянкою». Охранял государеву казну, переругивался со стрельцами, поглядывавшими на казаков свысока: имели лучшее снаряжение и припас. Впрочем, секирой в походе не помашешь, и красивый кафтан тоже не спасет от стрелы. Дежнев сдружился со стрельцами. Потом сдружился и с басурманами, как называли в Тобольске татар. По этой причине взвешивали Дежневу на базаре больше рыбы или пожирней кусок, чем кому другому.

Тобольск.

Потом Енисейск, Якуцк.

Потом обширная река Яна. Студеные воды Оймякона.

Наконец, Большая собачья, где течение крутит, как мельничные колеса.

Долог получился путь от Устюга Великого до новой реки Погычи. Много стоптано сапогов. В Якуцке внимательно прислушивался к казакам, сам придумал: построить судно и под парусом, выйдя из Ленского устья, плыть в правую сторону на восток – за холодную Алазею, за Ковыму.

В сто пятьдесят пятом году в Нижнем подружился с торговым человеком Федотом Алексеевым, Поповым, прозванным Холмогорцем. Пришел Федот в Сибирь прямо из Холмогор с племяшом Омелькой Стефановым. Уверенный. Лицо побито оспой. Кто тогда не болел? А по левой щеке – шрам. Правда, не одульская стрела оставила след, а подрался с расшалившимися промышленниками, требовавшими скинуть цену на пороховое зелье.

Служил Федот у братьев Усовых.

Эти знали размах. Кипучие, как самовары. Торговали в Мангазее, освещенной пазорями, в снежном Енисейске, в пыльном Илимске, в холодном Якуцке, на прозрачной реке Селенге, даже ходили караваном в далекий Нерчинск, даже в Китай, где небо желтое, а по земле несет желтую пыль. Теперь решили испытать север. Послали Федота в сибирские города, с ним устюжанина Луку Сиверова. Выдали товару на три с половиной тыщи, богатый товар. Только Лука, заболев, на Ленском волоке постригся в монахи.

В Нижнем Федот хмурился. Оттопыривал губу, гладил ладонью бороду, отдувал рыжеватый волос. Жаловался: привез сукна и холст, шила и иглы, сапоги, колокольцы, хлебный запас, одекуй, топоры, медь в котлах, да вот припоздал малость. Незадолго до Федота пришли в Нижний богатые торговые гости Светешниковы, а с ними Баевы и Ревякины. А еще раньше расторговался на весь край московский торговый гость Гусельников.

Дежнев подсказал Федоту: есть река Погыча.

Совсем новая река. Если доставить туда товары, вернешься с мяхкой рухлядью и с рыбьим зубом. Конечно, лежит та река вовсе не в трех сутках морского ходу под парусом, как утверждал Стадухин, и даже не в пяти, зато всем богата, и красная рыба по ней идет. А иноземцы известно, за жестяной колокольчик, за малую горстку синего одекуя дают по мешку мяхкой рухляди.

Федот хмурился, но думал.

Расспрашивал, уточнял мелочи, составлял чертежики.

Для начала отправился все же на Оленек. Но там эвенки встретили русских неприязненно. Кто-то, оказывается, уже торговал с дикующими: сильно они сердились при виде русских, сразу пускали стрелы. Вернувшись в Нижний, Федот вновь взялся за расспросы. Так вроде получалось, что до новой реки Погычи проще добраться морем, если, конечно, обойти Необходимый нос. А он далеко выступает в море. На высоких камнях сидят строгие чюхчи с копьями. А над ними туман, а внизу волны – мертвая зыбь.

Федот хмурился.

Знал, что Мишка Стадухин не смог обойти Необходимый нос.

– Ну и что? – возражал Дежнев. – Так жизнь устроена: один обходит, другому не дано.

Напоминал:

– Зуб рыбий богатый.

Загадочно подмигивал:

– Может, еще чего найдем.

– А охрану возьмешь на себя?

– Охрану возьму.

– А диких подведешь под шерть?

– Подведу.

Подали, наконец, грамоту прикащикам Нижнего острожка Вторке Гаврилову да Василию Власьеву: смело обещали явить в казну пять сороков и десять соболей. Жиган Гераська, прознав про сборы, встречную челобитную подал. Хвастливо обещал явить в государеву казну соболей и рыбьего зубу больше, чем Холмогорец, если, конечно, прикащики ему окажут помощь в подъеме.

Зная вора, прикащики отказали.

За Федота кто просил? За Федота просили богатые торговые гости Усовы. А за жигана Гераську – сам.

Обидевшись, Гераська устроил шумное гуляние. Безмерно пил. Дрался на улицах. Встречая Семейку, брал за груди:

– Да куда ты пойдешь? Какой у тебя припас, на что поднимешься? Федот с тобой не пойдет. Ему сейчас разговаривать не с кем, вот он разговаривает с тобой. А потом бросит.

Требовал:

– Отзови челобитную.

– Да зачем? – смиренно отвечал Дежнев. – Ты тоже иди, коли хочешь.

– И пойду! – пьяно шумел Гераська.

– А я и не спорю.


Ворочался бессонно.

Касался груди, где под рубашкой образок святого Прокофия Устюжанского, того самого, что всегда в брожении, всегда в ходьбе.

Незадолго до отхода, вдруг поступил в приказную избу извет.

Пядко Неронов, известный гулящий, бесстыдно клялся, что невежда Дежнев при всякой встрече невежливо бранит его, богобоязненного и законопослушного русского человека, и всегда без дела с кулаками бросается.

Изучив дело, прикащики извет отклонили.

Явственно видели, что это не Пядко Неронов хочет справедливого суда, а черный Гераська Анкудинов стремится задержать отплытие кочей Холмогорца. Дежнев не удержался. Продиктовал грамотному Павлику Заварзе: «Царю, государю и великому князю всеа Русии, бью челом на человечишку Гераську Анкудинова. Взять мне на нем по кабале двенадцать рублев с полуполтиною, а срок кабале пришел. А тот Гераська денег не платит неведомо почто и манитца со дня на день. Милосердный государь, царь и великий князь всеа Русии, пожалуй, вели на того Герасима дать свой царский суд и управу».

Анкудинов совсем возмутился.

Длинный, страстный, выпив горячительного, с другими такими же длинными и страстными отлавливал по всему острожку людей Холмогорца и Дежнева. Леньке Семенову правый глаз зашиб. Кирилку Чердынца об стену мерзлую ударил головой. С Насоном Козминым схватился на улице на ножах, хорошо, умные люди разняли. Бессона Астафьева, обманно напоив, бросил в запертой снаружи холодной кладовке. Там бы и замерз несчастный, да кто-то, проходя мимо, услышал жалобный стон. Ну, вывели под руки Бессона, отпоили горячим вином. Рассерженный такими нехристианскими делами первый прикащик Гаврилов повелел силой привести жигана в приказную избу, однако ночью судно Анкудинова ушло в море. Кто-то слышал, что страшно поклялся Гераська сжечь суда Холмогорца.


20 июня 1648 года в ясный солнечный день вышли из Нижнего шесть кочей.

На них – более девяти десятков человек. В буграх – сам Федот. Семейка Дежнев – начальник охраны. Еще с ними в начальниках – торговые люди Афанасий Андреев и Бессон Астафьев.

На Семейкином коче собрались те, кого отобрал сам:

Кирилка Стефанов,

Петр Щукин,

Мишка Малафеев,

Васька Алексеев,

Ларька Логинов,

Панфил Лаврентьев,

Иван Прикол,

Прошка Ерофеев,

Яков Игнатьев,

Нехорошко Григорьев,

другой Нехорошко – Панфилов,

Савва Васильев,

Васька Фомин,

Ефим Кириллов,

Иван Григорьев,

Павлик Леонтьев,

Максим Семенов,

да Яков Афанасьев.

Всего восемнадцать человек. Умели и зверя бить, и парусом править.

Первые пять дней шли по узкой полоске чистой воды, распространившейся к востоку между каменистым матерым берегом и стеной неприютных льдов, забивших полуночный горизонт. Шли спокойно, как по реке. Нерпы головы выставляли, как камни.

На шестой день встал впереди парус.

Когда сблизились, жиган Гераська в красном выходном кафтане, в красной шапке, с кормы похабно облаял Федота. Еще похабнее облаял начальника охраны. Совсем заробевшему Бессону Астафьеву, чуть не замерзшему в холодной кладовке, показал кулак.

Всем этим разгневал Бога.

В виду известного носа Шелагского ударил шквальный ветер.

А кочи тяжелые, деревянные. Построены округло, раскачиваются легко. Так и ходят, не устоишь на ногах. Сшиты из лиственничных досок раздвоенным ивовым корнем, сбиты сквозь верченные дыры деревянным гвоздем, по швам густо промазаны смолой-живицей. Паруса из ровдуги, не боящейся влаги, якоря железные. По ватерлинии шуба льдяная – специальная обшивка, чтобы льдами не проломило бортов. Еще на палубе два баркаса.


Шли.


Торчали у берегов в пене и в грохоте каменные останцы-кекуры, страшно выглядывали из крутящейся воды камни-заливухи. Коч торгового человека Афанасия Андреева неосторожно приблизился. Тотчас длинная волна подняла судно и беспощадно бросила выпуклым деревянным брюхом на каменный бык.

Читая молитвы животворящие, не имея никакой возможности развернуться и помочь гибнущим, с других кочей, вцепившись заледенелыми руками в веревочные снасти, видели, как прыгают с бортов люди Афанасия Андреева. Прямо на глазах утопли мезенцы Семенов да Иванов, с ними еще один Иванов – Устюжанин. В одно мгновенье исчезли в кипящей пучине терпеливый усолец Петька Кузьмин и чердынец Лаврентьев, известный Дежневу по походу на Яну. Навсегда пропали Елфимка Меркурьев, а с ним пинежане Алешка Мелентьев да Окруженин Иван.

Дежнев в полный голос подал команду.

Распахивая кипящую воду, коч вывернул в колеблющееся море, пошел по нему, как по холмистой безвыходной могиле. За Дежневым, разгадав маневр, ни мгновения не поколебавшись, двинулся в море смелый жиган Гераська. За ним все другие. Только Бессон Астафьев, или заробев, или решив все-таки спасти гибнущих людей Андреева, выбросил якорные поплавки.

Это его погубило.

Бросило судно дном на камни.

Ни об Афанасии Андрееве, ни о Бессоне Астафьеве никогда больше не слышали.

После такого даже Гераська притих на время. Проходя мимо кочей Дежнева и Холмогорца, больше не лаялся. Всем видом как бы показывал: ну, вот видите, как страшна жизнь? Надо держаться. Как бы всем показывал: я теперь не один иду. Я теперь иду с вами.


Весла при попутном море сушили – зачем море дразнить?

Нос Необходимый вышел из тумана обрывистый, сизый. Тянулся невыразимо далеко, неведомо где тонул в белых лохмотьях. Потом туман сдуло и от ужасного каменного подножья, от битых льдин понесло прельстительным запахом. Течением выкидывало из пучин ослизлую морскую траву. Увидели: выпала в море прозрачная речка. Еще увидели: чюхочье становище – башня из китовой кости. На возвышенном участке поднимались деревянные сушила для байдар. И люди-чюхчи сидели на камнях – как низкие живые грибы, дикие в меховых кухлянках. Одни вскрикивали, указывая на кочи раздвинутыми руками, другие нелепо вскрикивали. Кто-то рассмотрел, что у мужиков сквозь нижнюю губу продет насквозь рыбий зуб величиной с пятикопеечную монету.

Крикнули по-русски.

Потом по-якутски и по-одульски.

Чюхчи не поняли ни слова, изумленно выстрелили в воздух много стрел с каменными наконечниками. Этим дерзко показали: вот никого не боимся! От этого Холмогорец обрадовался: «Правда, совсем новые люди!»

А Необходимый нос тянулся и тянулся. Промеж сивера на полуношник уходил в неприютное море. В растрескавшихся скалах темнели вымоины, у подножных камней тяжко ходили многотонные языки воды, били в берег, как набухлые бревна, в расщелинах сохранился лежалый снег. А далеко-далеко на самом востоке синели горы, может, сказочная страна Кыымын.

Холмогорец радовался.

Если уж добрались до Необходимого, если уж позволил Господь увидеть столь грозный нос своими глазами, значит, увидим его и с другой стороны.

Но тянулся и тянулся нос – высокий и грозный, местами укутанный в туман. Тянулся неизвестно куда. Ни на что не похоже. Сидят чюхчи на выступах сердитые, как на птичьем базаре, грозят каменными стрелами. До самых близких русских острожков тысячи верст, людей мало, а два судна совсем потеряли. Берег такой, что к камню тебя приткнет, наверх никак не вылезешь. И под ногами страшно колеблется темная пучина, и само море сизое, злое, и падает медленный снег, будто лето еще не пришло, а – радовался.

Вышло, зря.

Костяная стрела угодила в локоть Федота.

Наконечник вытащили, рану перевязали, но вся рука до плеча распухла.

Дивились. Вот гора, похожа на кривую трубу. А вот другая, длинная, с головой, как у кита. Снежные сугробы наверху завернуты свиным ухом. Небо низкое, серое, где-то на полуночи соприкасается с морем. А под крутыми берегами – мертвенные сувои, водовороты.

В таком водовороте потеряли еще один коч.


Жиган Гераська ни разу не отстал.

Длинный, стоял на корме, как цапля.

От скуки и озорства выпалил однажды из пищали по вышедшим на берег мохнатым чюхчам. Те с отчаянным плачем, размахивая рукавами кухлянок, бросились прочь. И тучи птиц сорвались с птичьих базаров.

Жадно всматривались в прибрежные утесы.

Где обещанные карлики размером в человеческий локоть, которые втроем смело ходят с копьем на гуся? Где странные половинные люди, которые с испугу прыгают в воду и там соединяются? Где нежное матовое серебро, крутыми натеками сползающее с гор?

Как-то приткнулись к понизившемуся берегу принять на борт свежей воды.

Из-за камней без всякого удивления вышел медведь, стал показывать недовольство. Жиган Гераська в тот день не доспал, видно, тоже был недоволен – поймал хищника за уши и так таскал, пока тот не упал в изнеможении.

Тогда заколол ножом.

Ухмылялся. Очень похоже изображал, как чюхочий медведь вытягивал черные губы трубкой, старался схватить Гераську за лицо.

Лучше бы не смеялся.

Хороший человек Урус Александров, один из покрученников Холмогорца, позарился на медвежью печень. Густо солил ее, посыпал перцем, вкусно причмокивал по-татарски: вот вкусно! А через день сошла у него кожа с ладоней. Сам пожелтел и умер.


Шли.


Сизое море.

Неприютные берега.

Во всем полагались на волю провидения.

Известно, одних провидение выводит из самых ужасных мест, других бросает в шаге от спасения. Не угадаешь, кому улыбнется.

Двадцатого сентября в виду голого берега разбило о камни Гераськин коч. Неведомо, над чем смеялся в тот день жиган, но смеялся, наверное, коли так ужасно разбило. Осерчав, Господь бросил судно Анкудинова всем бортом на острые мокрые камни. Как горох сыпались в воду люди. Растерянные, цеплялись за веревочные концы, пытались влезть на борта подоспевших кочей. Федот Холмогорец, мелко крестясь, с неприязнью орал бьющемуся в воде Гераське: «К Семейке греби! Не греби ко мне!»

Но жиган погреб не к Дежневу.


Наконец, повернула каменная земля на полдень.

Обрадовались, обошли нос! Но тут же нагрянула новая беда. В ночном невыразимом тумане, как ватой обложившем весь мир, сильным течением развело оставшиеся кочи. Сперва перекликались сквозь влажную глухоту. Сильный голос Федота Алексеева дольше всех прорывался сквозь плотную белую стену. Но победил туман.


Оставшись один, Дежнев потерял направление.

Просто надеялся, что шли в сторону Погычи. Неустанно шептал: «Ну, Николай-угодник, ну, заступник путешествующих и плавающих, вынеси!»

Вот и вынес.

Как всех, днищем на камни.

На сто второй день путешествия, в самом начале сентября.

Костлявые берега. Волна бьет молотом. Шквальные заряды мутного снега. В призрачном тумане, будто внезапно соединившись, какие-то тени прыгают в воду. Может, правда, половинные люди? По пояс в ледяной воде, в кружевной пене, забивающей глаза, уши, рот, Дежнев вытягивал из воды людей, спасал всякое борошнишко, подбирал поломанное дерево.

Покров Богородицы.

Серый смертельный день.

Стеклянно опрокидывающаяся пучина. И сырость ледяная. Как слезы.

А может, правда, плакал, не замечая того? Может, жалел Холмогорца? Ведь помнил: очень хотелось Федоту увидеть новую реку. И не просто увидеть, а приручить ее, сделать русской. Думал, утирая слезы: как человек загадочен. Ну, Федот, понятно. И Афанасий Андреев, и Бессон Астафьев, и все другие – понятно, общее дело. Но почему болело сердце даже за жигана Гераську? Ведь не раз поносно кричал на Семейку, брал его за груди, нечестными изветами пытался задержать в Нижнем, наконец, унес в пучину долг – двенадцать рублев да десять алтын да полуполтину, а вот жалко жигана.

Когда снесло ветром туман, увидели сивуча. Тучный морской зверь столбиком держал над водой лысую голову, шевелил усами. Сильно напомнил морщинистым лицом промышленника Нехорошку Панфилова.

Казаки засмеялись.

А солнце низкое, не греет.

А падает медленный снег. Куда идти?

«На север», указал Дежнев. Помнил: несло в тумане мимо широкого лимана. Там вода пресной на вкус казалась.

Из плавника, из деревянных обломков построили нарты, навязали постромки, впряглись. Пошли к северу, ночуя в снежных ямах. Старались далеко не отходить от ледяной кромки берега. Брели среди обмерзших камней, до зеркального блеска обмытых накатами. И так брели два месяца с половиной, пока, отступив перед людьми, понизились горы, выпустили людей.

На равнине питались веточками красной ивы, смерзшимися листочками растения камнеломки. Ивашка Зырянин убил в воде рыбу с невиданным зеленым мясом, ее тоже съели. Драли со скал мхи. Наткнулись на нежный матовый камень. Сперва подумали – серебро, а оказалось: особенный иней покрыл камни. Упорно поднимались вверх на полночь; всего двадцать пять казаков. Вот стал я прикащиком на новой реки, думал иногда Дежнева, а где сама река? Где разные иноземцы? Где Федот Холмогорец, так хотевший дойти? В снежной яме дрожа, явственно видел светлый лик Пресвятой Богородицы.

Шептал:

«О, пресвятая Дева… О, Всеблагого Сына Мати Всеблагая… Всех сущих во гресех, скорбех, бедах и болезнях… О, Верная Предстательница и Заступница…»

Слышал слабый кашель приткнувшегося к плечу Федота Ветошки.

Когда-то сильно бесчинствовал Ветошка, считай, не сходил с кружала, с боем проходил по всем известным питейным избам, по пьяни бесстрашно купался в одной нательной рубашке в ледяной проруби, пробитой в реке Ковыме. А тут вдруг закашлялся, ослаб, будто ребенок.

«Умилосердися ко всем, чтящим всечасно Имя Твое… И всем яви всемощный покров Твой и заступление… От всех злых человек и от врагов видимых и невидимых защити и сохрани… Плавающим сплавай, путешествующим спутешествуй… Всем сущим в нужде и гладе буде Питательница…»

Как заяц-ушкан, смиренно грыз веточку красной ивы.

«Неимущим крова и пристанища буде Покров и Прибежище… Нагим подаждь одеяния… И всем нам – друг ко другу любовь, мир и благочестие, и здравие с долгоденствием…»

Повторял, стараясь согреть простуженного Ветошку:

«И всем нам – друг ко другу любовь…» Так чувствовал, что измученным до смерти людям любовь сейчас важнее всего.

«От внезапныя смерти без покаяния всех нас избави…»

Явственно видел перед собой Федота Алексеева, неистового Гераську, ушедших в пучину без покаяния. Явственно видел потоплых торговых гостей Афанасия Андреева и Бессона Астафьева, и многих, многих, действительно уже многих других.

«И всем христианскую кончину живота нашего… Безболезненну, непостыдну, мирну… И добрый ответ на страшном судищи Христовом даруй…»

Безболезненну… Непостыдну…

Толкал Ветошку локтем:

– Терпи!

И ведь вышли!

Вышли туда, где новая река Погыча широко впала в заледенелое море, образуя круглую губу. Мечтали встретить дикующих, хоть самых немирных, поговорить, попросить пищи, а нигде никого. Одни, наги и босы поднимались по снежной реке, рыбы добыть не могли, лесу нет. Вконец устав, послали вверх по реке специальный отряд в двенадцать человек – искать следы диких аргишей. Край огромный, отовсюду видно, что близко нигде не кончается. Неужто не найдут живых?

Казаки ходили двадцать дней.

Не нашли ничего – ни людей, ни аргишниц.

Стали воротить назад. А есть нечего, а злой ветер в глаза. Ноги не держат, совсем запуржило. Не дойдя трех днищ до главного стану, окончательно обессилели, начали копать в снегу неглубокие ямы. Переговаривались шепотом, готовились к смерти, творили молитву. Один Фома Пермяк возмущался, пытался растолкать товарищей. Кричал: «Что вы! Не надо спать. Навсегда уснете!»

Только двое смогли подняться – якуцкий казак Сидорка Емельянов да енисейский промышленный человек Ивашка Зырянин. Остальные лежали в плотном снегу, плакали, смиренно просили: скажите Семейке, чтобы постеленко какое прислал, хоть самые худые парки.

Фома Пермяк обещал.

Но когда вернулся обратно, в назначенном месте никого не нашел.

Может, свели измученных людей какие немирные иноземцы, а может, волки полярные всласть попраздновали. Так и запомнилось: снежная долина, низкое небо, а между небом и плоской долиной – невысокое пространство запорошено медленным снегом.


Перезимовав в устье новой реки, съев все, что можно было вокруг съесть, потеряв еще трех человек, с первым весенним солнцем двинулись по реке вверх. Обрывистые берега обтаивали, тяжелый лед падал в кипящую воду. А все равно веселее, чем беспомощно слепнуть в пустыне от неистового сиянья снегов.

Когда добрались до первого лесу, на сухом возвышенном островке над рекой Майной, напротив ревущей бешеной протоки Прорвы срубили деревянный острожек. Вокруг ольха, иногда густая, не подступись. Росли березы, светло-зеленые тополи, иногда большие, как великаны. Ну, чернели траурные ондуши, зеленел стланик, как везде. В малых рощицах на берегу вдруг нашлись следы старых костров. Значит, обрадовались, бывают здесь люди. Известно, что духи, плохие или хорошие, костров не жгут.

Сели в деревянных избах, подсчитали статки.

Железа для подарков иноземцам почти нет. Синего бисера-одекуя тоже почти нет. Совсем почти ничего нет. И одежка – тертая перетертая, с частыми дырами. Ларька Логинов, зачарованно уставившись на Дежнева, спросил:

– Зачем все это считать?

– Чтоб казне поруху не делать.

– А как с душой? – зачарованно спросил Ларька.

Семейка усмехнулся:

– Душа, она Божья, Ларька, и больше ничья. Так что, Господь позаботится о каждой. А мне – вас хранить. Больше никому. Я – прикащик, значит, все статки висят на мне. Я сильно радею вас привести к жизни.


А погода прижимная, даже весной пуржит.

У поганых замерзших блат, клином выходящих на темную замерзшую реку, неясные тени. Даже ужасаться старались тихо, чтобы шумом не гневить Господа. Вот куда, правда, пришли? Кругом камень да воля. Кто-то из опытных промышленных людей уйдет к лесу, затаится под деревом с пищалью, долго ждет – вдруг олешек? Шаркнет удачный выстрел, все радуются.

Но порохового зелья осталось мало. Каждый, кто мог, луки построил.

Когда вынесло в низовья последний серый лед, когда заклокотала под обрывами чистая синяя, как в котле, вода, в сендухе, будто очнувшись, в одну ночь вымахнули из влажной земли цветы. Теплый воздух напитался пронзительным звоном комарья и нежным запахом багульника. Сендушные птицы разголосились, пошел по реке лосось. Однажды увидели дымок костра на берегу, пару островерхих юрт. Ну, голоса, лай собачий. Дикующие на русских смотрели с большим испугом, бросались стрелами. Одна попала Дежневу в шею. Наверное, была грязная, или просто поплевал на нее иноземец: Дежнев долго не мог поворачивать голову, поворачивался сразу всем телом, как волк. Потом освоились, взяли в аманаты дикующего одноглазого князца Чекчоя, добились ясака с Колупая и с Неговы. Правда, возмущались незамиренные чюванцы Леонт да Подонец, последний даже замахивался ножом на Дежнева, но Господь миловал.

Одного за другим сажали в казенку князца Обляку, князца Алдыбейку, потом князцов Панилку да Чинчилдайку. Каждого внимательно расспрашивали: вот прятались зимой в низовьях реки Погычи. Выкопали глубокие снежные ямы и в них прятались. Всего девять человек, у рта мохнатые. Может, кто-то из дикующих свел тех людей в свои стойбища? Может, кто-то держит русских людей в неволе, считает их аманатами? Вы только скажите, мы договоримся. Говорили дикующим: вы нас не бойтесь, мы от души отблагодарим каждого, кто укажет живого русского. Или даже неживого.

Ничего не узнали.

Отъедались. Подводили дикующих под шерть.

Деревянный острожек на Майне быстро разросся.

Появились амбары, избы; острожек обнесли крепким частоколом. Несколько раз спускались на лодках вниз по реке, открыли в лимане плоскую черную галечную коргу с богатыми моржами. Дежнев потихоньку учинял чертежик всего, что видел сам и его люди. Однажды отгромили у коряков глупую бабу. Кривой рот открыт, в глазах вечные слезы, на голове много косичек. Шевелятся от вшей.

– Муж у меня Федот.

– Как Федот? Зачем такое христианское имя?

– Сама не знаю.

– Где встретила?

– На лодке приплыл. На деревянной приплыл. Сам у рта мохнатый. Всегда говорил, что на полдень есть такой край, где живут только таньги. Может, врал. Бурей прибило к берегу, часто смотрел на полдень.

– Почему так? Говори, глупая баба.

– Муж у меня Федот, – опять объяснила, утерев постоянную слезу. – Так его звать, он издалека приплыл. Может, врал. Но так говорил, что сперва носило долго по бурному морю, у которого края нет, а потом выбросило на низкий берег речки Никуль. Там Федот взял меня в ясырки. Жили как муж и жена. Зимой огонь горит в полуземлянке, кто спит, кто просто так дремлет, а Федот рассказывает про людей, которые у рта мохнатые. Может, врал. А рядом с Федотом ходил длинный рябой таньга, по имени Гераська. Федот и Гераська были смелые, вдвоем на утлой лодке спускались Пенженским морем до далекой реки Тигиль. А туда мало кто спускается. Там сердитые коряки с копьями, они все отнимают у людей, а самих людей убивают. Только не ядят убитых, а так все с ними делают. Даже самое нехорошее. С тем длинным Гераськой Федот был особенно дружен.

– Холмогорец? – жадно спросил Дежнев.

Баба не поняла.

– Ну, где твой Федот? Живой? – еще более жадно спросил Семейка, представляя, как радостно пошлет людей на неизвестную речку Никуль спасать жигана Гераську Анкудинова, а главное, друга старого верного – Федота Холмогорца. – Ну, говори, глупая баба!

– Оцынжал, умер – громко объяснила глупая баба, утирая слезы, часто открывая щербатый рот. – Умер лютою смертью.

– А рябой Гераська?

– Ну, коряки побили.

– Как побили?

– Ну, копьями.

– Да как?

– Ну, как? – растерянно объяснила баба. – Коряки, они сердитые. Они всегда сердитые, веселые не бывают. Спустились с гор, живых убили на речке Никуль, меня чуть не убили.

Открыла щербатый рот:

– Я красивая, меня с собой увели. С сердитым князцем Чекавой жили, как муж и жена. Потом пришли еще более сердитые чюхчи. Они совсем никогда веселые не бывают. Убили копьями князца. Я красивая, меня с собой увели. С очень сердитым князцем Такываком жили, как муж и жена. Бусы моржовые имела. Долго жили, теперь с тобой буду жить.

– Молчи, глупая баба!

Сильно жалел. Ну, так жалел Федота, что сердце болело.

Ясно представлял себе дымную полуземлянку. В ней вонь от нечистых шкур и брошенных под ноги костей. Люди вповалку у холодных стен. Прихорашиваясь у огня, глупая баба говорит Федоту: я красивая, меня никто не убьет! А Федот переглядывается с рябым жиганом Гераськой и рассказывает, что далеко на полдень есть особенная страна, в которой живут на краю вечных лесов не такие люди, как на реке Никуль, а плечистые, сильные, у рта мохнатые. Совсем иначе, чисто живут.

Сильно жалел Федота. Зато радовался корге.

Корга действительно оказалась страсть какая богатая. На каждом камне, черном от сырости, веками вылегает тучный зверь. Страшно ревет, ластами шлепает. Под ногами – топлая кость, зуб заморный. Такая богатая оказалась корга, что поначалу казаки зуб рыбий меньше гривенки и не брали.

Ох, корга!

В первый год специально не слал гонцов в Нижний острожек. Думал: сперва наберем богатств, прознаем ближнюю дорогу к русским. А то как набегут всякие толпой, как нашумят, как натопчут, огненным боем надолго распугают людей и зверей. Сперва тихо и спокойно соберем богатый зуб, ясак, заодно учиним подробный чертежик. Нисколько не боялся того, что всех русских в Заносье – двенадцать человек. Разве мало, если жить с соседями в мире? Укрепляя мир, щедро одаривал родимцев одноглазого князца, привлекал к себе сердца. Раз уж Господу Богу угодно было привести его на новую реку, значит, надо обживать край. И копить добро для казны. Хорошо знал, что когда в Нижнем прознают путь к Погыче, сразу на реке станет тесно.

Аж знобило от обиды: прознали, прознали путь!

Сперва явился Стадухин, думая, что первым вышел на реку. Теперь Юшко пришел. Один хищник уходит, другой тут же появляется. То укусят, то ужалят, то человека переметнут. К примеру, Евсейка Павлов. Все равно собирался с первым аргишем отослать его в Нижний, так надоел. Этот Евсейка, уговорив бывшего десятника Ваську Бугра, особенную челобитную отправил с людьми Стадухина. Мол, это они с Бугром первые увидели у моря на каменной корге богатую заморную кость, зуб рыбий. Мол, это они первые ту кость собирали. Взяли на государя моржового зубу три пуда, а достальную кость меж собой разделили.

Евсейка ладно, у него в голове затмение, а вот Ваську жаль.

Да всех жалел, все – люди. Только на Гришку Лоскута смотрел спокойно. Думал: есть в нем сила, но себе на уме. Ох, на уме. И Кивающего не нашел, и к Двинянину тайком приглядывается.

Ох, корга!

Ох, утешение!

Ох, богатство великое!

Одной такой корги ради можно смиренно жить в отдалении от людей. Сам расписывал каждую кость. Диктовал Заварзе с величайшим смирением и любовью:

«Которые кости сколько числом в пуд тянут:

первый пуд три кости, три фунта полторы головы,

да другой пуд четыре кости две головы,

да четыре пуда по пяти костей в пуд,

да осьмнадцать пуд по десяти костей в пуд,

да двенадцать костей один пуд,

да четыре пуда по тринадцати костей в пуд,

да два пуда по штинадцати костей в пуд,

а всех числом в пятьдесят пуд».

Богатство!

Большое богатство!

А как сохранить? Чтобы не замыло песком, не ушло к дикующим, чтобы Двинянин не отобрал?

Не спал.

Зяб под заячьим одеялом.

Глава VII. Сокол и гусь

На коргу поднимались возбужденно.

Павлик Заварза, тщедушный, суетливый, сбегая с коча по сходням, зашиб ногу. Данила Панкратов, из людей верных Дежневу, совсем расшибся, упав с мостков. Теперь хмуро сидел на берегу, тискал бороду в кулаке. Дежнев оставлял его в острожке. Зачем на корге хромой?

Рыжий Двинянин насмешливо следил за суетой. Когда надо, вмешивался. И видно, что специально не делил людей на своих и на дежневских. Этим подчеркивал: вот кто истинный хозяин на реке!

Юшку слушались.

Да он и не говорил ничего такого, чего можно ослушаться.

Река вскрылась в середине июня. Гулко полопался серый лед, нескончаемой вереницей пошли длинные звенящие льдины, загромоздили реку заторами, вокруг которых клокотала светлая вода. На загрузку кочей ушло пять дней. Двинянин, ухмыляясь, каждого определял, как помечал биркой. К примеру, зверовидного Фрола, смеясь, назвал быком. И правда, все увидели: светлые волосы по-бычьи круглыми завитками падают на широкий лоб. Пашку Леонтьева определил хлыстом. А хлыст он и есть хлыст: сам длинный и голова длинная. А Томилку Елфимова обозвал снулой рыбой. Никак иначе Томилку не назовешь.

Садясь на борта, кочики давили шумную воду.

Бешеные, как бы стеклянные струи вырывались из протоки, впрямь как из прорвы. Глинистый берег внезапно рушился. Вода, отступив, темнела, крутилась мутными колесами. Зато выше по берегам лежали нетронутые теплом снега.

Гришка все чаще приглядывался к Двининину. Все-таки странно. Вот Юшке без всяких хлопот достались два новых кочика самодельных и держится большим башлыком, строит насмешки над казаками. Почему? Сильно жалел, что не нашел зимой полярного князца. Не замерзни в снегах Энканчан, сейчас, может, все было бы по другому. Не знал, как? Но чувствовал: по другому.

К весне подошли тяжело.

Под самое тепло задиковал Гришка Антонов.

До этого сидел на лавке молчком, прислушивался к треску лучины. Почти всю зиму молчком улыбался. А однажды, ничего не говоря, встал, на цыпочках прошел в темный угол избы, наклонился над спящим Томилой Елфимовым. У того лицо, правда, было как у рыбы, Двинянин верно отметил – сонное, снулое, и толстая губа отвисла во сне. По этим толстым губам стал бить кулаком Антонов. Едва оттащили, охолонули ведром воды. Охнув, сел Антонов на лавку и заплакал. У Томилы все лицо в крови, но и он заплакал: «Не плачь, Томила. Прощаю тебя».

Плохое дело – задиковать.

У одноглазого князца Чекчоя однажды задиковала мать.

Была веселой, быстрой, лучшая вытряхательница шатра. Весело возилась с котлами, наводила чистоту, но стала стареть – шатер запылился, заболела спина, заслезились глаза от горящих веточек. Села на корточки перед очагом: «Ну, больше не могу». Встала, вышла из шатра, легла на санки. Будто куча тряпья лежит. Чекчой, жалея, подложил под голову матери мешок с обрезками шкур, но мешок круглый, голова скатывается. И шапка свалилась, снег набивается в волосы. Вокруг все живое двигались, чтобы не замерзнуть, только мать лежала, не двигалась.

А другой родимец Чекчоя однажды сильно рассердился на сына. Вот, сказал, больше никому не верю, сыну родному не верю, никого видеть не хочу. Убейте меня! И потребовал, чтобы смертельный удар нанес ему сын. «Пусть после страдает».


Боясь задиковать, Гришка уходил в сендуху. Под маленькими лиственницами расставлял ловушки-кулемки, стрелял из лука небогатую птицу. Вспоминал, как людно было в сендухе до того, как Мишка Стадухин огнем из пищалей распугал иноземцев. Идешь по тундре, непременно встретишь ходынского мужика.

«Ты пришел?»

«Ну, я пришел».

«Где ходил?»

«Ну, у реки ходил».

«Что видел?»

«Ну, многое видел».

«Что слышал?»

«Ну, многое слышал».

Зажигаешь огонь. Чай пауркен.

А сейчас край будто вымер. Наверное, боятся люди и звери: вдруг вернется Мишка Стадухин с полпути? Несколько раз встречал, правда, в сендухе неутомимого охотника Ваську Бугра. В острожке казачий десятник сторонился Лоскута, но в сендухе подходил, предупреждал непременно, не уставал предупреждать:

«Ты, Гришка, бойся! Тебя Артюшка Солдат выслеживает. И днем и ночью выслеживает. Ты со мной говоришь возле анбаров, к примеру, а Артюшка так и зыркает, так и посматривает, так и тянет ухо трубочкой. А потом все услышанное подробно пересказывает Семейке».

«Да какая тайна? Я от Семейки ничего не таю».

«Это ты так думаешь, что нет тайны. А Семейка так не думает, ему надо все знать. Он боится людей потерять. Потому и требует от Артюшки, чтобы пересказывал, о чем говорят люди».

Оглядывался:

«Мы вот сейчас в сендухе, а мне и здесь кажется, что Солдат нас слышит».

Усмехался:

«Если ничего не услышит, сам придумает. Такой человек. Старательный. Так и слышу, как он передает Семейке: вот, дескать, сегодня известный предательский десятник опять с Гришкою говорил… Семейка всех считает предательскими людьми. И очень хочет знать, о чем говорим».

«Да зачем Семейке такое?»

«А чтобы тверже сидеть прикащиком».

«Он и без того твердо сидит».

«Ну, может, и сидит, только самочинно, – качал головой Бугор. – Двинянин недавно отправил весточку якуцкому воеводе. Он у него в уважении. Аверко Мартемьянов, промышленный человек, повез эту весточку. В ней сообщается, что дежневскую богатую коргу Двинянин знал задолго до того, как наткнулся на нее сам Семейка. Будто именно Двинянин, плывя морем с Мишкой Стадухиным, наткнулся на коргу. Будто увидел совсем плоскую отмель, а на ней вылегает зверь. В отписке даже указал время, в которое приходят на коргу чюхчи – колоть зверя. Ну и послал Аверку Мартемьянова напомнить о своих службах. Обидно ему, что некий самочинный прикащик пасется на его корге, уменьшает его запасы».

«Ложно все это!»

Бугор загадочно усмехнулся. Оно, может, и ложно, только Аверка уже в пути. А там пока суть да дело…

«Не мог Юшко видеть коргу. Чтобы увидеть, надо Необходимый нос обойти».

«А он обошел».

«Лжет, точно».

«Ну, я не знаю, – качал головой Бугор. – Может, и не обошел. Зато вижу, что не гребет все под себя, как Семейка. Помнишь, зимой нашли в лесу бедное борошнишко служилого человека Пядки Уханова. Волки на клочки порвали Пядку, а на бедное борошнишко наткнулся Щукин. Что погнило, а что в дело сгодится. Юшка сказал бы: да писать в общие статки, все принадлежит всем! А Семейка?»

«Что Семейка?»

«Семейка статки записал на прикащика. То есть, не себя».

«Да кто тебе такое сказал?»

«Павлик сказал».

«Значит, лжет Заварза!»

«А чего это у тебя так получается, что все лгут?»

Гришка спорил, но получалось, что во многом Бугор как бы прав. Например, уходят люди к Юшке. Каким бы ни казался Юшка со стороны, но люди клонятся к нему. Даже мелькнуло предательски в голове: может, и я бы ушел, не сидел с Семейкой, привези мне Двинянин вольную… Но не привез…


Весной Двинянин сильно подступил к Дежневу:

«Что ты, Семейка, к морю без спросу ходишь? Что ты лучший заморный зуб весь к рукам прибрал? И топлую кость, что весною водой разносит, прибрал, десятую часть государю не пишешь. Я вот честно явил государю прибыль: дать в казну пятьдесят пудов рыбьего зубу, и дам. А только теперь нелегко, ты выбрал лучшее».

Нехорошо намекнул: «Не твой зуб в анбарах!»

«Не твой, не твой! – наступал на Дежнева. За плечом Юшки стоял зверовидный Фрол. – Я за всех людей болею. Чтобы встали на ноги, не вернулись бедными. А ты людей утомил, Семейка. Они с печалью Русь видят во сне. В печальных снах приходят к ним коровы и лошади. Они баб, Семейка, не мнут сколько лет! А я каждому дам богатство, приведу домой. А, значит, сбудутся сны».

Укорил: «Тебе волю дай, ты на Погыче бирюком просидишь всю жизнь».

Не желая дразнить Двинянина, Семейка зимние вечера проводил в казенке. Тут же ночевал тихий Артюшка Солдат, посиживал у светца Гришка. Из глухой комнатки выпускали князца Чекчоя. Одноглазому аманату смириться бы, сидеть смирно перед прикащиком, а он радуется, играет глазом. Старик, дескать, прожил с женой много лет. Привыкли друг к другу. Ну, захотел старый иметь ребенка. Сказал жене: «Теперь приведу в урасу молодую, красивую».

Жена сказала: «Ну, приводи. Покину тебя».

«Ну, куда покинешь?» – не поверил старик.

«Пока не знаю».

Старик сперва колебался, потом привел молодую, красивую. А жена сдержала слово. Покинула стойбище, поселилась у брата, жившего в стороне километров на полтораста. Старик прожил с молодой до весны, детей нет, любви нет, скучать начал. Только гордость не позволила позвать обратно ушедшую жену. Вместо этого потребовал почетной немедленной смерти и был удавлен ремнем.

Дежнев кивнет, и свое рассказывает.

У него племяш ходил в Китай.

«…И Богдойский царь нас перед себя имал и стойку учредил, – по памяти пересказывал Семейка полученное в Якуцке письмо. – И тут на стойке поставлено было шесть слонов подо всею збруею. А на слонах – теремы, изукрашены златом. И как нас взяли к царю, до царева двора прошли мы пять стен городовых, на каждой стене по пяти ворот, а у стен толщина по тридцати сажен. А над воротами – мольбища, все красиво изукрашены. А верхи маковицы теремовые – золоченые. А стены – аспид, с почвы кладены с человека вышиною. А сверху кирпич, все стены крыты кирпичом муравленным. А в башнях мосты – аспидные, и перила по край всех мостов забираны аспидовы, и столбы аспидные. А поверх указанных столбов вырезаны всякие звери и узорочья».

Одноглазый Чекчой дивился, но уступать не хотел.

Вот жил старик с двумя женами. Одна старая, другая – молодая. Совсем отошел старик от прежней жены, покинула она стойбище. По дороге видит: медвежья берлога. Ну, вошла. Медведица заругалась, а жена говорит: «Не ругайся, медведица. Мой муж больше не любит меня. Лучше убей».

Медведица пожалела, стала старая жена жить в берлоге. Сильно подружились. Медведица подарила богатые подарки, научила разным заклинаниям. Тогда старая жена возвратилась домой и с помощью указанных заклинаний вернула любовь мужа. Он выгнал из шатра молодую, и молодая погибла от холода.

И так весь вечер.

А вот о чем говорил прикащик Погычи с одноглазым аманатом, когда они оставались в казенке наедине, о том Гришка не знал. Но догадывался: жаловались, наверное. Нет Кивающего, оба жаловались. Людей мало у Семейки. В сендухе и на горах сердитые родимцы Кивающего точат каменные топоры. Злой Юшко Двинянин особенно поглядывает на казенные анбары. Вдруг раздумает идти на коргу? Вдруг захочет загрузить нарты уже собранным рыбьим зубом? Не выставит же Семейка против многих русских людей своего верного глупого Артюшку Солдата со старой пищалью и со звездой во лбу?


А ночью Гришка увидел странное.

Стоял в карауле. Луна то выглянет, то исчезнет.

Самая тоскливая стража перед рассветом. Ни огня в ночи, и всей стражи – только он, Лоскут. Даже собирался уйти: слишком силен мороз. Но вдруг стукнула вблизи дверь. Разглядел две тени. Очень нерезкие, но узнал, узнал: это Дежнев свел с крылечка одноглазого князца. Такого прежде никогда не бывало, а теперь дикуюший – в парке, одет тепло. Конечно, слаб, но радостно двигал ногами. А когда Семейка вывел из-за стены смирного верхового олешка, даже вскрикнул негромко: «Кай!». – «Молчи!» – приказал Дежнев и Гришка вспотел от напряжения и непонимания. Только видел нерезкие тени, и еще видел, как верховой олешек макает в снег мягкий нос.

– Вот как получается, Чекчой, – негромко донеслось до Гришки. – Зимой искали Кивающего. Как ты сказал, Чекчой, вешали на ондушку рыжую шкурку носатого зверя шахалэ. А Кивающий взял и без спросу умер. Мыши щеки объели. Теперь только на тебя надеюсь.

– Ножи-палемки дашь? – вспомнил князец русские слова.

– Не говори громко, – опять прижал палец к губам Дежнев. – Нас никто не должен увидеть. Сделаешь, как прошу, многое получишь.

– Котлы красной меди дашь?

– И котлы красной меди.

– Голубой одекуй дашь?

– И одекуй голубой.

Чекчой задумался. Наверное, плоским вислым веком прикрыл невидящий глаз. Долго думал. Долго молчал. Потом произнес:

– Сокол и гусь никогда рядом не селятся. Только весной кладут яйца на проталинках. Совсем рядом. Головами вертят, видят друг друга – и гусь, и сокол, но в спор не вступают. Такой закон. Сокол не бьет дичь на земле. А гусь тоже птица умная. Никогда не полетит прямо к гнезду. Непременно сядет в сторонке и к гнезду пойдет пешком, будто не птица.

– Вижу, понял меня, Чекчой…


Гришка обмер.

На его глазах прикащик Погычи обманно отпускал аманата.

А если вернется? Если приведет родимцев? Если забросают стрелами и копьями? Неужто Семейка совсем отчаялся? Неужто решил, что государевы дела можно решать вот так – предательски? Крикнуть людей? Задержать Чекчоя, укорить прикащика? Давно чувствовал, что не доверяет ему Дежнев. Совсем перестал доверять после того, как узнал о смерти Энканчана. Или, правда, наговаривает Артюшка Солдат? Мне ведь сидеть приходится между Двиняниным и Дежневым. Остаться с Семейкой страшно, и нельзя с Юшкой уйти… Как гусь, который должен ходить пешком… Взлечу, соколы ударят… Оба сразу…

Дикующий тоже не верил Гришке.

Гришка ему про смерть Кивающего, а князец отворачивается. Головой вертит, будто не понимает русских слов. «А он не понимает, – объяснил как-то Дежнев. – Точнее, не хочет понимать. У них понятие есть такое – нахомиани. Если не верят дикующие чему-то, если не хотят понимать, то делают особенный вид, будто не слышат. Считают, что вслух не обо всем можно говорить, иначе дед сендушный босоногий может обидеться. Тогда далеко отведет зверей от ловушек, отпугнет олешков от пастбищ, рыбу в реках заморит».

Повторил негромко:

«Нахомиани».


Ночь.

Крикнуть?

Остановить изменнического прикащика?

Набегут казаки, осердясь, зарежут одноглазого. Дежневу тоже несдобровать. А с ним и Солдату. Вдруг пришло в голову: и мне… Не поверят… Я выдам прикащика, а меня бросят в реку… Не простит Юшка тягания за бороду… Для Юшки любое предательство – всего лишь вопрос времени… Он ничего не простит, даже того, что сам придумает…

Гришка в растерянности следил из-за угла за тем, как Дежнев, оглядываясь, подсадил аманата на олешка.

– Хэ, каалук!

– Хэ, мэт эльэ хонтэйэ? – вновь забыл русские слова Чекчой.

– Иди, иди, – негромко разрешил Дежнев.

– Хэ! Отпускаешь?

Чекчой долго глядел на темный острожек.

Зачем-то наклонил голову, понюхал снег, коленями тронул учуга:

– Aттay!

Не оборачиваясь, Дежнев шагнул на крылечко, негромко прикрыл за собой деревянную дверь. Наверное, не закрыл на щеколду, чтобы все утром видели – бежал подлый князец… Полная Луна пугливо спряталась в облаке и человек на олешке сразу исчез. Только тянулся черный след. Но и след занесет к утру.

Гришка насторожился.

Вот тени… Смутные тени…

Но ведь никогда не бывает так, чтобы тени двигались неправильно…

А если тени все-таки движутся неправильно, если они движутся не так, как должны, это нехорошо, так не должно быть…

Прыгнув, Гришка коротко ударил по черному, пискнувшему, прижал нож к горлу.

– Ну, Гришка! Убери нож!

Лоскут убрал. Сел в сугробе, сцепил на коленях руки:

– Ты, Павлик? Что видел?

– Ничего не видел.

– А зачем ходишь ночью?

– Да разве ж хожу? – сидя в снегу, испуганно отряхивался Павлик. Снег запутался даже в бровях. – Я просто вышел… А тут голоса… Ой, что видел! – все же признался Заварза. – Тут Семейка аманата отпустил!

– Ты глупый, Павлик, – покачал головой Лоскут, не пряча нож. – Я тебя умным и не считал, но ты глупый.

– Да ты сам подумай! – суетливо задергался Павлик. – Семейка, правда, отпустил одноглазого! А одноглазый куда пойдет? Он к дикующим пойдет, он приведет сердитых. Буди, Гришка, людей.

– Ну, разбудим… А что скажешь?…

– Как это что? Что видел, то и скажу! – быстро заговорил Павлик. – Чекчой – аманат общий. Он один у нас такой. Не будет аманата, родимцы совсем перестанут уважать русских. Слухи пойдут, кровь прольется.

– Мне твои слова не нравятся, Павлик, – угрюмо объяснил Лоскут, все еще не поднимаясь из сугроба. Но напряженно сидел. Чувствовалось, что в любой момент может настичь Заварзу. – Видишь, зачем-то Господь снова передал тебя в мои руки… Один раз, помнишь? – раненным, я тебя выходил, поднял на ноги… А теперь просто глупым… Могу ножом пырнуть, например, чтобы молчал… И прорубь рядом… Если бросить человека в Прорву, его рыбы съедят… Потому что как быть иначе? Ты ведь скажешь, что это я с Семейкой… – Гришку вдруг ужаснула мысль, что Павлик, правда, считает его в сговоре с погычским прикащиком. – Ты ведь скажешь, что это мы отпустили аманата… А мы тогда, Павлик, заявим совсем другое… Заявим, что видели, как ты вел в поводу пожилого учуга… Уводил, значит, его… Подталкивал… А на учуге сидел Чекчой…

– Да ты что говоришь такое?

– А как иначе? – хмуро ухмыльнулся Лоскут. Не нравилось ему, что вот вынужден защищать Дежнева. – Ты совсем глупый, Павлик. А прорубь рядом. Язык твой, как гиря, утянет тебя на дно. Будут искать, мы с Семейкой подскажем, что вроде как ушел Заварза в сендуху. Сам, по своей охоте ушел. И одноглазого свел. А тебя, Павлик, будут рыбы есть, шевелить ртами.

– Бога побойся!

– Зачем?

– Ну, Гришка! – в отчаянии оглядывался Кокоулин. – Я же ничего не видел! Вот клянусь, ничего не видел! Ни прикащика, ни Чекчоя! Просто вышел по малому. Видишь, весь мокрый?

– А Юшка спросит?

– То же скажу.

– Зачем отбеливаешь Юшкины изветы?

– Да как же иначе, ведь Юшка – башлык! – совсем испугался, заплакал Павлик, боясь Гришкиного ножа. – Домой хочу, у меня баба дома. Бабу кривой Прокоп пользует, а заплатил всего за год. Я не сплю, так болит сердце.

– А не жди милостей от Юшки. Лучше все уйдем по закону.

– Да сколько ж терпеть?

– Может, до осени.

– А аманат? – боязливо покосился Павлик. – Одноглазый Чекчой? Почему отпустили дикующего? У его родимцев сердца сердитые.

Гришка промолчал.

Медленно падал снег.

Бесшумный, засыпал следы.

– Молчать умеешь?

– Уже научился, – горько сообщил Павлик.

– Тогда вместе уйдем в Нижний.

– Осенью?

– Наверное.

– А доживем до осени?

– Если забудешь, что видел, то… доживем.

Гришка сам не знал, зачем требует молчания у Павлика, но почему-то казалось ему это важным. И столь же важным казалось понять, ну, почему, ну зачем так поступил прикащик? Не ему, что ль, сидеть на реке?

– Если слово даешь, иди.

– Куда? – не поверил Павлик.

– В избу. Спать. Или расхотелось?

Гришка выпростался из сугроба и поднял на ноги Заварзу. Тот, ничего не ожидая, может, правда весь мокрый, неровным шагом засеменил в тень избы.

А снег шел и шел.

Засыпал след.

Загрузка...