4. Инсайт. 543 год до Рождества Христова

Пыль и безветрие.

Выцветшее небо над поникшими пальмами. Тень, кишащая мухами. Тяжкие испарения сохнущего болота. Звенящая в ушах тишина. И жара, жара. Удушающая жара. Даже птицы примолкли.

Знойный воздух поднимается вверх. В мареве все плывет, колеблется. Колеблется все, кроме человека в лохмотьях. Он стоит очень близко. Голову склонил на бок. Смотрит участливо. Держит меня за локоть твердыми пальцами.

Рот его открывается и закрывается.

Он говорит, говорит, говорит. Надоедливый голос, булькающие слова странного языка. Древнего языка. Языка синей глины, белых лотосов. Палящих, раскаленных пустынь, ледяных поднебесных гор, мутных рек. Вечной и душной зелени джунглей, бесконечных морских волн, облизывающих песчаные губы берегов. Языка жестоких правителей, запуганных мужчин, покорных женщин. Языка сумрачных, безумных богов. Или непостижимо мудрых.

Он мне откуда-то знаком, этот язык. Я его знал и забыл. Давно забыл, очень давно. Но знал хорошо. Начинаю понимать.

Человек говорит, что пить нельзя. Нужно идти. Сделать шагов двадцать, потом будет легче. Идущему всегда легче, говорит он. Напоминает мои собственные слова.

Я слабо усмехаюсь. Идущему легче… Легко об этом говорить. Особенно тогда, когда нет боли в спине. Тупой, ноющей, неизбывной. У меня она есть. Давно ношу. С каждым годом боль все ниже пригибает меня в земле. Осталось не так уж много.

Человек протягивает посох. Человек смотрит с искренним состраданием, но от него пахнет. Меня тошнит. После этого становится лучше.

Человек терпеливо ждет. От меня тоже пахнет, но не так уж плохо. В животе ничего и не было со вчерашнего дня.

Нужно идти, иначе мы куда-то не успеем, говорит мой спутник. Я не помню, куда, зачем, но пробую передвинуть иссохшие ноги.

Ноги – самая некрасивая часть человека. Грязные, исцарапанные, с вросшими в пальцы ногтями, они роднят нас с животными. Отвратительное зрелище. Но я вспоминаю, сколько они прошли, как долго носят мое тело. И я прощаю их, свои ноги.

Все, что в человеке много работает, со временем становится безобразным. Наверное, мы не созданы для работы, иначе работа не уродовала бы нас. Зачем все так? Может ли человек поговорить с теми, кто создал его? Я старался. Но у меня не получалось.

– Учитель, ты опять употреблял неизвестные слова. Много слов. Ты беседовал с богами?

– Шакья.

– Что?

– Я – шакья?

Человек смотрит со страхом.

– Остановимся в деревне, мудрейший? Тебе нужен отдых.

Наверное, выгляжу я совсем плохо.

Не отвечаю, сил мало. Вместо этого делаю следующий шаг. Ноги дрожат. Дрожат, но держат. Держат, и ладно.

* * *

Я вспоминаю, куда надо идти.

Туда, к далеким Гималаям. Я хорошо их вижу. Вообще хорошо вижу дали, они всегда такие заманчивые. И всегда обманывают, скрывают не то, что хочешь видеть вблизи.

А вот вблизи, перед собой, я вижу плохо. Кто этот белоголовый? Преграждает дорогу.

А, павиан. Седой павиан. Ничего нового. Хотя и не совсем обычное. Давно не сталкивался с обезьяной вот так, нос к носу. Встреча вызывает интерес.

Я останавливаюсь, разглядываю павиана.

Крупная образина. Привык есть без очереди, а рисковать – в последнюю очередь. Обычно держится в самой середине стаи, чтобы удрать в случае чего.

Привык овладевать любой понравившейся самкой. Как царь. Ему повезло. Пользуясь всеми обезьяньими радостями, дожил до своих обезьяньих лет. Чего ж так угрюм, почему недружелюбен, чего не хватает?

Моему спутнику надоедает ждать.

Он показывает палку. Павиан ворчит и скалит клыки. Чует, что мы слабы. Иначе не вышел бы один. Вожак всегда держится в середине стаи, там безопаснее. И у людей, и у обезьян вожаками становятся те, для кого собственная жизнь дороже всех, над кем властвуют.

Ананда замахивается.

Павиан чует угрозу и кликает стаю. Вот так и начинаются войны. Чтобы понять людей, достаточно знать обезьян. И наоборот. Это так просто, что вызывает скуку.

– Не надо, – говорю я.

Мы подходим ближе.

Так близко, что я заглядываю в обезьяньи зрачки. Павиан сидит на корточках, подняв ко мне лицо. Он дрожит. Чувствуется, что ему хочется убежать, но он не может.

Что думает, что понимает? Страдает ли? Кем был, за что так перевоплотился? Я смотрю в обезьяньи глаза, пытаюсь их понять. Пытаюсь прочесть.

* * *

Меня всегда привлекали глаза. Когда я в них смотрю, хозяин замирает, словно его жизнь останавливается. И тогда видна душа. То есть в существе видно, какое оно. Это происходит много лет, но не наскучивает. Я с привычным любопытством смотрю в глаза павиана. И вижу нестерпимую жажду любви.

Ничего нового.

Раз уж выбрал власть, про любовь забудь. Так было всегда, так и будет. От властителя все чего-то хотят, могут любить его власть, но не его самого. Он погружается, тонет во власти. Сливается с ней. Тут если и захочешь полюбить, отдельно от власти не получится. Ничего нового.

Мне стало приятно, что все еще понимаю мир, помню свои мысли. Значит, жив пока. Что касается мира…

В мире нет нового. Просто он огромен. Вот что находится там, выше неба? Что-то ведь должно быть? Поди узнай. За свою смехотворную жизнь мы не успеваем понять и малой доли того, что нас окружает. Поэтому считаем новым все, что видим впервые. МЫ ВИДИМ ВПЕРВЫЕ.

А оно уже было до нас, будет и после. Это я успел понять. Если думать, понять можно многое. И если думаешь, то чем больше живешь, тем больше понимаешь. Но чем больше понимаешь, тем меньше хочется жить, вот в чем беда. Понимаешь такое… От смерти спасает уже не страх, а другое. Многолетняя привычка, вот что спасает.

Наверное, чтобы стать богом, нужно долго пробыть человеком. Если хватит сил не страдать, не сострадать, забыть про жалость, смириться с дикостью, уйти в свои удовольствия, покрыться слоновьей кожей.

Да и тогда…

Наверное, только боги по-настоящему знают, как можно устать от вечности. Даже если не болит спина. Но и мы можем догадываться, к несчастью. И тогда хочется крикнуть: люди! Если скажут, что я стал богом, – не верьте. Я не смог. Остался человеком.

* * *

Забывшись, продолжаю смотреть в глаза животного. И что-то в него перетекает. Оно скулит, пытается отвернуться.

Тяжело, когда в тебя заглядывают. Мне это хорошо известно. И я никого не хочу мучить. Отпускаю павиана. Он уходит. Шатаясь, повесив хвост, словно потерпев поражение в драке самцов. Так оно и есть на самом деле. Мне противно.

– Ты велик, о, Учитель!

Нет сил спорить. Разве прилично великому так мучиться спиной, опираться на столь недостойные ноги? Я слаб и много раз говорил об этом. Но в моих словах предпочитают видеть скромность, а не правду. Стыдно учиться у слабого, а не великого.

Какое заблуждение!

Величие в том, чтобы видеть все как есть, а не в том, чтобы выдумывать то, чего нет. Но из двух объяснений люди любят выбирать неправильное.

Правда пугает. Тяжко видеть все как есть. Горький вкус к этому приобретаешь только в старости. Молодых тянет приукрасить, это у них от страха перепугаться. Вот и Ананда чувствует недовольство, но понимает по-своему.

– Прости, я не собирался причинять ему зло. Видят боги…

Мне стало смешно. Какому богу интересен этот случай с павианом?

– Боги нас не видят, Ананда.

– Не видят? Боги?

– Не хотят видеть. Они заняты собой.

– А что они делают?

– Совокупляются.

– Сово… что?

– Да.

Ананда ошеломленно молчит.

* * *

Все-таки я сумасшедший.

Не следует вдруг взваливать на ученика слишком тяжелых знаний. Нужно давать их по кусочку, медленно. Если не собрался помирать, конечно.

Я трогаю его за плечо.

– Идем. Мы не поспеем в Косалу.

Ананда приходит в себя.

– Не успеем, гуру.

Я сказал о неуспевании как о вероятности, он – как о неизбежности.

– Встретим их по дороге, – со старческим упрямством говорю я.

Ананда молчит.

Я знаю, о чем он думает. Даже если встретим, мы их не остановим. И он прав, я слишком слаб для этого. Взамен золота и свежих рабынь могу дать только то, что ничего не весит, – слова. Будет счастьем, если перед тем, как убить, нас хотя бы выслушают. А уж о том, чтобы послушали, трудно и мечтать. Мудрецы встречаются не под каждым тамариндом. И слушают их не чаще.

– Возвращайся, – в очередной раз предлагаю я.

Ананда качает головой.

Он всегда гордился своей преданностью. Молод еще. Не знает, что преданность – это способ переложить ответственность за себя на другого. Помимо всего прочего, что тоже есть.

– Преданность себе достойнее, – говорю я.

– Для меня преданность себе – это преданность тебе, Учитель. Одно и то же.

Прекрасно сказано.

И, к сожалению, сказано от души. Возразить нечего. Нужен другой довод.

– Зачем умирать вдвоем, если одного достаточно?

– Чтобы умереть вдвоем. Прости, гуру, без меня ты можешь просто не дойти.

Что ж, карма.

Приходится признать – спорить он научился.

* * *

Я не верю в удачу.

Глаза браминов зорки, они куда труднее простецких глаз павиана. Да что там павиан! Даже сквозь зрачки кшатрия я могу различить дно души, у хищников она неглубокая. Им нужна хорошая жизнь, но только нынешняя, дальше заглядывать не умеют.

А вот сквозь зрительные отверстия браминов проступает бездна. Как у всех стервятников. Этим нынешней жизни мало, их души ненасытны. Но и от нынешней они берут все, что могут. Пусть не было случая, чтобы, умирая, брамин прихватил хотя бы монету, однако при жизни нет ничего такого, чего бы он не сделал в угоду алчности. Зачем, если у человека не может быть двух ртов? Противны, отвратительны движения гребущих рук. Но страшнее другое. Как они сумели внушить всем, что счастье новой жизни можно купить у них, и только у них?

Но они сумели, великие шарлатаны.

Им платят даже цари. Цари – в особенности. Уж эти-то знают, какой сладкой может быть жизнь, кому, как не мне, об этом судить. И конечно, хотят пожить еще раз, после того как станут разлагающимся трупом.

Ради этого в каждом походе браминам принадлежит половина царской добычи. И они ни разу не отказались. Один кто-нибудь еще может, но все – нет. Куда там! На пути к поживе стопчут кого угодно, примеров не счесть. И у них столько всего уже накопилось, что сами своей силы не знают.

А что могу я?

У меня слабые ноги, трясется голова, плохо видят глаза. И всегда, всегда болит спина. Самый неумелый кшатрий играючи со мной расправится, не прибегая к оружию. Да что – кшатрий. Любой крестьянин. Даже женщина. Иногда удивляюсь, что меня так редко бьют. Ведь сделать это проще простого. Совершенно безопасно. По крайней мере, тогда, когда Ананда не со мной.

И все же я иду.

Иду потому, что должен, не могу не попытаться спасти дом, где вырос, где впервые полюбил, где был так безмятежно счастлив. Дворец, за стенами которого меня с трогательной заботой уберегали от жизни. Дворец, построенный для меня одного. Город людей, которые так преданно мне служили. И цветущую страну, породившую этот город. Страну моих предков.

* * *

Добрый мой отец имел причуду править по законам, но нарушил главный из них. Уподобившись богу, он создал рай на земле. Рай для меня одного, рай не вечный, но рай. Такое не прощается.

Да, я не знал голода, знал отвращение к пище. Обладал лучшим оружием, невольниками, одеждой, драгоценностями. Всем, что могут создать люди и подарить природа. Из любого состязания выходил неизменным победителем. Со времен отрочества у меня не было недостатка в женщинах, была усталость от их ласк. Они почитали за честь отдаться в любое время, в любом месте. Одна только отказалась, помню слезы в ее глазах. И до сих пор не понимаю, почему не превратился в забалованное до смерти ничтожество. Это было бы самым страшным наказанием, но этого не случилось.

Как ни сильно влияет на нас жизнь, в человеке имеется внутренний стержень, данный от рождения. Именно он направляет наш путь. Есть все же карма, есть.

Да, жизнь заставляет уклоняться то вправо, то влево. Но она же посылает знаки, помогающие вернуться к предопределенной дороге. Знамения, понятные только тому, кому предназначены. Для меня знамение приняло вид немощного старца.

По воле отца меня тогда окружали только здоровые, красивые, сильные и молодые люди. Долгое время я не подозревал о существовании болезней, старости, даже был уверен, что смерть не имеет отношения к человеку. Как-то не задумывался даже над тем, для чего предназначено развешенное в моих покоях оружие. Но бесконечно так продолжаться не могло. Однажды по недосмотру стражи в окрестности дворца забрел дряхлый старик.

* * *

Никогда не забуду своего удивления. Вначале я принял его за существо неизвестного рода, редкое и своеобразное животное, настолько чужд он был счастью и безмятежности, царившим внутри благостных стен, так отличался от всех виденных мною людей. За всю свою последующую жизнь я не испытывал большего изумления, чем тогда, впервые заглянув в слезящиеся глаза старости, ощутив запах грязного тела.

Этот старик пробудил меня от сладкого сна, заставил интересоваться тем, что творится за пределами моей волшебной страны. После этого очарованность стала давать быстрые трещины.

Очень скоро я понял, что больных и бедных гораздо больше, чем здоровых и богатых. Я постиг, что ткани для одежды получают из хлопка, а хлопок нужно выращивать. Оказалось, что пища на моем столе появляется не сама собой, она отбирается у тех, кто добывает ее изнурительным трудом. И я понял значение стен в жизни людей. Стены оказались важнее крыш. Стены дают возможность одним грабить других.

* * *

В детстве стены моего города выглядели столь высокими, надежными, неколебимыми, что казалось, нет беды, которая о них не разобьется. Теперь я знаю – такие беды есть. Стены создаются людьми, но люди же могут их разрушить. Я такое видел не раз. И вот должен спасать словами камни.

Не ради своих племянников, нет. Они того не заслужили. Гордые шакья, славные мои родичи, сами подсылали убийц к Виручжаке, чем и вызвали войну. Мало того, они успели поссориться и друг с другом, и со всеми соседями. Замучили, унизили, обобрали собственный народ. Я иду не ради них.

Мне жаль других.

Тех, кто из преданности, корысти или глупости, а чаще всего по причине жесточайшего принуждения покорно устилает своими телами поля царских споров. А еще больше жаль тех, кто вообще не принимает участия в битвах, но становится безвинной добычей гогочущих победителей.

После каждой битвы наступает пора мутных глаз, когда распаленные, отупевшие, пережившие страх смерти солдаты теряют остатки человечности. Они становятся более дикими, чем звери. Звери не убивают только ради удовольствия убивать, звери никогда не истязают жертву. На такое способен только человек, хотя его трудно назвать человеком. Некто, имеющий облик человека.

* * *

За свою жизнь я не раз пытался остановить убийства.

Удавалось редко.

А когда удавалось, то лишь для того, чтобы спасенные сами стали убийцами. Либо дождались следующего умертвителя, которых боги посылают с регулярностью, заставляющей задуматься.

БЕЗНАДЕЖНО. Эта борьба похожа на попытки остановить горный поток. Признаюсь, из одной только жалости я бы уже не смог прервать созерцаний, не стал бы тратить остатки своего времени. Мне восемьдесят лет, и я давно не встречаю сверстников. И все же иду. Кроме жалости к жертвам есть другая причина. Она в том, что у меня было счастливое детство.

Так важно, чтобы человек получил пусть самую малую крупицу счастья в детстве. Тогда он будет знать, что оно возможно. Это дает силы переносить жизнь, мешает без нужды отбирать счастье других. А если не было у человека хотя бы проблеска счастья, он не даст его другим.

Страшен такой человек у власти. Ему никого не жаль, потому что его самого никто не жалел. Он не знает, как приятно доставлять радость. Не понимает, как красив, как велик тот, кто смеется. У него нет добрых воспоминаний, смягчающих душу.

Как они нужны, понимаешь, когда они есть. А когда они есть, жить без них уже не хочется. Несчастье может понять лишь тот, кто сам хлебнул горя, но и счастье способен дать только тот, кто знает, что это такое. Важнее всего знать счастье на заре жизни. Беды должны приходить после! Государство, крадущее счастье детей, пожирает будущее.

Счастливые воспоминания нежны и ранимы.

Я понял, они угасают со смертью людей, животных, растений, вещей, связанных с ними. Это и есть то самое, что я пытаюсь спасти. То, что еще осталось. Если погаснут счастливые воспоминания, я опустею. Очень скоро спадет телесная оболочка. Сползет, как сухая кожа змеи. Кем стану потом? Павианом? Стану ли хоть кем-то? Да разве стоит еще раз быть? Мучительны такие вопросы!

Эх, давайте признаемся. Причиной наших лучших побуждений является вовсе не любовь ближнему, а любовь к себе. Если при этом я смогу предотвратить чью-то беду – что ж, хорошо, буду рад. Но иду я потому, что не могу предать счастливых воспоминаний детства. Не хочется, невыносимо, чтобы исчезло то, на чем лежат их прекрасные отблески.

Сначала должен исчезнуть я.

* * *

– Учитель, кем же мы созданы? Богами?

Его сомнение мне нравится. Учится тот, кто сомневается. Сомневается и не боится этого.

– Может быть. Но сейчас мы для них – только тени прошлого.

– Тени прошлого? Почему?

– Боги живут в будущем.

– В будущем или будущим?

Это была тонкость.

Я невольно обернулся. Чтобы увидеть нового Ананду.

– И то, и другое.

– Но будущее еще не наступило.

– Для нас. Для нас не наступило. А для них наступило.

– Неужели нас бросили?

– Тут сложно. Либо бросили, либо они не наши боги, либо они не боги вообще, поскольку у них есть свои боги. Как ты думаешь, что же такое бог?

Ананда задумывается. Потом качает головой.

– Ох, что-то здесь не так.

Я киваю:

– Верно.

Ананда опять задумывается.

– Как же так? Создали и бросили. Из-за чего?

– Да мало ли. Из-за того, что мы им надоели. Или перестали нравиться.

– Зачем было создавать? Разве они не знали, какими мы получимся?

Я усмехаюсь.

– Вот это нужно спрашивать у богов.

Ананда смотрит на меня.

На лице его выражение созревающей мысли. Я чувствую радость за него. И сожаление. Трудно носить в себе мысли.

– Учитель, прости… А не может быть так, что им нравится то, что с нами творится?

– Может быть и так, – медленно говорю я.

И думаю о том, как плохо будет, если его убьют.

Мой лучший ученик. Он проделал большой путь, одна его голова уже сейчас стоит многих тысяч. У меня есть еще Касьяпа, Упали, много других. Но Ананда – лучший. Иногда мне кажется, что моя душа живет не только во мне, но и в нем.

– Ужасно, ужасно, – бормочет Ананда. – Да кто они такие, боги?

– А ты как думаешь?

– Ну… Бог – это такое существо, которое все может. Хотя нет. Боги разные. Наверное, Брама может больше, чем Агни. Я не знаю, кто такие боги, учитель.

Я отвечаю короткими словами. Так понятнее и лучше запоминается.

– И я не знаю, кого называть Брамой. И кто его создал. И кто создал нас. Но я умею задавать вопросы. Вот, например, почему мы так похожи на обезьян? Мы привыкли, не замечаем. А ведь это странно. Так странно, что не может быть случаем. Понимаешь?

– Да, странно.

– Скажи, ты когда-нибудь видел бога? Кого-нибудь из тех, чьи изображения высечены в храмах?

– Нет, учитель. А ты?

– Наяву – ни разу. И я не знаю человека, кто бы видел.

– Но почему тогда все думают, что боги есть?

– Или потому, что они есть, или потому, что нам хочется так думать. Точно лишь то, что нам пока не дано узнать это точно.

* * *

Ананда замолкает.

Обычно я не говорил ему чрезмерно тяжелого. Нельзя взваливать на ученика, даже лучшего, слишком много. Если, опять же, не чувствуешь близкой смерти. Но если чуешь, то наоборот, нужно разбрасывать пригоршнями. Чтобы другим не пришлось начинать заново.

Надеюсь только на то, что когда-то, пусть хоть через тысячи лет, но мои семена дадут всходы. Ибо мысль о бесполезности жизни – одна из самых невыносимых.

Часто спотыкаясь, скользя, падая и вновь поднимаясь, уходящие во мрак поколения научатся передавать друг другу правильные, проверенные жизнью мысли, что и есть знание. Привыкнут не расплескивать чашу, дорожа тем, чему цены нет, но будут добавлять по капле. Только тогда появится надежда. Я в это верю.

Да, мы мало что имеем в этом мире. Но необходимое, самое необходимое, у нас есть. Каждому дается жизнь, чтобы думать. У нас есть мир, которым можно проверять мысли. Мир замечательно отвергает неправильные мысли. Брось камень вверх и увидишь, что он падает вниз. Брось камень в воду, увидишь, что он тонет. После этого нельзя думать, что камень легче воды или воздуха. Понимаешь, что тяжелее. И если боги чем-то одарили нас, то вот этим. Способностью понимать.

Как передать все Ананде?

Трудно превращать мысли в слова, слов не хватает. Мыслей больше. Арийцы придумали мало слов. Да и те, что есть, лишь изредка складываются так, что начинают быть похожими на мысль. Сложить что-то из слов труднее, чем сложить стену из камня. Это очень тяжелая работа, которую обычно никто не замечает и не ценит.

Но если получается, чувствуешь радость и облегчение, которые я не знаю с чем сравнить. Менее острые, чем после извержения семени, но более чистые, глубокие. Теплые, долгие. Светлые. Частица счастья. Она вспыхивает наподобие искры, но гаснет не сразу, тлеет. Может разгореться и еще, высвечивая нужные слова для следующей мысли.

Какое удовольствие!

Других уже нет. Будь у меня побольше таких удач, я упросил бы людей не убивать друг друга. Иногда они удивительно добры. Даже сейчас, когда кругом столько голодных. А если доброта перестанет отнимать самое необходимое, без чего человек не может, зла станет гораздо меньше!

Мне повезло, я уверен, я видел, что когда-нибудь всем хватит пищи. Только когда? Зачем так долго?

– Учитель, ты знаешь язык обезьян?

Бедный Ананда!

Ах, нет, он еще не все понял. Не может забыть этого пустяка, встречи с павианом. А времени так мало…

* * *

Мы оставляем дорогу ради малозаметной тропы.

Предстоит срезать путь через джунгли. Заблудиться здесь трудно. В той стороне, куда мы идем, высятся вершины великих Гималаев. Их можно видеть с любого холма. Да и не впервые я здесь. Места давно не хоженые, но памятные с беспечных времен. Молодые воспоминания живучи, как и все молодое.

Я узнаю все.

Гомон птиц, берег реки, старые деревья, тяжелый аромат цветов. И даже змею на пригорке узнаю. Она все та же, ничуть не изменилась, будто и не уползала. А вот и необычное растение, от листьев которого перестает болеть голова у стариков, но болит у молодых. Почему? Неизвестно. Почему в стеблях бамбука иногда образуются драгоценные камни? Я видел их собственными глазами.

Загрузка...