Как далеко источники и птицы! Дальше пойдешь — может быть только света конец.
— Пять тысяч франков долга за три месяца! Видано ли было такое в наше время, Дюссоль?
— Нет, Коссад. Мы к деньгам относились уважительно; мы-то знали, с каким трудом они давались нашим дражайшим родителям. Нас воспитывали на культе бережливости. «Порядок, труд, экономия» — таков был девиз моего отца, замечательного человека!
Бланш Фронтенак перебила их:
— Речь не о вас, а о Жозе.
Теперь она жалела, что доверилась Дюссолю и зятю. Дюссоля, когда Жан-Луи раскопал это дело, надо было поставить в известность, потому что Жозе пользовался кредитом фирмы. Дюссоль потребовал собрать семейный совет. Госпожа Фронтенак и Жан-Луи добились того, чтобы не ставить в известность дядю Ксавье: у него было больное сердце, от такого удара ему могло стать плохо. Но к чему было, недоумевала Бланш, впутывать в это дело Альфреда Коссада? Жан-Луи тоже это не нравилось.
Молодой человек сидел напротив матери — немного утомленный конторской жизнью, уже с залысинами на лбу, хотя ему только что исполнилось двадцать три года.
— И какой же он дурак! — говорил Альфред Коссад. — Другие, говорят, эту девицу даром имели. Вы ее видели, Дюссоль?
— Да, было как-то вечером… Нет-нет, не для своего удовольствия! Госпожа Дюссоль захотела раз в жизни сходить в «Аполло» — посмотреть, что это такое. Я подумал, нет причины ей отказывать. Мы, разумеется, заказали ложу, нас никто не мог там увидеть… И эта Стефани Парос там танцевала… знаете ли… с голыми ногами…
У дяди Альфреда заблестели глаза; он наклонился к Дюссолю:
— А говорят, в иные вечера…
Продолжения было не слышно. Дюссоль снял пенсне и запрокинул голову:
— Тут надобно быть справедливым. На ней было трико — коротенькое, но все-таки было. И всегда она в трико — я навел справки. Неужели вы думаете, что я бы допустил, чтобы госпожа Дюссоль… Нет, нет, полноте! Довольно и голых ног!
— И босиком…
— Ну что ж, что босиком… — снисходительно улыбнулся Дюссоль.
— А по-моему, — заявил Коссад с каким-то застенчивым пылом, — это и есть самое возмутительное!
Бланш сердито перебила его:
— Это вы, Альфред, возмутительны!
Он вскинулся, потянул себя за бороду:
— Помилуйте, Бланш!
— Довольно. Надо уже с этим покончить. Ваше мнение, Дюссоль?
— Услать его отсюда, любезнейшая. Ему надобно уехать как можно скорей и как можно дальше. Я предложил бы вам Виннипег… да только вы не согласитесь. Еще нам нужен человек в Норвегии… Можно будет положить ему жалованье — правда, небольшое, но ему полезно побыть в черном теле — малость поймет, чего стоят деньги… Вы согласны, Жан-Луи?
Молодой человек, не глядя на компаньона, ответил: он и впрямь тоже думает, что Жозе надо услать из Бордо. Бланш пристально посмотрела на старшего сына:
— Не забывай: Ив уже уехал от нас…
— Ах, Ив! — воскликнул Дюссоль. — Вот его, любезнейшая, как раз надо было оставить при себе. Очень жаль, что вы со мной не посоветовались. Вовсе нечего ему делать в Париже. Послушайте, вы что — будете мне рассказывать, что он там работает? Я же знаю ваше мнение, материнская любовь вас не ослепляет, у вас довольно здравого смысла. Так что вряд ли я лишу вас каких-то иллюзий, если скажу, что его будущность в литературе… Я ведь знаю, о чем говорю вам; я дал себе труд составить представление… Я даже кое-что прочел вслух госпоже Дюссоль, и она, надобно сказать, попросила пощады. Вы говорите, его кто-то там хвалил… Кто хвалил? Что за люди, я вас спрашиваю? Кто такой господин Жид, чье письмо показывал мне Жан-Луи? Есть экономист по фамилии Жид, выдающегося ума человек, но это, к сожалению, не он…
Хотя Жан-Луи давно уже знал, что мама совершенно не стесняется противоречить сама себе и нисколько не заботится о логике, но и он был ошарашен, когда она стала возражать Дюссолю, пользуясь теми же доводами, которые сын накануне выдвигал в споре с ней:
— Не угодно ли вам не говорить о том, в чем ничего не понимаете, о том, что писано не для вас? Вы одобряете только то, что вам уже известно, что вы уже где-то прочли. Все новое шокирует вас — и всегда шокировало таких людей, как вы. Жан-Луи подтвердит. Он мне говорил, что даже Расина современники не понимали…
— То Расин, а то галиматья какого-то молокососа!
— Послушайте, дорогой мой, занимайтесь своими клепками, а поэзию не трогайте. Это не ваше дело — и не мое, — добавила она, чтобы немного его успокоить: Дюссоль надувался, как индюк, и затылок его побагровел.
— Мы с госпожой Дюссоль в курсе всех литературных новостей… Я старейший подписчик в обществе «В мире книг», а на журналы у меня даже специальная подписка. Тут мы тоже на высоте. Еще вчера мне один товарищ по Коммерческому суду говорил: «Разговор госпожи Дюссоль потому особенно приятен, что она все читала; она вспомнит и перескажет вам содержание романа или пьесы, которую читала несколько лет назад, как будто прочла ее только что». Он даже так выразился: «Это не женщина, а ходячая библиотека…»
— Остается ей позавидовать, — сказала Бланш. — А у меня память как сито: ничего не остается.
Она уничижала себя, чтобы задобрить Дюссоля.
— Уф! — вздохнула она, когда старики наконец распрощались.
Она подошла к камину, хотя батареи жарили вовсю, но, сколько Бланш ни жила в этом доме, все никак не могла привыкнуть к центральному отоплению. Чтобы не замерзнуть, ей нужно было видеть огонь, обжигать себе ноги. Ей было очень грустно. Еще и Жозе потерять! А на будущий год он хотел идти добровольцем в Марокко… Не надо было отпускать Ива: не то чтобы она соглашалась с Дюссолем, но, право же, писать стихи он мог и в Бордо. В Париже он ничего не делает, уж это верно…
— Ведь это ты, Жан-Луи, вбил ему в голову эту мысль. Сам он никогда бы не уехал.
— Но признай, мамочка: с тех пор как сестры вышли замуж, как ты поселилась с ними в этом доме, ты живешь только ради их семейств, ради их малышей, и это естественно! А Иву среди пеленок было бы одиноко…
— Одиноко! А я-то ночи напролет с ним сидела, когда у него было воспаление легких…
— Да, он говорил: рад, что болен, потому что снова с тобой…
— Неблагодарный, просто неблагодарный! — Жан-Луи не отвечал. — Между нами, как ты думаешь, что он делает в Париже?
— Ну как же: он пишет книгу, встречается с другими писателями, разговаривает о том, что ему интересно. Он там вхож в журналы, в литературные круги… Откуда же я знаю…
Госпожа Фронтенак покачала головой. Все это были пустые слова. Живет-то он как? Потерял все свои принципы…
— Между прочим, его стихи глубоко мистичны… — Жан-Луи покраснел, как рак. — Тибоде недавно писал, что в них предложена метафизика…
— Пустяки это все, — перебила госпожа Фронтенак. — Какой смысл в этой его метафизике, если он и Пасху не празднует. Мистик! Мальчишка, который и не думает причащаться! Вот еще!
Жан-Луи ничего не отвечал, и она продолжала:
— Когда ты бываешь в Париже — что же он все-таки говорит? Рассказывает, с кем встречается? По-братски…
— Братья друг друга угадывают, — ответил Жан-Луи, — понимают друг друга до какой-то точки… но не откровенничают.
— Какая чепуха… как у вас все сложно…
И Бланш, опершись локтями о колени, поворошила огонь.
— Как же быть с Жозе, мамочка?
— Мальчишки, мальчишки… хорошо, хоть ты…
Она посмотрела на Жан-Луи. Так ли уж он был счастлив? У него на плечах лежала тяжкая ноша, ответственность; он не всегда ладил с Дюссолем, и Бланш должна была признаться, что ему подчас не хватает осторожности, чтобы не сказать здравомыслия. Социальная помощь рабочим — это, конечно, мило, но, как говорит Дюссоль, когда сводишь баланс — видно, сколько это стоит. Бланш была вынуждена встать на сторону Дюссоля, когда он воспротивился «заводским советам», которые Жан-Луи хотел составить из представителей рабочих и дирекции. Не хотел он слушать и о паритетных комиссиях, устройство которых Жан-Луи безуспешно ему объяснял. Но в одном пункте Дюссоль уступил — притом как раз в том, на котором молодой компаньон особенно настаивал. «Пусть попробует, — говорил Дюссоль, — хоть бы оно и дорого стало: надобно же ему перебеситься…»
Главная мысль Жан-Луи была — заинтересовать работников в положении дел на всем предприятии. С согласия Дюссоля он собрал рабочих и объявил им свое решение: распределить между ними акции пропорционально стажу работы в фирме. Здравый смысл Дюссоля восторжествовал: рабочие нашли эту идею смешной; и месяца не прошло, как они продали свои акции. «Я же ему говорил, — твердил Дюссоль. — Пришлось ему признать очевидное. Убытка мне не жалко. Теперь он знает, в каком мире живет, и не строит иллюзий. Самое-то смешное, что рабочим нравится, каков я хват; они знают: меня не проведешь, да и говорить я с ними умею, они ко мне привязаны. А он какой ни будь социалист со своими идеями, а работники его считают гордым, недоступным; чуть что, они всегда сразу ко мне».
— Собственно, — сказал Жан-Луи, — если ты хочешь, чтобы Жозе остался в Бордо, ничего плохого из этого не выйдет. Эта Парос мне передавала через своего импресарио, что никаких видов на него не имеет, принимала от него только букеты, а если Жозе всегда платил в ресторане, так она не виновата. Он притворялся, что очень богат… Да и она сама на той неделе уедет из Бордо. И все-таки я думаю, что ему прежде военной службы полезно было бы переменить атмосферу… А то еще другой в лапы, попадет… Между прочим, я не согласен с Дюссолем: без денег его оставлять не нужно.
Госпожа Фронтенак пожала плечами:
— Это само собой. Они говорили — подержать его в черном теле; я не спорила, чтобы не затягивать разговор, но ты же понимаешь…
— Так я его позову? Он ждет у себя в комнате.
— Позови, и свет зажги.
Плафон мрачновато осветил комнату в стиле ампир с простыми белыми обоями. Жан-Луи привел Жозе.
— Так, старина, вот что мы решили…
Провинившийся стоял, пригнув голову, в сторонке, в тени. Он казался шире в кости своих братьев: коротконог, но широкоплеч. Лицо у него было темнокожее, словно закопченное, с коротенькими бачками. Бланш признала в этом молодом человеке все тот же отсутствующий вид школьника, которого она когда-то унылым утром заставляла твердить уроки; он не слушал ее — как она ни молила его, ни грозила, у него находилась на это необычайная способность уходить в себя; и так же, как тогда он был весь погружен в сладкие мечты о каникулах, о Буриде, как позднее жил одними радостями охотника, способного целую зимнюю ночь провести «в бочке», поджидая выводок диких уток, так теперь все его желания вдруг обратились на женщину: самую заурядную, уже потасканную, кое-как подражавшую Фреголи в провинциальных мюзик-холлах («Танцовщица из Севильи! Восточная гурия! Камбоджийские танцы!»). Какой-то приятель познакомил их после театра: они собрались большой компанией в кабаре. В тот вечер Жозе ей понравился — на один только вечер. Он уперся, не отставал. Все прочее для него пропало; редко-редко видали его в конторе, где Жан-Луи дал ему работу… Его несмелая, но неотвязная ревность давно надоела певичке…
А теперь он стоял перед матерью с братом — непроницаемый, не выражая ничего.
— Долги — это очень серьезно, — говорила ему мать, — но пойми: дело не в деньгах. Ты зажил беспутно — вот что для меня главное. Я верила своим детям, думала, что они будут удаляться всякой низости, и вот мой Жозе…
Смутился ли он? Он прошел к дивану и сел; плафон теперь светил ему прямо в лицо. Он похудел — казалось, даже виски запали. Бесстрастным голосом он спросил, когда ему ехать, а на ответ матери: «В январе, после праздников», — возразил:
— Мне бы лучше пораньше.
Он не возмутился. Все будет хорошо, говорила себе Бланш. Но она была неспокойна и все старалась прийти в себя. От нее не укрылось, что Жан-Луи тоже пристально глядел на младшего брата. Любой на их месте обрадовался бы такому спокойствию. Но для матери и для брата оно было не внове; они были общниками его страдания, физически делили с ним это отчаяние — отчаяние ребенка, из всех наихудшее, самое необъяснимое: оно не замечает никаких преград рассудка, выгоды, честолюбия… Старший сын не сводил глаз с сына блудного; мать встала. Она подошла к Жозе, обхватила ему руками голову, словно будила его, словно выводила из гипноза.
— Жозе, погляди на меня!
Она приказывала, а он, как ребенок, мотал головой, закрывал глаза, пытался высвободиться. Ту болезнь, которой Бланш не знала сама, — болезнь любви, — она разбирала на жестком темном лице сына. Конечно, он исцелится! Долго это длиться не будет… только надо добраться вплавь до другого берега и не утонуть по пути. Этот мальчик всегда пугал ее; когда он был еще маленький, Бланш никогда не могла угадать его реакций. Если бы он говорил, если бы жаловался… Но нет: он сидел перед ней, стиснув зубы, обратив к матери застывшее лицо уроженца ландов. (Быть может, кого-то из его прабабушек соблазнил какой-нибудь каталонец из тех, что торгуют контрабандными спичками…) Глаза его пылали, но пылали черным огнем и ничего не говорили.
Тогда к нему подошел Жан-Луи — взял обеими руками за плечи и несильно, не грубо встряхнул. Он несколько раз повторил: «Жозе, малыш, старина…» — и добился того, чего мать не могла добиться: Жозе заплакал. Просто к материнской ласке он привык и на нее уже не откликался. А Жан-Луи быть ласковым с ним еще не случалось. Это было так неожиданно, что он не выдержал. Слезы так хлынули из глаз; Жозе стиснул брата, как утопающий. Госпожа Фронтенак непроизвольно отвернулась и опять подошла к камину. Она слышала бормотанья и всхлипы; склонившись к огню, она обеими руками прикрыла рот. Мальчики подошли.
— Он будет хорошо себя вести, мамочка: он мне обещал.
Она прижала к себе и поцеловала бедного мальчика:
— Дорогой, ты больше никогда не будешь так на меня смотреть?
Он еще раз посмотрит этим жутким взглядом через несколько лет, на склоне прекрасного жаркого ясного дня в конце августа 1915 года в Мармелоне между двумя бараками. Никто не обратил на это внимания — даже ободрявший его товарищ: «Артподготовка будет, говорят, обалденная, все сметут подчистую; мы просто пройдемся — винтовки на ремешке, руки в карманах…» Жозе Фронтенак обратил к нему тот же взгляд, в котором не оставалось никакой надежды, но в тот день его никто не испугался.
Жан-Луи спешил к себе — тут же в двух шагах, на улице Лафори де Монбадона. Он очень хотел все рассказать Мадлен еще до ужина. К их домику — а ведь они с таким удовольствием его обставляли — Ив внушил ему нелюбовь: «Ты же не начинающий дантист, не врач, желающий завести практику, — говорил ему брат. — Так зачем вам везде — на каминах, на стенах, даже на столбах — эти гнусные подарки, которыми вас завалили».
Жан-Луи хотел возразить, но тотчас же сам убедился, что Ив прав, и теперь на все это скопище фарфоровых амурчиков, бронзовых статуэток и австрийских терракот смотрел так же, как он.
— У малышки горячка, — сказала Мадлен.
Она сидела у колыбельки. Бывшая деревенская девушка, переселившаяся в город, теперь располнела. Широкоплечая, с длинной шеей, она уже не выглядела юной. Может, она беременна? У основания груди вздувалась крупная синяя жила.
— Сколько?
— 37,5. Срыгнула все четырехчасовое кормление.
— Это ректальная температура? Тогда это не горячка, особенно вечером.
— А доктор Шатар говорит — горячка.
— Да нет же, он имел в виду температуру, которую меряют под мышкой.
— А я тебе говорю — горячка. Конечно, пустячная. А все-таки горячка.
Он махнул рукой и наклонился над колыбелькой, пахнувшей отрыжкой овсяной половы и молока. Поцеловал малышку — она заплакала.
— Ты ее бородой уколол.
— Сама-то, как персик, гладенькая, — ответил он.
Жан-Луи стал ходить вокруг комнаты, надеясь, что она спросит его про Жозе. Но она никогда первой не спрашивала его о том, о чем он хотел. Пора уж было ему это понять, но он каждый раз обманывался. Она сказала:
— За стол садись без меня.
— Малышка?
— Да, подожду, пока она заснет.
Он огорчился; сегодня у них как раз было сырное суфле, которое едят прямо из духовки. Должно быть, Мадлен — сельская жительница, воспитанная на культе домашней трапезы, с почтением к еде — об этом вспомнила, потому что не успел Жан-Луи развернуть салфетку, она уже была рядом с ним. Нет, не спросит, говорил себе Жан-Луи, дальше ждать не стоит.
— Так что же ты не спрашиваешь, дорогая?
Она подняла на него заплаканные, заспанные глаза.
— О чем?
— О Жозе, — ответил он. — Тут целое дело. Дюссоль и дядя Альфред все-таки не посмели настаивать на Виннипеге… Он поедет в Норвегию…
— Это ему не наказание… Там тоже можно охотиться на уток, а ему больше ничего и не нужно.
— Думаешь, так? Ты бы его видела… — Жан-Луи сказал еще: — Он ее очень любил. — И сильно покраснел.
— Эту девку?
— Нечего тут смеяться… — И он опять сказал: — Ты бы его видела!
Мадлен лукаво, понимающе улыбнулась, пожала плечами и подложила себе суфле. Она была не из Фронтенаков — что ее убеждать? Она все равно не поймет. Жан-Луи пытался припомнить лицо, которое было у Жозе, те слова, которые он бормотал. Неведомая страсть…
— Даниэль приходила ко мне попить чаю — очень мило с ее стороны. Принесла мне ту выкройку распашонки — помнишь, я тебе говорила?
Жан-Луи, при всей своей рассудительности, не сразу опомнился от зависти к этому смертному безумию. Сам собой возмущаясь, он обернулся к жене. Мадлен скатывала хлебный шарик.
— Что? — переспросил он.
— Да ничего… ничего я не говорила, и зачем говорить? Ты все равно никогда не слушаешь. И не отвечаешь никогда.
— Ты сказала, приходила Даниэль?
— А ты никому не скажешь? Это все, конечно, между нами. По-моему, ее мужу очень надоело жить вместе с твоей матерью. Как только ему прибавят жалованья, они съедут.
— Не съедут. Мама этот дом и для них купила; они не платят за жилье.
— Только это их и держит. Но с ней так тяжело уживаться… Сам признайся. Ты же мне тысячу раз говорил…
— Я говорил? Верно, с меня станется и такое сказать.
— Впрочем, Мари-то останется; у нее муж терпеливее, а главное, больше думает об ее интересах. Он от таких выгодных условий ни за что не откажется.
Жан-Луи представил себе: как бы матушка не опустилась до положения старой арендаторши, которую дети отсылают один к другому. Мадлен не унималась:
— Я ее очень люблю, и она меня обожает. Но я точно знаю: жить с ней я бы не смогла. Нет-нет-нет!
— А вот она зато вполне смогла бы жить с тобой.
Мадлен беспокойно посмотрела на мужа:
— Ты не сердишься? Я все равно ее люблю, просто у меня такой характер…
Он встал и обнял жену, чтобы попросить у нее прощения за те мысли, которые к нему приходили. Когда они вставали из-за стола, слуга принес два письма. На одном конверте Жан-Луи узнал почерк Ива и положил письмо в карман. Другое письмо он попросил разрешения у Мадлен сразу вскрыть.
«Сударь наш и дорогой благодетель, пишу вам это письмо, чтобы дать вам знать, что наша дочка пойдет к первому причастию в четверг пятнадцати лет, она знает все молитвы, и отец ее и я, когда видим, как она утром молитву читает, очень умиляемся, но и очень досадуем, потому что знаем, что всякий праздник стоит денег, хоть и ради Господа нашего, тем более мы кругом немножко должны. Но я сказала мужу, наш благодетель тебя в яме сидеть не бросит, ты ведь акции себе оставил, не продал и не пропил, как эти все, многие даже целый месяц не просыхали с тех пор, как раздали акции, стыд и срам, а кто вашу щедрость понял, что вы задумали, про тех говорят предатели и жополизы, а много другого я на бумаге и написать не могу ради закона и учтивости. А муж мой говорит, у кого такой хозяин, надо быть его достойным и понимать, чего он хочет ради пользы рабочих»…
Жан-Луи разорвал письмо и провел рукой себе по лицу.
— У тебя тик, не надо, — сказала Мадлен, потом переменила разговор: — Я с ног валюсь, спать хочу. Господи! Девять часов только… Ты допоздна не будешь сидеть? Раздеваться будешь в уборной?
Жан-Луи любил свою библиотеку; к ней критика Ива не относилась. Там не было ничего, кроме книг: даже камин был ими завален. Он аккуратно затворил дверь, сел за стол, взвесил на ладони письмо брата. Тяжелее прежних, обрадовался он. Жан-Луи аккуратно, чтоб не попортить конверт, вскрыл письмо. Как положено Фронтенаку, вначале Ив сообщал новости о дяде Ксавье, с которым вместе обедал каждый четверг. Бедного дядюшку ужасало, что его племянник селится в Париже; он всячески старался отговорить Ива. Фронтенаки делали вид, будто не понимают, почему он так этому противится. «Теперь он успокоился, — писал Ив, — понял, что Париж большой, так что племяннику не придется столкнуться с дядюшкой в обществе его подруги… А вот и нет! Я их видел недавно на Бульварах и даже пошел следом за ними. Она белобрысая, очень длинная; должно быть, лет двадцать тому назад была довольно авантажная. Можешь вообразить: они зашли в кухмистерскую Дюваля! Должно быть, он там купил сигару за три су. Меня он всегда водит к Прюнье и после десерта угощает „Боком“ или „Генри Клеем“. Дело в том, что я — Фронтенак. Представь себе, я видел Барреса…» Он подробно рассказывал об этом визите. Накануне приятель передал ему слова мэтра: «До чего же скучно! Придется создавать у этого мальчика, Фронтенака, впечатление о себе соответственно его темпераменту…» Но Ива это не расхолодило. «Я не так боялся, как великий человек, но почти так же. Мы вышли от него вместе. На улице любитель человеческих душ сразу оттаял. Он сказал мне… но я не хотел бы потерять ни единого из его драгоценных слов; так вот: он мне сказал…»
Нет, не то, что сказал Баррес, было интересно Жан-Луи. Он быстро пробежал это место и дошел наконец до того, как Ив заговорил о своей жизни в Париже, о своей работе, своих надеждах, о людях, у которых бывает. Жан-Луи перевернул страницу и невольно вскрикнул с досады. Ив зачеркнул все подряд и на этой странице, и на обороте, и на следующем листке. Мало того, что он зачеркнул каждую строчку: всякое слово совершенно скрывалось под запутанными ветвистыми каракулями. Быть может, под этими яростными вычеркиваниями скрывались тайны младшего брата. Должно быть, можно это как-то разобрать, думал Жан-Луи; есть, наверное, какие-нибудь специалисты… Но нет, письмо Ива никак нельзя давать чужому человеку. Жан-Луи сообразил, что на столе у него лежит лупа (тоже свадебный подарок!) и принялся изучать каждое зачеркнутое слово с такой страстью, будто на карте стояла судьба государства. Лупа помогла ему лишь разобрать, каким именно образом Ив добился, чтобы исследование ни к чему не привело: между словами он вписывал наугад выбранные буквы, да еще к буквам в словах пририсовывал лишние хвостики вверху и внизу. Старший брат пробился целый час, но почти ничего так и не понял — понял только, до чего были важны эти страницы, если младший с таким усердием постарался сделать их нечитаемыми.
Жан-Луи положил руки на стол; ему было слышно, как на улице среди ночной тишины громко орут какие-то двое. Прозвенел последний трамвай на бульваре Бальгери. Молодой человек вперил утомленные глаза в письмо. А что бы ему не сесть в авто? Будет ехать всю ночь; утром будет уже дома у брата. Увы! Один он мог уезжать только по делам. Дел подходящих на ту минуту не находилось. Ради пары тысяч франков ему случалось ездить в Париж по три раза в две недели, но поехать, чтобы спасти брата, — этого никто не поймет. От чего спасать-то?
В перечеркнутых признаниях не было, пожалуй, ничего, что очень огорчило бы Жан-Луи. Ив вымарал все это не из стыда, а из скромности. «Что для него во всем этом интересного? — подумал он. — Да он ничего и не поймет…» В последнем суждении не было никакого пренебрежения. Но издали все родные представлялись Иву совершенно простыми и чистыми. Те, среди кого он вращался в Париже, казались ему какой-то странной расой, с которой его деревенская порода не могла иметь ничего общего. «Ты бы их даже не понял, — писал он, еще не подозревая, что, не докончив письма, все замажет. — Они так быстро говорят и все время упоминают каких-то людей, полагая, что ты обязан знать, как их зовут и какие у них пристрастия в области пола. Я всегда отстаю от них на две-три фразы, смеюсь через пять минут после всех. Но поскольку принято думать, что я, в некотором роде, гений, моя медлительность тоже входит в мой образ и ставится мне в кредит. Впрочем, большинство из них меня не читали, а только притворяются. Жан-Луи, старина, мы в Бордо и подумать не могли, будто кому-то может казаться чудом, что тебе двадцать лет. Мы и не понимали, каким сокровищем владеем. В наших краях молодость не имеет хождения: это возраст неблагодарный, мусорный, время прыщей, фурункулов, потных рук и всякой мерзости. Здешние люди думают о ней гораздо лучше. Здесь на прыщи не обращают внимания — ты враз становишься Полунощным отроком[7]. Иногда какая-нибудь дама говорит, что без ума от твоих стихов и хочет слышать их из твоих уст, — и ты видишь, как грудь ее ходит вверх-вниз с такой быстротой, что хоть горн раздувай. В этом году перед моей „дивной молодостью“ открываются двери любых салонов — даже самых закрытых. Литература и там только предлог. На самом деле никто не любит того, что я делаю: они в этом ничего не понимают. Любят они вовсе не это, а „человечков“, как они говорят; я человечек — и ты человечек, сам не подозревая о том. К счастью, у этих людоедов и людоедок нет зубов — им приходится пожирать тебя только глазами. Они не знают, откуда я родом; им и дела нет, есть ли у меня мама. Они не знают, что такое Фронтенак, тем более — Фронтенаки. О величии тайны семьи Фронтенак они представления не имеют. Я мог бы быть сыном каторжника, сам бывшим арестантом — это все ничего; пожалуй, им это даже понравилось бы. Довольно того, что мне двадцать лет, что я мою с мылом руки и все остальное, что у меня есть так называемое положение в литературе — и это уже объясняет, почему я бываю вместе с послами и академиками за их пиршественным столом… только на этих пирах вино подают обычно слишком холодным и в маленьких бокалах. К тому же там, как говорит мамочка, еле успеешь в себя кусок запихнуть»…
На этом месте Ив прервался, подумал и до последнего словечка все зачеркнул, не подумав, что этим окончательно собьет с толку старшего брата. Тот вперился в его иероглифы и, благо был один, не сдерживал своего тика: медленно водил рукой по носу, по усам, по губам…
Жан-Луи положил письмо Ива в папку и поглядел на часы: Мадлен, должно быть, уже беспокоилась. Он позволил себе еще минут десять побыть одному в тишине, взял книгу, раскрыл — и закрыл. Притворялся ли он, что любит стихи? Ему никогда не хотелось их читать. Да он и вообще читал все меньше и меньше. Ив говорил ему: «Ну и правильно, не захламляй себе голову, надо выбросить из нее все, что мы туда накидали по глупости…» Но мало ли, что говорил Ив… С тех пор как он живет в Париже, никогда не поймешь, всерьез ли он говорит — да он, пожалуй, и сам этого не знал.
Жан-Луи увидел под дверью свет ночника; это был упрек; это значило: «Я из-за тебя не сплю — только задремлю, ты меня разбудишь, я лучше подожду». Все же он постарался раздеться как можно бесшумней и вошел в спальню.
Спальня была большая, и, как бы Ив над ней ни потешался, Жан-Луи никогда не входил в нее без волнения. Впрочем, ночь скрывала и сливала воедино все подарки: бронзы и амуров. Мебель видна была одними силуэтами. У огромной кровати висела младенческая колыбель — настоящая зыбка: казалось, она раскачивалась, будто младенческое дыхание колебало чистые занавеси. Мадлен решила предупредить извинения Жан-Луи:
— Я тут не скучала, все думала…
— О чем же?
— О Жозе, — ответила она.
Жан-Луи повеселел. Теперь, когда он этого уже и не ждал, она сама перешла к тому, что всего живей его тревожило.
— Милый, вот что я для него придумала… ты подумай сначала, а потом уже говори «нет»… Сесиль… да-да, Сесиль Фийо… Она богата, выросла в деревне, привыкла видеть, как мужчины до зари встают на охоту, а в восемь вечера ложатся спать. Знает, что охотника дома никогда не бывает. С ней ему было бы хорошо. Однажды он при мне говорил, что она ему нравится: «Я люблю плотных женщин…» Так и сказал.
— Ни за что не согласится… А потом в будущем году ему идти в армию на три года. Он всегда мечтал о Марокко или о южном Алжире.
— Да, правда, но если он будет женихом, получит отсрочку. А еще через год, может быть, папа сможет его совсем освободить, как сына…
— Мадлен! Прошу тебя!
Она прикусила губы. Младенец заплакал; она протянула руку — колыбелька загрохотала, как мельница. Жан-Луи стал думать об этом желании Жозе поступить на службу в Марокко (с тех пор как он прочитал книгу Псишари)… Удерживать его на этом пути или поощрять?
— Женить его? А что, неплохая идея, — вдруг произнес Жан-Луи.
Он думал не только о Жозе, но и об Иве. Вот такая теплая, пахнущая молоком спальня, с драпировками и плюшевыми креслами, такой пищащий младенчик, такая молодая, ширококостная плодовитая женщина — вот убежище для детей семьи Фронтенак, разлетевшихся из родного гнезда, когда сосны летних каникул больше не укрывают их от жизни в душном парке. Их изгнали из рая детства, выслали из своих лугов, из зарослей молодой ольхи и папоротников — теперь следует окружить их плюшем, столиками, колыбельками, и пусть каждый из них отроет собственную норку…
Этот Жан-Луи, так желавший уберечь, укрыть своих братьев, был тем же человеком, который, на случай вероятной войны, каждое утро делал гимнастику для развития мускулатуры. Его беспокоило, годен ли он на военную службу в резерв. Никто не отдал бы свою жизнь с такой простотой. Но у Фронтенаков все было так, словно братская любовь имела сообщение с материнской, словно та и другая проистекали из одного источника. К обоим младшим братьям, даже к Жозе, которого тянуло в Африку, Жан-Луи испытывал ту же заботливую тревогу, смешанную даже со страхом, что и мать их. А в этот вечер особенно: безмолвное отчаяние Жозе — это затишье перед бурей — глубоко взволновало его, но не поддающиеся прочтению строчки Ива — пожалуй, и еще больше; в то же время письмо попрошайки-работницы, подобных которому он получал уже много, глубоко задело его, еще сильней разбередило рану. Он еще не смирился с тем, что людей надо принимать за то, что они суть. Их наивное подхалимство его раздражало, а особенно он страдал от неумелых попыток симулировать религиозное чувство. Он вспомнил о том пареньке восемнадцати лет, который хотел креститься, которого он сам любовно наставлял… А через несколько дней узнал, что его крестник был уже давно крещен одной протестантской миссией и сбежал с ее кассой. Конечно, Жан-Луи знал, что это случай особый, что есть на свете добрые души; это по собственному невезению (или скорее по психологическому недостатку: неумению судить о людях) он всегда попадал в такие приключения. Его робость, имевшая вид холодности, отталкивала простых людей, но не пугала лицемеров и льстецов.
Лежа на спине, он глядел на потолок, неярко освещавшийся лампой, и чувствовал, что ничего не может переменить в чужих судьбах. Оба брата на этом свете будут делать то, для чего они сюда пришли, и любые уловки неизбежно приведут их в ту самую точку, где их ожидают, где Некто следит за ними…
— Мадлен! — вдруг спросил он шепотом. — Как ты думаешь, можно что-то сделать для других?
Она повернула к нему сонное лицо с полузакрытыми глазами, откинула волосы.
— Как? — отозвалась она.
— Я говорю, как ты думаешь: можно очень сильно потрудиться так, чтобы в результате изменить судьбу человека хоть совсем чуть-чуть?
— Ох, ты только о том и думаешь: кого-то изменить, кого-то куда-то переселить, сделать так, чтобы он стал иначе думать…
— А может быть (он обращался к самому себе), может быть, я лишь укрепляю то, к чему они стремятся; я пытаюсь их сдерживать, а они собирают все силы и рвутся в свою сторону — противоположную той, что я хотел бы…
Она подавила зевок:
— Ну и что, милый?
— Те кроткие, печальные слова Спасителя к Иуде после Тайной Вечери — они будто вытолкнули его в дверь, заставили выйти скорее…
— Ты знаешь, который час? Уже за полночь… Ты завтра утром не сможешь встать…
Она потушила лампу, и он улегся в темноте, словно погрузившись в пучину, чувствуя на себе ее огромную тяжесть. Его одолело головокружение тоски и одиночества. И вдруг он вспомнил, что не помолился на ночь. Тогда взрослый мужчина сделал в точности то же, что сделал бы десятилетний мальчик: бесшумно встал с постели и опустился на колени возле кровати, уткнувшись лицом в простыню. Ни единым вздохом не была потревожена тишина; ничто не выдавало, что в этой спальне есть еще женщина и крошечный ребенок. Воздух в ней был тяжел, в нем смешивались разные запахи, потому что Мадлен, как все деревенские, боялась уличного холода: мужу пришлось привыкнуть не открывать на ночь окна.
Он начал с молитвы Святому Духу: «Душе святый, Утешителю, прииди и вселися в ны, и мир ниспошли нам…» Но уста его твердили дивную молитву, а сердце слышало только тот мир, который был ему известен, который повсюду журчал в нем, как река, вытекающая из источника: мир деятельный, все заполоняющий, победительный, подобный вешним водам. И он по опыту знал, что тут не следует ни о чем размышлять, нельзя поддаваться ложному искушению, внушающему: «Это ничего не значит, это только поверхностная эмоция…» Нет — не говорить ничего, принять это, и тогда никакая тоска не выдержит. Какое безумие было подумать, что явный результат наших усилий хоть что-нибудь да значит. Значение имеет только само это ничтожное усилие удержать это бремя, направить его — главное, направить… А неизвестные, непредвиденные, невообразимые плоды наших поступков когда-нибудь явятся во свете истины — плоды отверженные, подобранные на земле, которые мы не смели дать другим… Он наскоро поверил свою совесть: да, завтра утром можно будет причаститься. И тут он забылся. Он знал, где находится, и продолжал ощущать запахи комнаты. И лишь одна навязчивая мысль: ведь в этот миг он предавался гордости, искал наслаждения… «Но если это Ты, Боже мой»…
Сельская тишина овладела городом. Жан-Луи прислушивался к тиканью часов; в полутьме он различал приподнятое плечо Мадлен. Все было ему внятно и ничто не отвлекало от главного. Некоторые вопросы пересекали поле его сознания, но тотчас решались и исчезали. Например, он, как при свете молнии, видел, думая о Мадлен, что женщины в себе несут более богатый мир чувств, чем мы, но лишены дара толковать их и выражать: тут они явно ниже. То же и простой народ. Как беден их язык… Жан-Луи чувствовал, что из пучины его несет к берегу, что он уже не тонет, нащупал дно, идет по отмели, удаляется от своей любви. Он перекрестился, забрался в постель и закрыл глаза. Он только услышал еще сирену на реке. Первые тележки зеленщиков его уже не разбудили.
Молодой человек за рулем, не снижая бешеной скорости, обернулся и крикнул:
— Остановимся в Бордо на обед?
Англичанин, сидевший под тентом авто между двумя женщинами, спросил:
— В «Тонкой лозинке», да?
Водитель хмуро обернулся на него. Ив, сидевший рядом с ним, умолял:
— Жо, смотри на дорогу… Осторожно, ребенок!
Что за дурь — ехать вместе с этими незнакомцами! Четвертого дня он ужинал в Париже у этой американской дамы, фамилию которой никак не мог запомнить, да ни за что и не выговорил бы правильно. Он «блистал», как никогда (все считали его очень неровным собеседником: иногда он бывал самым угрюмым из гостей). «Вам повезло, — говорил Жо, почитатель Ива, который и привел его к той даме. — Вам попался Фронтенак в самом лучшем виде». Благодаря яблочному ликеру все эти едва знакомые люди возлюбили друг друга. На другой день дама ехала в Гетари. Всего на три дня… Она предложила всех взять с собой; расставаться было невыносимо; с этой поры они все должны были жить вместе. Ночь была июньская, жаркая. К счастью, никто из мужчин не был в смокинге. Оставалось только завести авто и поехать. Жо будет за рулем. Когда приедем, будем купаться…
В Бордо Ив застал мать после обеда одну; на взгляд сына, она побледнела; она его не ждала. Ив расцеловал ее в землистые щеки. На улице за растворенным окном гостиной стиля ампир было шумно и сильно воняло. «Я только на четверть часика», — сказал он: друзья торопятся в Гетари. На обратном пути они в Бордо не остановятся, но это не важно: недели через три, а то и раньше, он приедет к маме и целый месяц будет с ней. (Дело в том, что молодые семьи сняли виллу на берегу Жиронды, где для госпожи Фронтенак места не было.) Она решила дожидаться Ива не в душных ландах Буриде, а в Респиде, на холмах у Гаронны: «В Респиде всегда ветерок» — в семье Фронтенак это был догмат веры. Она заговорила о Жозе: он был в Рабате и уверял ее, что совершенно вне опасности; а она все-таки боялась; по ночам все мучилась…
Через четверть часа Ив снова поцеловал ее; она вышла на лестницу его проводить: «Они хоть осторожно едут? Вы не гоните, как безумные? Не нравится мне, что ты катаешься по шоссе. Дай телеграмму нынче же вечером…»
Он бегом скатился вниз, но инстинктивно все-таки поднял голову. Бланш Фронтенак высунулась из окна. Он увидел над собой это страдальческое лицо. Крикнул:
— Через три недели!
— Да-да, будьте осторожны…
Сегодня он снова едет через Бордо. Хотелось бы еще раз повидать маму, но он в родном городе никак не может не угостить этих людей в «Тонкой лозинке»: они подумают, что он увиливает… Кроме того, Жо настаивал, чтобы сегодня же вернуться в Париж во что бы то ни стало. Он был вне себя от бешенства, потому что молодой англичанин сидел рядом с дамой, а он не мог слышать, что они говорят, но в ветровом стекле ему было видно, как сблизились их головы. Он говорил Иву, не соображая, что говорит: «Да я сколько угодно готов разбиться, если они тоже разобьются!» А Ив отвечал: «Осторожно, смотри: переезд…»
В конце обеда он было подумал, что может сбежать, но пришлось дожидаться счета. Жо пил, не произносил ни звука, смотрел на часы. «В Париже будем без чего-нибудь семь…» До тех пор он жить не мог: пытка его окончится только в Париже, где он запрет свою даму в четырех стенах и сделает так, чтобы с тем она не видалась, а уж ему он ясно все скажет… Он даже не дождался, когда Ив расплатится, — был уже за рулем. Ив мог бы сказать: «Подождите меня минут пятнадцать» или: «Поезжайте без меня, я доберусь поездом». Ему это и в голову не пришло. Он думал только о том, как побороть ту внутреннюю силу, которая тянула его поскорей поцеловать маму. Он твердил себе: «Совершенно не стоит все портить из-за пятиминутной встречи: ведь через три недели мы будем вместе. А теперь я даже чмокнуть в щеку ее не успею…» Тогда он пренебрег этими секундами, в которые мог бы прижать губы к еще живому лицу, а после так и не мог себе простить, что упустил их, и потаенная сторона его натуры это знала: мы ведь всегда все знаем заранее… Он услышал, как Жо обратился к нему, пока дамы были в гардеробной:
— Ив, ради Бога, сядь назад; англичанин сядет рядом со мной — так мне будет спокойнее…
Ив ответил, что ему так тоже будет спокойнее. Машина уже трогалась. Ив был зажат, как бутерброд, между двумя дамами; одна из них говорила другой:
— Как? Вы не читали «Болота»? Так забавно! Это Жида.
— Я там не нашла ничего смешного; да, я читала, теперь вспоминаю: что же там смешного?
— А по-моему, забавно.
— Нет, но что же там смешного?
— Фронтенак, объясните ей…
Он нахально ответил:
— Я не читал.
— «Болота» не читали? — воскликнула пораженная дама.
— Да, «Болота». Не читал.
Он думал о лестнице, по которой бежал третьего дня; он поднял голову — мать высунулась из окна. «Через две недели увидимся», — твердил он себе. Она так и не узнала, как он провинился перед ней: проезжал через Бордо и не зашел поцеловать. В ту минуту он так осознал, какую любовь внушала она ему, как никогда не сознавал с самого раннего детства, когда в первый день школы рыдал, что расстается с ней до вечера. Дамы через его голову переговаривались он не знал о чем:
— Он просто умолял меня, чтобы я выпросила для него приглашение к Мари-Констанс. Я ему сказала, что не так хорошо ее знаю. Он не отстает: пусть она его пригласит через Розу де Кандаль. Я сказала — не хочу себя ставить перед возможностью отказа. И тогда, милая моя, верьте мне или не верьте, он буквально разрыдался; кричит: это вопрос его будущего, репутации, жизни и смерти; если его не увидят на этом балу, ему остается только уйти из жизни. Я имела неосторожность заметить ему, что в этом доме мало кого принимают. А он так и завопил: «Как это мало? Вас же принимают!»
— Понимаете ли, милая моя, для него это трагедия: он всех уверял, что его туда пригласили. Недавно у Эрнесты я его спросила для смеха — посмотреть, какая будет у него физиономия, — кем он нарядится. Он ответил: «Работорговцем». Такой пшют! А еще через пару дней мы договорились с Эрнестой и опять спросили его о том же, так он сказал, что еще не решил, пойдет ли на бал, что ему эти развлечения надоели…
— Ничего себе! Он же на моих глазах плакал!
— И еще — держитесь крепче — он вообразил, будто Мари-Констанс теперь принимает кого попало… И после того, что вы сказали, я уже могу вам это передать: именно вас он и называл.
— В сущности, он довольно опасен…
— Он может погнать волну. Если человек с такой дурной репутацией, как у него, каждый день завтракает, обедает и ужинает в свете, он непременно будет опасен: откладывает яйца в подходящих местах, а когда из яйца выклюнется гадючка да укусит вас под одеялом, уже и не поймешь, что это идет от него.
— А что, если я сегодня все-таки позвоню Мари-Констанс? Я заказала ей ложу за тысячу франков…
— Если вы устроите ему это приглашение, он для вас что угодно сделает!
— О, мне от него ничего не нужно.
— А все-таки вы у него что-нибудь попросите.
— Какая вы злючка, милая моя… нет, вы правда так думаете?
— Я не совсем уверена… в общем, можно сказать, так и сяк… Но не столько сяк, сколько так.
— Нет, до чего же она смешная! Вы слышали, Фронтенак, что она сказала?
Что говорила ему мама в те пять минут? «В Респиде у нас будет фруктов полно»… Над его головой из одного накрашенного дамского ротика в другой переливались густые помои; Ив без труда мог бы подлить туда и своих, но эта грязь, готовая прорваться из него, образовывалась на поверхности, а не в тех глубинах, где он теперь слышал, как говорит мама: «В этом году будет фруктов полно…», где видел над собой лицо — она глядит, как он выходит из дома, потом не сводит с него глаз, пока он не скрылся из виду… Бледное-бледное… Он подумал: «бледность сердечницы». Это сверкнуло, как молния, но предчувствие угасло прежде, чем он что-либо сообразил.
— Как вам будет угодно… но что за идиотка! Если ты и без того зануда, так не надоедай еще больше. Послушайте, если бы она думала, что может подцепить другого, то не изображала бы из себя жертву. А по-моему, уже и то хорошо, что Альберто терпел ее два года. Даже при том, что исподтишка он ей изменял, я не могу понять, откуда он набрался столько терпения… А знаете, что она совсем не так богата, как уверяла?
— Когда она говорит о смерти, это довольно убедительно… Я думаю, это не кончится добром.
— Перестаньте, вот увидите: она поранит себя ровно настолько, чтобы скомпрометировать мужа. А в конце концов она окажется на руках у нас всех, вот увидите! Потому что, в конце концов, надо же ее принимать, и она наверняка всегда свободна!
Ив подумал, как щепетильно всегда относилась мама к озлоблению. «Надо пойти исповедаться», — говорила она, когда сердилась на Бюрта. А доброта Жан-Луи… у него совсем нет чутья на зло. Как Ив огорчал его, насмехаясь над Дюссолем! А свет — тот свет, вместе с которым сейчас младший из Фронтенаков подвывал что было сил… Доброта Жан-Луи для Ива была противовесом злобности света. Он верил в доброту, потому что были мама и Жан-Луи. «Вот Я посылаю вас как агнцев среди волков…»[8] Он видел: повсюду кругом выросли темные толпы, над которыми трепетали белые чепцы, накидки… И он был сотворен для этой кротости. Он поедет в Респиду, вдвоем с мамой; три недели отделяли его от этого жаркого лета, где будет фруктов полно. В этот раз он сможет не раздражаться. «В первый же вечер, — давал он себе обещание, — я попрошу разрешения молиться вместе; она не поверит своим ушам». Он заранее упивался тем, как она обрадуется. «Я поведаю ей свои тайны. Например, что случилось со мной в мае месяце в ночном кабачке…» Что ж поделать, ей придется узнать, что он бывает в таких местах. «Я скажу ей: „Я выпил шампанского и задремал; было поздно; у столика стояла какая-то женщина и пела песню; я слышал ее сквозь сон, другие подхватывали припев: это была солдатская песня, известная всем. И вот в последнем куплете прозвучало имя Господне в окружении всякой мерзости. И в этот миг (Ив вообразил, как явно захвачена будет мама его рассказом) — в этот миг я почувствовал почти физическую боль, как будто это кощунство поразило меня прямо в грудь“. Тогда она встанет, обнимет меня, поцелует и скажет что-нибудь вроде: „Видишь, мальчик мой, какая благодать…“» Он представлял себе эту ночь, это августовское небо, усеянное звездами, запах сена в стогу, невидимом в темноте…
Потом он пришел в себя; несколько дней ничего не происходило. Жизнь его стала еще рассеяннее, чем прежде. То было время, когда перед летним отдыхом веселящиеся хватают веселья вдвое; время, когда влюбленные страждут от неизбежной разлуки, а те, в кого влюблены, наконец-то вздыхают свободно; время, когда на заре чахлые парижские каштаны видят вокруг авто мужчин в вечерних костюмах и дрожащих женщин, бесконечно прощающихся друг с другом.
Случилось так, что в один из таких вечеров Ив никуда не пошел. Отчего: от усталости, из-за болезни, от сердечной муки? Словом, он сидел один в кабинете, страдая от одиночества, как всегда страдают в этом возрасте, будто от нестерпимой боли, от которой во что бы то ни стало нужно сбежать. Вся его жизнь была тщательно выстроена так, чтоб никаких свободных вечеров не оставалось, но в этот раз механизм отказал. Мы расставляем других, как пешки, чтобы не оставить ни одной незанятой клетки, но они тоже играют в свою тайную игру, двигают нас пальчиком, отставляют в сторону; нас могут сдунуть, скинуть с доски. Голос, который минуту назад сказал ему: «Простите, пожалуйста, я занята», — по-прежнему был из тех двух, которым не нужны церемонии, которые все могут позволить себе. Если бы Ив своим одиночеством в тот вечер не был обязан ей, он мог бы одеться, выйти из дома, с кем-нибудь встретиться. А раз он сидел неподвижно, без света — значит, конечно, был ранен и в темноте истекал кровью.
Зазвонил телефон: то были звонки необычные — короткие, частые. Он услышал сильный шип в трубке, потом сказали: «С вами говорит Бордо». Он сразу подумал, что с мамой что-то случилось, но перестрадать не успел: услышал ее, мамин голос, доносившийся издалека, будто не с этого света. Она была из того поколения, что еще не умело говорить в телефон.
— Ив, это ты? Говорит мама…
— Я очень плохо слышу!
Он разобрал: с ней случился припадок ревматизма, ее посылают в Дакс, так что в Респиду она приедет на десять дней позже, чем собиралась.
— А ты мог бы подъехать ко мне и в Дакс… чтобы не терять ни денька из тех, что мы будем вместе…
Для того она и звонила: чтобы он ей это обещал. Он ответил: приедет к ней, когда ей угодно. Она не расслышала. Он твердил, раздражайся:
— Да, мамочка, конечно! Я поеду в Дакс!
Несчастный голос вдалеке все повторял: «Ты будешь в Даксе или нет?» И вдруг все пропало. Ив еще пару секунд покричал в трубку — никто не ответил. Он так и остался сидеть: ему было худо.
На другой день он об этом совсем забыл. Началась обыкновенная жизнь. Он веселился — или, верней, до зари таскался следом за женщиной, которая веселилась. Домой он возвращался под утро, поэтому спал допоздна. Однажды его разбудил дверной колокольчик. Он подумал, что это, должно быть, почтальон с заказным письмом, приоткрыл дверь и увидел Жан-Луи. Ив провел его в кабинет, открыл ставни; желтоватый туман скрывал крыши вокруг. Не глядя на Жан-Луи, он спросил: ты в Париже по делам? Ответ был примерно таков, какого он и ждал: мама неважно себя чувствует; я приехал, чтобы ты собрался и отправился к ней поскорее. Ив посмотрел на Жан-Луи: на нем был серый костюм, черный галстук в белый горох. Ив спросил, почему не позвонили, не телеграфировали.
— Я подумал, как бы телеграмма тебя не напугала. А по телефону ничего не поймешь.
— Это правда, но зачем же ты уехал от мамы? Очень странно, что ты решился ее оставить, хотя бы на сутки. Зачем ты приехал? Ты приехал… значит…
Жан-Луи пристально глядел на него. Ив, немного побледнев и не громче прежнего, спросил:
— Она умерла?
Жан-Луи взял его за руку, не сводя с него глаз. Тогда Ив прошептал, что «знал это».
— Как ты мог знать?
Тот все твердил: «Я знал», а брат тем временем торопливо рассказывал подробности, о которых Ив еще и не думал спрашивать.
— В понедельник вечером… нет, во вторник… она в первый раз сказала, что ей плохо…
Он говорил и удивлялся, отчего это Ив так спокоен; огорчался, думал, что мог бы и не ездить никуда, остаться при покойнице, покуда тело еще здесь, не терять ни минуты. Он не мог догадаться, что один простейший упрек Ива себе самому «фиксировал» его горе, как фиксируется искусственный абсцесс, вызванный врачом. Знала ли мама, что он проезжал назад через Бордо и не зашел по дороге поцеловать ее? Каково ей было от этого? Подлец ли он, что этого не сделал? Заскочи он к ней тогда, по дороге из Гетари, было бы, конечно, все то же, что и в первый раз: какие-то советы, пожелания быть осторожнее, поцелуй; она бы проводила его на лестницу, свесилась бы через перила, смотрела бы, как он идет вниз, пока не скроется… Впрочем, хоть он ее и не повидал, но слышал в телефоне; он ее хорошо понимал, а она, бедняжка, слышала его очень плохо. Он спросил Жан-Луи, успела ли она вспомнить о нем. Нет: своего «парижанина» она собиралась увидеть и больше, как казалось, думала о Жозе — ведь он был в Марокко. Наконец слезы Ива брызнули из глаз, и Жан-Луи от этого полегчало. Он смотрел на комнату, которая с вечера была еще в беспорядке, где цвет дивана и подушек указывал на русскую моду этого сезона, но ее обитателя, думал Жан-Луи, это радовало, должно быть, всего несколько дней: было понятно, что он к таким вещам равнодушен. На один миг Жан-Луи изменил покойной матери ради живого брата; он сосредоточенно разглядывал все вокруг себя — искал каких-нибудь следов, знаков… На стене лишь одна фотография: Нижинский в «Призраке розы». Жан-Луи перевел взгляд на Ива; тот стоял у камина — худенький, в голубой пижаме, растрепанный; когда он плакал, у него была такая же рожица, как в детстве. Брат ласково велел ему пойти умыться, остался один и продолжал вопрошать взглядом эти стены, этот стол, усыпанный пеплом, это прожженное сукно.
Сколько было в приходе священства и певчих — все шли перед дрогами. Ив шагал вместе с братьями и дядей Ксавье — и глубоко чувствовал, как нелепы их осунувшиеся лица на яростном солнце, его костюм, его атласная шляпа (Жозе был в мундире колониальной пехоты). Ив разглядывал физиономии прохожих на тротуаре, эти жадные женские взгляды. Ему не было ходу, он ничего не чувствовал, слышал только обрывки разговора, который вели позади него дядя Альфред и Дюссоль. (Дюссолю сказали: «Помилуйте, вы же член семьи! Вы пойдете сразу следом за нами…»)
— Она была смышленая женщина, — говорил Дюссоль. — Я лучшей похвалы не знаю. Я даже так скажу: она была женщина деловая. А будь у нее муж, который ее воспитал бы, то непременно стала бы деловой.
— Женщина, — заметил Коссад, — в коммерции может позволить себе много такого, что нам не дозволено.
— А скажите, Коссад: помните ее после дела Метери? Вы знаете: того нотариуса, который сбежал, прикарманив деньги. Она тогда потеряла шестьдесят тысяч франков. Пришла ко мне среди ночи и уговорила пойти вместе с ней к госпоже Метери. Бланш тогда заставила ее подписать признание долга. Дело было серьезное. Без характера ничего не добьешься… Потом она десять лет судилась, но в конце концов получила все сполна и преимущественно перед прочими кредиторами. Вот это было здорово.
— Все так, но она много раз нам говорила: если бы речь шла не о деньгах ее детей, которые были у нее под опекой, она бы никогда на это не осмелилась.
— Может быть, может быть; ведь иногда на нее нападала болезнь совестливости — ее единственное слабое место…
Дядя Альфред, изобразив благочестие на лице, возразил, что «это-то в ней и было восхитительно». Дюссоль пожал плечами:
— Помилуйте, не смешите меня. Я сам человек порядочный; когда хотят поставить фирму в пример честности — называют нашу. Но мы все знаем, что такое коммерция. И Бланш этим занималась бы. Она любила деньги. Ей стыдно не было.
— Землю она больше любила.
— Землю она любила не саму по себе. Для нее земля была эквивалентом денег, как банковские билеты, только она считала, что земля надежнее. Она уверяла меня, что и в хороший, и в дурной год, если посчитать за вычетом всех расходов, имения приносят ей четыре с половиной-пять процентов.
Для Ива мать оживала вечером на крыльце под соснами Буриде; он видел, как она идет к нему с четками в руках по большой аллее парка, — или же воображал ее себе в Респиде, как он с ней среди сонных холмов говорит о Боге. Он отыскивал в памяти ее слова, говорившие о ее любви к земле, — и таких слов пробуждалось множество. Да и перед самой смертью, рассказал Жан-Луи, она показала на июньское небо за раскрытым окном, на деревья, в которых пели птицы, и сказала: «Вот чего мне жаль…»
— Говорят, — продолжал Дюссоль, — это были ее последние слова; она показала на свои виноградники и сказала: «Как жаль такого прекрасного урожая!»
— Нет, мне говорили, что она имела в виду вообще природу, красоту…
— Это сыновья говорят (Дюссоль понизил голос); они поняли по-своему — вы же их знаете… Жан-Луи — что с него взять! А я считаю, так гораздо красивее: урожай, который она не успела собрать, виноградник, который целиком обновила, — она по своему добру плакала… Это вы у меня из головы не выбьете. Я ее сорок лет знал. Вообразите: однажды она мне жаловалась на сыновей, а я ей сказал: вы курица, которая высидела утят. Уж как она смеялась!
— Нет-нет, Дюссоль: она ими гордилась, и по праву.
— С этим я не спорю. Но когда Жан-Луи утверждает, будто ей нравилась галиматья Ива, — это просто смешно. Да ведь эта женщина была воплощенный рассудок, уравновешенность, здравый смысл! Послушайте, мне сказки рассказывать не нужно. Во всех моих разногласиях с Жан-Луи насчет участия в прибылях, заводских советов этих и всей прочей чепухи я всегда мог понять, что она на моей стороне. Ее очень тревожили «мечтания» сына, как она их называла. Она очень просила меня не судить его строго. «Обождите, — говорила она, — дайте срок: вы увидите, какой это серьезный мальчик…»
Ив уже не думал о своей нелепой одежде, о лакированных туфлях, уже не наблюдал за лицами людей на тротуарах. Он медленно, опустив голову, двигался в этой цепочке, заключенный между катафалком и Дюссолем (одно уловленное слово позволяло догадаться, какие ужасные вещи тот говорил). «Она любила бедных, — думал Ив. — Когда мы были маленькими, она водила нас по вонючим лестницам; она помогала раскаявшимся блудницам… Все в моих стихах, что касается детства, она никогда не читала без слез…» Голос Дюссоля звучал беспрерывно:
— Все маклеры у нее по струнке ходили. Уж у нее в расписках всегда было чисто, и никогда ни дисконта, ни куртажа…
— А скажите, Дюссоль, видали вы когда-нибудь, как она принимает квартирантов? Даже не пойму, как ей удавалось добиваться от них уплаты всех недоимок…
Ив знал от Жан-Луи, что было совсем не так: договоры найма продлевались вопреки всякому здравому смыслу, невзирая на удорожание недвижимости. Но он все равно не мог прогнать от себя ту карикатуру на мать, которую навязывал ему Дюссоль, — образ, в котором она являлась другим, не посвященным в тайну семьи Фронтенак. После смерти мы становимся добычей не только червей, но и людей: они истачивают, разъедают память; Ив уже не узнавал облика, доставшегося Дюссолю: лицо телесное продержится гораздо дольше. Эту память нужно было в себе воссоздать, стереть с нее пятна; Бланш Фронтенак должна была стать похожей на ту, какой была. Это было нужно, чтобы он мог жить, чтобы мог пережить ее. До чего же длинна эта улица Арес, ведущая к кладбищу! По ней, по кварталу публичных домов и идет семейство в смокингах и лакированных туфлях: уродливо, дико помпезное! А высокие библейские слова бормочут клирики, которые здесь, говорят, частенько бывают — до ужаса часто! Дюссоль, понизивший было голос, опять заговорил громче; Ив не мог удержаться, чтобы не прислушаться.
— Нет, Коссад, вот тут я с вами разойдусь. Именно в этом пункте я нахожу единственный недостаток этой изумительной женщины. Нет, воспитывать она не умела. Обратите внимание: я не против религии, если я нужен господам из нашего прихода, они меня всегда найдут; они это знают и этим пользуются. Но если бы у меня были сыновья, я бы им так велел: после конфирмации — сразу к серьезному делу. Бланш недооценивала дурную наследственность, которая тяготела над ее детьми. Это не к тому, чтобы дурно отозваться о покойном Мишеле Фронтенаке…
А на возражение Коссада, что Мишель всю жизнь был откровенным антиклерикалом, Дюссоль ответил:
— С этим согласен, но все же он был мечтатель. Это был такой человек, у которого даже при деловых переговорах в кармане всегда болталась какая-нибудь книжка. По одному этому сами судите! Я вам скажу: я сам видел, как он принес книжку стихов в контору, где мы вели дела! Помню, он вынул ее у меня из рук, очень смутился…
— Смутился? Это было что-то неприличное?
— Нет-нет, неприличное было не в его вкусе. А впрочем, вы, пожалуй, отчасти правы… Я теперь припомнил: это были стихи Бодлера. «Падаль» — знаете такие? Мишель был очень умен, если вам угодно, но чего он стоит как деловой человек — это я видел совсем близко. К счастью для фирмы и для детей, рядом с ним был я. Бланш с ее религиозной экзальтацией, конечно, развила в них эти тенденции — и, между нами говоря, к чему это привело?..
Он снова понизил голос. Ив твердил про себя: «К чему же это привело?» Мужчина ли он? Да, но он не из тех, кого Дюссоль называет мужчинами. А что такое мужчина в том смысле, как это понимает Дюссоль? И что могла сделать Бланш Фронтенак, чтобы ее сыновья выросли не такими, какими на самом деле? В конце концов, есть же у Жан-Луи домашний очаг, как они выражаются. Он очень хорошо ведет дела, имеет в них больше влияния, чем Дюссоль, и о нем везде говорят как о «социально ответственном предпринимателе». Жозе рискует жизнью в Марокко (хотя нет… он все время в Рабате), а Ив… Видят же они как-никак, что о нем пишут в газетах… Чем они отличаются от других — дети семьи Фронтенак? Этого Ив сказать не мог бы — но вот Дюссоль, нависавший над ним сзади всей огромной массой, все же считал себя поэтому вправе докучать ему, унижать его до отчаяния.
Над раскрытой могилой, в толпе «настоящих друзей» («Я был рядом с ней до самой кончины…») Ив ослеп от слез и ничего не слышал — но расслышал все же, заглушивший удар гроба, стукнувшегося о камень, и тяжелое дыхание могильщиков с лицами убийц, непреклонный голос, самодовольный голос Дюссоля:
— Настоящая была хозяйка!
В тот день, по случаю траура, в Респиде и Буриде не работали. Быки, оставшись в хлеву, подумали, что уже воскресенье. Люди пошли выпить в трактир, пропахший анисом. Приближалась гроза, и Бюрт подумал: как бы не испортилось сено; покойница огорчилась бы, что сено из-за нее не укрыли. Под кустами ольхи текла Юра. У старого дуба, в том месте, где сломана изгородь, в траве под луной блестел образок, который Бланш потеряла на пасхальных каникулах три года тому назад, а дети так долго искали.
В конце того года и в начале следующего, 1913-го, Ив был мрачен как никогда. Лоб его оголился, щеки впали, глаза блестели под арками выступивших вперед надбровий. Несмотря на это, он, к собственному возмущению, чересчур легко свыкся с этой кончиной; он не ощущал, что ему не хватает покойной: ведь он уже давно не жил с ней рядом, в его образе жизни ничего не изменилось, и он, бывало, целыми неделями ни разу не вспоминал о своей утрате.
Но не то было нужно Иву от тех, кого он любил. Эти требования, что всегда исполняла любовь материнская, он переносил теперь на предметы, которые прежде могли его занимать, беспокоить, из-за которых он даже, пожалуй, немного страдал, но жизнь его от этого не потрясалась. Он привык входить в любовь своей матери, как входил в парк Буриде, не отгороженный никаким забором от соснового леса, по которому, знал мальчик, он может идти днем и ночью до самого Океана. Отныне же он в каждую любовь входил с роковым любопытством испытать ее предел — и всякий раз с тайной надеждой вовсе его не достичь. Увы! Он натыкался на него едва ли не с первого шага, и тем вернее, что из-за своей мании становился утомителен, невыносим. Он не мог успокоиться, пока не доказывал своим друзьям, что их любовь — только видимость. Он был из тех несчастных мальчиков, которые твердят: «Вы не любите меня», — чтобы удостовериться в обратном, но их слова обладают убедительностью, которой они сами не сознают, — и той любимой, которая слабо возражала. Ив давал такие доказательства, что та и сама понимала: она не любит его и никогда не любила.
Тогда, весной 1913 года, он дошел до того, что стал смотреть на свои страдания как на физическую боль, когда с часу на час ожидаешь, когда она кончится, и боишься ее не выдержать. И даже среди людей, если там находился предмет его любви, он уже не мог скрывать свою рану, страдал в открытую, повсюду оставлял за собой кровавый след.
Ив не сомневался, что он одержим, и, поскольку ему всюду мерещились измены мнимые, он никогда, даже застав подругу с поличным, не был вполне уверен, что это не галлюцинация. Когда она клятвенно уверяла его, что это не она была в автомобиле с тем молодым человеком, с которым танцевала накануне, он ей верил, хотя не сомневался, что узнал ее. «Я сошел с ума», — говорил он — и предпочитал верить, что и в самом деле сошел: прежде всего, чтобы передохнуть, как бы коротка ни была его передышка, а еще потому, что читал в глазах любимой непритворную тревогу. «Поверь мне, пожалуйста!» — приказывала она со жгучим желанием утешить его, привести в чувство. Перед этим магнетизмом он не мог устоять: «Посмотри мне в глаза: теперь веришь?»
Она была не лучше других, но Ив лишь много поздней убедился в том, что имеет власть возбуждать в женщинах кроткое терпенье, как бы они притом его ни мучили. Рядом с ним они словно, не сознавая того, проникались материнской любовью, жар которой он знал в течение долгих лет. В августе даже поздней ночью прогретая солнцем земля остается теплой. Так и любовь матери после смерти сияла вокруг него, размягчая самые жестокие сердца.
Может быть, это и помогаю ему не погибнуть под всеми ударами. Ведь никакой поддержки не оставалось ему, никакой подмоги от семьи не приходило. От тайны семьи Фронтенак не осталось ничего, кроме обломков после непоправимого кораблекрушения. Когда Ив приехал в Буриде в первый раз после смерти матери, ему показалось, что он движется в сновидении, живет в прошлом, облекшемся плотью. Не наяву, а во сне видел он эти сосны. Он припоминал, как бежала вода под кустами ольхи, ныне срубленными и уже поднимавшимися новыми побегами, — но оставались еще пеньки, обвитые хмелем, которые отражались в Юре летом в прежние времена. Аромат этих лугов ему не нравился: он был не такой мятный, как в воспоминаниях. Этот дом, этот парк стали такими же громоздкими, как мамины зонтики, как ее садовые шляпы, которые не решались ни отдать, ни выбросить (в одной очень старой шляпе свили себе гнездо ласточки). Огромная часть тайны семьи Фронтенак словно поглотилась этой дырой — тем подземельем, в котором лежала мать Жан-Луи, Жозе, Ива, Мари и Даниэль Фронтенак. И когда иногда вдруг возникало лицо из этого почти совсем рухнувшего мира, Иву становилось страшно, словно в кошмарном сне.
Вот так погожим летним утром 1913 года в дверном проеме у него на квартире возникла грузная женщина, которую он с первого взгляда узнал, хотя прежде видел ее только раз на бульваре. Но ни над кем в их семействе так не подшучивали, как над этой Жозефой. Она никак не могла опомниться, что ее узнали: как! — господин Ив имел представление, что она существует? Маленькие господа всегда знали, что их дядя живет не один? А он, бедный, столько сил положил, чтобы они ни о чем не догадывались! Он бы в отчаянье пришел… Впрочем, так оно, может, и лучше. С ним у нее случились два очень тяжелых приступа грудной жабы (если бы это не было так серьезно, она ни за что не позволила бы себе встретиться с господином Ивом). Врач запретил больному возвращаться домой. Он, бедный, день и ночь все жалуется, что умрет, не повидавшись с племянниками. Ну а раз они знают, что у дядюшки была связь, ему и ни к чему больше прятаться. Конечно, надо его подготовить: ведь он совсем-совсем не подозревает, что его секрет раскрыт… Она ему скажет, что семья об этом узнала совсем недавно, что она ему это простила… И хотя Ив сухо сказал, что младшим Фронтенакам нечего прощать человеку, которого почитают больше всех на свете, толстуха не унималась:
— Впрочем, господин Ив, я могу вам сказать — вы уже взрослый, можете знать такие дела, — что между нами уже много лет ничего нет… Сами судите! Мы уже не молоденькие. И потом, он, бедный, в таком состоянии — я не хочу, чтобы он утомлялся, чтобы ему стало плохо. Я его убивать не стану. Он со мной совсем как дитя, ну прямо настоящее малое дитя. А я не такая, как вы, может быть, думаете… Да вы можете обо мне навести справки в моем приходе, там меня хорошо знают…
Она жеманничала, была точь-в-точь такая, как ее всегда воображали себе дети семьи Фронтенак. На ней был плащ фасона «Шехерезада» с болтающимися рукавами, узкий внизу, на животе застегнутый на единственную пуговицу. Глаза были еще хороши, но шляпка с опущенными полями не могла скрыть ни курносого носа картошкой, ни вульгарных губ, ни скошенного подбородка. На «господина Ива» она смотрела в смятении. Она никогда не видала детей Фронтенаков, но знала их всех со дня рождения, следила за каждым их шагом, интересовалась малейшими хворями. В ее глазах все, что происходило во фронтенаковских эмпиреях, было чрезвычайно важно. Где-то высоко-высоко над ней совершали свои деянья эти полубоги, а она по невероятной своей удаче могла из глубины следить за малейшими их поступками. И хотя она часто баюкала себя чудесными сказками, где выходила замуж за Ксавье, умилительными сценами, в которых Бланш называла ее «сестрица», а малыши — «тетя Жозефа», никогда на самом деле она не думала, что такая встреча, как сегодня, входит в разряд возможного, что ей хоть когда-нибудь придется стоять лицом к лицу с одним из младших Фронтенаков и запросто разговаривать с ним.
Между тем ее впечатление, что она всегда знала Ива, было до того сильно, что теперь она глядела на хрупкого юношу с изможденным лицом, которого видела впервые, и думала: «Как же он похудел!»
— А как господин Жозе? Всё в Марокко, всё у него хорошо? Ваш дядюшка очень беспокоится, там, кажется, пахнет жареным, в газетах пишут не всё… Слава Богу, вашей покойной матушке уже не придется портить себе этим кровь, она бы совсем извелась…
Ив попросил ее сесть, сам остался стоять. Он делал неимоверные усилия, чтобы вынырнуть из своей любви на поверхность, чтобы хоть делать вид, что слушает, что ему это интересно. Он думал: «Дядя Ксавье очень болен; скоро он умрет, и не останется старших Фронтенаков…» Но напрасно он накручивал себя. Ему невозможно было почувствовать ничего иного, кроме ужаса наступавшего: неизбежности лета, этих недель, этих месяцев разлуки, груженных грозами, исполосованных яростными ливнями, обожженных смертоносным солнцем. Вся Вселенная, и все бедствия, и все звезды ее восставали между ними его любовью. Когда он вновь ее обретет — будет осень, но до тех пор придется пройти через океан огненный.
Лето он должен был проводить вместе с Жан-Луи; у этого-то семейного очага так желала мать его, чтоб он обрел приют, когда ее не станет. Может, он и смирился бы с этим, если бы его тоска разлуки была разделена, — но она была приглашена на какую-то яхту, в долгий круиз, и жила в лихорадке приготовлений; радость ее так и рвалась, она же и не думала ее сдерживать. Ив имел теперь дело не с вымышленными подозрениями, не со страхами, то поднимавшимися, то унимавшимися, но с этой вот грубой радостью, худшей, нежели всякое предательство, которую она испытывала, расставаясь с ним. Она была упоена, и это его убивало. Она старательно изображала нежность и верность — и вдруг разом срывала с себя маску, без всякого, впрочем, коварства, ибо совсем не хотела огорчать его. Она твердила, думая, что это что-то уладит:
— Так же тебе даже лучше, ведь я тебя сильно мучаю… К октябрю исцелишься…
— А раньше ты говорила мне, что не хочешь, чтоб я исцелился.
— Когда это я говорила? Не помню…
— Ну как же! В январе месяце, во вторник, мы вышли от Фишера; мы еще проходили мимо «Малыша», и ты посмотрелась в зеркало…
Она мотала головой; ей это все надоело. Ива эти слова насквозь пропитал и любовью; он жил ими много недель, повторял их про себя и тогда, когда все их очарование уже испарилось, а она теперь не признавалась даже в том, что вообще говорила их… Сам виноват: он до бесконечности расширял смысл ничтожнейших слов этой женщины, придавал им устойчивое значение, а они выражали только минутное настроение…
— Ты точно помнишь, что я тебе так говорила? Может быть, только вот я не припомню…
Эти ужасные слова Ив слышал накануне в том самом кабинетике, где теперь сидела толстая блондинка; ей было жарко — слишком жарко, чтобы находиться в таком тесном помещении даже при открытом окне. Жозефа уселась поудобнее и уставилась на Ива.
— А господин Жан-Луи! Какой добрый человек! И супруга его — сразу видно воспитанную особу. У вашего дядюшки на столе стоит их фотокарточка от Кутансо, а с ними малышка. Как они ее любят! У нее нижняя часть лица совсем фронтенаковская. Я вашему дядюшке часто говорила: «Прямо вылитая Фронтенак!» А он любит детей, даже совсем маленьких. Когда моя дочка — она живет с мужем в Ниоре, ее муж очень серьезный мальчик, служит в оптовой фирме, на нем все и держится, потому что у хозяина вечно ревматизм в суставах; — значит, когда моя дочка привозит своего малыша, дядюшка ваш держит его на коленках, а дочка моя говорит: сразу видно, что он привык с маленькими возиться…
Она вдруг испугалась и умолкла: господин Ив никак не смягчался. Может, принимает ее за интриганку?
— Я хочу сказать вам, господин Ив… Он мне оставил маленький капиталец — раз навсегда, и еще мебель, а все остальное ваше, вы не думайте… Уж он-то никак не может принести хоть самый малый ущерб семейству…
Она так сказала «семейству», словно никаких других семейств и не было на Земле, а растерянный Ив вдруг увидел, как по носу пожилой дамы покатились крупными горошинами две слезы. Он стал возражать: Фронтенаки никогда не подозревали ее в какой-либо неделикатности; напротив, они признательны ей за заботы о дяде… Ив неосторожно хватил слишком далеко; она умилилась, ее было уже не унять.
— Я его так люблю! Так люблю! — всхлипывала она. — И вас — я же знаю, как не знать, что не достойна вас видеть, но я так вас любила всех — да, всех! Даже дочка моя из Ниора меня, бывало, ругала: говорила, что вы мне родней, чем она — а так ведь и есть!
Она полезла в сак за другим носовым платком — слезы так и лились. В этот момент зазвонил телефон.
— А, это вы? Да-да… сегодня поужинать? Подождите, я посмотрю в записной книжке…
Ив на секунду отнял трубку от уха. Жозефа глядела на него, хлюпая носом, и удивлялась, что это он смотрит не в записную книжку, а в стенку, и весь сияет притом.
— Да, я свободен, могу… Как мило, что вы согласны еще разок повидаться… Где это? В «Каталанском лугу»?… А если я вас приглашу к себе? Ну да, вам лучше… Тогда я вполне могу заехать к вам… Нет? Почему? Что? Я настойчив? Да нет, что вы — просто чтоб вы не ждали меня в ресторане, если вдруг приедете раньше меня… Я говорю: чтобы вы не дожидались меня одна… Что? Мы будем не одни? А кто еще? Жо?… Нет, ничего плохого… Да нет же, совсем ничего!…Вовсе не огорчился… Что? Разумеется, другое дело… Я говорю: разумеется, это другое дело… Что? Я дуюсь?..
Жозефа пожирала его глазами; она мотала головой, как отставная старая лошадь, заслышавшая цирковую музыку. Ив повесил трубку и обернулся к ней. Он был сердит; она не поняла, что он борется с желанием вытолкать ее вон, но почувствовала, что пора уже и прощаться. Он уверил ее, что напишет про дядюшку Жан-Луи; как только будет ответ, он его передаст Жозефе. Она все никак не могла найти карточку, чтобы оставить адрес, — наконец ушла.
Дядя Ксавье очень болен; дядя Ксавье при смерти. Ив твердил это про себя до пресыщения, тянул в эту сторону свою норовистую мысль, призывал к себе на помощь образы дядюшки: вот он в кресле в большой серой спальне на улице Кюрсоль, в тени от большой маминой кровати… Ив подставил ему лобик, собираясь спать, а дядя оторвался от книги: «Спокойной ночи, птенчик…» Вот дядя стоит в городском костюме в лугах на берегу Юры, режет перочинным ножом лодочку из сосновой коры… «Свети, свети огонек, возьми хлеба в путь далек…» Но тщетно Ив закидывал сети, тщетно и доставал их полными трепещущих воспоминаний: они выскальзывали и падали обратно. Ему оставалась только боль, и поверх образов прошлого наплывали, перекрывали их огромные лица из дня нынешнего. Эта страшная женщина и Жо. При чем тут вообще Жо? Почему сегодня, в последний вечер — именно Жо? Почему Жо из стольких других выбрала она — та, кого он любил? Ее фальшивое удивление в телефоне. Она уже не желала притворно скрывать от Ива, что они стали близки. Жо этим летом собирался в какое-то путешествие. Ив так и не добился от него, куда он едет: Жо отвечал уклончиво, переводил разговор. Черт возьми, он же ехал в тот же круиз! Жо с ней — много недель, на палубе, в каюте… Она и Жо…
Он рухнул на диван на живот, изо всех сил закусил себе руку. Это было уже чересчур — он отомстит этой мерзавке, ей не поздоровится. Но как ее запятнать, не обесчестив себя самого? Он сможет… написать, черт возьми! Ее должны будут узнать. Он ничего не скроет, изваляет ее в грязи. В этой книге она будет явлена нелепой и непристойной. Все ее самые тайные привычки… Он все откроет… даже ее тело… Он один знал про нее ужасные вещи… Но написать книгу нужно время… А вот убить ее — это можно сегодня же, тотчас же. Да-да, убить; пусть она успеет увидеть грозящую смерть, успеет испугаться — она же так труслива! Пусть увидит свою смерть; пусть умрет не сразу; пусть будет знать, что обезображена…
Он постепенно освобождался от ненависти — вот и последнюю каплю выжал. Тогда он шепотом, ласково, очень ласково произнес любимое имя; он твердил его, упирая на каждый слог; одно оставалось ему от нее: это имя, и никто на свете не мог запретить ему ни шептать его, ни кричать. Но над ним жили соседи — они все слышали. В Буриде Ив мог скрываться в свое убежище. Теперь, должно быть, красильник уже заполонил маленькую площадку, где однажды погожим осенним днем все было явлено ему наперед; он представил себе, как жужжат жарким утром осы на этой ничтожной точке пространства; бледный вереск пахнет медом, и, может быть, ветерок сметает с сосен огромную тучу пыльцы. Он видел все изгибы дорожки, по которой возвращался домой, до самого полога парка — и видел то место, где повстречался с мамой. Она накинула на парадное платье ту лиловую шаль, которую привезли из Сали. Этой шалью она укутала Ива, почувствовав, как он дрожит.
— Мама! — простонал он. — Мамочка!
Он рыдал; он первым из детей семьи Фронтенак позвал умершую маму, как живую. Через полтора года придет черед Жозе: он будет звать ее всю бесконечную сентябрьскую ночь, лежа с распоротым животом между линиями окопов.
На улице Жозефа вспомнила про своего больного: он был один, и в любую минуту мог наступить кризис. Она пожалела, что долго сидела у Ива, бранила себя — но Ксавье так ее вышколил, что ей даже в голову не пришло взять такси. Она побежала на улицу Севр, на остановку трамвая Сен-Сюльпис — Отёй; шла, как обычно, животом вперед, задрав голову, и на радость прохожим все твердила, сердито и с досадой: «Ну и ну! Ну и ну!»… Она думала об Иве, но теперь, когда молодой человек не ослеплял ее своим присутствием, думала с озлоблением. Как он равнодушно слушал о болезни дяди! Бедный старик умирает в ужасе, что, быть может, напоследок не попрощается с племянниками, а он вызывает в телефон какую-то графиню (на зеркале у Ива Жозефа заметила карточки: Барон и баронесса такие-то… Маркиза такая-то… Посол Великобритании с супругой…). Вечером будет ужинать под музыку с кем-то из этих дам высокого тона… а хуже нет шлюх, чем эти дамы… У Шарля Мерувеля был фельетон… уж он-то их знает…
Под этой злобой крылась глубокая скорбь. Жозефа впервые увидела всю меру наивности бедного человека, который пожертвовал всем ради химеры — спасти лицо перед племянниками; он стыдился своей жизни — своей невинной жизни! Скажи на милость, какой распутник нашелся! Во всем себе оба отказывали ради мальчишек, которые об этом знать не знали, которым на них наплевать. Она влезла в трамвайчик, утерла побагровевшее лицо. Кровь еще приливала ей к голове, но меньше, чем в прошлом году. Лишь бы с Ксавье ничего не случилось! Хорошо, кстати, что остановка прямо напротив дверей.
Задыхаясь, она поднялась на пятый этаж. Ксавье сидел в столовой у приоткрытого окна. Он дышал немного с трудом, не двигался. Сказал, что болей нет, и это уже чудесно — не чувствовать боли. Только сиди неподвижно, и все хорошо. Немного проголодался, но лучше отказаться от еды, чем рисковать кризисом. Мост метро шел почти наравне с их окном и каждую минуту грохотал. И Жозефе, и Ксавье дела до того не было. Так они тут и жили, задавленные ангулемской мебелью, слишком громоздкой для крохотных комнаток. У амура при переезде отломился факел; много украшений со шкафов отклеилось.
Жозефа размочила кусок хлеба в яйце, дала старику поесть; она говорила с ним, как с ребенком: «Кушай, цыпленочек; кушай, щеночек…» Он не шевелил ни рукой, ни ногой, подобный тем насекомым, у которых нет иной защиты, кроме неподвижности. Под вечер, между двух поездов, он услышал, как кричат стрижи — как когда-то в саду Преньяка. Он вдруг сказал:
— Не увижу я малышей…
— Что ты, что ты… Ну, чтобы тебе спокойней было, пошлем им телеграмму…
— Пошлем, конечно, когда доктор позволит вернуться домой.
— А почему бы им и сюда не прийти, как думаешь? Скажешь, что переехал, что я твоя сиделка…
Он на миг как будто задумался, потом покачал головой:
— Они сразу увидят, что это не моя мебель… И все равно: поймут они, не поймут — нельзя им сюда. Даже если они ничего не узнают, им не следует здесь появляться, чтобы не было позора семье.
— Так я что — зачумленная?
Она бунтовала; когда Ксавье был здоров, она не смела с ним спорить, теперь же все обратила на умирающего. Он не пошевелился: нужно было всячески избегать любых движений.
— Ты хорошая… но ради памяти Мишеля младшие Фронтенаки не должны… Дело не в тебе — это вопрос принципа. К тому же очень было бы обидно: всю-то жизнь я так хорошо от них все скрывал…
— Да ладно тебе! Думаешь, они давно не догадались?
Она пожалела об этих словах: Ксавье завозился в кресле, задышал чаще.
— Нет-нет, — поправилась Жозефа, — конечно, они ничего не знают. Но если бы и знали, тебе в упрек бы не ставили…
— О, конечно! Они такие добрые ребята, они не станут в это вникать, но…
Жозефа отошла от кресла, высунулась из окна… Добрые ребята! Она вспомнила, как нынче утром Ив делал вид, что роется в записной книжке, его блаженно-отсутствующее лицо. Она вообразила его себе «во фрачном наряде», как она говорила, в шапокляке, в роскошном «ресторанте»: в таких на каждом столике стоит лампочка под розовым абажуром. На железном мосту грохотали поезда, набитые рабочими, возвращавшимися с работы. Ксавье задыхался, кажется, чуть сильнее, чем утром. Он сделал знак рукой, что не хочет говорить: ни обращаться к нему не надо, ни давать есть. Он свернулся комочком — притворился мертвым, чтобы не умереть. Наступила ночь — жаркая ночь, и окно оставили открытым, несмотря на предписание врача закрывать его, потому что во время приступа больной себя не помнит. Жалок мир сей… Жозефа так и сидела между окном и креслом, окруженная массой мебели, которой прежде она так гордилась, которая нынче вечером, непонятно почему, вдруг показалась ей жалкой. Рабочие проехали; поезда к площади Звезды катились полупустые. Там была пересадка до Порт-Дофин. Унылыми воскресеньями Жозефа часто выходила там в толчее вместе с Ксавье… А Ив Фронтенак в этот час, должно быть, проезжает по площади в своем седане. Сколько же должны стоить все лакомства, которые видишь в витринах больших ресторанов: лангусты, персики в вате, какие-то особенные большие лимоны… Этого она так и не узнает. Она всегда выбирала только между бульонами от Булана и от Дюваля и Скуссы по три пятьдесят за обед… Она смотрела на запад и представляла себе Ива Фронтенака с дамой и еще каким-то молодым человеком…
Обед подходил к концу. Она встала и прошла между столиками со словами: «Пойду прихорошиться». Ив подал сомелье знак налить шампанского. Он успокоился, расслабился. Весь вечер Жо рассказывал их спутнице, какие брать в каюту чемоданы и сумки (он знал адрес комиссионера, который их продавал по оптовой цене). Они явно отправлялись не вместе; из каждого их словечка было, напротив, ясно, что они расстаются на несколько месяцев и ничуть не опечалены этим.
— Ну вот, опять это старье двухлетней давности, — сказал Жо и замурлыкал под оркестр, — нет, тебе не узнать…
— Послушай, Жо, а я было подумал — ты ни за что не поверишь…
Ив сияющими глазами обратился к приятелю, который немного дрожащей рукой поднял бокал:
— Я думал, ты едешь вместе с ней, и вы от меня скрываете…
Жо пожал плечами, привычным жестом потрогал галстук. Открыл черный эмалированный портсигар, достал сигарету. Он не сводил глаз с Ива.
— Я вот думаю, Ив: ты… со всем, что у тебя вот тут (он притронулся пожелтевшим от табака пальцем ко лбу друга)… Ты с этой… Только не обижайся…
— Да нет, если она, по-твоему, дура — это мне все равно, только ты мне как будто мораль читаешь?
— Кто я вообще такой? — ответил Жо.
Он потупил прелестное, немного потасканное лицо, вновь поднял голову и улыбнулся Иву восхищенно и ласково.
— Так вот — пока на меня опять не нашло…
Он подозвал сомелье, осушил бокал и, не глядя на сомелье, заказал две рюмки очищенной от Мезона.
— Гляди, — сказал он Иву, — видишь этих цыпочек? Так я их всех бы отдал за одну… знаешь, кого?
Он вплотную уставил на Ива свои восхитительные глаза и произнес со стыдом и со страстью:
— За одну судомойку!
Они прыснули. И вдруг Ива накрыла безысходная грусть. Он посмотрел на Жо, который тоже помрачнел: есть ли и у него это чувство, что над нами смеются, что кругом бесконечный обман? Откуда-то из безмерных пространств Ив как будто услышал сонный шорох сосен.
— Дядя Ксавье… — шепнул он.
— Что-что?
И Жо, поставив рюмку, поднял два пальца, чтобы заказать сомелье по второй.
В октябре того же года утром в гостиной дома на Орсе все дети Мишеля Фронтенака (только Жозе был все еще в Марокко) обступили Жозефу. Летом дяде стало вроде бы лучше, но теперь с ним случился кризис еще сильней, и врач не думал, что он от него оправится. Жозефа дала телеграмму в Респиду, где Ив смотрел за сбором винограда и уже подумывал о возвращении. Спешить ему было некуда: «она» возвращалась в Париж только лишь в конце месяца. Впрочем, он уже привык быть без нее и теперь, видя свет в конце туннеля, с удовольствием и сам опоздал бы.
Жозефа, побаиваясь Фронтенаков, сперва хотела встретить их с чрезвычайным достоинством, но чувства оказались сильнее намерений. К тому же с первых же слов Жан-Луи пронзил ее прямо в сердце. Ее культ Фронтенаков обрел наконец такой предмет, который не вызывал разочарования. Именно к нему она обращалась как к главе семьи. Обе молодые дамы были немного скованны и держались отстраненно — не из гордости, как считала Жозефа, а потому что не могли решить, как себя вести. (Жозефа и не думала, что они такие полные: весь жир, отпущенный семье, пошел на них.) Ив, плохо переносивший ночные поездки, сжался в кресле.
— Я много раз ему говорила, что выдам себя за его сиделку. Но он совсем не разговаривает (сам не хочет — боится, что от разговоров будет новый припадок), так что я и не знаю, согласился он или нет. Он иногда впадает в забытье. Собственно, он думает только о своей болезни, а она с минуты на минуту может воротиться. Кажется, это так страшно… как будто у него гора на груди… Не желала бы я вам, чтобы при вас случился этот припадок…
— Тяжкое вам испытание, сударыня.
Она в слезах пролепетала:
— Вы так добры, господин Жан-Луи…
— В болезни его поддержит ваша преданность, ваша привязанность…
Эта банальная фраза подействовала на Жозефу как слова любви. Она вдруг перестала чиниться и тихонько плакала, опершись рукой на руку Жан-Луи. Мари сказала на ухо Даниэль:
— Напрасно он так из кожи вон лезет: мы от нее уже не отвяжемся…
Условились, что Жозефа приготовит дядю к их приходу. Они явились к десяти часам и ждали на лестнице.
Только на этой паршивой лестнице, где дети семьи Фронтенак ждали, когда их позовут, а жильцы, которых всполошила консьержка, заглядывали через перила, только сидя на грязной ступеньке, прислонившись спиной к истрескавшейся штукатурке под мрамор, Ив наконец ощутил весь ужас того, что происходило за дверью. Иногда Жозефа приотворяла ее, высовывала распухшее от слез лицо, просила их подождать еще минутку, прижимала палец к губам и закрывала дверь. Дядя Ксавье — тот, что раз в две недели входил к ним в серую комнату на улице Кюрсоль в Бордо, окончив объезд имений, тот, кто делал свистки из ольховых веток, — кончался в этой трущобе недалеко от метро «Ла Мот-Пике — Гренель»: несчастный человек, весь опутанный предрассудками, страхами, неспособный отказаться от мнения, раз навсегда принятого его родными, так чтивший установленный порядок и притом такой далекий от простой, нормальной жизни… Дыхание октября проносилось по лестнице, напоминая Иву сквозняки в прихожей на улице Кюрсоль в первый день учебного года. Пахло туманом, мокрыми мостовыми, линолеумом. Даниэль и Мари перешептывались. Жан-Луи неподвижно стоял, закрыв глаза, упершись лбом в стенку. Ив ничего не говорил ему, понимая, что брат молится. «Это вам, господин Жан-Луи, нужно будет о нем Господа Бога молить, — сказала ему Жозефа. — Меня-то кто слушать станет, помилуйте!» Ив хотел бы молиться вместе с Жан-Луи, но из позабытого языка не вспоминалось ни слова. Он был страшно далек от тех времен, когда и ему довольно было закрыть глаза, сложить перед собой руки. Какими долгими казались эти минуты! Он уже выучил наизусть все узоры грязных пятен на той ступеньке, где он сидел.
Снова Жозефа приотворила дверь и поманила их войти. Провела их в столовую и удалилась. Фронтенаки старались не дышать, даже не двигаться: ботинки Жан-Луи при малейшем движении страшно скрипели. Окно, должно быть, не открывали уже второй день: в комнате, оклеенной красными бумажными обоями, стоял запах вчерашней еды и газа. Две цветных литографии: на одной персики, на другой малина — точно такие же были в столовой в Преньяке.
Потом они поняли, что им не надо было являться всем вместе: если бы дядя сначала увидел лишь Жан-Луи, он бы, возможно, свыкся с его присутствием; вваливаться всей толпой было безумием.
— Вот видите, сударь, они приехали, — твердила Жозефа, с увлечением играя роль сиделки. — Вы желали их видеть? Они все здесь, кроме господина Жозе…
Он не двигался — застыл, как насекомое на булавке. На этом жутком лице двигались только глаза — бегали из угла в угол, словно он ожидал удара. Обе руки, вцепившись в куртку, сжимали вздымавшуюся грудь. И вдруг Жозефа забыла свою роль:
— Ты почему молчишь? Боишься, тебе повредит? Ладно, ладно, щеночек, молчи… Видишь, детки здесь? Ты рад? Посмотрите друг на друга, не говорите ничего. Скажи, цыпочка, если тебе станет нехорошо. Если будет больно, махни мне ручкой, и все. Укольчик хочешь? Погоди, я сделаю…
Она сюсюкала, говорила с ним, как говорят с младенцами. Но умирающий, весь уйдя в себя, глядел все так же затравленно. Дети Мишеля Фронтенака растерянно в страхе прижались друг к другу все четверо и не знали, что выглядят как присяжные перед приведением к присяге. Наконец Жан-Луи выступил вперед, обхватил руками дядю за плечи:
— Вот видишь, ты нас позвал — только Жозе не приехал. Он нам писал, что у него все хорошо…
Губы дяди Ксавье шевельнулись. Они не сразу поняли, что он говорит. Склонились пониже к креслу…
— Кто вас просил приехать?
— Вот эта дама… твоя сиделка…
— Она не сиделка… слышите: не сиделка… Она говорит мне ты, ты же слышал…
Ив встал на колени прямо у костлявых ног дядюшки:
— Какое это имеет значение, дядя Ксавье? Это совсем не важно. Это не наше дело: ты наш любимый дядя, папин брат…
Но больной, не взглянув, оттолкнул его.
— Вы узнали! Вы узнали! — твердил он, блуждая глазами поверх голов. — Я совсем как дядюшка Пелуейр. Помню, он затворился с той женщиной в Буриде. Никого из семейства не желал видеть… К нему послали вашего покойного отца, он тогда был совсем молодой… Помню, Мишель поехал в Буриде верхом и захватил с собой окорок: дядюшка Пелуейр любил мясо из Преньяка… Ваш покойный отец рассказывал: он долго-долго стучался… Дядюшка Пелуейр открыл дверь… Посмотрел на Мишеля, взял у него окорок, закрыл дверь, задвинул засов… Помню, помню… смешная была история… Разговорился я… смешная была…
Он смеялся, сдерживая смех, с трудом, ему было больно, но остановиться он не мог. Потом закашлялся.
Жозефа сделала ему укол. Он закрыл глаза. Прошло с четверть часа. Дом сотрясался от поездов метро на мосту. Когда поезд проходил, слышались только эти ужасные вздохи. Вдруг он зашевелился в кресле, открыл глаза.
— Даниэль и Мари тут? Они пришли к моей любовнице. Я впустил их в дом женщины у меня на содержании. Если бы знали Мишель и Бланш, они бы меня прокляли. Я впустил детей Мишеля в дом к своей любовнице.
Больше он ничего не сказал. Нос его заострился; лицо стало лиловым; он хрипел — то были предсмертные хрипы… Жозефа, вся в слезах, обняла его, а Фронтенаки в ужасе попятились к дверям.
— Тебе нечего их стыдиться, миленький мой, они славные детки; они все понимают, они все знают… Чего тебе? Ты что-то просишь меня, бедненький?
Не помня себя, она спрашивала детей:
— Чего он просит? Не могу понять, что ему надо…
Им-то было совершенно понятно, отчего он махал рукой из стороны в сторону: это значило: «Уходи отсюда!» Бог не попустил, чтобы она поняла, как он ее прогоняет — ее, верную подругу, единственного друга, свою служанку, свою жену.
Ночью последний поезд заглушил стон Жозефы. Она отдавалась скорби, не сдерживая себя; она думала, что так и нужно — вопить в голос, консьержка и дневная уборщица держали ее под руки, натирали уксусом виски. Дети Мишеля Фронтенака преклонили колени.
— А что вы для нас приготовили новенького?
Этим вопросом Дюссоль хотел показать любезность, но не сдержал улыбки. Ив вжался в диван Жан-Луи и притворился, будто не слышит. В тот же день вечерним поездом он ехал в Париж. Дело было после обеда, через день после того, как в Преньяке похоронили дядю Ксавье. Дюссоль на похоронах быть не мог (его разбил ревматизм, и он уже целый год ходил на костылях), а теперь явился отдать долг семейству.
— Так что же, — переспросил он, — есть что-нибудь у вас на верстаке?
В комнате не было света, поэтому выражения лица Ива он не видел, а тот все сидел молча.
— Экой вы скрытный. Ну что же? Петушок или курочка — проза или стихи?
Ив вдруг решил ответить:
— Я пишу «Характеры». Да-да, портреты с натуры. Хвалиться нечем, как видите: ничего не придумываю, просто точно копирую типы, которые по большей части встречаю в жизни.
— Так и будет называться — «Характеры»?
— Нет, не так. «Рожи».
Пауза. Мадлен сдавленным голосом спросила Дюссоля: «Еще чаю?» Жан-Луи спросил, как дела с одной очень крупной лесосекой около Буриде, которую собиралась купить фирма Фронтенак-Дюссоль.
— Это, конечно, не ваша вина, — ответил Дюссоль, — но очень жаль, что из-за кончины вашего дядюшки отложилось заключение сделки. Вы же знаете, Лакань тоже на нее нацелился.
— Мы встречаемся послезавтра утром спозаранку на месте.
Жан-Луи говорил рассеянно: он занят был только тем, что смотрел на Ива; видны ему были только лоб и руки. Жан-Луи встал зажечь свет. Ив слегка повернул голову; брат увидал растрепанные темные волосы, желтую впалую щеку, изящную линию шеи.
— А мне, пожалуй, хотелось бы поехать с Ивом в Париж, — вдруг вырвалось у Жан-Луи. — Мне еще надо с Лаба повстречаться…
— Не успеете на встречу послезавтра, — возразил Дюссоль. — Эка важность — Лаба! Эта лесосека — сто тысяч франков чистой прибыли, руку дам на отсечение.
Жан-Луи провел рукой по лицу. Чего он боялся? Он ни на секунду не упускал Ива из виду. Когда ушел Дюссоль, он пошел к себе в спальню; Мадлен за ним.
— Что такое? Ив? — спросила она.
Она уже хорошо изучила мужа, а он час от часу больше чувствовал, что его разгадали, видят насквозь.
Она заспорила: это все бредни; Ив теперь потрясен смертью дяди Ксавье; пока он под впечатлением, но за несколько дней в Париже это быстро рассеется.
— Все знают, как он там живет… В семействе у него всегда похоронная физиономия, от нее у тебя голова набекрень. Но там, насколько узнавал Дюссоль, он совсем не считается меланхоликом. Не рискнешь же ты потерять сто тысяч франков из-за того, что вбил что-то себе в голову…
Она инстинктивно нашла аргумент, на который Жан-Луи всегда соглашался: он рисковал не только своими деньгами, но и семейными. Пока Ив не уехал, он говорил с ним о том о сем; брат отвечал на его вопросы не повышая голоса, казался спокойным. Для тревоги у Жан-Луи не было никаких оснований. И все же, провожая Ива, он чуть не остался в вагоне, когда двери уже закрывали.
Проехав Лормонский туннель, Ив сразу вздохнул свободнее. Он ехал к ней; каждый оборот колеса приближал его; у них была назначена встреча завтра утром, в одиннадцать, в том погребке, в начале одного из проспектов у площади Звезды. На сей раз он был готов к худшему — стало быть, разочарования не будет; что бы она ни сказала, ни сделала, он увидит ее. Так или иначе, с надеждой на встречу жить будет можно. Вот только он постарается, чтобы промежутки стали короче, чем в прошлом году. Он скажет ей: «У меня стало короче дыхание. Не думайте, что я смогу долго прожить вынутым из воды. Я дышу и живу только в вас». А она улыбнется. Она знает, что Ив не любит дорожных рассказов, и он резко прервет ее разговор о круизе. «Я скажу ей: мне интересна только человеческая география: не виды, а люди, которых она видала. Все, кто за три месяца мог с ней как-то соприкоснуться. Их гораздо меньше, чем я воображаю… Она говорит, что у нее нет в жизни ничего важнее меня. Но у нее есть поклонники… Кто же был у нее в том году?» Он пробирался на ощупь, пока не ступил след в след с мучениями истекшего года. Прокаженный чесался, возбуждал свою ревность; старые язвы кровоточили. Он ехал в город, не имевший ничего общего с тем, где неделю назад умер такой страшной смертью Ксавье Фронтенак.
— Не смотрите на часы, дорогая. Мы и десяти минут вместе не просидели, а вы уже заторопились. Ждете не дождетесь, когда меня с вами не будет.
— А вы уже сразу с упреками… Как вы находите, я загорела?
Он, хитрец, сообразил похвалить ее английский костюм; она обрадовалась. Он дал ей довольно подробно рассказать о Балеарах. Но ей уже трижды пришлось сказать, что никого особенного она не встретила… Только бывшего мужа в Марселе; они завтракали вместе, по-приятельски; он все больше привязан к наркотикам — ему даже пришлось скоро уйти, чтоб накуриться, иначе он уже не может.
— А как ты, мальчик мой?
Пока он говорил, она пудрилась и красила губы. Когда он сказал о смерти дяди Ксавье, она небрежно спросила, оставил ли дядюшка наследство.
— Он почти все перевел на нас при жизни.
— Тогда что ж — умер, и ладно.
Она не хотела сказать ничего дурного. Надо было бы ей объяснить… ввести ее в наш мир, посвятить в нашу тайну… За соседним столиком какая-то женщина встречалась с молодым человеком, они разговаривали. Несколько человек за стойкой бара не оборачивались. На улице урчали автобусы. Зажглось электричество: здесь не знали, что за окном утро. Она, ломтик за ломтиком, доедала остывшую картошку.
— Есть хочется, — сказала она.
— Так пообедаем? Не можете? Когда же тогда? Завтра?
— Минутку… Завтра? В четыре у меня примерка… в шесть… нет, только не завтра. Хотите, скажем, в четверг?
Равнодушным голосом спросил он: «Через три дня?» Три дня и три ночи этой женщины, о которых он ничего не узнает, полных чужими для него встречами и событиями… Он думал, что будет готов к этому, не удивится, — но не угадаешь, когда тебе станет больно. Много-много месяцев он до потери дыхания гонялся за ней. После трех месяцев отдыха погоня возобновилась, но при других обстоятельствах: он был разбит, обессилен, не выдерживал гонки. Она поняла, что ему плохо, взяла его за руку. Он не отнял руки. Она спросила, о чем он думает. Он ответил:
— Я думал о Респиде. На днях, после дядиных похорон, я отправился туда из Преньяка один. Мой брат с сестрами поехал прямое Бордо. Я попросил открыть мне дом. Вошел в гостиную; там на стенах плесень, пахло гнилыми досками, погребом. Ставни были закрыты. Я растянулся в темноте на ситцевом канапе. У щеки и по всему боку я чувствовал холод стены. Я закрыл глаза, и мне ясно представилось, будто я лежу между мамой и дядей…
— Какие ужасы, Ив!
— Никогда еще мне не удавалось так хорошо представить себя на месте покойника. Эти толстые стены, эта гостиная, как погреб, в заброшенном имении… Ночь… Жизнь была бесконечно далеко. Наступил покой. Покой, дорогая, подумайте только! И не чувствуешь, что кого-то любишь… Зачем меня отвратили от веры в небытие? Бесповоротность — это когда ты, ни на что не смотря, всему вопреки веришь в вечную жизнь. Тогда в небытии уже не можешь скрыться…
Он не обратил внимания, что она быстро взглянула на наручные часики.
— Ив, — сказала она, — мне пора бежать. Лучше нам выйти не вместе. До четверга… Давайте договоримся у меня в семь вечера… нет, в половине восьмого… Нет, давайте лучше без четверти восемь…
— Нет, — засмеялся он, — в восемь ровно.
Ив шел вниз по Елисейским полям и смеялся: не принужденным злобным смехом, а весело — так, что оборачивались прохожие. Только что пробило полдень, а еще нынче на рассвете он спускался по лестницам вокзала Орсе: стало быть, за эти несколько часов исчерпалась вся радость от встречи, которой он ждал три месяца, и вот он пошел бродить по улицам… «Хохотательно», как говорит она. Веселье не отпустило его еще и на Пятачке, где он рухнул на скамейку — ноги устали так, как будто он дошел сюда пешком от самых родимых ланд. Страдал он только от какой-то опустошенности: еще никогда предмет его любви не являлся ему до такой степени ничтожным, выброшенным из его жизни, растоптанным, грязным. Но любовь его притом не проходила — будто мельница вертится вхолостую: вертится… вертится… Кончен смех: Ив собрался, сосредоточился на этой странной пытке в пустоте. Он переживал теперь такие минуты, которые знакомы всякому мужчине, если только мужчина любил: когда мы все еще сжимаем руки у своей груди, будто любимое нами от нас не бежало, и буквально душим ими небытие. Этим сырым, теплым октябрьским полднем, на скамейке Пятачка Елисейских полей, младший из Фронтенаков не видел в жизни никакой цели дальше карусели Марли. Когда он дойдет до нее — он не знал, свернет ли направо, налево или прямо пойдет к Тюильри, чтобы вбежать в мышеловку Лувра.
Люди и автомобили вокруг него кружились, смешивались, расходились на перекрестке, а он себя чувствовал таким же одиноким, как когда-то на узкой площадке, окруженной папоротниками и красильниками, на которой он, ребенок-дикарь, ото всех укрывался. Монотонный уличный шум был похож на добрые звуки природы, и гораздо родней, чем прохожие, были ему сосны Буриде, чьи вершины когда-то оберегали маленького Фронтенака, прижавшегося к их подножию там, где мох всего гуще. Сегодня люди гудели, как мухи в лесу, застывали на месте, словно стрекозы; кто-то из них иногда присаживался рядом с Ивом, возле его рукава, и потом улетал. И он еще слышал тот голос, что следовал за маленьким Фронтенаком в его берлогу, но каким же сдавленным и далеким стал этот голос! «Ты видишь, — твердил он, — что преграждены все пути, как и было тебе предсказано, знаешь, что все страсти ведут в тупик. Вернуться назад… Вернуться назад, когда силы мои на исходе? Пройти всю дорогу опять? Возможно ли? И потом — чего ради?» Ив блуждал в мире освобожденным от всех человеческих трудов. От него не требовалось никакой работы: он выполнил задание раньше времени, сдал тетрадку и пошел играть на улицу. Не было у него никаких занятий — только записывать день за днем впечатления совершенно праздного ума… И ничего другого он делать не умел, и ничего другого никто от него не требовал. Из тысяч занятий, заставлявших бегать вокруг его скамейки этих муравьев в человеческом облике, какое могло бы его покорить? Да лучше с голоду сдохнуть! «А ты ведь знаешь, — настаивал голос, — что создан трудиться в поте лица своего, и следует тебе этому покориться душой и телом, ибо труд не отвратил бы тебя от глубин жизни в любви. В мире один только труд от любви нимало тебя не отвлек бы — каждый миг являл бы эту любовь — в любви соединил бы тебя со всеми людьми…» Ив покрутил головой и сказал: «Отойди от меня, Боже мой».
Он встал, прошел несколько шагов в сторону входа в метро у Большого дворца и облокотился на перила. Был час, когда вновь наполняются народом цеха; метро поглощало и изрыгало муравьев с человеческими головами. Ив долго завороженно следил за этим поглощением и извержением человеческой массы. Настанет день — и он был в этом уверен, он призывал этот день из глубины своего утомления и отчаяния, — день, когда все человечество будет принуждено повиноваться движению приливов и отливов — все! — без малейшего исключения. То, что Жан-Луи называл социальным вопросом, уже не будет стоять для прекрасных душ в его роде. Ив думал: «Мне придется увидеть тот день, когда точно в положенный час закроются и раскроются хляби волны человеческой. Никакому ничтожному Фронтенаку никакое богатство не позволит от этого уклониться, потому что ему надо якобы размышлять, отчаиваться, писать свой дневник, молиться, спасать свою душу. Люди низов победят человеческую личность: да, личность будет уничтожена, и тем самым исчезнут и наше мучение, и дражайшая наша радость: любовь. Не станет больше безумства, помещающего бесконечность в конечное. Радостно думать, что близко, быть может, то время, когда Фронтенакам станет нечем дышать, и они исчезнут с лица земли, когда ни одно существо не сможет даже представить себе того, что я испытываю в эту секунду, опершись на перила у входа в метро, — эту пошлую нежность, это жевание жвачки из всего, что мне говорила любимая с той поры, как мы узнали друг друга, что принуждало меня поверить, будто я ей все-таки дорог — подобно тому как больной из всех слов врача выхватывает лишь те, в которых находит надежду, заучивает те слова наизусть (но власти они над ним никакой не имеют, хоть он и не перестает их твердить)…»
За каруселью Марли… Он не знал, что ему теперь делать — разве что лечь и заснуть. Умирать ему — бессмертному, — к несчастью, не было смысла. Этот путь ему был закрыт. Фронтенак знает, что нет ему исхода в небытие, что перед вратами гроба для него выставлена стража. В том мире, который он представлял себе, который видел, наступление которого чувствовал, ни одного человека больше не будет мучить искушение смерти, потому что это трудолюбивое, деловое человечество будет иметь вид, что оно живо, но будет мертво. Чтобы иметь выбор между жизнью и смертью, нужно быть личностью, человеком, отличным от всех остальных; нужно держать свое существование в своих руках, и мерить его, судить ясным взором.
Забавно было думать обо всем этом… Ив решил, что непременно расскажет Жан-Луи все то, что выдумал сейчас, стоя у входа в метро; он радовался тому, как удивит его, когда опишет грядущую революцию, которая надсмеется на всем самым сокровенным в человеке, разложит саму его природу до того, что уподобит человека членистоногим: пчелам и муравьям. Не будет больше вековых парков, простирающих ветви над одним лишь семейством. Сосны старых имений не будут смотреть, как год от года под ними растут одни и те же дети; в их бледных чистых личиках, воздетых к вершинам, они не узнают черты отцов и дедов этих детей в те же годы… «Это у меня от усталости бред, — думал Ив. — Хорошо бы уснуть! Не умереть, не жить — а уснуть». Он остановил такси и нащупал в кармане маленький флакончик. Поднес его к глазам и стал разбирать забавную надпись на этикетке — волшебную формулу: «Аллил опропил фенилметилдиметиламина барбитурат пиразолона 0,16 г».
Жан-Луи провел эти часы, сидя сперва за столом напротив Мадлен, потом стоя, поспешно глотая свой кофе, потом за рулем авто, потом в конторе, неотрывно уставившись на приказчика Жанена, который докладывал о делах, и твердя про себя: «Иву ничто не грозит; у меня нет поводов для тревоги. Вчера вечером в вагоне он был так спокоен, как я давно уже его не видел. Вот именно: чересчур спокоен…» Он слышат, как дышит паровоз у перрона. Это дело не помешает ему поехать… вот Жанен, он инициативен, он страстно желает продвинуться — отчего бы не ввести его в суть? Сверкающие глаза молодого человека пытались разгадать, предупредить мысли Жан-Луи… И вдруг Жан-Луи понял, что вечером едет в Париж. Завтра утром он будет в Париже. И он сразу обрел покой, будто неведомая сила, со вчерашнего дня державшая его за горло, поняла, что может ослабить хватку, что человек покорился ей.
Из бездны услышал Ив, как с бесконечного расстояния прозвенел звонок; ему померещилось, что это звонит телефон, что из Бордо его извещают о болезни матери (хоть он и знал, что мама уже год с лишним как умерла). Но ведь она сию минуту была здесь, в комнате, где побывала всего однажды (она приезжала из Бордо специально в квартиру к Иву, «чтобы мысленно видеть его», как она говорила). Потом она здесь больше не появлялась — только этой ночью, так что Ив и теперь ее видел в кресле, у изголовья, без всякой работы в руках — она ведь умерла. Мертвые не вяжут и не разговаривают… Губы ее, однако, шевелились: она хотела сказать что-то очень важное, но не могла. Она вошла, как, бывало, входила в комнату в Буриде, если была чем-нибудь встревожена: без стука, осторожно повернув ручку и навалившись телом на дверь — вся поглощена своей тревогой, не замечая, что отрывает от книги, от сна, от приступа рыданий… Она была здесь, а из Бордо в телефон говорили, что она умерла, а Ив с ужасом глядел на нее, пытаясь разобрать на губах то слово, которое она никак не могла отпустить от себя. Звонок повторился. Что отвечать? Хлопнула дверь. Он услышал голос уборщицы: «Хорошо, что у меня ключ есть…», а Жан-Луи (но он же в Бордо!) ответил: «На вид с ним все хорошо… он просто спокойно спит… Нет, флакон почти полный, он принял совсем немного…» Жан-Луи в комнате. В Бордо — и в этой комнате. Ив улыбнулся, чтобы прийти в себя.
— Ты как, старина?
— Ты в Париже?
— Ну да, у меня дела…
Сон выходил из Ива, а жизнь со всех сторон впитывалась в него. Течет, журчит… Он вспомнил теперь: три таблетки! Что за малодушие… Вот Жан-Луи спрашивает, что с ним не в порядке. Ив и не пытается лукавить. Он не смог бы лукавить: нет ни силы, ни воли, словно вышла вся кровь. Все, что было, встало на места: позавчера он был в Бордо, утром вчера — в подвальчике, потом день безумия… А теперь Жан-Луи приехал.
— Но как же ты приехал? Сегодня же та самая сделка…
Жан-Луи покачал головой: об этом больному думать не надо. Ив сказал:
— Нет, жара нет у меня. Просто сил нет, весь разбит…
Жан-Луи взял его за запястье, стал, глядя на часы, считать пульс, как делала мама в детстве, когда они болели. Потом, тоже маминым движением, старший брат откинул волосы, упавшие Иву на лоб: посмотреть, не горяч ли, а может быть — для того, чтобы открыть лицо, увидеть его на свету, да и просто чтоб приласкать.
— Лежи спокойно, — сказал Жан-Луи. — Не разговаривай.
— Побудь со мной!
— Да-да, я тут.
— Сядь… нет, не на постель. Пододвинь кресло…
Они не шевелились. Неясный гул осеннего утра не смущал их покоя. Ив иногда открывал глаза, видел серьезное, открытое лицо со знаками усталости от ночной дороги. Жан-Луи, избавившись от тревоги, которая два дня глодала его, теперь сидел у постели, где брат его лежал живой, и весь отдался отдохновению. Около полудня он наскоро поел, не выходя из комнаты. День утекал, как песок. И вдруг — зазвонил телефон… Больной встрепенулся; Жан-Луи приложил палец к губам и прошел в кабинет. Ив почувствовал блаженство, что теперь его ничто уже не касается: всем займутся другие; Жан-Луи все уладит.
— Из Бордо? Да-да… Дюссоль? Да, это я… Да, я вас слышу… Никак не могу… Совершенно точно: эту поездку отложить нельзя… Нет. Жанен будет вместо меня. Ну да… я же вам сказал: у него есть мои инструкции… Ну что ж, ничего не поделаешь. Да, я понял: больше ста тысяч франков… Да, я говорю: ничего не поделаешь…
— Повесил трубку, — сказал Жан-Луи, вернувшись в спальню.
Он снова сел возле кровати. Ив стал его расспрашивать: не сорвется ли из-за него то дело, о котором говорил Дюссоль? Брат его успокоил: уезжая, он принял меры. Это был добрый знак, что Ив этим интересовался, что его беспокоило, взяла ли Жозефа чек, который они решили ей дать.
— Представь себе, старина, — вернула…
— Говорил я тебе, что мало!
— Да нет: она, наоборот, считает, что это лишнее. Дядя Ксавье дал ей сто тысяч франков из рук в руки. Она мне написала, что он очень упрекал себя за эти деньги: думал, что отбирает их у нас. Она не хочет идти против его воли. Только попросила у меня, бедняжка, позволения присылать нам открытки на Новый год, а еще надеется, что я буду извещать ее обо всех нас и стану советовать, куда вкладывать деньги.
— А дядя Ксавье какие акции ей оставил?
— «Старый Ломбардский» и «Русский Дворянский» под 13,5 %. Можно не беспокоиться.
— Живет она в Ниоре, у дочери?
— Да… Вообрази, она хочет еще оставить себе наши фотографии. Даниэль и Мари считают, что это с ее стороны неделикатно. Но она обещает не держать их на виду, просто хранить в платяном шкафу. Ты что думаешь?
Сам Жан-Луи думал, что простая женщина Жозефа стала причастницей тайны Фронтенаков, вошла в нее, что ее теперь из этой тайны никак не изъять. Конечно, она имеет право и на фотографии, и на новогодние поздравления…
— Жан-Луи, когда Жозе вернется из армии, нам надо будет жить всем вместе, прижаться друг к другу, как щенки в корзинке… — Он знал, что это невозможно.
— Как в те времена, когда мы обвязывали головы столовыми салфетками и в маленькой гостиной играли в «общежительство», да? Ты помнишь?
— Подумать только, ведь эта квартира еще существует… но одни жизни смывают другие… Хотя бы Буриде все то же.
— Нет, к сожалению… — ответил Жан-Луи. — Сейчас столько рубят леса… Ты же знаешь: в сторону Лассю уже ничего не осталось. И вдоль дороги тоже… Только вообрази: мельница, а кругом голые ланды…
— Сосны в парке останутся.
— Они в грибке… каждый год несколько деревьев умирает…
Ив вздохнул:
— И фронтенаковские сосны источены, как люди!
— Ив, хочешь, поедем вместе в Буриде?
Ив не ответил. Он представил себе Буриде в этот час: должно быть, в небе вечерний ветер склоняет друг к другу, потом раздвигает и снова сдвигает вместе вершины сосен, как будто у этих пленников есть какая-то важная тайна, которую они должны передать друг другу и разнести по всей земле. После ливня весь лес был в капели. Они бы вышли на крыльцо вздохнуть осенним вечерним воздухом… Но хотя Буриде и существовал в его взоре, но только так же, как мама во сне — она была жива, а он знал, что умерла. Вот и от нынешнего Буриде осталась только сброшенная оболочка того, что было его детством, его любовью. Как это выразить, хотя бы и любимому брату? Он отговорился тем, что едва ли они смогут пробыть вместе долго:
— Ты же не сможешь дожидаться, пока я исцелюсь.
Жан-Луи не стал спрашивать: от чего исцелишься? (Он знал, что надо спрашивать: от кого?) Он удивлялся, что столько людей, молодых и прелестных, как Ив, о любви знают только ее страдания. Для них любовь — мучительная фантазия. А Жан-Луи она казалась чем-то самым простым, обыденным… Ах, если бы Бог не был ему дороже! Он очень любил Мадлен и причащался каждое воскресенье, но уже дважды — раз с конторщицей, раз с одной подругой жены — он явно ощутил, что между ними возникло согласие, подан некий знак, на который он совсем готов ответить… Ему нужно было много молиться, и он был вовсе не уверен, что не согрешил помышлением — ибо как отличить искушение от помышления? Он держал брата за руку и при свете лампы у изголовья с грустным удивлением смотрел на его страдающее лицо, сжатые губы — знаки изнеможения.
Может быть, Ив и был бы рад, если бы Жан-Луи задавал бы ему вопросы — стыдливость, разделявшая их, была сильнее. Жан-Луи хотелось бы сказать ему: «А что ты пишешь?», но тут был риск обидеть брата. Впрочем, он смутно чувствовал, что если и удастся Иву что-то написать, в этих произведениях выразится только отчаяние. Он знал наизусть еще почти детское стихотворение, где Ив говорил: чтобы выйти из молчания, ему нужны, как соснам в Буриде, морские ветры, вечное смятенье…
А еще Жан-Луи хотелось ему сказать: «Семья… жена… снова маленькие Фронтенаки…» А больше всего ему хотелось сказать брату о Боге. Но он не решился.
Немного позже (уже совсем стемнело) он наклонился над Ивом, лежавшим с закрытыми глазами; к его удивлению, тот улыбнулся и сказал, что не спит. Как рад был Жан-Луи увидеть в этом взгляде, которым Ив смотрел ему в глаза, такую нежность, такой покой! Он хотел бы знать, о чем думает брат в этот миг; он и не подозревал: Ив размышлял, как хорошо умереть не в одиночестве. «Нет, я не умру в одиночестве, — думал он, — где бы смерть меня ни застала, со мной, я знаю, будет старший брат, протянет руку и проведет так далеко, как только сможет, — на самый край сени смертныя».
А там, в стране Фронтенаков и Пелуейров, за тем заброшенным кварталом, где обрываются дороги, луна блестела над насквозь промокшими ландами — особенно на той опушке, где сосновый бор охраняет пять-шесть очень старых дубов: огромных, коренастых сынов земли, не помышляющих, подобно соснам, о стремлении к небу. Колокольчики на овцах глухо, кратко позвякивали в парке, прозванном «Человечьим», где проводил эту октябрьскую ночь пастух Фронтенаков. Кроме взрыда ночного ветра да стука тележки, ничто не прерывало стона, который от самого Океана сосны благоговейно передавали по сплошным ветвям. В голубятне, оставленной охотником до зари, метались сизари с выколотыми глазами, назначенные для приманки, — страдали от жажды и голода. В ясном небе курлыкала стая журавлей. Непроходимое болото Ла Тешуйер скрывало среди тайн своих тростников, торфяников и вод семейства чирков и мандаринок, свистящих на лету крыльями. Старый Фронтенак или старый Пелуейр, пробудись он из мертвых в этом углу мира, ни по одному признаку не обнаружил бы, что в мире что-то переменилось. А эти дубы, в позапрошлом веке вспоенные самыми сокровенными соками ланды, — они жили в эту минуту другой, совсем эфемерной жизнью в мыслях молодого человека, лежавшего в парижской спальне, где брат с любовью бдел над ним. В их-то тени, думал Ив, надо вырыть глубокую яму, чтобы там громоздились, прижимались друг к другу тела всех супругов, братьев, дядьев, сыновей семьи Фронтенак. Так вся семья обретет благодать соединиться в объятье, навеки слиться в этой священной для них земле, в этом небытии.
Вокруг, наклонившись все в одну сторону под морским ветром и обратив на запад почерневшую от дождя кору, сосны все так же стремились бы к небу, тянулись бы и возрастали. На каждой из них оставалась бы ее рана — отличная от всех прочих ран (каждый из нас знает сам, отчего истек кровью). А он, Ив Фронтенак, такой же израненный и занесенный песком, но созданный свободным, мог бы оторвать себя от мира — но он предпочел напрасно стенать, смешавшись со всем человеческим лесом. А ведь каждый его поступок всегда был знаком бедствия, каждый крик был всегда к кому-нибудь обращен.
Он вспомнил изнемогшее лицо матери под конец прекрасного сентябрьского дня в Буриде; вспомнил взгляд, искавший Бога выше самых высоких ветвей: «Ив, мой маленький, ты столько всего знаешь — а я хотела бы знать: на небе думают о тех, кого оставили на земле?» Она не могла вообразить себе мир, где ее сыновья не были бы сердцем ее сердца, поэтому Ив обещал ей, что вся любовь довершится в единой любви. Этой ночью, через много лет, те слова, которые он сказал в утешение матери, пришли ему на память. Ночник освещает дивное лицо спящего Жан-Луи. О богосыновство! Подобие Божие! Тайна семьи Фронтенак избежит разрушения, ибо она — луч вечной любви, преломившейся в одном роде. Невозможный союз супругов, братьев и сыновей был совершен задолго до того, как явился, и последние сосны в Буриде будут видеть не у подножий своих, в аллее к большому дубу, а далеко, высоко над вершинами, вечно прижавшихся друг к другу мать и пятерых ее детей.