По селу, по дорогам с повестками о мобилизации бегали посыльные из сельсовета. Все торопились, хотя никто никого не подгонял. Каждому казалось, что где-то что-то в общей жизни случайно прорвалось, — стоит лишь силенок подсобрать, постараться, поторопиться, не пожалеть себя и все худое пронесется, как ночь, вместе с которой кончаются кошмарные сны.
Старый Деркач пустил слух, что немцы выдохлись на третий день войны. Он разносил по дворам побрехеньки. Притворно-спокойная ухмылка, просвечивающаяся сквозь рыжеватую щетину усов, говорила людям: «Что волноваться зря? Пустое».
У председательского двора Деркач позволял себе задержаться. Другие подождут немного, а начальство надо уважать. Может, жинка Григория Ивановича спросит о чем. А не спросит он и сам начнет разговор. Сейчас любому человеку лекарственные слова по сердцу придутся. Никому нет дела до того, что хорошие вести родятся не от сырости, а от добрых дел. А сейчас откуда им взяться? Немец лезет напролом, и что ни хата в селе — то с плачем. В одной — проводили, в другой — готовят своего в дорогу, в третьей — дожидаются того часу, когда принесут повестку и уже заранее готовят миску, ложку и сухари.
Председательский сидор с харчами уже стоял у порога. Сам председатель сдавал дела завхозу, а Дарья Степановна то и дело выбегала к воротам. Возвращалась скоро, в хате кричит малютка, две побольше стоят рядом у ворот — не отстают. Антона где-то носит нелегкая. Вот-вот отцу уходить, надо же быть всем дома. От старшего что-то писем нету.
Бежит Дарья Степановна в хату и снова трогает рукой приготовленный для мужа узел. Смотрит на него так, словно он в этом доме самый важный и его надо уважать, хотя бы потому, что и ему предстоит дорога, и что там будет в конце ее — неизвестно.
— Степановна! — крикнул Деркач еще издали. — Вот у почтальона письмецо для тебя выпросил.
Антон выскочил из огорода. Лежал битых два часа в тыквах и проверял слова мельника насчет того, что пустые верхние цветы приманывают пчел к нижним, сидящим на куцых толстых ножках у самой земли. Вышло, что мельник прав.
— Давайте, давайте! Отдам матери, — потянулся Антон к письму.
— Только матери! — ответил Деркач. — Дарьюшка! Возьми, Дарьюшка. Сынок из городу прислал.
Мать шла торопливо, прижав к глазам уголок фартука.
— Разбрасывает война всех, как ветер с дерева листочки, — начинает причитать мать.
— Ты что, ты что, Дарьюшка, — махнул на нее рукой Деркач, — войне этой проклятущей не за горами конец. Ты почитай газеты… как наши бьют их… нечистую силу. Пока твой Григорий Иванович до войны доедет, ей уж полный капут будет. В газетах этого еще нет, а по радио уже пошла балачка про такие дела, что сердце радуется.
— И чему там радоваться? — не соглашалась мать.
Ее глаза забегали по строчкам письма. Но даже со стороны Антону ясно, что она не видит и не различает ни слов, ни строчек.
— Да ты не силься, — остановил ее Деркач, — мелковато сынок написал. Ты дай вон Антону-сорванцу, он тебе мигом расшифрует. Или погоди, я очки на нос повешу… Уж задержусь немного, не беда.
А мать тем временем уже улыбалась просохшими глазами. Строчки перестали гнуться и буквы стали по своим местам.
— Сын пишет, что ФЗО закрывают. Скоро домой, значит.
— Вот-вот. А ты плачешь, — подстраивался Деркач. — Я же говорю, что все скоро кончится. Жизнь будет — лучше прежнего. Сегодняшнее радио сказало, что первую ихнюю линию и вторую мы уничтожили на корню. А третья линия подняла руки и кричит, мол, свои, не стреляйте. Это, надо полагать, рабочий класс ихний, пролетарьят. Первая линия — буржуйские офицеры, вторая линия — купеческая была. А третья — пролетарьят. В Германии с часу на час ожидается революция.
— Помоги им бог! — прошептала мать.
— Танки, Дарьюшка, у немцев оказались так себе. Ни то ни се. Пшик! Наша разведка пронаблюдала все до ниточки, до иголочки. Выезжает ихний танк на полянку, на опушку и стоп — остановка. Вылезает офицерик. Так, только слово, что офицерик, а на самом деле сморчок. Достает свою биноклю и в нашу сторону наводит. А сам по неосторожности возьми, да на танк и облокотись. Наши глядят и глазам не верят — танк прогнулся под локтем, как подушка. Фанерный! Ей-бо, фанерный, Дарьюшка. Хе-хе-хе, — зашелся Деркач в приступе смеха.
— Господи, господи… неужто правда это?
— Да что ты, Дарьюшка. Как можно сомневаться в нашей силе? Что наши на войну идут, так то прогулка им. Мой Мифодий описал, — идет на фронт. Я говорю, будет не дурак, еще и с барахлом вернется. С панянки немецкой лишнее платье для своей голодранки жинки привезет. Ты ж знаешь, Дарьюшка, какую расхристю мы ее к себе взяли. Одна исподняя, да и та домотканного полотна. А у них там есть чем поживиться. Я в первую мировую был у них в Пруссии, видел.
Наверно, Деркач сказал что-нибудь лишнее. Дарья изменилась в лице, отвела от него глаза, а под конец и вовсе сказала, едва сдерживаясь от слез:
— Э, дядьку Деркач, люди на войну идут, а вы про барахло балакаете.
Отец пришел домой пыльный и горячий, но чем-то довольный. Взял на руки из колыбельки дочь, сел на лавку, расставил колени, прижал к себе двух других дочек. Хотел и Антона прихватить — вырвался.
Мать поймала его, подтолкнула к отцу. Иди, мол, побудь с отцом. Антон думал, что отец начнет сейчас прощаться. И будут в доме все плакать.
К счастью, у отца в глазах было больше веселого, чем печального.
— Ходил по полям, пока не кончились силы. Обошел луга, сад, виноградник и так устал, что ноги отказались носить. За кручей такая пшеница! Если начнутся дожди, ох, поляжет. Достанется бабам без нас. Серпами да косами придется косить. А там ее пудов по двести сорок на гектаре будет. За школой жито — колоса поднятой рукой не достанешь. Не море житное, а лес. А конопля! И кукурузка такая будет! Нет, не зря старые люди говорят, что ломовой урожай — не к добру… — И замолчал. Сразу, вдруг.
Это было непонятно и так неожиданно, что Антон растерялся. Отец глядел молча на детей и больше не мог слова вымолвить. К горлу подступило что-то, закашлялся. Глаза блеснули… Жалостливый он, когда с детьми возится. Редко это с ним бывает, а этот случай особый — последний раз детей на коленях держит. Антон рванулся и выбежал во двор. Сил не хватило на отца глядеть. Антон понимал, что отцу трудно сейчас. Он ведь и про урожай заговорил только для того, чтоб отвлечь себя от тяжелых дум.
Еще издали Антон увидел, что на кладбище собралось много ребят. Что их сюда привело? Может, и они сбежали из дому, чтоб не видеть домашних слез?
У Васьки припухли веки. Плакал. И его отец сегодня уходит на фронт. Ух, и достанется от него немцам!
Колька Таран стоит расставив ноги. Широченные, как юбка, перекошенные на животе штаны. Одна штанина длиннее другой на целую ладонь. Волосы, как непричесанная копна свежего сена. Еще не слежалась. Но это только с виду он такой неприбранный, а в голове у него полный порядок. Учится он мирово. Старый Таран гордится сыном не зря.
Конопатая Зинка тоже здесь. Сидит на забытой людьми могилке, обхватила голые поцарапанные коленки цепкими руками. У Зинки отца нет. Никто из ребят его не видел. Наверное, и сама Зинка не знает его. Когда мужики выйдут из села на шлях, Зинка будет вместе с бабами голосить.
Самодовольная физиономия Афоньки выделяется среди всех. И чего это он на всех свысока поглядывает? Брат у него уже на фронте. Вокруг Афоньки орава ребят.
Антону не хочется подходить к ним. У него, как у Васьки, глаза влажные.
— Вот, честное благородное, не брешу, — уверял Афонька. — Целая армада наших аэродромов из Сибири на фронт лететь будет. — Это он у своего отца научился врать.
Колька Таран робко поправил Афоньку:
— Аэродромы не летают. Это такое ровное место, где аэропланы садятся.
— Чего еще, — махнул рукой Афонька. — А может, они во время войны скопом будут перелетать. Факт. А хоть и не факт, окна все равно надо заклеивать крест на крест бумажными полосками.
Это уже показалось Антону интересным. Он вынырнул из-за сизого куста барбариса.
— Чего говоришь, Афонька?
— Из района такая телефонограмма пришла, чтоб окна заклеивать — могут от гула разлететься… от моторов. И насчет светомаскировки. Понял? Могу хоть что проглотить — правда это.
— А может, стекла от немецких бомб могут повылетать?
— Чего-чего? Ты почитай письмо, что брат твой из города прислал. Немецкие бомбы падают и все мимо. Падают, пополам разваливаются, а там в нутре песок и записка от немецких рабочих: «Чем можем, тем поможем». От таких бомб не то что стекла не вылетают, даже лягушки квакать не перестают. — Афонька расхохотался. Ему очень понравилось, как он рассказал про немецкие бомбы и про лягушек… Ребятам тоже все это пришлось по душе. Видно было, что насчет бомб они держат Афонькину сторону.
Антон не читал писем, которые приходили от брата из ФЗО. Сегодняшнее Деркач не дал ему в руки.
По улице мимо кладбища двигалась молчаливая процессия. Семьи шли отдельными группами. Уходившие на фронт несли по одному, по двое детей. Впереди всех в пароконной тяге постукивала бричка, груженная баулами и старыми фанерными сундучками.
Отец Васьки Пухова улыбнулся подбежавшему сыну. Положил ему на плечо руку.
— Не тебя оставляю мать и бабку, — громко говорил Пухов. — Завтра пойдешь к завхозу и скажешь, что отец велел табун тебе доверить. Будешь в ночное в Макарову балку гонять.
— Ладно, — согласился сын.
— Если не доверит, обругай его. Стой всегда на своем. От работы не отступайся. Ты теперь все одно, что я. Меня, к примеру, нет, а вроде бы я и дома. Понял? Мать будет писать мне. Плохое про тебя вписывать я запретил. А ты гляди, чтоб все так и было. А теперь — марш домой! До самого фронта все одно нельзя. — Стал прощаться с женой. Прижал к груди Васькину голову — не наклонился к нему, оттолкнул обоих и зашагал еще быстрее.
Бабы, прощаясь, начинали голосить каждая на свой лад. Слышался нестройный хор, в котором выделялся тоненький Зинкин голосок. Она бегала от одного новобранца к другому, успела проститься с каждым и оплакать всех.
Председатель обнял детей, жену, всех поцеловал.
— Не плачьте. Это ненадолго. Тебе, Антон, один совет — держись ближе к дому, не забывай, что для матери твоя помощь — главная теперь.
— Ладно, — ответил Антон и испугался собственного голоса, так дрогнул он. Именно таких слов он и ожидал от отца.
Все дальше уходили левадинцы. Все меньше становилось провожатых.
Покачивали ветками молодые клены, стоявшие у дороги. Высокое жито с обочины тянулось к плечам покидавших село мужиков. Сзади все еще слышались голоса плачущих, а впереди кто-то затянул старую казацкую песню:
Ой, видно село,
Широке село
Под горою.
Мальчишки стояли гурьбой на дороге и слушали песню и плач. Наверно, никогда еще так долго не стояли они молча, как в этот раз.
В село возвращались не спеша. Вытянулись поперек дороги шеренгой, не сговариваясь, положили руки друг другу на плечи. Трудно сказать, кто из них о чем думал, но было ясно, что думы их были сродни. Шли они ровно, каждый смотрел себе под ноги, и все молчали.
Антон вспомнил про немецкие бомбы с записками, решил: приду домой, прочитаю письмо, присланное братом. Отец будет орудием командовать. Он младший комсостав артиллерии. Пухов кавалеристом будет. Уж рубанет — будь здоров! Верхом через ограду перепрыгивал, на скаку на лошадь садился. Хрипченко в рукопашную пойдет. Как он цыганского медведя на лопатки уложил! Даст он этой немчуре. Левадинские мужики покажут им. Если ихние рабочие с нами дружат, так нам и вовсе между собой, ребятами, делить нечего. Теперь уж никаких свар.
У села дорога делает развилку. Направо она вливается в слободскую улицу, налево — в поселковую. Остановились. С чего начался разговор, никто не помнил, только все запомнили, чем он кончился.
Афонька сказал, что война — это все равно, как ему гривенник проглотить. Если наши будут не дураки, так еще с Германии на «лисапетах», а то и на «мотоциклетах» прикатят. Антон назвал Афоньку дурнем, а тот удивился, обвел ребят взглядом и спросил:
— Почему это я дурень? Ведь я за наших.
— Хоть и за наших, а все равно… — стоял на своем Антон.
— Ну, гляди у меня, — пригрозил Афонька. — Ты теперь не председателя сын, а ничейный. И власть ваша кончилась! Понял? Остальное скажу, когда один на один встретимся.
Афонька выразительно плюнул, поискал глазами образовавшийся на пыльной дороге сыроватый шарик, наступил на него черной пяткой и, старательно раздавив, ушел.
Только теперь Антон понял, он и впрямь больше не председательский сын, а просто сын, да и все. Раньше он тоже этим никогда не кичился, но Афонька, наверно, всегда отличал его от остальных. «Подумаешь, — решил про себя Антон. — Чем хуже быть таким, как все? Как Таран, Васька Пухов, Сережка-цыган? Хотя Таран теперь и не такой, как все. Его отец стал председателем. Ну и пусть. Жалко, что ли? Зато мой отец на фронте будет командиром. Это еще главнее».
С этими мыслями Антон подошел к дому. Ноги его сами по себе остановились. Что-то чужое чудилось ему во всем: «Отец ушел и все переменилось».
Ах, если бы, да кабы… Знать бы цыгану Михайле, что присохнет он сердцем к этому подгорному селу, прирастет, приворожится к здешнему председателю всей душой своей, раздольной и сумрачной, как речной омут. Обошел бы он, объехал стороной-сторонкой не только левадинские хаты, но и поля здешние и луга с выпасами, что заманили цыган к себе в те былогодние дни сочной травой шелковой и вольным раздольем. Сломайся ось тогда в другом каком селе, отковал бы, да и поминай как цыгана звали, кликали. Привяжи тогда здесь Михайлу вожжами, ушел бы. Раскудрявую голову свою унес бы. Да не вышло. Заморочил ее председатель сладкими словами, опутал добром, заглянул в омут цыганской души серыми глазами, нежными и чуткими, как ласки цыганки.
По что дался Михаиле этот человек на его на судьбинном пути? И жинка его чернобровая со звонким детским смехом. Зачем она привадила цыганку с цыганенком? Зачем не прогнала со двора в тот непутевый поворотный день?
Не случись того, не жил бы Михайло хохлацкой крестьянской жизнью, не сох бы по табору, не отбился бы от стаи подранком-журавлем.
Вот такие думы роились в голове у Михайлы, когда он возвращался в село после бешеной скачки и отчаянной погони за табором, похитившим его мальчонку. Притомились кони, попритихла Эсма, качаючись рядом на потном гнедом. Ах, смуглянка-тростинушка степная! Черные глаза-то выдюжили, глядючи на то, как сходились и хлестали друг дружку цыганскими кнутами Михайло с ее кровным братом Гаврюхой.
Отец Данила, таборный вожак, назначил выкуп за Сережку и за Эсму по двадцати пяти кнутов. Коли хочет Михайло, сказал атаман, оторвать мою дочку и внука от табора насовсем, пусть платит по нашему обычаю. И сошелся Михайло не на жизнь, а на смерть в глухом овраге за леском со своим вертким и сильным шурином.
Не стала удерживать Эсма Михайлу, только прижала к себе Сережкину головенку, да зажала ему уши, чтоб не видел и не слышал, как лопается цыганская кожа под лезвием кнута. А уж кроили кожу умеючи! На вожжи хватило бы и на постромки раздвоенных полос.
Бывал Михайло на волосок от беспамятства, собирал последние силенки, чтоб встретиться взглядом с Эсмой. Она стояла окруженная молчанием, глядела на Михайлу гордыми глазами, всякий раз возвращая ему утраченные силы.
Молчаливыми были проводы из табора. Боялся Михайло, что упасть может, садясь на коня. Пронесло, пролетело. Сняла Эсма со своего плеча кофту-распашонку, протянула мужу. Но Михайло отстранил ее руку с кофтой, не принял жалости, не стал срамиться перед табором. Поднял к себе на коня Сережку, увез малиновые рубцы себе на память.
У степной речушки напился Михайло ключевой воды. Эсма ласковыми руками смыла с него кровавые подтеки, горячими губами исцелила лопнувшую бровь.
Ноют рубцы на спине, на руках, на плечах. Да пройдет время и, глядишь, заживут они. Не срастется никогда больше его привязанность к своему цыганскому роду. Рассекли ее надвое. Кабы не Эсма да не Сережка, не выдержало бы сердце, кинулся бы на землю и, распластавшись, взревел бы медведем. Как преданно и влюбленно глядят они на него. Платят ему за то, что он дорогой ценой выкупил их.
Не хотелось Михайле понапрасну тратить слов. Нет их, таких горячих, чтоб могли про любовь сказать сильнее, чем о ней говорят глаза. И молчать ему не моглось. И тогда впервые за всю дальнюю дорогу шевельнул он запекшимися непослушными губами. Вот-вот из-за пригорка откроется знакомая долина, перехваченная лентой реки. Покажется село, к которому он навеки приворожен. Эсма заметила движение его губ и все поняла. Разве ж не поняла? Разве ж не от той понятливости ее сердца по темным щекам Эсмы скатились две слезинки-сиротинки? Эсма догадалась обо всем, что творится на сердце у Михайлы и намекнула ему его любимой песней. Она запела так тихо, что до Михайлы едва доносились слова:
В первый раз тебя увидел,
Чистоту твою предвидел.
И тогда Михайло, проглотив распиравший горло комок, в одно дыхание подхватил запев:
Да, я предвидел,
Моя, моя дорогая.
От сладких слов песни смягчились у Михайлы губы, отошли и стали податливыми. Теперь он мог приподнять песню на полголоса выше, что и сделал. Хотелось, чтоб долетела она до узких левадинских улиц, до слуха самого Григория Ивановича. Пусть он увидит их с Эсмой и встретит.
Левада тишиной своих улиц удивило Михайлу. Ах, война, война, до чего ж ты придавила сердце добрым людям!
Не знал Михайло, что нет больше в селе того, к кому он торопился, ради кого выдержал испытание кнутом.
Дарья Степановна испугалась не на шутку вида Михайлы.
— Господи! За что?
— Мальчонку у табора выкупал.
— А Григорий Иваныч ушел на фронт.
Михайло сказал, что догонит его. Соберет свою цыганскую кузню и догонит. Будет Григорию Ивановичу снаряды подвозить, колеса к пушкам ремонтировать. Эсма будет солдатам раны врачевать, она живительные травы знает.
Сережку Дарья предложила оставить ей на попечение. Пусть себе рядом с Антоном будет. На том и порешили. Наскоро пообедав, Михайло с Эсмой запрягли лошадей в бричку и уехали догонять председателя.