В первые два десятилетия XX века имя Георгия Ивановича Чулкова (1879–1939) появлялось на страницах периодических изданий с завидной регулярностью. Поэт, критик, прозаик, активнейший деятель символизма, он был широко известен читателям. Не обладая выдающимся талантом, отличавшим его собратьев по символизму – А. Блока, В. Иванова, Андрея Белого, Чулков тем не менее играл весьма заметную роль в литературном процессе своего времени, оказываясь неизменным участником литературных и окололитературных событий. Он и посетитель знаменитой ивановской «Башни», и создатель пресловутой теории мистического анархизма, и постоянный спутник Блока в его блужданиях по петербургским кабачкам в снежные ночи 1907 года, и незадачливый возлюбленный Любови Дмитриевны Менделеевой (этот треугольник, а считая Н. Волохову, и четырехугольник, стал основой сюжета его повести «Слепые», 1911), и участник острых дискуссий в среде художников, и многое, многое другое, о чем он рассказал в своих воспоминаниях «Годы странствий». Его юность окружена была романтическим ореолом: в 1901 студента медицинского факультета Московского университета Георгия Чулкова, агитировавшего «за революцию», арестовали и сослали в Сибирь. И еще несколько лет после освобождения (на самом деле побега в 1903) он находился под гласным надзором полиции. Несмотря на столь бурную жизнь, Чулков до революции 1917 года успевает выпустить шеститомное собрание сочинений, романы «Сатана», «Сережа Нестроев», «Метель», несколько книг рассказов, статей, очерков.
И на протяжении всего творческого пути, который длился без малого 40 лет, Чулков писал стихи. Он заявил о себе как о поэте уже в первой книге «Кремнистый путь» (М., 1904), которой в качестве эпиграфа были предпосланы строки стихотворения «Выхожу один я на дорогу». Помимо лермонтовских мотивов, во многих стихотворениях ощущалось влияние Тютчева. Однако поначалу дух благородных традиций литературы XIX века все же терялся в его поэзии среди модернистских стенаний, имеющих в первую очередь декадентскую родословную. В ранних стихах Чулкова отчетливо просматривалось и подражание кумирам поэзии Серебряного века – Блоку и Брюсову.
Книга вызвала в целом негативную реакцию. Правда, Брюсов, впоследствии литературный недруг Чулкова, отметил «изысканные звукоподражательные стихи», «желание увидать то, чего другие не видят», но в целом оценил ее только как «попытки и опыты» [1]. Более доброжелательным был отзыв поэтессы Поликсены Соловьевой (Allegro), сестры философа Вл. Соловьева. Второй поэтической книгой Чулкова стал сборник «Весною на север» (1908). В нем была помещена знаменитая «Гагара», которую любил декламировать А. Блок. Свои лучшие стихи 1904–1909 годов поэт соединил в четвертом томе собрания сочинений (СПб., 1911).
Наибольшей удачей принято считать «Стихотворения Георгия Чулкова» (М., 1922). Эта книга явилась переломной в творчестве поэта, поскольку центральное место в ней занял цикл «Испытание», написанный в связи с горем, постигшим Георгия Ивановича и Надежду Григорьевну Чулковых: в 1920 от менингита умер их поздний, долгожданный, необычайно одаренный (он уже писал стихи) ребенок – сын Володя. С этого времени в поэзию Чулкова проникают религиозные мотивы, которые тесно переплетаются с раздумьями о России, ее судьбе, ее будущем. Тема России начинает звучать грозно, предостерегающе и всегда завершается трагическими аккордами. Но время погружения в «сумрак» (так назван один из разделов книги) становится и временем просветления, т. к. художнику открываются христианские ценности. Как писал он незадолго до кончины в письме-завещании: «Личная моя жизнь <…> была слепая. И до сего дня я влачу бремя моей слепоты и греха. Но видит Бог, я был „алчущим и жаждущим правды“ <…>». После потери сына ему открылась «Истина, что две тысячи лет назад была воплощена до конца и явлена была человечеству в своей единственности и абсолютности» [2]. С этого времени он начинает дышать воздухом «тайной свободы» и даже находит в себе силы быть бодрым и жизнерадостным. И всех, знающих о его горе и преследующей тяжелой болезни легких, которая делала невозможным почти каждый вздох, поражало, что, несмотря на все муки, поэт готов был восклицать: «Осанна! Осанна!». Такое «приятие мира» проистекало из его понимания православия как «веселой» религии. Ведь он и Достоевского считал «веселым» писателем, поскольку тот «все ужасы и кошмары человеческой жизни» описывал с точки зрения «святынь», оправдывающих все пути, т. е. «находил выход из всех мучений» [3].
Однако «зона» испытаний все же постоянно расширялась: теперь «испытанием» оказалась и ежедневная жизнь, полная лишений, голода, бесконечной борьбы за право оставаться писателем. Наверное, поэтому самое значительное из его поэтического наследия, так и осталось неопубликованным и только сейчас возвращается к читателю. Чулков, видимо, понимал, что проникнутые религиозными мотивами, выражающие явное несогласие с происходящим в действительности его стихи 20-30-х годов не имеют никакого шанса появиться в печати. Но достаточно проследить, какие даты проставлены под стихами (7, 8 января – Рождество, 8 ноября, 29 октября – годовщины октябрьских событий), соотнести их с грозными пророчествами и образами из Апокалипсиса, которые постоянно возникают в них, призывами к Христу о прощении, к Божьей матери о милости, чтобы понять, какая надежда и на что до конца дней питала сердце поэта.
В том, что сохранилось в его архиве, далеко не все равноценно. Много стихов написано «на случай», в связи с юбилеями, по поводу политических событий (известно, что Чулков «был всегда взволнован политическими событиями, кипел, строил предположения»), а иногда и просто подарено «на память» полюбившемуся собеседнику, просто милому человеку. Последнее, кстати, прекрасно отражает характер Чулкова – человека, необычайно пытливого, доброжелательного и внимательного к людям. Ведь в его «домике-крошечке в три окошечка» на Смоленской площади в течение полутора десятков лет по воскресеньям собирался поистине творческий «цвет столицы» – Ю. Верховский, О. Бутомо-Названова, В. Пяст, Б. Тернавцев, П. Попов, Н. Клюев, П. Васильев, М. Кузмин, А. Ахматова, дочери В. Розанова, Е. Лансере, Л. Леонов, А. Белый, Н. Гудзий, И. Розанов, А. Златовратский, А. Чичерин, Н. Павлович, И. Новиков, М. Цявловский, Г.Рачинский, Н. Тарабукин, И. Рукавишников, В. Иванов, К. Бальмонт, А. Голубкина и др.
В своем дневнике он писал: «Я медленно развивался и созревал как писатель. И почерк мой установился и окреп довольно поздно. Александр Блок, который <…> признавал меня поэтом, не успел, однако, прочесть того, что я считаю наиболее удачным и совершенным. <…> Удивительно не то, что он бранил меня в дневнике, а удивительно, что он все-таки признавал меня „в кредит“.<…> „В кредит“ признавали меня Вяч. Иванов, Сологуб и еще некоторые» [4]. Для настоящей публикации составителем отобраны «наиболее удачные совершенные», на его взгляд, стихи. Они свидетельствуют о постоянном внутреннем напряжении, в котором протекала жизнь поэта в советское время. Это своего рода лирически воплощенные «откровенные мысли» (так назвал свой тайный дневник Чулков), требующие понимания и сопереживания.
К сожалению, и сегодня – после публикации нескольких его книг: «Валтасарово царство» (1998), «Жизнь Пушкина» (1999), «Годы странствий» (2000) – имя Г. И. Чулкова по-прежнему мало что говорит даже знатоку литературы. Но молчание и забвение сопровождало его и в последние двадцать лет жизни. И хотя его активность не убывала и после 1917 года, то, что создает убеленный сединами писатель, не устраивало советскую литературную общественность. Сборники его рассказов «Посрамленные бесы» (1921) и «Вечерние зори» (1924), или обращенные или к недавнему прошлому (Первая мировая война, дни между Февралем и Октябрем), или представляющие собой переосмысление житий святых, демонстрируют явное нежелание касаться современности. Постепенно Чулков все дальше и дальше уходит от XX века, погружаясь в декабристскую эпоху (психологические портреты декабристов «Мятежники», 1925; роман «Salto mortale, или Повесть о молодом вольнодумце Пьере Вольховском»), интересуясь природой власти (портреты русских государей «Императоры», 1928).
Но ни его исторические разработки, ни его воспоминания не получают одобрения. И вот уже рассыпан типографский набор романа из жизни «петербургских мечтателей» «Семеновский плац», в рукописи остались биографические исследования «Жизнь Достоевского», «Жизнь Рылеева». Приходилось тщательно скрывать даже от самых близких создание самой «опасной» для режима повести «Вредитель» (1931-32), главному герою которой – Якову Адамовичу Макковееву – Чулков доверил свои самые сокровенные свои размышления о судьбе и спасении, личной вине и грехе, наделил его способностью испытать на склоне дней подлинную любовь и даже мучиться болезнью (эмфиземою легких), от которой страдал сам. Описывая страхи, подозрения, терзания Макковеева, он запечатлел свою боль и свои муки. Но и предъявил строгий счет себе как человеку, склонному к компромиссам, поскольку все же не оставлял попыток «вписаться» в существующие литературные рамки: из поездок по стране привозил «производственные очерки» об открытии и эксплуатации нефтяных месторождений, создал роман («Добыча») о вредителях, препятствующих становлению социализма на просторах великой родины.
Но все оказывается бесполезным, и Чулков-прозаик постепенно оттесняется на обочину литературной жизни. И тогда художник превращается в дотошного литературоведа, открывающего архив Тютчева, выпускающего первое полное, текстологически выверенное собрание сочинений поэта, работает над усовершенствованием жанра беллетризированной биографии (книга о Пушкине).
Подлинные же мысли, чувства, настроения приходилось тщательно камуфлировать (религиозный подтекст биографии Пушкина был понят только посвященными). Может быть, только в трагикомедии о Дон Кихоте (1935) удалось Чулкову слегка приоткрыть свою душу, создав образ чудака и безумца, благородного, вежливого, симпатичного старика, который поэтичностью натуры и возвышенностью своих исканий пленяет хорошенькую девушку, влюбляющуюся в него и не замечающую, что у окружающих он вызывает смех. Это, несомненно, автобиографический мотив, потому что в последние годы Чулкова намеренно «чудил» (чего стоит один его рассказ о демонах-суккубах, обитающих в Ялтинском Доме творчества! [5]) и испытал, хоть и греховную, но бесконечно прекрасную и высокую любовь к юной «волшебнице и плясунье», как он называл ее в письмах, – Людмиле Лебедевой. Даже имя ее приводило его в трепет, и он «отзывался» на него подлинно поэтически: «Милая Людмила Михайловна! Какая чудесная аллитерация в этом обращении! Из одиннадцати согласных восемь плавных (л-м-н) и только три согласные иные, а из этих трех только одна твердая – д. Она необходима, конечно, как кормило на корабле… Все обращение поет, обольщая сердце. И не только имя Ваше. Вся Вы певучая» [6].
Возможно, что жизненная дилемма, перед которой оказался стареющий поэт, напоминала ему судьбу почитаемого им Тютчева с его поздней страстью к Е. Денисьевой (неслучайно он именно в разгар своего романа пишет исследование «Последняя любовь Тютчева», 1928). И стихи, посвященные Л. М. Лебедевой, которые можно объединить в «лебедевский» цикл, создавались им по аналогии с «денисьевским» циклом. И так же, как и Тютчев, он, переживая благодарность за дарованное счастье, терзался раскаянием, и, понимая, что новая любовь не способна заглушить существующую глубокую привязанность к жене, все равно чувствовал свое бессилие перед любовным искушением.
Хотя искушением ли? Не о более ли глубоких и сложных отношениях-обязательствах говорят строки его дневника: «Я все больше и больше люблю мою жену, но я никак не могу не страдать за тех, с кем я был связан тоже „любовью“ (я не знаю какою). Пусть моя брачная связь крепка (смерть Володи ее навек освятила), но как мне быть с измученным сердцем той несчастной Агари, за судьбу коей я тоже отвечаю?» [7].
А вот слова, обращаемые к жене:
Все проходит,
Только я стою, как прежде
На коленях,
Друг мой нежный,
И тебе, моей надежде,
Предаю мой дух мятежный.
Вполне понятно, что и «мятежные» строки его любовных лирических признаний не могли быть напечатаны в свое время.
И поскольку не прекращаются цензурные гонения, на книги налагаются запреты, тот немыслимо усиливается нужда. В последние годы Чулков оказался почти невостребован как писатель, хотя внешне его жизнь сложилась, можно сказать, даже благополучно (по меркам того времени, разумеется): репрессирован не был, жену арестовывали только один раз, постоянно общался с друзьями, государство обеспечило пожизненной персональной пенсией, едва ли не ежегодно выделялись путевки в Дома творчества. И умер в собственной постели в окружении жены и сестер. И смерть была легкой: уходил в полном сознании, говорил, что теперь подходит время для смерти («Жизнь Пушкина» издана, сестры устроены: у одной муж, у другой – сын), а в бреду мечтал, что ему за труды несут груды золота [8], которыми он одаряет своих страждущих друзей. Последний взгляд, обращенный ввысь, был полон удивления, но не страха. Последними словами были: «Все прекрасно. Жизнь коротка, искусство вечно» [9].
Может быть, эти обстоятельства послужили основой легенды «о счастливости» Чулкова при советской власти. Именно так озаглавила некролог всегда отличавшаяся неприязнью к нему З. Н. Гиппиус [10]. Она написала, что его жизнь представляла удачливую параллель «трагической судьбе» настоящего искателя правды А.Блока. Не менее пристрастен и несправедлив был числившийся в его друзьях и искренне им любимый Вяч. Иванов, который считал Чулкова «оппозиционным старичком в виде „уклончивых попутчиков“, добродушно описывающим современность или поругивающим императоров». Он ехидно называл его одним из «интеллигентов-гладиаторов, восклицающих хором: „Ave, URSS, morituri te salutant“»[11]. Тут можно провести горькую параллель с двойным «убийством» Лермонтова – убитого сначала пулей Мартынова, а потом недоброжелательностью друзей!
После смерти Чулкова М. А. Булгаков произнес: «Он был хороший человек, настоящий писатель, небольшого ранга, но писатель» [12]. Теперь, возможно, к этим словам можно будет добавить: «…и настоящий поэт». В памяти друзей он остался «ревнителем Пушкина», «сопутником Достоевского», мудрым и благородным человеком, «видящим направление», умеющим увлечь за собой…
Близится наша с тобой годовщина, друг мой далекий,
Хочется даже сказать: «Помнишь?» – Шепну и молчу.
Как же я молвил: «далекий», когда, хоть тебя и не вижу,
Теплым пожатьем руки – вот обменялся с тобой?
Милый, спасибо тебе за песни, что мне ты оставил:
Тихие эти листы сердца вещанья таят.
Жду, провестится оно в поминальный вечер поэтов,
Ежели мне одному чашу поднять суждено.
М. В. Михайлова