Часть первая

I

Ксавье Фронтенак бросил робкий взор на свою сноху; она вязала, выпрямив стан, не прикасаясь к спинке низкого стула, поставленного возле огня, и Ксавье понял, что она сердится. Он старался припомнить, что же такое говорил за ужином, – и ему казалось, что в речах его никакого подвоха не было. Ксавье вздохнул и худенькой ладошкой погладил себя по голове.

Глаза его остановились на большой кровати с витыми колонками, на которой восемь лет тому назад его старший брат Мишель Фронтенак мучился в той бесконечной агонии. Он вновь увидел запрокинутую голову, толстую шею, заросшую густой щетиной, неутомимых июньских мух, которых Ксавье никак не мог отогнать от исходившего потом лица. Сейчас попробовали бы сделать трепанацию; может быть, и спасли бы его; был бы сейчас Мишель с ними. Был бы с ними… Ксавье не мог отвести взгляда ни от постели, ни от стен. А ведь брат его скончался не в этой квартире: через неделю после его похорон Бланш Фронтенак с пятью детьми оставила дом на улице Виталь-Карль и поселилась затворницей на четвертом этаже доходного дома на улице Кюрсоль, в котором жила ее мать, госпожа Арно-Микё. Но все те же синие занавеси в желтых крупных цветах обрамляли окна и кровать. Комод и платяной шкаф стояли друг против друга, как и в старой спальне. На камине та же бронзовая дама в закрытом платье с длинными рукавами – аллегория Веры. Переменился только светильник: госпожа Фронтенак приобрела лампу нового образца, которой восхищалась вся семья: на алебастровом столбике хрустальный резервуар, где широким червяком плавал погруженный в керосин фитиль. Свет ее разделялся на множество горящих лепестков. Абажур выглядел как груда кремовых кружев, украшенных искусственными фиалками.

Дети влеклись к этому чуду, теперь же все они «глотали» книги. По случаю приезда дяди Ксавье они сегодня шли спать только в половине десятого. Старшие, Жан-Луи и Жозе, не теряя ни секунды, схватили книги: два первых тома «Камизаров» Александра де Ламота. Они улеглись на ковре, заткнули пальцами уши и с головой погрузились в сюжет, так что Ксавье Фронтенаку видны были только их круглые стриженые головы, оттопыренные уши, толстые коленки в царапинах и шрамах, грязные ноги и ботинки с подковками на носках, с перевязанными порванными шнурками.

Самый младший, Ив – ему никак нельзя было дать его десять лет, – не читал, а сидел на табурете против матери, терся лицом о ее колени, приник к ней, как будто бы инстинкт влек его обратно в то тело, из которого он вышел. Он думал, что между завтрашним утром с вызовом к доске, уроком немецкого, где господин Рош может его прибить, – между всем этим и сегодняшним отходом ко сну будет блаженная ночь: «И я, быть может, умру или заболею…» Он нарочно через силу перепробовал сегодня все блюда.

За кроватью девочки, Даниэль и Мари, твердили катехизис. Слышно было, как они тихонечко прыскают. Дух школы Сердца Христова обособлял их и дома: они только и думали, что об учительницах, о подругах, и частенько часов до одиннадцати всё болтали в своих парных кроватках.

И вот Ксавье Фронтенак смотрел себе под ноги на круглые стриженые головы детей Мишеля – последних Фронтенаков. К горлу этого стряпчего, человека делового, подкатил ком: то плоть живая от плоти брата его… Равнодушный к религии, он не желал думать, что испытывал нечто, относящееся к мистике. Собственные достоинства племянников значения для него не имели: будь Жан-Луи не блестящим живым умным мальчиком, а полным тупицей, дядя любил бы его не меньше; то, что делало их бесценными для него, от них не зависело.

– Половина десятого, – сказала Бланш Фронтенак. – Все в постель! И не забудьте прочесть молитву.

Когда приходил дядя Ксавье, общая вечерняя молитва не читалась.

– Книги на ночь в комнату не брать.

– Ты где остановился, Жозе? – спросил брата Жан-Луи.

– Я, знаешь, на том месте, где Жан Кавалье…

Девочки подставили дяде влажные лобики. Ив задержался.

– Ты придешь меня укутать? Скажи: мамочка, придешь укутать меня?

– Только не ной, а то не приду.

Самый хиленький из ее мальчиков с порога посмотрел на нее молящим взглядом. Его носков не было видно в башмаках. От того, что он был такой маленький и худенький, уши казались огромными. Припухшее левое веко закрывало ему почти весь глаз.

Когда дети ушли, Ксавье Фронтенак опять посмотрел на сноху: она не смягчилась. Чем же он ее задел? Он говорил о женщинах, верных долгу, что она образец такой женщины. Ксавье не понимал, что вдове такие похвалы были в тягость. Он, несчастный, с тяжеловесным упорством превозносил величие ее жертвы, заявлял, что ничего нет на свете прекраснее жены, верной покойному супругу и всецело преданной детям. Для него она существовала лишь постольку, поскольку существовали маленькие Фронтенаки. Он никогда не думал о снохе как об одинокой молодой женщине, которая может грустить и отчаиваться. Ее судьба нимало не интересовала его. Лишь бы только она не вышла замуж, лишь бы растила детей Мишеля – насчет же ее самой он себе вопросов не задавал. Вот этого-то Бланш ему и не прощала. Нет, она не чувствовала никаких сожалений: овдовев, она оценила меру своей жертвы и приняла ее; ничто не могло заставить ее отречься от принятого решения. Но она была очень набожна – несколько мелочной и суховатой набожностью, – и никогда у нее не было в мыслях, что она могла бы без Божьей помощи найти силы так жить: ведь она была женщиной горячей, с пылким сердцем. Если бы в этот вечер Ксавье имел очи видеть, он увидел бы ее посреди книг, разбросанных на полу, в беспорядке опустевшего дома и пожалел бы мать – черноглазую трагическую героиню с пожелтевшим изможденным лицом, где последние остатки красоты еще противились впалым щекам и морщинам. Поседевшие, уже плохо прибранные пряди волос давали ей вид неряшливый, будто она уже ничего не ждала от жизни. Черная кофточка с планкой на пуговках обозначала худые плечи, иссохший бюст. Всем своим существом Бланш являла вид усталости, изнеможения матери, заживо пожираемой собственными детьми. Ей нужно было, чтобы ее не восхваляли, не жалели, а понимали. Слепое равнодушие деверя выводило ее из себя – она становилась злой и несправедливой. Она сама в этом каялась, била себя в грудь, когда он уходил, но благие намерения сохранялись только до той поры, пока она снова не видела это невыразительное лицо – безглазого человечка, перед которым ей самой казалось, что ее вовсе нет, и который тоже предавал ее небытию.

Послышался тихий голосок. Это Ив подзывал мать: не мог сдержаться, хотя сам боялся, что его услышат.

– Ах, что за ребенок!

Бланш Фронтенак встала со стула, но сперва отправилась к старшим мальчикам. Они уже спали, зажав одеяла в тоненьких ручках. Бланш укутала их и одним пальцем сотворила им на лбу крестное знамение. От них она перешла в спальню к девочкам. Услышав шаги матери, те сразу же потушили свечку. Бланш опять ее зажгла. Между парными кроватками на столике в кукольной тарелочке лежали апельсинные дольки; на другой тарелочке – тертый шоколад и кусочки печенья. Малышки забились под одеяло; Бланш были видны только заплетенные хвостики волос с полураспущенными бантами.

– Завтра без сладкого, и в кондуитах у вас запишу, как вы не слушались матери.

Госпожа Фронтенак вышла, забрав с собой остатки «перекуса». Но едва затворив дверь, она услышала в спальне громкий смех… Ив в соседней комнатке не спал. Он один имел право не гасить ночник; на стене виднелась его тень: голова казалась огромной, а шея тоненькой, как травинка. Он сидел весь заплаканный, а чтобы не слышать упреков матери, спрятал лицо в ее кофточке. Она бы и поругала его, но слышала, как бьется его сердечко, как прижимаются к ней его ключицы и ребрышки. В такие минуты она пугалась неясной силы его печали и начинала его баюкать:

– Глупенький мой… дурачок… Сколько раз я тебе говорила, что ты не один? В сердцах детей сам Господь живет. Испугался – позови Его, Он тебя утешит.

– Не утешит… у меня же столько грехов… А ты, мамочка, как придешь, так я вижу, что ты тут, со мной… Вот трогаю тебя… Побудь еще здесь немножко…

Она сказала ему, что пора спать, а ее ждет дядя Ксавье. Убедила: ему все грехи прощены, она ведь про своего сыночка все знает. Он успокоился – все еще всхлипывал, вздрагивал, но уже редко. Госпожа Фронтенак на цыпочках вышла.

II

Она вернулась в гостиную. Ксавье Фронтенак вздрогнул:

– А я задремал, должно быть… Устаю немножко от этих поездок по нашим владениям…

– И на кого вам обижаться, если не на себя? – жестко ответила Бланш. – Зачем вы уехали от семьи далеко, в Ангулем? Продали бы свою контору, когда не стало Мишеля. По-настоящему вы должны были бы вернуться в Бордо, стать его наследником, взять нашу торговлю клепками на себя. Больше половины акций у нас, я знаю, но все влияние теперь у компаньона Мишеля. Согласна: этот Дюссоль человек славный, но моим малышам непросто будет занять подобающее положение в деле, а все из-за вас.

Она говорила и сама чувствовала, как глубоко несправедливы ее упреки – даже удивлялась, почему Ксавье молчит, а тот не возражал, повесил голову, как будто она коснулась какой-то тайной язвы своего деверя. А ведь ему в свою защиту довольно было сказать одно только слово: по смерти Фронтенака-отца, случившейся вскоре вслед за Мишелем, Ксавье отказался от своей доли наследства в пользу детей брата. Сначала Бланш подумала, что он хочет избавиться от докучных хлопот, но нет: напротив, хотя виноградники уже не принадлежали ему, он сам вызвался управлять ими, взять все в свои руки в интересах племянников. Раз в две недели по пятницам в любую погоду он около трех выезжал из Ангулема, в Бордо пересаживался и ехал на поезде до Лангона. На станции его ждала коляска или крытый экипаж, если было холодно.

В двух километрах от городка по большому шоссе, недалеко от Преньяка, экипаж въезжал в ворота, и Ксавье узнавал горький запах старых буксов. Два флигеля, построенных прадедом, бесчестили обитель XVIII столетия, где жили многие поколения Фронтенаков. Он всходил на стоптанные ступени крыльца; его шаги отдавались по плитам; он вдыхал тот запах, которым пахнут старые штофные ткани после зимней сырости. Хотя родители совсем ненамного пережили старшего сына, дом стоял незапертый. В одном из садовых домиков по-прежнему жил садовник. На службе у тети Фелиции, младшей сестры Фронтенака-отца, слабоумной от рождения (говорили, что врач слишком сильно наложил щипцы), были кучер, кухарка и горничная. Прежде всего Ксавье отправлялся к тетушке: в погожие дни она ходила кругами под маркизой, а зимой дремала у камелька в кухне. Его не пугали ни закатившиеся глаза – видны были только белки с прожилками – под кроваво-красными веками, ни перекошенный рот, ни странный юношеский пушок у нее на подбородке. Он ласково и почтительно целовал ее в лоб, ибо это чудище носило имя Фелиция Фронтенак. Она была Фронтенак – родная сестра его отца, старшая в роде. И когда звонил колокол к ужину, он шел к слабоумной, брал ее под руку, провожал в столовую, сажал напротив себя, повязывал ей на шею салфетку. Видел ли он, как еда вываливается из этого жуткого рта? Слышал ли, как она рыгает? После ужина он с теми же церемониями отводил ее обратно и сдавал с рук на руки старой Жаннетте.

Потом Ксавье шел в тот флигель, что выходил окнами на реку и холмы, в огромную спальню, где они много лет жили вместе с Мишелем. Зимой там топили, не переставая, с самого утра. В погожую пору оба окна были растворены, и он смотрел на виноградники, на луга. Запевал и замолкал соловей в рожковых деревьях – там всегда были соловьи. Мишель подростком вставал и слушал их. Ксавье припоминал эту длинную фигуру в белом, свесившуюся в сад. Он, полусонный, кричал ему: «Иди ложись, Мишель, это глупо, простудишься!» Было несколько дней и ночей в году, когда цветущие виноградники пахли резедой… Ксавье открывает том Бальзака, хочет прогнать привидение. Книга выскальзывает у него из рук; он думает о Мишеле и плачет.

Утром, к десяти часам его ожидал экипаж, и до самого вечера он разъезжал по владениям своих племянников. Он проезжал от Серне на болоте, где получается дешевое вино, до Респиде в окрестностях Сент-Круа-дю-Мон, где вино удается почти такое же, как в Сотерне; потом ехал в Куамер на дороге в Кастельжалу: там стада коров приносили одни неприятности.

Повсюду надо было расспрашивать людей, изучать бухгалтерские книги, выводить на чистую воду плутни и хитрости крестьян – а плутовали бы те нещадно, если бы Ксавье Фронтенак не получал каждую неделю по почте анонимные письма. Защитив таким образом интересы детей, он возвращался таким усталым, что только ужинал наскоро и сразу ложился спать. Ему казалось, что он хочет спать, но сон не шел: то вдруг разгорался уголек в камине, сверкал отблеском на полу, на красном дереве кресел; то, по весне, запевал соловей, и тень Мишеля слушала его.

На другое утро, в воскресенье, Ксавье вставал поздно, надевал накрахмаленную рубашку, полосатые панталоны, драповую или альпаковую куртку, на ноги – долгоносые остроконечные ботинки, на голову – котелок или канотье и шел вниз на кладбище. Сторож кланялся Ксавье, как только видел его издали. Все, что мог сделать Ксавье для своих покойников, он делал и гарантировал им благосклонность сторожа бесперебойными чаевыми. Иногда его остроносые ботинки вязли в грязи, иногда их засыпало золой; освященная земля была изрыта кротами. Живой Фронтенак обнажал голову перед Фронтенаками, вернувшимися в прах. Он приходил, хотя сказать или сделать ему было нечего: подобно большинству своих соотечественников, от самых знаменитых до самых безвестных, он был замурован в свой детерминизм, стал пленником вселенной, куда более тесной, чем Аристотелева. И все же он стоял там и держал котелок в левой руке, а правой, из приличия перед лицом смерти, обрывал «волчки» с кустов шиповника.

Днем пятичасовой экспресс увозил его в Бордо. Накупив конфет и пирожных, он звонил в дверь снохи. В коридоре слышалась беготня; дети кричали: «Дядя Ксавье приехал!» Маленькие ручки наперебой хватались за дверной засов. Они цеплялись за его штаны, вырывали у него свертки.

* * *

– Я прошу вас простить меня, Ксавье, – говорила Бланш Фронтенак, спохватившись. – Правда, простите, я не всегда могу сладить с нервами. Вам нет нужды напоминать мне, какой вы дядя для моих малышей…

Он, как обычно, казалось, не слышал – по крайней мере не придавал ее речам никакой важности. Он ходил взад и вперед по комнате, обеими руками приподняв полы куртки, с тревогой таращил глаза и только шептал про себя: «Если не сделаешь всего, не сделаешь ничего…» Бланш опять убедилась, что сейчас затронула в нем что-то самое сокровенное. Она вновь попыталась его утешить: он совершенно не должен, говорила она, жить в Бордо, если предпочитает Ангулем, и торговать лесом на клепки, если ему не по нраву это занятие.

– Я знаю, что контора у вас маленькая, дела в ней немного… – продолжала она.

Он снова взглянул на нее с тоской, словно испугался, что его видят насквозь, а она пыталась его уговаривать, но добилась разве что притворного внимания. Она была бы так рада, если бы он доверился ей, – но перед ней была стена. Со снохой он не разговаривал даже о прошлом, и особенно о Мишеле. Эта дама – мать, опекунша последних Фронтенаков, которую он в этом качестве уважал, оставалась для него девицей Арно-Микё, человеком достойным, но посторонним. Она разочарованно замолчала и опять рассердилась. «Скоро ли он уже пойдет спать?» Он сел опять, поставив локти на тощие ляжки, и стал ворочать кочергой в камине, как будто был один.

– Кстати, – сказал он вдруг, – Жаннетта просит прислать отрез материи: тете Фелиции нужно демисезонное платье.

– А! – ответила Бланш. – Тете Фелиции! – И, обуянная неведомо каким бесом, она сказала: – О ней мы с вами должны серьезно поговорить.

Наконец-то она заставила его вслушаться! Вытаращенные глаза уставились прямо на нее. Куда еще метит эта мрачная женщина, всегда готовая на тебя напасть?

– Признайтесь, нет никакого благоразумия в том, чтобы платить трем слугам и садовнику в услужении несчастной слабоумной, за которой гораздо лучше ходили бы, а главное – следили бы в богадельне…

– Тетю Фелицию – в богадельню?

Она добилась того, что он вышел из себя. Жилки на его щеках из розовых стали лиловыми.

– Пока я жив, – крикнул он писклявым голосом, – никогда тетя Фелиция не уедет из семейного дома! Никогда не будет нарушена воля покойного отца! Он никогда не разлучался с сестрой…

– Полноте! Он уезжал из Преньяка по делам в понедельник, а возвращался из Бордо только в субботу вечером. Ваша покойная матушка должна была одна терпеть тетю Фелицию.

– Она это делала с радостью!.. Вы не знаете законов нашей семьи… она даже и не заикалась… Это же сестра ее мужа…

– Вы так полагаете… а со мной покойница была откровенна… она говорила мне, каково быть целыми годами наедине со слабоумной…

Ксавье в ярости закричал:

– Никогда не поверю, что она жаловалась – тем более вам!

– Дело в том, что свекровь меня признала; она любила меня и не считала меня посторонней.

– Оставим моих родителей, будьте любезны, – отрезал он. – Фронтенаки никогда не касались денежных вопросов, когда речь идет об обязанностях перед родными. Если вы находите половинную долю содержания Преньяка чрезмерным для себя расходом, я готов взять на себя все. Кроме того, вы забываете, что тетя Фелиция имела право на наследство моего деда, с чем мои родители при разделе имущества никогда не считались. Покойный отец, к сожалению, совсем не думал о требованиях закона.

Задетая за живое, Бланш больше и не пыталась скрыть то, что держала в уме с самого начала спора:

– Я хотя и не из Фронтенаков, но дети мои, надеюсь, должны вносить свою долю на содержание двоюродной бабки и даже обеспечивать ей до смешного дорогостоящий образ жизни, которым она пользоваться не в состоянии. У вас такая фантазия – я не спорю. Но я ни за что не допущу, – продолжала она, повысив голос, – чтобы они стали жертвами этой фантазии, чтобы из-за вас их жизнь оказалась испорчена…

Она остановилась, чтобы подготовить эффектную концовку; он не понимал, куда она клонит.

– Неужели вы не боитесь, что об этой слабоумной пойдут толки, что заговорят о ее сумасшествии?

– Вот еще! Да ведь всем известно, что у этой несчастной голова раздавлена щипцами.

– Это было известно всем в Преньяке в пятидесятые годы. Вы думаете, у нынешнего поколения такая долгая память? Нет, дорогой мой, не мечтайте. Имейте мужество посмотреть правде в глаза: вот что вы на себя берете. Вы настаиваете, что тетя Фелиция должна жить в родовом гнезде, хотя в этом доме она никогда не выходит с кухни, чтобы у нее была прислуга, за которой никто не следит, которая, может быть, дурно относится к ней… А платить за это придется тем, что перед детьми вашего брата, когда настанет время женить их, затворятся все двери.

Она одержала победу – и уже сама ее испугалась. Ксавье Фронтенак был убит. Тревогу свою Бланш, конечно, не разыгрывала нарочно. Она уже давно думала, какой опасности подвергаются ее дети из-за тети Фелиции. Но до этого было еще далеко и не так уж, пожалуй, страшно, как она говорила… Ксавье с обычным своим простодушием сложил оружие.

– Об этом я, право, не думал, – вздохнул он. – Простите меня, Бланш, – что до детей, мне всегда не хватает ума…

Он ходил по гостиной, шаркая присогнутыми ногами. Ярость Бланш разом унялась; она уже сама себя ругала за свою победу. «Нет же, – подумала она, – может быть, все еще и уладится. В Бордо про тетю Фелицию никто не знает, жить она будет не вечно, а забудут про нее скоро». Ксавье был мрачен; Бланш сказала ему:

– Впрочем, многие думают, что она в детстве упала – это как раз и есть мнение большинства. Пожалуй, сумасшедшей ее никогда не считали, но могут же так подумать потом… Надобно же предупредить опасность… Не огорчайтесь так, друг мой. Вы же знаете: я увлекаюсь, я все преувеличиваю… Уж такая я есть.

Она расслышала: у Ксавье одышка. Отец и мать его умерли от сердечного приступа. «Я его чуть не убила!» Он снова, сгорбившись, присел к камину. Она совладала с собой, закрыла глаза; длинные иссиня-черные ресницы смягчили ее недружелюбное лицо. Ксавье не подозревал, как, сидя с ним рядом, корила себя эта женщина, как унывала, что не может себя пересилить. Раздался невнятный детский голосок: мальчик бормотал во сне. «Пора спать», – сказал Ксавье; он еще поразмыслит об их сегодняшнем разговоре. Она принялась его уверять, что сразу решать не нужно, успеется…

– Нет-нет, надобно поторопиться: это ведь касается детей.

– Не беспокойтесь же так! – поспешно воскликнула она. – В чем бы я вас ни упрекала, все равно в мире нет другого такого дядюшки…

Он развел руками; должно быть, это значило: «Вы не все знаете»… Да, он и сам упрекал себя – она не знала в чем.


Несколько минут спустя она стояла на коленях и тщетно пыталась обратить свою мысль к молитвам за сродников. К следующему приезду Ксавье она постарается что-нибудь разузнать; это будет непросто: он скрытен со всеми, а с ней больше всех. Сосредоточиться она не могла, а спать пора было уже давно: завтра ей надо будет встать в шесть утра и усадить за уроки Жозе, младшего сына, всегда и во всем последнего ученика, как Жан-Луи во всем был первым. Жозе не глупей своих братьев и не тупей, только у него поразительная способность уйти в себя, ничего не слышать; он из тех детей, кого не пронимают никакие слова, – гений отрешенности. Взрослый видит косное тело, отяжелевшее над разодранными учебниками и тетрадками в кляксах.

А ум их меж тем далеко-далеко, средь высоких июньских трав, у ручейка, на ловле раков… Бланш знала: три четверти часа она будет напрасно биться с полусонным мальчишкой, а в нем внимания, мысли и даже самой жизни будет не больше, чем в брошенной куколке насекомого.

Потом дети уйдут в школу – а ей завтракать или нет? Пожалуй, завтракать: поститься ни к чему. Как ей приступить к причащению после того, как она сегодня вела себя с деверем? Еще надо заехать в банк. Назначена встреча с архитектором по поводу дома на улице Святой Екатерины. Найти время заехать к бедным. У Потена заказать бакалеи для посылки в приют Кающихся. «Я так люблю эту благотворительность…» Вечером, после ужина, когда дети улягутся, она зайдет вниз, к матери. Там будет и сестра, и муж ее. Может быть, еще тетя Адила или аббат Меллон, первый викарий… Есть женщины, которых кто-то любит… Но ей выбирать не приходится. С таким множеством детей жениться на ней можно только по расчету. Нет-нет, она знала, что еще может понравиться… Может случиться; об этом думать не надо. Или она уже начинает помышлять об этом? Только не унывать. Не в ее власти лишить своих малышей хотя бы ничтожной части самой себя; заслуги тут нет – так она сотворена… Уверена: поступи она дурно – заплатят за все они еще в этой жизни… Она знала, что нет причины так думать. Пожизненный приговор – быть прикованной к своим детям. Это не радость. «Больше не женщина… кончено…» Она закрыла руками глаза, провела ладонями по щекам. «Еще не забыть сходить к зубному врачу…»

Кто-то ее позвал: опять Ив! На цыпочках она прошла в его спальню. Он спал, но метался во сне, сбросил одеяло. Худая, как скелет, загорелая ножка свесилась с кровати. Она его укрыла, укутала, а он, отвернувшись к стенке, что-то жалобно бормотал. Она потрогала ему лоб и шею: не горячи ли.

III

Каждые две недели по воскресеньям являлся дядя Ксавье, а сноха его так ни на щелочку и не приоткрыла его секрет. Он приходил к детям, как выходной в первый четверг месяца, как еженедельное причащение, как школьное сочинение с объявлением отметок по пятницам; он был созвездием на их небе, частью того налаженного механизма, в котором, казалось, никаким неожиданностям места нет. Бланш ни о чем другом и мечтать бы не приходилось, если бы только деверь вдруг не замолкал, не расхаживал взад-вперед, не глядел потерянным взором, если бы его круглое лицо не хмурилось от какой-то неотвязной мысли: все это напоминало ей времена, когда она сама чуть не впала в уныние. Да, она, христианка, обнаруживала в этом равнодушном признаки той же болезни, от которой ее исцелил отец де Ноль. В этом она понимала – ей бы хотелось его утешить. Но он не давался. Что ж, она обрела хотя бы ту благодать – и никакой своей заслуги в том не чувствовала, – что уже на него не сердилась, реже искала с ним ссоры. Вот только обращал ли он на усилия Бланш внимание? Прежде она так ревниво относилась к своему авторитету – теперь спрашивала у него совета обо всем, что касалось детей. Согласен ли он, чтобы она купила Жан-Луи – лучшему наезднику в коллеже – верховую лошадь? Нужно ли учить верховой езде Ива, несмотря на то что он лошадей боится? Не выйдет ли больше толка, если Жозе поместить в пансион?

Зажигать камин или даже лампу надобности больше не было. Темно было только в коридоре, по которому Бланш ходила несколько минут перед ужином, читая молитвы по четкам, и тут же Ив, держась двумя пальцами за ее платье, весь предавался великолепным мечтам, в которые никого не впускал. Кричали стрижи. Конка на Эльзасской аллее грохотала так, что ничего не было слышно. Выли сирены в порту, и тот казался ближе, чем на самом деле. Бланш говорила, что от жары дети становятся слабоумными. Они придумывали дурацкие игры: например, оставшись в столовой после обеда, обматывали головы салфетками, а потом забирались в какой-нибудь темный уголок и терли друг другу носы. Они это называли «играть в общежительство».


В июне, в субботу, секрет дяди Ксавье, о котором Бланш уже и думать забыла, внезапно открылся ей, и она бы ни за что не подумала, кто именно его раскроет. Когда дети легли спать, она, по обыкновению, сошла вниз, к матери. В столовой там со стола еще не убрали, пахло клубникой; Бланш прошла через эту комнату и открыла дверь малой гостиной. Госпожа Арно-Микё заполняла собой всю ширину кожаного кресла. Она притянула дочь к себе и жадно, по своему обыкновению, расцеловала ее. На балконе Бланш увидела своего зятя Коссада, свою сестру и большой турнюр тети Адилы – золовки госпожи Арно-Микё. Все они хохотали, громко говорили; их бы слышали все соседи, если бы и те все не кричали во все горло. На улице мальчишки распевали песенку. Тетя Адила увидала Бланш:

– Племянница! Привет, милая!

Коссад прокричал, перекрикивая конку:

– А я вас ждал… у меня для вас новость… Только не падайте. Или сами догадайтесь.

– Да что ты, Альфред! – возразила его жена. – Ей можно сразу сдаваться.

– Так вот, дорогая моя, вчера я был на одном процессе в Ангулеме и там узнал, что господин Ксавье Фронтенак на виду у всего города содержит некую девицу… А? Что скажете?

Жена опять его перебила, этак он напугает Бланш, Бог знает, что она возьмет себе в голову…

– Ну нет, уж это не тревожьтесь: племянников он не разорит. Маслом булки он ей не мажет.

Бланш оборвала его: на этот счет она спокойна совершенно. И вообще личная жизнь Ксавье Фронтенака здесь никого не касается.

– Видишь, ее уже понесло – я же говорила…

– Она любит его отчитывать сама, а другим не позволяет…

Бланш возразила, что вовсе ее не понесло. Ксавье, к своему несчастью, веры не имеет, а как человека, на ее взгляд, ничто не может его сдерживать. Заговорили тише. Чтобы успокоить свояченицу, Альфред Коссад рассказал, что Ксавье Фронтенак в Ангулеме – притча во языцех; все смеются, до чего он скуп со своей подругой. Бланш может спать спокойно. Он не дает бедняжке оставить ремесло белошвейки-надомницы. Кое-как обставил ей квартирку, платит за нее – и только-то. Смех один… Тут Альфред в недоуменье умолк: Бланш, не чуравшаяся театральных сцен, убрала свое вязанье и встала с места. Поцеловав мать, она вышла, не сказав ни слова обескураженным родственникам. Дух Фронтенаков полностью овладел ей. Он дурманил ее, как пифию, и на своем этаже Бланш не сразу попала в замочную скважину ключом в дрожащей руке.

Она вернулась на два часа раньше обычного: было еще светло, и в своей комнате она застала трех мальчиков в ночных рубашках; они занимались тем, что плевали на подоконник и терли о мокрый камень абрикосовую косточку: надо было с каждой стороны протереть ее насквозь. Ядрышко после этого вынимали иголкой. Так, натерпевшись, можно было сделать свисток, который, правда, все равно не свистел, а под конец всегда проглатывался. Мальчики очень удивились, что их почти не стали ругать, и улепетнули, как зайчики. Бланш Фронтенак думала о Ксавье: он казался ей теперь человечнее, ближе, хоть она и запрещала себе так думать. Завтра вечером она его увидит: будет как раз его воскресенье. Она представляла себе, каково ему сейчас одному в вымершем доме в Преньяке…


А Ксавье Фронтенак в это самое время сперва сидел в винограднике под маркизой, но там было слишком жарко, и он побоялся перегреться. Он немного походил по прихожей, потом решился подняться наверх. Его не так страшили дождливые зимние вечера, когда камин, как верный товарищ, приглашал его почитать, как эти июньские – «вечера Мишеля». Когда-то Ксавье смеялся над Мишелем за его манеру по всякому поводу цитировать Гюго. Сам Ксавье стихов терпеть не мог. Но иные теперь припоминались ему: они хранили интонации любимого голоса. Надо их найти, чтобы с ними воскресло глухое, монотонное чтение Мишеля. И вот этим вечером Ксавье, сидя у открытого окна, выходившего на невидимую вдалеке реку, на разные голоса повторял, словно подыскивая нужную ноту или аккорд: «Природа светлая, как все забыла ты![1]» Луга всплескивались звуками: то лягушки, то лай, то смех – как всегда. А стряпчий из Ангулема, опершись на подоконник, повторял, словно каждое слово ему кто-то подсказывал:

«Тихо-тихо вдали колесница несется…

Все почило и спит – только с дерева льется…

Под ночным ветерком прах недвижного дня…»[2]

Он повернулся к окну спиной, закурил дешевую сигарку и зашаркал по своей привычке по комнате, наступая пятками на панталоны. «Я предаю Мишеля, обижаю его детей», – повторял он старые упреки самому себе. В тот год, когда Ксавье получил в Бордо степень доктора права, он познакомился с этой девицей – уже не первой свежести, ненамного моложе его, – и попал под ее власть, даже не пытаясь понять почему. Кто-то должен был проникнуть в тайну его робости, его страхов, его промахов, его навязчивых тревог. А она была как добрая матушка и не смеялась над ним: в том, должно быть, и состоял секрет ее власти.

Даже при жизни Мишеля Ксавье относился к своему неподобающему положению не легкомысленно. У Фронтенаков в традиции была строгая нравственность – не религиозной природы, а республиканской и крестьянской. И отец, и дед Ксавье не выносили непристойных речей, а невенчанный брак дядюшки Пелуейра – старого холостяка, брата госпожи Фронтенак, от которого к семье перешло по наследству Буриде, имение в ландах, – был стыдом семьи. Рассказывали: он принимал эту тварь у себя в Буриде, в доме, где скончались его родители, и она смела являться в одиннадцать часов утра на пороге в розовом халате, туфлях на босу ногу и простоволосая! Дядюшка Пелуейр умер в Бордо у этой девицы, как раз приехав к ней составить завещание в ее пользу. Ксавье с ужасом думал, что и он пошел по той же дорожке, что, сам того не желая, живет по заветам развратного старого холостяка. Только бы родные не узнали, только бы не открылся этот позор! Страх перед разоблачением внушил ему мысль купить контору не в самом Бордо, а поблизости: он думал, что в ангулемской тишине канет его личная жизнь.

После смерти Мишеля семья не дала ему времени отойти от горя. Родители, тогда еще живые, и Бланш вывели его из оцепенения и указали: «само собой разумеется», он должен продать контору, уехать из Ангулема в Бордо и занять оставленное Мишелем место в фирме по торговле деревом для клепок. Напрасно Ксавье возражал, что ничего не понимает в торговле; ему твердо говорили, что он может опереться на компаньона – Артюра Дюссоля. Но он отбивался. Расстаться с Жозефой? – это выше его сил. Поселиться в Бордо? – его положение раскроется через неделю. Он может повстречать Бланш и ее детей, идя под руку с этой женщиной… Только представив это себе, он холодел. Теперь, став опекуном своих племянников, он больше, чем когда-либо должен был таить, скрывать свой позор. Собственно, при Дюссоле как управляющим, интересам детей, кажется, ничего не угрожало: контрольный пакет акций оставался у Фронтенаков. И только одно было важно для Ксавье: чтобы из его личной жизни ничего не вышло наружу. Он выдержал – в первый раз устоял перед волей отца, а тому уже недолго оставалось жить.

Все дела наконец уладились, но Ксавье не обрел покоя. Он не мог спокойно предаваться своему горю; его грызла совесть – то самое, из-за чего он сегодня кружил по комнате своего детства, между своей кроватью и той, на которой ему и сейчас мерещился лежащий Мишель. Наследство должно было достаться детям Мишеля; растратить из него хоть одно су, полагал он, – значит обокрасть семью Фронтенак. Между тем у них с Жозефой было условлено, что он каждый год первого января в течение десяти лет будет переводить на ее имя десять тысяч франков, после чего, по условию, она от Ксавье ничего уже не могла требовать, кроме квартирной платы и ежемесячного пособия в триста франков. Во всем себе отказывая (над его скупостью потешался весь Ангулем), Ксавье мог накопить двадцать пять тысяч франков в год, но из этой суммы племянники получали только пятнадцать тысяч. Он крадет у них каждый год десять тысяч, твердил он себе – не считая того, что прямо тратит на Жозефу. Само собой, от своей доли в имениях он отказался в их пользу, а собственными доходами каждый волен располагать как угодно. Но Ксавье знал тайный, никому не известный закон Фронтенаков и покорялся только ему. Он был старый холостяк – хранитель семейного наследия и управлял им в пользу священных маленьких существ, родившихся от Мишеля, разделивших между собой черты Мишеля – ведь Жан-Луи взял от него черные глаза, ведь у Даниэль была такая же маленькая черная родинка под левым ухом, у Ива – припухшее веко…

Иногда он усыплял угрызения совести и неделями не думал об этом. Но забота о том, как не выдать себя, не покидала его никогда. Он хотел бы умереть прежде, чем его семья что-либо заподозрит о его конкубинате. Тем вечером он и не подозревал, что в тот же самый час на большой постели, где испустил дух его брат, Бланш лежала с открытыми глазами, объятая душной тенью бордосских ночей, и зачинала на его счет самый странный замысел: она должна заставить Ксавье жениться, даже если ее дети на этом потеряют состояние. Мало было не делать ничего такого, что могло бы сбить Ксавье с пути, не дать ему определить свое положение: его надо было всеми способами склонять к этому. Да, это был бы подвиг!

А вот как раз… Завтра же она постарается завести речь на эту горячую тему, завтра же перейдет в наступление.

Он не поддался. За ужином Бланш к случаю вспомнила, как Жан-Луи, задумавшись, говорил, что дядя Ксавье может еще завести семью, иметь детей: «Надеюсь, он еще не решил этого не делать…» Ксавье подумал, что это просто шутка, поддержал игру и не без пыла, на который был иногда способен, к великой радости детей, описал свою суженую.

Когда они улеглись, а деверь с невесткой остались стоять у открытого окна, она пересилила себя:

– Я говорила серьезно, Ксавье, и хочу, чтобы вы это знали; я совершенно искренне обрадуюсь в тот день, когда узнаю, что вы решили жениться – хоть вы уже и припозднились…

Он холодно, наотрез сказал, предупреждая спор, что никогда не женится. Впрочем, рассуждения невестки ничуть не пробудили в нем подозрений: ведь мысль о женитьбе на Жозефе даже не могла ему прийти на ум. Дать фамилию Фронтенак какой-то бабенке, бывшей потаскушке, ввести ее в дом своих родителей, а главное: представить ее жене Мишеля, детям Мишеля – такого кощунства и вообразить нельзя. Так что он ни на секунду не подумал, что Бланш узнала его секрет. В раздражении, но нисколько не нервничая, он отошел от окна и попросил разрешения удалиться к себе в спальню.

IV

Неторопливо тянулось детство, и в этой жизни, казалось, не было места никаким случайностям, никаким чрезвычайным происшествиям. Каждый час был наполнен трудом, приводил с собой завтрак, учебу, возвращение в омнибусе, скачки через ступеньки лестницы, запах ужина, маму, «Таинственный остров», сон. Даже болезнь (ложный круп у Ива, тифозная лихорадка у Жозе, скарлатина у Даниэль) находила свое место, сообразовывалась с остальным, давала больше радостей, чем горя, была событием, служила ориентиром для воспоминаний: «А в тот год, когда у тебя была скарлатина…» Каникулы ровной чередой открывались видом на колоннаду сосен в Буриде – в очищенном от скверны доме дядюшки Пелуейра. Те же ли самые цикады пели там в прошлом году? С виноградников в Респиде привозили корзины ренклодов и персиков. Ничего не менялось, лишь панталоны у Жан-Луи и Жозе становились длиннее. Бланш Фронтенак, прежде такая худая, теперь все полнела, беспокоилась о здоровье, считала, что у нее рак, и, сходя с ума от этого страха, думала, что будет с детьми, когда ее не станет. Теперь она первая заключала Ива в объятья, а он, бывало, и не давался. Ей приходилось пить много микстур до и после обеда, ни на миг не прекращая школить Даниэль и Мари. У девочек уже видны были сильные ноги, низкий широкий зад: теперь так оно и останется. Хорошенькие кобылки, уже взнузданные, до поры пускались вперегонки с детьми поденщиц и прачек.


В тот год Пасха была такая ранняя, что дети семьи Фронтенак оказались на каникулах в Буриде уже в конце марта. Пахло весной, но ее еще не было видно. В старой летней листве дубы стояли как мертвые. Кукушка звала вдаль, по ту сторону лугов. Жан-Луи с берданкой на плече думал, что охотится на белок, а сам выслеживал весну. В неверном зимнем свете весна рыскала, словно дичь, которую чуешь где-то совсем рядом, но видеть не видишь. Мальчику уже казалось, что он слышит ее дыхание – но вот снова холод, и все. В четыре часа дня свет на краткий миг ласкал деревья, сосновая кора блестела, как чешуя, заходящее солнце прилипало к клейким ранам стволов. И вдруг все гасло: западный ветер приносил тяжелые тучи, проползавшие по вершинам холмов и жалобно стонавшие на этом ветру.

Подходя к заливным лугам по берегам Юры, Жан-Луи поймал наконец весну: он ее собирал по ручью, в уже подросшей траве; она рассыпалась клейкими, чуть распустившимися ольховыми почками. Мальчишка склонился над ручьем поглядеть на длинные живые волосы мха. Волосы… а лица, должно быть, от сотворения мира погребены потоком чистой воды в морщинистом песке. Опять показалось солнце. Жан-Луи прислонился к ольхе, достал из кармана «Рассуждение о методе» в школьном издании, так что минут на десять видеть весну перестал.

Он отвлекся от книги, увидев разломанный барьер: это препятствие он устроил здесь в августе, когда тренировал Бурю – свою кобылу. Надо будет сказать Бюрту, чтоб починил. Завтра поутру он сядет верхом… Поедет в Леожа, повидается с Мадлен Казавьей… Ветер менялся на восточный и доносил деревенские запахи: скипидар, свежий хлеб, дым от очагов, на которых готовился скудный ужин. Деревня пахла хорошей погодой, и мальчик всем существом обрадовался. Он шел по уже повлажневшей траве. На холмике, окаймлявшем луг с запада, сверкали первоцветы. Жан-Луи перешел через него, пошел вдоль недавно сгладившейся ланды и спустился к дубовой роще, через которую течет Юра выше мельницы; вдруг он остановился и чуть было не расхохотался: под сосновым пнем сидел какой-то чудной монашек в капюшоне и нараспев бормотал вполголоса, а в руке держал школьную тетрадку. Это был Ив; он низко опустил капюшон и сидел, выпрямив спину, весь таинственный; он был убежден, что один; словно ангелы служили ему. Жан-Луи расхотелось смеяться: всегда страшно смотреть на человека, уверенного, что никто не видит его. И Жан-Луи испугался, словно его застигло некое запретное чудо. Его первое движение было – уйти прочь, оставить братца наедине со своими заклинаниями. Но любовь к болтовне, всемогущая в эти годы, подхватила его и понесла к Иву, который под своим капюшоном был глух и ничего не подозревал. Старший брат спрятался за дубом, на расстоянии брошенного камня от пня, под которым восседал Ив, но смысла его слов не мог разобрать: их уносил ветер. Одним прыжком он кинулся на жертву; малыш и вскрикнуть не успел, а старший уже со всех ног мчался к дому, унося вырванную из рук тетрадь.

Мы никогда не соразмеряем того, как поступаем с другими. Жан-Луи сам сошел бы с ума, если бы видел, что случилось с его братиком. Ив окаменел; отчаяние швырнуло его оземь; он прижался лицом к песку, чтобы заглушить крик, рвавшийся с губ. То, что он писал по секрету от всех остальных, что принадлежало только ему, было тайной между ним и Богом, ныне предано им на потеху, на посмеяние… Он пустился бежать в сторону мельницы. Уж не вспомнил ли он про омут, где когда-то утонул один мальчик? Да нет – он просто, как часто уже бывало, бежал куда глаза глядят, лишь бы никогда не вернуться домой… Но он выдохся – еле-еле двигался, потому что песок набивался в ботинки и еще потому, что верное дитя всегда носимо ангелами: «Яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возьмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою…»[3] Вдруг пришла к нему утешительная мысль: никто на свете, даже и Жан-Луи, не разберет его тайного почерка – он даже хуже того, каким Ив пишет в коллеже. А что и разберут, покажется им совсем непонятно. И глупо брать в голову: что они смогут уразуметь на том языке, от которого у него самого не всегда найдется ключ?

Песчаная дорога привела к мосту у входа на мельницу. Луга скрывались под паром собственного дыхания. Старое сердце мельницы в вечерних сумерках еще билось. Встрепанная лошадь высунула голову из окошка конюшни. Вросшие в землю лачуги с дымящимися трубами, ручей, луга сливались вместе в ореол зелени, воды и невидимой жизни, со всех сторон окружавших старые сосны крестьянского леса. Ив понял все: в этот час нельзя поругаться над тайной мельницы. Он пошел назад. Раздался первый удар колокола к ужину. Через лес пронесся дикий вопль пастуха. Ива накрыло мощной волной запаха шерсти и грязного пота: он не видел, но чуял овец. Пастух не ответил ему на поклон, и у мальчика от этого защемило сердце.

В конце аллеи у большого дуба его поджидал Жан-Луи. В руках он держал тетрадку. Ив в нерешительности остановился. Злиться ли? Со стороны Уртина в последний раз прокуковала кукушка. Они неподвижно стояли в паре шагов друг от друга. Жан-Луи первый шагнул вперед и спросил:

– Ты не очень рассердился?

Ив никогда не мог устоять перед ласковым словом, даже перед голосом чуть более нежным, чем обычно. Жан-Луи с ним был постоянно груб, часто ворчал: «Пинка б тебе хорошего!», а главное, от чего Ив приходил в ужас: «Вот в армию пойдешь…» А сегодня он только твердил:

– Не очень рассердился, да?

Малыш ничего не мог ответить, только обнял брата за шею; тот снял его руку, но осторожно.

– А знаешь, – сказал он, – это очень здорово.

Малыш поднял голову и спросил:

– Что здорово?

– То, что ты написал… лучше, чем здорово, – с жаром ответил брат.

Они шли рядом по светлой еще аллее меж черных сосен.

– Издеваешься, Жан-Луи? Разыграть хочешь, да?

Второго удара колокола они не слышали. Госпожа Фронтенак вышла на крыльцо и позвала:

– Мальчики!

– Вот что, Ив, сегодня после ужина пошли вдвоем гулять в парк, я с тобой поговорю. На вот, тетрадку возьми.


За столом Жозе (мать всегда говорила, что он не умеет вести себя за столом, слишком жадно ест и садится, не вымыв рук) рассказывал, как ходил сегодня с Бюртом по ландам: управляющий наставлял мальчика, чтобы тот знал границы своего имения. Жозе ни о чем другом и не помышлял, как только «сесть на земле» для своего семейства, но теперь ему казалось, что он ни за что не научится находить межевые камни. Бюрт считал сосны в посадке, раздвигал траву, копал – и вдруг являлся вросший в землю камень, много веков назад поставленный там прежними пастухами. Эти скрытые, но неисчезающие камни были стражами права и, очевидно, внушали Жозе некое религиозное чувство, пробившееся из недр его породы. Ив даже есть не мог, в упор глядел на Жана-Луи и тоже думал об этих таинственных межах: в его сердце они оживали, внедрялись в тот потаенный мир, который его поэзия извлекала из тьмы.

Выйти они хотели незаметно, но мать перехватила их:

– С ручья сыростью тянет; вы пелеринки хотя бы накинули? И ни в коем случае не стойте на месте.

Луна еще не вставала. От ледяного ручья и с лугов дышало зимой. Сперва мальчики озирались, не находя аллею, но затем их глаза привыкли к темноте. В безупречно ровной струе неба над соснами звезды казались ближе: они спускались и плавали меж берегов, означенных черными вершинами. Ив шел, освободившись сам не зная от чего – как будто старший брат вытащил у него из души огромный камень. Жан-Луи говорил с ним отрывистыми фразами, смущенно. «Я, – говорил он, – боюсь, как бы ты не начал слишком умничать. Боюсь замутить источник…» Но Ив отвечал: «Не бойся; это от меня не зависит; это как поток лавы, и сперва я сам не мог с этим совладать». Потом, когда лава застывала, Ив начинал работать, без колебаний выковыривал из нее эпитеты и прочий застрявший там мелкий мусор. Уверенность мальчика в себе покорила Жан-Луи. Ему самому теперь было семнадцать – а сколько же Иву? Только-только пятнадцатый пошел… Переживет ли его гениальность детство?

– Послушай, Жан-Луи, а что тебе больше всего понравилось?

Писательский вопрос: вот и родился писатель…

– Разное… Очень понравилось, как сосны освобождают тебя от страданья, кровью вместо тебя исходят, и как тебе ночью кажется, что они ослабели и плачут, но не от них этот плач исходит: то дуновенье моря в стиснутых кронах… О! А особенно это место…

– Смотри-ка, луна! – перебил Ив.

Они не знали, что мартовским вечером 67-го или 68-го года Мишель и Ксавье Фронтенаки шли по той же самой аллее. Ксавье тогда тоже сказал: «Луна!», а Мишель прочитал стих: «Встает – и стелется ее дремотный луч…»[4] И в такой же точно тишине текла тогда Юра. Через тридцать с лишним лет вода в ней была другая, но так же точно журчала, а под этими соснами другие братья так же точно любили друг друга.

– Не показать ли их кому-нибудь? – спросил Жан-Луи. – Я подумал, может быть, аббату Пакийону (то был учитель риторики, которого он почитал и любил). Но даже он, боюсь, не поймет: скажет, что это не стихи, а это ведь и вправду не стихи… Я никогда ничего подобного не читал. Они тебя смутят, ты начнешь что-то править… Словом, я подумаю.

Ив целиком предался своему доверию к брату. Мнения Жан-Луи было ему достаточно: он совершенно полагался на него. И вдруг ему стало стыдно, что они говорят только про его стихи:

– А ты как, Жан-Луи? Не станешь торговать досками? Не дашь это над собой сотворить?

– Я все решил: Нормаль… степень по философии… непременно по философии… Кто там в аллее – не мама?

Ей стало страшно, что Ив замерзнет; она принесла ему теплое пальто. Мальчики взяли ее под руки.

– Тяжела я стала на ходу, – сказала она. – А ты в самом деле не кашляешь? Жан-Луи, он при тебе не кашлял?

Их шаги на крыльце разбудили девочек в спальне у террасы. Лампа в бильярдной ударила им в глаза; они заморгали глазами.

Ив, раздеваясь, глядел на луну над неподвижными сосредоточенными соснами. Не было соловья, которого отец Ива слушал в его годы, свесившись из окна над садом в Преньяке. Но здесь, быть может, у совы на сухом суку голос был еще звонче.

V

На другой день Ив не удивился, когда старший брат опять перешел с ним на обычный довольно неприветливый тон, как будто бы никакого секрета между ними не было. Необычной ему показалась та сцена, что была накануне: ведь братьям довольно того, что их, как два побега от одного пня, соединяет общий корень; у них совсем нет привычки объясняться между собой: это самый безмолвный род любви.

В последний день каникул Жан-Луи заставил Ива сесть на Бурю, и лошадь, как всегда, почуяв на своих боках эти робкие ноги, сразу понеслась в галоп. Ив без всякого стыда переполз на круп. Жан-Луи побежал наперерез через сосны и остановился посреди аллеи, скрестив руки. Лошадь разом встала; Ив описал параболу и приземлился задом на кучу песка, а брат его заявил: «Так навсегда тюфяком и останешься».

Это все мальчика не задевало. Только от одного он сильно огорчался, хотя сам себе в этом не признавался: что ни день, Жан-Луи ходил в Леожа к кузенам Казавьей. И в семействе, и в деревне все знали: для Жан-Луи все песчаные дороги ведут в Леожа. Некогда тяжбы поссорили Фронтенаков с семьей Казавьей. После смерти госпожи Казавьей они помирились, но как говорила Бланш, «с ними у нас отношения всегда были прохладные, прохладные»… Впрочем, в первый четверг каждого месяца она вывозила на прогулку Мадлен Казавьей, которая в школе Сердца Христова считалась уже большой. Даниэль и Мари пока что были в младших классах.

Когда Бюрт сказал: «Господин Жан-Луи ходит к ним», госпожу Фронтенак охватили и гордость, и беспокойство. Противоречивые чувства тревожили ее: Бланш боялась, что сын так рано свяжет себя, но хорошо было, что Мадлен в приданое получит кое-что из материнского наследства, а главное – мать надеялась, что ее полный сил мальчик избежит беды благодаря чистому сильному чувству.

Ив же на другой день после той незабываемой прогулки очень огорчился, когда по некоторым словам брата понял, что тот пришел из Леожа: он-то думал, что его тетрадка и то, что Жан-Луи нашел в ней, отвлекут его от прежнего счастья; он-то думал, теперь брату все остальное покажется пошлым… Ив очень просто и ясно представлял себе эту любовь: он воображал томные взгляды, торопливые поцелуи, долгие пожатья рук – словом, романс, а он презирал романсы. Ведь теперь Жан-Луи постиг его тайну, вошел в этот чудесный мир: что же ему надобно в другом?

Девушки, конечно, для маленького Ива уже существовали. На воскресной мессе в Буриде он любовался хористками с длинными шеями, белизну которых оттеняли черные ленты; они стояли вокруг фисгармонии, как на краю бассейна, и воздымали груди, будто наполненные просом и кукурузой. Быстрее билось его сердце, когда малышка Дюбюк, дочь крупного землевладельца, проезжала мимо верхом на молодом конике и черные локоны трепетали на ее худеньких плечиках. Рядом с этой сильфидой до чего грузной казалась Мадлен Казавьей! Огромный бант торчал цветком на ее уложенных шиньоном волосах – Ив сравнивал их с дверным молотком. Она почти всегда носила очень короткое болеро, позволявшее разглядеть располневшую талию, и юбку, очень тесную на сильных бедрах, а книзу расходившуюся. Когда Мадлен Казавьей клала ногу на ногу, видно было, что у нее нет щиколоток. Что нашел Жан-Луи в этой девушке – толстушке с благодушным лицом, на котором никогда не шевелился ни один мускул?

На самом деле и Ив, и его мать, и Бюрт, попади они на эти свидания, очень удивились бы, что там ничего не происходит: как будто Жан-Луи приходил к Огюсту Казавьей, а не к Мадлен. У них была общая страсть: лошади, – и в присутствии старика им всегда было о чем поговорить. Но в деревне покоя нет: вечно явится то поставщик, то издольщик: дверь тут наглухо не запрешь, не то что в городе. Молодые люди всегда боялись той минуты, когда Казавьей-старший оставит их наедине. Благодушие Мадлен обманывало всех, кроме Жана-Луи: быть может, и любил он в ней больше всего как раз это глубинное, незримое для других смятение, которое охватывало невозмутимую с виду девушку всякий раз, как они оказывались вдвоем.

Когда под конец этих каникул Жан-Луи пришел к ним в последний раз, Мадлен пошла с ним под старые безлиственные дубы перед свежеоштукатуренным домом со вздувшимися от старости стенами. Жан-Луи заговорил о том, что будет делать после коллежа. Мадлен слушала его внимательно, как будто его будущее занимало ее не меньше, чем его самого.

– Конечно, напишу диссертацию… Вот увидишь, я не всю жизнь буду учиться… хочу стать профессором в университете…

Она спросила, сколько месяцев он будет заниматься своей диссертацией. Он с жаром ответил: «Тут счет не на месяцы, а на годы!» Перечислил великих философов: в их диссертациях уже заключалось все самое важное в их системах. А ей все эти имена ничего не говорили; она не смела задать ему единственный вопрос, занимавший ее: и пока он не окончит эту работу – так и не женится? Разве лучше писать диссертацию, чем быть женатым?

– Вот если бы мне дали читать лекции в Бордо… но туда очень трудно попасть…

Она довольно легкомысленно перебила его и сказала, что ее отец вполне может устроить его на это место; он сердито возразил: «Не хочу ничего просить у этого жидомасонского правительства». Мадлен закусила губы: ее отец был генеральный советник, умеренный республиканец с одной мыслью в голове: «со всеми ладить»; она с детства привыкла видеть, как отец хлопочет за всех и за вся: в округе не было ни одной маленькой награды, ни одного места почтальона или путевого обходчика, которое получали бы помимо его влияния. Мадлен ругала себя за то, что ранила щепетильность Жан-Луи; теперь, если будет очень нужно, она все сделает так, чтобы он не знал.

В таких разговорах они иногда давали друг другу понять, что, может быть, их жизни когда-нибудь соединятся, но, кроме этого, молодые люди не сделали ни единого вольного жеста, не сказали ни единого нежного слова. И все же когда много лет спустя Жан-Луи вспоминал об этих утренних встречах в Леожа – то была память о неземной радости. Он видел солнечные блики на ручейке с креветками, журчавшем под дубами. В троицкие каникулы он шел следом за Мадлен; их ноги рассекали густую траву, усеянную калужницами и маргаритками: они шли по лугу, как по морю. Прекрасный день клонился к закату; в воздухе летали жуки-дровосеки. И к этой радости никогда не прибавлялась ласка… Она, пожалуй, разрушила бы радость – стала бы для их любви кривым зеркалом. Слова и дела этих мальчика с девочкой не сохраняли отпечатков того огромного, несказанного дива, из-за которого у них под дубами Леожа чуть перехватывало дыхание.

Ив тоже ревновал не как все. Он ревновал не к тому, что Жан-Луи нравится Мадлен: он страдал, потому что кто-то другой вырывал старшего брата из обыденной жизни, что не он один очаровал его. Впрочем, эти порывы гордости не мешали ему уступать и смирению своего возраста: благодаря своей любви Жан-Луи для Ива возвышался в ранг взрослых людей. Семнадцатилетний юноша, влюбленный в девушку, уже не имеет части в том, что происходит в мире существ, еще не ставших мужчинами. На взгляд Ива, стихи, которые он сочинял, причастны были миру детских сказок. Он сам далеко не считал, что «перерос свои годы»: в своих сочинениях он длил видения чутких детских снов и думал, что надо быть ребенком, чтобы играть в эту непонятную игру.

И вот в Бордо, в первый день после каникул, Ив увидел, что напрасно перестал доверять брату. Это случилось в то время и в том месте, где меньше всего можно было бы ждать: когда на станции в Лангоне семья Фронтенак сошла с поезда из Базаса и безуспешно пыталась пересесть на скорый. Бланш бегала по перрону; дети за ней тащили корзинку с кошкой, клетки с птичками, склянку, где сидела лягушка, коробки с «сувенирчиками»: сосновыми шишками, клейкими смолистыми щепками, камушками-кремешками. Семейство с ужасом видело: «на время дороги придется расстаться». Тут к госпоже Фронтенак подошел начальник станции, взял под козырек и сказал, что велит прицепить к поезду еще один вагон второго класса. Так вся семья оказалась в одном купе; трясло, как всегда трясет в конце состава, было душно, но все были очень рады и наперебой спрашивали друг друга: «Что с кошкой?» – «Как лягушка?» – «В порядке ли зонтик?» И вот, когда поезд отъезжал от Кадийяка, Жан-Луи спросил Ива, переписал ли он стихи набело. Конечно, Ив переписал их в красивую тетрадь, но почерка своего он переменить не мог.

– Так дай мне, прямо сегодня вечером; я не гений, но почерк у меня очень разборчивый… Зачем? Дурак, не понял, что ли, что я задумал? Да ты только не кипятись… Мы, может, вот что попробуем: вдруг тебя литераторы поймут; пошлем рукопись в «Меркюр де Франс».

Ив побледнел и только твердил: «Здорово… здорово было бы…» На это Жан-Луи принялся объяснять ему, что губы раскатывать еще рано:

– А ты как думаешь? Они же кучу таких получают каждый день. Может, они даже кидают их в корзинку не читая. Сперва надо, чтоб тебя прочли… а потом, чтобы это попалось на глаза такому дядьке, который соображает. Рассчитывать тут нечего: один шанс из тысячи – все равно что бросить бутылку в море. Мы это сделаем, и ты сразу про это забыл – обещаешь?

Ив твердил: «Конечно, конечно, даже и читать не станут…» Но глаза его блистали надеждой. Волновался: а где найти большой конверт? Сколько марок надо клеить? Жан-Луи пожимал плечами: отправим заказной бандеролью – и вообще это его дело.

В Ботиране вошли пассажиры со множеством корзинок. Пришлось потесниться. Ив увидал одного одноклассника – пансионера из деревни, очень успешного в гимнастике, с которым почти не знался. Они поздоровались. Товарищ смотрел на Бланш, а Ив на его мать и думал, как бы он относился к этой одышливой толстой женщине, будь она его собственной мамой.

VI

Будь Жан-Луи рядом с Ивом в те томительные дни до вручения наград, он бы ему объяснил, что не стоит сходить с ума, ожидая ответа. Но как только возобновились уроки, он принял решение, которое восхитило родню и до крайности разозлило младшего брата. Поскольку Жан-Луи собирался держать экзамен сразу на философский и на естественный факультеты, он добился права поступить в пансион, чтобы не тратить времени на разъезды. С тех пор Ив иначе не называл его, как Муций Сцевола. «Я, – говорил Ив, – ненавижу великодушие». Теперь он остался наедине с собой и думал только о своей рукописи. Каждый вечер, когда приносили почту, он просил у матери ключ от ящика и мчался вниз по лестнице.

И каждый день его утешало ожидание завтрашней почты. Он урезонивал себя: рукописи же не сразу читают, и потом, даже если читавший восхитился стихами, он был обязан еще получить одобрение господина Валетта – директора «Меркюр».

Загрузка...