Вершенные дела Розыскных дел тайной канцелярии (полное развитие которой, бесспорно, принадлежит Петру Великому) представляют неисчерпаемый, драгоценнейший материал для знакомства с духом времени, с законодательством его эпохи, со сподвижниками великого монарха, а главное, — с обществом, с русским людом того времени.
В самом деле, за громкими и славными победами Петра, за дивным основанием пышного города на тряских болотах, в пыли, поднявшейся при ломке всего старого, за пристройками и постройками нового здания, пышными декорациями всевозможных учреждений, пересаженных с иноземной почвы, мы решительно не видим того народа, ради которого делалось все это.
Где же он, со своим своеобразным взглядом на вещи? Что не слыхать его толков и рассуждений по поводу преобразований? Как принимает он тот либо другой указ, что толкует он об этом нововведении, о начатой войне, о заключенном мире, о казнях стрельцов, о заточении царицы Авдотьи, о казни царевича Алексея, о лютых истязаниях сотен людей, его явных и тайных сторонников и согласников? Как принимает этот народ указы о перемене одежд, нравов и обычаев, освященных давностью и духовными властями? Как принимает этот народ вести о неудачах царских, о его немощи; насколько он понимает его великие идеи, насколько сочувствует им?..
Находим ли мы ответы на нескончаемый ряд подобных вопросов хоть у кого-нибудь из длинной фаланги писателей о Петре и петровской эпохе? Заглянем в сочинения Крекшина, в дневники и записки Нащокина, Гордона, Гизена, Желябужского, Корба, Неплюева, в сочинения и записки Бергмана, Галема, Шотлея, Мовильона, Феофана Прокоповича, Рабенера, Туманского, Катифора, Феодози, Коха, Шелля, в достопамятные сказания Штелина, в толстые тома Голикова, Устрялова, в рассказы Вольтера, Леклерка, Левека, Полевого… Ну, да пересмотрите хотя все сочинения о Петре, какие только собраны (а их несколько шкафов) просвещенным начальством Императорской публичной библиотеки. Что ж? Много ли вы найдете в них ответов на наши вопросы? При вашем пересмотре вы найдете более или менее искусные рассказы о дипломатических сношениях дворов, о походах, битвах, осадах, о постройках крепостей, городов, о путешествиях, празднествах, увеселениях, нередко о всякого рода казнях, наконец, зачастую встретите длинные рассуждения авторов о нравах, об обществе того времени, о важности либо вреде того либо другого указа. Большинство этих творцов записок, рассуждений, историй, обзоров, повествований, взглядов и т. п. произведений падает в прах пред великим Преобразователем, с умилением лобызает его державную руку, дивится его гению, превозносит его величие… меньшинство же пускается в насмешки, доходящие до брани, нередко ни на чем не основанной.
За всем тем вы почти нигде не видите русского человека петровского времени. Мало того, вы не видите даже главных деятелей эпохи иначе, как либо поставленных на высокие ходули, так что шапка валится с головы при одном взгляде на «сии знатные персоны», либо персоны эти брошены в грязь, так что на них не видать лица человеческого…
Но оставимте великих людей. Для них есть историки искусные, патентованные… Нет, мы хотим ограничиться людьми «подлой породы»; мы хотим сойтись сколь возможно ближе с мелким людом того времени. Ведь эта мелочь, эта забытая историками толпа — основание картины, ведь без нее она мертва, она не имеет смысла!..
Ради этого знакомства мы поспешим зайти в келейку тогдашнего затворника, пройдем путем-дорогой со странником да странницей в дальнюю пустынь, побеседуем с отцом-монахом о грозных небесных знамениях, о тайных видениях, смущающих его и наяву и во сне… Пошепчемся «без утайки», тем не менее за затворенною дверью, с боязливою оглядкою, со стариком раскольником о немецком оборотне, о том, что пришел антихрист, что рушит и валит он все направо да налево — и близится, близится падение матушки-Руси, а с ней и всего грешного мира… А вот кабак — то «царское кружало». На многих из них мы видим портрет великого монарха; мы не пройдем мимо приюта радости и горя русского человека. Не побрезгаем. Сядемте да выпьем кружку хмельного пивца либо стаканчик винца… Не бойтесь, мы не потеряем время; вот этот мужичок сообщит нам «под утайкой» весьма важную новость: пришли, мол, тучи-тучей цесарские корабли, требуют-де они либо великого князя, либо изменников, погубивших царевича (см. далее 2-й рассказ); а то вот и хохол, простодушный малоросс, чокнемся с ним — он поговорит о новом титуле, принятом государем, об императоре Всероссийском, досконально объяснит свой взгляд на этот предмет (4-й рассказ).
Вот ссорятся пьяный муж с женой (6-й рассказ), бранится «вельми шумны» подьячий (7-й рассказ), орет подгулявший старец, отче Антоний (9-й рассказ); кричит «слово и дело!» солдатская женка Ирина (5-й рассказ); в тиши ночной, на нарах, ведут зазорный разговор «школяры», представители тогдашней учащейся молодежи (см. далее 16-й рассказ), и проч., и проч., и проч. Остановимтесь, послушаем. Они пьяны, говорят «вне ума»; но ведь недаром же сложилась на Руси пословица: «Что у пьяного на языке, то у трезвого на уме». Недаром же ведут их за те речи «непотребные» в вертепы Розыскных дел тайной канцелярии… Если бы никто не находил в тех словах смысла и значения, зачем же вести болтунов на пытку, под кнут, на эшафот…
Кто же доставил нам знакомство со всем этим людом, до сих пор почти всегда забываемом исследователями петровской эпохи? Вершенные дела Розыскных дел тайной канцелярии.
Доносы, подметные письма, справки, отношения, промемории, частные письма, допросы, показания, очные ставки, застеночные документы, объявления, приговоры — что ни лист в них, что ни страница, то, будьте уверены, новая черта для обрисовки нашей картины. Здесь мы найдем целые биографии лиц самого разнообразного рода жизни, сословий, возрастов и пола; здесь мы отыщем рассказы об обычаях и поверьях этих людей, отсюда узнаем их задушевные мысли, их скорби о прошедшем, негодованье на настоящее, затаенные надежды на лучшее будущее…
А это что за люди, по другую сторону? Пред кем стоят наши новые знакомые, наши рассказчики?
Те люди — важные сановники, то сподвижники Преобразователя. Они передовые люди — им выпала слава и честь вести вперед дорогую Отчизну. Но здесь не подходите к ним, не мешайте — они заняты делами, по тогдашнему воззрению, первой важности… В этих мрачных и затхлых застенках они допрашивают, они записывают показания, они грозят подсудимым, они весело болтают меж собой, они разыскивают о государственных противностях…
Тс… Тише… Слышите эти вопли? Кого-то пытают… Выйдем поскорей на чистый воздух, да и, кстати, поговорим о допросах с пристрастием.
Последнее время в различных исторических разысканиях, с легкой руки академика Устрялова и с его тяжеловесного VI тома «Истории царствования Петра», мало-помалу начали обнажаться темные углы, мрачные стороны великого царствования. До сих пор, ослепленные блеском всего великого, гениального, смелого, героического в деяниях Петра Великого, мы (говорю о некоторых) с отвращением стали приглядываться к изнанке этих деяний и, не успев еще хорошенько приглядеться, испугались и закричали: к чему это, для чего, что пользы в том, что нам стали рассказывать да показывать! Вот, например, пытки — для чего нам знать, что они были, для чего рассказами об этих зверствах класть пятно на великое имя, на славное время? Разве в других государствах было лучше?.. Разве… И т. д.
О пользе исследований, не обходящих темные углы истории, мы не станем трактовать; это увлекло бы нас слишком далеко, да и мы, по обыкновению обегая голословные рассуждения, спешим перейти к фактам — к цели и содержанию настоящих очерков; но не можем обойти последней заметки: мы не понимаем, почему именно в пытках находят какой-то упрек времени, лицам, обществу, а прежде всего — упрек Петру? Для чего отворачиваться от страшных подробностей и упрекать тех, кто по мере сил и возможности решается приподнять доселе опущенную над ними завесу? Ведь рано или поздно надо же будет узнать истину; ведь из того, что действительно было, — ничего не выкинешь. Для чего же только внукам да правнукам нашим предоставить право знать историческую истину петровской эпохи во всей ее наготе, а самим закрыть глаза и наивно повторять высокопарные, надутые фразы историков? Неужели же полтораста протекших лет мало, чтобы дерзнуть наконец стряхнуть пыль с прошедшего?.. Пытки… Пытки были неотъемлемою принадлежностью тогдашних судопроизводств; были они в России и еще утонченнее, если хотите, еще ужаснее были в Европе. Осуждать за них Петра Великого — все равно, что осуждать его за то, что он не имел того гуманного взгляда на человеческое достоинство, какое явил Александр I, обнародывая 27 сентября 1801 года знаменитый указ против пыток. Точно так же негодовать на сподвижников Петра — все равно, что желать, чтобы князья Федор Юрьевич и Иван Федорович Ромодановские, Петр Алексеевич Толстой, гг. Скорняков-Писарев, Андрей Иванович Ушаков с товарищи, деятели 1700-х годов, походили бы на Мордвинова, Сперанского, Строгановых, Воронцовых (Семена Михайловича и Михаила Семеновича), Кочубея, Н. Румянцева, Новосильцева, Витгенштейна, А. Шишкова и других доблестных сподвижников Александра I. Притом петровские пытки были игрушками против тех разнообразнейших истязаний, какие выработала цивилизованная Европа… Из следующего документа прошлого столетия совершенно ясно видно, как немногосложен был «обряд, како обвиненный пытается». Обряд этот был у нас во всей силе в продолжение всего XVIII века до времен Александра I.
«Для пытки приличившихся в злодействах, зделано особливое место, называемое застенок, огорожен полисадником и покрыт для того, что при пытках бывают судьи и секретарь, и для записки пыточных речей подьечей; и, в силу указу 742-го году, велено, записав пыточные речи крепить судьям, невыходя иззастенка.
Взастенке же для пытки зделана дыба, состоящая втрех столбах, некоторых два вкопаны вземлю, а третий сверху, поперег.
Икогда назначено будет для пытки время, то кат или палач явится должен взастенок с своими инструментами, а оные есть: хомут шерстяной, к которому пришита веревка долгая; кнутья, и ремень, которым пытаному ноги связывают.
По приходе судей взастенок и по разсуждении в чем подлежащего к пытке спрашивать должно, приводитца тот, которого пытать надлежит, и от караульного отдаетца палачу; который долгую веревку перекинет чрез поперечной в дыбе столб и, взяв подлежащего к пытке, руки назад заворотит и, положа их вхомут, чрез приставленных для того людей встягивается, дабы пытаной на земле не стоял. У которого руки и выворотит совсем назад, и он на них висит; потом свяжет показанным выше ремнем ноги и привязывает к зделанному нарочно впереди дыбы к столбу; и растянувши сим образом, бьет кнутом, где и спрашивает о злодействах и все записывается, что таковой сказывать станет.
Есть ли ж ис подлежащих к пытке такой случитца, которой изобличается во многом злодействе, а он запирается, и по делу обстоятельства доказывают его к подозрению, то для изыскания истины употребляются нарочно:
1-е тиски, зделанные из железа в трех полосах с винтами, в которые кладутся злодея персты сверху большия два из рук, а внизу ножныя два; и свинчиваются от палача до тех пор, пока или повинится, или не можно будет больше жать перстов и винт не будет действовать.
2-е наложа на голову веревку и просунув кляп и вертят так, что оной изумленным бывает; потом простригают на голове волосы до тела, и на то место льют холодную воду только что почти по капле, от чего также в изумление приходит.
3-е при пытке, во время таково ж запирательства и для изыскания истины, пытанному, когда висит на дыбе, кладут между ног на ремень, которым они связаны, бревно и на оное палач становится за тем, чтоб на виске потянуть ево, дабы более истязания чувствовал. Есть ли же и потому истины показывать не будет, снимая пытанного с дыбы правят руки, а потом опять на дыбу таким же образом поднимают для того, что и чрез то боли бывает больше.
Виска или дыба в России.
Хотя по законам положено только три раза пытать, но когда случится пытанной на второй или на третей пытке речи переменит, то еще трижды пытается.
И есть ли переговаривать будет в трех пытках, то пытки употребляютца до тех пор, пока с трех пыток одинаковое скажет, ибо сколько б раз пытан ни был, а есть ли в чем нибудь разнить в показаниях будет, то в утверждение должен еще три пытки вытерпеть; а потом и огонь таким образом: палач, отвязав привязанные ноги от столба, висячего на дыбе растянет и зажегши веник с огнем водит по спине, на что употребляетца веников три или больше, смотря по обстоятельству пытанного.
Когда пытки окончатся и пытанной подлежать будет по винам ссылки на каторгу, то при посылке от палача вырываются ноздри зделанными нарочно клещами. Есть ли же которые подлежат смертной казни, то и таковых, в силу указов, до будущего о действительной казни определения, велено ссылать на каторгу ж, а при посылке также ноздри вырезываются. И сверх того особливыми присланными стемпелями на лбу и на щеках кладутся знаки (:вор:), в тех же стемпелях набиты железные острые спицы словами, и ими палач бьет в лоб и щеки, и натирает порохом, и от того слова видны бывают».
Нечего и говорить, что каждый порадуется тому, что ныне нет ни этих истязаний, ни вырывания ноздрей, ни татарского обычая брить головы, ни кнутов, ни нещадного сечения батогами, уменьшилось употребление клейм, плетей и шпицрутенов.
Но следует ли из этого, чтобы, восхваляя настоящее, умалчивать о прошедшем? Только тогда и хорошо настоящее, только тогда и ценим мы его светлые стороны, когда знаем тот исторический процесс, каким они выработались, когда знаем темные стороны доброй старины…
«Слово и дело!» Обращаемся к нему. Мы не имеем в виду рассматривать юридически этот обычай обвинений в государственных преступлениях; в настоящих очерках мы только хотим познакомить наших читателей с фактами, возникшими из «слова и дела». Из множества дел мы выбираем эпизоды, небольшие по объему, но довольно интересные по содержанию и действующим в них лицам.
Продолжительная борьба со Швецией сильно утомила народ и войско; все с нетерпением ждали мира, и от Петербурга до дальних стран Сибирских все толковали, каждый по-своему, о тягостях войны, о времени заключения мира, об условиях, на которых он может быть заключен, и проч. Нечего и говорить, что на подобных толках и пересудах, совершенно, впрочем, невинных, отпечатывались воззрения простодушных и суеверных простолюдинов, тем не менее и они, проникая в Тайную канцелярию, вызывали аресты, допросы и штрафованья говорунов: «не толкуй, мол, не твое дело, жди да молчи; что повелят, то и будет; не тебе ведь рассуждать!..»
Как ни велика была острастка, а говоруны не унимались; жажда толков и новостей быстро распространялась.
Вот, например, два собеседника… О чем они толкуют с таким жаром? Подойдем да послушаем.
— …Куда ж ты едешь? — спрашивает содержатель шинка Барышников, нагнав по дороге в Пошехонском уезде слугу Ингерманландского полка офицера — солдата Малышникова.
— Послал меня барин к поручику нашего же полка, к Кольчугину, в село Погорелое.
— Зачем?
— А вот еду к Кольчугину для того, что нам, по указу, велено идти в Ревель…
— Вот что! Стало быть, опять же война да отражение будет? (Разговор происходил летом 1720 года.)
— Ничего ведь не поделаешь, — отвечал денщик, — пришли к Кроншлоту цесарских и шведских девяносто кораблей и просят у его царского величества бою; а буде бою не будет, так чтоб отдали великого князя. А буде его не отдадут, чтоб отдали изменников…
Между тем собеседники подъехали к селу Погорелому, далее ехать было не по дороге, и расстались. Барышников, жалеючи, что не успел расспросить, «каких изменников возжелал немецкий кесарь», проехал далее, в село Богоявленское, на реку Шекену, где имел свой откупной кабак.
Дня два спустя Барышников отправился в село Петровское и по дороге остановился перекусить в подмонастырской Германовой слободке.
В тамошнем кабаке встретил он крестьянина Дмитрия Салтанова. Салтанов был послан в Галицкий уезд от Берг-коллегии разыскать медную руду. Лицо, следовательно, в некотором роде административное. Барышников весьма любезно предложил ему «выкушать» пивца и, не утерпя, стал растабарывать о политике.
— Слышал ты, — говорил Барышников, — что цесарских сто кораблей пришли в Кроншлот и просят у царского величества великого князя, а потом и изменников? По этому самому, сказывают, и мир состоится?
— Слово и дело! — закричал в ответ Салтанов, и в качестве лица, доверенного у правительства, препроводил Барышникова в Пошехонь, где и просил воеводу взять его под караул и допросить о противных словах. Доноситель заметил при этом, что он не имел с Барышниковым никакой ссоры и до настоящей беседы не был с ним знаком.
Стольник и воевода Д. А. Бестужев-Рюмин принял челобитье и поспешил снять допрос в присутствии нескольких чиновников. Болтун сознался во всем, сослался на денщика, но отрекся от слов: «по этому самому и мир состоится». Барышникову казалось, что вина его уменьшится, если он отречется от этих слов; с этою же целью он стоял на том, что вместо 100 цесарских кораблей им было сказано 90.
Скинутый десяток не спас его от Тайной канцелярии: Барышникова заковали в ножные и ручные кандалы и, как тяжкого преступника, препроводили в столицу, под крепким караулом, с донесением воеводы на высочайшее имя. С арестантом послан был и доноситель.
Передопросив обоих, Тайная канцелярия не нашла нужным отыскивать неизвестного денщика, первоначального передатчика новости о цесарских кораблях, но положила: «Крестьянину Ивану Барышникову за предерзостные, непристойные слова учинить жестокое наказание; вместо кнута бить плетьми и освободить с проездным листом до Пошехони».
В этом эпизоде батоги заменили плетью. Наказание было строже, как кажется, только потому, что говорун-мужичок дерзнул намекнуть о великом князе, вероятно, сыне злополучного царевича Алексея Петровича.
Любопытно, что Салтанов, столь бескорыстно донесший на Барышникова, обуреваемый страстью к доносам, стал деятельно подвизаться на этом поприще; но при успехах неминуемо были и неудачи: в 1723 году за ложный извет он был послан на каторгу и предоставлен в распоряжение адмиралтейского ведомства. Не унялся он и здесь, крикнул «слово и дело!» на матроса Мешкова и, по изобличении в ложном, воровском извете, бит кнутом, потерял ноздри в клещах палача и в феврале 1724 года сослан в Сибирь, в дальние города, в государеву работу вечно.
27 июня 1721 года Петр праздновал годовщину Полтавского боя. Троицкая площадь на Петербургской стороне служила местом празднества. В обширной палатке, с алтарем внутри, собралось знатнейшее духовенство: литургия шла торжественно, вся площадь внимала ей в гробовом молчании, и стройное пенье большого хора далеко разносилось по улицам да пустырям Петербургской стороны.
Шагах в пятидесяти от церкви стоял мужчина громадного роста в старом зеленом кафтане, с небольшими красными отворотами, поверх которых была надета кожаная портупея; на ногах у него были зеленые чулки и старые изношенные башмаки, в одной руке палка, в другой — старая, поношенная шляпа. Гигант этот был полковник гвардии, царь Петр Алексеевич, в том самом костюме, в котором разгромил Карла XII на полях Полтавы.
Его окружали главные военачальники и офицеры гвардии; далее в строю, парадом, вытянуты были гвардейские полки. Государыня Екатерина Алексеевна, а также вдовствующая царица Прасковья Федоровна, царевны и весь двор присутствовали на площади, а там, за рядами гвардейцев, толпился народ…
Этот день для Петра был вдвойне радостен: к приятным воспоминаниям о славной победе присоединилось удовольствие встречи с герцогом Голштинским (будущим мужем старшей его дочери); государь давно ждал герцога, и тот, чтоб доставить ему удовольствие, приехал как раз в годовщину Полтавского боя.
После молебна, отпетого с коленопреклоненною площадью, при громе пушечной и ружейной пальбы, государь пожелал похвалиться гвардией пред дорогим гостем, стал в ее главе и с музыкой, блестящим строем повел ее по площади…
Заезжий гость был в восторге, народ теснился со всех сторон полюбоваться на бравую гвардию великого Преобразователя.
Особенно приятное впечатление парад произвел на мужичка работника Максима Антонова. Еще пред литургией, ради Полтавской победы, завернул он с братом в австерию, выпил винца денег на шесть, а по крепости и дешевизне пенника выпитого было достаточно, чтоб «учиниться шумным».
«Шумным» явился мужичок и на площадь; солнышко припекло его обнаженную голову, пальба ошеломила, хмель стал бродить да туманить голову, и Максим пришел в восторженное состояние.
Заиграла музыка, двинулись полки. Мужик глядел на Петра, глядел на телохранителей и до того умилился, что возжелал лично засвидетельствовать монарху свое искреннее к нему расположение. С этой целью, не слушая никого, ни на что не обращая внимания, Максим приблизился к Петру — отвесил поклон «самый необычный», тем не менее от полноты души, затем другой и третий…
Телохранители скоро заметили человека, так странно выделявшегося из толпы, а еще скорее обратили внимание на небольшой ножик с костяною ручкою, висевший у него на пояске. Человек с ножиком подходит к государю, кланяется необычно, что это — не умысел ли какой? «Слово и дело!»
«Схвати, возьми мужика под караул», — закричал один из адъютантов Преображенскому солдату Аракчееву.
Детина здоровый, Аракчеев отволок Максима; но мужичок заспорил, закричал и от «шумства» ударил преображенца по уху до крови. Тот стал отымать нож, Максим и его отстаивал со всем пылом красноречия кулаков; их осилили гвардейцы. Максима связали и отдали под караул.
Два дня спустя мы его видим пред грозным судилищем Тайной канцелярии.
Судилище поспешило познакомиться с прошлым и настоящим преступника. Максим Антонов оказался крепостным гвардии прапорщика князя Черкасского; приезжал в Петербург на барках работником, ходил по заработкам у купецких людей и, наконец, нанялся в Адмиралтейство чистить пеньку. Он рассказал, с кем и когда приехал, где и у кого работал, назвал хозяина той избы, где в настоящее время с другими работниками нанимает угол, и затем с такою же определенностью отдал отчет в пропитых деньгах ради полтавского праздника.
«Необычным же образом подходил я к царскому величеству, — говорил Максим, — без всякого умысла, токмо от единого моего шумства. И дурно учинить персоне его царского величества меня никто не научал. Нож у меня, — каялся чистосердечно Максим, — давно висит на поясе для употребления к пище во время работной поры, а дрался ли с кем, кем, как брали меня под караул, того за пьянством не помню».
Дело, кажется, было просто, но не для суровых членов тайного трибунала: необычный поклон на площади, ножик на поясе, хоть бы и такой невинный, какой был у Максима, все-таки в некотором роде оружие опасное… все это были обстоятельства противные… Не было ли тут умысла на персону? Не раскольник ли, не фанатик ли, не государственный ли это злодей? Для разрешения вопроса, действительно ли он был пьян, потребовали показания Аракчеева. Преображенец письменно засвидетельствовал, что пощечина Максима сокрушила его ухо до крови, а бил ли тот его спьяна или трезвый, того он не признал.
Привели к допросу трех поденщиков, живших вместе с арестованным. Козьмин, Сергеев и Иванов, один за другим, поведали о местах своей родины, роде занятий, времени переездов из города в город и прочих обстоятельствах, только? по пустой формальности внесенных судьями в допросные листы. Что касается до Максима, то сожители его отозвались, что живут с ним около шести недель и в это время видели его «весьма пьяным» раза три; а во хмелю, свидетельствовали мужички, он «здорлив, бранит кого прилунится и нас бранивал; ножик при нем был постоянно и служил ему при употреблении пищи, но ни в каких других случаях тот ножик не бывал».
Показания работников, расспрашиваемых со всею осторожностью, порознь, не обличили, однако, ничего, что бы могло обвинить Максима в том, в чем подозревали его неумытные судьи. Делать нечего — Козьмина, Сергеева и Иванова на другой же день освободили.
«А ты, Максим, — вновь допрашивали судьи, — под опасеньем истязания и потери живота, покажи все, что знаешь за собой, без утайки: ходишь ли в церковь, православия крепок ли, как крестишься, кто был у тебя отец духовный, знаешь ли ты грамоту?»
Эти вопросы были не пустая формальность: затрагивалась религиозность Максима, с целью изведать, не фанатик ли и не раскольник ли он?
Ожидания судей не оправдались. «Я ушел он своего барина из Козельского уезда, — отвечал Максим, — тому лет восемь, вместе с отцом, в Москву. Ходил с ним в бегах по заработкам. Крещусь я трехперстным сложением; в церковь хожу, расколу не имею; исповедовался и причащался в молодых летах, а после того лет с десять отца духовного не имел и грамоты не знаю».
Нет, все не то, не того нужно Петру Андреевичу Толстому с товарищи. Им непременно нужно открыть замысел, заговор, иначе для чего ж учреждена Тайная розыскных дел канцелярия?
Привели помещика. Князь Егупов-Черкасский признал своего беглого крестьянина, но объявил, что расколу за ним не ведает.
Нечего делать, коли никто не ведает, так разыщем.
Максим в застенке, его раздели пред орудиями пытки. «А за что у тебя спина бита кнутом и жжена огнем и тобой разыскивано?» — спрашивали судьи, рассматривая сине-багровые рубцы и почернелые язвы на спине Максима.
В ожидании ответов мужика подымают на дыбу: руки хрустят, вывертываются из суставов; кнут, по пословице: «Кнут не архангел, души не вынет», подновляет зажившие раны.
«Бит я в городе Почепе… — показывает между криками и стонами Максим, — в бытность в Украине в бегах, бит кнутом и жжен с шестью бурлаками… разбил с ними попа Юскова… пытал нас комендант Павлов… А к царскому величеству подходил, конечно, спьяна, сам собою… без умыслу…».
Дано 17 ударов.
Новые поиски и справки. Нужно спросить почепского коменданта: правду ли показал о первой пытке Максим? Кстати, комендант оказался в Петербурге — управляющим акцизной каморы.
Он объявил, что в бытность свою в Почепе перепытал такое множество всякого рода людей, преступных и оговоренных по разным делам, что о Максиме Антонове положительно ничего не помнит.
Желание судей добраться до нити небывалого заговора было так сильно, что необычно поклонившегося поденщика выдержали в крепостном каземате пять месяцев.
В течение этого времени государь, по случаю Ништадтского мира, именным указом из Сената в Тайную канцелярию (13 сентября 1721 года), повелел составить ведомость всем государственным преступникам для того, чтоб положить решения более снисходительные.
Не ранее как через месяц Тайной канцелярии удалось составить требуемую ведомость. За множеством нумеров труд был нелегкий. Между прочим, был вписан сюда и Максим Антонов с экстрактом из его «важного и противного дела».
19 октября 1721 года государь, будучи в Сенате, толковал о необходимости составить милостивый манифест.
«Понеже Всевышний, — говорит Петр, — во время прошедшей тяжкой и долгой протяжной войны так многократно победами благословлять изволил и напослед такой славный, и всему государству полезный мир даровал; чего ради, я по достоинству мыслил: как бы Ему в показание своей благодарности, за толикую божию милость, какое милосердие к народу своему показать? Того ради, всемилостивейше разсудя, указал таким образом учинить: генеральное прощение и отпущение вин во всем государстве явить всем тем, которые, в тяжких и других преступлениях, в наказание впали или к оным осуждены суть…»
Генеральное прощение распространилось и на работника Максима. Правительствующий Сенат, обще с государем, рассматривая ведомость, отметил в ней: Максима Антонова — в Сибирь.
На основании этой отметки Тайная канцелярия составила приговор: крестьянина Максима Антонова за то, что «27-го июня 1721 г. к высокой особе его царского величества подходил необычно и он же в Малой России, в городе Почепе, был на разбое и пытан, в чем с розыску винился, послать в Сибирь и быть ему там при работах государевых до его смерти неотлучно».
22 октября 1721 года, при торжественном праздновании Ништадтского мира, Феофан Прокопович сказал хвалебную речь. Вычисляя необыкновенно мудрые распоряжения и благодеяния его величества в пользу его подданных, архиепископ объявил, что государь заслужил названье Отца Отечества и великого императора. За речью духовного витии следовало длинное слово великого канцлера Гаврилы Ивановича Головкина. Он говорил во главе всего Сената и от лица всех государственных сословий просил принять, в знак их верноподданнической благодарности, титул: Петра Великого, Отца Отечества и императора Всероссийского.
Сначала государь из скромности отказывался от «подноса»; но на другой день светские и духовные сановники повторили свою просьбу с таким жаром, с такими горячими слезами умиления и благодарности, представляли такие доводы, что монарх решился наконец оказать им новую неизреченную милость и принял титул: «Великий, Отец Отечества и император Всероссийский».
Иноземное слово «император», сменившее привычное слово «царь», возбудило много толков в простом народе. Много укоров, много обвинений, много текстов из разных писаний подведено было против этого иноземного титула в раскольнических скитах, в лесах, в глухих деревушках. Эти укоры и обвинения произносились, разумеется, шепотом, в ежеминутной опасности жестоко поплатиться за страшное преступленье. Но были и такие простаки, которые выговаривали против нового титула слово противное только потому, что вовсе его не понимали и не соединяли с ним понятия о русском государе — царе-батюшке.
16 ноября 1722 года в местечко Конотоп, в Малороссии, приехал с дровами гетманский мужик, хохол Данило Белоконник. Продал он небольшой свой возик дровец да на вырученные гроши пошел купить для семейки соли.
Повстречался с ним гренадер Спицын. «Дядя, дядя, — молвил гренадер, — пойдем-ка в шинок да выпьем винца».
Простодушный хохол не устоял против соблазна, забыл, что бедная семья ждет вырученных грошей, что в хате нет ни крупинки соли…
Начал, впрочем, угощение солдат. Купил он винца на копеечку (вино было дешево) и налил Даниле. Между тем подошли хохлы Игнат Михайлов да Тихон Антонов, и наш мужичок раскошелился для приятелей да для царского солдатика. Купил он вина на два алтына… Пирушка закипела… Белоконник крепко угостился…
— Вот тебе еще стаканчик, — говорил гренадер, подливая, — выпьем!.. Я вот выпью за здоровье императора!
— На… (крепкое, непечатное слово) твоей… с императором, — болтнул в ответ пьяный, — таких императоров много! Черт вас знает, кто такой ваш император! Я знаю праведного государя, за кем я хлеб и соль ем!
— Слово и дело! — крикнул Спицын и поспешил с доносом к своему подпоручику. Тот препроводил его, Данилу Белоконника, и свидетелей происшествия при рапорте к командиру полка, «высокородному господину и высокопочтенному полковнику».
Высокородный господин отослал их в Малороссийскую коллегию. Малороссийская коллегия сняла допросы и отправила Белоконника скованным, под конвоем, в Сенат. Правительствующий Сенат при указе отослал его для исследования в Тайную канцелярию.
В этих пересылках из тюрьмы в тюрьму прошло два месяца.
Канцелярия положила допросить колодника «с пристрастием».
Но допрашивать нечего: ответ Белоконника был совершенно согласен с показаниями солдата и свидетелей; между прочим, простодушный хохол, каясь в непристойных словах, объявил: «Молвил я, Данило, такие слова, не ведаючи того, что гренадер про государево здоровье пьет. А мыслил я, что он пьет за какого боярина и называет его императором, а не про государя. Не знал я, Данило, по простоте своей, что его царское величество соизволил зваться императором».
Неумолимые судьи заглянули в Воинский артикул и прочитали в IV главе пункт 43-й: «Когда кто пьян напьется и во пьянстве своем что злаго учинит, тогда тот, не токмо чтоб в том извиненьем прощение получил, но по вине вящею жестокостью наказан быть имеет. И особливо, ежели такое дело приключится, которое покаянием одним отпущено быть не может: яко смертное убивство и сему подобное. Ибо в таком случае, пьянство никого не извиняет, понеже он во пьянстве уже непристойное дело учинил».
Приговор состоялся четыре месяца спустя после преступления: «Данило Белоконник, — писал Петр Андреевич Толстой, — расспросом показал, что непристойные слова говорил он от простоты своей, не зная, что его величество — император; знает-де он — государя, а мыслил, что солдат пьет за какого-нибудь боярина и называет его императором, а что у нас есть император — того он, Данило, не знает. И хотя два свидетеля показали сходно простоте Данилы, однако ж, без наказания вину Белоконника отпустить невозможно, для того, что никакой персоны такими непотребными словами бранить не надлежит. Того ради, бить его Белоконника батоги нещадно, а по битье освободить, и дать ему на проезд пашпорт…»
Расквитался Данило за незнанье да непонимание нового титула государева, и спешит хохол на родину, в милую Украину. Там, в Нежинском полку, в Конотопской сотне, в деревушке Гут, четвертый месяц ждет да поджидает Данилу горемычная семейка. В толк не возьмут ни парни, ни дивчаты, ни батько, ни матка — куда он запропастился?.. Его взяли по государеву делу! И эта весть как громом поражает семью: не вернуться уж Даниле, так думает она; не родное село в привольной Украине, а Сибирь да каторга ждут его. Ведь не первый, не последний он: ведь сотни да тысячи чубатых казаков должны были сменить Малороссию на дальнюю и студеную страну Сибирскую. Но вот является Данило — жив, здоров и невредим… Постегали его маленько… дали острастку, и вся родня благодарит Бога, что так дешево поплатился он за государево дело!
5 мая 1720 года в канцелярию Антона Мануиловича Девиера, с. — петербургского обер-полицмейстера, один из подчиненных ему полицейских сотских представил солдатскую жену Ирину Иванову.
«Вчерашнего числа вечером, — доносил сотский, — был я на Петербургской стороне, в Мокрушиной слободе, и проходил я вместе с десятским для того, чтоб приказать жителям выставлять на ночь рогатки. Проходя мимо дома солдатки Ирины, услыхали мы в том доме крик немалый. Вошли во двор и стали там крик запрещать, чтобы крику не было. А выбежали на ту пору из избы два бурлака и стали нас бить; того ради взяли мы под караул ту солдатку Ирину, да с нею ж двух баб, что были у нее, и бурлаков. А как повели их на съезжую — солдатка и закричи за собой: “Слово и дело!”».
«Неправда, не так, все неправда, не так было дело, — говорила в оправдание Ирина. — Был у меня и крик, и шум великий, а чего ради? Того ради, что пришли на двор сотник с десятником. Вошли они в избу, а в избе сидела сестра моя родная, да жена Преображенского солдата Устинья. Стал им говорить сотский непристойные слова к блуду, а я стала гнать его вон со двора; он не слушал, не шел. На то время вошли в избу два брата моих, родной да двоюродный, принесли кружку вина нас подчивать; а как увидели сотского с десятским, и их со двора столкали. Те закричали на улице, собрали народу немало, взяли нас всех под караул и повели на съезжую. Ведучи дорогою, стал меня сотский бить смертным боем, и я, не стерпя того бою, закричала государево “слово и дело”».
Разобрать было нетрудно, кто прав, кто виноват: виноваты были все. Но полиции надо было только поскорей узнать допряма: действительно ли есть за солдаткой какое-нибудь важное дело, чтоб доложить о том куда следует, «без умедления». Руководствуясь печатною формою допроса, полицмейстер задал Ирине следующие вопросы:
— Как зовут и какого чину? Сего мая 5-го дня на дворе у тебя шум и крик великий был ли?
На эти вопросы Ирина отвечала рассказом о волокитстве сотского, о заступничестве за нее братьев, наконец, повинилась: «Государева “слова и дела” за мной нет, и ни за кем не знаю, и в той моей вине волен великий государь».
— Пристанища ворам, — продолжали допрашивать, — беглым солдатам и матросам не держала ли, и для непотребства, для блудного воровства баб и девок не держала ли?
Та, разумеется, отвечала отрицательно, причем нелишним сочла заметить: «И сама я ни с кем блудно не живу».
— Живучи в Петербурге, какое пропитание имеешь?
— Получаю деньги от мужа солдата, да мою на людей белье.
— Против вопросов всю ли правду сказала?
Клятвы и уверения, что все сказанное правда, а буде что ложно, указал бы государь за то казнить ее смертию, — последние слова были обычным припевом всех ответов при допросах того времени.
Как ни ничтожно было происшествие, но так как здесь замешано было «слово и дело», то обер-полицмейстер не решился сам учинить расправу, а препроводил виновную для «подлинного розыска» в Тайную канцелярию.
Последней очень часто доводилось иметь Дело с такими, которые, сказав «слово и дело», отступались от него, за неимением что сказать. Расправа с такого рода преступниками была коротка.
В тот же день, как привезли солдатку Ирину, побили ее вместо кнута батогами нещадно и отпустили с напамятованием: ничего не зная, не сказывать за собой государева «слова».
— За что, за что ты меня бьешь?! Зачем бьешь напрасно? — голосила Авдотья Тарасьевна, тщетно стараясь защититься от побоев вельми шумного супруга своего, Петра Борисовича Раева.
— Я тебя… бивал… в Москве… ты ушла… Я тебя… сыскал здесь… а за то тебя и ныне бью, — приговаривал супруг, то опуская, то подымая кулак, — что ты сказала противные слова… Зачем… сказывала… ты… мне… противные слова про его царское… величество… да для чего также молвила… худо о царевиче?
— Что ты, что ты, что с тобой? — вопила в ответ Авдотья, — статное ли дело мне такие слова говорить? Когда ж я тебе это говорила?
— Помнишь… сверху, сверху-то ты пришедши говорила?.. А тогда ж сказывала, что те слова слышала от зятя, от Матвея Короткого, и от сестры своей Аграфены Тарасьевны?
Новые побои Петра Борисовича, новые стоны, слезы и крики Авдотьи Тарасьевны…
Эта сценка из вседневной супружеской жизни тогдашнего общества происходила 7 октября 1721 года, после обеда в субботу, в Петербурге, в доме купца Короткого, в людском подклете. К несчастию для вельми шумного Раева, в избе было несколько свидетелей его нежных укоризн. Здесь были две бабы-работницы, повивальная бабка и хозяйский батрак Карнаухов.
Последний, парень сметливый, познав, что то дело государево, рассказал о нем хозяину.
Хозяин был родня Раеву; они были женаты на родных сестрах. Раев — сын боярский, человек грамотный, был служителем крутицкого архиерея и приехал в Петербург на побывку, за женой, для взятья ее с собой в Москву. Человек вечно пьяный и буйный, он никак не мог с ней ужиться, и она часто укрывалась от ласк супруга в доме сестры.
Но это свойство не спасло, однако, Раева. Тесть дал зятю проспаться и на другое утро стал спрашивать обо всем случившемся. Петр Борисович помнил дело смутно; не только вчерашняя хмель все еще сильно туманила голову, но и в это утро он успел уже сходить со двора и был «очень шумен»; вот почему отступиться от своих слов при свойственнике, а главное, при жене, ему казалось делом крайне обидным, и на вопрос Короткого: «Для чего ты такие слова говорил?» — Раев отвечал: «Как для чего? — говорил я всю сущую правду!»
Лгал он и теперь: ни Авдотья, ни сестра ее Аграфена, ни муж последней никогда и не думали говорить того, что взбрело на ум вельми шумного архиерейского служителя.
Дело оставить без доноса было нельзя. Того и гляди Карнаухов, получающий от хозяина в год 6 рублей жалованья, захочет получить наградных за извет 10 рублей и явится со «словом и делом» в Тайную.
Хозяин предупредил батрака и в тот же день ударил следующим челобитьем: «Живет у меня, — писал он в Тайную канцелярию, — из работы крутицкого архиерея сын боярский Раев. И сего, 7-го октября, пришел он в дом пьян и говорил слова непотребные. Отчего я имею опасение, чтоб не причлось впредь мне в вину. А о вышеписанном мне сказывал работник мой Иван Иванов, который прибыл в Петербург за вином подрядным. О сем доносит петербургский житель, купецкой человек Матвей Иванов сын Короткой».
Доношение принято; по обыкновению записано в книгу и тут же положено: «Показанных людей сыскать и разспросить с обстоятельством, по указу».
Отыскали виновного, его жену, доносчика-работника и вместе с тремя бабами-свидетельницами всех привели к допросу.
Карнаухов и бабы передали подробности описанной сцены; причем одна из баб весьма наивно заметила: «А какого царевича Раев обзывал непристойными словами — того он не выговаривал». Шумный служитель струсил и присмирел, каялся во всем, старался оправдываться в «важных непотребных словах» большим шумством, за которым ничего не упомнит, что говорит и делает, и, наконец, объявил, что на него покажут работник и бабы, и он им в том верит.
— А ты почему слов Раева про царевича не показал в первом допросе? — спрашивали судьи Карнаухова.
— Не сказал я суще от забвения, — отвечал доносчик.
Не обошлось дело и без очной ставки.
Раев стоял на том, что «непотребные слова говорил ли — то не помнит, понеже весьма был шумен, и утверждается в том, даже до смерти». С подтвердительными показаниями баб и работника не разладился рассказ жены виновного. Госпожа Раева добавила только одно, что супруг не только был вельми шумен в субботу, но напился и на другой день, с раннего утра.
«Слов непотребных ни от жены, ни от зятя я никогда не слыхал, — каялся Петр Борисович в очной ставке с Авдотьей Тарасьевной, — говорил я от себя, ничего не помня, от шумства».
Следствие продолжалось несколько дней. По истечении их всех свидетельниц и свидетеля выпустили на расписку, с подтверждением царского указа — под страхом смерти никому и ничего не сказывать, о чем их допрашивали. Что же касается до Раева, то его протомили в колодничьей палате более полутора месяца, и только 1 декабря 1721 года, по определению Тайной канцелярии, учинено ему «жестокое наказание вместо кнута, бит батоги нещадно с напамятованием, чтоб впредь таких непристойных слов не говорил, опасаясь большего истязания и ссылки на каторгу».
В канцелярии мирного городка Карачаева 23 ноября 1720 года вспыхнула ссора между фискалом Веревкиным и поручиком Шишкиным. Озлобленные противники, по поводу ношения русского платья, осыпали друг друга самыми отборными, скаредными словами. Дело, однако, пока не дошло еще до государственных противностей.
Но вот в жару перебранки лукавый попутал фискала, и он при свидетелях брякнул: «Ты, Иван Шишкин, — царем сшибаешь и царевым указом — играешь!»
Довольно: Веревкин государственный преступник — «слово и дело!».
Карачаевский судья Коптев спешит с доносом: «У нас в канцелярии, такого-то числа, фискал такой-то и проч.» Донос послан в Курск, в надворный суд; оба противника отправлены туда же. Начинается дело, снимаются допросы.
«Я не говорил, — оправдывается Веревкин, — что он, Шишкин, царем сшибает, я просто сказал: царевым ты указом играешь».
Проходит год. Фискал под арестом. Заключается Ништадтский мир, и на основании милостивого указа, объявляющего генеральное прощение, Веревкин просит отпустить его предерзостные слова.
«Сего ради», спустя еще год, курский надворный суд препроводил и дело, и Веревкина в государственную Юстиц-коллегию.
Здесь обвиняемый просил допросить еще раз одного из свидетелей ссоры, поручика Ергольского.
Привезли ли поручика нарочно для допроса из Курска или он был в Петербурге по своим делам, как бы то ни было, но его допросили — и тот на св. Евангелие присягнул, что донос судьи Коптева справедлив.
Коллегия, руководствуясь указом 18 января 1722 года, по которому дела о фискалах ведались у обер-прокурора Скорнякова-Писарева, препроводила к нему Веревкина при промемории.
Писарев дал приют провинившемуся фискалу в колод-ничьей палате Тайной канцелярии.
На этот раз приговор состоялся скоро: 10 ноября 1722 года, т. е. ровно два года спустя после ссоры в г. Карачаеве, фискалу Веревкину за предерзостные слова учинено наказание: «вместо кнута бить батоги нещадно», но бить с сохранением чести, как сказано в приговоре: «не снимая рубахи».
В 1722 году проживал в Воронеже Иван Михайлович Завесин. Сын площадного подьячего, Иван Михайлович имел многочисленную родню, жившую и служившую в Воронеже, и под ее покровом записался в городскую службу — подьячим. Служба его шла плохо. Завесин рано пристрастился к лютому врагу русского человека — к вину, пил до беспамятства, а в трезвые минуты, как истый подьячий, ябедничал да сутяжничал — по поводу закрепления крестьян. Он имел несколько крепостных и, между прочим, не без выгоды занимался скупкой и распродажей их в розничную. С этими операциями неизбежно сопряжены были маленькие неприятности. Так, в 1718 году, за одну из операций он судился в Воронеже более года и содержался под караулом; четыре года спустя попался опять в тюрьму по делу подобного же рода: гулящего человека Худякова, проживавшего у одного из его крестьян, Завесин вздумал записать в крепостные и составил фальшивый документ. Гулящий человек не захотел променять волю на неволю, начал дело, и Иван Михайлович угодил в тюрьму. Вино также не раз доводило его до беды; одна из них была для него крайне неприятна. Приехал Завесин однажды в Москву, по делам Поместного приказа. В какой-то праздник зашел он со своим дядей, сыном боярским, в шинок, прикушали немало и отправились к обедне, к Воскресению Христову в Барашах. Обедня кончалась. Иван Михайлович стоял смирно; но вот хмель затуманил голову, и он преспокойно, с невозмутимою торжественностью снял с чаши святой воды крышку и покрыл ею свою голову; затем вылил воду на пол. Миряне и церковные служители избили шалуна изрядно, связали руки и отвели в Земский приказ, по распоряжению которого Завесину учинено наказание — бит кнутом нещадно…
Август и сентябрь 1722 года он провел под арестом при Воронежской губернской канцелярии по делу фальшивых крепостей, 5-го числа он отпросился с караулом к дяде; дядюшку не застал дома, и Иван Михайлович зашел с конвойным в кабак. Двухалтынная выпивка совершенно его ошеломила, и он нашел нужным зайти в надворный суд.
Было три часа пополудни; в суде оставались дневальный подканцелярист Есаулов, два его товарища, да драгун на часах.
— Кто ваш государь? — заорал пьяный, относясь непосредственно к дневальному.
— Наш государь, — отвечал дневальный, — Петр Великий, император и самодержец Всероссийский.
— Ваш… государь… Петр… Великий… а… я… я… холоп государя своего Алексея Петровича… и за… него голову… свою положу… хотя… меня… распытай…
«Слово и дело!»
Подканцелярист настрочил донос — воевода решился снять допрос и сам испугался своей дерзости. На расспросы по государеву делу о противностях предоставлено было в то время исключительное право Тайной и Преображенской канцеляриям. Нарушители ее подвергались большой ответственности, вот почему Измайлов, воронежский воевода, поспешил оправдаться.
«Я допрашивал Завесина, — писал воевода в тайное судилище, — не в обстоятельстве показанного на него дела, а токмо для того, что не имеются ли в упомянутом же деле других ему единомышленников, которых немедля надо бы было арестовать. На вопросы Завесин отвечал, что за великим шумством, говорил ли какие слова, того не упомнит, единомышленников же никаких у него нет. А свидетели все порознь подтвердили извет. Того ради, я спешу исполнить указ: “Где в городах, селах и деревнях злодеи с злыми словами явятся, и их в самой скорости провожать в город к правителям; а тем правителям заковывать их в ручные и ножные железа; не расспрашивая затем, вместе с изветчиками, присылать либо в Тайную канцелярию, либо в Преображенский приказ”» (ук. 27 апр. 1722 г.)
Строго выполняя последнее, воевода заковал политического преступника и препроводил его за крепким караулом в Москву, где была в то время Тайная канцелярия, туда же отправлен и доносчик Есаулов.
«Ничего не помню, — говорил Завесин, стоя раскованным пред Скорняковым-Писаревым. — Ничего не помню, говорил ли что-нибудь или нет, для того, что был весьма пьян. А в трезвом уме — никогда и ни с кем государственных противных слов не говаривал и от других не слыхал. У присяги ж царевичу Петру Петровичу в 1718 году — на наследство престола — не был (об этом сделан был ему вопрос) для того, что держали меня в то время под караулом в Воронеже, по делу о закреплении крестьян. Со мною, — продолжал Завесин, — случается, что болезнь находит: бываю я вне ума и что в то время делаю да говорю, того ничего не помню. Болезнь та со мной — лет шесть».
В подтверждение справедливости слов Завесин рассказал о надевании на себя крышки с церковной чаши и о неприятных последствиях этого головного убора.
Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев приказал сделать справку, и ответ Земского приказа подтвердил рассказ Завесина.
— Ну, ты можешь ехать назад в Воронеж, — сказал судья, отпуская доносчика, — а с колодником мы разделаемся; его надо допросить с пристрастием, надо им разыскать. Хотя он и говорит, что будто те слова не помнит, говорил ли, нет ли, за великим пьянством, но его расспроса за истину причесть невозможно; может быть, он, отбывая вину свою, не покажет самой истины без розыску.
«А при розыске, — положила Канцелярия, — спрашивать: с чего он такие слова говорил и не имеет ли он в них каких-нибудь согласников?»
Ноги в ремень, руки вывернуты в хомут, тело вздернуто — кнуту работа…
Стоны, крик — показания те же: ничего не помню за безумством и опьянением. У трезвого же и мысли никакой, противной царской персоне, не было и согласников не имею…
Дано 10 ударов.
Иван Михайлович провел в тюрьмах по этому важному делу более полугода; во все это время он получал кормовых 4 деньги на день — то было обычное содержание «тайных» колодников. Участь его разрешилась приговором 11 марта 1723 года. Приговору предшествовало следующее рассуждение:
«…Изветчик и свидетели показали, что Завесин говорил непристойные слова пьяной; обвиняемый в расспросах и с пытки показал, что слов тех не помнит от пьянства; да к тому ж с ним случается болезнь: бывает он в ней без ума; Земский приказ согласно с этим известил, что он, Завесин, от безумия пролил в 1718 году в церкви воду святую и надел на себя крышку; но так как в Уложении (гл. IV, ст. XIV) напечатано: “Которые всяких чинов люди учнут за собою сказывать государево “дело или слово”, а после того они же учнут говорить, что за ними государева “дела или слова” нет, а сказывали они его за собой, избывая от кого побои или пьяным обычаем, и их за то бить кнутом”… того ради, воронежцу Ивану Завесину учинить наказание: бить кнутом нещадно».
Каким образом вязалась выписка из Уложения с настоящим делом, когда и где Завесин говорил за собой «слово и дело» — обо всем этом некому было спросить Петра Андреевича Толстого; может быть, главный судья, в свой черед, «пьяным обычаем» подмахнул этот приговор.
Впрочем, выписки из законов приводились редко. «Инквизиторы», так именовали членов Тайной канцелярии, обыкновенно почти никем и ничем не связанные в своем произволе, зачастую судили да рядили по своему «разсуждению». Вот почему пред многими их приговорами останавливаешься в тупике: почему этому наказание было строже, а тому — легче? А — наказан батоги нещадно, а Б — вырваны ноздри и бит кнутом, С — бит кнутом и освобожден, а Д — бит плетьми и сослан на каторгу, в государеву работу вечно и т. п. И нельзя сказать между тем, чтобы внимательный разбор всех обстоятельств дал ответ на наш вопрос. Будь известны обстоятельства, при которых судили и рядили инквизиторы, о, тогда другое дело! Мы бы знали сильные пружины, руководившие судьями в произнесении их приговоров…
Но мы заговорились, а Завесин — ждет экзекуции; проведемте его на Красную площадь. Здесь Ивана Михайловича привязали к столбам, прочли ему приговор и отсчитали нещадных 25 ударов кнутом.
Придя с площади, взволнованный Иван Михайлович дрожащей рукой дал расписку: «Ежели я впредь какие непристойные слова буду говорить, то по учинении жестокого наказания сослан буду на каторгу, в вечную работу, или учинена мне будет смертная казнь».
Расписавшись и запомнив смысл поучения, «холоп царевича Алексея» отправился восвояси.
Если бы в конце 1720 года мы отправились в мирную Хутынскую обитель, то приехали бы туда как раз кстати; вечерком, 23 ноября, у уставщика отца иеромонаха Никона Харкова была маленькая пирушка. Настоятель, достопочтенный архимандрит Вениамин, дал ему с клирошанами пива, и отец Никон созвал в келейку несколько друзей. Мы бы увидели вокруг ведра головщика левого клироса монаха Антония, иеромонаха Киприяна Лучанина и гостя из Спасской старорусской обители иеромонаха Ефимия. Отцы чокались друг с другом немало, пили еще более и стали «шумны»; пиво, развязав языки, оживило беседу.
— А вот что, — заговорил вдруг тихо Никон, — сказывал настоятель, что архимандрит Александро-Невской лавры Феодосий умер! Да вот молите Бога за государя: ныне слышат, что он немоществует. Сказывали мне то приезжие молебщики из С.-Петербурга.
— Да пускай себе немоществует, — возразил отец Антоний, как кажется, более других отведавший пива. — Пускай его… умрет… Государь ведь человек не бессмертен, воля божия придет — умрет; а уж тогда… царицу-то я за себя возьму!..
Почти три года прошло со времени этой беседы. Три года «противное» слово отца Антония не проникало в Тайную канцелярию; три года участники беседы вели жизнь спокойно, по-прежнему, в мирной Хутынской обители: пивцом да бражкой встречали празднички, стройным хором распевали псалмы и, может быть, не раз еще после этого либо отцом Антонием, либо кем-нибудь другим из его сотоварищей сказано было не одно противное слово против ненавистного им Преобразователя и его семейки. Все, что было после говорено, осталось в неизвестности; но «непристойное желание» отца Антония дошло наконец до чутких ушей светских инквизиторов — так, как мы уже заметили выше, называются во многих петровских бумагах члены Тайной канцелярии.
18 сентября 1723 года явился к ним иеромонах Ефимий. Его прислали из Синода, куда, по прошествии трех почти лет, он обратился с доносом… Что было причиной столь долгого молчания?
«В тогдашнее время, — объяснял Ефимий в Тайной, — нигде я не доносил простотою своею, от убожества, и никому, и нигде тех слов не говаривал».
Невольно сомневаешься в простоте отца Ефимия. Почему ж теперь простота эта исчезла, и именно тогда, когда и самые слова «непристойные», как кажется, должны были совершенно забыться? Нет, они не забыты. Но только не поладивши со старцами или, вернее, пожелав выслужиться и очистить для себя ваканцию в настоятели какой-нибудь обители побогаче, он наконец решился на донос. Последнее предположение кажется тем вероятнее, что доносчик замешал в дело архимандрита Вениамина, объявив, что с ним говорил Антоний о немощи государя.
Впрочем, трехлетняя давность в глазах ревностных судей не имела значения: от доноса веяло свежестью дела «важного, противного, государственного».
Все четыре старца, мирно попивавшие настоятельское пиво, теперь вновь сошлись — но уже в Тайной канцелярии. Из допросов узнали весь немногосложный состав преступления. Антоний покаялся в непристойных словах: «Молвил их я, — каялся головщик левого клироса, — от безумия, с простоты, а паче от большого шумства, — не для чего иного». При этом сознании виновный тут же поспешил выгородить из дела архимандрита Вениамина, от которого, по его словам, никаких он, Антоний, слов о его императорском величестве и ее императорском величестве не слыхал; да и сам никогда, кроме настоящего случая, ничего противного не говорил. Никон с Киприяном также поддержали своего настоятеля.
Тайная канцелярия, довольствуясь тремя старцами, оставила настоятеля в покое и поспешила истребовать от Святейшего Синода достойного человека для расстрижения монаха Антония.
А по расстрижении определено: бить его кнутом и сослать в Сибирь на три года в каторжную работу.
Надежды Ефимия на награду должны были рассеяться. По закону он имел на нее полное право: донос, поверенный следствием, оказался совершенно справедливым. Но судьи положили, что «за долговременное необъявление о тех важных словах иеромонах Ефимий награды не достоин».
Никон с Киприяном за ведение и молчание о преступлении должны были быть также наказаны; но Тайная канцелярия смущалась в деле расправы их иеромонашеством, почему предоставила самому Синоду взыскать с обоих старцев, а потом донести ей, в чем состояло взыскание.
Как всегда дело облеклось в покров гробовой тайны, и все лица, наказанные и ненаказанные, обязались подпиской никому не сказывать о том, что происходило с ними в гостях у Толстого, Ушакова и Писарева.
23 октября 1723 года Антоний был «обнажен от монашества». Достойный для сего обряда человек сыскался в лице троицкого протопопа Семенова. Немедля за обнажением спина отшельника покрылась кровавыми полосами… Ему дано было определенное число ударов кнутом.
Отцы Никон и Киприян подверглись взысканию более умеренному, но не менее ощутительному: они биты плетьми в Тиунской канцелярии, о чем члены Тайной были извещены своевременно.
За Антонием, как мы сказали, вероятно, было несколько подобных преступлений; по крайней мере, уже в бытность его на каторге, в конце 1724 года, Преображенская канцелярия (ведомства князя Ромодановского) в одном из своих дел нашла его замешанным и просила Тайную канцелярию дать ей знать: в чем состояло дело шумного отца Антония?
В начале 1719 года в Перновском уезде, в местечке Феминге, на посаде, мирно проживал с женой Андрис Ланге, лифляндец, уроженец города Дерпта. Вдруг стряслась над ним беда и странная, и страшная. Странная потому, что вышла не более, не менее как из пивного чана, страшная — потому, что привела его в Тайную канцелярию и к преждевременной смерти.
Однажды осенью, по первозимке, был он в гостях в вотчине генерала Шлиппенбаха, у генеральского приказчика, своего свояка Крея. Сытно и весело провел здесь Андрис четыре дня. Дома его встретила жена, озабоченная и встревоженная.
— Что случилось?
— А вот что, — стала рассказывать супруга. — В небытность твою здесь заглянула я в наш пивной чан, что стоит в сенях, и увидела внутри его, на стенке, у края, черною краскою или чернилами, Бог весть, написаны вот такие литеры:
Я списала их углем на окончину, а в чану стерла мокрою рукою. В какую силу литеры и кто их написал — не знаю. Ведомо ж тебе, что чан наш пивной лет шесть как стоит в сенях, на ночь сени запираются, войти, значит, некому, а днем они отперты; кто туда входил — не знаю. Рассмотри хорошенько, что это за литеры, вот я их списала на бумагу.
Простодушный поселянин долго рассматривал таинственные буквы, наконец откровенно заметил:
— Не знаю! Худые ли это литеры или хорошие, про то Бог знает, а я рассудить не могу.
Нужно было обратиться к человеку рассуждающему, и муж, по совету жены, перевел литеры на другую бумагу и отправил их к своей свояченице, бывшей замужем за шлиппенбаховским приказчиком. У Крея нанят был для обучения детей Гилтерман, муж ума ученого. Что за литеры, в какой они силе писаны? — вот вопрос, который задал педагогу Андрис Ланге.
Ответа не было. Андрис пошел сам к свояку. «Не мог, никак не мог я рассудить твоих литер», — отвечал на расспросы Ланге Гилтерман.
Любопытный много говорил с учителем и хозяином, пили пиво, рассуждали всячески, но ни один из немцев, после продолжительных бесед и рассуждений, ничего не решил.
Дело в том, что в Лифляндии, в стране, только что успокоившейся после продолжительных и упорных битв, набегов, осад и опустошений, в стране, постоянно переходившей из рук в руки шведов, поляков, саксонцев, наконец подпавшей во власть России, брожение умов было сильное. Лица беспокойные (а были и они между флегматическими лифляндцами) алкали перемен, смут, беспорядков и не переставали волновать умы простодушных. То вдруг облетала молва о каком-нибудь наступающем грозном событии, то начинались чудеса, появлялись таинственные, необъяснимые литеры… и простолюдины беспокоились, сходились, толковали, кричали, рассуждали, каждый по-своему; затем расходились, чтобы снова сойтись и потолковать о том же.
Так, с весны того же года в рижской стороне, по Перновскому уезду, шла молва, что странные литеры являлись в разных местах, на стенах домов; писаны то чернилами, то красными красками, на стенах хором и на воротах; все обыватели ведали ту молву, некоторые уверяли, что даже видели такие литеры, но никто не мог растолковать их значение. Так, например, уверяла Анна Ланге, на мызе Гольст-Брер, на стене дома Гавика Михеля явилось над дверьми написанное с улицы красной краской неизвестное слово. «Михель говорил о том приказчику. А у приказчика мне в то время быть случилось, и я это слышала». По донесению мужика, смотрел те литеры приказчик, но, к добру или к худу они, того он рассудить не мог.
Болтали люди, что вот и на мельнице, при мызе капитанши Гове, в полмили от местечка Феминга, над дверьми жилища мельника тоже явились какие-то буквы; их видели, о них толковали…
Толки народные не могли не дойти до подозрительного местного начальства, зорко следившего за страной, столь недавно приобретенной. Весть ли о находке Анны Ланге, записка ли ее с литерами — что бы то ни было, но «слово и дело» сказалось, и прямым следствием было то, что во двор Андриса прилетел царский курьер, арестовал его, жену и мальчика Юрия Андреева, жившего у них. Всех трех, по высочайшему повелению, помчали на исследование в Питер.
«Не доезжая Нарвы, — так рассказывал впоследствии Андрис Ланге, — на одной из станций, во время перемены лошадей, подошел ко мне высокого роста комиссар, иноземец».
— Чего ради везут вас? — спрашивал незнакомец. — Явились у нас в доме, — отвечал Андрис, — литеры в пивном чану, а в какой силе, того мы и сами не знаем.
— А вот и здесь также сказывают, — заметил комиссар, — что в кирке Гевилбе были написаны неизвестные литеры…
Лошади были готовы, арестантов повезли далее. На одной из следующих станций, по словам мужа и жены, хозяин корчмы, узнав причину их ареста, не утерпел, чтоб не рассказать землякам (по-немецки) о собственной находке.
«У меня в каморе, — говорил он, — внутри, на дверях, красною краскою явились ночью буквы. И диковинное дело — камора была заперта, войти в нее было невозможно, да и посторонних людей у меня в то время не было. Из тех литер я некоторые уже стер, а вот, посмотрите, одно слово осталось».
Ланге с женой, как уверяли, видели таинственное слово.
Обо всем виденном и слышанном они должны были рассказать в Тайной канцелярии. Сюда их и препроводил, по воле Петра, Александр Иванович Румянцев при письме от 7 марта.
«Превосходительнейший господин тайный действительный советник, — писал Румянцев к Петру Андреевичу Толстому. — Царское величество указал в Канцелярию розыскных дел, ведения вашего превосходительства, отослать иноземца Андриса Ланге с женою. О деле его, уповаю, что ваше превосходительство известны, однако ж сим моим покорно доношу: у Ланге в доме, в небытность его там, явились вымышленные литеры, написаны в пивном чану. Дома кроме жены его да сожителя их Юрия никого не было; и по всему видно, что такие литеры вымыслила написать женка Ланге».
Румянцев приложил к письму записку с литерами; о них тут же было подано Анной на немецком языке следующее показание: «В субботу, пополудни, нашлись в пивном моем чану, как то пиво сливала, вверху, по краю, сии слова или литеры. Анна Елисавета Ланге».
Ни Анна, ни ее муж не говорили и не понимали по-русски; вопросы и ответы переводил переводчик из Камер-коллегии.
При первых допросах (14 марта 1720 года) и муж, и жена передали свои разнообразные толки о таинственных явлениях в разных местах литер; что ж до своей находки, то Анна показала, что первый приметил ее мальчик Юрий… Петр Андреевич Толстой и его сотрудники по застенку были отчаянные скептики; ни во что сверхъестественное не верили и, подозревая Анну в изобретении тайных шифров, пригласили немку на дыбу.
Руки в хомуте… Анна висит на веревках, спина оголена — кнут бороздит ее кровавыми рубцами…
Новый переводчик переводит показание: «Осмотрела литеры в чану я сама, а не хлопец мой, я ему только показала их. Кто их написал, в какую силу — подлинно не знаю. Сама их не писала, а к учителю их послала, чтобы быть о них сведомой. Если же в первом показании записано, что литеры усмотрены хлопцом, то это верно оттого, что тот переводчик переводил мои слова неисправно».
Дано 5 ударов.
Любопытно, что пытка была 14 июня 1720 года, т. е. три месяца спустя после первого допроса. Что было причиной такой медленности в производстве следствия? Многотрудные и разнообразные ли занятия инквизиторов или справки, за которыми они, быть может, посылали в Лифляндию о других подобных случаях? Впрочем, при деле справок этих нет.
Дело вообще тянулось как-то вяло, но кончилось трагически.
22 сентября 1720 года, после шестимесячного, страшно томительного пребывания в тюрьме, Анна Елисавета Ланге умерла под караулом в каземате.
Спустя три недели отдал Богу душу и простодушный супруг ее Андрис…
Подобные случаи смерти под стражей были делом в то время весьма обыкновенным. Причины смертности понятны: мучительное ожидание пыточных истязаний, холод, голод, недостаток в одежде, крайняя скудость в пище, сырость и мерзость помещения, наконец, что всего хуже, продолжительность ареста и неизвестность времени освобождения — все это могло сокрушить самую крепкую, чуть не железную натуру.
У мальчика-иноземца спросили только его имя по-русски (вероятно, он выучился русскому языку в казенках Тайной канцелярии), а затем в конце ноября 1720 года сдали его на росписку в дом генерала Шлиппенбаха для пересылки на место жительства.
В 1860-х годах, при рытии земли близ одной из церквей на Петербургской стороне, в Колтовской улице, нашли несколько скелетов в оковах. Тут хоронили колодников из Тайной канцелярии — не было ли между ними скелетов Анны и Андриса Ланге?
Тайные видения, смущавшие лифляндцев, не менее смущали и простодушных малороссиян. Здесь только рассказы о них передавались еще с большею скоростью; необыкновенно быстро и письменно переходили они от хутора к хутору, от монастыря в монастырь. Изобретатели небывалых видений зачастую принадлежали к сословию лиц духовных: чернецы, священники, странники, затворники и затворницы не переставали волновать умы всевозможными баснями. Они любопытны для нас как порождения народного суеверия и невежества, на них лежит отпечаток времени. Все видения имели смысл предсказательный, всегда угрожающий на целый ряд бед: войну, мор, неурожаи, нашествие иноплеменников и проч., всегда они облекались в религиозную, мистическую форму. Что они выдумывались большей частью лицами духовными — дело понятное: духовенство, в особенности низшее, ничуть не было выше уровня народного развития, а имея на него большее или меньшее влияние, пользуясь досугом, из желания прибытка, не задумывалось над изобретением слухов и толков о всевозможных чудесах. Достаточно было одной вести, что в такой-де обители видели особое знамение на небесах, — и народ толпами валил к старцам с расспросами, просил показать рисунок небесного видения, растолковать его значение, и последний грошик клал хуторянин, чтобы послушать ловко сложенную басню…
Строгие меры правительства, ссылки, пытки и казни не останавливали лживых пророков; источники рассказам о тайных видениях и чудесах не прекращались, и нет ничего удивительного, что даже в конце царствования монарха, строгого карателя всякой неправды, мы находим лжецов-фанатиков в дальних монастырях.
27 января 1720 года, в Спасском Новгород-Северском монастыре, после заутрени, на рассвете, иеромонах Порфирий вошел в хлебню. Здесь был монастырский эконом монах Иезекииль, служка Грицко и несколько других послушников.
— Братия! — вскричал Порфирий, — только что сподобил меня Господь видеть на небе видение! Пойдемте, я вам его покажу.
Иезекииль с братией поспешили на двор. Утро было морозное, начинал брезжить свет, из-за облаков выглядывал месяц, но никакого видения не было видно.
— Должно быть, заволокло его облаками, — заметил старец, — вишь ты, сколько их нагнало.
— Как ты высмотрел то знамение, каким подобием его видел? — стали спрашивать чернецы, проводив рассказчика в его келью. Монастырь всполошился, в кельи стали собираться любопытные отцы-монахи.
— А вот как я его приметил, — говорил между тем Порфирий, — пришел от заутрени и отправя келейное правило, вышел я из кельи, чтоб не спать, и вдруг узрел на западной стороне комету. Глядел я на нее с четверть четверти часа (минуты четыре). Виделась мне именно голова; по одну сторону той головы сабля и два палаша крыжом (крестом), а третий стоймя; по другую сторону головы было две ноги и две руки, а над руками два месяца; над месяцами виднелись мне две звезды; против же головы, пониже ее немного, литера покой (П); после литеры, с обеих сторон, по месяцу; далее крест, особо, без месяцев. А было то видение на синем небе — одними желтыми колерами порознь, а настоящего месяца в то время не видал.
— Сделай ты милость, нарисуй нам все, в каком ты подобии видел.
— Пожалуй, я вам то нарисую.
Все чернецы были рады последнему предложению; убедительно просили намалевать им все без утайки, как сподобил его Господь видеть. Порфирий, иконописец по профессии, с удовольствием выполнил всеобщее желание и тут же в келье, на стене, весьма тщательно отделал мелом помещаемый здесь рисунок.
Небесные видения.
Между тем в келью Порфирия вслед за монахами явился после литургии и трапезы наместник монастыря отец Макарий. Наместник, видимо, заинтересовался рассказом и тут же приказал нескольким монахам перевесть рисунок чернилами на бумагу. Приказание было выполнено; кроме того, другие монахи спешили для себя снять копии — и в то же утро рисунок явился в нескольких десятках экземпляров, разумеется, не без вариантов, впрочем, незначительных, которые приделывали, каждый по своему вкусу, монастырские живописцы. Так, увеличилось число палашей; на букве покой явилась веревка, месяцы стали в одну линию с руками. Против лишнего палаша и веревки, которые и мы поместили в нашей копии, протестовал впоследствии отец Порфирий. Неизвестно, насколько справедлив был этот протест.
Художники пораспродавал и жителям свои произведения. Они имели большой успех как по загадочному содержанию, представляющему большую пищу для отгадок и рас-суждений, так и по следующим надписям, явившимся на тех рисунках: «Сия комета, поведают, видна была над Новградским монастырем, року сего 1720 года, ианнуария 27-го дня, в ночи, годины или часа 6-го, и, поведают же, сам новгородский архимандрит с братиею ее видели».
Вследствие всего этого говор о небесном видении так усилился, что архимандрит того монастыря Геннадий, лежа на смертном одре, при последнем издыхании, поспешил, однако, препроводить и рисунок, и его изобретателя к гетману, после чего архимандрит умер.
Гетман не стал держать у себя монаха и как преступника сомнительного, в государственной противности, вместе со свидетелями Иезекиилем и Грицко, представил в Нежин, к бывшему в то время там Меншикову.
Светлейший князь 3 и 4 апреля 1720 года сам занимался допросами Порфирия, Иезекииля и Грицко. Первый изложил пред ним все обстоятельства, сопровождавшие видение, а последние положительно объявили, что ничего на небе не видали.
Меншиков, не удовольствовавшись 4 доставленными ему копиями, заставил самого Порфирия сделать рисунок, и тот дрожащей рукою, под страхом пытки, набросал кой-как рисунок и скрепил его подписью.
Этот экземпляр, против приведенного нами, имел несколько вариантов: вместо одной кривой сабли Порфирий сделал две, вместо четырех палашей — три, месяцы — над руками, крест без месяцев и буква покой без веревок, которые делают из мирной литеры изображение виселицы…
Несколько дней спустя безграмотный Меншиков приказал написать к кабинет-секретарю Алексею Васильевичу Макарову следующее письмо, прекрасно характеризующее петровского любимца:
«Благородный господин секретарь! — диктовал Меншиков, — не мог я оставить, еже-бы не объявить чинившейся здесь плевелы, которую, по прибытии в Малую Россию, по свидании с господином гетманом, сведал. Понеже Новгородского монастыря монах, самый плут, Порфирий издал изображение: будто он видел на небе… А каким образом оное его плута вымышленное, будто виденье было, и которого числа, тому при сем прилагаю учиненный им плутом в подобии рисунок. А рисунков этих здесь, в Малороссии, зело размножилось у всякого чина людей. И не без великого есть здешним народом от того мнения. Чего для, я упомянутого плута взял за арест; а о том: от кого он то будто видел виденье на небе был научен изобразить, разспрашиван. Он же, аки бы в самой правде, стоит твердо и показал тому ж свидетелей; а они в допросе сказали, что того на небе не видали, а видели то у плута нарисованное в келье. С допросов их, для лучшего его царскому величеству доношение, при сем сообщаю копию. А им плутом Порфирием за сей вымышленный фальшь намерен был разыскивать (пытать) и о снятии с него сана к черниговскому архиерею, Антонию, за его царского величества указом, предлагал. Но понеже он того не учинил, вызволяя себя тем, что будто того, чтоб видимого плута без семи соборов сана лишить невозможно. Чего ради, да изволите ваша милость о всем, о сем в благовременный час донести его царскому величеству, и что изволит повелеть, прошу нас уведомить.
При сем же особливо вашу милость прошу, не оставить нас в своей корреспонденции, чрез которую о всех тамошних обращениях уведомлением сообщить: в чем я на вашу милость благонадежен есмь и остаюсь вашей милости доброжелательный Александр Меншиков. Из Батурина. — 22 апреля 1720 года».
По царскому указу Порфирий был вытребован в Петербург, в Тайную канцелярию. «Онаго чернеца, — писал по этому случаю Макаров Толстому, — его царское величество послал вашему превосходительству о его ложном видении разыскать: для чего он то затеял?»
Арестант был принят в ведомство Петра Андреевича Толстого 21 октября, и в тот же день снят первый допрос, после которого Порфирий немедленно лишен монашеского чина. Митрополит Стефан Яворский вовсе не находил удобным противоречить, подобно черниговскому архиерею, сильным мира сего и, по первому слову Толстого, командировал иеромонаха для расстрижения. Отец Порфирий преобразовался в Потапа Матвеева и теперь совершенно незазорно мог быть предан истязаниям.
Дело, однако, обошлось и без них. С расстриги сняли второй, затем третий допросы. Он упорно стоял на том, что действительно все видел так, как изобразил на рисунке, на келейной стене и пред светлейшим Меншиковым на бумаге.
«Больше того рисунков я не делал, — говорил Порфирий, — о видении ни с кем в разсуждении не говаривал, и своим мнением ни в какую силу не разсуждал, в чем утверждаюсь под смертною казнию».
Дней пять спустя бывшего иеромонаха привели в застенок и на дыбе поставили в ремень, руки положили в хомут. Расстрига стоял на прежних показаниях: «Комету я всеконечно видел на западной стороне облаками, желтыми колеры порознь; а не в одном месте, для того, что в то время в иных местах было ясно».
Петр Андреевич Толстой был, вероятно, в добром расположении духа, и достопочтенного отца не вздернули на виску, не обеспокоили кнутовым обследованием.
Вообще судьба спасла его от телесного штрафования.
Четырнадцать месяцев ждал он в разных тюрьмах в Нежине, в Стародубе, в Батурине, в Петербурге решения своей участи — и она определилась 14 марта 1721 года следующим постановлением Толстого, Ушакова и Писарева: «Иеромонаха Порфирия, что ныне разстрига Потап, за то, что он показал ложно, будто видел на небе виденье, чему и рисунок учинил, с котораго в Малой России немало таковых от его плутовства размножилось, а его ложному плутовству верить ни мало не надлежит, и за то — сослать его в Соловецкий монастырь и держать там до его смерти, отнюдь никуда не выпуская».
Арестанта сдали под расписку комиссару Савинову для доставления на место ссылки; но еще долго шла переписка — из каких сумм выдать ему прогоны? Она кончилась определением Тайной канцелярии — выдать из ее сумм проводнику прогонных денег на одну ямскую подводу на 1040 верст до города Архангельска… Сколько бы вы думали?.. 3 рубля 23 алтына!
Поступок черниговского архиерея, дерзнувшего сослаться на церковные правила и не послушавшегося могущественного Меншикова, не остался безнаказанным. Владыку вытребовали, по высочайшему повелению, в Сенат, который и обратился с расспросом о нем в Розыскных дел тайную канцелярию. В чем состоял приговор грозного судилища относительно епископа Антония — из дел не видно.
Кто бывал в наших дальних монастырях да пустынях, кто часто заходил в приходские церкви людных сел в праздничный день, когда в храме теснятся толпы народа, тому случалось, может быть, заметить иногда у дверей съежившуюся женщину, нередко с передернутым, сильно скосившимся лицом, с бессмысленно мигающими глазами… Она охает, кряхтит, судорожно осеняет грудь крестным знамением и бьет земные поклоны. Ее не теснит, не душит толпа народа, напротив, на нее и ее проводниц обыкновенно смотрят с каким-то уважением и сторонятся со странным подобострастьем.
— Что это за женщина? — спрашиваете вы.
— Кликуша, батюшка, кликуша, — отвечает соседняя старуха, — кликает нелепым гласом, вот как понесут дары, и ее станет бить…
Действительно, запоют ли «достойную», либо «херувимскую», либо вынесут дары — и вдруг церковь оглашается каким-то диким воплем: слышится то собачий лай, то лягушачье кваканье, то какой-то вой; что-то визжит, пищит и стонет.
Народ, привычный к этим явлениям, большею частью даже не оглядывается и, продолжая молиться, только сторонится, чтоб дать место кликуше.
Пройдем, посмотрим на нее. Зрелище действительно странное. Бабу колотит, дергает какая-то нечистая сила, поводит судорога; она кричит самыми нелепыми голосами; платок свалился, платье в беспорядке, волосы рассыпались безобразными космами — и баба мечется по полу. Над ней заботливо суетится проводница, неизменная спутница кликуши; она покрывает ее голову платком, придерживает на одном месте, чтоб не металась, поправляет платье, либо иной раз просит накрыть ее каким-нибудь церковным платом…
Минут двадцать спустя, много через полчаса, кликуша стихает, и только тяжкое, громкое дыхание показывает, что с ней был припадок…
Кончилась обедня. Народ валит из церкви, и многие мужики да бабы, проходя мимо кликуши, долгом считают подать ей грошик на ее «убожество болезное».
Что за причина подобных припадков? Действительная ли болезнь, желание ли прибытка, корысть, особый ли род выпрашивания милостыни?
И то, и другое. Иногда это кликанье — действительная болезнь особого рода (не один ли из видов падучей или, как называет ее народ, — родимчик?). Об этой болезни кликуш любопытные могут найти учено-медицинскую монографию, изданную на русском языке в 1860-х годах. Тем не менее, однако, не может быть сомнения, что между кликушами попадаются такие, которые из кликанья сделали особого рода выгодный для них промысел. Едучи на нижегородскую ярмарку (в 1860 году), мне случилось видеть на пароходе кликушу. Это была женщина лет сорока пяти, со сморщенною, желтою физиономиею и бойким, осмысленным взглядом. Она была одета, как одеваются жены богатых фабричных, и я невольно удивился, заслышав, каким приторно-гнусливым голосом стала она рассказывать о своем кликаньи по церквам, о тех видениях, какие бывают с нею, и стала просить денег, будто бы собираемых ею для богомольного путешествия на Соловки! Но и на пароходе большею частию были купцы да мещане, народ более или менее отрешившийся от некоторых верований простолюдина, и потому на гнусение кликуши ответили ругательствами, и та стихла…
В настоящее время правительство благоразумно представляет самому народу вести себя как он хочет относительно кликуш, юродивых, всякого рода дураков… Каждый знает, что преследование в этом случае неуместно. Делая из этих жалких больных и не больных уродов каких-то мучеников, преследования еще более усиливают суеверие черни…
Но полтораста лет тому назад не было, да и не могло быть такого взгляда на вещи. Достаточно было обличения двух, трех кликуш в притворстве, чтоб вызвать Петра на энергическое, постоянное и упорное преследование кликуш, зауряд со всеми чудодеями, странниками, странницами, предсказателями, затворниками, учителями раскола и прочими людьми, волновавшими народ и словом, и делом.
Кликуш хватали везде и, по высочайшему повелению, держали в тюрьмах; пытали, секли, наконец, рассылали в работу по прядильным дворам и фабрикам…
Вот партия кликуш — три бабы. Их прислал из Москвы 17 августа 1720 года вице-губернатор Воейков: дочь харчевника, Авдотья Яковлева, Тихвинской Сущевской богадельни слепая девка Арина Иванова да мещанской слободы купецкая жена Авдотья Акимова. Все три кликали по разным московским церквам и монастырям, и в том кликаньи взяты под караул.
«В сем году, — показывала Акимова на допросе при губернской канцелярии в Москве, — была я точно в большом Успенском соборе и во время божественного пенья кричала нелепым голосом: лаяла собакою. Случилась со мною эта скорбь лет уж с сорок, еще младенцем. Находит она на меня в месяц по однажды, по дважды, по трижды и более, прилучается в церквах и дома. Ведают о той скорби многие посторонние люди, а также духовник мой, священник церкви Успения Пресвятой Богородицы, за Москвой-рекой. А буде я, Авдотья, сказала что ложно, и за то указал бы великий государь казнить меня смертью…»
Невольно улыбаешься, слыша из уст бабы-старухи эту обычную заключительную фразу. Здесь она как-то особенно неуместна и смешна…
Справились у духовника кликуши: ведает ли он за ней ту скорбь?
— Не ведаю, кликала ли она в церкви, — отвечал священник, — но, живучи у меня в дому, почасту лаяла собакою, кричала лягушкою, песни пела, смеялась да приговаривала: ох, тошно мне, ох, тошно!
— Кричала и я нелепым голосом, — показывала Авдотья Яковлева, — в разных церквах и дома почасту: в храме Положения ризы Богородицы, идеже лежат мощи Иоанна блаженного на рву до Козмы и Демьяна в Нижних Садовниках. Кричала во время божественного пения, а по-каковски — того не упомню. А та скорбь приключилась недавно и с чего — не знаю.
— А мне довелось часто кричать нелепым голосом, — каялась слепая Иванова, — во время слушания чтения св. Евангелия в Никитском девичьем монастыре, да в Тихвинской церкви в Сущеве; что кричала — того не ведаю, и была та скорбь со мной в богадельне по дням и ночам; приключилась она от рождения матери моей, что слывет в народе: тихая и родимец; мать и другие свойственники от той скорби меня не уберегли…
Как бы то ни было — скорбь ли, не скорбь, но кликуш подозревали в сообществе с расколом; все они являлись ослушницами царского указа: «Ни по церквам, ни по домам не кликать и народ тем не смущать», и потому они — государственные преступницы.
«Слово и дело!»
Что преступление их, с точки зрения тогдашнего правительства, было важно, можно уже видеть из того, что царское величество, получив кликуш из Москвы, немедленно отослал всю партию для розыску к его превосходительству Петру Андреевичу Толстому с товарищами.
Трибунал не мешкал: прочел копии с московских допросов и на другой же день пригласил кликуш в застенок, к дыбе.
Первую вздернули кверху Авдотью Акимову.
— С чего у тебя сделалась та скорбь, не притворяешься ли, кто научил тебя кричать?
— Кричала лягушкою и лаяла собакою без притвору в болезни своей, а та болезнь у меня лет сорок и как схватит — я в то время ничего не помню; кликать же меня не научали…
Дано 7 ударов.
Подняли на виску Авдотью Яковлеву.
— Говори без утайки: по чьему научению и с чего ты кликала?
— Кричала в беспамятстве, без всякого притвору, ничего не помня, с чего учинилась скорбь — не знаю, а научать, никто меня не научал.
Было ей 11 ударов.
Подвели слепую Арину Иванову: руки в хомут, ноги в ремень — веревку дернули, и она висит на дыбе.
— Говори правду: с чего кликаешь?
— Болезнь у меня падучая: как схватит — все запамятую, кричу без притвору и без стороннего научения.
Отсчитали 5 ударов.
Четыре дня спустя вся партия кликуш приведена в тот же застенок. Одну за другой ставили их по другому разу в ремень, вздергивали на дыбу и с подъему, без кнута, снимали новые показания. Они ничем не рознились от прежних.
— Вот и вчерашнего числа, — говорила одна из кликуш, Авдотья Яковлева, болтаясь на веревках, — схватила меня скорбь та, кликание, в тюрьме, при караульном солдате: вскричала и упала оземь в беспамятстве.
— Правда то или нет? — спрашивали судьи у часового, солдата лейб-гвардии Преображенского полка.
— Заподлинно правда, — отвечал часовой, — вчерашнего числа, во время святой литургии, молилась эта баба в караульне, что в равелине, и вдруг вскочила, упала, затряслась, и стало ее гнуть. Лежала она от того на земле замертво часа полтора, — и я пришел в страх немалый.
Тюремное кликанье спасло Яковлеву от дальнейшего штрафования. Судьи положили: так как та болезнь была с нею в крепости, в бытность ее за караулом, того ради ее освободить, но не иначе, как с порукою и распискою ее мужа, что она «впредь во святых храмах кричать, кликать и смятения чинить не будет, под страхом жестокого штрафования кнутом и ссылки на прядильный двор в работу вечно».
Последнее определение показывает, что инквизиторы остались при своем убеждении, что кликанье ее — притворство; иначе бы они не стали требовать невозможного: не кликать тогда, когда скорбь от Яковлевой вовсе не зависела.
Что до остальных двух кликуш, то их препроводили к обер-полицмейстеру для определения на С.-Петербургский прядильный двор. Девиер возвратил их при письме: «Прядильный двор состоит в ведомстве Берг-коллегии по мануфактурным делам».
Тайная канцелярия, приняв обратно кликуш, пристроила их наконец на одном из полотняных заводов, в ведомстве кабинет-секретаря Алексея Васильевича Макарова.
Кто празднику рад, тот до свету пьян.
Весело и шумно проводит русский человек Рождество, Святую неделю и прочие годовые праздники: любит он и винца испить, и поговорить, да покричать, а зачастую — и подраться в те минуты, когда хмель сильно затуманит его голову… И на всем громадном пространстве матушки-Руси — в светлых хоромах помещика, в тесной келейке затворника, на улице да на площади, наконец, в лачуге крестьянина — русский человек одинаково любит в эти минуты, под шумок винца да пива, поболтать нараспашку; за словом в карман не полезет, и путает, и кричит, и берется толковать обо всем, ни над чем не задумываясь, ни на чем не останавливаясь.
Но было время, когда и в минуты «пьянственного веселья» надо было держать себя настороже, надо было говорить с оглядкой, страшась изветчиков. То было время царствования Преобразователя России, Петра Алексеевича. Каждое неосторожное слово, сказанное о лицах высоких, о событиях важных, каждая мысль, выданная злодеем-языком, слишком развязанным родным пенником — все влекло в Канцелярию тайных розыскных дел, нередко в застенок, руки в хомут, на дыбу, и, во всяком случае, пошла работа заплечному мастеру…
Послушаем же эти вольные речи, посмотрим на двух, на трех из этих страшных «политических преступников», прочитаем приговоры над их преступлениями. Тогда мы увидим, действительно ли были так опасны вольные речи, много ли зависела от них целость Российского государства, колебали ли они трон великого монарха, наконец, среди каких людей, в каких местах находил он недовольных.
Вот один из них: Тимофей Савельевич Скобеев, прапорщик раскосованного Ландмилицкого полка, отпущенный генерал-аудитором Иваном Кикиным в отпуск, проживал в 1721 году в Боровском уезде, в сельце Фроловском.
В этом сельце жило несколько мелкопоместных помещиков; между домиками их было два двора Скобеева. Человек он был весьма небогатый; но двух дворов крестьян да землицы было достаточно настолько, чтобы частенько покупать вино да пить зачастую чашу горькую, не разбирая ни скоромных дней, ни постных, ни среды, ни пятницы. Спокойно бы текла жизнь Тимофея Савельевича, если бы Провидение не даровало ему, в лице его благоверной Матрены Прокофьевны, женщину своеобычную, крутую, которая с негодованием смотрела на поведение супруга. Она непрестанно удерживала Тимошу, не давала вина, не давала денег, бранилась, ссорилась, не брезгала и рукопашной схваткой — все было тщетно. У Скобеева было досугу много: раз в год являлся он на смотр в Москву, в столовую палату; на службу, за болезнью ли или за старостью, его не записывали, и он совершенно свободно отдавался своей страсти.
Наступали праздники Рождества 1721 года. Тимофей Савельевич с радости не мог их выждать и уже за неделю пил непомерно. В один из таких дней, рано утром, после шумно проведенной ночи, Тимофей Савельевич попросил у жены винца опохмелиться. Но тщетно представлял он ей на вид те обстоятельства, что он был весьма пьян, что голова его тяжела, во рту Бог знает что такое — Матрена Прокофьевна не хотела ничего слушать и вина не дала.
Огорченный супруг осыпал жену сильными упреками, затем бранью, а от резких слов дело дошло до ручной схватки. По праву сильного, Тимоша стал бить нещадно, Матрена Прокофьевна заголосила. Свидетельницею супружеского объяснения была служанка Авдотья Васильева. Не зная, как разнять господ, она побежала за Акимом Ивановым, дворовым человеком Скобеевых.
Когда Иванов вошел в горницу, бой стих; утомились ли бойцы, или совестно стало помещику и помещице, как бы то ни было, но они разошлись. Муж взлез на печь, жена уселась на лавке.
Но слабая женщина в пылу горячки никогда не может остановиться на первом объяснении; не взявши силою, она прибегает к слову. Матрена Прокофьевна и на этот раз, не успев еще оправиться от схватки, растрепанная, помятая, осыпала мужа самыми отборными выражениями.
— Для чего ты пьешь, для чего буянишь? — говорила она между прочим, — пьешь да безобразничаешь, а от того пьянства меня бьешь, в среду да в пятницу блудишь. Побойся Бога, у нас и челядинцы того не делают.
Больно обидною показалась Скобееву выходка жены. Схватка отрезвила его совершенно и, не утерпя «тех ее слов», он стал жену бранить, наконец весьма положительно заметил:
— Что ты мне указываешь? Ведь так сам государь, Петр Алексеевич, делает!
— Ну, что ты про государя говоришь, — отвечала Матрена, — ведь государь, Петр Алексеевич, не наша персона. Ведь он — как изволит!
— Врешь, жена, я знаю, что говорю…
— Нет, не знаешь, — заключила супруга, — заврался ты спьяна-то.
Беседа стихнула. Аким Иванов вышел из горницы, его взяло раздумье. Мужик, как видно, был он толковый, читать не читал за безграмотностью, но слышал и знал про царские указы, в которых так щедро сулили награды изветчикам по делам до персоны царской либо до интересов, его касающихся; знал и угрозы тем, кто, сведав о чем-нибудь из таких дел, недоносили. С одной стороны — соблазняла награда, даже надежда на освобождение на волю, с другой — пугала мысль: что, если Васильева, по бабьей натуре, болтнет кому-нибудь на селе и вольные речи помещика дойдут до начальства?
Долго, однако, не решался Аким выдать барина; наконец 17 апреля явился он на пикет к караульному офицеру и сказал за собой: «Слово и дело!» Обличителя препроводили в Преображенское. Его царское величество соизволили допустить к себе Акима на объяснение в кабинет. Передал служитель дело важное; записали его рассказ, и 21 апреля 1721 года вместе с запискою препроводил его кабинет-секретарь Алексей Васильевич Макаров в Тайную, к Андрею Ивановичу Ушакову.
«И хотя то дело, — приписывал секретарь в Р. S., — его императорское величество изволил ставить за неважное, однако, по доношению, помещика того надобно сыскать и допросить в том: к какому случаю он такие слова говорил?»
Андрей Иванович отобрал подробные показания от служителя, затем внимательно выслушал барина. Его схватили на месте жительства и привезли под стражею. Скобеев сознался; рассказал все происшествие, затем клялся, что «иных важных предерзостных и непристойных слов ни прежде, ни после того не было; про его величество с женой никогда не говаривал, а что было им сказано, то спроста, а ни в какую силу». Сознание спасло его от пытки, смягчило и наказание. 1 мая 1722 года Тайная канцелярия, по указу его императорского величества, решила: «Прапорщику Тимофею Скобееву за глупые и непристойные слова, бить батоги нещадно, затем освободить. А доносителю Акиму Иванову, за его извет, дать паспорт, в котором написать, что ему Акиму с женой и с детьми от Скобеева быть свободну и жить где похочет».
Послушав утреннюю беседу Тимофея Савельевича Скобеева с Матреной Прокофьевной, отправимтесь на вечерок к помещику Новгородского уезда, к Петру Ивановичу Баранову, в Николо-Дымский погост.
На второй день праздника, 26 декабря 1721 года, в усадьбе Петра Ивановича, Гора-Чироля, собралась большая компания. Здесь были гвардии капитан Петр Наумович Мельгунов (он приехал для описи всех лиц мужского пола), гренадерского пехотного полка поручик И. Г. Телегин, комиссар Н. П. Арцыбашев, дворянин, призванный для подписки о опрошенных душах, Василий Семенович Харламов, подьячие Чекмарев и Збургской.
Беседа была шумная, угощение славное, вино да пиво хмельное развязало языки. За ужином гости просидели до четырех часов утра. Более всех опьянел помещик Харламов. По мере того, как более и более хмелел Василий Семенович, речи его делались шумней и шумней; слова непотребные, скверные да бранные чаще и чаще слетали с его уст. Толковал он о многом, добраться в речах его смыслу дело было нелегкое, более всего ругал он присутствующих.
— Дурак ты, дурак, — кротко заметил поручик Телегин, — будет тебе врать-то!
— А что за беда, — болтнул в ответ пьяный, — в Петербурге и государь Петр Алексеевич врет.
— Взять его под караул! — закричал Мельгунов.
Болтун проснулся под арестом, но слово не воробей: вылетело — пропало, воротить его было нельзя.
Мельгунов отобрал у всех свидетелей подписку о виденном и слышанном и приложил ее к рапорту на имя командира своего, генерал-майора и гвардии майора М. Я. Волкова.
«Оного же Харламова, — писал между прочим капитан, — посылаю при сем с гвардейским солдатом Расторгуевым, понеже опасен, ежели оного не объявить, чтоб впредь какого худа не произошло».
16 января 1722 года мы находим уже Харламова в Тайной канцелярии. Стоит и трепещет пред неумытными судьями новгородский помещик и ведет речь повинную.
Он кается в том, что пировал 26 декабря у Баранова, видел там Мельгунова, но были ль там кто другие, того он не упомнит, да и слов-то про его величество не помнит, понеже был он, Василий, в то число весьма пьян.
Дело ли было слишком ясно, разбирать ли его не стоило труда, как бы то ни было — только в тот же день Тайная канцелярия, по указу его величества, определила:
«Новгородцу Харламову за непристойные слова учинить наказание: бить батоги нещадно. Потому именно, — писали Толстой, Ушаков да Писарев, — что хотя он, Харламов, был весьма пьян и слов своих не помнит, но Мельгунов и другие свидетели показали, что он в пьянстве бранился и означенные непристойные слова говорил. Того ради и учинить ему наказание, дабы он впредь хотя и в пьянстве никаких непристойных слов не говорил; а по наказании освободить».
Не так легко отделался другой государственный преступник, не потому, чтобы его преступление было важнее, — нет, а потому, что к его делу примешивалось воспоминание о царевиче Алексее; а все дела, при совершении которых невольно подымалась пред судьями окровавленная тень наследника престола, решались не в пример суровее и грознее.
15 апреля 1722 года, вечером в 8 часу, по Тверской улице в Москве ехал наш старинный знакомый, прапорщик лейб-гвардии Преображенского полка Иван Михайлович Орлов, герой трагического романа и любовник фрейлины Марьи Даниловны Гамильтон (см. о ней в этой книге далее). Орлов ехал в карете с капитан-лейтенантом Танеевым. Против двора вдовы княгини Анны Долгоруковой наскочил на них какой-то пьяница и стал на лошадей «шататься».
— Что это за шалун? — закричали офицеры, хватая лошадь незнакомца.
— А я… я… не шалун, — говорил пьяный, размахивая тростью, — я не шалун… я служил при государе царевиче верно… да, верно… А судит того Бог… кто… нас обидел…
Уже одно упоминание о царевиче (разумеется Алексей Петрович) в устах незнакомца, на улице, было преступлением, и офицеры сочли долгом, во-первых, преизрядно поколотить пьяницу — не шатайся, мол, на лошадей, а затем за непристойные слова сдать его под караул близ Воскресенских ворот.
В тот же вечер Орлов, в качестве царского денщика, нашел удобную минуту и всеподданнейше донес о преступлении и преступнике.
Государь Петр Алексеевич повелел дело исследовать, и на другой день Орлов доставил арестанта в Тайную канцелярию.
Арестант, вполне уже трезвый, в ответ на расспросы судей, познакомил их с своей биографией:
«Родом я швед, — говорил обвиняемый, — родился в Финляндии, в городе Сердоболе. Отец мой, Еремей Силин, был шапочником, мое же немецкое имя было Габриель. В 1702 году граф Петр Матвеевич Апраксин напал с казаками на наш город; я был взят в плен и привезен в Олонец, где и выпущен за малолетством на волю. Попал я в Петербург; явился в дом крон-принцессы и у портного Пипера прожил в ученьи три года; в это время узнал меня камердинер царевича Алексея Петровича, Иван Афанасьев, взял к себе и поручил убирать платье царевича. Тут я и жил до 1716 года; в этом году, 8 ноября, царевич мне отказал за умножением числа служителей. Я переехал в Москву, занимался портняжничеством, сначала в доме князя С. Голицына, потом у князя Ивана Юрьевича Трубецкого, наконец поступил в услужение к княгине Анне Долгорукой. 15 апреля сего года был я в гостях у синодского секретаря Семенова; поехал я от него пьяный. На Тверской, против дома своей госпожи, наехал я на карету неизвестных мне людей».
После этих предварительных объяснений Силин рассказал свою встречу, но объявил, что только тогда, когда офицеры стали его бить, он, не стерпя побоев, сказал Орлову: «Суди тебя Бог, что нас обидишь!»
Таких же слов, уверял Силин, «суди того Бог, кто нас обидел», он вовсе не говорил.
Все дело, лучше сказать, вся важность преступления состояла в том, какое именно местоимение употребил пьяный портной: «тебя» или «того», и в каком времени поставил глагол «обидеть», в настоящем или будущем. Если в его речи было «тебя» и «обидишь», то эти слова относятся к денщику-прапорщику; если же «того» и «обидел», тогда… тогда преступление слишком важно, оно имеет громадное значение!
Для решения столь серьезного грамматического вопроса Петр Андреевич Толстой да Андрей Иванович Ушаков 25 апреля 1722 года отправились в застенок: Силина спрашивали с пристрастием, вложили руки в хомут и вздернули на дыбу.
Портной висел на дыбе в ожидании кнута «довольно» и во все это время продолжал стоять на местоимении «тебя» вместо «того» и спрягал глагол «обижать» не в прошедшем, а в будущем времени: вместо «обидел» — «обидишь».
Каторжник.
Такая, однако, стойкость Силина спасла его спину от кнута; тем не менее приговор состоялся строгий: Тайная канцелярия, по указу царскому, повелела Сибирской канцелярии отправить Силина в ссылку в Сибирь.
4 сентября 1722 года Тайная канцелярия почему-то нашла нужным справиться, действительно ли выслан Силин, и ей ответили, что бывший портной и служитель царевича еще 21 июня отправлен в Тобольск под конвоем поручика Микулина.
27 сентября 1722 года, в среду, поздно вечером, у Гаврилы Павлова, прозванием Лысый, старшего дьячка церкви св. Ильи, что в городе Глухове, собралась веселая компания. Некоторые из собеседников только что пришли из шинка, где отведали винца, и разговор сделался живее и одушевленнее.
Хмель одолел: собеседники разбрелись по углам, разлеглись по лавкам. Било два часа ночи. Свеча, догорая, мерцающим светом освещала спящих и засыпающих. Разговор стал стихать, и скоро храп да кряхтение переворачивающихся с боку на бок нарушали тишину.
Пользуясь этим временем, познакомимся с хлопцами, нашедшими приют в школе Лысого: вот на верхней лавке, у печки, улегся Лукьян Васильев Нечитайло, сын истого казака, хлопец дюжий, болтливый, родом он из города Галича; на десятом году от роду потерял отца, прибрел в Глухов и жил по разным школам «для обучения»; Лукьян изучил премудрость часослова, умел подписать свое имя, затем обучение шло плохо: шинки да дивчаты отбивали от него грамоту, и он зачастую сознавался, что пора учения прошла для него невозвратно. На другой день Успенья 1722 года он перебрался в Ильинскую школу к дьячку Лысому, с тем, разумеется, чтоб, мало «помешкав», перейти в другую.
Под забулдыгой Нечитайло, на нижней лавке, спал уроженец села Сенча, города Лоховца — Игнатий Емельянов Кривецкий. Года три тому назад отец его, «черкашенин», умер, и двадцатилетний парень стал бродить из одной школы в другую «для работы»; грамоту не уразумел, добрался до Глухова и почти в одно время с приятелем своим Нечитайло поступил к Лысому.
Против печки, на лавке, спал хлопец Степан, а за столом в переднем углу, на переднем месте, улегся гость лет пятидесяти в рясе чернеца. Монах, как сам уверял школьников и гостеприимного Лысого, пробирался из дальних мест в Киев на богомолье, по обещанию.
В смежной горенке вместе с дьячком, директором школы, разлеглись по лавкам три школяра: Митрофанов, Салочинков и Григорьев. Первый из них, Григорий Митрофанов, из города Сурджи, остался после отца трех лет и, когда подрос, ходил по малороссийским хуторам да городам, останавливаясь везде, где только находил школу.
В школах за пристанище да за пищу Митрофанов отправлял церковную службу. Лет пять тому назад он явился в Глухов; долго отчитывал псалтыри да часословы в разных школах, толкался по монастырям, наконец приютился у Лысого.
Митрофанов был не столько школяром, сколько профессором: его лета, а главное — познания в церковной грамоте, давали ему место в ряду наставников в народных школах; таким же педагогом был Никита Григорьев, в настоящий вечер сильно захмелевший от приятельской попойки и крепко спавший в горенке Лысого. Родиной Никиты было село Красное, близ города Батурина. Он долго жил при отце-казаке и только год тому назад пришел в Глухов с тем, чтобы учить в школах «малых хлопцев». У Лысого он начал лекции с августа месяца 1722 года. Около того же времени появился у Лысого — также один из членов настоящей компании — Киприян Максимов Салочинков, «черкашенин из-под Чернигова», лет тринадцати тому назад потерявший отца и теперь посвящавший свои досуги на странствия из школы в школу, из монастыря в монастырь, как то делала большая часть его беззаботных товарищей.
Все названные хлопцы-школяры, за исключением Кривецкого, настолько уже владели грамотою, что могли подписывать свои имена, и все читали более или менее бойко, разумеется, книги церковной печати. Познакомившись с этой молодежью, подойдемте, пока свеча еще не погасла, к Нечитайло: под влиянием крепкого вина он никак не мог угомониться, ворчал, болтал, кряхтел и, находя верхнюю лавку у печки ложем не совсем покойным, не переставал ворочаться с боку на бок. При одном из таких поворотов Нечитайло потерял равновесие и кувырнулся вниз на ноги Кривецкого.
Толчок разбудил безграмотного школяра.
— Чего ты не спишь? — заговорил он с сердцем, — кажись, время бы уж спать!
— Какое не спишь, — бормотал полупьяный Лукьян, карабкаясь на прежнее место, — я упал… Э, э, эх, — продолжал он «зажарт»[27], укладываясь на полатях, — полно мне валяться по школам! Или оженюсь, или в чернецы постригусь! Ей-богу.
— Куда те в чернецы постригаться, — отвечал Кривецкий, — ныне есть указ государев. А по этому указу, кто хочет постригаться, тот послужи на монастыре годов с десяток, а тогда-де, пожалуй, и постригут; да опричь того, сперва-наперво явиться надо пред его императорское величество и объявить о себе для опросу: не беглый ли ты и какого чина; а буде кто не явится, того, по тому указу, распытают[28].
На упрек сотоварища пьяный Лукьян не нашел что сказать и скаредною бранью, как сказано в деле, «избранил его величество».
Скаредная брань вырвалась у Нечитайло громко, свободно, внятно, так что, за исключением школяров Никиты и Киприяна да дьячка Лысого, вся остальная компания услыхала крупную речь.
Первый отозвался на нее богомольный старец Иона. Вечерняя пирушка не вполне смежила его вежды…
— Какой там бездельник, — закричал чернец, — такие неистовые слова говорит?
Школьники стихли. Все молчали. Лукьян уже спал.
— Такой ты да этакой, — бранился Иона, — как ты смеешь, враль ты этакой, и для чего-такие безумные слова говорить про его императорское величество? Ведь за это и голова долой слетит, — положительно заключил старец.
Монах, действительно, человек бывалый, опытный, на своем веку видел не одно штрафование и собственными ноздрями купил эту опытность. Он оставил ноздри в руках палача — и это неприятное событие совершилось при следующих обстоятельствах.
Отец его был священником близ Казани, в Сарайском уезде, в селе Черемшине, и умер в 1682 году, оставив восьмилетнего сына Ивана.
Иван прожил несколько лет с матерью, а схоронив ее, ушел в пригород Манск к приятелю своего отца, старшему подьячему Василию Воронову. Иван начал здесь службу в качестве молодого подьячего; служил не без ловкости и сноровки, так что в скором времени обзавелся собственным двором и полным хозяйством. Счастие скоро, однако, отвернулось от него. В июне 1712 года поехал он для сбора «конских денег», то есть пошлин, в село Кандалы. Здесь, если верить его же рассказу, он погрешил немного: у крестьянина Ивана Самары купил платье, ведая, что то платье украдено им от разбойников.
Вор был уличен, через него перехватили разбойников, а наконец добрались и до покупателя подьячего. Арестанты отправлены в Казань; долго содержались они при канцелярии; их допрашивали, пытали и наконец осудили на разные наказания. По тому осуждению подьячий Иван, вынесший пытку, был бит кнутом на площади, лишился ноздрей и назначен к ссылке на каторгу.
Штрафованный имел милостивцев и заступников: не спасши ноздрей от клещей и спины от кнута, он спас себя, однако, от каторги: побил он челом Тихону, митрополиту Казанскому, моля его о спасении.
Тихон принял участие и просил губернатора П. А. Апраксина. Иван был освобожден и поспешил с благодарностью в архиерейский дом, где и просил немедля постричь его в монахи. Владыка отправил его в Богородицкую пустынь, отстоящую в двадцати верстах от Казани, с «памятью» (запиской) к «построителю» той пустыни отцу Макарию; в «памяти» сделано было распоряжение о приеме и пострижении бывшего подьячего.
Иван вместе с рясой получил имя Ионы, но жил в обители не более двух лет, после чего пустился странствовать по Руси: переходил из города в город, из монастыря в монастырь, кормясь от сборов на свою обитель, от милости доброхотных дателей и везде находя радушный прием. В мае 1722 года, по дороге в Киев, он зашел в Глинский монастырь Севского уезда, от Глухова в двадцати верстах. Монах и «инквизитор» Севско-Спасского монастыря Милетий беседовал со странником и вручил ему донос на строителя Глинского монастыря «в непослушании», прося передать его киевскому архиерею. Иона с удовольствием принял поручение, тем более что получил за это от Милетия подорожную, или вид, который спасал от могущих встретиться задержек. В силу неоднократных повелений государя бродяг-монахов в это время хватали чаще и чаще, и тем труднее было чернецам скитаться. Придя в Глухов, Иона встретил толпу нам знакомых хлопцев; зазвал их в шинок; шумно и весело, за чарками, провел с ними вечер, а те, в благодарность, отвели ему ночлег в школе дьячка Лысого.
Так судьба привела Иону быть участником рассказанной нами сцены. Как человек, прошедший огонь и воду, немудрено, что он прервал брань Нечитайло и еще раз напомнил: «За это и голова долой слетит!»
Слова Ионы подняли с лавки Григория Митрофанова.
— И впрямь, — заговорил он, выходя из соседней горенки, — для чего ты, злодей Лукьян, такие скаредные слова про его императорское величество говоришь?
Вмешательство товарища не понравилось Степану. Он нашел нужным пугнуть Гришку.
— Тебе-то что нужно? — заговорил он, приподнявшись с лавки и замахиваясь, — уж ты сейчас тут доносчик. Дадим мы тебе себя знать, как доносить.
Гришка притих, стихла и вся компания.
Наутро только один Митрофанов ясно помнил вчерашнюю беседу и уже обдумывал донос. Остальные, вместе со старцем, больше думали, как бы опохмелиться, чем «о скаредных словах» Нечитайло.
— Эх, братцы! Хочу я браги испить, — заговорил старец.
— Так чего ж, — отвечали Лукьян и Григорий Митрофанов, — пойдем в шинок, там и напьемся.
Сходили, испили браги и вернулись в школу.
— А что, братцы, — спрашивал Иона, — кто у вас «ночесь» про его императорское величество бесчестные слова говорил?
— Вот он, что с тобой ходил опохмеляться, тот и говорил, — указывал на Лукьяна Григорий.
— Нет, и знать ничего не знаю, никаких слов я не говорил.
— Для чего ж ты запираешься, — уличал Григорий. — Вот как я пойду да на тебя о тех словах донесу, так всем беда будет! Ты, отче Иона, как станут те спрашивать, и ты в тех словах не заприся!
— Ступай, донеси, — ободрял отче, — а я уж в тех словах не запрусь.
— Что ж ты жить с нами не будешь, что ль? — вмешался Степан. — Коли ты жить с нами хочешь, так чего ж доносить идешь? — С этими словами хлопец хватил раза три доносчика по шее, сбил с ног и «выбил» его в дверь. — Ступай теперь, доноси!
— Постой, постой! — не унимался Григорий, вновь входя в школу, — я тебя, Степан, лихо доведу!
Протест Степана поддержали Киприян с Никитой; хотя они и не слышали вчерашней беседы, но, узнав о намерении Григория отправиться с доносом, осыпали его самыми отборными выражениями.
— Ежели ты доносить идешь, — заключили школяры, — то похватаешь ты у нас кия, сиречь палки.
Молодежь горячилась, кричала и тем свободнее, что директор школы, дьячок Лысый, ушел куда-то по делам. Брань готова была перейти в кулаки, но вмешался отче Иона и, для успокоения страстей, предложил сходить в другой шинок и испить винца.
Предложение было принято, за исключением Лукьяна, ушедшего разгуляться на рынок; отправились в шинок; протестующие Степан с Никитой не переставали осыпать Митрофанова бранью, насмешками, а Киприян приобщил несколько тумаков.
— Вот тебе две чарки, — сказал Иона, угощая Кривецкого, — выпей да ступай в школу припасать обедать, а мы тут посидим.
Брань да насмешки школяров не испугали Григория; он еще более на них озлобился.
— Ты-то, доносчик! — говорили ему товарищи, — погоди, ужо мы тебя, доносчика, в школе розгами побьем и из школы вон выгоним.
Энергичнее всех говорил против доноса и доносчика Степан: находя слова не вполне убедительными, он подкреплял их частыми тумаками и несколько раз «выбивал» Гришку из шинка.
— Будет, будет вам не одному! — грозился тот каждый раз, возвращаясь.
Ему отвечали крепкими выражениями. «Для чего ты нас, Гришка, такими словами угроживаешь — мы ничего вашего дела не знаем!»
В это время мимо шинка проходил капрал. Григорий зазвал его и, чествуя вином, говорил: «Хочу я тебе сказать слово, и то слово скажу после. Теперь уж вам нельзя уйти, — продолжал он, обращаясь к школьникам, — вот я пойду солдатам объявлю, чтоб караулили вас по дорогам; буде вы замыслите уйти, так за вами погоня будет».
— Что ты грозишься? Мы не боимся, да и не для чего нам уходить от погони.
Зазвонили к обедне, и школяры Киприян с Никитой пошли в церковь. На паперти встретили они Лукьяна и передали ему перебранку с Гришкой.
Между тем Гришка уже спешил с доносом к бригадирскому двору; встретивши какого-то майора, он объявил ему: «Слово и дело!» Майор отрядил с ним солдата и послал на гауптвахту приказ капитану послать людей для поимки школяров. Команда из шести человек, вслед за изветчиком, направилась в школу…
Там стряпал в это время Кривецкий, и только что пришел из шинка отче Иона.
— Нельзя ли, брат, здесь чего поесть? — спрашивал старец.
— Ничего еще не поспело, отче.
При этих словах пришли солдаты и арестовали собеседников. Никиту взяли на мосту, он попался им навстречу. За Киприяном пошли в церковь св. Илии. Школьник пел на клиросе, его свели оттуда и повели всех вместе в Малороссийскую коллегию.
Лукьян в это время, по просьбе дьякона Протопопко, ходил в загородную церковь Рождества Богородицы (Веригино) за чернецом и пономарем. Приведя их к священнику, Лукьян завернул в школу. Здесь он нашел только малых хлопцев, они учились грамоте.
— Где Кривецкий? — спросил у них Лукьян.
— Приходили сюда солдаты с Григорием, Кривецкого и чернеца Иону взяли под караул, и тебя солдаты спрашивали. Сказали, что Степан побранился да подрался с Гришкой, так и Степана солдаты хотели взять, да он от них ушел.
Ответ мальчиков сильно смутил Нечитайло. Он поспешил проведать, за что именно взят Кривецкий. Не доходя до коллегии, Лукьян нагнал команду с арестантами. По указанию Григория и Ионы его тотчас арестовали.
Доносчика, школяров и чернеца Иону — всех шестерых немедленно забили в колодки в гетманской караульне и рассажали по казенкам.
Григория спрашивали в коллегии, и тот отвечал, что имеет «за собой и за взятыми людьми его императорского величества “слово и дело” о его величества высокой монаршеской чести».
Преступление было важное, секретное, политическое; ни коллегия, ни ее первенствующий член, бригадир Вельяминов, не смели задерживать преступников, и дней через пять всех шестерых, в колодках, под конвоем, отправили в Москву. Правительствующий Сенат на основании указа, повелевавшего решать дела, до чести его величества касающиеся, в Тайной канцелярии, 18 октября 1722 года препроводил туда и колодников, за крепким караулом, и бригадирское доношение.
На другой же день члены тайного судилища, или, как их называли в то время во многих бумагах, «инквизиторы», сняли с каждого «преступника» порознь самые подробные допросы.
Из показаний допрашиваемых, дополнявшихся одно другим, мы узнали те подробности, которые привели выше. Каждый из подсудимых рассказывал сперва о собственной жизни, затем объяснял, при каких обстоятельствах легли они спать за три дня до Покрова (27 сентября) в школе Лысого; как шла у них вечерняя беседа, потом утренняя перебранка и, наконец, кто и где был арестован.
Главный преступник Нечитайло покаялся во всем с первого же допроса, не выжидая пытки, которая грозила ему неминуемо, если бы он вздумал запираться. «Что показали на меня расспросами Григорий Митрофанов, Кривецкий и старец Иона, — винился Лукьян, — и в том я перед его императорским величеством приношу вину свою, что его императорское величество я бранил скаредною бранью таким случаем, как они показывают… А отвечал ли я что на слова Ионы и Григория, того не помню, для того, что я был пьян. И слова те про его императорское величество говорил я суще в пьянстве и беспамятстве. Мысли же у меня о его императорском величестве впредь сего никогда не бывало, и других таковых, согласных себе в тех словах, никого не знаю».
Что касается до слушателей Лукьяновых слов, то Никита с Киприяном также сослались на то, что были весьма пьяны и ничего не слыхали; затем утреннюю перебранку свою и драку с Григорием всячески старались представить в более смягченном виде. Таким образом, и тот и другой запирались в угрозах «бить Григория розгами и кием и выгнать его из школы»; также Киприян, вопреки доносу последнего, утверждал, что не бил его по щеке, а двинул в грудь да по шее, и то не ради того, чтоб тот не доносил на Лукьяна, но по следующему обстоятельству: «Когда шли они со старцем Ионою в шинок, то я, Киприян, отстал от них немного. Остановился с человеком из Королевца; искал тот человек утерянных листов в лубке. На меня прикрикнул Григорий: “Что ты отстаешь?” — “А тебе что за дело?” — молвил я в ответ и толкнул его в грудь, а в щеку не бивал».
Столь важные противоречия требовали разъяснения. Изветчику Григорию и старцу Ионе со школярами Никитой и Киприяном в спорных речах дали очную ставку. Обвинения были те же, но школяры повинились, что из сожаления о Лукьяне грозили: изветчика бить и кием, и розгами, и из школы «выбить». Затем Киприян все-таки остановился на том, что двинул доносчика не в щеку, а в грудь. Ему казалось, что это обстоятельство смягчит вину и степень наказания.
Обстоятельство осталось, однако, нерешенным, и все исследование окончено в три дня. 22 октября 1722 года Тайная канцелярия, в лице Григория Скорнякова-Писарева и секретаря Казаринова, приговорила:
1) доносчику Григорию Митрофанову за его правый извет дать жалованья десять рублей, также кормовые и прогонные деньги до Петербурга (?), по указу;
2) школьника Игнатия Кривецкого отпустить, по-прежнему, в Глухов с паспортом, что он бран был только для обличения по сему делу;
3) школьников Никиту Григорьева и Киприяна Максимова отослать при указе в Малороссийскую коллегию и учинить на месте публичное наказание за то, что они заступались за плута Лукьяна и хотели бить Григория розгами; а Киприян и в щеку его ударил;
4) школьника Степана, который бил и бранил Григория за то, что тот хотел донести на Лукьяна, сыскать в Глухове или где надлежит; а как сыщут, и его, Степана, публично наказать, также как наказаны будут Никита и Киприян.
А по штрафовании всех трех выгнать вон из школы и ведения отписать в Тайную канцелярию;
5) старца Иону для следования, за какие именно вины учинено было ему наказание и сослан на каторгу, беглый ли он с каторги или прощенный, — о всем этом следовать в Св. Синоде, а что по следовании явится, о том прислать известие.
Наконец, 6) школьнику Лукьяну Васильеву Нечитайло, за его непристойные слова, учинить наказание: бить кнутом нещадно и, вырезав ноздри, сослать в вечную каторжную работу.
Наказание батогами.
1 ноября 1722 года, рано утром, Нечитайло вывели на Красную площадь.
Его окружили конвойные солдаты; сбежалась толпа любопытных зрителей.
«Школьник Лукьян Васильев! — громко прочел секретарь, — в нынешнем, 1722 году, в сентябре месяце, в г. Глухове, в Троицкой школе, в третьем часу ночи, говорил ты школьнику Игнатию Кривецкому про его императорское величество некоторые непристойные слова, о которых ты в Тайной канцелярии винился, что те слова говорил ты будто в пьянстве.
И сего октября 22-го дня, его императорское величество указал: за те твои непристойные слова учинить наказание: бить тебя кнутом нещадно, вырезать ноздри и сослать на каторгу, в вечную работу».
Преступника привязали близ Лобного места к столбам, раз навсегда утвержденным для подобных случаев, и казнь началась…
Нечитайло отсчитали тридцать нещадных ударов кнутом и вынули клещами ноздри.
Таким образом, не довелось ему выполнить ни одного из своих задушевных желаний: ни ожениться на красавице-дивчате, ни постричься в чернецы. Одно неосторожное слово вывело Нечитайло из школы: и какая страшная казнь постигла его, как оскорбителя чести великого Преобразователя России!
10 февраля 1725 года-два месяца спустя после отправки в Пустоозеро двух старух, Федоры Ивановой и Авдотьи Журавлевой, которые мужественно вынесли восемь пыток со вспаркой горячими вениками за нескромно высказанное желание: «Поубавили б у вас боярской толщи» (т. е. поуничтожили б бояр), — по той же дороге, на Пустоозеро, провезли новую болтунью… Событие, доведшее престарелую Маримьяну до грустного путешествия в Архангелогородскую губернию, не лишено интереса; в нем, как и во всех почти эпизодах «слова и дела», мы находим любопытные подробности для истории Розыскных дел тайной канцелярии петровского времени, новые черты для обрисовки тогдашних нравов, а главное — знакомимся с толками народа о Преобразователе России…
В последних числах декабря 1722 года в Кронштадте, у писаря Козьмы Бунина, домашнего секретаря вице-адмирала Сиверса, жена его Варвара Екимовна родила дочь. Еще дня за два ради этого «натурального» случая призвана была в качестве акушерки вдова бывшего квартирмейстера матросов Маримьяна Андреевна Полозова. Это была словоохотливая старушка, давнишняя знакомая и приятельница хозяев, и Бунин почасту проводил с ней время в болтовне о разных разностях у одра родильницы… Однажды ночью хозяин особенно разговорился; ему взгрустнулось при мысли о своей небогатой жизни и о том, что нужда-де растет по мере увеличения семейства.
— Что мне теперече чинить? — говорил Бунин, — Бог дал мне дочь, а чем сего младенца будет крестить? Денег нет! Мало хлеба ныне имею, нежели (не только) денег, а его величества денежного жалованья не дано еще морским служителям за восемь месяцев…
Речь перешла на самую персону его царского величества:
— Говорят, — продолжал Бунин, — как царица Наталья Кирилловна родила царевну; и в то время сыскали из слободы (Немецкой) младенца мужского пола и объявили царю Алексею Михайловичу, что двойни-де родились; а тот подмененный младенец — не русский, но из слободы Немецкой. Вы, люди старые, более знаете, — правда ли все это?
— Ну, вы живете при начальных людях, — ответила уклончиво старушка, — вам более известно… А что государь лучше жалует иноземцев и добрее до них, нежели до русских, — и то верно; а довелось мне об этом слышать у города Архангельского от немчина Матиса, что государь-де его императорское величество Петр Алексеевич — природы не русской. Слышала я все это таким образом: муж мой покойный был на службе в Архангельске, и жила я с ним в том городе лет тому тринадцать назад (т. е. в 1710 году); хаживала я для работы к агличанину Матису. Прихаживали к Матису иноземцы и разговаривали то по-немецки, то по-русски. «Дурак русак! — говаривал агличанин, — не ваш государь, а наш! Вам (русским) нет до него дела!..»
Болтовня какого-то Матиса из Архангельска, повторенная тринадцать лет спустя его работницей, даже и в петровское время, не представляла ничего еще такого, чтоб подвергнуть ее розыску и прочим неприятностям допроса с пристрастием, но зато эта-то именно болтовня старушки и внушила Бунину мысль попытать счастья добыть деньжонок; заработать их теперь дело казалось легкое, стоило только написать поискуснее извет в «слове и деле!».
И вот, по зрелом размышлении в продолжение целой недели, Бунин написал донос бойкий и размашистый. Он был составлен с замечательным искусством: быль с небылицей сведены и перепутаны в нем как нельзя лучше, все сочинение (а извет Бунина, что можно заметить при внимательном рассмотрении дела, не что иное, как сочинение) написано языком бойким, с ловким вступлением и красноречивыми замечаниями.
С этим фискальским произведением, после предварительного соглашения в показаниях с женой, Бунин явился к начальнику. Вице-адмирал препроводил в государственную Адмиралтейс-коллегию как Бунина, так и оговоренную им Маримьяну, — обоих «по важному делу, касающемуся ко многому поношению высочайшей персоны его величества». Адмиралтейс-коллегия была в этом случае не более, как посредница между Сиверсом и Тайной канцелярией; в нее и отправлены в тот же день колодники «по согласному определению всей коллегии — для подлинного о деле исследования и надлежащего о том указу».
Но прежде, нежели и обвинителя, и обвиняемую привезли в Тайную и посадили в отдельные казенки «за особыми порознь часовыми, чтобы они ни с кем разговор не имели». Маримьяна нашла случай шепнуть несколько слов доносчику. Это было в то время, когда их обоих за караулом везли с Котлина-острова.
— По какому делу меня взяли? — робко спрашивала Маримьяна, сидя в светлице, на предшпективе, что на устье Невы-реки, — по какому делу меня взяли, разве по попову?
— Не сведом я о том, — отделывался Бунин от пытливых расспросов.
Действительно, Маримьяна чувствовала за собой грех по попову делу. Дело состояло в том, что незадолго до болтовни с Буниным она как-то промолвилась одному из знакомых ей котлинских попов: «Как вам исповедываться? Ведь вы нас (баб) браните к…», — да тут же, к слову, как тогда же жаловался поп отцу протопопу, Маримьяна назвала всех «попов смердовичами»…
Но старуха напрасно опасалась. Бунин еще ничего не писал о ее поповом деле; в его красноречивом извете рассказ шел по преимуществу о двойнях царицы Натальи.
Вслед за Андреем Ивановичем Ушаковым пробежим и мы сочинение вице-адмиральского писаря:
«Хотя б в регламенте морском, — писал Бунин, — и в указах его императорского величества о предохранении чести и здравия его величества положено не было, то мню, что не стерпит человеческая совесть, ежели кто сущий христианин и не нарушитель присяги, в себе заключить, слыша нижеписанные поношения против персоны его величества, яко же аз слыша, всенижайше, без всяких притворов, но самою сущею правдою при сем доношу, оставя все простоглаголивые страхи во всемилостивейшую волю его императорского величества».
Вслед за этим красноглаголивым вступлением доносчик повествует о родинах жены, о ночной беседе с Маримьяной, причем начинает беседу со своей жалобы на бедность. На эту жалобу Маримьяна, по уверению Бунина, отвечала так: «Когда война была, то вам (морским служивым) деньги всегда давали без задержания; а ныне войны нет, так и денег нет! Да, царя дал нам Бог воина: все б ему воевать! Уж и то вся чернь от войны разорилась; можно б уж ныне дать людям и покой».
«На слова эти, — пишет Бунин, — я ответствовал тако: “Что ты, баба, бредишь? сие не от государя, но Богу тако быти соизволившу”. Но она вяще умножила рефлекции на персону его императорского величества, говоря тако: “Сей царь не царской крови и не нашего русского роду, но немецкого”. Что мя, — продолжает Бунин, — зело устрашило, и удивило, и понудило немедленно от оной требовать ясного об том доказательства, видя такую велию причину; что како сему быти мощно? Она же мне рекла: “Тако сие учинилось: когда блаженные памяти царь Алексей Михайлович изволил сказать царице Наталье Кирилловне: уже ты родила осмь дщерей, и ежели ныне паки родишь дщерь, то велю тебя постричь; а в то время оная царица была чревата[29]. И когда случилось ей родить, то родила она дщерь и, убоясь того гнева, велела немедленно сыскать младенца мужеского полу, который в те часы родился. И в то время посланные не могли нигде такого младенца русского сыскать, но сыскали у иноземца мальчика, нынешнего государя, и объявили, будто родились двойни: один мужска и другой женска полу младенцы. Так-то его и подменили!” Что мя, — повествует далее изветчик, — еще более в страх и удивление привело и вопросил ее паки: какие случаи она ведает о сем? Она же мне рекла тако: “Не только я ведаю, ведают и многие господа и другие, но не смеют о сем говорить. Еще ж, когда я была у города Архангельского, сказывал мне иноземец с клятвою, что сей-де царь подлинно наш (т. е. иноземец) природный, и посмотри-де, какая от него к нам будет милость; к тому ж (и мне сказала), и ты посмотри, кого он так жалует, что иноземцев!” На что я ей ответствовал: “Что его величество жалует всех за верность и за заслуги, несмотря на персоны, кто б какого звания ни был”. Она ж мне сказала: “Нет, до русских не таков, как до иностранцев”. На что я ей паки сказал: “Как вышеписанному случиться можно, ибо был у его величества блаженныя и вечнодостохвальныя памяти брат, государь царь Иоанн Алексеевич, то как бы он о сем не мог уведать? Тако ж и министры умолчать! А более, что которых за преступления, по указу его величества, всенародно казнят, како бы и они не могли о сем изглаголать!” Она же, богомерзкая, еще сказала: “Брат (т. е. Иван — Алексеевич) был скорбен, и сего не для чего было ему произыскивать, ибо (он) не хотел владеть престолом, и при животе ему (т. е. Петру) власть свою всю сдал; а бояре за тем не смеют говорить, что лишь кто на него (Петра) какое зло подумает, то он тотчас и узнает; а коли б не то, то они (т. е. бояре) давно б его уходили”. Об чем я оной еще спросил: “Почему его величество может (узнать мысль) у человека, не видя явного дела”. — “Он сему научился!”
И тако, — заключает доносчик, — от оной сии непотребные разговоры, яко от ехидны зло излиянный яд, слыша, больше не мог за страхом и непотребностию спрашивать, и сказал ей тако (чтоб она больше сего не говорила мне): “Ведаешь ли ты, баба, что тебе за сие мало, что голову отсекут?” Она же мне сказала: “Здесь лишних никого нет и проносить некому”; понеже в то время только было нас в светлице трое: я нижайший с женою, да оная, Маримьяна. И сего ради, видя, что от оной сии вреды могут распространяться более, дабы прекратить, я нижайший… (поспешил)… донесть. Государственной Тайной канцелярии, — ловко расписывался изветчик, — всенижайший слуга, обретающий при господине вице-адмирале Сиверсе за секретаря, писарь Козьма Бунин. С.-Петербург, 8 января 1723 г.»
Без всякого сомнения, в доносе была доля правды, но эта часть едва ли значительна; все остальное принадлежит фантазии и бойкому перу вице-адмиральского писаря. Так, по крайней мере, можно думать, видя необыкновенную гладкость, последовательность рассказа, наконец, прислушиваясь к тем эпитетам, резким словцам насчет Маримьяны, которые как будто невольно срывались с уст Бунина; все это, сильное и ловкое на бумаге, — не могло бы быть на деле. Обзови он старушку «богомерзкою» и другими «скаредными» словами — «богомерзкая», естественно, остановилась бы, и, таким образом, прекратила бы беседу прежде, нежели домашний секретарь вице-адмирала закричал: «Ведаешь ли ты, баба, что тебе за сие мало что голову отсекут!» Баба, как видно из дела, не так была глупа, чтоб самой расточать «непотребные» слова перед человеком, с первого же слова ставшим пред ней в положение изобличителя. С другой стороны, что изобличение во многом было ложно, можно догадаться и из того, что Бунин обошел устную, обычную форму тогдашних доносов; нет, он не ждет, пока речь его будет внесена в протокол Тайной канцелярии, он сам предъявляет ей обточенную, обчищенную, кудреватую, с патетическими обращениями насчет «богомерзкой» старухи. Солгать бойкому писарю-секретарю на бумаге было гораздо сподручнее… Итак, мы сомневаемся, чтоб все непристойные россказни, отнесенные Буниным к Маримьяне, действительно принадлежали бы ей: но в таком случае, какой же имеют они интерес: выдуманные Буниным, бродили ли эти нелепые толки в черни, принадлежали ли они тогдашнему серому народу? Принадлежали — и в этом нет сомнения; об этом свидетельствуют другие дела Тайной канцелярии, дела, именно возникавшие по поводу сомнения народа: не выродок ли Петр из Немецкой слободы? Бунину стоило только прислушаться к подобным толкам, а они, так сказать, носились в воздухе, и свести весь этот бред, имевший, впрочем, основание в непонятности народу деяний Петра, свести эти толки в одно сочинение; вице-адмиральский писарь, в чаяньи награды, и выполнил эту задачу с немалым искусством.
Но наградные за извет деньги добывались не одним только ловким доносом; от доносчика требовалось, как известно, не меньшей ловкости: закрепить донос на допросах с пристрастием. Подвергся ли этому пристрастию Бунин? Посмотрим в деле.
Выслушав прочитанный ей громогласно донос, Маримьяна рассказала об архангельском говоруне англичанине Матисе: отчество и прозвание его она забыла, но слово об иноземческом происхождении государя сохранила в своей памяти в течение тринадцати лет; что-де Бунин, показывала Маримьяна, то не я, а он сам стал выспрашивать о двойнях царицы Натальи Кирилловны: не от меня, а от него те слова сперва начались… «А что государь лучше жалует иноземцев, нежели русских, говорила ль, не помню; прочих же всех слов, что в Козьмине доношении написаны — не говаривала; в чем подтверждаю себя лишением живота».
Очная ставка, данная немедленно, не обнаружила кто прав, кто виноват: и тот и та остались каждый при своем.
Теперь, по обычному вершению подобных дел, доносчика следовало бы под кнут; не напрасно и говорилось всегда в народе: «На доносчика первый кнут»; но хитрый и находчивый Бунин устраняет от себя подобную неприятность. На другой же день после подачи доноса он просит попа для исповеди. Вовсе не видно, чтобы Бунин страдал каким-либо другим недугом, кроме кнутобоязни, несмотря на эту, не совсем важную в глазах инквизиторов болезнь, отказу в священнике не было, да и в других случаях не бывало никогда, так как исповедь служила для судей одним из средств разведать истину.
Понятно, что Бунин очень хорошо знал о том, что все сказанное им на духу будет передано судьям; вот почему, с божбой и клятвами, заверял он отца протопопа: «Все написанное мною вчера на бабу Маримьяну самая истина; учинил же я доношение на нее без всякой страсти и злобы, прямою христианскою совестью, в чем состою непременно, даже до смерти». Трудно, однако, допустить, чтоб Ушаков только ради исповеди Бунина не повлек его в застенок; нет, тут, без сомнения, было и желание со стороны инквизитора угодить вице-адмиралу, по возможности щадя его секретаря. Вместо него повлекли в застенок Маримьяну. Старуха повторяла то же, что говорила и прежде: «Речь о царицыных двойнях начал сам Бунин, а я только говорила про слова немчина Матиса, что сказывал он в Архангельске».
— И в этих словах, — стонет старуха с дыбы, — утверждаюсь… что показал на меня Бунин… конечно, того не говаривала… слов, что слыхала от агличанина, ни от кого другого еще не слыхала… тех Матисовых слов никому другому, кроме Бунина, не сказывала… а где ныне Матис, не знаю… отца же духовного имею котлинского попа Петра… на исповеди была у него… тому три года…
Пытка первая… 11 ударов.
Бунин должен был присутствовать при розыске старухою, и чувство самосохранения не позволило ему признаться в лживости доношения.
Посылают в Синод требование выслать к допросу попа Петра с Котлинского острова. Святейший Синод спешит, по обыкновению, выполнить требование Тайной канцелярии, и попа привозят в Петербург, в инквизиционное судилище.
— Оная женка, — говорил поп, глядя на старуху, — дочь моя духовная; исповедовал я ее ныне тому третий год, а по исповеди приобщена она была святых тайн, а после того оная женка на исповеди у меня не бывала, для того, что я был в отлучении в Белгороде, в доме своем.
Подтверждение попом слов Маримьяны не спасло последнюю от истязания в другой ряд.
— Кузьма затеял на меня все напрасно… — говорит она, вздернутая на виску, повторяя прежние показания.
…20 ударов.
Твердость Маримьяны может дать худой оборот делу для Бунина: и вот вице-адмиральский секретарь спешит подать дополнительное показание: «Сказывал я Маримьяне: в прошлых годах, а в котором именно не помню, на Котлине-острову, как его императорское величество изволил иттить во флот, в то время гулял государь на яхте, и при том были ее величество государыня императрица Екатерина Алексеевна и блаженныя памяти царевич Алексей Петрович да царица Прасковья Федоровна. И его императорское величество прощался и ее, царицу, целовал и жестоко плакали, знатно-де зело Прасковью Федоровну любит и жалует». — «А для того государь ее любит и жалует, — отвечала Маримьяна, по уверению Бунина, — что он, государь, не русской природы и не царской крови. Как же ему до невестушки быть недобру, коли он иноземческого поколения?..»
Старуха и в этих дополнительных словах с розыску заперлась. Но для нас все равно, писарю или бабе принадлежали толки об отношениях царя Петра к царице Прасковье; важно здесь то, что никакое обстоятельство, до высших персон относившееся, не ускользало от внимания народа; народ подметил любовь и уважение государя к невестке и поспешил объяснить по-своему причину этой любви: иноземец-де по своему происхождению, Петр и любил Прасковью за то, что та не отвращалась ни от чего иноземного.
Между тем двукратно пытанная старуха, вельми разболевшись, испросила отца духовного. «Все, что я при розыске показала, — говорит она, между прочим, на исповеди, — и то самая сущая правда; стою в том непременно, даже до смерти».
Неделю спустя Маримьяна, еле живая, вторично просит исповедника; допросчик в рясе не разведал, впрочем, и на второй исповеди ничего нового.
Новое берется сообщить Бунин. «Сверх сказанного мною, — пишет он в дополнение, — доношу о поповом деле Маримьяны», и затем передает известные уже нам выходки старухи против котлинского попа «в поношении священнического чина», о чем писарь и просил разыскать. «Из чего может быть, — уверял он, — что и явится обстоятельнее для лучшего следования Маримьяновых неправых и непотребных в христианской должности поступков… А что я прежде сего о сем не доносил, то для того положил, просто мня, что сие дело до моего не касается».
Справки по попову делу, тянувшиеся в продолжение двух месяцев, не обнаружили ничего особенного, и к допросу призвали наконец единственную свидетельницу беседы Бунина с Маримьяной, жену Бунина, Варвару. Долгий непризыв ее к допросу опять-таки наводит на мысль, что Сиверс всячески хлопотал за своего секретаря; видимо, ободренная заступничеством одного из «сильных», Варвара подтвердила извет мужа, впрочем, с некоторыми вариантами против его доношения; но на эту рознь не обратили внимания будто бы потому, что Варвара после родин была больна. На этом основании ее без дальнейших расспросов тотчас освободили на расписку отца ее с обычным заклятием: «О чем она спрашивана, о том ни с кем ей разговоров не иметь под страхом смертной казни».
Что до искалеченной уже пытками Маримьяны, то, приведенная в третий раз в застенок, на очную ставку с писарем, она сознавалась в резком отзыве о попах, но относительно бунинского доношения осталась при прежнем показании; не изменял, разумеется, своему доносу и сам Бунин. Старуху готовы были потащить на дыбу в «третий», но отложили пытку; злополучная женщина чуть была жива…
Бунин так наконец и отделался от розыска: высидев шесть месяцев в тюрьме, он дождался освобождения, с запретом, впрочем, отлучаться из Петербурга; полгода спустя вопрос о том, отпустить или не отпустить его в Кронштадт, на место служения, предоставлен был на рассуждение Адмиралтейс-коллегии.
Между тем об оговоренной им состоялось решение: «В непристойных словах разыскивать и пытать ее еще накрепко, чтоб показала самую истину, только сие чинить в то время, как она от болезни выздоровеет, и о состоянии ее (здоровья) караульному сержанту рапортовать повсядневно».
8 декабря 1724 года по именному указу его величества отправлены на неисходное пребывание в Пустоозеро две старухи, Федора да Авдотья, «за важные непристойные слова»; пропитание им предоставлялось иметь от своих трудов. Та же участь предоставлена была и Маримьяне. Тюремное заключение не способствовало восстановлению ее сил; караульные сержанты постоянно рапортовали инквизиторам, заботящимся о ее здоровье, что-де старуха-колодница больна и ходит на костылях. Как Петр Андреевич Толстой, так и Андрей Иванович Ушаков ждали ее выздоровления довольно терпеливо: Маримьяна содержалась в тюрьме два года, с 26 января 1723 по 23 декабря 1724 года. В этот день Тайная канцелярия, в лице своих главнейших деятелей, определила: «Вдову квартирмейстера Полозова, Маримьяну Андрееву, сослать в ссылку в Пустоозеро и велеть ей там быть вечно; а вина ее такова: говорила она писарю Бунину весьма важные непристойные слова про его императорское величество, о чем на нее тот писарь доносил; а она в расспросе и с двух розысков созналась, что из означенных слов говорила Бунину некоторые слова, токмо не все…» Затем приведена ссылка Маримьяны на слова англичанина Матиса, да улика ее котлинским попом в поношении священнического чина, после чего в определении сказано: «А что 27 ноября 1723 г., велено Маримьяною еще разыскивать и пытать накрепко, но токмо ею (после того)… не разыскивать за ее болезнию; и ныне ею не разыскивать же, понеже она весьма от старости в здоровье слаба…» А так как, по именному ее величества указу, от 11 ноября 1724 года, бабы Федора да Авдотья За важные непристойные слова, по четырех розысках, посланы в ссылку на Пустоозеро, то и ее, Маримьяну, «по силе того же именного указу, послать туда же в Пустоозеро, в ссылку; а пропитание ей (т. е. искалеченной старухе) иметь от своих трудов, как возможет; и отправить за караулом от гвардии с солдатом».
На эту командировку конвойному солдату и государственной преступнице выданы были прогоны на одну ямскую подводу до Москвы; кроме того, на корм старухе отпущено было — полтина. Из Москвы же она должна была быть отправлена с новым солдатом, из отставных гвардейцев; на пропитание отпущено — рубль, всего же с прогонами 5 руб. 84 коп. с полушкою, этих денег полагалось совершенно достаточно на прокорм в течение пути от Москвы до Пустоозера.
Пустоозерск или Пустоозерский острог, куда зачастую ссылали в то время столь тяжких преступниц, находится в Архангельской губернии, в Мезенском уезде, в 100 верстах от Ледовитого моря на Пустом озере, соединяющемся истоком с рекой Печорою, и заложен в XVI столетии для сбора ясака с самоедов. Пустоозерский острог заброшен в страшнейшую глушь: от него до Мезени 500 верст, до Архангельска — 1980, до Москвы — 3253 версты. «Пустоозерск, — гласит старинное описание, — хотя ни величиною своею, ниже особливым каким обывателей рукоделием, или искусством от прочих не отличается, но есть знаменитее других селений Мезенского уезда, потому что около оного находящаяся страна в древние времена называлась Югориею…» Разумеется, не ради этого исторического воспоминания, а для лучшего сбора ясака с диких инородцев здесь было довольно долго воеводское правление, замененное в начале XVIII века комиссарством…
«Пустоозерские жители, по тому же описанию, «по неимению пахотной земли, всегда упражняются в звериных, морских и тундряных промыслах и в рыбной ловле. Здешних же жителей хлебом снабдевают купцы из Соликамска, привозя его по Печоре, на каковой путь употребляются от 2 до 3 месяцев».
В этой небогатой столице Югорской страны мы и оставим нашу старуху.
Что до Бунина, то все его литературно-фискальские способности и посильные труды в деле доноса не привели к вожделенному результату: денег он не получил, вероятно, потому, что старуха созналась в некоторых, а не во всех на нее взведенных словах; и все, что было сделано для него, так это — два года спустя после начала дела, от 5 января 1725 года, Толстой с Ушаковым отписали в Адмиралтейс-коллегию для ведома: «Дело, о котором извещал Козьма Бунин на вдову Маримьяну Полозову в важном государевом деле — ныне решено, а по тому решению Бунин явился свободен».
Праздником мы начали, под шумок праздничного веселья и окончим настоящий очерк. Мы в городе Переяславле. Пред нами Даниловская обитель. Зайдемте в келейку отца Иоакима…
На дворе прекрасная декабрьская ночь, с 30 на 31 число 1721 года. В келье несколько человек; все они, как русские люди, весело провожают праздники — и нет ничего удивительного, что отец Иоаким еще до вечерни послал псаломщика Никиту за вином на три алтына.
В келью собрались отцы Даниил, Ираклим, Ефрем, Иосаф, Евстафий и Маркел. Последние два, рано утомившись излишним угощением, крепко спали, первый — тут же на лавке, второй ушел куда-то в чулан, на дворе. Шумно и весело говорило собранье; наконец утомились и разлеглись спать. Задули свечу. Не спалось отцу Иоакиму. Трехалтынная покупка произвела свое действие, и вдруг ему, ни с того, ни с сего, пришла мысль спеть многолетие.
— Благочестивейшему, тишайшему, самодержавнейшему великому государю нашему, Петру Алексеевичу — многая лета! — Так загремел отец Иоаким; многолетие подхватил Ираклим.
— И святейшему, Правительствующему Синоду, — продолжал Иоаким, — многая лета!
— Многая лета! — подтянул Ираклим.
— А ну его… — заговорил первый.
— Нет, ты постой, — начал Ираклим, — для чего ж мы о царице Екатерине Алексеевне многолетие не помянули?
— Да она какая ж нам царица? — отвечал Иоаким. — Нам царица старая, что была… первая супруга царя…
Услыхав такое мнение, Ираклим благоразумно заметил: «Что ты врешь!» — оставил товарища и «отбежал в другое место».
— Полно тебе там орать, — прикрикнул на Иоакима Даниил, — перестань петь да кричать, ложись спать.
Легли спать крикуны, но не лег отец Иосаф, один из свидетелей события. Он тихо выбрался из темной кельи и поспешил к архимандриту Варламу; в его келье, наедине, тайно донес отец Иосаф о всем случившемся. А три дня спустя Варлам уже передонес в Синод; 4 января 1722 года всё виновные и свидетели были налицо в Синоде; с каждого из них порознь сняли допросы[30].
Отец Иоаким при первом показании сознался только в том, что он весьма шумно провожал праздники, что этому немало способствовала трехалтынная покупка, но многолетия никакого и ни с кем не певал, замечания от Ираклима — «для чего не поешь многолетие Екатерине Алексеевне» — не слышал и ему в ответе про государыню ничего не говорил. «В подтверждение слов моих не шлюсь я на Иосафа, — говорил Иоаким, — для того, что он на меня доносит, на Ираклима не шлюсь — он был в ту ночь вельми шумен; я шлюсь на Даниила, Ефрема, Евстафия и Маркиана».
Между тем, пока Иоаким запирался, его хорист Ираклим сознался во всем, указал на состояние, в каком они были оба в ночь на 31 декабря 1721 года, сообщил порядок пенья многолетия, разговор по поводу Екатерины Алексеевны и проч. Затем тот же Ираклим, как видно крепко струсивший, опроверг ссылку Иоакима на Евстафия и Маркиана: ни тот, ни другой ничего не могли слышать, ибо спали крепчайшим сном, первый в келье, а последний на дворе в чулане.
Рассказ откровенного Ираклима вполне подтвердился показаниями Иосафа, Ефрема и Даниила; последние добавили о резкой выходке Иоакима насчет Синода, после чего его сотоварищ отошел в сторону.
После отбора показаний дана очная ставка Иоакиму с его обвинителями. Улики были так ясны и сильны, что обвиняемый поспешил принесть во всем вину — и повторил все то, что уже было известно из показаний его сотоварищей. «А все это, — каялся Иоаким, — говорил я в пьянстве, понеже в тот же вечер, купя, пил вино; а в трезвости ни противных слов, ни помышления подобного никогда не бывало».
За обнаружением преступления последовало обнажение виновного от монашеского чину; вместо Иоакима он наименован именем, которое имел в бельцах — Яков Венедиктов.
В один день покончено было духовное исследование, совершен и духовный суд; и уже 5 января 1722 года архиепископ Феодосий отправил арестанта и при нем весьма любезное письмо свое к Петру Андреевичу Толстому.
Письмо это начиналось словами: «Изящный и превосходительный господин, действительный тайный советник и кавалер Петр Андреевич!». Затем Феодосий вкратце излагал результат дела, также послал подлинные расспросы до «его изящества», «для надлежащего следования и учинения указа (т. е. экзекуции), понеже оное дело надлежит до Тайной канцелярии; а прочие иеродиаконы и монахи, чрез которых доношение и свидетельство оный обличился, — отданы до указу архимандриту Варламу с распискою. О чем объявив, пребываю вашего изящества всегдашний доброжелатель молитвенник, Святейшего Синода послушник Феодосий, архиепископ Новгородский и архимандрит Александро-Невский».
8 января расстрига Яков приведен в застенок. Он во всем покаялся, не входя еще в Тайную канцелярию. Казалось бы, не о чем бы его и спрашивать.
Не так думали, однако, неизменные три деятеля кнута да застенка — Петр Толстой, Ушаков да Писарев. Им нужно было знать: почему именно, из каких видов, на каком основании сказал расстрига непристойное слово.
И вот плетет допрашиваемый, стоя пред орудиями пытки: «Сказал я суще для того, что в Евангелии от Матфея написано: аще пустит муж жену и поймет иную, прелюбы творит. И эти слова про нея великую государыню императрицу я говорил; а в мысли пришли мне эти слова в то время, как стал со мной говорить Ираклим о многолетствии ее императорскому величеству. А прежь этого ни с кем я таких слов не говорил и ни от кого не слыхал; а говорил ли еще что — того не помню, ибо был вельми пьян».
Всего сказанного было мало — Якова Венедиктова вздернули на дыбу.
Говорил он те же речи — дано 15 ударов кнутом.
Посла двухдневной отдышки новая пытка.
Яков говорил то же — дали 25 ударов, но фантазии его этим не оживили.
20 января пытали, как и следовало по закону, в третий раз; истязуемый ни слова не показал нового, его спустили и не нашли нужным записать число ударов.
Приговор состоялся 5 февраля 1722 года: «Якова Венедиктова за непристойныя слова, говоренныя в пьянстве, сослать в монастырь, по назначению Синода». Подписали Толстой, Ушаков и Скорняков-Писарев.
Проводив в ссылку нового либерала петровского времени, остановимся пока и переведем дух. Пред нами громадный, нескончаемый ряд подобных дел, и мы бы никогда не кончили, если бы вздумали на основании их подымать все политические преступления первой четверти XVIII века. А между тем, кто не согласится с нами, кто не пожелает, чтобы эти дела все, одно за другим, явились на свет божий? Они во многом отношении проливают свет на русское общество той переходной эпохи… Толки и рассуждения пьяного и трезвого русского люда знакомят нас со взглядом различных сословий на личность Преобразователя, на его супругу, его приближенных, наконец, на самые преобразования…
Лютые пытки в то суровое время как бы порождали людей, способных переносить самые ужасные истязания, натуры железные, которые сами, очертя голову, как бы напрашивались на ряд всевозможных мучений. Без всякого повода, нередко без особой причины и умысла, эти люди извергали хулу на все святое, бранили земного владыку и тем самым делались преступниками первой важности, для которых, по тогдашним законам, не могло существовать пощады.
Нельзя сказать, чтоб эти люди всегда были раскольниками, постоянные преследования которых невольно вызывали ожесточение. Нет. Пред нами, например, посадский человек яицкого (уральского) городка Гурьева, Иван Орешников. Он вовсе не раскольник, но ожесточен неловко сложившеюся жизнью, неудачами, да, может быть, и горьким пенником — утешителем русского человека.
В 1721 году донес он в Астрахани на посадского человека Яковлева, торговца из кружевного ряда. «Отпускает обговорил Орешников, — в Хиву, между прочими товарами, свинец да порох». Яковлева допросили в таможне — извет оказался ложным. Орешникова били кнутом и сослали на три года в Гурьев.
Здесь, среди ссыльных поселенцев, естественно, нерасположенных к правительству, новый ссыльный несколько раз выражался насчет высоких лиц и предметов в самых крупных, непристойных выражениях: поносил веру, богохульствовал и избранивал «скаредною бранью» его царское величество.
Такое поведение при крутом, неуживчивом характере поселенца не могло остаться безнаказанным, и на него послан в Астрахань донос «в богохулении и в невежных словах против высокой чести его царскаго величества».
«Слово и дело!»
Виновного привезли в мае того же года в Астрахань, бросили в тюрьму и, по приказу губернатора Артемия Петровича Волынского, пытали в застенке. Орешников сознался во всем, а Артемий Петрович поспешил препроводить в Тайную канцелярию экстракт из дела с просьбой учинить резолюцию.
Тем временем арестант сидит в особой казенке, получает кормовых по две деньги в сутки и, не видя исходу из своего положения, как бы обезумев от пытки и заточения, решается на новое преступление.
При одной из караульных смен, при сдаче, капрал приказал ему встать; Орешников отвечал ругательством, схватил капрала за галстух, стал душить, укусил руку и тут же, при всем карауле, всячески поносил веру и царское величество.
Новое преступление повлекло за собой новое объяснение в застенке со свежей пыткой.
Допрашиваемый сознал себя виновным.
Спустя несколько месяцев Волынский получил из Тайной канцелярии указ: «Освидетельствовать Орешникова посторонними людьми: не безумен ли он? Если окажется, что он в здравом уме, то его пытать трижды, выведывая, по чьему наущению он говорил? Оговоренных лиц пытать накрепко ж. А если то он учинил сам от себя, и зато, в силу первой статьи I главы Уложения, казнить его в Астрахани: “сжечь живаго"».
Артемий Петрович не решился, однако, учинить расправу и на основании высочайшего указа: всех, сказывающих за собой и за другими «слово и дело», отсылать в Преображенский приказ либо в Тайную канцелярию, — послал его в Петербург под строгим караулом, скованным по рукам и по ногам. Провожавшему его капитану дано кормовых и прогонов от Астрахани до Петербурга 5 руб. 13 алтын.
Вместе с государем и двором, отправившимся в Москву праздновать Ништадтский мир со Швецией, перевезли сюда важнейших колодников Тайной канцелярии. Между ними был Орешников. Судьи при первом с ним свидании положили: расспросить его в застенке под пыткой, так как он несколько раз и в разное время говорил злые слова о Пресвятой Богородице и про его царское величество.
Человеком опытным шел Орешников на дыбу: ему хорошо были знакомы и ремень, туго охватывавший ноги, и ручной хомут, вывертывавший руки, и бревно, просовывавшееся между ног, и кнут, столь часто кровавым следом бороздивший его спину.
— Для чего ты говорил те злые слова? Не было ли у тебя в тех словах согласников, кого ты знаешь? Скажи без утайки.
Надо думать, что пытка была страшная, со всеми тонкостями, со встряской на дыбе, с ошпариванием спины горячим веником, с растравлением язв солью, с завинчиванием пальцев и тому подобным. Орешников, изнемогая от боли, выкрикивал бог знает что — все это записывали; но лишь только давали ему отдых — он отпирался от своих слов.
— Бранил я… Бога… Пресвятую Богородицу… бранил его царское величество… а с того стал бранить… мысль мне та пришла… в Гурьеве городке… Зимою, пред сырною неделею… в станишной избе… довелось говорить — с работными людьми… с Мешковым, с Кулпою, да с толмачем… имя его забыл… Все три живут домами в том городке… Был разговор… работные люди… скаредно бранили царское величество… послал-де он в Хиву Черкаского[31] и хоть… бы… де и сам он (царь) пошел… было бы… де и ему там… место… Все три работные человека… также и другие жители города… все богоотступники… и в церковь не ходят… и я, того ради… злые слова свои говорил…
Дали Орешникову перевести дух — и он спешил сознаться, что тех людей оговорил напрасно: они-де ничего подобного не говорили.
Снова заговорил кнут — и истязуемый плетет: «Я… еретик… богоотступник… чернокнижные письма у меня в Астрахани… дома, в коробке».
Дано 25 ударов.
— Нет, я не еретик, не богоотступник, — заговорил несчастный, спущенный с дыбы, — я ничего того не знаю, а говорил все это, не стерпя розыску. Никаких ни дел, ни умыслу против здравия его императорского величества ни за собой, ни за кем не знаю.
Прошло три недели. Раны стали подживать… Орешникова вновь повлекли в застенок.
— Хулил я Пресвятую Богородицу, бранил его императорское величество, а с какого умысла — сам не ведаю… да и умыслу не было, ни с кем я о том не говорил… Не еретик я… не богоотступник…
Было ему 23 удара.
Дальнейшие истязания были бы делом совершенно излишним. Судьба колодника была уже решена; но судьи находились в недоуменьи по поводу одного обстоятельства, за разрешением которого обратились в Синод:
— Богохульника Ивана Орешникова допускать ли пред смертной казнью к исповеди и причастию?
— Ежели он кается, — отвечал Синод после целого месяца толков и рассуждений по этому поводу, — если кается, то исповедовать его искусным священником, по обыкновению. А буде на исповеди принесет чистое покаяние, то и причастить.
Искусный пророведник, наряженный от Синода, был Рижского корпуса обер-иеромонах Радышевский. Отец Маркел всячески увещевал заблудшую овцу, употребил все искусство для наставления его на путь истины и добродетели. Орешников внимал душеспасительному слову, каялся в богохульстве и в невежных словах против высокой чести его императорского величества, говоренных вне ума, но ничего нового не прибавил к прежним ответам.
— Приношу во всем, — говорил он на духу, — чистое покаяние, и ныне по чистой совести веру содержу, как христианин, и во святую церковь верую и его величество, несомненно, почитаю и исповеди с причастием, несомненно, желаю.
Все желания переданы были духовником и внесены в дело Тайной канцелярии. Они не остались втуне.
На другой же день командирован был новый священник. Попробовал он было еще попытать духовным допросом, но не узнав ничего нового, поспешил напутствовать раба грешного в жизнь лучшую, загробную.
Законы, приличные делу, были уже подведены; сделаны выписки: из Уложения гл. I ст. 1, на основании которой богохульники обрекаются сожжению; гл. II ст. 1: оскорбителей чести царского величества казнить смертию; из Воинского артикула, гл. I арт. 3: богохульнику прожигать язык раскаленным железом и потом отсекать голову; арт. 4: поносителей Пречистой Матери Божией и св. угодников наказывать телесно, либо, по вине смотря, отсекать им суставы, либо вовсе казнить смертью; гл. III арт. 20: у хулителей царского величества отсекать голову.
Измученный рядом всевозможных пыток, Орешников готовился совсем уже отдать Богу душу: из горла и нижнего прохода, так доносили караульные, била у него кровь почасту; однажды течь была так сильна и несчастный до того ослабел, что просил священника для новой исповеди. Внимательные члены тайного судилища спешили выполнить его просьбу: вновь командировали священника, с подтверждением отобрать, буде можно, какие-нибудь свежие показания. Но ничего важного, по крайней мере пригодного к делу, духовный пастырь не проведал и не мог выполнить желания судей. К прежнему показанию Орешников присоединил рассказ о бывшем с ним припадке во время содержания под караулом.
«На этих днях, — говорил арестант, — нашло на меня обычное безумство: драл я на себе рубаху, кусал руки, метался и бился, и говорил ли, нет ли какие-нибудь непотребные слова — того не помню, понеже у меня животная, тяжкая болезнь. А как та болезнь меня схватит, тогда бываю вне ума и что говорю, того не помню. Дела же за собой его императорского величества никакого не знаю».
Об этом припадке, действительно, в свое время доносили караульные, причем согласно свидетельствовали, что арестант метался, рвался, кусал руки и кричал: «Слово и дело!»
Месяца два спустя припадок повторился… Удивительно, чего мешкали с экзекуцией достопочтенные судьи?..
«Братцы, а братцы! — кричал колодник караульным солдатам. — За мной государево «слово и дело». Ведаю я его за астраханским вице-губернатором Иваном Кикиным. Он хочет убить его императорское величество! Я это подлинно знаю. Он злодей! Ведите меня. Я скажу, кому след, что для этого посылал Кикин в Хиву порох да свинец! Донесите, донесите о всем этом его величеству!»
Караульные струсили — и в доношении обо всем случившемся прямо говорили Тайной канцелярии: «Просим мы то наше доношение принять, опасаяся, чтоб нам от таких слов Орешникова не пострадать».
На этот раз судьи не оставили без внимания беспокойного Орешникова и сняли допрос, что за причина была его крику и нового оказывания за собой государева «слова»?
— А я ничего не знаю, — отвечал арестант, — за Кикиным злого дела не ведаю; кричал ли, нет ли — того не помню.
Были ли эти припадки следствиями действительного сумасшествия: кричал ли несчастный из притвору, в слабой надежде смягчить тем наказание — неизвестно. Известно только то, что смягчения не было, да и не могло быть.
Инквизиторы столько пропустили мимо себя самых разнородных людей, отправляли их на такие наилютейшие истязания и казни, что не могли снисходить ни к кому. Сердца их были чужды жалости, не ведали сострадания: слово «отмена» либо только смягчение наказания были им незнакомы. Да им было некогда и разбирать дело подробно: при каких обстоятельствах сказано то-то, пьян ли был человек, не безумен ли он — все едино. Слово сказано, следовательно, преступление сделано — а преступнику может ли быть пощада?
Не для пощады, а для страшной и постоянной кары над провинившимися сделаны они членами могущественного тайного судилища!
5 июня 1722-го застало богохульника городка Гурьева в Москве на Красной площади, у позорных столбов, на помосте, среди собравшегося народа. В этот день решалась его судьба после четырнадцатимесячных пересылок из тюрьмы в тюрьму, передергиваний с виски на виску, с дыбы астраханской на петербургскую, с петербургской на Преображенскую…
«Иван Орешников! — возгласил секретарь, развертывая приговор. — В бытность свою в Астрахани за караулом, на полковом казенном дворе говорил ты некоторыя весьма злыя слова против Бога, Пресвятой Богородицы и его императорскаго величества. О сем преступлении как свидетели, так и сам ты в разспросах и с розысков показал именно. И за те слова надлежало было тебя сжечь, но оной казни его императорское величество тебе чинить не указал для того, что ты временно не в твердом уме бываешь и многажды показывал за собою его императорскаго величества “слово и дело”, а как придешь в память, то тех слов ничего не показывал, объявляя, что все говорил вне памяти. А вместо жжения тебя живаго, государь всемилостивейше повелеть соизволил учинить тебе, Орешникову, смертную казнь — отсечь голову».
Палач приблизился к жертве… Разорвана рубашка, шея оголена, голова пригнута к плахе; сверкнул топор — и обезглавленный труп тихо скатился на помост…
Повешение за ребро и закапывание в землю.
Тело лежало на площади два дня; после чего Тайная канцелярия позаботилась отправить его для погребения в убогий дом за Петровскими воротами, к Воздвиженской церкви. При этой посылке Тайная канцелярия в особой отписи успокаивала местного иерея, чтоб он хоронил безбоязно по чину, для того, что казненный и исповедывался, и причащался святых тайн.
Бросимте горсть земли на гроб преступника, искупившего свою вину или заключившего душевный недуг страшным тюремным заточением и рядом пяти или шести пыток, на которых он должен был вынести около полутораста нещадных кнутовых ударов. Проводим его грешное тело в могилу вздохом сожаления и — переведемте, переведемте дух.
Аресты… допросы… тюрьмы… дыба… кнут… клещи… жжение живых… плаха… стоны… вопли… мольбы о пощаде… и всюду кровь, кровь и кровь!
Вечером, 8 декабря 1722 года, не без страха и смущения стал солдат Данилов на караул к соборной церкви, во имя животворящей Троицы, что на Петербургской стороне. Страх и смущение часового были понятны: в городе ходили толки о том, что недели три тому назад в церковной трапезе стучал и бегал невидимый дух… То не были сказки, так толковали в городе, несколько часовых солдат сами слышали этот стук: то кто-то бегал по трапезе, то что-то стремглав падало. Соборный псаломщик Максимов положительно уверял, что стук несколько раз повторялся; рассказчик ссылался на солдата Зиновьева, и солдат поддерживал псаломщика.
«Состоял я в карауле при соборной Троицкой церкви, — говорил Зиновьев, — с самых Петровок 1722 года по зимнего Николу 1723 года, и недели этак за три до Николина дня, ночью, подлинно довелось мне слышать превеликой стук в трапезе; побежал я в камору, разбудил псаломщика и солдат караульных, и в то время в трапезе застучало опять так, яко бы кто упал».
Все эти рассказы не могли не пугать простодушных, и можно себе представить, с какою боязнью прислушивался новый караульный собора к каждому звуку.
Однако ночь на 9 декабря 1722 года проходила спокойно; перед часовым лежала пустая площадь; в австериях и вольных домах (тогдашних трактирах и кабаках) потухли огни, умолкли брань и песни бражников, и на соборной колокольне «ординарные часы» глухо прогудели полночь.
Еще последний удар часового колокола не успел замереть в морозном воздухе, как Данилов с ужасом заслышал странные звуки. По деревянной лестнице в колокольне кто-то бегал; ступени дрожали под тяжелыми шагами, привидение перебрасывало с места на место разные вещи… «Великий стук с жестоким страхом, подобием бегания» то умолкал, то снова начинался… Так продолжалось с час… Испуганный часовой не оставил своего поста, он дождался заутрени, но зато, лишь только явился Дмитрий Матвеев благовестить, солдат поспешил ему передать о слышанном.
Дмитрий стал оглядывать колокольню и скоро усмотрел, что стремянка-лестница, по которой карабкались обыкновенно для осмотра к самым верхним колоколам, оторвана и брошена наземь; «порозжий» канат перенесен с одного места на другое, наконец, веревка, спущенная для благовесту в церковь с нижнего конца на трапезе, на прикладе обернута вчетверо.
Псаломщик передал о виденном и слышанном всему соборному причту; утреня и обедня проведены были в толках о странном привидении.
— Никто другой, как кикимора, — говорил поп Герасим Титов, относясь к дьякону Федосееву.
Тот расходился в мнениях по этому предмету.
— Не кикимора, — говорил он, — а возится в той трапезе… черт…
Между тем служба идет своим чередом; знакомый уже нам псаломщик толкается в народе с кошельком в руках и звонком напоминает православным о посильных даяниях на церковь Божию. Отзвонивши, он входит в алтарь и застает иереев и дьякона, беседующих о той же кикиморе.
— Что ж, с чего возиться-то черту в трапезе?
— Да вот с чего возиться в ней черту… Санкт-Петербурху пустеть будет.
Дело получает огласку.
— Что у вас за черти возятся? — спрашивает протопоп Симеонов попа Титова.
— Не знаю, — отвечает тот, — не знаю, сам не слыхал, а вот сказывает псаломщик… — и следуют затем подробности о таинственном явлении.
— Пожалуй, что и впрямь кикимора, — замечает протопоп.
— Питербурху, Питербурху пустеть будет, — вмешивается отец дьякон.
— Полно тебе врать! — кричит на неосторожного толкователя отец протопоп.
И вот молва о том, что объявилась-де на Троицкой колокольне кикимора, не к добру-де она, Питербурх запустеет, электрическою искрою пробежала по площадям и задворкам столицы. Болтовня иереев вызвала в черни «непристойные разговоры», и попечительное правительство (государь был в то время в Москве) спешило зажать рты говорунам.
Синод сведал о кикиморе от своего асессора, троицкого протопопа; его преподобие к известию о кикиморе долгом почел присоединить и замечания, которые были высказаны по этому поводу попом и дьяконом. Замечание последнего особенно было преступно — «слово и дело!». И преступников приглашают к объяснению; оно началось с рассказа псаломщика. Обстоятельно передав Св. Синоду о виденном и слышанном, Матвеев заключил обычным призывом на свою голову царского гнева, буде сказал, что ложно, а о чем допрашивали, о том обещался никому не сказывать, под лишением живота. За ним дьякон с полной искренностью сознавался в нескромном толковании события.
— С чего ж ты это толковал?
— А толковал с простоты своея, в такой силе: понеже императорскаго величества при С.-Питербурхе не обретается, и прочие выезжают, так Питербурх и пустеет.
— Не имел ли ты с кем вымыслу о пустоте Питербурха?
— О пустоте С.-Питербурха вымыслу я, дьякон, ни от кого не слыхал и о себе того не знаю.
Главное, что особенно интересовало членов синодального судилища: не было ли-де вымыслу на запустение тем либо иным способом любимого создания монарха.
Вымысел, впрочем, за отцом дьяконом не объявился; по крайней мере его не оказалось из ответов попа Титова. Соборный псаломщик, наконец, караульный солдат — все были допрошены порознь, с обычными приемами, все толковали о кикиморе и ничего о вымысле на запустение Питербурха.
Рассказчика-псаломщика заарестовали, но отца дьякона отпустили, до окончательного вершения дела, на «знатную росписку» нескольких церковников и типографских справщиков; такого рода снисхождение делалось ради того, что при Троицком соборе обретался один дьякон, а дни наступали «знатных господских праздников Рождества Христова». Не трудно представить, с какими чувствами должен был праздновать Рождество неосторожный дьякон: застенки Петропавловской крепости были от него так близки, и он хорошо знал, что как туда, так и оттуда на эшафот, под кнут да клещи всего чаще вело единое «неприличное» слово…
В то время, когда кикимора шалит по ночам на Троицкой колокольне, а отец дьякон воссылает теплые мольбы: да пройдет грозная туча, им самим на себя накликанная, в это время, в вольном доме[32] на Выборгской стороне, в приходе Самсона странноприимца, пляшут, поют, играют и болтают веселые гости у радушного Питера Вилькина…
Но прежде, нежели подслушаем их болтовню, познакомимся с хозяином заведения.
Питер Юрьевич Вилькин, природы шведской, веры лютерской, родился в Риге и занимался торговлею; в 1708 году, в качестве маркитанта, последовал он за отрядом генерала Левенгаупта и в баталии под Лесным попался в плен. Положение шведских пленных в Московском государстве было незавидно. Петр считал вполне справедливым вымещать на них тяжесть содержания русских пленных в Стокгольме; шведов держали в тюрьмах, нередко в оковах, наконец, толпами ссылали в Сибирь, в тяжелые работы, немногие спасались тем, что находили среди вельмож милостивцев; те брали их на свой страх и в свое, разумеется, услужение. Вилькин взят был в казначеи графом Андреем Апраксиным. Подержав казначея довольное время, граф передал его купецкому человеку, англичанину Горцыну, в качестве приказчика. Только по прошествии шести лет Вилькин освободился от обязательной службы и занялся браковкой юфти и содержанием вольных домов.
В одном из них, на Выборгской стороне, мы застаем особенно веселую «вечерину» 15 января 1723 года. Множество гостей, откармливаемых хозяином, услаждались пением и игрой на гуслях и скрипице Рубана, Чайки и Лещинского, императрицыных певчих. Поздно ночью разбрелись гости, но певчие, опоенные до положения риз, заночевали.
На другой день, за утренним чаем, музыканты вновь стали тешить хозяина игрой да пением; Вилькин, под влиянием ли музыкальной мелодии или со вчерашнего похмелья, пустился в задушевную болтовню.
— Болят у меня ноги, — жаловался Чайка, — есть на них раны; хотя я, как пошел ныне на стужу, обертел ноги тряпичками.
— Недолго ж, недолго тебе жить, — говорил хозяин, стоя за стулом и глядя на певчего, — признаваю я, что проживешь ты всего только год, много три, понеже лицо у тебя пухлое, к тому ж на ногах есть раны; а буде три года проживешь, то станешь долго жить.
Музыканты перестали играть.
— Врешь ты, — заметил один из них, — врешь; почему ты знаешь, сколько кому прожить?
— Ведаю я с того, — отвечал Вилькин, — как был болен на почтовом дворе иноземец, купецкой человек Дистервал. К оному больному сошлись я да лекарь Роткин. Я лекаря спрашивал: будет ли жив тот иноземец? И лекарь молвил: а Бог-де знает! А на те слова молвил я: смотри ж, как у больного живот поднимается, знатно у него уже сердце повредилось, а потому более трех часов жить не будет. Итак, болящий по трех часах умер… А сколько лет императорскому величеству? — внезапно спросил Вилькин.
— Пятьдесят четыре.
— Много, много ему лет, — молвил в ответе швед, — вишь непрестанно он в трудах пребывает; надобно ему ныне покой иметь; а ежели и впредь, — продолжал Вилькин, — в таких уже трудах станет обращаться и паки такою же болезнью занеможет, как четыре года тому назад в С.-Петербурге был болен, то более трех лет не будет его жизни.
Заслышав «непотребныя» слова, испуганные музыканты поспешно встали, завернули инструменты и послали за извозчиком. Присмотря их страх и суетливость, Вилькин начал с Чайкою «от книг разговоры иметь».
— Врешь ты все, дурак! — изругали хозяина испуганные музыканты.
Вилькин же спешил уверить их, что его предсказания не от дурости. «Который человек родился на Рождество Христово, — уверял швед, — или на Пасху в полуночи, и тот, как вырастет, может видеть диавола и станет признавать, сколько кому лет жить; сам я, например, проживу лет с десять…» — и пошел говорить от Библии.
— Я Библии не читывал, — отделывался Чайка.
— Полно тебе с ним и говорить-то, — останавливал Чайку его товарищ Рубан.
Рубан решительно струсил. Казалось, Тайная канцелярия выросла пред его умственным взором со всеми своими принадлежностями, а прежде всего с любезным генералом заплечных мастеров — Андреем Ивановичем Ушаковым. Двенадцать бутылок рейнского, выданные Вилькиным в подарок певчим, нимало не залили страха и смущения Рубана.
Дня два спустя после гульливой «вечерины» он уже стоит пред Мошковым[33], своим непосредственным начальником, и заявляет за собою грозное «Слово и дело!» Не корысть, а чувство сохранения собственной спины от розыска вызывало извет певчего.
То же чувство заставляет Мошкова того ж часа, как явился пред ним изветчик, препроводить его в Тайную без всяких расспросов.
И только Тайная начинает действовать обычным в то время порядком: отряд солдат с изветчиком или языком командирован арестовать немчина-болтуна под крепкий караул.
«И во всех тех непотребных словах Вилькина про его императорское величество шлюсь я, — заканчивал показанье язык, — шлюсь на своих товарищей, что и они все то слышали. В правом же своем показании на Питера подписуюсь под лишением живота без пощады, ежели я какой ради страсти да ложно доношу».
Животом своим (т. е. жизнью) Рубан, однако, не рисковал, так как товарищи почти слово от слова повторили его показания. Зато была маленькая рознь с ними в ответе ведуна-шведа.
«Сказывал я все то певчим, — объяснял Вилькин, — в такую силу, что могу я отчасти признавать болящих. Лет тому е двадцать, в Риге, учился я такой науке признавать чрез человеческие признаки, сколько кому жить и много ль будет у кого детей, и о прочем к гадательству. А говорил я, по тем человеческим признакам, что государю более жизни его не будет, как лет десять».
Таким образом, швед-ведун в надежде, если не вполне избыть, то, по крайней мере, значительно облегчить свое наказание, накинул жизни императору Петру Алексеевичу лишку семь лет.
Следователи не могли удовольствоваться ни этою прибавкою, ни ссылкою подсудимого на какие-то «человеческие признаки»; они решительно требовали, чтобы тот объяснил: на каком знании пророчит он столь мало жизни государю?
«С того знания, — отвечал ведун, — что, когда его величество, года тому с четыре, был болен и в то время все дохторы и лекари от него не отлучались и между собою имели коллегиум, на котором и учинили приговор: которые ныне его величеству лекарства от болезни пользу учинили, а впредь буде государю прилунится паки такая болезнь, то уже те лекарства его пользовать не будут для его великих трудов и беспокойств, и от того может чрез десять лет жизнь его скончать. Об этом консилиуме сказывали мне лекаре государыни, Раткин да Лейн. А чтоб только три года жить его императорскому величеству, таких слов я, Питер, не говаривал».
Очная ставка только и могла разрешить столь важное противоречие: сколько лет предсказатель давал на прожитие его императорскому величеству: десять или только три года?
«Молвил я или нет, — колеблется на очной ставке швед-ведун, — что государю только три года жить, конечно, не говаривал».
Преступность его в глазах инквизиторов растет: целая комиссия, по указу его императорского величества и по приказу Канцелярии тайных дел, отправляется на Выборгскую сторону, перерывает все добро шведа, запечатывает шкафы, ящики, амбары, даже погреба и кладовые с сельдями и красными напитками; все это отдается под караул, стаскивают в одну кучу весь бумажный хлам, разбирают его, силятся найти в нем что-нибудь злокозненное и преступное «в государственном важном деле». Наконец, так как большая часть переписки хозяина велась на немецком языке, то Тайная канцелярия выписывает для ее разборки особого переводчика из Синода.
Как мы ни стараемся стать на ту почву, на которой стояли деятели петровских застенков, как ни стараемся воссоздать в своем воображении те обстоятельства, среди которых они действовали, решительно не можем разрешить вопроса: с каких побуждений, для каких целей инквизиторы вдавались в самые мелочные, зачастую совершенно ребяческие расследования. Расследования эти касались такого дела, которое людям мало-мальски толковым, а Петр Андреевич Толстой и Андрей Иванович Ушаков были далеко не глупы, с первого же раза должны были представиться в настоящем своем ничтожестве. А между тем эти от природы умные люди влекут всех и каждого к допросам и передопросам, пишут инструкции, требуют справок и объяснений от разных учреждений, плодят переписку, словом, бьются и хлопочут, по-видимому, Бог знает из чего. Да, но это только по-видимому: все эти распоряжения, старательно выполняемые, клонились к одному: являть пред недоверчивым и подозрительным императором Петром как можно больше усердия и преданности его особе. Отличия, земли, крестьянские души были щедрыми воздаяниями за скромные и посильные труды верных холопей.
Обратимся, однако, к нашему ведуну. Дело его ясно: швед Вилькин — болтун, не совсем удачно разболтавшийся; сознание в проступке почти полное; казалось бы, что за справки, к чему они?
Но нет: идет переписка о том, где обретаются доктора Раткин и Лейн? Оказывается, что первый отпущен, за старостью лет, за границу, второго же не существует, но есть вместо него Гейн.
— Не Гейн ли? — спрашивают судьи.
— Действительно так: доктор, про которого я говорил, не Лейн, а Гейн.
Идут справки, запросы и отписки — где обретается Гейн? Он лежит при смерти в Москве и ответить на какой-либо запрос не в состоянии. Тайный трибунал, скорбя об этом, посылает государю обычный всеподданнейший экстракт из дела. Несколько месяцев томятся в казематах швед-ведун и соборный псаломщик; к ним присоединяют и троицкого дьякона, толковавшего о кикиморе.
По миновании больших праздников отца дьякона отлучили от священнослужения и препроводили в Петропавловскую крепость.
Только на четвертом месяце — 12 апреля 1723 года — дела и шведа-ведуна, и дьякона, чающего запустения Питербурха, вершены государем и, по его обычаю, вершены крутенько:
«Иноземца Питера Вилькина за то, что при других словах говорил про его императорское величество: ему-де более трех лет не пережить, и за те слова непотребныя учинить наказанье: бить батоги нещадно и отпустить с запискою: бит нещадно и освобожден по всемилостивейшему указу».
«А дьякона Троицкаго собора Федосьева, за непристойныя слова: «пустеть С.-Питербурху» послать на три года в каторжную работу, чтоб, на то смотря, впредь другим таких непотребных слов говорить было неповадно». Продолжала ли возиться на колокольне кикимора — из подлинного дела не видно, но великий император и впрямь скончался на третьем после того году — почти так, как о том предсказал швед-ведун.
Шалости кикиморы на Троицкой колокольне, послуживши пищей многих «непристойных разговоров» в петербургской черни, послужили поводом к гибели не одного только дьякона Федосеева.
Кикимора доконала одного из колодников Петропавловской крепости.
Камкин давно уже шел к погибели. Дворовый одного из аристократов, молодой парень, он взят был в солдаты. Четырнадцать лет тер он лямку, вынося все трудности и лишения походов и битв в низовых городах России. Это был солдат старательный, смышленый и способный; он выучился, между прочим, токарному мастерству, но этим не избавился от безвыходного положения вечного работника. Его, как способного мастерового, препроводили в столицу, в Адмиралтейство, к блочному делу, и здесь началась для него еще большая страда.
Камкин не устоял и пал… Ничтожный проступок, затем первое взыскание толкали и толкали его к дальнейшим преступлениям…
Подгуляв однажды, Камкин потерял или пропил медный точильный инструмент — овал; из боязни штрафовки бежал, но, вскоре пойманный, определен в комендантский полк. Едва ли новое положение было лучше прежнего. По крайней мере, Камкин и его не вынес, бежал и приютился у государева повара Степана Грача.
Камкин уже сделался полнейшим пьяницей и негодяем. С год жил он заведомо, что беглый, у государева повара. Повар, усмотря на руке гостя рекрутское клеймо, посоветовал ему назваться боярским отпущенником или дворцовым крестьянином и, вообще, берег его, со странною для того времени смелостью. Камкин отплатил ему черною неблагодарностью: он украл пять рублей, жемчужный перл, разворовал довольно припасов, прогулял все это и явился сам в гарнизонную канцелярию.
Пытанный в побеге и в воровстве, преступник препровожден для дальнейшего решения в надворный суд.
Толкаясь между колодниками, Камкин надоумился попытать счастия отделаться от кнута и каторги.
Легчайшим, весьма обыденным, но в то же время и опаснейшим для этого средством было крикнуть: «Слово и дело!» О чем же крикнуть? Камкин стал подыскивать государево «слово и дело».
Колодников выводили на сворах и цепях по городу просить милостыню[34]. Каждый раз арестанты возвращались в свои подвалы с даяниями усердствователей и с разными новостями. Таким путем проникли в арестантские палаты толки о троицкой кикиморе и о предсказании некоего иноземца о близкой смерти императора Петра. Эти-то толки и дали содержание «слову и делу», которое не замедлил закричать Камкин… В этом крике он чаял спасения от наказания за прежние и за новое свое преступления: он украл у одного из колодников четыре рубля и, жестоко избитый за то палками, ждал розыска.
Но вот сказалось «слово и дело», и его влекут к допросу и Тайную канцелярию под крепким караулом.
«В то время, как был я, — показывал Камкин, — держан в надворном суде, под караулом, отпускали меня в то время о колодником, новгородцем Трохою Власьевым, на связке, для милостыни. Пришли мы в один день за Литейный двор, ко двору, а чей не знаем, и прокричали (т. е. устали кричать). А у того двора какой-то офицер (а подлинно знает его Троха) да стряпчий того дома говорили меж себя: “Императорскому величеству нынешняго года не пережить! А как он умрет, станет царствовать светлейший князь (А. Д. Меншиков); разве тогда только нам будет хорошо, а ныне все служба”. Заслышав те слова, — продолжал показывать Камкин, — отошли мы прочь. А придя в колодничью, я в тот же день стал о тех словах сказывать караульному капралу: “Полно врать, не твое дело”,— закричал на меня капрал и ударил по голове палкою. А более того, — заключил колодник, — я не за собою, ни за другими, ни за кем государева “дела и слова” не знаю».
Но и сказанное было делом фантазии колодника, да притом делом, мало обдуманным; караульный капрал первый обличил ложь. Из его слов оказалось, что Камкина давным-давно не выпускали «на связке», т. е. просить милостыню; о подслушанном разговоре он никому и никогда не доносил, палкой его никто не бивал. Тщетно слался колодник на очной ставке с капралом на «всю бедность» (т. е. на арестантов) — ему уже не верили. К довершению злополучия доносчика, товарищ его, колодник Троха (Трофим), сообразив, видно, что донос придется подтвердить пыткой, изменил другу и сознался, что никаких непотребных слов ни за Литейным двором и нигде ему не довелось слышать.
Сознание друга и очная с ним ставка доконали Камкина.
«Все, что я говорил в расспросе, — повинился колодник, — на офицера и на сержанта в важных словах, я говорил напрасно. Бил меня палкою офицер в колодничьей палате за воровство, и я, видя свою вину, сказал за собой его императорского величества — “слово и дело”, отбывая розыску».
Зато теперь он сам на себя навлек новый, добавочный розыск. Пытанный прежде два раза в гарнизонной канцелярии в покражах и побеге, он теперь должен был подтвердить свое оговаривание — тремя очистительными пытками.
18 марта 1723 года была первая.
— Важные слова про его императорское величество… — простонал на виске Камкин, — говорил я напрасно… затеял из себя… сговариваю то сущею правдою… не по засылке… не по скупу…
10 ударов.
Несколько дней спустя второй розыск и те же речи.
Неделю спустя приговор: пытать «в третьи и усечь огнем».
Колодник, однако, не дождался третьей очистки: 4 мая 1723 года он испустил последний вздох в смрадном подвале Тайной канцелярии.
Не он первый, не он последний!..
По-видимому, страдания, им вынесенные, были (по тогдашнему времени) вполне заслуженными. Покойник был вор, беглец и пьяница. И таких было много… Но их ли мы только осудим?.. Не было ли чего в окружающей среде, в тогдашней администрации такого, что как бы толкало многих и многих из так называвшейся тогда «подлой» породы на путь порока и погибели?..
Крепостное рабство, немецкий педантизм, выправка и дисциплина, доведенная до зверства в военной службе, префение тогдашних высших к личности низшего и прочие обстоятельства — дань веку и тогдашним нравам — не могут ли они служить объяснением, почему «подлая» порода не единицами, не сотнями, а тысячами гибла в преобразовательную эпоху Петра Великого?
В конце декабря 1724 года по тракту в Архангело-городскую провинцию из Петербурга гнали партию арестантов. В толпе оборванных, грязных, окоченелых от морозов и метелей баб и мужиков особенное внимание обращали на себя две женщины. По одежде ясно было видно, что они принадлежали к «подлой» породе, но лица их, запечатленные особенными страданиями, резко выделялись из других… Изнеможенные, бледные, изрытые морщинами — плод физических и нравственных мук, они красноречиво говорили о том, что довелось вынести этим женщинам прежде, нежели указ обрек их на ссылку в Пустоозеро, где и поведено было им «быти тамо неисходно с прочими таковыми же, до их смерти».
Перелистаем же следственное о них дело, поищем в нем причины гибели злополучных женщин и вместе с тем постараемся отыскать новые черты для характеристики петровской эпохи.
В июне месяце 1723 года на Петербургской стороне, на Оружейной улице, на отписном дворе, к Авдотье Журавкиной, проживавшей в работницах у посадского человека Бобровникова, зашла в гости солдатка Преображенского полка Федора Баженова. Федора вылечила от какой-то порчи Авдотью, за что последняя была очень признательна Федоре. Между двумя приятельницами шла болтовня о разных разностях: хозяйка жаловалась на немочи; говорила, что о ту пору, как у столба каменного человека жгли (одного из раскольников), она от болезни своей была вовсе без ума.
— Надоть думать, — говорила Авдотья, — что та болезнь случилась со мной, потому я испорчена…
Воспоминание о жжении человека-раскольника дало беседе политическое направление; соседки с глазу на глаз стали судачить «непристойно и непотребно» уже потому, что дело, как мы увидим, шло о царской особе и боярах. Авдотья, между прочим, пророчила, что там, где повешен Гагарин[35], на том месте явится столб огненный и произойдет суд и проч. Переговаривая о всем этом, ни та, ни другая собеседницы не предчувствовали, какие страшные муки навлекали они на себя.
Проносу, однако, быть не могло: слушателей никого не было, проболтаться только мог кто-нибудь из них. Так и случилось.
В начале декабря 1723 года, на особом дворе, близ Преображенских казарм, между несколькими солдатами, содержавшимися по полковым винам, находим мы Баженова; он содержится здесь за пьянство и буйство; тут же и жена его, добровольная заточенница, Федора Ивановна; Баженова приносит мужу вино и угощается вместе с ним.
В колодничьих каморках она как у себя дома. Преображенцев, впрочем, не любит; она их называет, вслед за посадскими и крестьянами, самохвалами да железными носами, что, впрочем, не мешает ей быть женой преображенца и сблизиться в колодничьей палате с Комаровым, денщиком Преображенского капитана; денщик сидит за какой-то не совсем правый извет на господина.
В Николин день, поздно вечером, приятели и приятельницы сильно кутнули; Баженов мычал и вельми шумный чуть бродил с места на место, без всякой определенной цели; что до Федоры, то она, полупьяная, в отдельной каморке, в углу, вела беседу с денщиком.
— Господи ты Боже мой, — печаловалась между прочим Федора, — какую я только мужу своему тайну не скажу, как напьется, то беспременно и скажет всем вслух. А ведомо мне великое дело, да ему вишь сказать-то нельзя — выговорится.
Комаров был парень смышленый, ловкий; один уже извет его на господина обнаруживал, что это был пройдоха, не отступавший ни пред какими средствами, чтоб только выйти из своего холопского положения. Царские указы, чуть не каждый месяц возвещавшие о наградах и отличиях доносчикам, открывали людям пронырливым дорогу — всякого рода изветами добиваться выхода из какого-либо стесненного положения. Сознание всей гнусности шпионства тело с каждым указом, относившимся до «слова и дела»; подобные вещи чрезвычайно развращали русского человека. Итак, можно себе представить, с каким наслаждением стал прислушиваться денщик к болтовне полупьяной солдатки.
— Скажи же ты мне, Федора Ивановна, — стал прилежно выспрашивать Комаров, — скажи, пожалуй, что ты таешь? А будь же сведома — проносу о твоих словах от меня не будет.
Как ни пьяна была Федора, но она еще сознавала грозящую опасность и долго и упорно отрицалась; денщик не унывал и вытянул наконец следующий рассказ:
— Государя у нас изведут, а после и царицу всеконечно изведут же. Великий же князь мал, стоять некому. И будет у нас великое смятенье, — пророчески заметила солдатка. — Разве же что государь, — продолжала она в виде совета, — разве государь толщину убавит, сиречь бояр, то, пожалуй, не лучше ли будет. А то много при нем толщины. И кто изведет его? — свои! Посмотри, скоро сие сбудется…
Впился слушатель в болтунью.
— От кого ты знаешь это, от кого слышала? — пытливо и прилежно доведывался он у солдатки.
— Да вот от кого: приехала к подьячему из Москвы теща, она и сказывала все те слова и про царское величество, и про толщину… Да она к тому ж еще мне говорила, что было на Москве, в Успенской соборной церкви, явление. И то явление…
Дверь распахнулась, и на пороге каморки, при тусклом свете лучины, появился весьма шумный Баженов. Это явление оборвало беседу. Впрочем, для Комарова и сказанного было довольно, он и не выспрашивал более; в голове его округлялся донос и все выгодные для него последствия.
— Хочу я сказать за собой государево «слово», — шепнул он в тот же вечер сотоварищу-колоднику.
— Слово сказать за собой — то дело будет великое. Коли знаешь, так сказывай. А от кого ты-то слышал? — спрашивал колодник, — от наших ли (то есть арестантов-преображенцев)?
— Нет, не от наших.
— Скажи же мне, какое то дело? — любопытствовал колодник.
— Нет, не скажу, не смею сказать, — отвечал Комаров, старательно оберегая любезный для себя секрет.
— Ну, коли не смеешь, так и не сказывай.
Понятна и эта боязливость, и это ревнивое сохранение секрета, могущего быть пригодным изветчику. Ему были известны упомянутые нами указы; еще не прошло двух лет, как один из них был опубликован с особенною торжественностью во всеобщее ведение и руководство. То был указ 22 апреля 1722 года, вызванный делом Левина. Этот раскольник в фанатическом увлечении кричал всенародно в Пензе «многия злыя слова, касающиеся до превысокой чести его величества и весьма вредныя государству». Фанатик погиб на эшафоте после долгих предварительных истязаний; что до доносчика, посадского человека Федора Котельникова, то ему, в видах поощрения всех таковых верноподданных, пожаловано 300 рублей, сумма по тому времени огромная; ему же дозволено вести торговлю по смерть беспошлинно и всем командирам, какого звания ни есть, ставилось на вид оного доносчика от великих обид охранять. Указ вновь повторял всем и каждому: тщиться немедля доносить местным ближайшим начальникам о всяких непотребных и непристойных словах, явно или тайно произносимых; в то же время напоминал доносчикам, что за всякий извет дано будет милостливое награждение. Знавшим же, да не донесшим, грозила «смертная казнь без всякой пощады».
Все это вспомнил, взвесил и сообразил Комаров и лишь только наступило утро — крикнул обычное и грозное: «Слово и дело!»
Начальство спешит препроводить Комарова в Тайную канцелярию.
«Благородный и высокопочтенный» Андрей Иванович Ушаков принимает его, отводит квартиру в каземате, т. е. сажает доносчика «под честный арест» й предписывает утром рано приступить к допросу и аресту им оговоренных.
Изветчик передает слышанное с полною откровенностью, «не затевая и не отбывая ни для чего напрасно», и только для придания важности делу уверяет, что как он, так в особенности солдатка, были совершенно трезвы. Страх отшиб память у злополучной женщины. Схваченная внезапно и поставленная пред грозным судилищем, одно имя которого заставляло трепетать всех и каждого, она совершенно одурела:
— Дня, когда был разговор, — лепетала Федора, — не помню; о чем был разговор — и этого не помню… А нет, погодите, кажися, говорила я про прежние случаи, как бывали бунты и смятенья, да говорила ж про Александра Кикина[36].
Угрозы и строгий запрос «высокопочтеннаго» Андрея Ивановича заставляют Баженову точнее вспоминать, но ответ ее все-таки не тот, какой потребен для судьи.
— Молвила я о Николин день, — говорит Федора, — государь-де неможет, помилуй его Бог, да дай Бог ему здоровья и долги веки! А каков будет час, что его не станет и государыню императрицу посадят на царство, чтобы не было какова смятенья, ведь великий-то князь еще мал… Кто из колодников что сказал и где я все это говорила, не упомню; была я гораздо в тот день шумна, а сказывала в ту силу, что мужики Преображенских солдат не любят, называют самохвалами да железными носами…
Затем всю сущность извета Федора отрицала. А она-то и интересовала Ушакова; кроме того, что дело шло о изведении их царских величеств, о великом смятении и проч. — в болтовне солдатки была подозрительная двусмысленность: высказывалось желание поубавить толстых; правда, тут же добавлялось: сиречь бояр, но кто знает, быть может, это намек на Петра Андреевича Толстого, первенствующего члена инквизиционного судилища. И вот благородный друг и его сотрудник увещевает солдатку быть откровеннее.
Кто только имел случай изучать характер Ушакова, тот, без сомнения, воздаст полную похвалу необыкновенной ловкости, изворотливости, дару убеждения и чутью сего преславного сыщика. Справедливо находят в Петре I необыкновенную способность угадывать и назначать на соответствующие места сановников; выбор Ушакова в инквизиторы был как нельзя более удачен; способнее его для розыску был только один Петр Андреевич Толстой. Удача при постановке лица на такое место тем более замечательна, что система шпионства, разыскивания и преследования не только за дело, нет, за слово, полуслово, за мысль «непотребную», мелькнувшую в голове дерзкого, в то время только что возникла в нашем отечестве. Допетровская Русь, «грубая и невежественная», не взрастила у себя шпионов, не созрела до необходимости «благодетельнаго» учреждения фискалов, пред которыми столь наивно умиляется один из исторических монографистов позднейшего времени, — не выработала да и не могла выработать столь неподражаемых разведчиков, какими явились при Петре Андрей Иванович Ушаков и Петр Андреевич Толстой.
Однако обратимся к «многому увещанию» Ушакова. Оно подействовало, да и не могло не подействовать: в нем были и льстивые обещания свободы и прощения — при откровенности, и угрозы пыток и истязаний — при упорстве; солдатка не устояла: трепещущая, волнуемая то страхом, то надеждой, она признала извет Комарова почти во всем справедливым, объявив при том, что противные слова слышала от Авдотьи Журавкиной.
Женка боцмана-мата Журавкина схвачена. Она заявляет, что действительно Федора посещала ее, Авдотью, летом 1723 года, но в том, что меж них говорено было нечто «непотребное о высокой чести его величества», в том положительно запиралась.
Допросы женщин всегда были и будут затруднительны. Прекрасный пол, говоря вообще, по слабости, ему свойственной, болтлив; допрашиваемая обыкновенно то показывает, то оговаривает показание, путается в многословии, впадает в противоречия, забывает важнейшее, вспоминает неверное и проч. В петровское же время, ввиду кнута и пылающего веника — им же вспаривалась спина вздернутой на дыбу — показания женщин обыкновенно были особенно спутанны, но в настоящем эпизоде обе подсудимые являют редкую твердость и постоянство.
На восьми очных ставках, бывших в течение производства дела, каждая осталась при прежних показаниях.
— Стоишь ли ты на том, — спросили Комарова, — что Фекле сказывала непристойные слова приезжая из Москвы подьяческая теща?
— Молвила ль то слово Фекла про подьяческую тещу или про кого другого, — отвечал Комаров, — памятно сказать не могу.
Последнее обстоятельство, могущее спасти от розыску Авдотью Журавкину, устранено; Комаров сомневается, подьяческую ли жену выдавала Фекла за источник своих россказней, следовательно, источником могла быть и не подьяческая жена, а Журавкина.
Баб — в застенок!
10 декабря 1723 года Федора на дыбе; виска…
9 ударов кнута.
Авдотья на дыбе; виска… 6 ударов кнута.
Пытка первая… показания прежние.
10 января 1724 года Федора на дыбе; виска…
8 ударов кнута.
Авдотья на дыбе; виска… 15 ударов кнута.
Пытка в другоряд; показания прежние.
6 февраля 1724 года Федора на дыбе; виска…
15 ударов кнута.
Пытка в-третьи; показания прежние.
Каждая новая пытка, как видно из чисел, обозначенных в деле, производилась в расстоянии друг от друга месяца. Не нужно слишком быть чувствительным, чтоб представить себе, какие физические и моральные страдания выносили заточенницы, поправляясь от первых язв и каждое утро просыпаясь с мыслью: вот-де сегодня доведется идти на новые раны.
Пытка водой.
Что же могло поддерживать их упорство и стойкость на первых показаниях? — вот вопрос, перед которым невольно остановится каждый, кому не довелось копаться в старинных делах русско-уголовного судопроизводства. А вот что: истязуемые ведали, что троекратная пытка, сопровождающаяся одними и теми же показаниями, освобождает от дальнейших истязаний, а зачастую очищает и от обвинения, и от наказания.
Слабые женщины, они, однако, дотерпели до конца; каждая из них троекратно закрепила показания собственною кровью; теперь судьям остается исполнить закон, т. е. освободить и ту, и другую.
Действительно, подсудимые хотя не освобождены, но истязания прекращаются. В это время Комаров за донос о «злых, важных, непристойных словах про его императорское величество и его семейство» получил от его императорского величества жалованья десять рублев.
Что же делать с бабами? Чем разрешить случай, редкий в тогдашней судебной практике? А для того стоит только обойти закон с помощью указа его императорского величества; на основании его Тайная канцелярия, на седьмом месяце после третьей пытки, приговорила: «Федорою вновь разыскивать накрепко, чтоб показала истину: конечно ль те слова слышала от Авдотьи или от других кого, и в чем будет утверждаться и говорить на кого, то тех людей по тому ж спрашивать и пытать и доискиваться истины».
Баб привели в застенок, им объявили, что буде не покажут истины, их будут жечь огнем. От первой требовали показания: действительно ли от Авдотьи, а не от кого-нибудь другого слышала она важные слова? А вторая должна была признаться, что она именно оскорбляла превысокую честь царского семейства.
Угроза не подействовала: показания остались прежние.
19 сентября 1724 года Федора на дыбе; виска… изборожденная ударами спина вспарена пылающим сухим веником.
Авдотья на дыбе; виска… пылающий сухой веник вспаривает спину, изборожденную ударами. Пытка в четвертый… показания прежние.
Призывают попа.
К стыду того времени, на некоторых служителей алтаря зачастую выпадала и до эпохи Преобразователя необычная доля — быть пособниками полицейских сыщиков и заплечных мастеров. Под страхом лишения живота, волею-неволею, отцы духовные должны были вымогать признания у особенно упорных… не пыткою, «но страхом будущаго суда божьяго», и добытые такими средствами показания немедленно предъявлялись, в письменном доносе, сыщикам и судьям.
На этот раз обе женщины и на духу говорили то же, что говорили на огне.
Врача духовного сменил врач тела. Данила Вольнерс, по указу Тайной канцелярии, приглашен лечить истязанных, лечить казенными лекарствами. Лечение тем более было необходимо, что несколько дней спустя состоялся повторительный приговор: «продолжать розыск». Естественно, что он должен был кончиться смертью подсудимых; одна из них и приготовилась к ней новою исповедью у священника, но всемилостивейший указ императора отвратил дальнейшие истязания.
По указу приговорено: «Хотя Авдотья Журавкина запирается в важных и непристойных словах, токмо тому не верить, а послать и ее, и Федору Баженову, за караулом, в ссылку — Архангелогородскую провинцию, в Пустоозеро, и велеть им тамо быть неисходно с прочими таковыми, до их смерти».
19 декабря 1724 года партию арестантов, и между ними обеих приятельниц, Федору да Авдотью, погнали по пустырям, по лесам, по горам и оврагам, в мороз и метели, в дальнее, бедное и глухое Пустоозеро.
Население Пустоозера более и более увеличивалось новыми ссыльными. В мае 1725 года туда проехало четыре ямских подводы; на них один гвардейский и двое гарнизонных солдат провезли трех баб, трех новых преступниц «в важном государевом деле», распространявших «зловредье» в народе своими неосторожными и суеверными толками… Толки, доведшие их до ссылки, издавна уже бродили в громадной массе народа, росли год от году больше и больше и наконец выросли до целого, систематического учения об «антихристе», объявившемся, по понятию народа, в лице его царского величества Петра Алексеевича. Учение это имело самых деятельных, самых восторженных проповедников. Во всех концах России — в Вологде, в Астрахани, в Москве, в Пензе, в казацких станицах, по всему течению Дона, везде мы находим этих проповедников: книгописец Григорий Талетский, иконник Савин, протодьякон Матвей Непеин, монах Самуил Выморков, капитан Андрей Левин, раскольники Артемий Иванов, Денис Лукьянов, Матвей Николаев, служебница их Домна и многие другие лица разного сословия, разного возраста и обоего пола, деятельно распространяли учение об объявившемся с 1698 года антихристе… Проповедь народная находила массу последователей; они были не только среди простого народа, но мы их находим даже между высшими лицами того времени, по преимуществу из духовного сословия… Проповедники передавали свое учение, по большей части среди величайшей таинственности, отдельным лицам, и только более восторженные шли открыто на тяжкие истязания, неминуемые последствия их народной проповеди… Так, известный пензенский проповедник учения об антихристе Левин с клироса деревенской церкви в 1721 году вне себя кричал народу, собравшемуся к божественной службе:
«Послушайте, православные христиане! Слушайте: ныне у нас представление света скоро будет… Государь ныне загнал весь народ в Москву и весь его погубит… Вот здесь, в этом месте, — говорил он народу, указывая на свою руку между указательным и большим пальцем, — в этом месте царь их будет пятнать, и станут они в него веровать…»
«…Нынче последнее время, — говорил тот же Левин, явившись погостить в Жадовскую пустынь, — антихристово пришествие… Привезены в С.-Петербург печати… хотят людей печатать… В Петербурге, в Невском монастыре монахи мясо едят, а все то дело не государево, а антихристово, и государь антихрист!!».
19 марта 1722 года в Пензе был большой базар. Левин, незадолго пред тем постригшийся в монахи в Предтеченском монастыре под Пензою, отпросился у игумена в город под предлогом «подаяния по тюрьмам милостыни». Но не милостыня, а проповедь к народу о последнем времени, о спасении людей от антихриста влекла его в город. Народ толпился на базаре; Левин пробрался к мясным лавкам, взлез на плоскую крышу одной из них, снял с себя клобук, поднял его на клюке вверх и закричал окружавшей его толпе:
«…Послушайте, христиане, послушайте! Много лет я служил в армии… Меня зовут Левин… Жил я в Петербурге; там монахи и всякие люди в посты едят мясо и меня есть заставляли… А в Москву приехал царь Петр Алексеевич… Он не царь Петр Алексеевич, а антихрист… антихрист!., а в Москве все мясо есть будут сырную неделю и в великий пост, и весь народ мужескаго и женскаго пола будет он печатать, а у помещиков всякой хлеб описывать, и помещикам будет давать хлеба самое малое число, а из остальнаго отписнаго хлеба будут давать только тем людям, которые будут запечатаны, а на которых печатей нет, тем хлеба давать не станут… Бойтесь этих печатей, православные!.. бегите, скройтесь куда-нибудь. Последнее время… антихрист пришел… антихрист!..»
Страшная кончина Левина (он был сожжен в Москве живым), пытки и казни подобных же проповедников, наводя страх на остальных, не уменьшали, однако, а, напротив, увеличили силу и значение проповеди об антихристе. Впоследствии, когда обнародуется побольше вершенных дел о тех из последователей этого учения, которым довелось побывать в Тайной канцелярии, тогда можно будет сделать свод этих проповедей и проследить их постепенный рост по содержанию и по местам своего распространения; до тех же пор мы должны ограничиться разбором каждого, возникающего по этому поводу дела в отдельности. При этом разборе мы не можем вдаваться еще в общий обзор этих интереснейших из всех толков народа о Петре, о государе, для тогдашней массы непонятном, странном, более того — вполне неизвестном… Его преобразовательный резец со страшною силой глубоко впущенный в самую сердцевину народной жизни, с ее поверьями, обычаями, суевериями, с ее добром и злом, безжалостно разил места наиболее чувствительные, самые дорогие для народа… Ошеломленный, забитый, народ не видел, да и не мог видеть, целей Преобразователя; для него были только ясны и больны те страшные средства, которые вели к чему-то, для него загадочному… Он видел изменение коренных своих обычаев, он видел наглых иноземцев, их возрастающее значение, видел или слышал о бесчеловечных казнях тысячи стрельцов, слышал (как ни глухи были застенки и как ни крепки записи, которые брались с подсудимых Тайной канцелярии о гробовом молчании), слышал о всем, что в них было, слышал об ежедневных истязаниях многих и многих из своих собратий; видел и слышал этот народ много и много такого, что в глазах его набрасывало густую тень на личность и на дела монарха… И вот этот народ жадно прислушивался к тем из учителей, вышедших из его же среды, которые брались разъяснять ему, в чем дело. Петр-де не государь, Петр не русский человек, он иноземец, он подменен в Швеции, в неметчине; нет, он ни то, ни другое… он антихрист! Он приводит все и вся к своей вере… он и сына запытал, потому-де, что сам антихрист «приводил царевича в свое состояние, а тот его не послушал, и за то его антихрист этот и убил до смерти…»
Петр — антихрист! Теперь для народа все ясно… И чем сильнее веровал он в это учение, тем реже выдавались из его среды изветчики на проповедников сего учения; проносы были редки, почти случайны — и случались-то они либо от людей служилых, более или менее поднявшихся уже над уровнем народного развития, либо от женщин болтливых на язык и менее упорных в сохранении тайны… К числу их принадлежали и те три бабы, с которыми мы встретились в начале нашего рассказа на дороге в Пустоозеро.
Все они были жительницы небольшого городка Таврова, лежащего в двенадцати верстах от Воронежа, при впадении речки Тавровки в реку Воронеж, которая верст пять от этого места сама впадает в Дон. Ныне незначительный посад, Тавров в петровское время имел большое значение и был обязан этим своему положению, весьма выгодному для постройки и сплава судов в Азовское море. Еще в 1699 году Петр, проведя почти всю зиму в Воронеже, заметил, что фарватер реки Воронежа, по причине заносов и обмеления, стал не очень удобен для сплава судов; вследствие этого верфь и Адмиралтейство, по воле Петра, перенесены были из Воронежа ниже, на речку Тавровку. Верфь была обнесена земляною крепостью, вокруг нее растянулся городок, куда с 1703 года, в бытность здесь Петра, перенесены были из Воронежа и остальные корабельные строения. Все эти весьма значительные работы, производимые притом, по петровскому обычаю, сколь возможно поспешнее, требовали много рук… Народ со многих, по преимуществу с низовых, городов согнан был сюда и водворен в Тавров тремя слободами: Морскою, Солдатскою и Мастеровою, в последней жили и купцы. При большом стечении народа много было, разумеется, здесь и учителей, а еще больше последователей известного нам учения; недовольство народа, согнанного на тяжкие и безысходные работы, способствовало еще больше усвоению тавровцами учения об антихристе… Оно переходило от родителей к детям, передавалось от старого поколения молодому.
«Слыхала я, детушки, — говорила еще в 1707 году девяностолетняя старуха Аксинья Спиридонова своей невестке, — слыхала я от старых людей, что… мы не доживем, а вы, детушки, доживете… народится (у нас) антихрист… сойдет на землю и будет людей мучить… И кто постоит за веру, тот будет в царстве небесном, а кто к нему передастся, и тот будет на веки мучиться…»
Старуха умерла, но слова ее глубоко запечатлелись в уме ее слушательницы, женщины далеко тоже не молодой. Лет десять молчала о слышанном Авдотья либо, быть может, и передавала завет покойницы, но толки ее не дошли до чутких ушей великих инквизиторов. Но вот в 1722 году муж Авдотьи Кузьминичны, матрос Тимофеев, услан на Каспийское море, в персидский поход, тысяч за семь верст, как она думала; от него нет весточки, к тому же в Таврове открылась повальная болезнь: по слободам умирает много детей, старушка печалится, плачет и заходит излить свою тоску и недовольство на высшую власть, отнявшую у нее мужа, заходит к племяннице своей, солдатке Акулине Петровне Наяновой, жившей в Солдатской слободе городка Таврова…
— Тоска на меня великая, — говорила Авдотья между разными разговорами, в одно из таких посещений в последних числах ноября 1722 года, — а о чем же и сама я не знаю… Дни такие сумрачные… и младенцев много мрет…
— О чем об этом тосковать, — отвечала племянница, — зачем тосковать, что младенцы мрут… Бог их любя прибирает: видишь, хлеб не родился, а на новый год как еще не родится, то и отцы не рады детям будут…
— Да, старые люди говорили, и моя свекровь говаривала: «Мы не доживем, а вы, детушки, доживете: народится антихрист». Вот и ныне, — продолжала Авдотья, вероятно, в доказательство того, что уже родился антихрист, — вот ныне и с могил голубцы снимают и могилы ровняют. И для чего те могилы ровняют?[37]
— Бог знает, — отвечала собеседница, — никак ныне остаточные веки, вот уже и младенцев много мрет, никак это уже ныне не государь, а антихрист это ныне народился.
— Как нам будет мучиться! — и при мысли о муках старушка Авдотья горько заплакала.
— О чем об этом тужить, — утешала племянница, — хотя и народится антихрист, хотя нас и мучить станут, так что за беда! Здесь помучимся, а на том свету Бог нам даст свет! Кто за веру христианскую будет терпеть, тот будет в раю, ведь за Бога да за царя мучится (т. е. за истинного царя); вот славят, что государь будет, — продолжала солдатка, вспомнив, что в Таврове на днях ждали царя Петра, на обратном пути его из персидского похода, — славят, что государь будет; никак, тетушка, знать, это не царь, а антихрист народился. Я (ведь) государя знаю, дай Бог дождаться государя мне, хотя из ста выберу я его, батюшку, лет с 20 не видала (т. е. с 1703 года, когда Петр был в Таврове), буде он, государь, то ведь он, государь, езживал и преж сего мимо могил, да не срывали, а ныне будто станет он на могилы смотреть…
В избе никого не было. Старуха плакала, и между теткой и племянницей долго не умолкала беседа о страшном пришествии антихриста, о том, действительно ли тот, кто разъезжает теперь по России, воюет на Кавказе и проч., действительно ли он государь, или это тот… тот… о пришествии которого давно уж им, простым людям, пророчествовали их народные проповедники.
Не нужно забывать, что пред нами матроска и солдатка, та и другая жили постоянно среди матросов и солдат — и трудно думать, чтобы их мысли не находили себе пищи и поддержки в толках остальных обитателей и обитательниц матросских и солдатских слобод города Таврова.
Правда, сочувствие к мнениям о воплощении антихриста было не у всех одинаково; к числу маловерующих принадлежала и рудометка Алена Андреева.
В первых числах декабря 1722 года, дня за три до приезда государя, в Тавров прибыли передовые посланные, служители и разные придворные чины. Алена нашла нужным «для взятия квашни» забежать к старушке Авдотье. «Слава Богу, — заговорила пришедшая, — приехали от государя передовые…»
При слове государь тоскующая старуха не выдержала: «Их, Бог знает, не велено (только) говорить: кажут, что государь ездит, а то не государь, антихрист ездит…».
— Э, эх, проклятая враговка! — изругала приятельницу Алена и, плюнув, вышла из избы.
«По трех днях» после этого разговора государь прибыл в Воронеж и посетил Тавров; пробыл здесь сутки, попировал в выстроенном для него дворце[38] и в то же время успел осмотреть разные работы, как по корабельной части, так и на обширной суконной фабрике, им же основанной; указал вице-адмиралу Змаевичу построить несколько судов, сделал несколько других распоряжений и отправился в Москву.
Все это время, с наездом царя и его свиты, Тавров был крайне оживлен; толки о посетителе и посетителях долго не прекращались и по отъезде Петра.
В самый разгар этих россказней, 26 декабря 1722 года, из Воронежа приехал в Тавров, ради метания от болезни руды из ног, инквизитор воронежской епархии, синодальной команды монах Гурий Годовиков. Он остановился у знакомого попа Никиты, который поспешил истопить для гостя баню и послал попадью за рудометкой, женкой Аленой, вероятно, известной своей опытностью и искусством в деле пускания крови. В бане, таким образом, сошлись три лица: отче Гурий, прислужник его — архиерейский служка Логин Кузьмин и женка Алена; рудометка принялась за свое дело, пустила кровь рожками, между тем монах-инквизитор, нежась и парясь, втянул лекарку в беседу.
— Благочестивый батюшка у вас погулял в Таврове?
— Слава Богу, три часа гулял.
— Заезжал ли он в свои хоромы?
— Он изволил кушать у поручика нашего Андрея Андреевича, а как по прозванию, того не знаю; и к тому поручику людей много нахлынуло; стали было их отгонять, и их отгонять не велели: пускай-де глядят! А опосля государь, покушавши, пошел на суконный двор (на фабрику), а с суконного двора по кораблям, и с кораблей пошел к Москве… И как его императорское величество был в Таврове, и в то время с детьми изволил его величество призывать перед себя, и милость я от его получила, имел он со мной разговор… И как его императорское величество, — продолжала Алена, умолчав о чем был царский разговор, — в Таврове во дворце кушал хлеб и мясные яди, и я сама видела — он, император (а за ним и все господа), мясо кушали[39].
— Что ты, баба, врешь! Что тебе дело про его императорское величество говорить? — воспрещал инквизитор Гурий, — при нем, императоре, и иноземцы есть, может быть, что они (только) мясо ели.
— Я достоверно сама видела, что сам император (а за ним) и господа мясо ели; а после кушанья его императорскому величеству из головы руду я метала тремя рожками…
— А я сему веры не иму, — возразил отче Гурий, распариваясь на полке, — тебе ль руду метать! Аль у нашего государя будто не стало докторов? У императора нашего есть доктора свидетельствованные, кроме тебя; и для чего ты такие слова говоришь про его императорское величество?
— Люди говорят, — путала баба, не отвечая на вопрос монаха, — люди говорят, как к белому царю все преклонятся, и тогда народится антихрист… И какой то антихрист, я не знаю…
— Какое тебе дело спрашивать, коли ты не знаешь!
— Да вот иные люди, — продолжала Алена, — в то же число (т. е. в бытность императора Петра в Таврове) говорили про его императорское величество: какой-де он царь или император, он-де антихрист! И я за те слова хотела было и завязаться, и донести его императорскому величеству, да и тужу, что умолчала, а не донесла…
— Ну, снимай, баба, рожки! — приказал инквизитор, сообразив важность преступления рудометки и выгоды доноса на нее. Отче Гурий поспешно обмылся, обвязал ноги, оделся и поскакал в Воронеж — к губернатору с письменным доносом — «слово и дело!»
Бригадир Измайлов, тогдашний воронежский губернатор, арестовал доносчика и в ту же ночь «наскоро» отправился с ним вместе в Тавров. Преступница рудометка схвачена, поставлена на двор к какому-то майору и в тот же час, обезумевшая от страха, приведена на личный допрос к губернатору. Первое дело, разумеется, запереться — обычный ответ русского человека пред начальством, допросчиком: «знать не знаю, ведать не ведаю», был в ходу и в петровское время.
«Непристойных слов, — показала Алена, — я не говаривала, говорила ж ему, инквизитору, только такие слова: мы императорскому величеству о пришествии его в Тавров только порадовались; а про мясные яди я сказала: знать-де и все господа мясо кушали, а кроме того ничего я не говорила».
Но свидетель был налицо, то был служка Кузьмин, который и не замедлил поддержать инквизитора. Показания его, впрочем, не вызвали рудометку на откровенность; на очной ставке со служкой и монахом Алена твердила одно, что «непристойных слов, который на нее инквизитор разспросом показал, — не говорила», и затем передала начало своей беседы о приезде государя в Тавров.
Впрочем, Измайлов не имел в виду, да и не имел права допытываться до непристойных слов — это право всецело и исключительно принадлежало Тайной канцелярии; губернатор должен был только дознаться, нет ли кого прикосновенных к делу, чтобы и их, «не упустя время», взять и, по обычаю, «оковав», отправить на розыск в столицу. Но и этого не дознался Измайлов — Алена твердила одно: других-де в непристойных словах никого не знаю; а с инквизитором в бане говорила только, что его императорское величество приехал в Тавров хорошо и сподобилися (все) его видеть; да еще ж говорила я, что на поварни приспевали кушанье — мясное, знатно, что кушали (его) все.
7 января 1723 года застало отца Гурия, служку Кузьмина и преступницу Алену в Тайной канцелярии, в Москве. Доношение губернатора о посылке этих лиц «для разспроса, розыска и изследования» прочтено, монах-инквизитор и его служка опрошены, расспрос дошел до Алены: «Как я у инквизитора кровь пускала, и притом свидетель Кузьмин был, а я вышеписанных непристойных слов, — запиралась рудометка, — которыя на меня оный инквизитор показал, — не говоривала», и вслед затем мнимо невинная баба «в забвении от страха» сознавалась только в допросе, что-де, когда «к белому царю все преклонятся, и тогда народится ли антихрист?»
Но вот состоялось определение: женкою Аленою разыскивать и пытать: непристойные слова инквизитору говорила ли, и буде говорила, для чего и от кого она те слова слышала и где и для чего о том нигде не доносила? Определение это, не умаляя страха Алены, оживляет ее память, и с 8 по 20 февраля оставленная на обсуждение своей участи, она спешит наконец предстать пред секретаря Казаринова и в его лице, как «пред его императорским величеством, вину свою приносит».
«Принося вину», Алена выдала Тайной канцелярии старуху Авдотью; весь разговор с ней был передан и записан; «и инквизитору-то говорила я, Алена, с тех ея, Авдотьиных, слов, что его государя называют антихристом; а оприч ея, Авдотьи, от иных ни от кого таких слов я не слыхала».
Донос отца Гурия оправдался; на другой же день ему, освобожденному, пожаловали именем его величества 10 рублев из канцелярии Рекрутского счета, из взятых денег по тайным делам. Что до служебника Кузьмина, то его также освободили и отпустили с паспортом по-прежнему в дом архиерейский; с того и другого взяты были обычные записи о молчании.
В то время, когда доносчика и свидетеля награждали и освобождали, в Тавров уже скакал нарочный лейб-гвардии солдат Сыскать и взять матросскую женку Авдотью Тимофееву.
Около месяца ездил и искал Авдотью нарочный солдат; 25 марта старуха была доставлена, с первых же слов созналась в преступлении и тут же указала на свою племянницу как на виновницу распространения учения об антихристе. Не выдавая своих пред губернатором, трусливые бабы оговаривали и мешали других в дело, стоя пред застеночными мастерами.
Новый курьер скачет за Акулиной. 17 апреля 1723 года она сыскана и сдана в Тайную; будучи моложе первых двух преступниц, солдатка явила на допросе более твердости и упорства: «Когда была у меня тетка Авдотья и какие разговоры имела — того я не упомню; молвила ль я что об антихристе — не упомню; только суще помню, что никаких непристойных слов про его императорское величество ни с Авдотьею и ни с кем не говаривала и ни от кого не слыхала».
Тетку с племянницей свели на очную ставку. Первая показывала прежнее, вторая «закрывалась безпамятством».
Дело об объявлении антихриста в лице Петра, естественно, должно было казаться Казаринову необыкновенной важности: задача исследования состояла именно в том, чтобы добраться до корня этого учения, до главнейших его распространителей. Но такое исследование, по мнению московского разыскателя, могла только предпринять петербургская Тайная канцелярия, и вот он известил ее, что вскоре шлет в Петербург всех трех баб на дальнейшее исследование.
Это не понравилось Ушакову; обремененный кучей розысков, он послал строгое внушение Казаринову.
«Господин секретарь! — писал Андрей Иванович 27 мая 1723 года, — видим мы из писем ваших, что вы некоторых колодников по Тайной канцелярии сюда и с делами отправляете, а поведения о том письменнаго и словеснаго вам от Петра Андреевича (Толстого) и от меня не было; и иное вы, не отписався с нами, не хорошо учинили, точию убыток деньгам и турбацию людям сделали. А можно бы решение чрез ордеры наши в Москве учинить; и по получении сего ордера, ежели оные (колодники) не отправлены, которых посылать не надлежит, удержи посылкою, а буде и посланы, да недавно, возврати, и что сделаешь, рапортуй. От тебя же получены выписки… о рудометке Тавровой (т. е. из города Таврова), на которыя указ прислан будет впредь».
Тавровская рудометка, или, по-нынешнему, фельдшерица, с подругами удержаны в Москве, где и получен был указ, решивший их участь.
«Тавровским жителям, бабам, — определили Толстой с Ушаковым, — по указу его императорскаго величества, за важныя, непристойныя слова, нигде ими не объявленныя, учинить жестокое наказание: Алену да Авдотью в Москве бить кнутом и сослать на прядильный двор при Москве же в вечную работу, а Акулину пытать дважды: от кого она такия непристойныя слова слушала, и где и сколь давно, и для чего о том не доносила».
Акулину вздернули на виску… пытка первая.
«Превосходительный господин, господин генерал-майор и лейб-гвардии майор, — писал к Ушакову о результате розыска Казаринов, — премилостивый государь мой! По присланному определению, Алене и Авдотье наказание учинено, а на прядильный двор Авдотья не послана, для того, что Акулина с розыску в тех словах запирается».
Акулина поднята на дыбы… пытка в «другоряд»…
«Непристойных слов, — кричит баба под кнутом, — ни с кем я суще… никогда не говаривала… и ни от кого таких слов не слыхала».
«…И хотя оная Акулина и говорит, — рапортовал Казаринов, — что тех непристойных слов суще она ни с Авдотьей и ни с кем никогда не говаривала и ни от кого не слыхала, однако же, государь, ею, Акулиною, буду разыскивать и в третьи: и что с розыску покажет, о том вашему превосходительству донесу впредь, не умедля. И буде, государь, оная Акулина с тех розысков в означенных своих словах устоит, то помянутою Авдотьею разыскивать ли? О том требую от вашего превосходительства повелительного ордера. Вашего превосходительства, премилостиваго моего государя, всепокорный и верный раб Василий Казаринов, 16-го июля 1723 года».
Пробегая эти образчики учтивостей между петровскими палачами, невольно жалеешь, что едва ли когда-нибудь будет возможно собрать полную коллекцию этой переписки, разбросанной по сотням вершенных дел Тайной канцелярии. А каждый согласится, что подобный сборник ярко осветил бы пред нами пружины, по которым действовали Ушаков с товарищами, их взаимные отношения, взгляд на преступления и преступников, закулисную сторону следствий и розысков и много других интересных сторон в истории Тайной канцелярии петровского времени.
«Господин секретарь Казаринов! — отвечал Ушаков на вышеприведенный запрос московского инквизитора, — письма твои, отпущенныя из Москвы… получены здесь исправно, на что тебе объявляю: по трех розысках Акулины, буде в одном станет утверждаться, розыскивать и Авдотьею, и что с розысков покажут, о том нас рапортуй. 25-го июля 1723 г.».
«И августа 10-го, — гласит протокол московской Тайной канцелярии, — означенныя женки Акулина да Авдотья вожены в застенок и в непристойных словах спрашиваны с пристрастием, и дана им очная ставка, а на очной ставке…» Но что именно бабы сказали на очной ставке, стоя у дыбы, об этом узнаем из нового рапорта секретаря:
«Превосходительному господину, господину генерал-майору и лейб-гвардии майору, премилостивому государю моему, Андрею Ивановичу, всепокорно доношу: бабою Акулиною розыскивано трижды; а бабою Авдотьею, государь, не розыскивал, для того, что оная Акулина при третьем розыску в тех непристойных словах повинилась, и как ее стали пытать, говорила тоже, а потом в том же розыску сказала, что она тех слов суще не говорила. И о том требую от вашего превосходительства повелительного ордера. Августа 20-го».
Несчастная женщина повинилась в чаяньи избежать третьей пытки, но при этом упустила из виду то обстоятельство, что перемененное показание, хотя бы то было полное сознание, должно было закрепиться новым розыском, а в случаях более важных даже и тремя. Вот почему, поднятая на дыбу «в третьи», Акулина вытерпела 13 ударов, а затем, увидав, что сознание не спасает ее, вновь стала утверждать: «Непристойных слов никак-де тетушка, знать-де это не государь, антихрист-де народился, я с нею, с Авдотьею, суще не говорила… А кроме тех другия речи (они приведены в своем месте) говорила; а прежде сего розыску и в сем розыску… непристойныя слова говорила я, поверя в улике себя Авдотьиным словам…»
Пытка, как и всегда в переменных словах, была жестокая, так что на другой же день, по просьбе пытанной, прислан был к ней врач духовный.
«Священник, — говоря языком подьячего Тайной канцелярии, — по должности своей, бабу Акулину на исповеди увещевал, дабы она по делу, по которому содержится, принесла сущую свою правду, как явиться ей пред Богом. И она, Акулина, между прочими духовными словами попу сказала: “Я по своему делу, которое имеется в Тайной канцелярии, терплю напрасно и безвинно и в том умереть готова…”».
Исповедным словам верили в Тайной только тогда, когда они означали сознание, в противном случае веры им не давалось.
На девятом месяце по началу дела, что, впрочем, еще довольно скоро по тогдашнему течению дел, приговор состоялся: в силу его Авдотью, еще в июне высеченную кнутом, определено сослать на прядильный двор в Москве; затем солдатке Акулине Петровой за непристойные важные слова про его императорское величество учинить наказание: бить кнутом и сослать на прядильный двор при Москве же в вечную работу.
Секуции были совершены. Все, что выиграла Акулина своим запирательством и переменными речами, так это то, что в ее приговоре опустили словечко: «жестокое наказание».
Как бы то ни было, только и с не жестоким наказанием дело тавровских баб не кончилось; в продолжение девятнадцати месяцев не могла состояться их ссылка, а почему, это видно из завязавшейся по этому поводу переписки. Переписка эта имеет свой интерес: она показывает, как еще много было спутанного, не установившегося в отношениях разных учреждений и управлений в тогдашней администрации.
Управление казенных фабрик не приняло ни одной из трех баб, присланных в их распоряжение. Толстой с Ушаковым, по некотором времени, приказали вновь разослать в надлежащие места промемории об отсылке в работы осужденных женщин. «Если же вновь их не станут принимать, то (распоряжение весьма своеобразное) баб Алену да Авдотью свободить с запискою на волю»; что до Акулины, то ее приказано было послать в Александрову слободу, в Девичий монастырь, в работницы, за присмотром до ее смерти неисходно[40].
Как ни страшна была Тайная канцелярия, как ни слепо выполнялись ее указы не только отдельными лицами, но и разными правительственными учреждениями, все-таки была иной раз и оппозиция: так в настоящем случае, в деле рассылки штрафованных баб. Синод решительно не согласился дать даже одной из них место в монастыре. «Святейший Синод, по согласному своему приговору, — отписывался в Тайную обер-секретарь Синода, — велел оную бабу Акулину не токмо в тот Успенской, но и в прочие девичьи монастыри не принимать, понеже она светскаго чину, а не монахиня. И между монахинями, благочинно житие препровождающими, таковым непотребным за вины их осужденным бабам быть весьма неприлично, а особливо оный Успенский девичий монастырь содержится под собственным призрением ея величества, императрицы Екатерины Алексеевны, и без указу ея величества, хотя бы и из монахинь, никого туда определять вновь невозможно. Также и в других монастырях, которые по духовному регламенту затворены, принимать ее не надлежит, ибо не токмо таким бабам, в излишестве присылаемым, но и монахиням, издавно безпорочно пребывающим, зело нуждное во многих местех пропитание находится. А таких баб, за вины в работу определяемыя, надлежит отсылать куды пристойно кроме монастырей, чтобы монашескому чину напрасной от того тщеты не происходило…».
Прочитав многоглаголивое объяснение иерархов церкви, объяснение, впрочем, опершееся на указ государя, Тайная канцелярия опять попыталась предложить в казенные работы всех трех баб, если же их опять «примать не будут, то всех трех баб свободить с запискою на волю», сказав им обычный указ о молчании.
Но отчего ж не принять даровых, хотя и сеченных работниц?
На предложение это Мануфактур-коллегия отвечала: «Бабы эти стары, а у нас мануфактурные все фабрики отданы на откуп кумпанейщикам, посадским людям, и те кумпанейщики оных баб за старостою не принимают для того, что работать эти бабы не могут, а кормить их кумпанейщикам от себя без работы не можно».
«А у нас, — отозвалась на промеморию Адмиралтейс-коллегия, — прядильных дворов нет, а есть только парусная фабрика, но на те фабрики не токмо тех старых и притом пытанных баб, но и моложе их принимать не велено».
Этот приказ о неприеме штрафованных женщин не распространялся на фабрики кумпанейщиков, но действительно они принимали только способных к работе… Вот, например, зайдем вслед за наблюдательным Берхгольцем в одну из обширнейших и богатейших в то время фабрик в Москве — купца-кумпанейщика Тамсена.
«Пред нами женское отделение, — рассказывает камер-юнкер, — здесь работают девушки, отданные на прядильню в наказание, лет на десять и более, а некоторые и навсегда; между ними было несколько с вырванными ноздрями. В первой комнате, где их сидело до тридцати из самых молодых и хорошеньких, было необыкновенно чисто. Все женщины, находившиеся там и ткавшие одна подле другой вдоль стен, были одеты одинаково и даже очень красиво, именно все они имели белые юбки и белые камзолы, обшитые зелеными лентами. Замужние женщины были в шапках (сделанных у некоторых из золотой и серебряной парчи и обшитых галуном), а девушки простоволосые, как обыкновенно ходят здешние простолюдинки, т. е. с заплетенными косами и с повязкою из ленты или тесьмы. Между ними сидела одна девушка, которая служила семь лет в драгунах, и за то была отдана сюда. Она играла на балалайке… После этой музыки две девушки из самых младших, по приказанию Тамсена, должны были танцевать, прыгать и делать разные фигуры. Между прочим, он заставил их проплясать одну употребительную у здешних крестьян свадебную пляску, которая очень замысловата, но не отличается грацией, по причине непристойности движений. Сперва пляшут обе, следуя одна за другою и делая друг другу разные знаки лицом, головою, всем корпусом и руками; потом девушка жестами делает объяснение в любви парню, который однако ж не трогается этим, напротив, старается всячески избегать ее до тех пор, пока она наконец утомляется и перестает; тогда парень, с своей стороны, начинает ухаживать за девушкою и с большим трудом заставляет ее принять от него, в знак любви, носовой платок; после чего она во всю длину ложится на спину и закрывает себе лицо платком. Парень пляшет еще несколько времени вокруг лежащей, с разными смешными ужимками, прикидываясь очень влюбленным; то он как будто хочет поцеловать ее, то, казалось, даже приподнять ей юбку, — и все это среди пляски, не говоря ни слова. Но так как девушка, представлявшая парня, из стыда, не хотела докончить пляски, то Тамсен (из желания угодить его высочеству герцогу Голштинскому, бывшему с посетителями) велел доплясать ее одному из своих мальчиков, лет девяти или десяти, который тотчас же очень охотно согласился на это. Проплясав, как и девушка, раза два вокруг лежавшей на полу, он вдруг вспрыгнул на нее и несколькими движениями, каких вовсе нельзя было ожидать от такого ребенка, довершил пляску…»
Таким образом, обойдя и осмотря подобное кумпанейское заведение, легко было убедиться, что битым, пытанным и притом ветхим женщинам здесь решительно быть было неудобно; они здесь были бы только в тягость хозяину. Но, с другой стороны, опасно было и освободить, хотя бы и с записью о молчании, таких важных преступниц, каковы были Алена, Авдотья и Акулина, гражданки города Таврова. До этого опасения додумался Ушаков и додумался довольно скоро: две недели спустя после ордера об освобождении женщин послано уже было за его подписью новое определение Тайной канцелярии.
«Тавровских баб, — писал он к Казаринову, — по некоторому делу не освобождай, а ежели хотя и освободил, а сыскать в Москве можно, то их сыщи и держи под караулом, и о том репортуй; а впредь, ежели по делам государственным весьма важным будут являться женскаго пола, в тяжких винах, то о таковых, куда их отсылать предписывалось, отнестись в Сенат с доношением; в монастыри по многим отсылкам таковых баб примать Синод не велит, в фабрики не примают, а освобождать, — рассуждал в своем ордере Андрей Иванович, — нельзя, ибо впредь от того в народе зловредие будет».
Таким образом, бабы задержаны были в Тайной канцелярии, а для корму пускали их, по обычаю, в мир, за караулом «на связке»;[41] так продолжалось почти полтора года. В эти полтора года свершилось многое; главнейшее же событие состояло в том, что Петра I не стало. Новое правительство, готовясь сечь и ссылать, в то же время делало вид, что желает освободить или, по крайней мере, облегчить судьбу многих штрафованных в прошедшее царствование… Этот обычай сменять наказанных да ссыльных кончившегося царствования новыми страдальцами и страдалицами, обычай, служивший одной из ярких особенностей русской истории XVIII века, вступает в свои права именно со смерти Петра.
Облегчение распространено было и на тавровских преступниц: 26 февраля 1725 года, т. е. на третий год по начале дела, вспомнили о них и сделали распоряжение: «Из дела, какая до них важность касается и что им за вины их учинено, и чего ради оне под арестом долговременно содержатся, и куда их ныне послать, внесть в Правительствующий Сенат».
Высшее правительственное место указало отправить их в монастырь на постриг и подвижничество. Тайная канцелярия поспешила отнестись в Синод с требованием послушного указа о приеме в какой-либо монастырь всех трех баб тавровских, но если Синод имел смелость воспротивиться этому определению еще при Петре, тем смелее он действовал (впрочем, мы говорим только об одном этом деле) при Екатерине I: Синод положительно ответил, что таковых подозрительных баб принимать в монастыри не велено…
Все три отказа привели к тому, что 29 апреля 1725 года всех трех подвижниц учения об антихристе на четырех подводах под конвоем гвардейского и двух гарнизонных солдат, с прогонами по рублю на человека от Москвы до места назначения, повезли в Пустоозеро…
В начале прошлого столетия, в городе Тамбове, у церкви Успения Пресвятой Богородицы, служил дьячком Осип Выморков. Были у того дьячка дети, между ними рано стал выделяться своею охотою к книжному ученью сын Степан; взрастил его отец, обучил грамоте и всему церковному обиходу и определил, едва ли не на свое же место, дьячком Успенской церкви.
Пред молодым человеком лежала дорога торная, мирно пройденная отцом его: занимать свое место на клиросе приходской церкви, участвовать в совершении различных церковных треб, рано, как водилось и водится в духовном звании, жениться, обзавестись домком, и многие-многие годы отчитав да отпев несчетное число обедень, всенощных бдений, молебнов и панихид — мирно опочить в ограде места своего служения. Молодого дьячка женили действительно рано; введя хозяйку в собственный домик свой, Степан скоро сделался отцом… Но обзаведясь и домком, и семьей, молодой дьячок вовсе не был увлечен в суету мирскую и заботы житейские — нет, он весь погрузился в чтение книг, преимущественно религиозного характера, к которому с юных лет чувствовал необыкновенное влечение… Молодой человек одарен был натурою необыкновенно впечатлительною, страстною; ум его постоянно работал в разрешении тех или других сомнений, которые вызываемы в нем были явлениями современной, столь полной всевозможных тревог жизни. Пытливо доискивался он ответов на свои вопросы у лиц, окружавших его, и мучился новыми сомнениями, зарождавшимися в его пылкой голове… Читал он много и читал то, что только могло ему, скромному дьячку одной из церквей незначительного тогда «провинциального» города Тамбова, попадаться под руку: то были разные, без сомнения, рукописные летописные сборники; кроме того, книга Барония, переведенная с польского на славянский, из каковой книги, между прочим, как известно, делал свои выписки, в осуждение отца своего, злополучный царевич Алексей Петрович, — читал и на память знал Выморков множество житий святых из Читеи-Миней, сочинения отцов церкви и многие творения духовных писателей. У священников и монахов, родственных ему или просто знакомых, молодой дьячок пытливо выспрашивал, нет ли у них чего почитать, рылся у них в кельях, в чуланах и шкафах и, добывая оттуда какую-нибудь книгу, прочитывал ее с особенным вниманием. Так, зачитывался он разными «повестями об антихристе» и о прочем, что попадалось в рукописных сборниках; не пропускал без внимания и книги гражданской печати; но особенно любезно было молодому дьячку чтение старопечатных книг: сборников, требников, между прочим, наизусть знал и часто ссылался он на книгу Ефрема Сирина, на поучения Кирилла, и что вычитывал Выморков из них, то вполне соответствовало настроению его духа, возбужденному всем виденным и слышанным им одеяниях Петра… Дьячок Степан был одарен натурою далеко недюжинною; это был человек прежде всего мысли и увлечения. Его голова постоянно работала, постоянно вдумывалась в смысл того, что он видел и слышал, и при возбужденном состоянии своего духа молодой человек не в силах был оставаться без дела: он жаждал осуществить свою мысль наделе и идти против того, что, по его мнению, было зло… При других обстоятельствах, в другой сфере, в нем, быть может, вырос бы пылкий, способный, страстно преданный делу Петра I деятель; но из той среды, в которой возрос герой нашего рассказа, ему суждено было выдти ярым противником Преобразователя и увеличить собою число лиц, от всей души ненавидевших петровскую реформу.
Для нас, однако, весьма интересно, ввиду ознакомления с состоянием умов в эпоху Преобразователя, проследить, под влиянием каких внушений сложилось враждебное настроение Степана Выморкова; вследствие сего мы и постараемся во всей подробности проследить образование Выморкова как одного из врагов преобразований императора Петра. Ближайшее знакомство с жизнью безвестного дьячка Успенской церкви города Тамбова дает нам возможность довольно живо воспроизвести тот образ мысли о делах Петра I, какой особенно отличал в то время население юго-восточной части нашего отечества. В самом деле, в первой четверти XVIII века на всем обширном пространстве между Тамбовом, Воронежем, затем по всему Дону и влево от него до Каспия мы встречаем монахов, лиц белого духовенства, казаков, наконец, людей торговых и простолюдинов, как мужчин, так и женщин, почти поголовно с ужасом и негодованием взиравших на деяния Петра. Крутые меры его против монастырей и черного духовенства, кровавые преследования старообрядцев, заточение первой жены, царицы Авдотьи, осуждение сына, пристрастие к иноземцам — вот те главнейшие стороны петровского царствования, которые вызывали особенно упорное и злое осуждение со стороны тогдашнего населения России вообще и юго-восточного угла ее в особенности. Этот угол, как известно, издавна питал в себе элементы, враждебные правительству: здесь не раз подымалось кровавое знамя вооруженного восстания, здесь почти на глазах Выморкова по синим волнам Дона плыли плоты с виселицами, на которых болтались трупы более двухсот повешенных сподвижников смелого Булавина; сюда, в этот привольный край, несмотря на все меры правительства, стекались со всех сторон России «беглецы» от «всех новых порядков»; в придонских станицах издавна гнездился раскол, наконец, в монастырях этого края питался, несмотря на весь бдительный надзор новопоставленных над обителями честных отцов-инквизиторов, дух особенного недовольства всеми распоряжениями Петра I. Этот дух был общий всем обитателям святых пустынь, начиная с их игуменов и кончая послушниками и монастырскими служками… Могли не увлечься тою же ненавистью к Преобразователю и наш книжник при его увлекающейся впечатлительной натуре, при его «чуткости к высшим вопросам жизни и способности не удовлетворяться одним разглагольствием об них».
1722 год застал Степана за его мирными занятиями по должности дьячка. Попы Андрей Федоров и Дмитрий, священники Успенской церкви в Тамбове, были расположены к своему дьячку и не раз, как видно, пускались с ним в рассуждения по поводу разных вопросов, занимавших время от времени молодого человека, но он еще жил «без сумнительств» как по поводу религии, так и относительно деяний и личности Петра I. Ревность же к православию со стороны Выморкова и к обрядам церкви была в нем в то время очень сильна; так, он усердно «заставливал леностных» людей к хождению в церковь, и однажды ревность к православию увлекла его даже к доносу на одного из попов своей церкви, будто бы снисходительно отнесшегося к одной женщине, позволившей себе «блевать в народе на святую церковь, на тайны, на святыя иконы и на священный чин».
То же блюдение чистоты религии и всего священного стало скоро вызывать со стороны Выморкова разные «сумнительства»: не посягают ли на чистоту религии на этот раз уже не какая-нибудь полоумная девка, а самые власти предержащие? А на те «сумнительства» навел его некий старец, монах Савва. Старец тот служил в Тамбове сначала при часовне, а потом, как часовни лишние были, по указу Петра, закрыты, Савва поселился в том же городе в Казанском монастыре. Вероятно, строго подвижническая жизнь Саввы привлекла к нему Выморкова, и молодой дьячок любил беседовать с отшельником.
— Прочел я в книге Ефремовой повесть об антихристе, — сообщил как-то Степан своему приятелю старцу.
— А где он, антихрист, будет? — спросил старец.
— Знатно, что в Иерусалиме, — отвечал Степан.
— Нет, тот антихрист, что ныне в Москве, что царем прозывается; для того, что в Москве было благочестие, а ныне отпало, как Ирим (как и Рим?), да и потому он — антихрист, что владеет сам один и патриарха нет, а то его печать, что бороды бреют и у драгунов роскаты.
— Они и погибнут так! — воскликнул Степан.
— Иные за простоту свою, — был ответ старца, — и не погибнут…
Этот разговор поверг молодого человека в ужас. Он поверил от всей души, что над отечеством его властвует антихрист, что слуги царские — слуги антихристовы, что встречаемые им всюду лица с выбритыми бородами все носят на себе печать антихристову. И всюду-то эти люди ходят, и в церкви они бывают, и тем церковь, как слуги антихристовы, сквернят. И тяжко задумался дьячок: куда бежать от тех слуг антихристовых? Наступил, между тем, рождественский пост в том же 1722 году. Выморков, весь погруженный в думу о слышанном им от Саввы, перечитывает Апокалипсис, перечитывает другие старопечатные книги, впадает в разные сомнения, повторяет их старцу Савве, тот по-своему их разъясняет, говорит ему, между прочим, об уничтожении Петром патриаршества, и все то в «противном» государю духе. Сердце молодого человека от всех тех речей все более и более ожесточается; читает он старопечатный требник и, к ужасу своему, находит, что в нем «о брадобритии пишут в отрицание приходящим в православную веру». Сочинение Ефрема Сирина, между прочим, было особенно любимою книгою Степана; вдруг обнародывается распоряжение Синода о том, чтобы вместо прежнего чтения по церквам в великий пост книг Ефрема Сирина, Соборника и прочих книг читать новопечатные буквари с толкованием заповедей Божиих. Изгнание, таким образом, издревле установленного чтения и замена его чтением букваря должно было весьма поразить многих, дать пищу неприязненным правительству толкам и повергнуть в немалое «сумнительство» и нашего подвижника церкви. Более и более стал он погружаться в думу, что такие действа не могут идти ни от кого, как от слуг антихристовых; брадобрейцев он уже видеть равнодушно не мог и, избегая их встречи, упорно не ходил в церковь. Последнее обстоятельство не могло не поразить его жену.
— Что ты делаешь? — спрашивала она своего мужа. — Почему не ходишь в церковь? Я с раскольником жить не хочу!
Мнимому раскольнику, казалось, легче было оставить жену, впрочем, им, как видно из последующих его действий, нежно любимую, нежели отступить от своего решения: не ходить в церковь, где он встречал слуг антихристовых. И он не задумался написать жене «распускное, противное письмо в такой стиле»: «Я, Степан, Осипов сын, Выморков, отпущаю жену свою на волю, как похощет, хотя и замуж пойдет, я не искатель, а я хочу так жить, а свидетель тому всевидящее око».
Жена взяла то письмо, сказала мужу, что отнесла его к отцу духовному, и не стала разделять со Степаном брачного ложа.
Выморков спешил найти утешение в книгах; стал он зачитываться известной книгой Кирилла об антихристе и знаках его и, введенный ею в новое сомнение, вновь перестал ходить в церковь. А нашел он в той книге такое выражение: «Во имя Симона Петра имеет быти гордый князь мира сего антихрист». Такое предсказание для него, уже «смятеннаго духом и устрашеннаго в своей совести», казалось прямым указанием, что царствие антихриста, в лице государя Петра I, уже осуществилось, и вот Выморков свое убеждение сообщает дьячку другой тамбовской церкви, Елисею Петрову. Тот не только, как видно, согласился со Степаном, но еще сообщил ему новый повод к его «совестному устрашению», передав слух о том, будто «скоро начнут служить на опресноках».
Степан объявляет свое учение казаку Старкову. И тот, согласясь со Степаном, в свою очередь сообщает ему слух о том, что «немного жить свету, в пол-пол-осьмой тысяче конец будет!»
Степан передает этот толк высокочтимому им старцу Савве, и отвечал тот Савва: «Нет, и того не достанет!» (Т. е. преставленье света еще скорей того наступит, нежели как предполагает то полковой казак Старков.)
Ввиду столь скорого конца света, чтоб не пострадать напрасно, Степан не захотел ходить в церковь молиться с прочими слугами антихристовыми. И мать, и жена, дивясь тому нехожденью, неоднократно его спрашивали:
— Для чего ж ты в церковь не ходишь? Других людей заставливал, а ныне сам не ходишь?
— Не хочу ходить, — отвечал дьячок, — не хочу Бога молить за антихриста, что ныне императором прозывается, и за слуг его.
Жена, имея «распускное письмо» от мужа, только дивилась его поведению, но бедная мать не могла смотреть на своего Степу спокойно и спешила обратиться с сетованиями на его поведение к разным людям. Так, ходила она к тамбовскому протопопу Тихону, жаловалась на нехождение Степана в церковь, но протопоп сказал только: «Безделует сын твой!» И никакой затем нагонки «безделующему» не учинил. Мать стала советоваться с монахиней Киликеей…
— Напрасно не ходит твой сын в церковь, — отвечала на жалобы старухи монахиня Киликея, — и с чего то нехожденье?
— А ради того не ходит Степан в церковь, что бороды бреют…
— Кто бороды бреет, тому и грех, — не совсем успокоительно для старухи отвечала Киликея, — а все-таки благочестие еще есть — потому на пяти просвирах служат, а как станут на опресноках служить, и мы отречемся, в церковь не будем ходить.
В то время, когда старуха мать тоскует и плачется на неблагочестие своего сына, молодой человек, осаждаемый тяжелыми думами об антихристе, вспомнил, что в Тамбовском уезде, в селе Тотокове, у знакомого ему попа Ивана есть старопечатный требник. «Дай посмотрю в нем, что там об антихристе сказано», — думает Выморков и спешит к отцу Ивану. Случилось на его беду так, что во время прихода его к отцу Ивану приехали пристава из Переяславля-Рязанского; развозили те пристава попам присяги и увещанья[42]. Стал читать Выморков увещанье и вдруг остановился на том месте, где «в похвалу и честь» государя писано так: «Имети бы яко главы своя и отца отечества, и Христа Господня!» С ужасом вспомнил молодой человек, что в Кирилловой, старопечатной книге именно сказано: «Антихрист — ложно Христом прозовется!» «Итак, сбылось уже и это пророчество, — стал думать Выморков, — антихрист, воссевший на царский престол, стал теперь уже именоваться Христом».
«Смотри, читай эту книгу Кириллову, — говорил вскоре после этого Степан дьячку Вознесенского девичьего монастыря, — тут имя написано антихристово». И передал ему все слышанное от Саввы[43]. «Приметь и то, — продолжал Степан, — бывало, молят Бога за царя Петра Алексеевича, а ныне стали молиться за императора Петра Великого, отечество ж уже не поминается»[44].
Степан не скрывал терзавших его сомнений ни от кого из знакомых, тем более не решился он скрыть их от отца своего духовного, Архангельской церкви попа Ивана Афанасьева. Не рассеет ли их отец духовный? Нет! Отец Иван еще утягчил тревожное состояние Выморкова рассказом: «Вот, как мы бывали на Воронеже в певчих и певали пред государем и при компании (т. е. его свите) проклинали изменников, и дошел разговор до Талицкого, и государь в то число говорил так: “О, вор Талицкий! Уж и я антихрист пред тобою!” — К чему ж то государь говорил, — заключил священник, — Бог знает»[45].
Рассказ попа Афанасьева не рассеял недоумений дьячка Степана, «к его сомнениям приложил поп только новое сомненье». И нигде-то он не встретил кого-либо, кто бы ему положительно и ясно доказал всю нелепость его убеждений. Напротив, всюду он слышит подтверждение своей дикой мысли. Степан стал подумывать, не обратиться ли к старообрядцам за разрешением своих сомнений, и стал он спрашивать предварительно у знакомого уже нам протопопа Тихона о существе разницы крестного знамения первыми тремя перстами и одним первым большим с двумя последними: которое из сих сложений рук более истинно?
— Как хочешь крестись, — равнодушно отвечал отец Тихон, — я крещусь и так, и сяк, в том силы нет, хоть и кулаком крестись.
— Ну, а что то за слово «император»? — допрашивал Степан.
— Знатно, что больше царя, — отвечал протопоп.
Возрастающие толки о том, что скоро повелят служить на опресноках, что скоро и монастыри не будут сметь принимать к себе новых сподвижников, до того устрашили Степана, что он решился постричься в монахи.
— Антихрист скоро велит служить на опресноках, — сказал Степан своим домашним, сидя на Рождество 1722 года за обедом, — а я не стану того ждать, я уйду в монастырь.
— Не спеши постригаться, — останавливала его старица Киликея, которой он также сообщил свое решение, — не спеши? жена у тебя есть.
— Да уж указы пришли, чтоб не постригать новых монахов, я и потороплюсь, пока указ не исполнен, — возражал Степан, — да и монах Савва сказывал мне, что в мире у нас царствует антихрист.
— Врет он, — спорила Киликея, — антихрист женат не будет…
— Ведь я сам присмотрел в Кирилловой старопечатной книге, — стоял на своем дьячок, — что во имя Симона-Петра имать сести гордый князь, мира сего антихрист…
— Нет, не он — это наш государь… А читала я в книге, — продолжала Киликея, — что первое гонение будет от антихриста на монахов, монастыри опустошены и огнем пожжены будут…
— Однако ж, я постригусь; когда что будет, тогда и в горы уйду…
Стал обходить Выморков своих знакомых, причем извещал их о своем решении постричься; зашел, между прочим, он к посадскому человеку, жителю Тамбова, Котову. В беседе с женой его, Анной Обросимовной, сообщил Степан и ей свое ученье.
— Да вот и я скажу на то, — заметила Анна, — жила я в городе Шуе, и случилось сроднику моему быть в городе Суздале, куда сослана царица, и она говаривала людям, а в том числе и сродники мои слышали: «Держите веру христианскую, это не мой царь, иной вышел».
А и насчет крестного знамения та ж Анна Котова пояснила, «что ей довелось слышать от попа или протопопа, а именно не упомнит, что в слагании первых трех перстов сидит сам сатана…» И услыша отречение заточенной царицы от своего мужа, Степан с обычным своим простодушием вполне поверил рассказу об этом событии и «наипаче в сумнении своем об антихристе укрепился». Да и как не укрепиться, мыслил дьячок, когда и у Григория Назианзина в конце его книги сказано: «Внезапу привозстанет и превознесется и возлицемерствует благостыню!» В страхе, что-де все равно при державе антихриста жить долго не доведется, Степан Выморков порешил окончательно уйти от зла и сотворить благо, то есть постричься в монахи.
Чтоб поступить в монахи, как можно видеть из указов того времени, надо было преодолеть немало трудностей. Правда, знаменитое «Прибавление к Духовному Регламенту, о правилах причта церковнаго и чина монашескаго», прибавление, сделавшее крайне трудным, почти невозможным поступление в монахи, не было еще получено в Воронежской губернии, но уже и без сего «Прибавления» предстояло при поступлении в монашество много разных формальностей… Выморков, однако, не убоялся их; он решился постричься в Трегуляевом Предтечевом монастыре, находящемся в восьми верстах от города Тамбова. Игумен Иосаф, к которому он обратился с просьбой постричь его в монахи, знал Степана за человека «к церкви подвижнаго, в молитве не леностнаго, к пенью на клиросе удобнаго», притом же изрядного начетчика. Поэтому Иосаф и спешил утвердить Степана в его намерении покинуть свет и надоумил, что он должен был для этого сделать. Согласно наставленью отца-игумена, молодой человек неоднократно словесно просил как его, игумена, так и всю честную братью монашествующую примять его в свою среду; затем Степан подал письменное о том прошение: игумен, иеромонахи и иеродиаконы положили, как того требовали указы того времени, письменную резолюцию на том прошении, что они согласны принять в свою среду просителя. Но Степан был женат; современные же постановления, обнародованные правительством, требовали, чтоб жена желающего постричься дала от себя «распускное письмо». Сам игумен взялся то дело уладить, отправился к жене Степана и убедил ее дать означенное письмо. В письме молодая женщина заявляла, что муж ее желает постричься, что препятствий к тому с ее стороны не имеется и что о расстрижении его нигде она бить челом не станет. Письмо должно было быть засвидетельствовано отцом духовным — Иосаф устроил и это: наш прежний знакомый, отец Дмитрий, скрепил то письмо своею подписью. Выполняя требуемые формальности, игумен Иосаф, спустя несколько времени, опросил мать и жену Выморкова при посторонних свидетелях: дано ли то «письмо распускное» добровольно и действительно ли отец Дмитрий, по их просьбе, скрепил то письмо своею подписью? Обе женщины отвечали утвердительно, и жена Степана, при игумене, для его уверения, протянула руку попу Дмитрию.
— Аще ныне не пострижется муж твой, — говорил молодой женщине Иосаф, — век монахом не будет, потому уж теперь, по указу, составляется перепись монахов, и когда составится реестр и учинится табель всем им, тогда постригать никого не доведется…[46] а ты, — продолжал он, обращаясь к жене будущего монаха, — выходи вновь замуж, за кого похочешь.
— Коли так, я пойду замуж, — сказала та Выморкову.
— Нет, не ходи, — молвил тот, мысленно решившись, однако, скорее видеть жену свою за другим, нежели вернуться в свет.
Таким образом, Степан Выморков покончил все свои отношения к семье, и вскоре по исполнении над ним обычной церемонии в братью Предтечева-Трегуляева монастыря поступил новый брат Самуил.
Трегуляев монастырь в то время принадлежал к числу довольно богатых монастырей, за ним немало было деревень, земли и всяких угодий. В монастыре была многочисленная братия, и новый брат скоро встретил в ее среде нескольких лиц, которым доверчиво передал свои убеждения относительно появления на свете антихриста; доверие с его стороны к некоторым из монахов тем скорее было вызвано, что они вполне разделяли убеждения Самуила и гораздо прежде его остановились на той мысли, что в Петербурге давным-давно сидит антихрист. Один же из братии, монах Филарет рассказал Самуилу, по поводу толков о том, кто таков император Петр, следующую, ходившую в то время в народе легенду.
«Над нами царствует ныне, — говорил Филарет, — не наш государь Петр Алексеевич, но Лефортов сын. Блаженной памяти государь — царь Алексей Михайлович говорил жене своей, царице: “Ежели сына не родишь, то учиню тебе некоторое озлобление”. И она, государыня, родила дщерь, а Лефорт сына, и за помянутым страхом, втайне от царя, разменялись — и тот, Лефортов сын, и ныне царствует!..»
Такие рассказы не могли, разумеется, рассеять заблуждений молодого монаха; напротив, более и более коснел он в них и креститься стал по старопечатным книгам, что, как кажется, не производило смущения в честной обители. Только иеромонах Никодим, инквизитор Мигулинского Троицкого на Дону монастыря, дядя родной Самуила, зайдя его проведать, заметил племяннику: «Крестись ты первыми тремя перстами, ведь и греки також крестятся…» Тот повел со своей стороны речь об антихристе, что-де царствует он над ними…
«Нет, — успокаивал его Никодим, — то не антихрист, разве — предтеча его…» И это говорил инквизитор, то есть лицо должностное, облеченное большою властью над монахами и обязанное о всяком «противном» слове доносить властям предержащим!..
Племянник не успокоился, не поверил дяде и, пропагандируя в среде молодых братий честной обители учение об антихристе, скоро нашел себе в молодом монахе Степане ревностного последователя. Степан был увлечен речами Самуила, те речи проникнуты были самым искренним убеждением, и поверил он своему сотоварищу во всем, и стал креститься большим перстом с двумя последними, и во всех, не разделяющих его и учителя его убеждений, стал видеть не кого другого, как слуг антихристовых. В другом монахе, Павле, Самуил скоро приобрел другого, не менее ревностного последователя своего учения.
В апреле месяце 1723 года всю братию трегуляевской обители вместе с игуменом по какому-то важному делу вызвали в Воронеж, где в надворном суде снимали с них допросы. Самуил имел в Воронеже родных, у которых и проводил свои досуги, не оставляя пропаганды своего учения.
— Бог то знает, антихрист ли он, император-то Петр, — заметила однажды Самуилу одна из его собеседниц, Федосья Осипова, — потому, живала я в Нижнем, а про то не слышала, а говорят в Нижнем, что ныне новая вера, а старую веру покинули, и архиерей нижегородский, Питирим, сам был в старой вере, да преложился и мучит тех, кто крестится одним большим перстом с двумя последними…
— Я и в книге то присмотрел, — заметил на это Самуил, — это так…
— Вот его, — продолжала Федосья, — его, Питирима, нижегородцы точно называют антихристом[47]. А сама я слагаю руку по старопечатным книгам, потому так велят креститься священники в Нижнем.
Вскоре после того Самуил составил и своеручно написал втайне «хулительное письмо»; то было нечто вроде воззвания к священным чинам о том, что они повинуются не государю, исполняют волю не законного монарха, а антихриста. Письмо то Самуил сохранял у себя и, как кажется, никому не читал, выжидая только удобного случая его подбросить кому-нибудь так, чтобы оно «до священнаго чина дошло». Случай этот представился в день выхода из Воронежа. Самуил подкинул то письмо, безвестно от своих сотоварищей, монахов, во двор одному из жителей города Воронежа. Дошла ль та грамотка «до священнаго чина» и какая судьба ее постигла — неизвестно. Между тем на пути из Воронежа в Тамбовский уезд «Самуил в церковь где ходил, где нет, крестился противу старопечатных книг и не надеялся обрести в молитве, в церквах никакого для себя спасения».
Перечитывая в это же время книгу Стефана Яворского «Об антихристе», он нимало ей не верил и стоял на том, что книгу сочинил преосвященный только с единственною целью угодить ему, антихристу[48].
А тут, на беду Самуила, встретился ему в селе Избердей боярский сын Захар Лежнев; новый знакомый стал разъяснять Выморкову, куда делся настоящий государь. «Наш государь, — толковал Лежнев, — пошел в Стек-холм, а там его посадили в заточение, а это, что ныне царствует, не наш государь, царь Петр Алексеевич, иной…»
«Кто ж иной, как не сам антихрист!» — думал Самуил и вместе с единомышленником своим, монахом Павлом, стал гласно разъяснять жителям села Избердей — кто таков, по их твердому убеждению, царь Петр Алексеевич.
Речи произвели свое действие: крестьяне поверили. Встретился на дороге дьякон. Самуил тотчас сообщает и ему свое учение.
Пришли в свой монастырь. Здесь Самуила ждал новый, тяжкий удар. Получен был «Духовный Регламент». Случилось так, что инквизитор тамбовских монастырей Александр велел именно монаху Самуилу читать братии присланный «Регламент», читать во время «трапезнаго ядения».
Самуил Выморков по окончании чтения дошел до такого исступления, как сам потом рассказывал, что готов был бросить «Регламент» на пол и тут же, в трапезной, пред лицом всей братии, потоптать его ногами. Только присутствие грозного инквизитора удержало его от поступка безумного. Но зато после трапезы и чтения Самуил поспешил излить свои чувства и думы другу своему Степану.
— Вот помнится мне, — говорил Самуил, — в Кирилловой книге именно написано, что антихрист вся заповеди святых апостол и святых отец сокрушит, и своих заповеданий заповесть держати, и вот то его заповедания… и то к тому стало, как прочь отвесть от монашества… бежим из монастыря в пустыню!..
— Я в твоем мнении тебе помощник, — с полною доверенностью к учителю отвечал Степан, и они оба положили покинуть навсегда монастырь, ограда которого не могла укрыть их от ненавистных им «заповеданий антихриста».
Бегство решено. Степан под предлогом работы ушел в одно из подмонастырских сел. Самуил между тем «великое свое страшное сумнение» и причину своего бегства спешил изъяснить в письменном воззвании к братии.
«Уведал я, — писал Самуил на полулисте «средним письмом», запершись в своей келье, — уведал я от светлых писаний, что попущением Божиим принял область антихрист прельстити весь мир зане умножися нечестие везде и повсюду злая содевается…» Приведя затем несколько мест из повести в книге Ефремовой об антихристе и слова Писания: «Егда же узрите мерзость запустения, стоящую на месте святе, тогда сущии во Иудеи да бежат на горы», — Самуил разъяснял, что и он бежит по слову тому в пустыню, затем вменял «печати антихристовой быть брадобритие» и много и долго еще писал, а все о том же возросшем в лице императора Петра антихристе; воззвание заканчивалось словами: «Се Аз с вами есмь до скончания века, аминь».
Самуил поспешил с воззванием к другу и ученику своему Степану, в подмонастырскую вотчину. Там они вместе прочли «письмо», потом ушли в монастырский пчельник, где их ждал знакомый наш монах Павел, и тут же друзья нашли двух других монахов из своего монастыря, Кириона и Марка; первый был стар и глух, второй безграмотен. Воззвание было передано Павлу, и он вслух прочел его всем предстоящим… Содержание его вызвало большие толки и рассуждения между тремя друзьями; долго советовались они, между прочим, о том, как и когда уйти в горы. Необходимость бегства была признана.
— Я теперь, — говорил Павел, — как на ножевом острие, на которую сторону свалюсь, в ту и пойду…
— Бог знает, — говорили между тем прочие собеседники, отцы честные Кирион и Марк, — а мы токмо знаем, что Господи помилуй!
Молодой монах Степан, сильно возбужденный воззванием Самуила и твердо решившийся бежать, душою болел, что его родные в Шацке живут и гибнут в слепоте, в неведении, что над ними властвует враг Христосов. Юноша молил своего учителя написать в Шацк послание, просветить неведущих. Учитель охотно согласился и писал к родным Степана несколько писем, в которых разъяснял им о подлинном крестном знамении против старопечатных книг и о прочем, то есть об остережении от антихриста. Письма, однако, не дошли по своему назначению; люди, которым молодые приятели вручили их для доставки в Шацк, «присмотрели, что письма те были безголовныя», и их изодрали.
По написании тех писем отправился Самуил в город; зашел на степи во двор тамбовского Казанского монастыря, заночевал здесь и не упустил случай к пропаганде. Разговор длился у него с одним монахом долго; слушатель, со своей стороны, приводил свидетельства о рождении врага Христова. Подошел к собеседникам иеродиакон Изосима, он незадолго пред тем был в Москве.
— Ну, как имеется в Москве, — начал Самуил расспрашивать приезжего, — как ходят там старообрядцы?
— Ходят в бородах и с козырями, — отвечал Изосима, — и носят особливое платье, а другим запрещено указом бороды носить, и платье носят немецкое; раскольникам же приказано надзирать у ворот и на кабаках у всяких сборов…
— Для чего книгу Ефремову и Соборник отставили?
— Прислан указ, в чем (то есть в чтении его и исполнении) подписалися игумены…
— Теперича, — перебил Самуил,“ стало сущее неверствие, знатно им, императору да Синоду, Ефрем-от пишет в противность… Он — не царь-от, Петр, он антихрист! Сущую правду старообрядцы говорят, что нашего государя нет — он в полону, а этот иной… Вон и царицу оставил, а другую поял… Надобно за то, что отставлены книги Ефремова и Соборник, умереть!..
— Что тебе действовать, — отвечал иеродиакон, — не надобно умирать, пропадешь душою и телом… А что точно чтение книги Ефрема и Соборника по церквам отставлены, часовни ломают, оклады образов посодрали… и хотя не антихрист он, император-то, потому и в Писании сказано: «несть и не бывало еще на земли» его, антихриста, — однако знатно по всему, что он предтеча антихриста…
Пришел Самуил наутро в Тамбов, пошел в дом свой и объявил родным и жене: «Не хочу быть монахом у отступников, хочу дома жить да в церковь не ходить и носить платье старообрядцев, и оклад готов платить за это…».
Пришли пристава от инквизитора, арестовали Выморкова и привели в Казанский монастырь. Инквизитор вместе с игуменом Измаилом встретили арестанта на крыльце игуменской кельи. Взглянул на них Самуил, вспомнил, что эти самые начальные люди подписались под указом о нечитании книг Ефремовой и Соборника, и не пошел под благословение.
— Для чего ты под благословение не идешь? — закричал инквизитор.
— А для чего вы, — отвечал, помолчав, Самуил, обращаясь к игумену, — для чего вы подписываетесь в нечитании книг?
— Не мы первые, — отвечал тот, — и архиереи вначале подписались…
— Надо-то его отстегать плетьми, — говорил инквизитор, — за то, что под благословение не идет, — пошлите сюда приставов с плетьми…
— В Духовном Регламенте, — говорил, между тем, игумену Самуил, — в Регламенте написано: проклят, кто жену покинул; я хотел было себе спасение достигнуть — постригся, а ныне по (той) клятве (регламенту) не хочу монахом быть, а хочу с женою жить…
— Ну и скинь монашество, — насмешливо отвечал игумен.
Самуил снял камилавку и положил ее на крыльцо… «Постригся я у отступников, — думал он про себя, — и то пострижение, теперь отложа, уйду в пустыню к монахам в горы и там вновь постригусь…»
— Вот и дьякон стал, — хохотал игумен, — дурак ты, дурак, в регламенте написано: кто ныне покинет жену, тот проклят, а ведь ты уже монах! Не бойся клятвы!..
Взял Самуил камилавку, надел ее и перекрестился по арменскому слаганию… «Уж (ничего не поделаешь) умру в монахах». Подошли пристава с плетьми, и началось битье нещадное… Высеченного сдали под караул в духовный приказ, оттуда наутро перевели в Казанский же монастырь в хлебню. Вчерашнее наказание было сильное — бедняк стонал.
— Что покряхтываешь? — спросил его иеродиакон Изосима.
— Бит плетьми за укорение игумена и инквизитора в подписании о нечитании книги Ефремовой.
— Не надобно было тебе укорять…
— Дух бодр, а плоть немощна.
Не был, однако, в избитом теле и дух бодр; несчастный продолжал терзаться своими обычными тяжкими сомнениями, и не видя исхода из них, решился уморить себя голодом… Дня с два пролежал он в монастырской бане’без пищи, в чаянии — замучиться, наконец плоть одолела над духом, и Самуил вкусил монастырского брашна и пития…
Из Трегуляевского монастыря явился за ним от Иосафа посланный. Самуила посадили по приказу инквизитора на цепь. Несчастный сидел на цепи много дней и сильно тосковал о том, что ему не удалось убежать из сетей антихристовых. И от «великой своей ревности против антихриста и сумнительнаго страха» стал Самуил кричать злые слова в хулу и поношение Петра I.
Впрочем, фанатик наш не пострадал за «злыя слова»; дело в том, что сам игумен Иосаф не только снисходил к томящемуся на цепи монаху, но, видимо, разделял его образ мыслей о Петре. По крайней мере, когда Самуил и ему, игумену, — впрочем, с глазу на глаз — высказал свое мнение о том, кто таков император Петр, — Иосаф ответил только на это: «Поди зевай на торгу (то есть кричи на площади), а не здесь!» Говорили они наедине же и о ненавистном им обоим «Духовном Регламенте».
— Мню я, — говорил арестант, — до коих мест здравствует государь, до тех мест и «Регламент» будет, а как его не станет, то и уничтожится…
— Вон царь говорил, сказывают, — сообщал от себя Иосаф, — со Степаном (Яворским), с митрополитом: я, мол, сделал регламент генеральный, а ты сделай регламент духовный, нас и будут поминать…
— Государь-то император, он пишется не просто, — рассуждал между прочим с игуменом Самуил, — и прежние греческие цари, как вычитал я в книге Борония, писывались императорами…
О чем шла еще беседа у Иосафа с Самуилом, нам неизвестно, но что первый не питал ни малейшего нерасположения к последнему, это он доказал, выхлопотав у инквизитора освобождение Самуила. «Ну, будешь ли без ведома из монастыря бегать?» — спрашивал после того игумен Выморкова. Тот пред образом «дал веру», что из монастыря без ведома уходить не будет. Иосаф успокоился и, отправляясь в город несколько дней спустя, взял с собой и Самуила, откуда и отпустил его одного в монастырь. В тот же вечер Выморков сошелся с друзьями своими, монахами Павлом и Степаном, да с жителем Сокольского уезда, бельцом, Захаром Лежневым, «молодым еще молодчиком». Долго и долго они беседовали и об общем злодее «антихристе», и о том, как бы уйти в горы «свои души спасать», и все-то четверо хвалили старопечатные книги, и радовались об них, и пели против тех книг тропари. «Помилуй нас, Господи, помилуй нас…»
Поздно ночью друзья, поужинавши, разошлись по кельям. Самуилу не спится, голова воспалена беседой, и он идет на колокольню помечтать о своем побеге в горы. Душа молодого монаха жаждет беседы, и все о том же «сумнительстве об антихристе», неотвязно днем и ночью преследующем его. Приходит на колокольню пономарь Иоанн. Самуил, с обычною ему смелостью, начинает говорить: «Как нам быть, ведь церкви-то Божии осквернены антихристовою скверною…» — и отхватывает целиком раскольничью речь, вычитанную им в служебнике времен царя Алексея Михайловича.
— Воля Божья, — отвечает пономарь, — хотя и брадобритый (а пущай) ходит в церковь, мы его покропим святою водою, так и ничего не будет.
В ту же ночь, на 29 июня 1723 года, бежал Самуил в степь. За ним последовал и преданный ему монах Степан. А так как бродяжничество монахов в то время строго-настрого воспрещалось указами и без паспорта нельзя было выходить из монастыря, то Самуил сам написал себе вид и подписал его вместо игумена Иосафа.
Ночью беглецы пришли на пчельник близ монастырской вотчины, недалеко от их обители. Сюда же явился и Павел. Пошли толки и планы о побеге. Степан и Самуил убеждали Павла бежать с ними, тот что-то все еще не решался. Тогда друзья развернули книгу Ефремову и стали читать речь, приведенную в повести об антихристе, в которой, между прочим, особенно останавливались на следующем месте: «Егда же узрите весь мир смущен и когожде бежаща скрытися в горы и о всех гладом умирающих и иных жаждою метающих, яко воск и не будет помогающаго» и проч. Все это место чтецы приводили в подтверждение необходимости бегства.
— Я уже решился, — отвечал Павел, — но еще погожу…
На пути встретился им монах из Преображенской пустыни Ефрем. Беглецы не сочли нужным скрывать от него, что пробираются в горы к каким-нибудь людям, чтобы укрыться у них и жить тайно.
— Заезжайте вы, — посоветовал им встречный инок, — заезжайте на рыбную ловлю, там есть у меня товарищ, монах Варсонофий; скажите, что вы от меня, он вас укроет, и вы меня там дождетесь, а я с вами готов сам уйти хоть в Царьград…
На рыбной ловле отец Варсонофий принял беглецов действительно радушно. Пробыли они здесь, в ожидании Ефрема, с неделю и не потеряли время для пропаганды. Познакомил их Варсонофий с жителем деревни Бротки, бельцом Григорием, и им обоим друзья наши с обычным жаром передавали свое учение, приводили свидетельства от Писания, учили креститься «против старопечатных книг». Оказалось, что те уже крестятся по-старообрядчески и книги старопечатные любят; тем не менее беглец Григорий до того был умилен поучениями Самуила и Степана, что сказал им:
— Сыщите себе место, где от меня не в дальности, в горах, и, вырыв пещеру, живите в тайне; я вас кормить готов, а вдаль не ходите; я бы сам куда сшел, да жаль жены и детей.
Пришел между тем и новый приятель наших беглецов, монах Ефрем, и все четверо «многими умышленными разговорами» открыли ему все учение о явившемся антихристе; между прочим, Самуил ссылался в подтверждение своего мнения на Кириллову книгу, где сказано, что антихрист явится под именем Симона-Петра, что царство его может быть в Риме и во Иерусалиме, «а в Кирилловой книге, — толковал Самуил, — помнится мне, написано тако: или от Рима или от инуда (?) такую восприимет власть (антихрист), и потом, и во Иерусалиме будет царем…»
— Так оно и будет, — вполне согласился Ефрем, — он, государь-то, Петр, а при себе сделал — Синод, тоже стало и выходит: Симон да Петр… А и креститься, — заключил Ефрем, — противу старопечатных книг я люблю и готов.
Увидал у новообращенного Самуил святцы нового издания, развернул их, а на заглавном листе напечатана обыкновенная оголовка: «во славу Святыя Троицы и проч. повелением всепресветлейшаго и державнейшаго государя нашего Петра Великаго, императора и самодержца Всероссийского, благословением же святейшаго правительствующего синода…» Не стерпел фанатик и, руководимый «безмерною ревностью и сумнительством», вырвал лист из книги, «изщипал его и бросил в реку».
— Напрасно ты это делаешь, — заметил Самуилу Ефрем.
— Видеть я того не хочу, — горячился Самуил, — ведь вот содержит все он, государь, яко православный христианин, а между тем, как ни на есть прельстит он нас и отведет от веры… Правду сказано в повести Ефремовой об антихристе: «Образ примет истиннаго пастыря, да прельстит овец стада» и проч., а и Григорий Назианзин что пишет: «Внезапу превозстанет и возцарствует и возлицемерствует благостыню и потом поженет церковь Божию» и проч.
Проповедник с сотоварищем собрались в путь, идти дальше искать «спасенье душ своих». Между тем как пропаганда Самуила и Степана шла таким образом довольно удачно и они находили радушный себе прием, сотоварищ их, монах Павел, решился наконец также бросить монастырь и в начале июля 1723 года прибил к воротам монастыря какие-то «листы», как кажется, хулительные, и бежал в степь. 8 июля листы были замечены, и один подьячий, дядя Выморкова, признал в прибитых письмах, неизвесто по каким «приметам», сочинение Самуила…
Сочинитель в это время, сопровождаемый Степаном, шел к казачьим городкам. Путь далекий; идут да беседу ведут.
— Хотел было антихрист, — рассказывает Степан, — в патриархи поставить киевского митрополита. Вот и привели его в соборную церковь ставить, а митрополит говорит: дай мне, чтоб были старопечатные книги — и буду патриархом, а ежели не так, не хочу. А антихрист-то, в ответ на то, выхватил палаш и замахнулся на него (митрополита), да как замахнулся, так и упал на него… Знатно за то случилось с ним это, — заключил Степан, — что он, антихрист, не может о старопечатных книгах слышать… благодать божия за это самое и ушибла его, а поднял его Александр Ментиков, и по поднятии молвил антихрист ко всем: не будет вам патриарха!..
Беседуя таким образом, друзья пришли в Добринскую станицу. Остановились на несколько дней у попа. Степан с найма работал поденно у казаков, Самуил же «с крепким вниманием» читал старопечатные служебник и требник да ходил с попом в церковь, к службе божией. А по вечерам оба друга, «присмотря кого-либо из препростых людей, из бурлаков», открывали им учение свое об антихристе.
— Всем бо имущим боговидения и разум, — говорил Самуил Степану, приступая к просвещению «препростых» бурлаков; — тогда разумно будет пришествие мучителево, а имущие ум свой присно вещи жития сего и любящим земная неразумно будет пришествие мучителево, аще и услышат слово, но не имут веры и вельми им омерзит глаголя — по словам сим Ефремовым в повести об антихристе, поучал Самуил друга своего, «иным людем и сказывать того не надлежит, за тем, что не поверят»…
На этом основании пропагандисты начали вести свои поучения более осторожно; так, открывая свет «препростым» бурлакам, удерживались от откровенности в разговорах с попом Добринской станицы; впрочем, поп понравился им, между прочим, тем, что на ектениях императора называл имперетором.
— Прямой имперетор, — пояснил нашим приятелям поп, — немало он людей перетер…
И любо то было объяснение Самуилу и Степану. Пришли они в Урюпинскую станицу вечером в субботу; в церкви шла вечерня, и как стал поп возносить в ектениях титул государя по положенной форме, и Самуил со Степаном не выдержали. «Мерзко им было слышать то, и они стали харкать и плевать», то же делали на заутрени и часах, и поспешили уйти из этой станицы.
В Тепикинской станице путники познакомились с иконописцем, казаком Афанасьевым. Самуил занялся у него тканьем, а Степан пошел у казаков работать из поденной платы; ночевали же они вместе на майдане; здесь по вечерам разъясняли некоторым казакам и бурлакам, что царствует ныне антихрист. Слушали их «препростые» люди с верою и умилением, и только однажды один из них заметил проповедникам: «Кому бы не служить, лишь бы нас жаловали!..»
В Тепикинской станице Самуил, к великому своему сожалению, должен был расстаться со спутником: Степан сильно заболел и боялся умереть в «мирских домах». Выморков купил ему лодочку, написал подорожную от имени игумена Иосафа в другой монастырь, а иконник Афанасьев дал грамотку, благодаря которой больной мог найти себе приют у одного «трудника», спасавшегося где-то на берегу Дона, в пустыни.
С отъездом верного сопутника и друга Самуил вдруг изменяется в образе мыслей своих об антихристе. Причиною тому было то, что новый знакомый его, иконник Афанасьев, первый взял на себя труд разъяснить молодому монаху его заблуждение.
Задумался Самуил, взял Пролог, стал читать с обычным вниманием. «Сумнительство» его стало мало-помалу рассеиваться. «Буди так, — думал монах, — все то это хорошо, только противно мне брадобритие и что все то творят не против старопечатных книг…»
Тем не менее на Самуила произвели сильное впечатление объяснения иконника; повел он с ним разговоры многие, а все-то те разговоры были, как он сам потом рассказывал, про его императорское величество. Афанасьев развивал доказательства тому, что Петр никак не может быть антихристом. К сожалению, беседы эти не дошли до нас. Как бы то ни было, но толкования Афанасьева произвели на необыкновенно восприимчивую натуру Самуила самое сильное впечатление; достал он вскоре после того Соборник, прочитал в нем со вниманием некую повесть и обрадовался, и как сам впоследствии времени рассказывал: «прежнюю хулу свою на государя и вполовине страшился принять, и о прежних хулах искренно соболезновал».
Разбитый в доводах своих об антихристе, Самуил встретил зато в той же казачьей станице единомыслие по вопросу о крестном знамении. Один казак на толки Самуила по сему предмету заметил: «Был я в полону у турок и ушел от них на Кубань, и на Кубани есть два монастыря, и там мне один начальной (человек) о кресте казал книгу, и против той книги по перстам мне рассказывал: в трех перстах замыкается сатана; не крестись так, живи у нас, мы — благодарим Бога — живем хорошо… Я остаться не согласился. И как придешь домой, приказывал мне тот же начальной, к попу не ходи, насадит (он) тебе тридевять бесов, ты и в год не отмолишь…»
Но знакомый уже нам иконник Афанасьев, казак вполне православный, совершенно чуждый раскольничьих мнений, услыша от Самуила «сумнительство его о крестном знамении», стал спорить с ним по этому пункту; он повел речь про Никона патриарха да про воронежского архиерея Митрофана… «А того Митрофана, — говорил Афанасьев, — государь сам погребал, и они крестились первыми тремя персты, уж-то и Богу приятно, потому ныне и мощи их нетленны…» И много, и долго говорил еще казак-иконник, и Самуил поверил его доводам, «замерзелое свое сомнение все отложил и стал крест полагать во образ пресвятыя Троицы первыми тремя персты…»
С «отверстыми очами» на все свои заблуждения шел Самуил из Тепикинской станицы в Островскую. Здесь жил родной брат его, у которого он и остановился. К брату хаживал поп станицы, отец Григорий; познакомился он с Самуилом и разговорились.
«Заезжал ко мне, — сообщил отец Григорий, — недавно в гости поп из Царицына, или из Карамышенки; заезжал он с игуменом Спасскаго монастыря, что на Усть-Медведице, и сказывал мне: прислан-де указ из Синода, чтобы служить на опресноке. Бог знает, — добавил отец Григорий, — как тут быть? Отложить, што ли, (дожидаться?) покамест что будет?.. А мне и во сне виделось: пришел ко мне в церковь некакой господин, будто со опресноком, и будто ж прилунился тут к служению Спасский игумен, да Распопинский поп Павел, и я, да приноситель тот, кому-то молвили: “Сотвори волю цареву!” И они будто на том опресноке и служили, и причащались, но я не причащался и то вылил…»
Фантастический рассказ отца Григорья «не соблазнил», однако, на этот раз молодого монаха; в книге «Увет духовный», которая попалась ему в Островской станице под руку, Выморков нашел много «примеров» против раскольничьих заблуждений, и той книге поверил, и укрепился.
Прошло три месяца с тех пор, как Самуил стал искать «спасения души» в бродяжничестве по казацким станицам. Теперь, когда голова его прояснилась, он, весь отдаваясь новым идеям, стал подумывать о возвращении в среду монастырской братии; но, страшась наказания за самовольную отлучку, Самуил отправился сначала в Мигулинский монастырь, где в келье дяди своего родного, инквизитора Никодима, провел почти четыре месяца, по конец января 1724 года, занимаясь чтением тех книг, какие разыскал в дядином чулане. Особенно благотворно на него воздействовало внимательное чтение «Соборнаго деяния, бывшаго в Киеве, на еретика монаха армянина Мартина». Все прежние сомнения молодого подвижника о крестном знамении рассеялись; в других книгах, в Соборнике и проч. он нашел подтверждение доводов иконника Афанасьева, и конец концов всего этого было то, что Самуил, отдавшись с обычным ему увлечением новому направлению своих мыслей, с великою ревностью и желанием стал ходить в церковь, каялся о мимошедшем неведении, о том, что в церковь не хаживал и хулы испущал мерзкие на императора словом, умом и помышлением…
20 января 1724 года Самуил оставил Мигулинский монастырь; в Спасской обители он провел затем три дня и пpoчитaл здесь «Пращицу» против раскольников, соч. епископа Питирима Нижегородского. Эта книга еще более рассеяла туман, наполнявший голову молодого человека. Первый порыв его был разыскать друга своего Степана, некогда введенного им в заблуждение, и отвратить его от прежних мнений. С этой целью Самуил стал расспрашивать монаха Спасского монастыря Иоиля: не слыхал ли он про того «трудника», у которого живет Степан? Оказалось, что Иоиль знает урочище, где спасается «трудник», потому к нему много ходит народу, и Самуил стал умолять Иоиля, чтоб он передал от него Степану просьбу: «Все сумнение свое отложить, послушаться его и возвратиться в свой монастырь».
Последний поступок как нельзя лучше обрисовывает пред нами Самуила. Это — весь увлечение, очень часто ошибочное, но всегда искреннее… Всякой идее, охватившей его голову, всякой идее, выработанной в его голове чтением ли, беседой ли с людьми, которым он почему-либо доверял, он предается со всей страстью, спешит ее передать другим, осуществляет ее на деле, жертвует для нее всеми благами своей жизни, смело идет навстречу всяким лишениям и бедствиям и так же круто, горячо, искренно оставляет свои заблуждения, когда разумное слово или дельная книга указывает ему их…
Так и теперь: знает он очень хорошо, что с возвращением его в Трегуляевский монастырь он неминуемо подвергнется по меньшей мере нещадному наказанию «шелепами» и аресту на цепи, что для него гораздо было бы безопаснее ходить по казачьим станицам либо пробраться дальше, в горы, — но он убедился, что душевное спасение вполне возможно получить и в стенах того монастыря, откуда он бежал, что царствие антихриста еще не настало, что безбоязненно может ходить в церковь и с брадобритыми, что, наконец, в трех первых перстах, складываемых для крестного знамения, вовсе не сидит сатана, — а потому и спешит возвратиться в свою обитель.
На обратном пути в Тамбов (Самуил возвращался казачьими городками) наш молодой подвижник везде и всем старается, «елико сила его постигла», всех от «сумнительств» отговорить и «сумнительства» исправить. В марте 1724 года Самуил вернулся в Трегуляевский монастырь и первое, что поспешил сделать, — это разубедить тех монахов, которые, слыша иногда его хулы на Петра I, втайне, как казалось ему, уверовали в справедливость его учения об антихристе.
Блудную овцу побил игумен «шелепами» и определил в монастырь по-прежнему. Иосаф не лишил молодца и прежней своей благосклонности: в поездку свою в Раненбург, на ярмарку, он взял его с собою и отсюда послал его в Сокольский уезд для сыску беглого монаха Павла. Самуил, как все впавшие в раскол и потом искренно оставившие его, рад был просветить очи заблуждавшимся вместе с ним; он с полною готовностию отправился разыскивать Павла, с целью убедить его возвратиться в монастырь. Нашел он Павла в лесу, поселился он там в вырытой им самим пещере, жил «во трудех», спасая душу свою с боярским сыном, Захарием Макаровичем Лежневым, и тремя товарищами, простыми мужиками. «Премногими разговорами» стал приводить Самуил своего бывшего сотоварища Павла «ко истинной вере», но тот и слушать не стал — убежал от него; тогда проповедник отправился в пещеру к Лежневу и «многими мерами разговаривал с ним и его сожителями, отводя их от суеверия и обращая к истине». Увещание и тут не увенчалось успехом: Захар твердо стоял на том, что в лице Петра I воцарился антихрист. Тщетно Самуил показывал ему книгу Стефана Яворского, «выговаривал от оной, а также и от других книг довольно», что антихрист — не Петр, но никого своими доводами «от книг» к истине не превратил, с тем и вернулся проповедник наш к своему игумену. Только спустя некоторое время Павла с товарищами разыскали другие люди и привели под караулом в Тамбов. Здесь Самуил раскрыл другу своему его заблуждения и написал за него «обратительное доношение», которое и представил в духовный приказ. Быть может, благодаря «раскаянному письму» власти удовольствовались относительно Павла только тем, что зауряд с его лесными товарищами сделали им всем внушение батогами и водворили на прежние места жительства. Самуил продолжал усердно опровергать те ложные толкования, которые делали некоторые из его сотоварищей при чтении священных книг. Таким борцом против рассуждений, «к поношению чести превысоких особ клонящихся», явился он, между прочим, и в следующем случае: в поездке его из Раненбурга в лес, для сыску заблудшего монаха Павла, сопровождал его сын игумена Трегуляевского монастыря поп села Избердеи — Антип Иванов. По возвращении поп Антип с Самуилом стали читать известную книгу Стефана Яворского об антихристе и дошли до места, где приведена выписка из Апокалипсиса: «Сидит жена любодейца на седьми холмах, в руце держит чашу пияна кровьми святых» и проч. Антип стал изъяснять ту речь по-своему: «Это — государыня, Екатерина Алексеевна, сидит на седьми холмах — на седьми смертных грехах!»
«Я сам преж сего был в сумнении, — отвечал Самуил, — и бегал, и бесился, и мыслил, что та жена нынешняя царица, императрица Екатерина Алексеевна; но теперь вижу, что все то, конечно, неправда, и все свое сумнение в том отложил…».
«С отложенными сумнениями» прожил бы Самуил в своей обители спокойно до маститой старости и не возмутили бы его толки и бредни невежественных монахов, попов и всяких баб. Но судьба предназначила ему другую долю в жизни: она вызвала его из мирного монастыря и вдруг, нежданно-негаданно, перенесла в Москву, поставила лицом к лицу с плодами петровских реформ, представила ему все общество, всю среду, непосредственно вынесшую на себе удары преобразовательного резца и потому сильно изменившуюся в быте и обычаях своих против заветной старины… Судьба та была не что иное, на этот раз, как один из указов государя, присланный из московской духовной декастерии, которым в сентябре 1724 года призывались молодые, грамотные и способные монахи из всех монастырей в школы. Инквизиторы поспешили сделать на местах распоряжения о немедленном исполнении указа сурового монарха, и в том же сентябре месяце 1724 года из Трегуляевского монастыря наряжено в Москву четверо монахов, в том числе был и Выморков.
— Прощай, — говорил Самуил, придя в Тамбов проститься с женой, — не столь из сожаления к тебе, сколь подтверждая закон Божий, молю тя, замуж не ходи! Потому, если б ты «письма распускного» не дала, то нет ничего, а коли дала ты письмо, да посягнешь замуж, и в том сотворишь ты прелюбодейство!..
— Я б постриглась, — говорила молодая женщина, — да не велят…
Едут молодые грамотники уму-разуму набираться в московскую школу: не чинятся, ведут речи о разных разностях.
— Сказывают, — толкует иеродиакон Корнилий своим спутникам, — сказывают, когда был патриарх, и на вербной неделе важивали у них, патриархов, лошадей государи, и как здравствовал государь царь Иоанн Алексеевич, в такое время приказывал брату своему, Петру Алексеевичу: «Ступай со мной, веди у патриарха лошадь!» И брат-то Петр не повел, а Иоанн Алексеевич и ударил его за то: «Сие уставили святые отцы, — сказал старшой-то брат меньшому, — а ты того не хочешь делать». «Дай только мне сроку, — ответствовал на то Петр, — я это переведу!» Да вот и точно, по-своему и перевел… Опять тож слышно, — продолжал калякать Корнилий, — что велят молодым монахам расстригаться: напрасно он так делает, не бережет он душ христианских! А надлежало б так поступать: ежели б кто хотел расстригаться, и тех бы надобно в костре жечь…
Фанатические толки Корнилия не баламутили, однако, теперь Самуила: в нем еще свежи были вычитанные им доводы из разных «правоверных» книг против подобных заблуждений, и он спешил отвечать Корнилию далеко не так, как тот, быть может, надеялся:
— Напрасно ты так говоришь, — повторял Самуил, — что-де надо желающих выйти из монашества жечь в кострах. Я сам видел в уставе напечатано: «Буде кто не хочет быть монахом, велено монашество снимать и игумену с монахи».
— Бог знает, чему ныне верить…
— Я и в старопечатных книгах о том же видал именно… — подтверждал Самуил. — Так расстричься-то, коли не желаешь быть монахом, — все не грех, а вот грех… Чего он царицу-то постриг, а иную взял? — это — точно грех. Потому, читал это я в Минее-Четье житие Феодора Студита, и там именно повествуется, как-де в бытность его Феодорову царь (а какой по имени — не упомню)… так царь-от такожде — как ноне наш государь — постриг жену свою, а иную взял… И Феодор Студит его в том грехе изобличал не мало, за что по ревности своей претерпел изгнанье и заточение… Ну да, — продолжал Самуил, — вось (авось) уже та (первая жена Петра) и умерла, а мы станем о здравии и о спасении его императорского величества Бога молить…[49]
Последнее «сумнение» Самуила в грехе Петра было не весьма велико и вскоре, когда довелось ему прочесть судное печатное дело царевича Алексея и инокини Елены (Авдотьи Лопухиной), то и приведенное «сумнение» вовсе рассеялось; он согласился с тем, что государь имел вполне право развестись со своей первой женой.
Таким образом, чистый, неповинный уже ни в каких предосудительных, «к хуле их величеств» клонящихся мнениях, явился монах Самуил в первопрестольную столицу.
Явились все четверо в духовную декастерию; там на них начальство посмотрело и велело ехать назад в свой монастырь до нового указа.
Трое из прибывших трегуляевских монахов, как кажется, с радостию выслушали то приказание и поспешили отправиться восвояси, но Самуил не разделял их радости. Напротив того, влекомый сильным желанием учиться, он подал в декастерию письменное доношение, чтоб его поместили в школу. Просьба была исполнена, и монах Самуил определен в школьное учение в Спасский монастырь; жить же и иметь пропитанье молодой сподвижник школьного ученья должен был в одном из чуланов Богоявленского монастыря, за ветошным рядом; в одной келье, разделенной деревянными перегородками на чуланы, Самуил водворен был с другими обучавшимися тоже в школе молодыми людьми: иеродиаконом Савватием и иеромонахом Петром. Знаменитый Богоявленский монастырь вообще был довольно велик, и монахов разных степеней было в нем более тридцати да служителей более десятка.
Самуил явился в Москву, как мы видели, с душою пылкою, умом, алкавшим пищи духовной, разумной, человеком глубоко религиозным и вообще с нравственно-чистою натурою. Нет сомнения, что он думал в Москве найти многое, если не все, хорошее, пред которым бы он мог удивляться, чему мог подражать и учиться… Москву он считал святынею; она свята была в его глазах и древними, благочестно жившими здесь государями, и святою подвижническою жизнью многих мужей, и, наконец, благочестием всего народа; мы уже видели, с какою жадностью он расспрашивал в бытность свою еще в Тамбове у приезжего из Москвы о жизни ревнителей православия… То ли же нашел молодой человек, что ждал, в первопрестольной Москве? К несчастью его, далеко не то, и первое, что не могло не поразить его, — это грубость, дикость, невежественность той среды, в которую введен он был распоряжением духовной декастерии. Быт монахов Богоявленской обители в глазах его являлся грубее и гораздо порочнее быта сотоварищей его по Трегуляевскому монастырю. В монастыре шло разливное море «пьянства и всякаго развратия, как-то: мясоядения, срамословия, блуда». Однокелейники Самуила — иеродиакон Савватий и иеромонах Петр — зачастую бывали шумны, то есть прихватывали хмельное, к тому же далеко не были и грамотеями; так они, будучи малороссами по происхождению, (великорусской) скорописи не знали. Итак, товарищество выдалось Выморкову незавидное.
Что касается начальства, то архимандрит монастыря Иоакинф не пользовался уважением братии: в монастыре по нескольку лет проживали бродяги, пришлые Бог весть отколь монахи; те и другие из братии нередко уклонялись церковной службы — Иоакинф сажал таковых на «чепь», а те во всеуслышание поносили его соромскою, неудобосказываемою бранью… Иоакинф, в свою очередь, не прочь был выругаться и однажды даже резко выразил свое мнение о Петре I, назвав его ни больше ни меньше — как «чертом».
В самом городе, в среде духовенства как светского, так и черного (а с тем и другим монаху Самуилу довелось беспрестанно бывать в сношениях с первого же часа своего приезда в столицу), стояла большая рознь во мнениях относительно преобразований Петра I вообще и в особенности относительно мер его, касавшихся быта духовенства, монашества, а также устройства церкви. Большая часть духовного сословия, к немалому, без сомнения, изумлению Самуила, питала непримиримую ненависть не столько к самому государю, сколько к деятельным сподвижникам его в преобразованиях по делам русской церкви: Феодосию Яновскому, архиепископу Новгородскому, и Феофану Прокоповичу, архиепископу Псковскому… На них смотрело большинство тогдашнего духовенства как на главных виновников тех бедствий, которые будто бы претерпевала тогда православная вера и о которых несколько лет спустя так вопиял один из «подвижников православия»:
«Феофан — ученьем, а Феодосий — смелостью и дерзновением великим начали явно всю святую церковь бороть и все ее догматы и предания разрушать и превращать, и безбожное лютерство и прочее еретичество вводить и вкоренять, и тогда весьма от них было в народе плачевное время. Учали быть везде противу благочестия безопасные беседы, и кто каковое хотел, на церковь поношение говорил, и всякое развратное и слабое житие имети учили смело, и так тогда поносима и воничтожаема святая церковь со всеми догматами своими, и уставами, и преданиями была, что всякое благочестивое христианское доброе дело единым словом — суеверием называемо было, и кто в них, в еретиках, был пущей пьяница, и нахал, и сквернослов, и шут, тот зван и вменяем в простосердечного и благочестивого человека… кто же хотя мало постник, или воздержник и богомольный человек, то у них зван был раскольщиком, и лицемером, и ханжею, и безбожным, и весьма недобрым человеком… и чуть не весь монашенский чин превратили (Феодосий и Феофан) в самое бесстрашие и слабость таковую, что многие… пьянствуют и мясо сплошь едят, и вместо книг в кельях и церквах табакерки в руках держат, и непрестанно порошек нюхают. Да его ж, Феофана, и товарищей его… еретическим тщанием в новосозданных печатных книгах (между прочим, в «Регламенте Духовном») на святую церковь нестерпимые хулы и многие ереси обретаются… и кои превеликие досады, и гонения те еретики и озлобления церкви святой чинили, весь российский благочестивый народ плачущима очима с болезнию сердца видел и о всем еретическом злодействии довольно ведает. Во всем бо государстве часовни разорили, иконы святые из них бесчестно вывесть велели, а где часовенные каменные стены остались, тамо, вместо молитв и псалмопения, и канонов, табаком и порошком торговать и бороды брить попустили! Чудотворные иконы, отовсюду забрав, на гнойных телегах, под скверными рогожами… явно во весь народ, увозили… всецелые монастыри разорять, из них монахов в другие монастыри жить переводить, а церковные всякие другие вещи и монастырскую казну забрав, по себе, на свои роскоши, на дорогие напитки, на музыки с танцы и на карты с товарищи, употребляли; молодым монахам жениться и молодым монахиням замуж посягать благословляли… и иное злодейство от сонмища их еретического!!»
Такие или почти такие изобличения всех современных «еретичеств» неминуемо должен был слышать наш молодой монах, вращаясь среди нагнанных отовсюду в школы подвижников, еще больше от бродяг, нередко мнимых монахов и всяких «спасенников», слонявшихся (вопреки всем запретам) по Москве и находивших радушный прием не только у жителей, но и в монастырских оградах.
И вот, мало-помалу, вновь смущается дух Самуила, более и более раздувается потухшая искра ненависти, которую он носил в сердце своем против главного, по его мнению, источника «всех еретичеств» — Петра I. Но неужели наука не взяла свое, не вытеснила из пылкой головы диких заблуждений, не ослабила фанатизм монаха Самуила? Нет, та наука, которую предложила ему Спасская школа, не напитала его душу, не воздействовала на него. Напротив, мертвая схоластика, бывшая тогда в полном цвету, скоро оттолкнула от себя молодого человека; он решительно не в силах был под сухим и уродливым тогдашним преподаванием отыскать для своего ума сколько-нибудь здоровую пищу… Все было безжизненно, скучно, да и для его возраста слишком уже трудно было заучивать различные грамматические тонкости, и вот, мало-помалу, Выморков стал отставать от школьного учения, к которому так еще недавно пламенно стремился. Не стал он ходить в школу, и над спиной его взвилась плеть префекта: стала та плеть, по всем правилам тогдашней педагогии, «по часту» бороздить спину трегуляевского школьника, и чаще и чаще стал он избегать школы. А между тем, привыкши во всем дурном видеть дух и волю Петра I, он и в лице префекта «зачал видеть императора», плетью всекавшего науку, и пуще загорелась в Самуиле «от того боя» ненависть к «антихристу». Наконец, в товарищеском кружку, от своих однокелейников он только и слышал, что разные намеки, а иногда и прямое осуждение тех или других мер Петра I. Все эти обстоятельства вновь вскипятили у Самуила злобу на государя, до того, что он жаждал случая смело выразить ее в келье, в церкви, на стогнах Москвы, устно и письменно…
3 февраля 1725 года, в день тезоименитства цесаревны Анны Петровны, учения школьного не было. Самуил, не боясь плети, мог смело сидеть в своем чулане. Сожители его также были дома; вошел иеромонах Петр. «Вы, отцы, — заговорил вошедший, — здравствуйте! А наш император скончался; Синод, Сенат и генералитет уже к верному служению ея величеству государыне подписались; я, сходя на улицу, видел, как манифесты прибивают к воротам… сам прочел…»
Известие это ошеломило, но не огорчило присутствующих. Самуил заходил по своему чулану и заговорил, ни к кому не обращаясь, но вслух разными притчами хулы на покойного, не называя его, впрочем. Из присутствовавших иеродиакон Савватий стал вспоминать кой-какие факты прошлого царствования, заговорил, между прочим, про Глебова.
— На кол его посадили напрасно, — рассказывал Савватий, — это я слышал… Сказывают, как духовник-от стал Глебова спрашивать: был ли-де у тебя такой грех с «бывшею царицею» (Авдотьей)? И Глебов отвечал, что напрасно, хотя-де и писывали советные письма, а ничего-де того греха не бывало, можно бы-де иную казнь дать. Может статься, — продолжал Савватий, — что казнил покойник Глебова из ревности, потому как та жена его, Петра, была… Хотя б и тебе, Самуил, про жену твою такое слово было б, чай, нестерпимо слышать… и ему того, а он ведь царь![50]
Пошел разговор о «Духовном Регламенте и прибавлении к нему» — это были как бы бельма на глазах тогдашних монахов.
— Кто то делал, — спрашивал Самуил, — сказывают, что митрополит Рязанский Стефан?
— Нет, не он, — отвечал иеромонах Савватий, — а виновен в сочинении регламента Прокопович; когда по сочинении (регламента) принесли его, регламент, Стефану, ради подписи, и он подписал тако: «весьма тьма», и притом сказал: «Сами не можете делать, а людей тем обременяют…» Сам государь говаривал господам: «Я прибавления к регламенту не знаю, сделали (его) синодальные!» Да и руки государевой, — продолжал рассказчик, — у прибавления нет.
— Однако ж, — заметил Самуил, — без воли его (государя) ничего не делали…
— Ну, да постой, — отвечал иеромонах Петр, — ужо ныне господа по-своему синодальных перевернут; то станут перебирать помаленьку…
Сделал Самуил какое-то замечание относительно содержания «Регламента Духовного», а Савватий, смеясь по поводу того, что писано в нем о житии монашеском, заметил: «И мы кое, и ты, Самуил, кое… а во всем том (сочинении) не Стефан (митрополит) виновен, но тот-то…»
— Принесла мне однажды баба, — рассказывал иеромонах Петр, — принесла в церковь казать мне книгу, чтоб я ее купил; разогнул я ту книгу, вижу — напечатано: «духовный»; я думал, что это алфавит, и взял от нее, принес в келью, — глядь — ан книга та: «Духовный Регламент», и я его бросил на землю, топтал, приговаривая: «Э, Регламент!» Поднял ту книгу и отдал бабе: не надобно, не надобно…
— Что ж тебе он не мил?
— Не мил! — отвечал иеромонах Петр, и проговорил чуть слышно, — проклятые…
И Самуилу любо было, как сам он потом сознавался: любо было то слушать! На другой день, в четверг, 4 февраля 1725 года, после обеда, иеромонах Петр пригласил иеромонаха Феодосия да Самуила пройтись (благо время было праздное, Масляница), прогуляться в город. Зашли все трое в гости, во двор князя М. М. Голицына, что близ двора Василья Глебова, — в гости к княжескому дворецкому Ивану Чевакинскому. Хозяин принял гостей радушно и угостил их; отец Петр стал шумен, и тем живее пошла беседа о разных разностях, перешла на стеснения, сделанные «Прибавлением Духовного Регламента» всему монашеству, о запрещении постригать женатых, да тут же, кстати, Феодосий сказал, обращаясь к хозяину и указывая «с посмеянием» на Самуила:
— А вот, этот-то молодой какой, а жену покинул, да и постригся, а ноне ходит да ее ищет…
— Отчего так сделалось, что он жену покинул? — спросил хозяин.
— Не сказывал здесь, в Москве, — молвил в ответ Самуил, сидевший до сих пор в раздумье, — ныне открою, так как государь-от наш уже скончался; был я соблажнен от людей? сказывали мне против него, что он антихрист, того и оставил я жену безвременно…
И разговорился Самуил, стал говорить о житье-бытье старообрядцев, вспомнил и про любимую свою некогда книгу Ефремову, сказал о повести об антихристе и о том, как один монах в Тамбове — Савва — объявил ему, что антихрист ныне в Москве царствует.
Лишь только выговорил Самуил последнее слово, как испуганный Чевакинский разразился на него бранью, пожелают ему, без сомнения вполне искренно, чтоб тот пропал и ни в какие разговоры не стал с гостями входить. Гости взялись за шапки и отправились восвояси…
На соседнем дворе, Василия Глебова, остановился приезжий из Тамбова, давнишний знакомый Выморкова, дьякон Изосима. Разыскал его Самуил на другой день, 5 февраля, в пятницу, и в дружеской беседе стал просить Изосиму, чтобы тот, как поедет обратно в Тамбов, взял бы его с собою.
— Как же ты от школы поедешь?
— Когда был император (так нельзя было), а ныне, надеюсь, что и отставят (меня от школы)…
И стал рассказывать о житье-бытье московского монашества: «Монахи здесь, как бурлаки, едят мясо и пьют табак, чему и я (ныне) косен…» и проч.
Выслушал Изосима грустную повесть и, объявив приятелю, что едет он из Москвы еще не скоро, сообщил Самуилу роковое для него известие: жена-де его вышла замуж за посадского человека города Тамбова Якова Шатилова.
Как громом поразило это известие молодого монаха. Первая мысль, мелькнувшая в его голове, была та, что в какой-де страшный грех впала его жена, что при живом муже, хотя и постригшемся, но — решилась выйти замуж; «такое посяганье в замужество, — думал Самуил, — есть прелюбодейство!».
— Ну, и черт с нею, — сказал он наконец, — бес сватал, а сатана венчал.
«И чья тому вина, что жена моя впала в тот смертный грех, — продолжал размышлять монах, возвратясь к себе в келью, — кто тому виновен? Чрез кого жена моя, вопреки своему желанию, не могла постричься? В силу каких указов теперь она вышла замуж? Всему в том виновен — покойный государь!» И стало прилагаться несчастному, как он сам потом рассказывал, «худое сомнение к сомнению, и хула к хуле, а наипаче, что жена замуж вышла»; и разжегшись ревностию, ходя по своей келье, стал он мыслить хулы на государя, плевать, называть его «проклятым», и стал он потом записывать, в тайне сидя в своем чулане, хулы на императора Петра Алексеевича, на бумажках, называя его предтечею антихристовым и тому подобными хулениями, литерами изъяснял именно и нескрытно, и всячески перечеркивал, и дирал, и бросал в печь, и потом вздумал написать, чтоб скрытно, дабы люди не догадались…
Такова была внутренняя борьба, которая терзала в это время несчастного Выморкова. Он впал в какое-то исступление, дух его был все это время в самом возбужденном состоянии; он был убежден и твердил себе, что для покою в совести своей ему необходимо написать осуждение вослед оставившему мир предтече антихриста, тому, кто, по его мнению, был единственный виновник смертного греха, в который впала жена его, и затем единственный виновник всех злосчастий монашества и церкви православной… И хватается Выморков вновь за перо, и пишет, пишет, чертит, рвет в клочки и вновь пишет, чтоб также разорвать и приняться за новый лоскуток… И нет у несчастного друга, которому б он поведал свои тяжкие думы, посоветовался бы, поговорил, и тот бы, может быть, и успокоил его; нет такого друга: однокелейники его люди «неумелые», к тому ж и подвержены «шумству»; да они и недолюбливают Выморкова. Его странное поведение вызывает вообще со стороны монахов насмешки над ним, они его называют, «в посмеяние», остроумным.
Не под силу, однако, Выморкову вынести свое горе одному; начал он было говорить иеродиакону Савватию: «Были от покойника те указы, чтоб не постригать, и которым было можно и постричься, и те (чрез те указы) замуж посягнули… В том есть грех». Но речь свою Самуил не договорил, побоялся насмешек сожителя.
В тот же день, в пятницу, 5 февраля 1725 года, пошел Выморков к вечерне, стоял на клиросе, среди других монахов, и вдруг, к величайшему их испугу, стал называть во всеуслышание государя Петра I — антихристом, укорять его в том, что он монастыри разорил и не велит спасаться…
Некоторые из монахов, услыхавших те хулы, объявили, что надо донести инквизитору. Но время стоит — конец Масляницы, монахам не до того, в монастыре суматоха, везде, по всем кельям, в церкви, на клиросах идут толки о смерти Петра I, и эти толки сопровождаются у многих из братии «велиим шумством», а с радости или с горя то шумство — бог весть.
К сожителям Самуила в келью заходят почасту другие монахи. Самуил, то сидя за столом в своем чулане, то бегая из угла в угол, погружен в свои тяжкие думы, слышит за перегородкой толки и рассуждения монахов. Толки эти соответствуют его мыслям и потому болезненно действуют на его и без того воспаленный мозг — он более и более пылает ненавистью к Петру и дикими выходками, к величайшему испугу собеседников, нередко прерывает их разговор.
Особенно тяжела была ночь Самуилу с 5 на 6 февраля 1725 года. Лег он, а сон не смежает очей, лезет ему в голову неотвязная мысль: где этот грех, на ком сыскать, что в посягании жены его в замужество есть прелюбодейство? Сказал апостол Павел: «И аще разлучится жена с мужем своим, да пребывает безбрачна, или да смирится с мужем своим»; и кто оному греху виновен?.. И во всем виновным являлся, в мнении его, император Петр I. И вспоминал он, как жена готова была сама постричься, да не постриглась, потому что запрещено уже было постригать, и как еще в день прощанья, пред отъездом в Москву, он наказывал ей: «Не ради сожаления тебе, но подтверждая закон божий, молю тебя — замуж не ходи…» И пришло на ум Выморкову в ту же бессонно-мучительную ночь написать письмо императрице, указать ей, в какой великий соблазн впадают некоторые люди, как, например, его жена, вследствие того, что действуют указы Петра о непострижении вновь в монахини и монахи. И мыслил он высказать то осуждение «с некоторыми хулениями» про покойного государя, впрочем, хулениями «не зело великими», чтоб не привесть императрицу в большой гнев. Письмо то Самуил предполагал подать государыне тогда, когда она приедет в Москву.
«Что ж, — думал Выморков, — государыня повесть мою примет и, хотя ей жаль своего мужа (то есть любит она его), однако ж она одумается (то есть поразмыслит) и тесноты мне никакой не доставит: я — монах! Читал я в книге Барония, новопереведенной в книге Соборнике с польского языка на славянский, про царя Феофила; был тот царь при жизни своей — иконоборец, а, чаю, при смерти-то своей покаялся; только ведомо, что царица Феодора молилась по смерти его, Феофила, чтоб избавил его Бог (от) муки вечныя… (Императору Петру) мы того не желаем, чтоб ему царство небесное было, только бы сделалось от Ея Величества все по-старому… И в той повести, — мыслил Самуил, — приведу я, в подтверждение моих речей, слова Христовы, как написано в Евангелии… зачала не упомню… Господи! Не в. твое ли имя пророчествовахом, и не твоим ли именем бесы изгнахом? И Господь рече: “Аминь, глаголю вам, не вем вас, отступите от Мене вси делатели неправды” и т. д.
За мыслью последовало и исполнение: Самуил стал писать повесть. Вот ее начало:
«Всепресветлейшей и державнейшей великой государыне нашей, императрице Екатерине Алексеевне, самодержице Всероссийской, еже о Господе радоватися…» <…>.
Таков был приступ к повести. Как можно заметить, приступ написан не без искусства и тщания; дело, однако, на приступе и остановилось; обстоятельства так сложились, что Выморкову было уже не до «повести»: резкие его выходки со следующего уже дня стали вызывать на его голову тучу, которая сгущалась над ним все более и более и наконец разразилась страшною для него грозою…
Рано в субботу, 6 февраля 1725 года, после бессонной ночи, пошел Самуил в церковь и весь «в смятенном духе» стал на клирос.
— Чего ты не ходишь в школу? — совершенно некстати обратился к Самуилу стоявший подле него иеромонах Афанасий, — если ты не станешь в школу ходить, как прежде сего хаживал, и префект тебя побьет по-прежнему…
— Нет, ныне не пойду, — отвечал Выморков, — тогда был царь, а ныне иной.
— Опять тебя бить станут, и ежели ты в другоряд будешь так говорить, и за то срубят тебе голову.
В это время вышел из алтаря на клирос канархистр Дионисий.
— Вот Самуил не хочет в школу ходить, пожаловался вошедшему Афанасий.
Дионисий стал бранить «леностнаго» школьника. Школьник, со своей стороны, выбранил учителей, да тут же выпало от него несколько резких слов и на долю рязанского митрополита Стефана Яворского. «Вот учат все они нас, а сами не то творят», — говорил Самуил.
— Да ведь ты в школу ходишь по указу, и как ты не пойдешь? Ведь обучать будут по прежним указам?
— Чьи указы были… Кои кто указы писал, тот издох… исчез… черт его взял… и указы те его пропали же, топери все сызнова пойдет. А который еретичество ввел, рязанский Стефан, и тот пропал же, а еретичество еще не вывелось.
— Слышите, братцы, что Самуил говорит-то? — сказал Дионисий, обращаясь к другим монахам, стоявшим на клиросе, и вслед затем пощечина, отвешенная канархистром поносителю, заградила ему уста. Дионисий пошел затем с клироса читать седальны, выговаривая про Самуила: «Проклятый он богомолец, беду нам с такими словами сделает… ведь коли известить на тебя, — заметил он Самуилу, — ведь что будет-то тебе?»
— Мертвого его (Петра I) не боюсь, — не унимался Выморков, — а тебе, Дионисий, нет чести в том словеси…
— Эй же собака! — заметил казначей Сильвестр, выслушав после заутрени рассказ отца Дионисия о происшедшей у него сцене с Самуилом.
Все уже монахи стали смотреть на него, как на зачумленного, с минуты на минуту ожидая, что его арестует инквизитор, которому Дионисий, по настоянию других монахов, собирался о всем донести; но всего этого Самуил либо не страшился, либо не замечал; по крайней мере, он нимало не сдерживал своего языка. В воскресенье, пред вечернею, на несколько минут зашел в келью Петра и Савватия сожитель Выморкова, Леонтий Балановский, поп из церкви великомученицы Екатерины, что во дворце вверху. В ожидании вечернего благовеста поп, вельми ради праздника шумный, сел на лавку; никого кроме Самуила в келье не было. И, сидя на лавке, как бы про себя заговорил поп Леонтий с сожалением и со слезами о смерти государя.
— А кончина императору случилась, — продолжал Леонтий, обращаясь к Выморкову, — случилась от запору жестокой каменной болезни; слышал я это на площади в разговоре, неведомо от каких людей, шед мимо…
— Он меня бил, — вдруг заговорил в ответ на сожаления попа Самуил, — бил он меня чрез префекта!..
— Полно врать-то, били тебя злые дела, а государь этого не знал.
— Повелено за царя Бога молить, — продолжал говорить Самуил, — каков бы он ни был, я коже Христос научает: «любите враги ваша» и проч., а как царь умрет без исправления, то уже (да будет) проклят… А он подлинно умер, не простясь (не покаявшись), а в Писании ведь сказано: елико свяжете на земли, будет связан и на небеси, и проч.
— Криво ты толкуешь! — закричал поп Леонтий.
Самуил стал утверждать, что говорит сущую правду, и тут же задумался о том, как необходимо и вполне согласно со словом Писания предать покойника проклятию.
Выбранился поп, но в это время загудел благовест к вечерне, и он поспешил в церковь, где и стал за правым клиросом. Самуил поместился в толпе монахов на клиросе. Леонтию скоро довелось увидать следующую сцену.
Иеромонах Иосиф Дробницкий напомнил Самуилу относительно хождения в школу. Самуил в ответ выбранил Стефана Рязанского: «Лгал он, да и пропал!»
Иосиф отвечал на это болтуну ударом кулака.
— За что ты его бьешь? — заметил архимандрит Иоакинф, стоявший неподалеку от клироса.
Монахи объяснили, что Самуил бранит Рязанского.
— Ну, так и бейте его хорошенько, — заключил отец Иоакинф.
Рано утром, в чистый понедельник, после заутрени и пред часами, в келье наших приятелей собрались для разделу денег, собранных в ящик в церкви, все иеромонахи и иеродиаконы. Дележ кончился, и некоторые, для «посмеяния», видя, в каком исступленном состоянии находится Самуил, стали над ним подшучивать. Тот, все погруженный в думы о необходимости предать проклятию покойника, брякнул пред всеми присутствующими:
— Вот стоит Глебова кола, самому ему заперло! И чтоб его телу сквозь землю провалиться. Сам пропал, да и все пропадут!!
— Ах ты, проклятый, — закричал на него иеродиакон Иов, — будь ты проклят; когда б ты да такие слова говорил не в келье, а где-нибудь в другом месте, за монастырем, то б я тебя за такие речи прибил… За такие слова высекут кнутом да пошлют в ссылку в Соловецкий монастырь либо посадят в тюрьму!!
— А что ж, — кричал в ответ Выморков, — в Соловецком-то монастыре кельи лучше богоявленских! А и в тюрьму посадят — я буду говорить: «Изведи из темницы душу мою исповедатися имени Твоему!!»
— Черт его знает, что он такое говорит! — толковали монахи, спеша оставить келью и очень хорошо понимая, что все те речи не к добру ведут.
— Все на высокие персоны говорит, — объяснял со своей стороны Иов, обращаясь к некоторым из сотоварищей, — взял бы его да и прибил, как собаку.
Вечером, в тот же понедельник, у иеромонаха Петра и иеродиакона Савватия опять гости, на этот раз не по службе — знакомые их: брат холмогорского епископа Григорий, а с ним подьячий, в келью же зашел и казначей Селиверст. Мирно шел разговор и выпивалась водочка. Заговорили о скором отъезде Григория в Холмогоры.
— А тебе. — спросил подьячего Савватий, — дастся ли указ ехать на Холмогоры, жить по-прежнему?
Не успел подьячий ответить, как из-за перегородки заговорил Выморков.
— Тогда был царь, и нужен был указ, а ныне иной. Когда б мне была какая нужда, то б я не стал указу спрашивать, так бы пошел.
— Когда кто будет, — возразил подьячий, — ныне уже государя не стало, а государственные правы не отставятся; а что по государе кто не тужит, разве какой раскольник. Что за кавалер был! Истинно храбр и славен был во всей Вселенной!..
«Та его храбрость и премудрость, — размышлял, слушая те похвалы и сердясь все более и более, Самуил, — дадеся ему, Петру I, от Бога не ради его, но молитв ради святых божиих угодников и всех благочестивых христиан, и дух святый и недостойными действует». И, выскочив из-за перегородки, Выморков закричал:
— Пропал проклятый еретик!
Все остолбенели.
— Что это у вас некакой проклятый раскольник? Или сумасбродный, што ль? — первый заговорил подьячий.
— Вы сами проклятые раскольники! — кричал монах, уходя в свой чулан и захлопывая за собою двери.
Гости струхнули не на шутку и, «не мешкав ни мало», оставили келью.
— Противно, что государь монахам велел жениться, монахиням замуж идти, — вновь заговорил Самуил.
Селиверст стал его унимать:
— Полно, дурак, врать; за такие слова тебя свяжут.
— Теперь государя нет, бояться некого.
— О, дурак, дурак, — продолжал Селиверст, — хотя государя и не стало, да страх его остался! Вишь, что проклятый врет, — заметил казначей, обращаясь к зрителям Выморкова, — нельзя у вас сидеть!
Петр и Савватий сами это видели; давно они тяготились сожительством «не то раскольника, не то сумасбродного монаха», и в тот же вечер обратились к казначею Селиверсту с просьбой, чтоб он попросил архимандрита удалить Выморкова из монастыря. «Он вовсе непотребен, — жаловались приятели, — всегда бранится».
— Плюньте вы на него: бранит он Стефана Рязанского или Синод… я в это дело не вступаюсь, — отвечал Селиверст, — будет нарекание от братии, будто изгоняю я по ненависти монахов из монастыря напрасно…
Между тем Самуил провел наступившую ночь в труде: он писал давно задуманное им «проклятие вовслед нисшедшему во ад антихристу». Письмо не удалось. Он, по обыкновению своему, перечеркивал написанное, рвал бумагу, начинал писать сызнова, и только поутру 9 февраля 1725 года, во вторник, по приходе от часов, удалось ему вполне, по его же выражению, успокоить совесть: в самое короткое время он написал следующее:
«Злочестивый, уподобльшийся самому антихристу, мерзости запустения, стоящей на месте святе, и восхитившему божескую и святительскую власть, бывый соблазнитель и губитель душ христианских, прегордостным безумием надменный держатель в. ц. п. б. п. всескверный и.[51] со своими бывшими единомудрствующими да будет проклят. Писано лета Господня 1725, месяца февруария в 9 день».
Самуил вынес это письмо к своему сожителю, Петру. Тот, вместе с Савватием, только что вернулись из церкви; на столе стояла похлебка. Савватий мирно занят был крошением в нее огурцов, и готовились с Петром завтракать.
— Читай да сам разумевай! — сказал Выморков, подавая письмо иеромонаху Петру и не объясняя ему таинственных литер, в чаянии, что тот, не раз уже слышавший его выходки против государя, сам уразумеет, кто в письме проклинается.
— Не знаю, что здесь написано, — сказал Петр, поглядев на письмо, которое и не мог узнать, так как не умел разбирать писанное по-русски.
— Что написано в письме «всескверный», — объяснил Самуил, отвращаясь от своего товарища, — и на то толк бывал великий, а ныне надлежит всескверный, всескверный, всескверный — и да будет тако!
Но Петр не обратил внимания ни на Самуила, ни на его объяснение, письмо бросил на стол и сел есть; но потом, чтоб не подмочить письма, снял его со стола и положил на окно.
Между тем составитель «проклятия» ушел в чулан и готов был приступить к продолжению известной уже нам «повести». Что за мысли роились в это время в его голове, мы узнаем из рассказа его самого, хотя по рассказу этому не вполне ясна связь этих мыслей; этой связи, впрочем, при возбужденном, исступленном состоянии несчастного молодого монаха, едва ли можно было и требовать.
«Мнил я (в это время), — говорил Самуил, — о святейшем синоде, что, про императорское величество, то по своей воле сделал, хотя было так и не надобно, и хотя ж архиереи подписывались и служили ему в том, однако ж иные знатно от конечного неразумия, а иные и страха ради, тако ж и Петр страха ради отвержеся Христа, а другие и сластолюбия ради, что он их жаловал многими деньгами. А будет того не сделалось, и то написанное на бумажке поставится в дело, а я бы отрекся от совокупления их, и аще бе Бог унес в горы плакался бы о том…» Мысль о наказании за письмо, буде оно попадется людям неприязненным, не страшила Самуила, частью потому, думалось ему, что они «уничтожат (письмо) и так, собака-де брешет, а владыка едет, есть кого и слушать, а брать меня за то под караул либо к розыску не станут…»
Несчастный, однако, горько ошибся. В келью вошел иеродиакон Иерофей Оглобля, подошел случайно к окну, увидал письмо, прочел его — и судьба монаха Самуила Выморкова была решена.
«Императора Петра I не стало, да страх его остался!»
Дальнейшую судьбу Самуила Выморкова нам не приходится рассказывать подробно; она вполне обща всем тем, которым в те годы доводилось впадать в подобные преступления. Самый ход следствия, суда и осуждения над ним не представляет ничего особенного. Выше, в настоящей книге, нами уже довольно было передано «дел, вершенных в Розыскных дел тайной канцелярии, 1720–1725 гг.», поэтому, избегая всяких подробностей о формальной стороне производства дела и указаний на тогдашний канцелярский порядок, приведем лишь самые существенные данные.
Мы оставили Иерофея Оглоблю читающим письмо Самуила. Из литер он прочел: веди — всероссийский, цы — царь, покой — Петр; не мог догадаться только, что значит буки да иже; но для него было довольно и того, что найденное им письмо, во всяком случае, было «противно». О «бездельных хулах» Самуила, как кажется, Оглобля уже слышал, поэтому он легко догадался, что и новые хулы написаны не кем другим, как тем же Выморковым. Впрочем, тот и не скрывался.
На первый же вопрос иеродиакона:
— Ты оное письмо писал?
Выморков прямо отвечал:
— Я.
— А я за государя своего умру! Для чего, проклятый Самуил, так пишешь? — говорил Оглобля и спешил с доносом к начальству.
— Сам ты проклятый! — кричал ему вслед Выморков.
Архимандрит всполошился, послали за инквизитором, тот немедленно произвел в келье Выморкова обыск. При обыске ничего, кроме известного уже нам начала повести «К пресветлейшей государыне», не было найдено.
Самуил не заперся ни пред инквизитором, ни пред архимандритом; тому и другому объявил, что письмо писано им самим, без всякого совета с чьей бы то ни было стороны и без всякого содействия, но затем в объяснение того, в «какой силе письмо то писано», он не вошел. В тот же день его посадили на «чепь».
На другой день, рано утром, явились за арестантом посланные из канцелярии Синода. Выморков сопротивлялся, не шел, требовал указа, по которому его берут, кричал, что он ее величеству не изменник, затем по улице кричал «бунт» и «караул» и во все время хулил ненавистного ему покойника. По определению канцелярии Синода Самуила расстригли. При исполнении обряда он называл светских управителей Синода слугами антихриста и, увидав в присутствии портрет государя, завешенный (по случаю его смерчи), в исступлении закричал: «Вон бесовский образ завешен», — и всякие другие «хуления» на его величество кричал неистово.
Самуил был расстрижен и стал именоваться светским именем своим Степан.
Ночью, в тюрьме, ему приснился сон. «Не бойся! Тебя бить не станут!» — вещал глас какого-то видения, а было то видение в неясном образе, не то ангел, не то кто-либо из святых, посланный к нему Богом, чтобы он не печалился. И не грустил арестант; самого розыска даже не ждал, не пугало его и расстрижение, которое, однако, всегда было в те времена предвестием того, что арестанту, бывшему монаху, не миновать пытки: он думал, что расстригли его за то, что он от живой жены, вопреки указам, поступил в монахи… Притом и видение во сне сильно ободрило Самуила. Он не раскаивался в своем поступке, громко жалел, что не написал скрытных литер «п. б.» полными словами: «попущением божиим», и гласно, в присутствии караульных солдат, повторил последнее свое письмо, не вдаваясь, впрочем, в его истолкование и тут же наставляя солдат «к крепкому послушанию ея величеству государыне императрице».
11 февраля 1725 года Самуил, допрошенный в Синоде, а потом отосланный в канцелярию Сената (в ней председательствовал граф Андрей Артамонович Матвеев), на допросе в обоих учреждениях коротко рассказал, как было написано им проклятие. Причем смело и твердо объяснил «литеры», в письме написанные: «Были они, — по его заявлению, — в такой силе: в — всероссийского, ц — царства, п — попущением, б — божиим, п — Петр, всескверный — великий, и — император; а бывшие единомудрствующие, — объяснял расстрига, — те, которые в синоде были и померли!»
В тот же день Выморкова вздернули на дыбу, дали ему сорок ударов кнутом и жестоко жгли его спину вениками.
Истязуемый, говоря его же словами, «по надмению… мужественно терпел пытку, яко за правду».
На другой день подсудимый, крайне немощный от пытки, приведен был пред канцелярию Сената. Граф Матвеев объявил ему, что за его преступление он неминуемо будет казнен смертиею. Объявление это столь поразило Степана Выморкова, что он, в ожидании скорого смертного часа, тут же решился поведать суду «всю сущую правду, не точию что кому говорил и делал, или о чем от кого на свои слова слыхал, но что и в мысли какое хуленье к персоне государя имел». Решение свое Самуил исполнил свято. Суд услышал длинную исповедь, исполненную такой неподдельной искренности и правды, такой в то же время обстоятельности в передаче самых мельчайших подробностей, слов, сокровеннейших желаний и мыслей, указаний на лица, места и случаи, за два, за три года тому назад совершившиеся, цитаты, нередко довольно длинные из книг духовных, каковые цитаты расстрига Степан приводил на память, словом — верно то, что пример подобной исповеди едва ли могли представить даже летописи Тайной канцелярии, в которой в то время с таким поразительным искусством выпытывал всю подноготную Андрей Иванович Ушаков.
В своем рассказе, изложенном своеручно на бумаге, Выморков, из страха предстать пред судом божиим с совестью, не освобожденною от прегрешений, с самым искренним покаянием передал наиподробнейший рассказ о всей своей жизни с 1722 года по самый день, в который его подвергли пытке. Неизвестно при этом, взял ли на себя кто-нибудь труд разъяснить несчастному всю нелепость его мнения об императоре Петре и его слугах, но он в показаниях своих считал уже свои мнения дьяволом на него навожденными, «и ныне, — писал он, — по истинной своей чистой совести, твердо и несомненно, как о святейшем синоде, так и правительствующем сенате, и о прочих властвующих и верно служащих, о всех, которые по отшествии в вечное блаженство его императорскаго величества, при ея величестве государыне императрице в российском государстве обретаются, остаюсь я без всякаго нареканья… И ныне ни в чем не сомневаюсь…» Как бы то ни было, но только в своем длинном рассказе он ни на кого не указал лживо, ни одного факта не исказил и все его показания, по тщательном, шестимесячном исследовании, вполне подтвердились свидетельством и очными ставками множества лиц, привлеченных по этому делу к суду.
Исповедь Выморкова послужила главнейшим материалом вышеизложенных подробностей нашего рассказа; здесь поэтому излишне и приводить ее…
В то время, когда крайне немощный от жестокой пытки Выморков писал в тюрьме повинную «о том, как прежде того был в расколе и других к тому призывал и научал, також и про покойного государя непотребные хулы, будучи во многих разных местах: в городе Тамбове и в Тамбовском уезде, на Воронеже, и на Дону, в казацких станицах кому другим сказывал, и где рассеевал, и от других кого такие ж непотребства слыхал, и чего ради ныне в Москве вышепоказанную хулу испущал», в то время, когда обо всем этом только лишь оканчивалась им повинная, по распоряжению канцелярии Сената арестованы были по поводу его дела несколько лиц; аресты были произведены в Москве, за некоторыми же из оговоренных лиц поскакали курьеры в Тамбов.
Таким образом свезены были в тюрьмы по делу Степана Выморкова: поп из села Избердей, Тамбовского уезда, Антон Иванов; отец его, игумен Трегуляевского Тамбовского монастыря Иосаф; иеродиакон из Тамбовского же Казанского монастыря Изосима; Дмитрий Васильев, поп Успенской церкви в городе Тамбове, и, наконец, Осип, столяр из села Спасского, того же Тамбовского уезда; впрочем, следователи и судьи были сравнительно с петровским временем гораздо снисходительнее. В царствование покойного неминуемо свезены были бы в застенки все те попы, попадьи, дьячки, монахи, монахини, келейники, казаки, посадские люди и жены посадских людей — словом, все, с которыми только имел «противные чести его величества разговоры» бывший монах Самуил, словом, все лица, которых он почел священным долгом назвать поименно в своей «предсмертной исповеди». Названо же им было до семидесяти лиц, и из них собственно из Тамбовского уезда и города Тамбова арестовано было всего только пять человек. Затем, разумеется, допрошен был почти весь личный состав Богоявленского Московского монастыря, что за ветошным рядом; все жившие в нем, начиная с архимандрита Иоакинфа до последнего сторожа, всего до пятидесяти человек, подвергаемы были по сему делу допросу.
Главная цель допросов была узнать: в какой силе писаны и говорены были Выморковым хулы на (покойного) государя? По чьему совету? При чьем содействии? Не было ли у него соумышленников? И почему слышавшие «поносительныя словеса» не доносили о них тотчас же властям предержащим? Соумышленников, советчиков и всяких помощников пропаганде расстриги Степана, по ответам допрашиваемых лиц, в стенах Богоявленской обители, разумеется, не оказалось; а на вопрос, почему не было своевременно доносимо о хулениях Выморкова, каждый из братии ссылался то на «шумство», в каковом положении был-де допрашиваемый, когда говорил расстрига то-то и то; другие ссылались на «простоту, недоразумение и на боязнь, чтоб говоривший в словах своих не заперся»; третьи говорили, что «собирались, Мол, донести, да не успели либо не могли, заболели-де зубною болью»; наконец, один честной инок объявил, что потому и не донес на Выморкова, что «косноязычен от рожденья». В то же время каждый почти старался ослабить или даже и вовсе опустить выражения из речей Выморкова наиболее «противнаго свойства», но на многочисленных очных ставках дело само собой разъяснялось и «сумасбродныя словеса» бывшего монаха Самуила выходили в том почти виде, как они были им сказаны. Сам он, в своей исповеди и в нескольких дополнительных письменных и словесных показаниях, редко те речи свои «противныя» смягчал или опускал. Честной его натуре подобный обман судей казался преступлением, и нередко, приведя толки свои с разными лицами, в каких-нибудь казацких станицах, о которых, без его собственных показаний, никто бы никогда и не узнал, он вместе с тем с удивительною искренностью и как бы с сожалением говорит, что «памятно о других многих разговорах сказать я не могу».
Выслушав длинную повинную от Выморкова, произведя аресты нескольких лиц и допросив их, Московская канцелярия Сената послала в С.-Петербург, в Правительствующий Сенат, ведение, спрашивая: производить ли дальнейшие аресты и вообще где тому делу быть следоваему? Сенат приказал: расстригу Степана и прочих, которые его делу приличны, вместе с подлинным делом прислать за крепким караулом в Тайную розыскную канцелярию в Петербург, «а которые он, разстрига, показывает старые дела. — сказано было в сенатском ведении, — те ныне оставить, и как на Дон, так и в другия места посылок не чинить».
Согласно сему определению Сената, граф Матвеев и генерал-майор Дмитриев-Мамонов 9 апреля 1725 года под крепким караулом отправили из Москвы в Петербург Степана Выморкова и важнейших, по их мнению, «приличных» к его делу четырнадцать лиц.
Следствие продолжалось в Петербурге три с половиною месяца. Наконец из всего дела в Тайной канцелярии составлен был коротенький, в несколько строк, экстракт.
30 июля 1725 года изволила слушать тот экстракт императрица Екатерина Алексеевна и затем, по ее указу, Тайная канцелярия, подведя соответствующие выписки статей из Уложения и указов, определила следующее:
«1) Дворовому князя М. М. Голицына человеку Ивану Иванову Чевакинскому за то, что слыша от разстриги Степана непристойныя слова про ея императорское величество, а не донес простотою — учинить наказание вместо кнута батогами, нещадно, и свободить с пашпортом в Москву.
2) Церкви великомученицы Екатерины, что в Москве, во дворце, вверху, попа Леонтия Балановскаго, за то, что, слышав от помянутаго же Степана про ея императорское величество непотребныя слова, не донес потому, что был болен зубною болью, и
3) города Тамбова Успенской церкви, что в полковой слободе, Панская тож, попа Дмитрия Васильева, который так же, и от того же Выморкова, слышал непотребныя про ея императорское величество слова, не доносил от простоты своей и боясь, чтобы он, Степан, не заперся — и за то им, попам, учинить наказание шелепами при синоде, и освобождены к прежним церквам теми ж чинами.
4) Трегуляевскаго монастыря, бывшаго игумена Иосафа[52],
5) Тамбовскаго уезда архиерейской вотчины села Спасскаго, Таленское тож, столяру Осипу Куликову,
6) Богоявленскаго монастыря, что в Москве, иеродиакону Иову,
7) иеродиакону Савватию, разстриге Симону Павлову[53],
8) иеромонаху Иосифу Дробницкому,
9) канархистру-монаху Дионисию и
10) казначею-монаху Селиверсту, за недонесение о слышанных ими от Выморкова хульных слов, подлежали бы они наказанию, однако же то им оставляется для поминовения блаженныя и вечнодостойныя памяти его императорскаго величества».
Все эти лица были отправлены на места жительства, причем те из них, которые при допросах были расстрижены, вновь получили от Синода постриг.
«11) Разстригам: Федору Степанову и
12) Петру Васильеву[54] ожидать окончания вновь показаннаго от них дела о словах, бывших от иеромонаха Варнавы на архимандрита Иоакинфа.
13) Казанскаго монастыря, что в Тамбове, бывшаго иеродиакона Изосиму, разстригу Захария Игнатьева, что он от Степана Выморкова[55] про его императорское величество слышал непристойныя слова, и о том не токмо донести, но и сам на его слова говорил, и за то учинить ему, Захарию, вместо натуральной смерти, политическую: бить кнутом нещадно и, вырезав ноздри, послать в Рогервик, в каторжную вечную работу.
14) Сокольскаго уезда села Избердей, бывшаго попа-распопу Антипа Щеглова[56], который говорил про ея императорское величество важныя непристойныя слова, и с розыску в том винился, и за то, вместо натуральной смерти, учинить ему, Антипу, политическую: бить кнутом нещадно и, вырезав ноздри, послать в Рогервик, в каторжную вечную работу.
15) Наконец, города Тамбова, Предтечева Трегуляевскаго монастыря, бывшему монаху Самуилу, разстриге Степану Выморкову за его важныя вины, учинить ему, Выморкову, смертную казнь: отсечь голову в С.-Петербурге, с объявлением ему той его вины, и по экзекуции тое его голову, положа в спирт, отправить с нарочным гвардии сержантом в Тамбов, велеть там в городе сделать каменный столб, где пристойно поставить тое голову на железной спице; а туловище его, Выморкова, зарыть здесь в землю, и о том, куды надлежит писать, а посланному дать инструкцию, и о винах Выморкова сочинить лист, и послать с помянутым сержантом, велеть оный прибить к столбу, где Выморкова голова будет».
3 августа 1725 года канцелярист в присутствии караульного гвардии сержанта прочел Степану Выморкову смертный приговор.
4 августа осужденный был исповедуем и, только спустя неделю, удостоен причастия святых тайн; в тот же день, когда Тайная канцелярия разрешила причастить Выморкова, она озабочивалась нарядом сержанта с добрым солдатом для отвоза головы неказненного еще расстриги Степана Осипова сына Выморкова.
Когда все, таким образом, предварительные распоряжения были окончены, 14 августа 1725 года, за кронверком (на Петербургской стороне), у столба, в присутствии небольшой команды гвардейских солдат, неизменного свидетеля казней — секретаря Тайной канцелярии Ивана Топильского и толпы народа, совершена экзекуция: по прочтении приговоров, бывший иеродиакон Изосим (расстрига Захар Игнатьев) и распоп Антипа Щеглов высечены кнутом, дано им по тридцати ударов каждому, и ноздри у них вырезаны.
Затем, у того же столба, по прочтении приговора, казнен был бывший монах Самуил (расстрига Степан Осипович) Выморков.
Голова его была отсечена, положена в спирт, и гвардии сержант, в сопровождении «добраго солдата», повез ее в Тамбов «для публики». «Публика» совершена была таким образом: полковник, тамбовской провинции воевода Петр Иванович Щербачев, «обще» с прибывшим сержантом распорядились на площади, где бывает колодникам экзекуция, сделать каменный столб, и на нем утвердили железную спицу. Затем, 8 октября 1725 года, в пятницу, в торговый день, в присутствии властей и при многих людях, голова Выморкова «с публикою», с барабанным боем на спицу воткнута, и лист о винах Выморкова при той оказии прочтен и прибит крепко к тому столбу, впредь для всенародного ведения, и поставлены у того столба для караулу солдаты.
Иеродиакону Богоявленского, что в Москве, монастыря, Иерофею Оглобле, «за его усердное показание», по определению графа Петра Андреевича Толстого и Андрея Ивановича Ушакова, «и согласное указом 28 апреля 1722 года, выдано в награждение ея императорскаго величества жалованья 50 рублев».
«Страсть любовная, до Петра I почти в грубых нравах незнаемая, начала чувствительными сердцами овладевать, и первое утверждение сей перемены от действия чувств произошло. А сие самое учинило, что жены, до того нечувствующия своей красоты, начали силу ее познавать, стали стараться умножать ее пристойными одеяниями, и более предков своих распростерли роскошь в украшении. О, коль желание быть приятной действует над чувствиями жен!»
Гемильтон, или Гамильтон (Hamilton), принадлежит к числу древнейших и именитейших родов датских и шотландских, разделяющихся на множество отраслей. Мы не станем перечислять знаменитых представителей и представительниц этой фамилии, но заметим, что хроники Гемильтонов богаты самыми романтическими происшествиями, самыми разнообразными деяниями на поприщах политическом, литературном, придворном, в областях искусства, живописи, музыки; наконец, имя одной из Гемильтон, леди Эммы Гемильтон (родилась в 1760 году, умерла в 1815 году), занимает видное место в хрониках английского и неаполитанского дворов. Знаменитая красавица была любовницею многих достопочтенных лордов, любовницею нескольких героев, игравших в свое время важные роли в ученом или военном мире, была сама героинею, публичною женщиною, была натурщицею, за деньги представляла статую богини Здравия (Hydiea), являлась публике обнаженною и прикрытою прозрачным покрывалом, была законною супругою лорда-посланника, управляла неаполитанским двором… словом, список ее деяний бесконечен.
Некоторые из членов этой фамилии в настоящее время (1860 год) принадлежат к числу ближайших родственников Луи-Наполеона III.
Вслед за таким громким генеалогическим вступлением можно подумать, что фрейлина Гамильтон, героиня настоящего рассказа, есть лицо в высшей степени, замечательное, что жизнь ее полна деяниями романтическими, что она — хоть бледный первообраз леди Эммы Гемильтон? Нет, «девка Марья Гаментова», как названа Гамильтон в современных ей застеночных документах и в пыточных допросах, личность интересная, но в другом роде, в других нравах. Кратковременная жизнь ее небогата событиями разнообразными; но эти немногие события характеризуют время Великого Петра, некоторых из лиц, его окружавших, знакомят с тогдашним состоянием одной из важнейших частей уголовного законодательства, наконец, дают нам повод, хоть в кратком очерке, представить внутреннюю жизнь петровского двора.
В последнее время (1860 год) судьба фрейлины Гамильтон заинтересовала многих из тех, которые следят за текущею русскою литературою. По поводу имени Гамильтон (Гаментова тож), случайно попавшего в устряловские списки оговоренных и пытанных лиц в 1718 году (История Петра I, т. VI), в одной из газет в 1860 году появилась интересная статейка: «Фрейлина Гамильтон».
«В истории России первой половины XVIII века, — так начинает автор, — есть много лиц, которых трагическая судьба должна бы спасти от забвения. Эти бледные, окровавленные тени, участь которых мало трогала жесткие, недоступные состраданию сердца людей, живших в то ужасное время, встают теперь, одна за другой, из могил и являются перед судом потомства, требуя очищения памяти их от неправедного осуждения и произнесения нового, успокоительного для них приговора».
В этих словах выражается взгляд составителя статьи на фрейлину Гамильтон, о которой он приводит немногие, но любопытные подробности из нескольких печатных сочинений. Не станем распространяться о том, верно или неверно суждение неизвестного автора о трагической судьбе Гамильтон; но заметим, что судьба эта заинтересовала многих, и вслед за указанной статейкой в газетах появилось несколько дополнительных статей, замечаний, объяснений и поправок о фрейлине Гамильтон.
«Мы покорнейше просим, — заключает автор одной из этих статей, — занимающихся историческими исследованиями эпохи Петра Великаго, в особенности М. И. Семевского, поискать еще каких-либо сведений о Гамильтон; может быть, и подлинное дело о ней где-нибудь сыщется». Имея пред собой это дело, мы очень рады, что можем удовлетворить любопытству занимающихся отечественной историей.
«Семейство Гамильтон, — пишет А. Языков, основываясь на подлинном родословии этой фамилии, — прибыло в Россию при царе Иване Васильевиче Грозном, между 1533 и 1583 годами. Родоначальником этой фамилии был Фернард, родом датчанин, родственник герцога Нормандского, за малолетством герцога правивший Нормандией в 912 году.
От Фернарда до Якова Гамильтона, современника Петра Великаго, изображено на пергаментном родословном свитке 24 нисходящих линий родства с боковыми отраслями этого рода».
Ближний боярин царя Алексея Михайловича, знаменитый Артамон Сергеевич Матвеев, был женат на Гамильтон; впрочем, в биографиях Матвеева фамилия жены его или вовсе не названа, или просто сказано, что она была происхождением шотландка, именем Евдокия. На каменной гробнице ее, в фамильном склепе Матвеевых (в Москве, близ Покровки), высечена следующая надпись: «Гроб супруги блаженнаго боярина Артемона Сергеевича Матвеева — боярыни Евдокии Григорьевны; а преставление ея во 180 (1672) году августа 24-го, на память пренесения честных мощей иже во святых отца нашего Петра, митрополита киевскаго и всея России чудотворца».
Если надпись на гробнице Евдокии Григорьевны умалчивает о ее прежней фамилии, зато мы узнаем ее из подписи над подлинным родословием Гамильтонов. Она помещена на пергаментном свитке (длиною 3 аршина 12 вершков, шириною 1 аршин 2 вершка): «Генеалогия знаменитой фамилии Гамильтон, вышедшей из Шотландии, составлена для употребления знаменитому мужу Андрею Артамоновичу Матвееву, экстраординарному генеральному консулу Бельгии и союзных государств, котораго знаменитая родительница произошла из фамилии Гамильтон».
Генеалогия эта, составленная по подлинным историческим актам Шотландии и Англии, написана, разрисована и украшена Ф. Брандтом Эмигером, придворным художником Анны Британской.
На верху родословного дерева, как описывает его Языков, с правой стороны помещены гербы: Артамона Сергеевича Матвеева и жены его, Евдокии Григорьевны. Над гербом первого подписано: «Артамон Сергеевич Матвеев, первый сенатор, министр и канцлер московскаго государства, презус иностранных дел, ближний боярин, наместник серпуховский». Фамильный герб жены его представляет: щит пурпурового цвета, в котором между тремя серебряными розами изображено золотое сердце, окруженное золотыми чертами. Под гербом подпись: «Княгиня Евдокия Григорьевна из дома или семейства Фомы Гамильтона г. Дарнгаберскаго, втораго брата Якова Гамильтона, каковой дом начал процветать в московском государстве при Иване Васильевиче».
Некоторые члены этой фамилии скоро вступили в русскую службу, обрусели и, вследствие употребляемой тогда славянской азбуки и всегдашней способности русских коверкать иностранные фамилии, стали вписываться в акты: Гамелтонами, Гаментонами, Гаментовыми, Хомутовыми.
Гамильтоны, при воцарении Петра, вследствие брака Евдокии Григорьевны с А. С. Матвеевым, принадлежали к аристократическим фамилиям и чрез Матвеевых имели большие связи; кто же из них был отцом фрейлины Марьи Гамильтон?
В русских документах отца ее называют Данилом; в последней линии родословия Гамильтон двоюродным братом по матери Андрею Артамоновичу Матвееву поставлен Guilemus — Вилим; зная свойство тогдашней, да и нынешней русской речи — весьма основательно предположить, что Даниловна переиначена из Вилимовны.
Таким образом, Марья Даниловна, или Вилимовна, знатная фрейлина петровского двора, была племянница Андрея Артамоновича Матвеева.
Впрочем, положительных указаний о том, кем был отец Марии в ряду московских сановников, мы не нашли; известно только, что в начале царствования Петра один из вновь образованных полков был вверен начальству Гамонтова (Гамильтон) и, по имени своего начальника, назывался Гамонтовым полком. Какой переименован впоследствии и куда делся командир полка — неизвестно; мы нашли только одно указание в списках 1706 года: «Полк, бывший Ивана Бернера — ныне Гамильтонов, расположен в Петербурге». Не этот ли Гамильтон (Вилим?) был отцом фрейлины Марии?
В то время, когда в рядах русского войска в звании полкового начальника служил иноземец Гамильтон, другой Гамильтон предводил одним из отрядов шведской армии. Он взят был в плен в день Полтавского сражения, в числе четырех других генералов.
Как видно, он принадлежал к числу именитейших пленников, ибо довольный Петр во многих письмах, разосланных к разным лицам, с гордостью называет Гамильтона, искажая его имя на все лады — общий удел всех тогдашних иноземных фамилий.
Большой чин Гамильтона не спас его от судьбы, постигшей всех шведских пленных. В 1714 году он был послан с тремя товарищами в Кириллов монастырь. После пятилетнего заточения, при начале переговоров о мире, он был освобожден, бывал у многих из вельмож, принимал участие в пирах, благодарил Петра за милостивое обхождение — это было в 1719 году, то есть тогда, когда его однофамилица, по воле сурового монарха, страдальчески окончила свою жизнь… В 1722 году генерал-майор Гамильтон получил разрешение возвратиться в отечество. Он оставил Россию, наделенный подарками от герцога Голштинского.
В каком году начинается служба его прекрасной однофамилицы при дворе Петра и Екатерины — неизвестно. На основании некоторых соображений, мы думаем, что Гамильтон, в качестве ближней прислужницы Екатерины, явилась не ранее 1713 года. В 1715 году она уже сама имела двух горничных и пользовалась расположением царя и царицы.
Штат Екатерины был далеко незатейлив; он состоял из немок, чухонок, карлов и немногих русских. Как видно, для звания прислужницы, по старому выражению, «девушки с верьху», вовсе не требовалось ни знатного происхождения, ни ума; в этом случае отличали только красоту и молодость.
Такой выбор объясняется как вкусом и характером Петра, так и происхождением самой Екатерины.
Екатерина Алексеевна.
Самые разнообразные рассказы о первом и весьма темном периоде ее жизни носят характер легендарный; вот одна из этих довольно сбивчивых легенд, записанная уже сто лет спустя после рождения Екатерины I Гельбигом: отец Марты (Екатерины) был литовский крестьянин Самуил (Скавронский); кроме сына Карла он имел трех дочерей: Марту, Христину и Анну. Вся семья была католической веры. По смерти Самуила семейство переехало в рижский округ, в деревню Lennewaiden, на речке Rumbe. Марта родилась, как уверяли иноземцы, 16 апреля 1686 года, и лишь только подросла, отдана была матерью, не имевшей средств содержать большую семью, в услужение к пастору Daut, в том же округе, в Роопский приход. Марта из католички преобразилась в лютеранку и скоро ушла в Мариенбург, Венденского округа, в услужение к пастору Glück. К этому времени относится брак ее, по любви, с шведским драгуном Johann. История этого брака рассказывается иноземными писателями с различными вариантами, всевозможными романтическими приключениями — очевидно, произведениями фантазии сочинителей; другие же писатели не только подробности, но и самый брак опровергают. Для разъяснения этого вопроса недостаточно немногих, но весьма важных документов, обнародованных К. И. Арсеньевым, С. Соловьевым и др. о семействе Екатерины: подождем еще материалов, а пока, вслед за Гельбигом, повторим легенду, что брак Марты (Екатерины) с драгуном был непродолжителен. Драгуна потребовали в полк[57]. Это было незадолго до взятия Мариенбурга. В числе пленных была миловидная Марта. Шереметев взял ее к себе, но скоро уступил Меншикову в качестве служанки. Меншиков долго скрывал пленницу от вельмож и Петра, но в веселый час прихвастнул красавицей… Она взята во двор государев в конце 1703 года или в начале 1704 года; в 1705 году имела уже от царя Петра двоих детей, что видно из письма, ее именем так подписанного, 6 октября 1705 года: Катерина сама третья. Именовалась она сначала Катерина Василевская (до 1708 года), потом Михайловою (до 1711 года), перешла в Москве (около 1708 года) в лоно православия. Полагают, что крестною матерью была Екатерина Алексеевна, сестра государя; верно же то, что крестным отцом был царевич Алексей Петрович, по имени которого она и получила свое отчество и стала писаться Екатерина Алексеевна.
Несколько лет новая любимица считалась во дворе государя; с марта месяца 1711 года к ней уже обращаются как к царице, и она сопровождает государя в походах… Петр обвенчался с ней, по рассказам некоторых писателей, в 1711 году.
В народе, по поводу этого брака, ходили разные толки и слухи…
«Не подобает монаху, не подобает и ей (Катерине) на царстве быть, — так говорили солдаты, говорили и в народе, — ведь она не природная и не русская; и ведаем мы, как она в полон взята: приведена под знамя в одной рубахе и отдана была под караул; караульный, наш же офицер, надел на нее кафтан… Она (Катерина) с князем Меншиковым его царское величество кореньем обвела».
Так говорили в толпе; писали же и печатали как тогда, так и гораздо позже, несколько в другом тоне. «Великий монарх, — восклицает один из восторженных дееписателей царя Петра I, — никогда не оказал быть себя от плотска сластолюбия преодоленна. По разводе с царицею Евдокией пробыл безбрачно более 12 лет, не имея ни в мысли того, чтоб ему когда с вожделением на женский пол воззреть, пока не уловлен был от дарований, усмотренных им на лице или в сердце Екатерины, которую кой час только увидел, то всю свою любовь к ней возимел с продолжением оной кончины своей жизни, безо всякия отмены! Толь сильное и здравое тело имел великий Петр!»
Петр I и Екатерина в лодке.
В 1715 году Петру Бестужеву дан указ царем Петром разведать о родных Екатерины, и его ответ — одно из достовернейших известий о ее происхождении.
«Вильгельм Ган Курлянец, — доносил 25 июня 1715 года Бестужев, — у него четыре сестры: первая Катерина-Лиза была замужем в Крейсбурхе за Яном Веселевским. Вторая сестра Дорота была за Сковородским, имела два сына и четыре дочери, была Лютерскова закону: один Карл, другой Фриц в Польских Лифляндах, одна дочь Анна, другая Доротея, обе в Польских Лифляндах за мужем; третья Катерина жила в Крейсбурхе у тетки своей Марии-Анны Веселевской, которую в 12 лет возраста ея взял в Лифлянды Шведской Мариенбургской пастор; четвертая Анна в поветрие умерла».
Родилась Катерина не в 1686, а в 1683 году.
Сильное и здравое тело Петра Алексеева, вопреки словам его историка, любило, хотя и временные, но частые отмены; и вот при дворе любимицы Катерины, одна за другой, являются красавицы в различных званиях, более или менее опасные, особенно в первое время… Таким образом, является на сцене Марья Даниловна Гамильтон.
Чтобы ближе ознакомиться с положением Марьи Даниловны Гамильтон при дворе, необходимо познакомиться с штатом прислуги Екатерины; но, к сожалению, мы не имеем никаких документов, ни даже списков придворного ведомства 1715, 1716, 1717 годов. Самая ранняя роспись, доставленная нам П. Н. Петровым, относится к 1720 году. Но так как в пять лет не могло произойти важных перемен в составе и общем характере придворного ведомства, то считаем нелишним привести этот список или «ведение к денежному жалованью 1720 года»:
«Комнаты ея величества всемилостивейшей государыни царицы: Ягане Петровой — 100 р.; Устинье Петровой — 80 р.; Анне Ивановой — 50 р.; Татьяне Герасимовой — 20 р.; Варваре Мартьяновой — 24 р.; Сузане Ивановой — 80 р.; камер-пажу Семену Маврину — 100 р, пажу Густаву Голстиину — 70 р.; пажу Антону Детольдену — 70 р.; князю Федору Прозоровскому — 20 р.; карлу Мокею Челищеву — 40 р.; Козьме Спиридонову 40 р.; Ивану Воробьеву — 20 р.; бабушке Авдотье Павловой — 100 р.; Маргарите Даниловой — 65 р.; Агнете Ивановой — 26 р.; Катерине Нелис — 25 р.; карлице Анне Ивановой — 20 р.; солдату Денису Иванову — 10 р.; прачке Домне Федоровой — 12 р.; музыканту Яну Пандуховскому — 20 р.»
«Комнаты царевны Анны Петровны: Авдотье Ильиной — 120 р.; Дарье Ивановой — 80 р.; Бьяте Крестьяновой — 80 р.; Софье Степановой — 80 р.; Катерине Бухвостовой — 50 р.; француженке Жегетоне — 40 р.; Марье Шепелевой — 20 р.; карлицам: Устинье Никитиной — 25 р. и Марфе Даниловой — 20 р.; карлику Фролу Сидорову — 15 р.; Матвею Дементьеву — 12 р.»
«Комнаты царевны Елисаветы Петровны: Лискине Андреевой — 100 р.; Анне Беяте — 80 р.; Грите Гликше (Glück) — 80 р.; Анне Юрьевой — 40 р.; карлице Авдотье Петровой — 20 р.; карлице Аксинье Тимофеевой — 20 р.; Авдотье Лаврентьевой — 21 р.; Никите Вожжинскому — 12 р.; Лискиньи Андреевой, сыну Андрееву — 12 р.; Афонасью Калугину — 10 р.; кухмистру Яну Пельхеру — 150 р.; Юрью Липинскому — 3 р.: старухе Крестине Пипер — 70 р.».
«Комнаты царевны Натальи Петровны: Карлице Марье Юрьевой — 50 р.; старухе Анне Николаевой — 30 р.; прачке Марье Андреевой — 12 р.; девке Елене Ивановой — 12 р.; швейке, которая надсматривает над прачками, Лискиньи Сигре-Сисели — 14 р.; прачке Керине Федосьевой — 12 р.; Прасковье Васильевой, Катерине Ивановой, Лискине Ивановой, Марье Андреевой — по 12 р. каждой».
Далее следует список 11 певчих; жалованье им было от 40 до 80 р.; три коровницы получали по 10 р.; поляк Таврило Горский — 10 р.; пяти гребцам — по 8 р. и 4 гривны каждому; шапочнику Д. Иванову — 23 р. 8 гр. 2 деньги; портному Василью Вонифатьеву — 14 р. 31 гр. 4 ден.; Ф. Бухарову — 30 р.; двум шведенкам, которые у золотых дел мастера находятся, на обувь и на прочее — по 6 р.; калмыченку — 4 р.».
Комната великаго князя и великих княжен: «Камер-фрауву Солтанине — 60 р.; Смендехине-Биате Петровой — 50 р.; камер-юнг-фаре Катерине — 50 р.; портному Иогану-Фридриху Стенбаху — 80 р.» Петру Бему и двум хайдукам не означено.
В этом списке, наряду с иностранными фамилиями, много русских; в последние годы, действительно, при дворе Петра является более русских, нежели прежде; впрочем, по фамилиям женщин вовсе нельзя судить, чтоб они были русские. Иностранные имена искажались по воле каждого писца, на русский лад, либо иностранка выходила замуж за русского.
Приведенный список позволяет догадываться, что и при поступлении ко двору Гамильтон те же или подобные же лица составляли двор. Содержание получали они довольно скудное, даже и по тому времени; вообще, вся эта толпа русских, немок, поляков, полек, чухонок напоминала барскую дворню крепостных холопов — дворню самую разнохарактерную. Можно судить, какую смесь языков, одежд и лиц представляла эта толпа; какой странный контраст являл собою двор Петра и Екатерины с дворами московских царей прежнего времени!
Петр скоро заметил красавицу Гамильтон и сделал для нее отмену, вероятно, «усмотря в ней такия дарования, на которыя не мог не воззреть с вожделением».
Его ли внимание, внимание ли Екатерины, которая, желая угодить властелину и своему «хозяину», ласкала временных своих соперниц, — как бы то ни было, только Марья Вилимовна, или Даниловна, Гамильтон пользовалась значением при дворе, имела много нарядов, дорогих вещей, несколько горничных, из которых впоследствии важную роль играют в ее жизни Катерина Терновская да Варвара Дмитриева. Марью Даниловну ласкали, вслед за государем и государыней, придворные; ей делали значительные подарки.
Так, например, генеральша Балк подарила ей красивую девушку Крамер. Анна Ивановна Крамер была дочь купца и члена Нарвского магистрата. Взятая в плен в 1704 году, она была отослана на житье в Казань, оттуда, несколько лет спустя, приехала в Санкт-Петербург и здесь подарена г-же Балк; последняя презентовала ее Марье Даниловне. Посещая Гамильтон, государь Петр Алексеевич шутил и с ее милой прислужницей… «Государь (замечает Гельбиг) находил большое удовольствие в беседах с ней».
Окруженный подобными красавицами, развлекаясь с ними в часы досуга, Петр веселился и хотел, чтобы веселились все его приближенные: с этою целью монарх, среди множества государственных дел, находил время устраивать самые курьезные празднества; царем их был прежний его наставник, Зотов.
«Мудрый государь, — восклицает Голиков, — наименовал сего Зотова папою, дабы мечтаемую папою власть над христианством и самую особу папы привесть у подданных своих в презрение. С этою целью наряжал он Зотова смешным образом в папские уборы, представлял многие обряды папские в таком же смешном виде и проч. Равным сему образом приводил царь, мало-помалу, в неуважение Патриарха Российскаго».
Чтобы приготовить народ к прибытию патриарха, повествует автор «Деяния», и наперед изведать мысли своих подданных, государь преобразил князь-папу в князь-патриарха. Он одевал Зотова в платье, подобное патриаршему; когда тот торжественно садился на коня в назначенные дни, то государь, подражая прежним царям русским, держал стремя его седла.
С целью же осмеяния патриаршего звания государь повелел устроить смехотворную свадебную церемонию мнимого патриарха. 21 сентября 1714 года дан был указ всем знатным особам обоего пола, гвардии офицерам и другим чиновникам быть на свадьбе тайного советника Никиты Зотова, для чего и приготовить «всесветнаго манера платья, с тем, однако, чтоб каждаго манера было не более трех платьев».
10 декабря государь осмотрел всех ряженых в доме секретаря Волкова, на Васильевском острове; сам распределил порядок поезда, собственноручно написал реестр господам, кому быть на свадьбе, в каком платье и с какими играми. Вся знать, начиная от графа Апраксина, князя Меншикова, митрополита Новгородского, царевича Алексея до последнего царского денщика, все должны были участвовать в смехотворной процессии. Из дам приняли в ней участие: ее величество государыня в фрисландском костюме, две царицы, Марфа Матвеевна и Прасковья Федоровна, — в польских нарядах, обе женщины чрезвычайно набожные, для которых, без сомнения, имя и звание патриарха имели гораздо более значения, нежели для Екатерины, переменившей, по воле случая, вероисповедание. Кроме двух цариц, царевен и принцесс, государыню сопровождали пять девиц-фрейлин: они были в летниках и в нагольных шубах (вывороченных?). В этом странном, не совсем красивом наряде, сохранившемся в настоящее время между кухарками и горничными низшего разряда, во время их ряжений на масляницу и святки, должны были появиться фрейлины Екатерины I. В этом же наряде, без сомнения, была и Марья Даниловна Гамильтон.
Гости приглашались особою запискою, написанною в юмористическом тоне такого рода: «Позвать вежливо, особливым штилем, не торопясь… между многими другими тех, которым со двора отлучиться нельзя» (т. е. денщиков). Четверо величайших заик должны были ходить с приглашениями; не принять их никто не смел, опасаясь тягчайшего гнева государева[58].
16 января 1715 года стали съезжаться; дамы собрались в доме князь-игуменьи Ржевской, каждая в назначенном ей наряде, с красными дудочками. Весь кортеж двинулся по городу длинной процессией, в линеях, каждая о шести лошадях, вслед за новобрачными; по бокам шли скороходы, старцы, уродливые толстяки, не могшие двигаться без пособия других; впереди шли музыканты со всевозможными инструментами. При громе пушечной пальбы, звуках музыки и колокольном звоне всех церквей семидесятилетний князь-патриарх был обвенчан с шестидесятилетней архиерейшей — московским девяностолетним священником из Архангельского собора. Обед был в доме князь-патриарха, откуда со смешными обрядами, подняв жениха, процессия двинулась по всему городу. Народ в бесчисленных толпах смотрел на курьезное зрелище: на улицах выставлено было для него угощение: множество бочек с вином, пивом и разными яствами. Этот народ, так недавно благоговевший пред патриархом, ныне забавлялся насчет его звания; пьяная толпа, с ковшами в руках, с великим смехом ревела: «Патриарх женился! Патриарх женился! Да здравствует патриарх с патриаршею!!»
Забавы продолжались более двух недель. Подобные пиршества свадебные, именинные и другие, сопровождавшиеся страшнейшими попойками, по уверению Голикова, служили Петру средством «к узнанию расположения сердец, солирующих с ним!»[59].
Поводов к устройству попоек и всевозможных пиршеств с такою оригинальною целью было очень много: ни Петр, ни его приближенные не упускали случая ими пользоваться; церковные праздники, царские и кавалерские дни, спуски кораблей, закладки новых зданий, приход новых кораблей — все было достаточным предлогом для пира. В 1715 году, между прочим, рождение царевича Петра Петровича, чрезвычайно порадовавшее государя, вызвало целый ряд обедов «с зело-веселительным пьянством». Ради веселия и праздника государь делался снисходительным к некоторым человеческим слабостям. Так, например, в один из больших праздников он наткнулся на улице на мертвецки пьяного работника. Монарх толкнул его ногою, говоря: «Вставай, брат!», но толчок ли был слаб, или вино тогдашнее крепко, только работник не проснулся. Государь велел убрать его в караульню. Когда пьяный проспался, его привели к Петру. Работник, не видя в очах и в голосе монарха ничего гневного, чистосердечно покаялся: «Обрадовавшись празднику и отдохновению от работы, согрешил — напился». Государь простил кающегося. «Да опохмелите его, — заметил он, отпуская работника, — чай, голова у него болит…»
На пиршествах присутствовали все знатные дамы; присутствовала и фрейлина Гамильтон. Красавицы, в угоду пирующим, зачастую осушали бокалы… Ассамблеи не получили еще правильного устройства; самое слово не закреплено было царским указом, но собрания танцевальные были в большом употреблении, и все дамы, в особенности молодые иностранки, чуждые русского предубеждения к этим потехам, от души веселились; веселилась и танцевала, без сомнения, и наша красавица. Она не имела первое время опасных соперниц, которые могли бы затмить ее своею красотою. Царевны Анна и Елисавета Петровны были прекрасны, по замечанию современника, «как ангелы»; но в это время были детьми. Княгиня Марья Юрьевна Черкаская (родилась в 1696 году, умерла в 1747 году), обе Головкины, Измайлова, считавшиеся в 1721–1723 годах первыми красавицами петербургского двора, в то время также были еще очень молоды[60]. В числе немногих соперниц Гамильтон в 1713–1716 годах была генеральша Авдотья Ивановна Чернышева, пользовавшаяся иногда особым вниманием государя… Он называл ее обыкновенно «Авдотья — бой-баба!»[61].
Ассамблея при Петре Великом.
Русским дамам много вредила дурная и отвратительная мода: они сильно румянились. Почти все петербургские дамы так хорошо умели раскрашивать себя, что мало уступали француженкам[62].
Страсть к нарядам и уборам с каждым годом более и более распространялась при дворе, но средства удовлетворять возникавшим потребностям были в самом младенческом состоянии. «Я от верных людей слыхал, — замечает князь М. М. Щербатов, — что тогда в Москве была одна только уборщица для волос женских; и ежели к какому празднику, когда должны были младыя женщины убираться, тогда случалось, что она за трои суток некоторых убирала, и оне принуждены были до дня выезда сидя спать, чтобы убору не испортить… Если страсть быть приятной такое действие над женами производила, не могла она не иметь действия и над мужчинами, хотящими им угодным быть, то то же тщание украшений ту же роскошь рождало. И уже престали довольствоваться одним или двумя длинными платьями, но многия с галунами, с шитьем и с пондеспанами делать начали».
Сама Екатерина Алексеевна, по свидетельству того же историка, любила и старалась украшаться разными уборами и простирала это желание до того, что запретила другим женщинам подобные ей украшения носить, как, например, убирать алмазами обе стороны головы, дозволив убирать одну левую сторону; запрещено было носить горностаевые меха с хвостиками, которые одна она носила, и это обыкновение, введенное не указом и не законом, обратилось в узаконение, в силу которого это украшение присвоено было только одной царской фамилии, в то время как в Германии и мещанки носят эти меха…
Пример Екатерины еще более усиливал между молодыми придворными женщинами страсть к нарядам. Ее любимица камер-фрейлина Гамильтон, как увидим ниже, до такой степени увлеклась этою страстью, что, не имея возможности украшать костюм так, как бы это хотелось, стала пользоваться вещами из туалета своей госпожи. Петр, по известной бережливости, другие поклонники Гамильтон, по бедности, не могли дарить ее необходимыми украшениями; а между тем для поддержания красоты и значения между дамами и девицами, она нуждалась во многих вещах. Эта потребность являлась тем более насущною, что красота Гамильтон стала блекнуть; она уже два раза была беременна… Первая беременность ее относится к 1715 году. В это время, впоследствии рассказывала Варвара Дмитриева, находившаяся при ней в услужении от Великого поста и до Троицына дня, Гамильтон была больна: «И в то время хаживали к ней явно Семен Алабердеев, денщики и протчие дворцовые служители; но была ли тогда брюхата Марья, того я, Варвара, подлинно не знаю».
Из других показаний видно, что сомнения в беременности Гамильтон не могло и быть; несчастная, стыдясь множества поклонников своих, два раза, как сама после созналась, «вытравливала детей лекарствами, которые брала у лекарей государева двора, причем сказывала лекарям, что берет лекарство от запору…».
За злополучной девушкой, во время ее тяжелых болезней, ходила, кроме Варвары Дмитриевой, казначейша Анна (Крамер). Варвара носила Марье Даниловне (из придворной кухни) есть и пить. В награду за службу Марья Даниловна дала Варваре «два небольшие жемчуга, серьги, да юбку старую, коломинковую».
Между тем царь Петр уже охладел к Марье Даниловне; первая по времени назначения в России камер-фрейлина была для него не более, как предмет временной преходящей любви, подобно Анны Монс, Матрены Балк, Авдотьи Чернышевой (по словам Вильбоа, беспорядочным поведением своим имевшей вредное влияние на здоровье Петра), Анны Крамер, княгини Кантемир и многих других. Только любовь к Катерине Алексеевне, обратившаяся у Петра в привычку и всеми средствами поддерживаемая Меншиковым, оставалась в прежней силе.
Оставляемая Петром, Гамильтон обратила внимание на одного из его денщиков, на Ивана Орлова… Надо думать, что предмет ее любви, по крайней мере, в физическом отношении был достоин выбора: в денщики выбирались красивые, рослые, видные, расторопные и смышленые молодые люди.
Они поступали из дворян, большею частью незнатного происхождения (денщикам петровским в настоящее время соответствуют флигель-адъютанты). Число денщиков было неопределенно, доходило иногда до двадцати; им поручались самые разнообразные, нередко первой важности дела, как, например: разведывание о поступках генерал-губернаторов, губернаторов, военных начальников и проч. На денщиках лежали обязанности: разведывать, доносить, производить следствие, нередко исполнять роль Палача — по царскому веленью нещадно исправлять провинившегося дубиной. Такая разносторонняя деятельность требовала особых способностей и, разумеется, прежде всего — силы, ловкости, бойкости… Денщики выполняли и лакейскую службу при столе государя, его выездах и т. п. Кроме них для ежедневной службы при государе было несколько гайдуков; они обыкновенно становились, по очереди, при выездах государя и государыни сзади экипажа. Денщики были обыкновенно записаны и числились на службе в одном из полков гвардии, и, по прошествии нескольких лет, государь возводил их в высокие чины, давал отличные места, поручал ведать государственными делами… Из них выходили генерал-прокуроры (Ягужинский), президенты коллегий, сенаторы, генерал-фельдмаршалы, начальники войск, камергеры, судьи в делах первой важности, правители областей империи и прочие властные люди. Впрочем, некоторые из денщиков, либо не заявившие необходимых способностей, либо имевшие несчастие сами попасться в какое-нибудь преступление, или теряли это звание и пропадали в безвестности где-нибудь на службе в полку, или навсегда оставались денщиками.
Как велика, лучше сказать, важна была обязанность царских денщиков, можно судить из того, что государь, посылая одного шпиона для разведания о каком-нибудь деле, для вящей верности посылал вслед за ним другого лазутчика из денщиков; этот наблюдал за первым посланным. Эта система наблюдений при великом Преобразователе России пустила глубокие корни… Впрочем, нельзя сказать, чтоб денщики зачастую, по особым повелениям, работая палками и батожьем на спинах провинившихся царедворцев, губернаторов и сенаторов, в то же время сами не подвергались неприятностям палочного штрафования. Напротив, то переходное время тем именно достославно, что каждый получал свое в свою очередь[63]. За денщиками в этих случаях оставалась только одна, впрочем, весьма важная льгота: ежечасно находясь при государе, они превосходно знакомились с его характером, странностями и мастерски иногда пользовались этим. Приведу один случай: кум и денщик государя, Афанасий Данилович Татищев, не сумел как-то исполнить одного приказания. Поведено нещадно отодрать его батожьем перед окнами дворца. Палки и барабанщики были готовы. Татищев не торопился идти на штраф. Между тем, выбежав из дворца, встретил на дворе кабинетского секретаря Замятнина. Татищеву пришла гениальная мысль подставить, вместо своей, чужую спину. «Куда ты засунулся? — закричал он писарю. — Государь тебя уже несколько раз спрашивал и крайне гневается; я ищу тебя, ступай скорей». Замятнин приведен к барабанщикам. «Раздевать!» — закричал занятый делами государь, на минуту выглянув из окна. «Чего ж вы стали, принимайтесь!» — крикнул Татищев, указывая на Замятнина. Секретаря его величества в мгновение ока раздели, бросили наземь, и палки запрыгали по оголенной спине. Татищев стоял за углом. Секуция продолжалась недолго. Государю было некогда; он торопился в Адмиралтейство, почему и закричал: «Полно!»
После секуции Замятнина денщик бросился к Екатерине с мольбой о ходатайстве. «Что ты это наделал? — сказала сердобольная монархиня с некоторым смущением, выслушав рассказ о странном, но выгодном обмене одной спины другой. — Ведь государь узнает, он разсечет тебя». «Ведь под батожье-то ложиться не весело», — довольно основательно говорил Татищев и молил о пощаде и предстательстве у государя. Екатерина обещала ходатайствовать; нашла удобную минуту, когда государь был в веселом расположении духа, и Татищев был прощен. «Ну, брат, — сказал монарх сеченному Замятнину, — прости меня, пожалуй: мне тебя очень жаль, но что делать? Пеняй на плута Татищева; однако ж я сего не забуду и зачту побои тебе впредь». В то время счеты сводились чрезвычайно скоро и аккуратно. Замятнин провинился, и великодушный монарх всемилостивейше повелеть соизволил: зачесть за настоящий проступок прежнюю секуцию.
Сказанного достаточно для знакомства с обязанностями денщиков царских, с их значением в то время, когда за ними ухаживали важнейшие сановники, с их, наконец, положением в тогдашнем обществе.
На одного из этих-то царских любимцев, Ивана Михайловича Орлова, обратила внимание Марья Даниловна Гамильтон; она пленила денщика и, в свою очередь, пленилась его красотой. Это был молодой человек, он не успел еще ничем проявить себя на службе, и имя его редко встречается в современных документах. Впервые упоминается о нем в бумагах 1709 года. В списках чинов Преображенского полка имя Ивана Орлова, как простого рядового и потом сержанта, не встречается ни разу. Тем не менее и он, наряду с другими денщиками, исполнял различные, впрочем, неважные поручения.
Орлов, равно и другие русские кавалеры тогдашних собраний всегда вызывали внимание красавиц, предпочтительно пред немцами-кавалерами. Рост ли, красота, другие ли какие свойства, только выбор львиц петербургских большею частью падал на русских гвардейцев[64]. Таким образом, выбор, сделанный фрейлиной Гамильтон, вовсе не был исключением… Орлов сделался ее любовником.
Мы были б неправы, если б вслед за князем М. М. Щербатовым стали утверждать, что любовная страсть, любовные интриги, блуд, даже разврат, до Петра I не были «ни в обычаях, ни в примерах» нашего отечества. Напротив, можно привести бесчисленное множество свидетельств из иностранных писателей и отечественных документов о том, что любострастие, блуд, разврат имели громадные размеры в допетровской Руси. Но, боясь наполнить нашу статью излишними отступлениями, мы скажем, что связи мужчины с женщинами без освящения церковью распространены были не только по всей России, но даже и в девственной стране сибирской. «Ведомо нам учинилось, — писал в 1622 году патриарх Филарет, — что в сибирских городах многие служилые и жилецкие люди живут не крестьянскими обычаями, но по своим скверным похотям… с поганскими женами смешаются и скверная деют… а иные и на матери своя и дщери блудом посягают… о них же не точию писати, но и слышати гнусно… многия из постригшихся жен с мужи своими и с наложники блуд творят» и т. д[65]. Иностранцы, как, например, Олеарий, Кемпфер и другие самыми мрачными красками изображают нравственный характер русской женщины XVII века. Правдивый Корб прямо говорит в дневнике 1699 года, что «прелюбодеяние, любострастие и подобные тому пороки в России превышают всякую меру. Не напрасно спорят после этого, — продолжает Корб, — о русских нравах: больше ли в них невежества или невоздержания и непотребства. Сомневаюсь, существуют ли даже в законах наказания за подобные преступления? По крайней мере, мне известно, что, когда одного капитана осудили на отсечение головы за преступную связь с восьмилетнею своею дочерью, начальник укорял его такими словами: “Разве ты не мог удовлетворить своей страсти сношением с иною женщиною, когда можешь иметь столько распутных женщин, сколько у тебя копеек?”
Не сознавая возможности высшей, чистой, нравственной связи с женщиною, не возвышаясь над плотскими, чисто животными инстинктами, весьма многие грубые русские люди не сознавали необходимости церковного освящения союза мужа с женою посредством таинства брака».
Желябужский, оставивший в своих записках заметки о нравственном растлении русских людей своего времени, записал и самые черты грубого разврата: растление дев, блудодейство замужних жен и женатых мужчин и проч. Так, например, «в 7192 (1684) году, — пишет Желябужский, — учинено наказание Петру Васильеву сыну Кикину: бить кнутом пред стрелецким приказом за то, что он девку растлил». Надо думать, что этот блудодей был здоровья крепкого, ибо тот же Желябужский отмечает: «Да и преж сего (то есть битья кнутом) он, Петр, был пытан на Вятке» и т. д. «7193 г. (1685) Степану Коробьину учинено наказанье, бит кнутом за то, что девку растлил». «7202 г. (1694) в Стрелецком приказе пытан Замыцкой, в подговоре девок…» «7202 г. июня приведены в Стрелецкий приказ Трофим, да Данило Ларионовы с девкою, в блудном деле его жены, в застенок». «7205 г. бит кнутом нещадно Иван Петров сын Бартенев за то, что брал жен и девок на постелю»… и т. д.
Приведенных выписок довольно, чтоб видеть, насколько прав князь Щербатов, утверждавший, что любострастие было не в обычаях нашей страны до Петра, но едва ли прав Афанасий Прокопович Щапов, восторженно видящий в реформах великого монарха «полное, всецелое, нравственное обновление, просвещение и очищение русского народа от умножившейся нравственной тины!».
В самом деле, если говорить собственно о любострастии, то эта тина с петровского времени получила еще большее развитие; нравственного очищения далеко и далеко не воспоследовало; разврат только сделался утонченнее, но едва ли не пошлее.
Суровый монарх, грозный ко всем преступлениям и проступкам, уступая духу времени и свойствам собственного темперамента, был очень снисходителен к. проступкам прелюбодеяния. Петр Васильевич Кикин, нещадно сеченный кнутом за растление девки, немного времени спустя, в 1704 году, по воле монарха, ведал всеми рыбными промыслами и мельницами России.
Осматривая однажды в Вышнем Волочке канал, государь, так повествует Штелин, увидел в толпе собравшегося народа красивую и взрослую девушку, которая поглядывала на него и тотчас пряталась, когда государь смотрел в ту сторону. Петр подозвал ее. Она краснела, закрывала лицо и плакала. Думая, что эти слезы знак стыдливости и целомудрия, государь стал говорить ей, чтоб она напрасно не стыдилась и не робела, что она хороша и ей время выходить замуж. Прочие крестьянки громко хохотали. Государь, рассердившись, сказал: «Чему вы, дуры, смеетесь? Разве тому, что сия девушка скромнее вас и плачет из стыдливости?» Дуры не унимались. «Чему сии дуры смеются? — спросил монарх, обротясь к одному из мужиков. — Стыдливости ли этой пригожей девушки или чему другому? Разве им завидно, что я с нею говорю?»
— Нет, государь, — отвечал крестьянин, — я знаю, что они не тому смеются, а другому.
— Что ж такое?
— То, — отвечал мужик, — что вы, батюшка, все называете ее девкою, а она уже не девка!
— Что ж она такое, неужли замужняя?
— Нет, и не замужняя, — отвечал крестьянин, — она дочь моего соседа, рабочая, трудолюбивая и добрая девка; но года два как сжилась с одним немцем-офицером, который стоял у нас тогда постоем и после вскоре в другое место послан; и для того девушки наши с ней не водятся и ей насмехаются.
— Великое дело, — сказал государь, — если она ничего худшего не сделала, то должно ли сим поступком толь долго ее упрекать и ее стыдить за то пред всеми? Это мне не угодно; я приказываю, чтоб ее ни из какой беседы не исключали и чтоб отнюдь никто не осмеливался делать ей за то ни малейшего попреку.
Затем государь сам успокаивал девушку, убеждал не печалиться, не стыдиться; потребовал к себе ее сына, мальчика миловидного и здорового, и, указывая на него, сказал: «Этот малой будет со временем добрым солдатом; имейте о нем попечение. Я, при случае, о нем спрошу, и чтоб его всякий раз показывали, когда только мне случится приехать». Подарив мать деньгами, отпустил ее домой.
Этот случай достаточно показывает, как человечно смотрел великий Преобразователь России на плотское согрешение… Кроме духа времени этому воззрению способствовали собственные склонности монарха. Всем известно, что телесная крепость и горячая кровь делали его любострастным. Может быть, что заграничные путешествия еще более разнили в нем этот — если не порок, то недостаток… «Впрочем, — так думает князь М. М. Щербатов, — если б Петр в первой жене нашел себе сотоварища и достойную особу, то не предался бы любострастию; но, не найдя этого, он возненавидел ее и сам в любострастие ввергнулся… Петр довольствовал свою плоть, но никогда душа его не была побеждена женщинами… среди телесных удовольствий великий монарх владычествовал».
Верно или неверно мнение кн. М. М. Щербатова о начале чувственности в царе Петре — судить не беремся; но заметим, что пример Петра не мог не действовать на его окружавших, в особенности на людей, более или менее сочувствовавших его реформам. Пример в слабостях еще более заразителен: недаром же царевич Алексей Петрович, задумав обвенчаться с крепостной девицей Ефросиньей Федоровной, говорил: «Ведайте, что я на ней женюсь, ведь и батюшка мой таково учинил»; недаром генерал-прокурор, «государево око» — Павел Иванович Ягужинский и некоторые другие по произволу и капризу развелись с женами и иступили в брак с другими… Очень хорошо зная любострастные деяния своего повелителя, и денщик Орлов смелее и смелее действовал в своих любовных шашнях с забытой красавицей.
Если тесные комнатки летнего, зимнего и других домов государевых, в которых помещалась придворная прислуга, были не всегда удобны для свиданий любовников, то громадный сад (ныне Летний, также сад у Инженерного замка) со своими гротами, островками на прудах, беседками, рощами и аллеями представлял прекрасное место в летние месяцы для интимных бесед Орлова с Гамильтон. Денщик и фрейлина, лакей и горничная — им хорошо было известно, когда, не опасаясь господского надзора, можно было всласть наговориться и нацеловаться…
Нечего и говорить, что подобных нежных любовников было очень и очень много. Не все были так счастливы из падших красавиц, что падение их не имело особых последствий: многие делались матерями; некоторые, боясь стыда, вытравливали детей, подобно Гамильтон, лекарствами; некоторые решались налагать руку — умерщвлять плод любви… Подобные преступления стали так часто повторяться, что государь нашел необходимым обнародовать 4 ноября 1715 года следующий указ:
«Великий государь указал: в Москве и в других городах при церквах, у которых пристойно, при оградах сделать гошпитали, в Москве мазанки, а в других городах деревянныя, також, как о таких же делах боготщательное и душеспасительное осмотрение преосвященный Иов, митрополит новгородский, учинил в великом Новгороде. И избрать искусных жен для сохранения зазорных младенцев, которых жены и девки рождают беззаконно, и стыда ради отметывают в разныя места, от чего оные младенцы безгодно помирают, а иные от тех же, кои рождают, и умерщвляются. И для того объявить указ, чтоб таких младенцев в непристойныя места не отметывали, но приносили бы к вышеозначенным гошпиталям и клали тайно в окно, через какое закрытие, дабы приносящих лица было не видно. А ежели такия незаконнорождающия явятся в умерщвлении тех младенцев, и оныя за такия злодейственныя дела сами казнены будут смертью; и те гошпитали построить и кормить из губерний из неокладных прибылых доходов, а имянно давать приставленным (женщинам) на год денег по 3 рубли да хлеба по полуосмине на месяц, а младенцам по 3 деньги на день».
Указ этот в высшей степени замечателен: в нем государь прямо шел против векового народного предубеждения; до него «зазорные младенцы» оставались без всякого призрения, умерщвлялись родителями, умирали от голода и холода, заброшенные в непристойные места; либо их подбрасывали другим, причем ребенок делался рабом, холопом, крепостным и, таким образом, обрекался на жизнь, полную страданий. Первая мысль об устройстве домов для приема незаконнорожденных принадлежит, как свидетельствуют слова указа, митрополиту Иову. В 1706 году он основал пристанище несчастным детям в трех верстах от Новгорода в упраздненном Колмовом монастыре. Митрополит отделил часть своих доходов на наем кормилиц и повелел принимать в Колмове всех приносимых младенцев и их воспитывать. Тот же преосвященный основал три другие больницы для инвалидов и проч. Государь был очень доволен столь полезною деятельностью преосвященного; в 1712 году он повелел определить в пособие ему на содержание призреваемых половину доходов с монастырских вотчин, находившихся в Олонецком уезде. Царская фамилия и многие бояре часто присылали денежные подаяния. В 1713 году во всех заведениях Иова содержалось «зазорных младенцев», нищих и сирот 170 человек.
До митрополита Иова и царя Петра законы русские предписывали ужасные казни матерям-убийцам «зазорных детей», но в то же самое время не предлагали никаких о них попечений. В Уложении была только одна статья, относящаяся до незаконнорожденных; но, в силу ее, несчастные лишались всех прав на свободу и гражданство: их запрещено было считать наравне с законнорожденными и отчин им не давать.
Как относились к «зазорным детям», можно видеть из рассказа современника. «А у которых бояр, и думных людей, и у иных чинов людей, будут прижиты дети от наложниц, от вдов или от девок, а после того на тех своих наложницах поженятся, или неженаты помрут, а после их смерти останутся дети, которые прижиты по закону, а другия дети выблядки, или после смерти их останутся одни те выблядки: и по их смерти даются поместья, и вотчины, и животы, сыновьям их и дочерям тем, которые по закону прижиты; а которые прижиты до закону, и тем поместий и вотчин, и животов никаких не делят и не дают ничего, и честными людьми тех выблядков не ставят, чей бы ни был, и в службу царскую ни в какую не принимают. А кому выблядку дадут поместье и вотчину, не ведая, что он выблядок, а другие люди учнут на него бити челом, что он выблядок, и ему то доведут: и то, что дано будет выблядку, отдадут тому человеку, кто на него доведет; а того выблядка, бив кнутом, сошлют в ссылку в Сибирь, для того: не вылыгай и не стався честным человеком».
Такой взгляд на «зазорных детей» и такое презрение было к ним доколе Петр, вслед за Иовом, положил начало более человеколюбивым мерам. Не остановившись на указе 4 ноября 1715 года и на устройстве небольших госпиталей, государь, по смерти любимой сестры Натальи, в 1716 году, основал подобное учреждение в больших размерах. При дворе этой царевны была богодельня для призрения старух; царь обратил это заведение в дом для приема незаконнорожденных. С улицы приделан был чулан; в нем очередная старуха должна была принимать младенца, отнюдь не спрашивая имени матери. И детям, и старухам отпускалась хлебная и денежная дача[66].
Все эти меры должны были быть известны камер-фрейлине Гамильтон; но, преследуемая стыдом, желая сохранить за собой имя честной девушки, с другой стороны, не доверяя новому учреждению о «зазорных младенцах» и тому, что можно в совершенной тайне отдавать туда детей, она предпочла сделаться преступницей… Но не станем опережать события. Пока Гамильтон все еще имела значение, могла гордиться расположением своих господ; наконец, в Иване Орлове любила грубого, необразованного, полудикого, но страстного любовника. Судьба не разлучала их, и 27 января 1716 года в свите государя и государыни они отправились за границу.
Штат государыни, сопровождавший ее, был довольно велик, тем более что при ней была еще царевна Екатерина Ивановна с прислугой. 11 февраля державная чета была в Либаве, 18 — в Данциге. Государь был занят осмотром галер, заключением союзных договоров, распоряжениями, относящимися до продолжения шведской войны; государыня с дамами осматривала все замечательное, каталась, гуляла, посещала ассамблеи, которые давались магнатами и владетельными особами в честь ее приезда. Государыню особенно часто посещал герцог Мекленбургский, нареченный женихом Екатерины Ивановны.
8 апреля 1716 года совершено было бракосочетание его с русской царевной, в присутствии царя, царицы, короля польского, множества знатнейших дам и именитейших вельмож[67]. Целый ряд празднеств сопровождал брачное торжество; нечего и говорить, что Гамильтон, так или иначе, но принимала участие в общем веселье, в ассамблеях, пирах, гулянках; за границей они делались еще веселее, все как-то свободнее двигались вдали от солдат, разносивших на петербургских пирах водку и опаивавших ею всех и каждого; вдали от шутов, придворных дураков, доносчиков, палачей.
Для увеселения их величеств даже мещане города Гданьска, как гласит поденная записка, устраивали разные потехи.
4 мая государь был в Штетине, куда вслед за ним со свитою явилась государыня. В то время, когда Екатерина занята была обедами и увеселениями, устраиваемыми для нее королем прусским, Петр ездил в другие города, осматривал войска, делал экзерциции, составлял военный артикул. Встречаемый везде с почетом, царь держал себя совершенно свободно, не изменяя своим привычкам. Так, в одном из германских городов, он вошел с бурмистром в кирку, во время проповеди, сел на первое место и с большим вниманием слушал проповедника. Вдруг почувствовал, что голове его холодно; не отрывая глаз от проповедника, он хладнокровно снял с головы бурмистра большой парик и надел на свою голову. Проповедь кончилась, и Петр возвратил парик хозяину. Дело в том, что Петр у себя, в столице, каждый раз, как случалось голове его холодно, снимал либо с Меншикова, либо с Толстого парик и надевал на себя.
12 июля государыня, не торопясь, приехала в Копенгаген, была встречена мужем, королем датским и множеством знатных особ. Король, ради именитых гостей, устроил празднества и угощал великолепными обедами…
В Копенгагене Екатерина гостила довольно долго. Петр заключал конвенции, писал указы в Россию, вел громадную переписку, воевал со шведами — государыня с дамами веселилась. Но невесело было Марье Даниловне Гамильтон.
Она не могла поладить с грубым и ревнивым Орловым, который при каждом веселом часе, то есть после каждой попойки — а пил он часто, по обязанности царского приближенного, — оскорблял любовницу упреками, бранью, нередко поносил ее самыми пошлыми ругательствами. Между тем Гамильтон любила его искренно. Страсть к царскому денщику была так велика, что, не имея возможности давать ему подарки и удовлетворять настойчивым просьбам о деньгах, она, как сама впоследствии признавалась, «будучи при государыне царице Екатерине Алексеевне, вещи и золотые (червонцы) крала, а что чего порознь — не упомнит… а золотых червонных у ней, государыни царицы, украла же, а сколько — не упомнит; и из тех червонцев денщику Ивану Орлову дала она триста червонных, будучи в Копенгагене; да перстень с руки, да рубахи, а то все (то есть перстень и рубахи) давала она из своего, а не из краденого, а иным никому из тех вещей не давала».
Государыне было не до червонных, не до надзору за влюбленною камер-фрейлиною: она вся отдавалась сначала удовольствиям заграничной жизни, потом, будучи беременна, сделалась очень слаба, а наконец занята была возникавшим важным для нее делом.
26 августа отправился из Копенгагена в Петербург курьер Сафонов. Он вез царевичу Алексею строгий приказ отца: либо ехать за границу, либо немедля идти в монастырь!
10 ноября государыня приехала в Шверин, была беременна в последнем периоде и боялась, что переезды из города в город гибельно подействуют на ее здоровье. Между тем царь, с немногими из денщиков, между прочими с Иваном Орловым, ездил по прусским городам, был в Гамбурге. Здесь магистрат города, из особого уважения к его величеству, выдал Войнаровского, племянника Мазепы. Войнаровский был человек весьма образованный, превосходно знал иностранные языки, отличался жаркою любовью к родине и свободе. Петр с обыкновенною настойчивостью готов был силою оружия вырвать Войнаровского, если б гамбургский магистрат не поспешил схватить несчастного. Если верить историкам Петра, Войнаровский, ради добровольного во всем признания (?), без наказания отослан был в Якутск.
6 декабря государь с немногими из людей своих приехал в Амстердам; среди работ монарх отдыхал с денщиками и голландскими матросами за кружкой пива и вина; вел дружескую переписку с разными королями и владетельными особами; делал им недорогие для себя подарки. В чем они состояли — можно видеть из письма царского в Архангельск, к вице-губернатору: «По получении сего указу, сыщите двух человек самоедов, летами от 15 до 18, в их платьях и уборах, как они ходят по своему обыкновению; их надобно послать в подарок гран-дюку Флоренскому (тосканскому); и как их сыщете, то немедленно отдайте их тому, кто вам сие наше письмо объявит».
Тем временем государыня с фрейлинами медленно ехала из Шверина в Везель, куда и прибыла 30 декабря.
3 января прискакал к государю паж Маврин с известием: царица разрешилась от бремени царевичем Павлом Петровичем.
«Объявляю вам, что сего 2-го января, — писал обрадованный государь ко многим из вельмож в Россию, — хозяйка моя, не поехав сюда, в Везеле родила солдатченка Павла… рекомендую его офицерам под команду, а солдатам в братство».
Но переезды, гулянья, пиры имели пагубное влияние на здоровье хозяйки, и новый солдатченок вышел до того слаб и хвор, что на другой день скончался. Петр был опечален этим известием. Хозяйка оставалась в весьма слабом состоянии в Везеле, и не ранее 2 февраля 1717 года могла приехать в Амстердам.
В продолжение ее болезни Петр, «ради телесной крепости и горячности своей крови», не мог не отдаваться в досужие часы «любострастию». Если верить иноземным писателям, то ему чрезвычайно полюбилась дочь одного пастора, который, однако, не иначе соглашался уступить русскому владыке дочь, как на основании законного брака. Царь будто бы дал слово[68], и Шафиров будто бы закрепил его контрактом. Но едва «высокий путешественник» в «телесном удовольствии» удовлетворил телесную крепость свою — обещание было забыто… Девушка возвращена отцу с подарком в 1000 дукатов.
В Петербурге толковали об отсутствующих господах, ходили разные о них слухи, и дядька царевичев, Афанасьев, приехав из Мекленбургии, сказывал Воронову, гофмейстеру царевича: «Слышал я от своего толмача Фридриха, который слышал от хозяйки, где мы стояли, что “у царского величества есть матреса, взята она из Гамбурга”. «Здесь не слышно», — отвечал Воронов. Несколько дней спустя Афанасьев был у Воронова в гостях. «Слышал и я, — стал говорить хозяин, — что есть у государя матреса, и царица про это ведает; как приехала в Голландию (2 февраля?), стала пред государем плакать, и государь спросил ее: “Кто тебе сказывал?” — “Мне сказала полковница, а к ней писал Платон”. И Платона государь за это бил».
У Петра, впрочем, была не одна «матреса»: Авдотья Ивановна Чернышева, «Авдотья — бой-баба», по выражению Петра, во время болезни Екатерины пользовалась его расположением.
Но как ни часты были отмены пылкого Петра в пользу той либо другой красавицы, все-таки они были и гораздо реже и несравненно скромнее, нежели как повествуют о том иностранные писатели, алчные до всякого курьезного анекдота…
Справедлив или несправедлив этот рассказ, но верно то, что Петр не находил преград своим вожделениям плотским, не находил телесных удовольствий в постоянном общении с одной и той же красавицей. Часто доводилось плакать и горевать хозяйке, много хитрости и ума надо было иметь с ее стороны, чтоб подогревать холодеющую любовь хозяина. В таком положении находились отношения господ между собой. Взглянем на отношения слуг — денщика с камер-фрейлиной.
Марья Даниловна, подобно Екатерине Алексеевне, должна была употребить все способности своего женского ума и влюбленного сердца, чтоб удерживать непостоянного Ивана Орлова от поступков ветреных. Она ревновала его к Авдотье Чернышевой, дарила его государыниными деньгами, одаривала собственными вещами — и все-таки возникали ссоры. Любовники зачастую вздорили. Петр Алексеевич бивал тех, которые не умели молчать о его интересах, но не трогал своей хозяйки. Иван Михайлович был гораздо проще, не был так деликатен и зачастую бивал свою хозяюшку. Любовники зачастую вздорили. Причинами ссор и драк, без сомнения, были со стороны Гамильтон — негодование на беспутство и пьянство Орлова, со стороны Орлова — ревность.
«В Голландии был я у Бранта в саду пьян, — каялся впоследствии в собственноручном письме Орлов, — и побранился с Марьею, и называл ее б…, и к тому слову сказал Петр Балк, “что взбесился ты, какая она б…?” — “Чаю, что уже троих родила”,— отвечал я и более того нигде ее, Марью, не попрекал».
«После того я еще ее бранил и пьяной поехал в тот же день в Амстердам, с Питером-инженером, и, приедучи в Амстердам, ввечеру бранил ее при Филиппе Пальчикове, при Александре подьячем и называл ее б…, а ребятами не попрекал». «А на другой день сказал Петр-инженер: “Ты ее попрекал”. И я к ней писал грамотку и просил прощения у нее; и она в том просила у государыни-царицы милости на меня, чтоб я ее уличил, ведая то, что я не ведал (про робят); и она мне нигде не сказывала про робят никогда, и я ее нигде больше не попрекал робятами».
«Когда (бывало) и осержусь в ревности, то ее бранивал и называл к……и бивал, а робятами не попрекивал и в том шлюсь на нее»[69].
Такие неприятности отличали внутренний домашний быт путешествующего двора. Внешняя же сторона этой жизни была блестяща: торжественные приемы, всевозможные «увеселения для потехи их величеств», подарки, осмотр всех достопримечательностей, ассамблеи при дворах, частые переезды — все это наполняло время, и оно летело быстро.
19 марта мы видим их величества в Роттердаме. Отсюда государь отправился во Францию, а Екатерина возвратилась в Гаагу. Петр не взял жены во избежание тех скучных церемоний, с которыми блестящий двор версальский готов был встретить русскую государыню. Свита царя состояла из следующих лиц: Толстой, князь Куракин (он был свойственник Петра по своей жене, Аксинье Федоровне Лопухиной, родилась в 1678 году, умерла в 1699 году, третья сестра царицы Авдотьи), Шафиров, князь В. Долгорукий. Бутурлин, Ягужинский, Макаров, Черкасов, Арескин, духовник, несколько придворных служителей, между которыми был Иван Орлов, и небольшая команда гренадер.
8 апреля 1717 года государь пешком осматривал город Остенде, в сопровождении своих приближенных. В то время вели на казнь нескольких преступников; один из них, увидав иноземного государя, закричал: «Помилуй, государь!»
Этого крика достаточно было, чтоб возбудить жалость Петра, и он был тронут, испросил жизнь преступнику. Факт любопытный. Крик иноземного солдата-преступника склонил его к милости, а вопли и стоны страдальцев — сына, сестер, жены, родственников, ведомых на лютейшие муки и истязания, не могли вызвать милости.
В то время, когда Петр любовался всеми достопримечательностями, какие представляла ему роскошная столица Франции, Екатерина довольно однообразно проводила время сначала в Гааге, потом в Амстердаме. Здесь и дождалась своего хозяина. Петр приехал 22 июля и первое время после четырехмесячной разлуки ни на час не расставался с женой. Целая неделя прошла в осмотре флота, стоявшего на якоре в пяти милях от Амстердама, и все это время они ночевали на яхте. С ними ли были Гамильтон и Орлов или оставались в городе — неизвестно; надо думать, как необходимая прислуга они сопровождали господ своих и в этих поездках.
В начале сентября государь с государыней были в Берлине. После ряда празднеств 14-го числа Петр поскакал на почтовых в Данциг. За ним поехал Иван Орлов; поехала часть женской прислуги императрицы. Так как государыня сама сбиралась в обратный путь, то, чтоб не иметь, вероятно, задержки в экипажах и лошадях, отправила свой штат партиями.
3 октября царь прибыл в Ревель, с ним вместе были и сопровождавшие его сановники, денщики, между ними Иван Орлов; приехали и дамы из свиты государыни. Кажется, нет сомнения, что между ними была Марья Даниловна Гамильтон, хотя нам достоверно известно из поденной записки Петра, что «ея величество путь свой имела от Риги к Нарве прямо на Дерпт, не въезжая в Пернов и Ревель».
Гамильтон была в это время беременна в третий раз, притом в последнем периоде, и, вероятно, опасаясь подозрения со стороны государыни либо придворных дам, которые пытливым оком следили за поведением друг друга, отпросилась ехать через Ревель, где, в страстных объятиях Орлова, старалась забыть и свою болезнь, и свою тоску, и тягостное предчувствие о предстоявших ей страданиях…
Надо думать, что Иван Орлов был очень прост и его легко можно было обманывать: по крайней мере, проводя по нескольку часов с Марьей Даниловной, Орлов не догадывался, в каком состоянии его возлюбленная.
«Когда, в Ревеле, — писал он потом при допросах, — я у нея (Гамильтон) щупал и ее спрашивал: “Что, не брюхата ли ты?” И она сказала: “Нет”. И я ее опять спросил, и она сказала: “От тебя б я не потаила”. “А для чего брюхо туго?” — спросил я потом. “Да ведь ты ведаешь, — отвечала Марья, — что я нездорова. Брюхо у меня туго от запору”».
Из того же показания видно, что при отъезде государя из Ревеля Орлов не последовал за ним, а по нездоровью остался в городе. Что же касается до Гамильтон, то она отправилась с другими в Петербург.
В полдень 10 октября 1717 года Петр въехал в столицу.
«Сия новая его столица, — восклицает Голиков, — прибытием обожаемого государя своего обрадована была несказанно. Все жители оной вышли во сретение его величеству и изъявили чувство радости своей слезами!»
Не примешивалось ли к этой слезливой радости чувство страха? Гроза-сиверка вновь нагрянула. Государь по приезде немедленно занялся своим обширным хозяйством: обходом и осмотром всех построек, посещением вельмож, беседами с иноземными мастерами, чинением застенков… Несколько дней спустя приехала государыня — и жизнь двора пошла обычным чередом.
Но далеко не обычным чередом шла она для Марьи Вилимовны, или, как ее переименовали по-русски, — Даниловны: разлука с любовником, оставшимся еще в Ревеле, беременность в последнем периоде, страх быть узнанной в своем положении, боязнь сплетен, пересудов, насмешек придворных дам и кавалеров, начиная от князей и княжен до денщиков и горничных, — все это делало ее положение невыносимым. Она жила в летнем доме государевом, заперлась в своих комнатках, сказывалась больною, никого к себе не допускала и так искусно умела скрывать свое положение, что ее прислужницы Катерина Терновская да Варвара Дмитриева и казначейша девка Анна (Крамер) долго не подозревали настоящей причины ее болезни. Либо не успев вытравить дитя лекарствами, либо не решившись вновь совершить это преступление, Марья Даниловна с ужасом ждала рокового часа, и злополучный ребенок, плод страстной любви, уже заранее, во чреве матери, был обречен на смерть.
Между тем приехал из Ревеля Иван Орлов и посетил раз, как рассказывает служанка, свою любовницу на летнем дворе, днем, при людях; после чего вскоре уехал по какому-то новому поручению, вероятно, царскому.
В это время, около 15 ноября 1717 года, совершено было задуманное преступление. Приведем рассказ свидетельницы злодейства, служанки камер-фрейлины Гамильтон; рассказ этот, при всей безыскусственности и простоте, прямо переносит на место преступления и ставит лицом к лицу с убийцей.
«Месяц спустя, — показывала впоследствии Катерина Екимовна Терновская, — после приходу из Ревеля, Марья Гамонтова родила ребенка; про то я ведала, а именно таким образом то делалось: сперва пришла Марья в свою палату, где она жила, ввечеру, и притворила себя больною, и сперва легла на кровать, а потом вскоре велела мне запереть двери и стала к родинам мучиться; и вскоре, встав с кровати, села на судно и, сидя, младенца опустила в судно. А я тогда стояла близ нее и услышала, что в судно стукнуло и младенец вскричал; тогда я, Катерина, охнула и стала ей, Марье, говорить:
— Что ты, Марья Даниловна, сделала?
— Я и сама не знаю, — отвечала та, — что делать?
Потом, став и оборотясь к судну, Марья младенца в том же судне руками своими, засунув тому младенцу палец в рот, стала давить, и приподняла младенца, и придавила.
Тогда я, Катерина, заплакав, паки стала ей говорить:
— Что ты, Марья Даниловна, делаешь?
— Молчи, — отвечала она, — дьявол ли где тебя спрашивает?
Придавив ребенка, Марья вынула и обернула его в полотенце.
— Возьми, Катерина, — сказала она мне, — отнеси куда-нибудь и брось.
— Не смею я этого сделать, — отвечала я.
— Когда ты не возьмешь, — сказала Марья, — то призови своего мужа».
Был уже поздний час ночи; родильница, в изнеможении от телесной боли и душевной муки, опустилась на погибель. Легла спать и встревоженная служанка. На другой день, по прежнему приказу Марьи Даниловны, Катерина пошла и прислала к ней мужа своего, первого конюха Василия Семенова.
«Марья Даниловна велела мне, — свидетельствует Катерина, — поднесть конюху водки, а потом просила его, Семенова, при мне, Катерине:
— Пожалуй, сего мертвого младенца брось куда-нибудь.
Семенов взял и, положа в кулек, понес вон. А тот кулек дала мужу своему я, Катерина. И то делали мы с мужем и молчали ни для чего иного, только ища в ней милости, а иное ее и бояся, для того, что часто Марья меня, Катерину, бранивала и упрекала:
— Я вас, как нищих, взыскала, и вы меня не хотите слушать».
Мы не думаем, чтоб только одна боязнь удержала служителей Марьи Даниловны от доноса на нее. Напротив, боязнь допроса в застенке скорей должна была вызвать с их стороны донос на убийцу: Катерина и Семенов хорошо знали, какому нещадному истязанию подвергались ведавшие да недонесшие на преступление: их карали одинаково с преступниками[70]. Итак, не боязнь Гамильтон (она ничего им не могла сделать), а любовь и преданность к доброй госпоже удерживали прислугу от извета. Марья Даниловна, действительно, была очень добра и, по своему времени, щедра для прислуги. Так, например, сама служанка Катерина говорила, что получила от нее в подарок: «серьги с бурмицкими небольшими зернами, чепчик парчовой, маленьких обломков камешков пять или шесть яхонтов, косяк камки, две юбки коломянковые с быстрогами; наконец, пред отъездом и поход (т. е. за границу в 1716 году), Марья Даниловна оставила мне в Петербурге 10 рублев». Из боязни ли или из преданности, как бы то ни было, только ни Катерина, ни муж ее не сделали доноса на учиненное преступление. Дело должно было открыться гораздо позже…
Иван Орлов скоро возвратился в Петербург из командировки. Он посетил Марью Даниловну ночью, на зимнем дворе (т. е. во дворце). Сидел с нею вдвоем, наедине; беседовали долго… Иван Михайлович говорил, между прочим: «Слышал я, по приезде от Кобылякова, что ты чуть было не умерла. Что с тобой сделалось?» — спрашивал он.
«Бок у меня болел, — отвечала камер-фрейлина пытливому любовнику, — также и м… пришло».
Марья Даниловна послала Катерину варить кофе и кофеем угощала Ивана Михайловича.
Напившись кофе, Орлов не остался, однако, ночевать, боясь, вероятно, чтоб не хватились его господа и не открыли бы его шашней.
Несколько дней спустя камер-фрейлина прислала за денщиком мальчика с приглашением навестить ее. Тот явился.
— Что с тобой сделалось? — спросил Орлов, вероятно, заметив страдания и слабость любовницы.
— Малехонько было не уходилась, — отвечала больная, — вдруг схватило; сидела я у девок (т. е. фрейлин), и после насилу привели меня в палату, и месяшное вдруг хлынуло из меня ведром.
Орлов поверил.
Между тем, при дворе, между денщиками, фрейлинами, служанками, дамами придворными ходили разные слухи и сплетни, которые тревожили страдалицу, волновали и самого Орлова. Красавец денщик был любимцем нескольких дам придворных и девиц-фрейлин; все они негодовали за то, что предмет их склонности ухаживает за Гамильтон. С другой стороны, у Гамильтон было несколько поклонников между денщиками, пажами и камер-юнкерами; они, из ревности, хотели рассорить ее с Орловым. Те и другие, желая сделать зло — первые Марье Даниловне, вторые Ивану Михайловичу, — сплетнями, рассказами, насмешками смущали любовников.
Таким образом услыхал Орлов от услужливого передатчика сплетен Алексея Юрова, что будто бы тот слышал разговор и шутки насчет Гамильтон Родиона Кошелева с Семеном Алабердеевым.
— Она со мною брюхо сделала, — смеясь, говорил Кошелев.
Юров уверял, что Алабердеев выдал хвастливого товарища Марье Даниловне, и убеждал ее жаловаться на обидчика.
— Не знаю только, — говорил Юров, — била ли челом Марья или нет?
Ходили слухи, что у фонтана нашли мертвого подкидыша; говорили, что это дитя Гамильтон; другие указывали на прочих фрейлин и дам: это, мол, их дело. Все эти сплетни и толки до такой степени взбесили Орлова, что он решился лично допросить любовницу.
— Как это на тебя говорят, — спросил он, явясь к фрейлине, — что ты родила ребенка и убила?
Та стала плакать и клясться.
— Разве бы тебе я не сказала (о родах и убийствах), — творила она, заливаясь слезами, — ведаешь ты и сам, какая (большая охотница) я до робят; разве не могла я содержать в тайне ребенка? Ведь, ты ведаешь, меня здесь никто не любит.
Денщик-любовник, напротив, подозревал (впрочем, напрасно), что Гамильтон была любима слишком многими, более, чем нужно для нее, и тем более для него; что Александр-подьячий и Семен Маврин жили с нею в такой же любовной связи, как и он, и что ребят у нее действительно не могло быть не от убийств, а от множества возлюбленных. Как ни сильна была уверенность у Орлова, что у камер-фрейлины от множества сотрудников не могло быть детей, однако, после новых сплетен придворных, он опять явился к ней с допросом:
— Как же это, — спрашивал он, — другие-то говорят, но ребенок, найденный у фонтана, твой?
Марья Даниловна вновь стала плакать и божиться.
— Я ведь не одна была, — говорила она, — как у меня месяшное появилось.
Орлов вновь поверил. Чтобы окончательно рассеять его подозрения и прервать сплетни, камер-фрейлина, по убеждению Алабердеева, жаловалась на Родиона Кошелева и его неуместные шутки. Кошелев повинился:
— Посмеялся я с шутки, а не из знания. Из ревности я хотел, чтоб она, постыдившись этих слов, более дружбы с Орловым не имела.
Жертва толков, пересудов, мучимая недугом, угрызениями совести и страхом наказания, Марья Даниловна Гамильтон грустно встретила 1718 год.
Он ничего не обещал ей радостного; грозные тучи скоплялись на горизонте…
Составитель петербургского календаря, уступая общественному предрассудку, а может быть, и сам разделяя его, что по звездам можно предугадывать события «о войне и мирских делех», пророчил, что в наступающем 1718 году случится очень много необыкновенного и более нехорошего, чем хорошего.
«Наипаче дело удивительно, — гласил календарь, — что в августе месяце четыре планеты, а именно Солнце, Иовит, Марс и Меркурий во знак Льва, то есть в дом солнца, весьма близко сойдут, и оное важнее, нежели обычайные Аспекты, ибо во сто лет и больше едва случается, и токмо нет Сатурна и Венеры притом, ибо они на соединение сие гораздо косо смотрят, то есть Сатурн с левой, а Венера с правой стороны в неправом квадрате стоят. Я о сем особливо не могу и не хощу изъяснения чинить, но токмо объявляю, что оное нечто особливое и важное покажет; не мыслю, чтоб оное вскоре в августе учинилось, токмо может действо свое во весь год пространить, ибо оное есть Солнечное дело, того ради окончания имеет с терпеньем ожидать… Сей же год болше к болезням, нежели ко здравию склонен, а особливо зима и весна… Того ради во многих местах слышно будет:
Многия врата аду стерти
Избави нас от внезапныя смерти;
И даждь в мире поживши вечно,
Во славе твоей быти безконечно!»
Оставим, однако, календарь, который на этот раз совершенно случайно не солгал, предсказав болезни (много переболело от пыток), смерть, общие моления о ниспослании помощи от всех напастей, и последуем за Великим Петром.
15 декабря 1717 года государь, расписав во все коллегии президентов, поспешил в Москву, чтоб все приготовить для приема первенца сына. За ним поскакали его приближенные, его денщики (между ними Иван Орлов). На другой день, со своею свитою и фрейлинами (между ними была Гамильтон), выехала из Петербурга Екатерина Алексеевна. 23 декабря державные супруги были в Белокаменной.
Петр, по словам его поденной записки, по приезде в Москву, «стал упражняться в гражданских делах».
Эти «гражданские» дела состояли в следствии и суде над сыном, первой женой, сестрами, десятками вельмож, именитых духовных, именитых женщин и проч.
В нескольких словах, но прекрасно характеризует это страшное время M. П. Погодин: «Свозятся со всех сторон свидетели, участники; допросы за допросами, пытки за пытками, очные ставки, улики, и пошел гулять топор, пилить пила и хлестать веревка!
Запамятованное, пропущенное, скрытое одним — воспоминается другим, третьим лицом на дыбе, на огне, под учащенными ударами и вменяется в вину первому, дает повод к новым встряскам и подъемам. Слышатся еще имена… Подайте всех сюда, в Преображенское!
Жену, сестер, детей, теток, сватов, друзей, знакомых и незнакомых, архиереев, духовников — видевших, слышавших, могших догадываться.
— Мы знать не знаем, ничего ведать не ведаем!
— Не знаете, не ведаете! В застенок!!
И мучатся несчастные, истекают кровью, изнывают с трахом и ожиданием. Они взводят на себя и на других напраслину, и вследствие ее подвергаются новым пыткам по три, по пяти, по десяти раз!! «В застенок!!» — восклицают неумолимые, остервенелые судьи. Умилосердитесь, посмотрите — ведь в них не осталось кровинки; потухли глаза, они потеряли все сознание, у них пропали все чувства, они не помнят уже, что говорят, да уж и дыба устала! Застенок шатается, топор иступился, кнут измочалился.
А оговаривается людей все больше и больше! От друзей царевича Алексея уже очередь доходит до собственных друзей и наперстников царя: князь Яков Федорович Долгорукий, граф Борис Петрович Шереметев, князь Дмитрий Михайлович, князь Михайло Михайлович Голицыны, Баур, Стефан Яворский, Иов Новгородский, митрополит Киевский, епископы: Ростовский, Крутицкий, даже князь Ромодановский, Стрешнев, сам Меншиков подвергаются подозрению!»
Все были встревожены, каждый опасался за себя; ежедневные розыски, доносы сделали чутье у сыщиков необыкновенно тонким. Положение Гамильтон делалось невыносимо. При пытливом надзоре за всеми и каждым, возникшем в но ужасное время, преступление ее, хотя и не политическое, не могло остаться в тайне.
Но оно открылось почти случайно. Об этом обстоятельстве многие писатели рассказывают различно. Остановимся на этих рассказах: они легли в основание всех баснословных вымыслов о Марии Вилимовне, или Даниловне, Гамильтон.
«Денщик его величества Иван Михайлович Орлов, — так повествует И. И. Неплюев, — узнал об одном тайном сходбище, разведал о людях, составлявших общество, и вечером подал государю обстоятельную записку, донос, на заговорщиков. Великий государь, прочитав донос, тщательно уложил его в карман; он был занят другими делами; карман подпоролся, и бумага попала между сукном и подкладкой.
Ложась спать, государь обыкновенно приказывал сюртук класть или к себе под подушку, или на стул у кровати.
Лишь только Петр заснул, Орлов, окончив дневальство, отправился к приятелям и прогулял с ними ночь.
Между тем, по обыкновению своему, государь проснулся очень рано и захотел со свежей головой просмотреть донос; не найдя в кармане, заключил, что он украден, и закипел гневом. Приказано позвать Орлова, который раздевал его; Орлова не нашли. Государь еще более рассердился; повелел непременно отыскать гуляку-денщика. Долго не находили гуляку, и гнев господина достиг высшей степени… Наконец гонцы открыли Орлова. Не подозревая настоящей причины царского гнева, денщик подумал, что, вероятно, государь узнал о любовной его связи с камер-фрейлиною Гамильтоновою, любимицею ее величества.
С этою мыслию трепетавший любовник вошел к государю. Тот был в ярости. Еще более испугавшись, Орлов пал на колена: «Виноват, государь, — взмолился денщик, — люблю Марьюшку!» (так звали при дворе камер-фрейлину). Петр увидел из мольбы, что Орлов не вор бумаги, а кстати, и она была найдена денщиком Поспеловым в подкладке сюртука.
Между тем признание заинтересовало господина, и он уже с покойным видом стал спрашивать:
— Давно ль ты ее любишь?
— Третий год.
— Бывала ли она беременна?
— Бывала.
— Следовательно, и рожала?
— Рожала, но мертвых.
Внезапная догадка осветила голову прозорливого монарха; догадка выразилась в вопросе:
— Видел ли ты их мертвых?
— Нет, не видывал, а от нее сие знал, — отвечал трепетавший Орлов.
К несчастью для любовницы, незадолго пред допросом, при очищении нечистот, найден был мертвый младенец, обернутый в дворцовой салфетке; тогда не могли отыскать матери младенца. Из ответов денщика царь увидел, что убийца ребенка не кто другой, как фрейлина Гамильтонова.
Ее зовут к царю. Петр при любовнике спрашивает любовницу. Та заперлась и стала клясться, что невинна. Ее, однако, уличили в связи с Орловым, после чего заставили сознаться, что она низвела таким образом уже двух младенцев.
— Знал ли об этих убийствах Орлов? — вновь спрашивает государь.
— Нет, — отвечает фрейлина, — Орлов не знал.
Петр не поверил невиновности денщика, велел его отвести в крепость, а над фрейлиною, убийцею нераскаянною (?), повелел нарядить уголовный суд.
Голикова рассказ (со слов Неплюева) немного представляет вариантов против рассказа Штелина; последний, разумеется, служил одним из источников автору «Деяний». Но и эти немногие варианты должны вызвать наше внимание. «Премудрый российский законодатель, — восклицает профессор от аллегорий, — всегда старался показать собою пример строгого исполнения законов. Он благоговел пред законом Божиим и был к уголовным преступлениям неумолим, особенно если замечал, что преступление сделано с намерением или от злости. Если дело касалось убийства, то убийца не должен был и надеяться на помилование. «Невинно пролитая кровь, — говаривал Петр, — вопиет о мщении, и ненаказанные убийства угнетают землю».
Одна из фрейлин императрицы (?) Екатерины I, именем Гамильтон, вела распутную жизнь и два раза тайно освобождалась от беременности. Она так умела сбывать с рук младенцев своих, живых или мертвых, что при дворе нимало ее в том не подозревали; но в третий раз преступление не удалось. Умерщвленный младенец был найден, и все обстоятельства привели Гамильтон в подозрение. По царскому приказу, она была заключена в тюрьму, где и должна была признаться не только в этом, но и в двух прежних убийствах».
Вслед за Штелиным и Голиковым приведем один из многих вариантов, помещавшихся в разных изданиях о царствовании Петра. Вот что говорится, например, в «Anecd. intéress. de la cour de Russie» (Londres, 1792, t. 2, p. 272–275): «По приказанию Петра, два гренадера наказали батогами шведскую графиню Марью Даниловну Гамильтон. Она пользовалась до сих пор особым расположением Петра, но возбудила его гнев тем, что стала распускать дурные слухи об императрице. Донес на нее Меншиков. Издавна уже имея замысел (!) о возведении на престол Екатерины (после смерти Петра), Меншиков не пропускал ни одного случая, чтоб отклонить все, что могло вредить Екатерине, и интриговал против тех женщин, которые пользовались расположением Петра. Кроме того, существовала особая причина личного недоброжелательства Меншикова к этой иностранке.
Про нее ходили слухи, что она задушает своих детей тотчас после родов. Но, по неимению доказательств, все ограничивалось толками праздных людей. Однажды она бросила в колодезь своего младенца, завернутого в салфетку из дворцового белья. Несколько времени спустя ребенок был найден; находка усилила подозрения против графини. Меншиков, который до того времени потерпел положительную неудачу в волокитстве за нею, воспользовался этим случаем для мщения и старался обратить подозрения в достоверные факты. Петр, по наущению своего любимца, прошел к обвиняемой графине. «Это твое дитя нашли?» — спросил он ее.
Гамильтон не смутилась и отперлась. Меншиков предложил сделать обыск в ее сундуках. Стали рыться, нашли окровавленное белье. Это была важная улика. Она сильно смутила Гамильтон, и она уже слабо запиралась. Ее арестовали».
Приведенных рассказов вполне достаточно, чтоб видеть, как разноречат они один другому; впрочем, наряду с вымыслами в них есть правда: рассказы эти основаны на современных толках и пересудах, и в этом отношении они для нас интересны.
Как же открылось преступление Гамильтон, как началось роковое для нее следствие? Ответа на эти вопросы поищем в подлинном деле: «О девке Гамонтовой».
Из него мы видим, что Орлов был далеко не верен Марье Даниловне; в последнее время, забывая ее, часто хаживал к генерал-майорше Чернышевой («Авдотья — бой-баба»). Эти частые визиты денщика к генеральше сильно огорчали камер-фрейлину: она сердилась, просила любовника прекратить свои посещения к Авдотье; наконец, чтоб решительно его устрашить, Гамильтон решилась на хитрость, кончившуюся для нее самым злополучным образом.
Увлекаемая ревностью, Марья Даниловна решилась погубить свою соперницу сплетней, одной из придворных интриг, которые так часто удавались другим. Она повела дело с того, что вздумала напугать Орлова и тем отвадить его от Чернышевой. Зная простоту и недальновидность любовника, Гамильтон могла рассчитывать на успех.
Пришел к ней однажды денщик поутру пить кофе. Марья Даниловна под видом строжайшего секрета стала ему говорить: «Сказывала мне сама государыня-царица о том, что один денщик говорил с Авдотьею (Чернышевой) о ней, о царице: кушает-де она воск, от того у нее (на лице) угри!»
Со страхом и любопытством стал спрашивать Орлов имя денщика, решившегося на столь ужасное преступление. Гамильтон не называла преступника. Иван Михайлович, как сам впоследствии показывал, тщетно допытывался многое время об имени государственного преступника. Между тем, на третий день после утренней беседы, Орлов отправился по какому-то, вероятно, царскому поручению.
В это время неосторожная камер-фрейлина, всеми силами желавшая выкопать яму своей сопернице-генеральше, стала рассказывать княгине Прозоровской, Василию Ржевскому, Баклановскому и другим, что о страсти царицыной есть воск и происходящих от того на лице ее угрях говорили Орлов с Авдотьею Чернышевой. Марья Даниловна пустила в ход эту сплетню, как сама потом сознавалась, «с сердца, затеяв напрасно, того для, что Орлов часто хаживал к генерал-майорше Чернышевой, хотя его тем устрашить, чтоб он к ней, генеральше, часто не ходил, понеже она того желала».
Сплетня, как все сплетни, разошлась чрезвычайно быстро. Когда приехал из командировки денщик, при дворе уже много толковали и о нем, и о Чернышевой, а главное — о царицыных угрях, как следствии странного кушанья. Услужливые друзья и противницы Гамильтон передали Орлову, что камер-фрейлина прямо указывает на него, как на рассказчика об угрях. Тот страшно испугался. Государыня считает его виновным! Его арестуют! Станут пытать: где и когда он видел царицу, уничтожающею воск! Допытаются и вымучат от него признание в небывалом преступлении! Все эти мысли, без сомнения, должны были осадить недальнюю голову Орлова, и он бросился к Екатерине с оправданием, думая, что та в самом деле что-нибудь знает о нем и о Чернышевой.
Можно представить себе, как изумился денщик, когда, в ответ на его оправдание и челобитье у ног Екатерины, та отвечала, что в первый раз слышит о придворных толках, о воске и угрях.
Немедленно призвана Гамильтон. В страшном гневе Екатерина Алексеевна стала допрашивать. Марья Даниловна заперлась, стала клясться, что она никому и ничего не говорила ни о воске, ни об угрях.
Запирательство еще более рассердило допросчицу, имевшую, по уверению Голикова, «сердце не токмо не злобное, но самое добродетельное». На камер-фрейлину посыпались удары… Нет сомнения, что они были довольно убедительны, ибо в деле отмечено: «А по битье, Гамонтова повинилась: затеяла-де я, по злобе на Орлова, напрасно».
С неудачного (может быть, и справедливого) сказания о воске и угрях разряжается над Гамильтон грозная туча. Нет сомнения, что камер-фрейлина тогда же была посажена в тюрьму; но деятельный монарх, занятый московским и суздальским розысками по делу первенца сына, не имел еще времени обратиться к исследованию преступления своей бывшей любовницы.
Первый отдел, первая часть многочисленных занятий великого монарха по заговору сына и его сторонников приходила к концу.
В марте 1718 года загорелись костры, засверкали топоры, возвысился кол, воздвигнулись позорные столбы, покатились колеса… Степан Глебов, епископ Досифей, Александр Кикин, Федор Пустынный, Федор Дубровский мучительною смертью избавились от дальнейших истязаний.
В продолжение четырех дней на большой площади пред дворцом десятки именитейших особ обоего пола сечены кнутом, другие батогами и с вырванными ноздрями[71] либо урезанными носами отправлены в Сибирь[72].
Публичные наказания в России.
Весь двор, сам государь объезжал место казней и зорким оком следил за точным исполнением приговоров.
«Ежели б подлинно был монарх, — говорит Голиков, — напряжен умертвить сына своего, то не должен ли бы он был заниматься сим единым толико мучительным воображением? Не должен ли бы он был оставить или, паче, забыть все другия дела, кроме сего единаго?» Но нет, скажем мы, деятельность государя и его верных слуг была необыкновенна: в то время как заканчивался первый акт драмы, они начинали, между многими другими кровавыми исследованиями, следствие о девке Марье Гамонтовой.
12 марта 1718 года, в среду (на память пр. Феофана, как гласит современный календарь), в селе Преображенском, в присутствии государя и государыни, осматривали пожитки Марьи Гамонтовой. При осмотре вынуты алмазные и прочие вещи ее величества. Спрашивали Марью: откуда у нее те вещи? И она пред их величествами винилась, что те вещи себе крала.
Только что кончились казни 14, 15, 16 и 17 чисел, государь с государыней 18 марта 1718 года оставили Москву.
«Москва опротивела. Дышать здесь стало тяжко. Все покрылось мглою, люди шатались как тени и в воздухе слышался, кажется, смрад. Надо было переменить место, отдохнуть, освежиться, и Петр с остальными жертвами — страшным поездом отправился в Петербург для новых розысков». (М. П. Погодин).
24 марта 1718 года государь въехал в С.-Петербург, вслед за ним прибыла и государыня.
Петр занялся государственными делами, поджидая как из Москвы, так и из заграницы подвоза лиц, замешанных по делу сына. Между тем крепость постепенно наполнялась; днем и ночью привозили туда новых жителей казематов различного звания, состояния, возраста, пола; многие — уже истомленные пыткой, двумя, тремя; многие — томящиеся в страшном ожидании истязаний…
Покамест рассаживают привезенных, зайдем в Петропавловскую крепость того времени. Она уже двенадцать лет строилась и украшалась каменными постройками, быстро заменявшими временные, деревянные. Если верить иностранным писателям — многие тысячи работников перемерли при созидании этой государственной темницы… С необыкновенными усилиями созидались шесть громадных больверков, шесть куртин, два равелина, пять ворот — все это составляло внешнюю ограду Петропавловской крепости.
Укрепления против финского берега в 1718 году были уже окончены, и приступили к переделке тех, которые выходили на Неву, особенно среднего бастиона и двух куртин; готов был угловой бастион, выходивший на Неву, к Васильевскому острову и дворцовой набережной; это был раскат Трубецкой; здесь сидели главнейшие арестанты; жилищами их были казематы, в толстых, массивных каменных стенах[73]. Внутренность крепости занимали: соборная деревянная церковь апостолов Петра и Павла, провиантские и пороховые магазины, аптека, считавшаяся лучшею в России, дом для обер-коменданта, Главная караульня, Монетный двор (близ Трубецкого, ныне Алексеевского равелина), три караульни, Тайная канцелярия. Почти вся эта постройка была в то время деревянная. Крепость разделялась каналом, берега которого усажены были деревьями; церковь стояла (как и теперь) на берегу канала; на ее башне, под шпицем, висело несколько колоколов; приставленные к ним люди каждый час, по голландскому обычаю, разыгрывали небольшую прелюдию, вслед за нею часы возвещались звоном колокола; за неимением механизма, отбивали в колокол часы те же приставленные люди. На валах и крепостных верках расставлено было до 300 чугунных и медных пушек.
Гром пушечных выстрелов во время праздников, пиров и при других торжествах, оклики часовых по ночам, звон церковных колоколов да заунывный бой часов — вот единственные звуки, которые проникали к заключенным и едва ли приносили приятные впечатления; напротив, есть известия, что часовая прелюдия нагоняла страшную тоску на страдальцев…
А их начинали свозить, одного за другим, под стражею, в кандалах, размещали по казематам.
6 апреля 1718 года, в Вербное воскресенье, в 9 часов вечера, привезли первую партию. Погода была (по уверению календаря) студеная. Десять человек из привезенных колодников: Иван Орлов, вместе с двумя Богдановыми, Глебовым, Протопоповым, Афанасьевым, духовником Игнатьевым, дьяком Воиновым, Темиревым и Меером, заключены были в крепости. Остальные оставлены, за караулом, в городе.
Четыре дня спустя, при пушечной пальбе, въехал в столицу один из главнейших героев кнута и застенка — князь-кесарь Иван Федорович Ромодановский.
В это же время привезли камер-фрейлину Гамильтон, и нетерпеливый государь повелеть соизволил, в ожидании подвоза лиц по делу царевича Алексея, возобновить розыск о девке Гамонтовой.
По этому указу в среду, 9 апреля 1718 года, Иван Иванович Бутурлин стал спрашивать «царского величества, Посольского приказа подьячего Саввы Терновского жену Катерину, Екимову дочь, а в расспросе Катерина сказала, что «у Марьи Гамонтовой жила года с полтора, в том числе при ней была с пол года, с Троицына дня 1715 года по новый 1716 год; а с год без нея, тогда, когда она, Марья, была за ея величеством государынею царицею в походе». За этим объявлением служанка Катерина рассказала, как месяц спустя после прихода из Ревеля Марья Гамонтова родила над судном, как задушила ребенка собственными руками, наконец, как поручила при ней конюху Семенову выбросить в кухню тело дитяти. Подробности этого рассказа мы уже привели в своем месте.
«А с кем Марья того младенца прижила, — говорила Катерина, — того я не знаю; а Ивана Орлова при родах не было, был неведомо где в отлучке; и более помянутого Орлова я не кидала у Марьи, как он был только дважды у нее (раз на летнем да раз на зимнем дворе, см. выше). Краденых вещей и Марьиных собственных у меня, Катерины, ничего не имеется; только дала мне Марья, во всю бытность у нее, несколько подарков… А больше того от ней ничего (я) не видала; а сундуков Марьи было только один красной, большой, обит кожею, да баул, и те отдала на сбережение Петру Мошкову, да еще после прибыл один баул тогда, как она из походу приехала, и тот баул, помнится, что она взяла с собою к Москве, а достальные два остались у Петра Мошкова; да по бурмицким, небольшим зернам дала она, Марья, на серьги двум, Варваре да Анне, которые у нее жили, а иное что давала ли или нет, про то они сами скажут; а ее ли то было, что она им раздавала, или государыни царицы, про то я, Катерина, не ведаю».
Того ж числа женка Варвара Дмитриева расспрашивана, а в расспросе сказала, что «служила она у Гамонтовой от Великого поста 1715 года, ходила за ней во время болезни ее; видела у нее денщиков и разных дворовых служителей; про ее беременность ничего не знала; краденых вещей никаких у ней, Марьи, не видывала и не знает, понеже у ней, Марьи, в то время была казначейшею девка Анна, а она, Варвара, только служила во время болезни; кроме немногих подарков Гамонтова ей, Варваре, больше ничего не давала».
На этих опросах дело Гамильтон приостанавливается до июня месяца 1718 года. Почему не была спрошена казначейша Анна, почему тотчас, по оговорам служанок, не были отобраны показания у самой Гамильтон — неизвестно.
Что касается ее любовника, то из книги гарнизонной канцелярии мы узнаем о его переводе из крепости: «20 апрели, в воскресенье, приведены в город под караул у господина поручика Котенева: князь В. Долгорукий, Авраам Лопухин, Ив. Афанасьев-большой, Эварлаков, Воронов, Дубровский, Щербатов, Воинов и Иван Орлов».
Из этого списка мы видим, что Орлова переводили (для чего?) в компании именитейших и главнейших преступников; шестеро из них, как известно, были казнены в том же году лютою смертью.
Конец апреля, весь май и июнь 1718 года проведены Петром в занятиях по делу первенца сына.
Орлов, Гамильтон и немногие из причастных к их делу лиц томительно ждали своей очереди…
19 июня 1718 года государь, по словам гарнизонного журнала, паки прибыл в крепость; его сопровождали, по обыкновению, князь Меншиков, адмирал Апраксин, князь Яков Долгорукий, генерал Бутурлин, Толстой, Шафиров и прочие; учинен был застенок. Работа продолжалась час. Между прочими истязанными в это время бывшему наследнику Российского престола царевичу Алексею Петровичу дано в сей день — двадцать пять ударов кнутом.
Весьма вероятно, что при этом съезде государь повелел приступить к делу Гамильтон; по крайней мере, из собственноручной пометки (руки Макарова) на черновых допросных листах (18 марта и 9 апреля) служанки Гамильтон видно, что бумаги эти переданы 18 и 19 июня Андрею Ивановичу Ушакову и Петру Андреевичу Толстому.
В субботу, 21 июня (память мученицы Юлианы), день был солнечный и жаркий. В природе все было так весело и чудно; роскошная Нева спокойно катила свои волны, омывая подножие крепостных валов… но невесело было за этими валами. В Канцелярии тайных розыскных дел Петр Андреевич Толстой и Иван Иванович Бутурлин допрашивали камер-фрейлину Марью Гамильтон, в «деле» о ней уже попросту именованной: девкой Марьей Гамонтовой.
Марья Даниловна винилась, что, «будучи при государыне царице Екатерине Алексеевне, вещи и золотые (червонцы) крала, а что чего, порознь не упомнит, а явно то, что у ней, Марьи, вынято».
Камер-фрейлина сознавалась, что из краденых червонцев дала Ивану Орлову 300, да кое-что из своих собственных вещей; кроме же его, «никому из тех вещей не давала; ребенка прижила она с ним, Иваном, и родила; а притом и помянутая женка была; и того ребенка не давливала, и родила над судном, который в то судно выпал, и стала беспамятна. И та женка ее с того судна подняла и положила на постель; а тот ребенок остался у той бабы; а как она пришла в память, в то время та женка ей того ребенка подносила, который был чуть жив и был у ней же, женки, и потом сказала, что он уже умер, и она-де, Марья, сказала ей, чтоб отнесла куды. А Катерина сказала, что уже она то сделает, и понесла вон, и где девала, не знает…
А ей женке Катерине, что она разспросом своим показала и Варваре и Анне, то все давала она свое и до родин, и после родин, а не из вышеупомянутого, и больше того брюхата не бывала.
И того ж числа девке Марье с женкою Катериною очная ставка. А с очной ставки сказали:
Женка Катерина уличает, что, конечно, младенца задавила Марья таким образом, как она родила над судном: засунула тому младенцу палец в рот и подняла его (младенца) и придавила.
А девка Марья сказала, что того младенца задавила она, и в том, и во всем виновата».
Это страшное признание, без всякого сомнения, было вызвано у Марьи не столько уликой служанки, сколько угрозой следователей предать ее пытке.
Фрейлина призналась; казалось бы, и достаточно; но нет, для любознательных Петра Андреевича и Ивана Ивановича мало сего признания.
— Ведал ли об убийстве дитяти любовник твой, Иван Орлов?
Та отвечает: «Не ведал».
Следователи не верят; так или иначе, дело не может обойтись без пытки, и вот секретарь в застенке пишет: «Того ж числа девка Марья с виски сказала: что младенца задавила она, а Ивану Орлову о том, что брюхата, сказывала и что бросила младенца мертваго, и сказала, что он ушибся; а о том, что задавила, не сказывала.
А Иван Орлов приведен в застенок и на очной ставке с Марьею сказал: что он с нею, девкою Марьею, жил блудно, и что она младенца родила и бросила мертваго, о том он от нея не слыхал, и она ему не сказывала, а он-де ей говаривал: когда родит, чтоб она ему о том сказала. А триста червонных она ему дала и сказала, что ея, а не государыни-царицы».
В Канцелярию тайных розыскных дел приехал царь Петр Алексеевич. В присутствии его царского величества допрос сделался оживленнее. «Девкою Марьею» стали разыскивать.
«А с розыску сказала: что она Ивану Орлову ни о чем том (то есть об убийстве) не сказывала и лекарство принимала собою, а Орлову о том и ни о чем не сказывала; а у государыни-царицы вещи крала она и о том сказала то же, что и в разспросе своем.
Дано ей, камер-фрейлине двора ея величества, пять ударов»[74].
Скажи она одно против Орлова слово, и этот любовник был бы вздернут на дыбу: кнут да огонь пошли бы в дело.
Впрочем, само дело шло очень медленно; жалел ли царь Петр красавицу либо исподволь хотел исследовать трагическое событие, только камер-фрейлину Гамильтон оставили оправляться от первой пытки…
26 июня 1718 года скончался царевич Алексей. Его похороны, пиры и пьянства при спуске кораблей, рассылка некоторых арестантов, допросы остальных занимают время. Этого времени хватает и на то, чтоб тщательно просматривать списки пытанных и отмечать некоторых на новые истязания.
Таким образом, 5 июля 1718 года, слушав у себя на дворе докладную выписку о колодниках, царь Петр, между другими высочайшими резолюциями, указал: «Денщика Орлова прислать за караулом на Котлин остров; а Гаментову пытать вдругоряд. И буде в другом розыску скажет тож, что и в первом, а на Орлова ничего не покажет, и онаго Орлова сослать на каторгу на время без наказания. Оригиналы (то есть бумаги) все отдать в посольский приказ и поставить их в крепкую казарму».
Вскоре после этих резолюций, в начале июля, мы видим Петра в море, во главе эскадры из 23 линейных кораблей. 19 числа, в субботу, он был в Ревеле; между тем, в С.-Петербурге, Иван Орлов подал своим следователям своеручное письмо, в котором рассказывал приведенные уже нами подробности о том, как фрейлина Гамильтон сочинила, будто один денщик с Авдотьею (Чернышевой) говорил про царицу, что она-де кушает воск и оттого на лице угри; как слух этот разнесся при дворе; как, испуганный этим, он кинулся с оправданием к Екатерине Алексеевне, и та с битьем стала спрашивать Марью Даниловну.
По письму денщика в тот же день Скорняков-Писарев допрашивал камер-фрейлину. Она подтвердила обвинения любовника, пояснив, что говорила и о воске, и об угрях, ссылаясь на Чернышеву, с тем, чтоб отвадить от нее Орлова. Государь все еще был в море, либо в портах, занятый ходом переговоров о мире на Аландском конгрессе; в Петропавловской же крепости розыски продолжались.
Во вторник, 5 августа 1718 года, как значится в подлинном деле, «ею же, девкою Марьею Гамонтовою, разыскивано:
А с розыску сказала: блудно-де жила с Иваном Орловым и брюхата была трижды; двух ребенков она вытравила лекарствами, которыя брала от лекаря государева двора» и т. д.
Показания эти нам уже известны: Марья Даниловна, повинившись в том, что вытравила двух и третьего ребенка придавила, все-таки не взводила на любовника обвинения, будто бы он ведал об убийстве.
«А у государыни-царицы, — заключала настоящий ответ камер-фрейлина, — червонцы и вещи крала, а сколько чего покрала, и то все у меня вынуто, а Иван Орлов о том не ведал же».
Таким образом, она совершенно выгораживала его из ответа. Следователям не могло это нравиться: по их обязанности они долгом считали вымучить что-нибудь новое.
«Девке Гамонтовой (камер-фрейлине высочайшего двора ея царскаго величества) дано (вторично) пять ударов».
Насколько молчалива была Гамильтон, настолько был говорлив вполне оробевший ее любовник. В день второй пытки камер-фрейлины он написал длинное письмо, которое, за неимением более существенных факторов, наполнил обстотельным рассказом о том, как и где в Голландии он был пьян, бранился с Марьею, называл ее б…; как, по приказу Питера-инженера, писал, протрезвясь, грамотки, прося извинения у обруганной; как величал он ее, вновь напившись к… и бивал; писал Орлов и о щупаньи живота Марьи в Ревеле, приводил свои пытливые расспросы о тугости живота и ее уклончивые ответы. Затем дал подробный отчет о сплетнях денщиков и баб при дворе, по возврате в С.-Петербург; о беременности Марьи, о судьбе ее ребенка. В заключение письма Орлов говорил о необходимости, «чтоб у Марьи спросить при других про Александра подьячего, про Семена Маврина, что они с нею жили, также как и он. И больше думал я про робят, что не было у ней от множества; а что сперва он, Орлов, потаил от царскаго величества, то опасался других причин, и хотел все на себе снести, не ведая у ней робят; а ежели в них будут запираться, также и они, чтоб у них взять за их руками письмо».
Из этого письма видно, как малодушен был Иван Михайлович Орлов. В виду любовницы, сносившей мужественно не одни угрозы, но и кнут, он, в беспамятстве от страха, лгал, как увидим ниже, на нее, оговаривал и других лиц.
Нет сомнения, что донесения об этих допросах и ответах отсылались к царю Петру, да и вторичная пытка камер-фрейлины совершена была с высочайшего разрешения. Государь, по-видимому, весь отдавшийся морским эволюциям, нашел, однако, время обнародовать любопытный указ 18 августа 1718 года, в силу которого во всей России запрещалось писать какие-либо, запершись, письма; этим указом монарх давал обширное поле для фискальных исследований и застеночных розысков. «Причина сего указа, — догадывается Голиков, — заключалась в том, что тайные злоумышленники, соучастные делу царевича, выпускали в народ возмутительные письма, ко вреду высокой монаршей чести; и коль сие должно (было) быть чувствительно трудящемуся неусыпно о благе отечества монарху!»
Чувствительный царь Петр Алексеевич спасал свою честь сим указом; не менее чувствительный денщик Иван Михайлович неусыпно хлопотал о своей: ему очень не хотелось познакомиться с виской и кнутом и, ради сохранения спины, он вновь подал, в среду 20 августа 1718 года, своеручное письмо; а в нем написал:
«В первом письме я написал про Родивона Кошелева, что он посмеялся Алабердееву про Марью, будто она с ним, Орловым, сделала брюхо, и то неправда; он ему так не смеевался, и от других я, Орлов, таких речей не слыхал; только я слышал про этот смех от Алексея Юрова, а про то не знаю, от кого он слышал; сказал мне, что Алабердеев с Кошелевым побранился, и я, Орлов, спросил: за что? И он сказал: посмеялся ему Марьею, тем ребенком, который явился у фонтана, а я сказал: ведь ты слышал, не про нее говорят».
Орлов, как известно, допрашивал, вследствие этих слухов, свою любовницу, и та его уверила, что никакого убийства не было. «А на то я не могу прямо написать, — заключал свое письмо денщик, — не могу и упамятовать: как ее (камер-фрейлину) спрашивал или так, как в сем письме писал, или, может быть, что и убитым (ребенком) помянул, и в том пусть ее спросят, может быть, что она лучше помнит; при других ее никогда не спрашивал, и от других не слыхивал.
И притом прошу себе милостивого помилования, что я в первом письме написал лишнее; когда мне приказали написать, и я со страху, и в безпамятстве своем, написал все излишнее; клянусь живым Богом, что всего в письме не упомню, и ежели мне в этом не поверят, чтобы у тех спросить, того не было.
И про других (Алабердеева и Маврина) я написал, будто с Марьею жили, то я мнил; однако ж, забыв то, когда при царском величестве был розыск, и она меня в ту пору оговорила; и на свидетельство меня приводили, и тогда ее изволил спрашивать Иван Иванович (Бутурлин), и она сказала, что кроме меня никто (у нее любовником) не был.
А что-де я в первом письме написал про них дерзновенно, то в безпамятстве своем забыв. И ныне на то свидетельства вернаго не имею, что они жили с Марьею блудно».
Следствие и исследование настоящим письмом Орлова кончилось; по крайней мере, мы не имеем известий о новых допросах, да едва ли они и были; оставалась развязка любовного романа — казнь преступницы.
Но Петр не спешил с нею. Сентябрь, октябрь и весь почти ноябрь 1718 года прошли для Марьи Даниловны в томительном ожидании своей судьбы. Надежда на помилование ее не оставляла.
Пользуясь этим временем, рассмотрим те законы и постановления, которые имели отношение к ее преступлению и которые могли быть принятыми к сведению при произнесения окончательного над ней приговора.
В Судебнике царя Ивана Васильевича сказано: «А которой отец или мать убьет сына или дочерь до смерти, и отцу ж то или матери сидеть в башне в городе год и шесть недель, и после того приходити к соборной церкви и пост держати, и грех свой объявляти предо всеми людьми».
Этой статье соответствуют в древних юридических памятниках следующие.
В Градском законе, гл. 48, стр. 35: «Убивай восходящаго по роду или входящаго, или сродника, огневи предан будет».
В Литовском статуте, ред. 1558 г., разд. XI, арт. 7 оконч.: «А если бы се трафило родичом дитя свое забита не с пригоды, а ни за вину, але умысльне, тогды таковый отец и матка мают быта карани за тое год и шесть недель на замку нашем седети у вежи; а выседевши год и шесть недель, масть еще до году четыри крать при церкви, при костеле якого на боженства християньского будеть покутовати и вызнавати явный грех свой перед всими людьми собранья християнского…»
В Уложении 1649 года, глав. 22, ст. 3: «А будет отец или м;и и сына или дочь убиет до смерти, и их за то посадить в тюрьму на год, а отсидев в тюрьме год, приходите им к церкви божий и у церкви божий объявляти тот свой грех веем людем вслух: а смертию отца и матери за сына и за дочь не казнити».
Такого рода снисхождение к убийцам в то время, как по всех остальных случаях убийцы наказывались лютою смертию, достаточно объясняется общим положением родителем в Древней Руси и правами их относительно детей… Обстоятельства эти до такой степени извиняли детоубийство, что его считали скорее грехом, нежели нарушением чьих либо прав, тем менее детских.
Но снисхождение относительно родителей-убийц детей законных вовсе не распространялось на убийц незаконных детей. В Уложении сказано (гл. 22, статья 26): «А будет которая жена учнет жити блудно и скверно, и в блуде приживет с кем детей, и тех детей, сама или иной кто, по ее веленью, погубит; а сыщетца про то допряма, и таких беззаконных жен, и кто, по ее веленью, детей ее погубит, казнить смертью безо всякия пощады, чтоб на то смотря, иные такова беззаконнаго и сквернаго дела не делали и от блуда унялися».
Объяснением столь строгого наказания за убийство незаконных детей, с одной стороны, может служить меньшая степень родительской власти матери, а с другой — особая цель, которую и преследовало тогдашнее законодательство: «чтоб на то смотря, иные такого беззаконнаго и сквернаго дела не делали, и от блуда унялися».
Вот что пишет современник о казни над таковыми женщинами-преступницами: «Женскому полу бывают пытки такия ж, что и мужскому полу, окроме того, что на огне жгут и ребра ломают. А смертныя казни женскому полу бывают за богохульство и за церковную татьбу, за содомское дело жгут живых; за чаровство и за убийство отсекают головы; за погубление детей (незаконных) и за иныя такия ж злыя дела живых закапывают в землю, по титки, с руками вместе, и отоптывают ногами, и оттого умирают того ж дня или на другой… А которые люди воруют (то есть имеют связь) с чужими женами и с девками, и как их изымают, и того ж дни, или на иной день обеих, мужика и жонку, кто б таков ни был, водя по торгам и по улицам вместе нагих, бьют кнутом»[75].
Рассказ Котошихина вполне показывает, как строго выполнялись на практике статьи «Уложения».
В «Артикуле воинском», составленном Петром в 1716 году, вся 20-я глава, в двенадцати статьях, отведена для законов «о содомском грехе, о насилии и блуде».
Как ни строги положенные в них наказания, но уже можно видеть влияние духа времени и собственного темперамента великого Петра. В толкованиях к статьям представлялись разные оговорки и смягчения, так, например:
«Ежели невинный супруг за прелюбодеющую супругу просить будет и с нею помирится или прелюбодеющая сторона может доказать, что в супружестве способу не может получить телесную охоту утолить, то можно наказанье умалить» (толк. к артик. 170).
«Ежели холостой человек пребудет с девкою, и она от него родит, то оный для содержания матери и младенца, по состоянию его и платы, нечто имеет дать, и сверх того тюрьмою и церковным покаянием имеет быть наказан, разве что он потом на ней женится и возьмет ее за сущую жену, и в каком случае их не штрафовать» (арт. 176).
Наконец, указ 4 ноября 1715 года, прямо обрекавший убийц незаконных детей на смертную казнь, относительно промен царя Алексея Михайловича, является постановлением несравненно снисходительнейшим.
Таким образом, и по «Уложению» царя Алексея, и по петровским законам Гамильтон должна была быть казнена смертью. Приговор состоялся в четверг, 27 ноября 1718 года.
В день 27 ноября 1718 года, по словам современного документа, «великий государь царь и великий князь Петр Алексеевич всея великия и малыя, и белыя России самодержец, будучи в Канцелярии тайных розыскных дел, слушав вышеписаннаго дела и выписки, указал, по имянному своему великаго государя указу: девку Марью Гамонтову, что она с Иваном Орловым жила блудно и была от того брюхата трижды и двух ребенков лекарствами из себя выплавили, а третьяго удавила и отбросила, за такое ее душегубство, также она же у царицы государыни Екатерины Алексеевны крала алмазныя вещи и золотые (червонцы), в чем она с двух розысков повинилась, казнить смертию.
А бабе Катерине, которая о последнем ея ребенке, как она, Марья, родила и удавила, видела и, по ее прошению, того ребенка с мужем своим мертваго отбросила, а о том не доносила, в чем учинилась с нею сообщница, вместо смертной казни учинить жестокое наказание: бить кнутом и сослать на прядильный двор на год.
А Ивана Орлова свободить, понеже он о том, что девка Марья Гамонтова была от него брюхата и вышеописанное душегубство детем своим чинила и как она алмазные вещи и золотые брала, не ведал — о чем она, девка, с розыску показала имянно.
Подписали: Петр Толстой. От лейб-гвардии майор Ушаков. Григорий Скорняков-Писарев.
И по вышеписанному его великаго государя именному указу, Иван Орлов из-за аресту освобожден того же числа».
С подписанием приговора камер-фрейлину Марью Гамильтон заковали в железо.
8 декабря 1718 года, на Троицкой площади, у крепости, казнено девятеро из важнейших лиц, замешанных в деле царевича Алексея; головы их выставлены на позорном столбе, тела — на колесах.
Царь совершенно успокоился от тягостного суда и, в знак полнейшего торжества, повелел выбить медаль: на одной стороне был портрет императора Петра Первого, на обороте же изображена корона, лежащая на высокой горе, которая выходит из облаков; ее освещает солнце с надписью: «Величество твое везде ясно. 1718 г. 20-го декабря».
Увековечив таким образом память о суде и осуждении сына, царь спешил отдохнуть и оправиться. 19 января 1719 года, вместе с Екатериной, царицей Прасковьей Федоровной, бароном Остерманом и знатными особами, государь отправился к марциальным Олонецким водам.
Здесь государь пробыл до марта 1719 года, проводя время в обычных занятиях делами, на досуге веселясь, по-своему, с приближенными. 3 марта Петр и его двор возвратились в столицу. Долгое заточение Марьи Даниловны и ее тяжкие страдания возбудили наконец жалость у ее госпожи. Екатерина, умоляемая свойственниками и родными злосчастной своей камер-фрейлины, решилась ходатайствовать о ее прощении. Она тем больше надеялась на успех, что видела род нерешительности со стороны мужа казнить ее служанку: четыре месяца протекли со времени подписания приговора.
О ходатайстве Екатерины сохранилось несколько рассказов; они-то и составляют сущность печатных, столь скудных, известий о Марии Гамильтон.
Если верить им, то государыня употребила для ее спасения все усилия; к своей просьбе она присоединила просьбы разных доверенных лиц государя; но все это ни к чему не повело. Тогда Екатерина убедила помочь ей любимую невестку Петра, царицу Прасковью Федоровну, которая пользовалась большим уважением государя. Прасковья не отказывала, от попытки умилостивить Петра, тем более что в этом случае выполняла обычай старины, когда, по словам Котошихина, «царица или царевны — царю били челом», причем царь, по их прошению, все доброе чинил, от бед и смертей освобождал.
С этою целью царица Прасковья пригласила к себе накануне казни Марьи Даниловны (то есть 13 марта 1719 года) государя, государыню, графа Апраксина, Брюса и Толстого. Все трое были уже приготовлены к просьбе и со своей стороны обещали ее поддержать.
Начался общий разговор. Прасковья Федоровна искусно навела его на Гамильтон, извиняла ее преступления человеческою слабостью, страстью и стыдом; превозносила добродетель в государе, сравнивала земного владыку с Богом небесным, который долготерпелив и многомилостив и проч. Апраксин, Брюс и Толстой, согласно с царицей, стали просить за злополучную фрейлину, говоря в смысле слов псалма: «Аще беззакония назриши Господи, кто постоит?»
Петр был в духе, выслушал челобитье терпеливо, не перебивал просителей; когда они кончили, он спросил невестку:
— Чей закон есть на таковые злодеяния?
— Вначале Божий, а потом государев, — отвечала Прасковья.
— Что ж именно законы сии повелевают? Не то ли, что «проливаяй кровь человеческую, да пролиется и его?»
Царица должна была согласиться с тем, что за смерть — смерть.
— А когда так, — сказал Петр, — порассуди, невестушка; ежели тяжко мне и закон отца или деда моего нарушить, то коль тягчае закон Божий уничтожить? Я не хочу быть ни Саулом, ни Ахавом, — продолжал царь, обращаясь к министрам, — которые, нерассудною милостию закон Божий преступя, погибли и телом и душою; и если вы имеете смелость, то возьмите на души свои сие дело и решите, как хотите, я спорить не буду.
Все умолкли; никто не решался ни брать на себя ответа, ни делать того, на что не было охоты у повелителя. Прасковья Федоровна, видя, что ходатайство ее ни к чему не повело, поспешила «шуточным прикладом речь свою замять».
Что было причиной строгости царя относительно женщины, которая пыткой и годовым самым ужасным заключением, причем четыре месяца в кандалах была, по-видимому, достаточно уже наказана? Панегиристы Петра — Татищев, Штелин, Голиков, Н. Полевой и другие находят, что строгость Петра прямо вытекала из желания неуклонно выполнить закон; но в таком случае рождается вопрос: всегда ли выполнял он закон, хотя бы и в уголовных только преступлениях? Напротив, во многих случаях. Петр не только уступал просьбам царицы и приближенных вельмож, но нередко милостиво принимал его величество ходатайство смелого шута; даже любимой собаки, на ошейнике которой догадывались привязать челобитье о помиловании или, по крайней мере, о смягчении сурового его закона…
Итак, не было ли другого обстоятельства, которое вызывало со стороны царя Петра строжайшее наказание камер-фрейлины Гамильтон?..
Гельбиг разрешает этот вопрос любопытным известием, за достоверность которого он ручается (sic): «Почти всем известно, — говорит автор Russische Günstlinge, — из № 88 анекдотов Штелина о Петре Великом, что девица Гамильтон извела своего собственного младенца и за что ей отрублена была голова, но, может быть, немногие знают, что отцом этого младенца был — Петр I».
Мы не беремся решать, кто был отцом задушенного дитяти: Петр Алексеевич или Иван Михайлович? Но едва ли может быть сомнение в том, что ревность, досада на неверность Гамильтон немало усугубили строгость к ней великого монарха.
В субботу, 14 марта 1719 года, погода была ветреная, утро туманное.
Лишь только стало рассветать, на Троицкой площади, близ крепости, собралась толпа народа, издавна уже привыкшего к казням. Солдаты цепью окружали место казни, наблюдая за порядком. Зеваки окружали эшафот, поджидая жертвы и поглядывая на полусгнившие головы заговорщиков, казненных 8 декабря прошлого года. Государь не замедлил приездом.
Привели из крепости осужденных. Марья Данилова до последнего мгновенья ждала прощения. Догадываясь, что государь будет при казни, она оделась в белое шелковое платье с черными лентами, без сомнения, в надежде, что красота ее, хотя уже поблекшая от пыток и заточения, произведет, однако, впечатление на монарха… Она ошиблась. Впрочем, государь был ласков — по крайней мере, не осыпал ее упреками, насмешками, бранью, чем сплошь да рядом сопровождались прочие казни, какие бывали в высочайшем его присутствии.
«Девка Марья Гамантова, да баба Катерина! — воскликнул один из секретарей, начиная чтение приговора. — Петр Алексеевич, всея великия и малыя, и белыя России самодержец, указал за твоя, Марья, вины, что ты жила блудно и была от того брюхата трижды; и двух ребенков лекарством из себя вытравила; а третьяго родила и удавила, и отбросила, в чем ты во всем с розысков винилась: за такое твое душегубство — казнить смертью.
А тебе, бабе Катерине, что ты о последнем ее ребенке, как она, Марья, родила и удавила, видела; и, по ея прошению, онаго ребенка с мужем своим мертваго отбросила, а о том недоносила, в чем учинилась ты с нею сообщница же, — вместо смертной казни учинить наказание: бить кнутом и сослать на прядильный двор, на десять лет».
Трепетала от ужаса камер-фрейлина, молила, о пощаде. Петр, так рассказывал Штелину Фоециус, придворный столяр, очевидец события, простился с нею, поцеловал и сказал: «Без нарушения божественных и государственных законов не могу я спасти тебя от смерти. Итак, прими казнь и верь, что Бог простит тебя в грехах твоих, помолись только ему с раскаяньем и верою».
Она упала на колени с жаркою мольбою. Государь что-то шепнул на ухо палачу; присутствовавшие думали, что он изрек всемилостивейшее прощение, но ошиблись; царь отвернулся, сверкнул топор — и голова скатилась на помост. Он исполнил данное прежде обещание: тело красавицы не было осквернено прикосновением катских рук.
Великий Петр, повествуют иноземные писатели, поднял голову и почтил ее поцелуем. Так как он считал себя сведущим в анатомии, то при этом случае долгом почел показать и объяснить присутствующим различные части в голове; поцеловал ее в другой раз, затем бросил на землю, перекрестился и уехал с места казни.
Вечером того же дня малограмотный писарь гарнизонной канцелярии отметил, между прочим, в журнале: «14 марта: по указу его царского величества казнена смертию дому его величества девица Марья Данилова: отсечена голова; девица содержалась в гарнизоне под караулом».
Катерина-служанка была высечена кнутом и сослана по приговору.
Что касается до Ивана Орлова, то он был освобожден еще 27 ноября 1718 года.
По этому поводу И. И. Неплюев рассказывал следующее: «Несмотря на все уверения Орлова о том, что он не ведал о детоубийствах, Петр все еще сомневался и целый год держал его в тюрьме. Наконец, бывши на одной ассамблее, приказал привести заключенного денщика. Снова убеждал его, что если он ведал об убийстве, то покаялся бы чистосердечно, “потому (говорил государь) согрешить есть дело человеческое, а не признаваться в грехе есть дело дьявольское. Покайся и я тебя прощу!”».
Орлов продолжал говорить, что он невинен, и клятвами подтверждал уверения.
— Ну, ежели ты и виновен, — возразил Петр, — то как нет точных тому доказательств, да судит тебя Бог, а я должен наконец положиться на твои клятвы.
Орлова, по воле монарха, одели в новый гвардейский мундир и выбрили ему отросшую в тюрьме бороду.
— Жалую его поручиком гвардии, — сказал Петр, — страх подпасть под неправосудие в том сомнительном деле принудил меня заключить тебя на год, яко виновника несчастию любовницы твоей, и ты сам должен признать наказание сие справедливым; оно послужит и тебе, и другим наставлением храниться от подобных поползновений.
Насколько верен рассказ Голикова, записанный со слов Неплюева, решить, конечно, трудно.
В каком полку был Иван Орлов в 1719 году — неизвестно; впрочем, в списках Преображенского полка офицеров, представленных в 1722 году на рассмотрение Петра, для назначения из них судей по делу Шафирова, значится именно — Иван Орлов.
Ловкий удар топора, отделивший голову красавицы, без сомнения, принадлежал опытному и искусному обер-кнутмейстеру, старшему палачу. Он лично распоряжался при допросах и пытках; он же исправлял должность придворного шута. Любопытна его кончина: в 1722 году, в бытность в Олонце с государем, он упал (пьяный?) с лестницы, переломив три ребра и, через десять дней, в страданиях умер.
Но возвратимся к казненной им камер-фрейлине. С отсечением головы не все еще кончилось; оставались ее пожитки, которые надо было, как конфискованное на царя добро, принять на сохранение. Об этом приеме дошел до нас следующий документ:
«1719 г. марта 16-го дня отдано в дом царскаго величества стряпчему Петру Ивановичу Мошкову после девицы Марьи Гамантовой:
Склядень алмазной, в нем 23 алмаза, да малых 48; перло бурмицких (зерен 39), при нем запонка 15 алмазов, перло жемчужное, 49 жемчугов, 8 цветочков по одному алмазу; серги, в них 8 алмазов, другая такая же с яхонтом, серги с красным камнем, при них две искры, два запонка золотые, три подвески простых изломанных, на ручке алмазец; с алмазом кафтанчик тафтяной полосатой с юпкою, да другой кафтанчик штофовой. Вышеписанныя вещи в доме царскаго величества Петр Мошков принял. А сию роспись писал лейб-гвардии Преображенскаго полку солдат Иван Кондырев, каптенармус Федор Зелов».
Забрав на сохранение драгоценные вещи из небольшого скарба камер-фрейлины, великий Петр, если верить Гельбигу, приказал конфисковать и сохранить самое драгоценное, что имела Марья Даниловна: ее красивую голову.
Голова эта положена была в спирт и отдана в Академию наук, где ее хранили в особой комнате с 1724 года вместе с головою камергера Монса. Воля монарха была исполнена с величайшею точностью. За головами был большой уход до восшествия на престол Екатерины I: когда же увидели, что императрица забыла о бывшем любимце своем, отрубленную голову которого, после казни в течение нескольких дней, видела перед собой, то и смотрители в Академии забыли их.
Спустя шестьдесят лет о них вспомнили. Это было в 1780-х годах. Княгиня Е. Р. Дашкова, в качестве президента Академии, пересматривала счета и нашла, что чрезвычайно много выходит спирту. Между прочим, она заметила, что он отпускается на две головы, хранимые в подвале, в особом сундуке, ключ от которого вверен был особому сторожу; но он не знал, чьи головы находились под его охраной.
Долго рылись в архиве Академии наук; наконец, нашли имена владельцев голов — то были: двора императрицы Екатерины 1 фрейлина Марья Даниловна Гамильтон и камергер Виллим Иванович Монс. Княгиня Дашкова донесла о находке императрице Екатерине И. Головы принесли во дворец, рассматривали, и все удивлялись сохранившимся следам их прежней красоты. Когда любопытство было удовлетворено, головы, по приказу императрицы, «закопали в погребу» <…>.
На той самой стороне Летнего сада, на которой сделано было преступное покушение 4-го апреля 1866 года, почти полтораста лет тому назад совершено было покушение на жизнь императора Петра Великого… Так как эпизод этот едва ли многим известен, то мы считаем не безынтересным привести о нем некоторые, к сожалению, впрочем, довольно неполные сведения.
В углу Летнего сада, при отделении Фонтанки из Невы, стоит и до сих пор небольшой дворец. Он выстроен Петром Великим в 1711 году и известен был всегда под названием «Летнего». Великий Петр любил этот домик, для своего времени и красивый и удобный, и здесь проводил весну и лето, когда только был в своем неоцененном «параднее», как он обыкновенно называл Петербург. В этом же Летнем дворце император Петр Великий работал со своими министрами, здесь составлял он регламенты, отсюда рассылались его указы.
Доступ к государю, как известно, всегда был чрезвычайно легок, хотя, впрочем, Петр I в последнюю половину своего царствования неоднократно издавал строжайшие указы о том, чтобы никто не дерзал подавать ему челобитные, и представлял бы их в подлежащие и им учержденные коллегии и другие места. Как бы то ни было, но независимо от подачи челобитен, доступ к государю был легок. Этим и воспользовался злодей.
В 1720 году, однажды вечером, — так рассказывал профессору Штелину, уже после смерти Петра I, бывший его денщик, по нынешнему — флигель-адъютант, граф Александр Борисович Бутурлин, — у государя, в Летнем дворце, собрались на совет министры. В это время, пользуясь темнотой и невниманием слуг и денщиков, в переднюю прокрался какой-то незнакомец; под пазухой у него виднелась киса, сшитая из разных лоскутков. Киса та была вроде тех, в каких секретари и писцы того времени приносили к рассмотрению или подписи своим начальникам различные дела. Никто из денщиков и слуг, бывших в то время во дворце, не обратил внимания на незнакомца; вероятно, они приняли ею за подьячего или писца из какой-нибудь коллегии, явившегося к государю с делами; незнакомец не обращал на себя внимание еще и потому, что стоял совершенно равномерно и спокойно и в течение нескольких часов с кисой под мышкой терпеливо ждал выхода государя. Наконец совет кончился. Царь Петр I, по обыкновению, пошел проводить своих министров в прихожую. В это мгновение незнакомец повернулся к стене и незаметно вынул что-то из кисы и вынутую вещь завернул в кису… Государь, между тем, обернулся и пошел было уже назад к себе в комнаты; незнакомец так смело и решительно последовал за ним, что окружающие могли подумать, будто бы сам государь приказал ему идти за собой; но так как подобного приказания никто не слышал, то один из служителей побежал за незнакомцем и и дверях передней загородил ему дорогу. Когда же последний стал проталкиваться, служитель толкнул его и спросил:
— Кто ты такой, и что тебе надобно?
Тот, не отвечая, продолжал проталкиваться вслед за государем. Петр услышал шум и, обернувшись, спросил:
— Что там?
Должно быть, могучий голос и грозный вид Петра испугали злодея: у него вывалилась из-под пазухи киса, а из-под нее выскочил «превеликий нож». Преступник пал на колени и признался в своем умысле.
Государь сам схватил его и спросил:
— Что ты хотел с ножом сделать?
— Тебя зарезать, — отвечал преступник.
— За что? — продолжал спрашивать Петр с совершенно спокойным духом. — Разве я тебя чем обидел?
— Нет, — отвечал злодей, оказавшийся раскольником, — ты мне никакого зла не сделал, но сделал нашей братии и нашей вере…
— Хорошо, — продолжал Петр, — рассмотрим это.
Государь велел взять преступника под караул и ничего с ним не делать, пока он его завтра сам обстоятельно не расспросит…
К сожалению, ни профессор Штелин, поселившийся в С.-Петербурге в 1735 году и, следовательно, знавший, и притом весьма многих, «птенцов Петра Великого», от которых, большею частью, и слышал все рассказы, внесенные им в его книгу «Любопытные и достопамятные сказания об императоре Петре Великом», ни Голиков, повторивший, со слов Штелина, это же сказание, ни один из них не говорит о дальнейшей судьбе дерзкого преступника, не называет его даже и по имени. Между тем, это тем более было бы интересно, что в действительности события едва ли можно усомниться, так как Штелин прямо ссылается на то, что событие передано было ему «фельдмаршалом графом Бутурлиным, который при Петре Великом был денщиком»; делать же ложную ссылку на лицо, сын и ближайшие родственники которого были еще живы в то время, когда книга Штелина была напечатана, автор «Сказаний» едва ли бы решился.