Шаббат выскочил на улицу, рассчитывая до похорон Линка успеть поиграть в Рипа ван Винкля[85]. Это идея взбодрила его. Он отсутствовал даже дольше, чем Рип. Рип ван Винкль всего лишь проспал революцию[86], а Шаббат, судя по тому, что слышал уже не первый год, пропустил превращение Нью-Йорка в город, несовместимый с душевным здоровьем и нормальной жизнью, в город, который к 1990-м годам достиг совершенства в искусстве убивать души. Если у вас была живая душа (а Шаббат больше таких иллюзий в отношении себя не питал), то здесь у нее нашлась бы тысяча возможностей и способов умереть в любой час любого дня или ночи. Не говоря уже о смерти в прямом, без метафор, смысле слова, чьей добычей были все жители города, от беспомощных стариков до младших школьников. Все были заражены страхом, ничто в этом городе, даже турбины «Консолидейтед Эдисон», не обладало такой мощью и не будоражило так сильно, как страх. Нью-Йорк был совершенно неправильный город, здесь больше не осталось ничего сокрытого, кроме метро. Это был город, в котором можно приобрести без всяких хлопот, порою за весьма значительную сумму, все самое худшее. Еще каких-то три года назад здесь можно было застать старые добрые времена, прежнюю жизнь — вот как бурно наступают коррупция, насилие, безумие. Витрина деградации, город, переполненный трущобами, тюрьмами, сумасшедшими домами для жителей обоих полушарий, терроризируемый преступниками, маньяками, бандами подростков, готовых весь мир поставить на уши ради пары модных кроссовок. Город, в котором лишь несколько человек, которые давали себе труд относиться к жизни серьезно, осознавали, что выживают в самом пекле нечеловеческого — или наоборот — чересчур человеческого; в дрожь бросало от мысли, что все самое гнусное в этом городе вполне соответствует представлению, которое хотело бы создать о себе человечество.
Шаббат, разумеется, не покупался на все эти сказки про то, что Нью-Йорк — это ад. Во-первых, потому, что любой большой город — ад. Во-вторых, если вас не интересуют самые безвкусные и грубые проявления человеческой мерзости, что вы вообще здесь делаете? И в-третьих, люди, от которых он слышал эти сказки, — это были состоятельные граждане Мадамаска-Фолс, ничтожества, мнящие себя элитой, а уж кому совсем не стоило доверять, так это пожилым господам, удалившимся доживать свой век в загородные дома.
В отличие от соседей (если вообще можно было сказать, что Шаббат считает кого-то своим соседом), он не отшатывался и от самых худших людей, даже от себя самого. Существенную часть жизни он продержал себя в северном холодильнике, но в последние годы ему казалось, что лично у него повседневные ужасы большого города вряд ли вызвали бы такое уж отвращение. Возможно, он давно оставил бы Мадамаска-Фолс (и Рози заодно) и вернулся в Нью-Йорк, если бы не его «напарница»… и если бы не то, что он до сих пор чувствовал после исчезновения Никки… и если бы не глупая судьба, которую определило его же вечное чувство превосходства и изрядно поиздержавшаяся паранойя.
Хотя его паранойю, пожалуй, не стоило преувеличивать. Никогда она не достигала по-настоящему необъятных размеров — чтобы ненависть пропитывала собою мысль, становилась ее отравленным наконечником, разгоралась без всякого повода. А теперь это была паранойя и вовсе средненькая, как у всех, довольно драчливая и задиристая, но, в общем-то, траченная жизнью и уставшая от себя самой.
Между тем его опять начинала бить дрожь, и в утешение у него теперь не было даже едкого запаха Росы и связанных с ним ностальгических воспоминаний. Теперь, когда это опять завладело им, а это, то есть желание больше не жить, опять завладело им в подвергнутой обыску комнате Деборы, избавиться от него волевым усилием будет уже невозможно. Это желание стало его попутчиком, оно сопровождало его по пути к метро. И хотя он не ходил по этим улицам несколько десятков лет, сейчас он их не видел, настолько был занят тем, чтобы не отстать от своего желания умереть. Они шагали в ногу под армейскую песенку, засевшую у него в голове, как двадцать пятый кадр, еще с Форт-Дикса, где его обучали убивать коммунистов, когда он перестал ходить в море.
У тебя был хороший дом, но ты ушел —
И ты прав!
У тебя был хороший дом, но ты ушел —
И ты прав!
Отставить разговоры, раз-два,
Отставить разговоры, три-четыре,
Отставить разговоры, раз-два-три-четыре,
Три-четыре!
Желание больше не жить спустилось вместе с Шаббатом по эскалатору и, после того как он купил жетон, проследовало за турникет; и когда он сел в поезд, оно устроилось у него на коленях и, глядя ему в глаза, принялось постукивать по его скрюченным пальцам. Эта маленькая свинка вскрыла вены, эта маленькая свинка надышалась порошка для сухой чистки, эта маленькая свинка наглоталась снотворного, эта маленькая свинка, что родилась в море, попрыгала на волнах и утонула.
Шаббат и его желание больше не жить, пока доехали до центра, составили некролог:
СКОНЧАЛСЯ МОРРИС ШАББАТ,
КУКЛОВОД,
64 года
Моррис (Микки) Шаббат, кукловод и в прошлом директор театра, который, оставив свой скромный след в культуре, исчез из авангардистской театральной среды и многие годы прятался, как беглый преступник от наказания, в Новой Англии, умер во вторник на тротуаре около дома номер 115 по Сентрал-Парк-Уэст. Он выпал из окна восемнадцатого этажа.
Причиной смерти стало самоубийство. Так показала Роса Компликата, с которой м-р Шаббат занимался анальным сексом за несколько секунд до того, как покончил с жизнью.
Миссис Компликата проходит по делу как свидетельница.
Миссис Компликата показала, что перед тем, как выпрыгнуть из окна, он дал ей две пятидесятидолларовых банкноты за совершение с ним полового акта в извращенной форме. «Но член не есть твердый», — добавила свидетельница, утопая в слезах.
Условное наказание
Мистер Шаббат начал свою карьеру уличным артистом в 1953 году. Обозреватели, освещающие вопросы индустрии развлечений, считают Шаббата тем самым «недостающим звеном» между респектабельными пятидесятыми и буйными шестидесятыми. Некий культ возник вокруг его «Непристойного театра», где мистер Шаббат, показывая скабрезные сценки, вместо кукол использовал собственные пальцы. В 1956 году в связи с неприличным поведением в общественном месте против него было возбуждено уголовное дело, и хотя его признали виновным, он отделался штрафом и условным наказанием — 30 дней лишения свободы. Если бы он отбыл его вовремя, как знать, возможно, это способствовало бы его исправлению.
Пользуясь покровительством Нормана Коэна и Линкольна Гельмана (см. некролог Л. Гельмана на стр. В7, колонка 3), мистер Шаббат в 1959 году поставил весьма невыразительный спектакль «Король Лир». Никки Кантаракис в роли Корделии заслужила похвалу критики, но сам Шаббат в роли короля Лира был назван критиками «самоубийцей с манией величия». Всем зрителям на входе раздавали переспелые помидоры, и к концу спектакля на костюме мистера Шаббата не осталось живого места.
Свинья или перфекционист?
Мисс Кантаракис, выпускница Королевской академии драмы, звезда «Подвальной труппы» и жена главного режиссера, ушла из дома в ноябре 1964 года и не вернулась. Судьба ее остается неизвестной, не исключено, что она была убита.
«Свинья Флобер убил Луизу Коле, свою возлюбленную», — сказала в интервью по телефону графиня Плисситас, аристократка и феминистка. Графиня Плисситас хорошо известна как автор беллетризованных биографий знаменитых писателей и артистов. Сейчас она работает над биографией мисс Кантаракис. «Свинья Фиццжеральд убил свою жену Зельду, — продолжала графиня, — свинья Тэд Хью убил Сильвию Плат, а свинья Шаббат убил Никки… Какими способами он это делал, вы можете прочесть в книге „Никки: как свинья убила актрису“».
Бывшие актеры «Подвальной труппы», с которыми мы беседовали, сошлись на том, что мистер Шаббат был безжалостен к своей жене. Все они надеялись, что когда-нибудь она не выдержит и убьет его, и были разочарованы, когда она исчезла, даже не попытавшись этого сделать.
Друг и сопродюсер м-ра Шаббата Норман Коэн, чья дочь Дебора, специалист по нижнему белью, стажируется в университете Брауна, сыграла главную роль в экстравагантном и тщательно подготовленном представлении «Прощайте, полвека мастурбации», разыгранном мистером Шаббатом за несколько часов до того, как он прыгнул навстречу своей смерти, рассказывает совсем другое. «На самом деле Микки был очень милым человеком, — говорит мистер Коэн. — Никогда никому не доставлял неприятностей. В какой-то мере индивидуалист, но для каждого у него находилось доброе слово».
Первая подлость от шлюхи
Прежде чем стать кукловодом на Манхэттене, мистер Шаббат прошел хорошую выучку в публичных домах Центральной и Южной Америки, а также на Карибах. Он никогда не пользовался резинкой и чудом избежал венерических заболеваний. Мистер Шаббат часто вспоминал свою первую шлюху.
«Я выбрал по-настоящему интересную, — рассказывал он однажды попутчику в метро. — В жизни ее не забуду. Да свою первую шлюху в любом случае никогда не забудешь. Я выбрал ее, потому что она была похожа на киноактрису Ивонн де Карло. Ну так вот, представьте себе: я выбрал, и меня всего трясет. Дело происходит в старой Гаване. Я помню, как это было великолепно, как романтично. Эти улочки, эти разрушающиеся дома с балконами. Самый первый раз. До этого никогда не имел дела с женщинами. И вот я с этой Ивонн. И мы начинаем раздеваться. Помню, я сидел на стуле у двери. Больше всего запомнилось ее красное нижнее белье: красный лифчик и красные трусики. Это было что-то фантастическое. Потом помню, как я лежу на ней. Потом помню: только все кончилось, как она говорит: „Слезай с меня!“ По-моему, это подло. „Слезай с меня!“ В дальнейшем не всегда так бывало, но поскольку так случилось в первый раз, я думал, что всегда так и будет, и слез. „Кончил? Убирайся!“ Даже среди шлюх попадаются такие стервы. Никогда этого не забуду. Я подумал: „Ладно, не все ли равно?“ И все-таки мне показалось, что в этом есть что-то нехорошее, какая-то враждебность. Откуда парню из кубрика было тогда знать, что, какие бы они ни были хорошенькие, по крайней мере одна из десяти окажется злобной дрянью?»
Ничего не сделал для Израиля
Вскоре после того, как его первую жену сочли убитой, мистер Шаббат отбыл в отдаленную деревню в горах, где до самой смерти его содержала вторая жена, которая годами мечтала отрезать ему член, а потом найти убежище в «Ассоциации для женщин, подвергающихся жестокому обращению». Все его достижения за три десятилетия жизни в глуши сводятся к тому, что он практически превратил в шлюху миссис Дренку Балич, соседку-эмигрантку из Хорватии, а также поставил пятиминутный кукольный спектакль по книге безнадежно больного Ницше «По ту сторону добра и зла». К пятидесяти годам мистер Шаббат заработал эрозивный остеоартрит обеих рук, в том числе дистальных и проксимальных межфаланговых суставов. Пястно-фаланговые суставы почти не были затронуты. Результат — частые обострения, потеря функции из-за постоянных болей, плохая подвижность и прогрессирующая деформация. Пока он выбирал между артродезом и артропластикой, его жена сделалась крупным специалистом по шардоне. Остеоартрит явился прекрасным поводом для того, чтобы еще более ожесточиться против всего на свете и посвящать все свое время изобретению новых и новых способов унижения миссис Балич.
Его пережил призрак его матери, Итты, похороненной на кладбище «Бет… и что-то там такое», Нептун, Нью-Джерси. Призрак неотступно преследовал его в течение последнего года жизни. Брат мистера Шаббата, лейтенант Мортон Шаббат, был убит на Филиппинах во время Второй мировой войны. Итта Шаббат так и не оправилась от этого несчастья. Именно от матери Шаббат унаследовал свойство никогда не привыкать к потерям.
Пережила Шаббата и его вторая жена, Розеанна, с которой он жил в Мадамаска-Фолс и с которой занимался сексом в ту ночь, когда мисс Кантаракис исчезла (или была убита им, а от ее тела позже каким-то образом избавились). Графиня Плисситас считает, что он вынудил миссис Шаббат, в девичестве Кавана, стать его сообщницей и таким образом подтолкнул ее к алкоголизму.
Мистер Шаббат ничего не сделал для Израиля.
…расплывшееся пятно шипенье пятно какое неприятное изобретение никто не думает таким телеграфным стилем я не затем спустился чтобы искать что потерял глупо идиотизм греческая деревня греческое гиро шашлык соувлаки пахлава ты знаешь Никки цыганская шаль роняет ангельские блестки на викторианские ботинки и не трахнешь чтоб не изнасиловать и нет только не туда а ведь только и кончала когда туда прости Господи тех кто не трахал в зад гиро ты знаешь Никки соувлаки знаешь Никки отель «Сен-Марк» номер за $25.60 толстяк в татуировках знаешь Никки мусор с той поры как мы съехали кожаные ремни связать запястья щиколотки завязать глаза продолжай хочу узнать секрет я только хочу узнать всё самое сокровенное когда ты используешь меня как мальчика я твой мальчик ты моя девочка мой мальчик твоя рука твоя рука с куклой кукла дай мне руку этнические украшения опять кожа старые люди я старый человек магазин религиозной сексуальной одежды ладан Никки всегда Никки опять Никки жгут сувенирные лавки майки ладан никогда без ладана пламя вырывается всё еще красят длинные волосы последние переселенцы иммигранты дородная полька с кирпично-красным лицом домашняя еда и что мне еще сказать кроме ну почему всё так какой смысл нет никаких шансов найти ее здесь не могу больше этого выносить Бог есть это не наши случайно шторы в окне Никки испачкала их повесила исчезла я оставил на 120 баксов всякого дерьма из Армии спасения деревянные ставни она любила волокита выцветшие дощечки тридцать лет спустя ставни Никки…
— Как насчет покурить? Покурить не желаешь?
— Не сегодня, дорогой.
— Парень, я голодаю. У меня курево что надо. Настоящий «Маккой». Не жрал сегодня. Без завтрака и ланча. Два часа тут торчу. Ни хрена не продал.
— Терпение, терпение. «Ничего незаконного не добьешься, не имея терпения». Бенджамин Франклин.
— Друг, я ни хрена не жрал!
— Сколько?
— Пять.
— Два.
— Ч-черт. Это же настоящий «Маккой».
— Поскольку голодаешь ты, цену назначаю я.
— Черт бы тебя побрал, старик, жидовская твоя морда.
— Фу! Это недостойно тебя. «Ни юдофилом ты не будь, ни юдофобом. / Тогда, как утро следует за ночью, / Последует за этим верность всем»[87].
— Придет день, когда не я буду торчать тут, попрошайничать и торговать всяким дерьмом. Это евреи должны попрошайничать. Погоди, скоро все нищие будут евреи. Тебе понравится.
— Евреи будут попрошайничать, когда сделают Гору Рашмор[88] для черных, дорогой мой, и ни днем раньше, — черную Гору Рашмор с высеченными портретами Майкла Джексона, Джесси Джексон, Бо Джексона и Рея Чарльза.
— Три за пять. Я с голоду помираю, чувак.
— Вот это хорошая цена, договорились. Но тебе следует пересмотреть свое отношение к евреям. Вы, ребята, появились здесь раньше, чем мы. У нас не было ваших преимуществ.
…Нина Корделия Дездемона аптека Эстрофф всё еще здесь боже мой Фрайе библиотек унд Лизехалле Дойче диспансер подвальчики индийские бутики индийские рестораны тибетские побрякушки японские рестораны пицца Рэй Киев 24 часа 7 дней в неделю введение в индуизм она всегда читала какую-нибудь там дхарму артху каму и мокшу освобождение путем перевоплощения высшая цель смерть вещь конечно хорошая возможно самое надежное средство от низкой самооценки программка скачек варшавские газеты бомжи бомжи бомжи сидят на лестничных клетках обхватив головы руками из их карманов разит мочой…
— Я поехал, друг.
— Чего-чего, повтори?
— Крыша едет, говорю. Мне надо пожрать. Не завтракал и не обедал сегодня.
— Не страдай. Все так.
— Я не виноват. Меня подставили. Помогите кто-нибудь.
— Я займусь твоим делом, сынок. Я верю в твою невиновность не меньше, чем в свою.
— Спасибо, дружище. Ты адвокат?
— Нет, я индуист. А ты?
— Я еврей. Но я изучал буддизм.
— О, да, по твоим джинсам сразу видать, что ты старательный ученик.
— Ну и как оно все с точки зрения старого мудрого индуиста?
— О, я не то чтобы я совсем индуист, просто люблю трудности. Живу на подножном корме. Стремлюсь достичь чистоты и полного самоконтроля. Сдержанность. Аскетизм.
— Пожрать бы, друг.
— Животной пищи следует избегать.
— Черт, да не ем я животной пищи.
— Еще избегай актрис.
— А как насчет шике?
— Тебе как еврею, изучающему буддизм, не воспрещается употреблять шике. Бен Франклин сказал: «Да простит Господь тех, кто не трахает в зад».
— Ты чокнутый, детка. Ты великий индуист.
— Я прожил жизнь в этом мире и выполнил свой долг перед обществом. Теперь я прошел реинициацию, я дал обет безбрачия и стал как ребенок. Я сосредоточен теперь на том, что приношу себе жертвы на священном внутреннем огне.
— Отпад.
— Чаю воскресения мертвых через переселение душ.
…фонарный столб распродажа силуэт обнаженной девушки номер телефона что это такое я говорю на хинди урду и бенгали какие там шиксы Гора Рашмор Ава Гарднер Соня Хини Анна-Маргрета Ивонн де Карло забастовка Анна-Маргрета Грейс Келли она Авраам Линкольн среди шике…
Так Шаббат проводит свое время, притворяясь, что думает без знаков препинания, — Джеймс Джойс вкручивал нам, что люди думают именно так. Шаббат притворяется, что более (или менее) психически неустойчив, чем чувствует себя на самом деле. Притворяется, что надеется и что не надеется найти Никки с черной точкой на лбу в каком-нибудь подвале, где она торгует всякими сари, или на улице, где она в одежде цыганки разыскивает его. Так шествует Шаббат по городу, где сталкиваются враждебные друг другу злодейство и невинность, честность и мошенничество, уродливое и смешное. Так он и шествует, — карикатура на самого себя и вполне в себе, впитывающий правду и слепой к правде, преследуемый самим собой, вернее, чем-то, что с трудом можно назвать самим собой, — бывший сын, бывший брат, бывший муж, бывший кукловод, не имеющий понятия, кто он сейчас такой и чего хочет: броситься очертя голову в лестничную шахту, на дне которой тела бомжей, или просто сдаться своему желанию больше не жить, или оскорблять, оскорблять, оскорблять, пока на земле не останется никого им не оскорбленного.
По крайней мере, хватило ума не пойти на авеню Си, где он лично раздавал помидоры всем, пришедшим на премьеру. Сейчас там небось какая-нибудь мрачная дыра с индийской кухней. Не пошел он и через Томкинс-парк туда, где когда-то была его мастерская, где они с Рози трахались так долго и яростно, что кровать на колесиках проехала половину расстояния от стены до двери к тому времени, как ему пора было одеваться и бежать обратно, чтобы успеть к возвращению Никки из театра. Очарование тех отношений теперь кажется фантазией двенадцатилетнего мальчика. И тем не менее, это было, с ним и с Розеанной Кавана, только что закончившей Беннингтонский колледж. Когда Никки исчезла, он, невзирая на смятение, слезы, терзания, был счастлив, как только может быть счастлив молодой человек. Дверца открылась, и Никки упорхнула. Эта дикая мечта знакома любому. Хоть бы она исчезла. Хоть бы он исчез. Только для Шаббата эта мечта сбылась.
Поволокло, бросило вперед, расплющило, взбило, как тесто в мамином миксере. И наконец, вывезло на заднице на берег и оставило ободранным и обожженным болью, протащив по гальке кипящей волной, под которую не успел поднырнуть. Поднявшись на ноги, он не понял, где он собственно, — возможно, в Бельмаре. Но он стал яростно грести на глубину, туда, где мерцала поднятая вверх рука Морти, откуда слышался его зов: «Геркулес! Сюда!» Морти-то попадал в любую волну; оцинкованный нос какого-нибудь катера рассекал воду, а Морти вскакивал на волну верхом, и если был прилив, скользил от буйков до самых мостков. Они, бывало, потешались над мальчиками из Виквайка, Ньюарк. Эти ребята не умели кататься на волнах. Эти еврейские мальчики из Ньюарка все боялись полиомиелита. Они уговаривали родителей разрешить им пойти поплавать в бассейн в парке в Ирвингтоне, покупали билет, и — готово дело — полиомиелит. Так что родители предпочитали возить их на побережье. Евреи из Джерси-Сити ехали в Бельмар, евреи из Ньюарка — в Брэдли. Мы резались с ними в очко. Ребята из Виквайка научили меня играть в очко, а потом я усовершенствовал свое мастерство на флоте. Эти поединки в очко стали легендой в нашей тихой заводи. Удвоить ставку! Ставлю еще пять долларов! А еврейские девочки из Виквайка на пляже Бринли-авеню в своих раздельных купальниках, со своими голыми виквайкскими животами! Он любил, когда они съезжались на лето. Все остальное время до следующего года только и развлечений было, что слушать радио и делать домашние задания. Тишина и уединение. И вдруг начинает что-то происходить, на улицах Осбери не протолкнуться, на пристани в Брэдли по ночам полно молодежи. В День памяти павших спокойная жизнь городка кончалась. Все девчонки Осбери шли в официантки, учащиеся колледжей в очередь выстраивались за работой. Осбери был центром, потом Оушен-фоув, методистское «местечко», где нельзя было ездить на машине по воскресеньям, потом Брэдли. На пляже полно было еврейских девушек со всего Джерси. Эдди Шнир, вор, промышлявший на стоянках, на которого мы с Морти работали, предупреждал: «Не путайтесь с еврейскими девчонками. Приберегите это для шике. Никаких гадостей с еврейскими девушками». А с еврейскими мальчиками из Виквайка, которые, как уже сказано, не в ладах с волнами, мы устраивали соревнования по катанию на волнах, спорили с ними на деньги. Морти всегда выигрывал. Наши дивные последние летние каникулы перед тем, как Морти ушел в армию.
А во время отлива, когда на пляж сползались скрюченные ревматизмом старички, чтобы окунуться в тихо колеблющуюся воду, когда обгоревшие на солнце детишки со своими протекающими ведерками откапывали на мелководье крабов, Морти, его дружки и Шаббат-младший отгораживали себе прямоугольный кусок пляжа, чертили линию, которая делила его пополам, и по трое — по четверо в мокрых трусах играли в «свалку», жестокую пляжную игру, придуманную отчаянными мальчишками с побережья. Когда ты «придурок», ты должен забежать на другую сторону, дотронуться там до кого-нибудь и бежать обратно, пока они тебе руки не выдернули. Если тебя поймают на линии, то твоя команда начинает тянуть тебя к себе, а те — в противоположную сторону. Похоже на пытку на дыбе. «А что, если чужие тебя перетянут?» — спрашивала Дренка. «Валят на землю, держат и насилуют… но не больно». Как Дренка хохотала! Он всегда умел рассмешить Дренку — стоило только рассказать ей, каково это — быть американским мальчишкой, живущим на побережье. Свалка! Песок попадает в глаза, забивается в уши, жжет расцарапанный живот, лезет в трусы. Песок между ягодиц, песок в носу, песок с кровью сплевываешь разбитыми губами, а потом — все хором: «Джеронимо!» — и снова туда, где вода уже спокойная, и можешь лежать себе на спине, сонно покачиваясь, смеясь просто так, без всякой причины, и распевать во всю глотку «оперную арию»: «Тореадор, / на кухне не плюй, / иди в коридор, / и там наблюй!» — а потом, подстегнутый внезапным героическим порывом, ввинчиваешься в толщу воды, чтобы достать до дна океана. Шестнадцать, восемнадцать, двадцать метров глубины. Где же дно? А потом наверх, наверх, глотнуть воздуха, с разрывающимися легкими и зажатой в кулаке пригоршней песка, — показать Морти.
Когда у Морти был выходной — он работал охранником в казино «Вест-Энд», — Микки от него не отходил ни в воде, ни на суше. Уж они давали шороху! И вообще, как это здорово — быть удачливым довоенным парнем и позволять себе ездить верхом на волнах.
Не то, что теперь. Он стоял, уцепившись за прилавок уличного торговца, ожидая кофе, словно спасения. Мысли самовольно приходили и уходили, перед глазами из ничего возникали картины, он опасно балансировал на тонкой грани между той реальностью, где он существовал, и другой — где его не было. Он был захвачен процессом расщепления собственного «я», и это оказалось немилосердно больно. Вероятно, это было бледным, очень бледным подобием того, что испытал Морти, когда его самолет взорвался от выстрела зенитки: начинается бесконтрольная раскрутка, ты вынужден прожить свою жизнь назад. У него сейчас было полное впечатление, что они репетируют «Вишневый сад». Даже когда он осторожно брал у продавца чашку кофе изуродованной рукой, а второй — отдавал ему деньги. Там была Никки. Рана, оставленная ею в его сознании, имела свойство иногда раскрываться, как жерло вулкана, а ведь прошло уже почти тридцать лет. Да, вот она, Никки, слушает так, как только она умела выслушать даже самое незначительное замечание. Этот ее взгляд, эта роскошь ее внимания, темные глаза, в которых не было страха, а это случалось только когда она бывала не собою, а кем-то другим, ее манера мысленно повторять за ним слова, убирать волосы за уши, чтобы никакой преграды не осталось между нею и его словами, короткие вздохи, которыми она признавала свое поражение и его правоту, состояние его души, состояние ее души, его мироощущение, ее мироощущение, Никки как его инструмент, его орудие, жертвующий собой летописец и протоколист выстроенного им мира. Громовержец Шаббат, всесильный создатель ее убежища, рожденный освобождать ее от всех потерь и всех поселившихся в ней страхов, тот, от кого не укроется ни одно движение, педантичный до сумасшествия, опасно сверлящий пространство пальцем, никто даже моргнуть не осмеливался, когда он что-то объяснял во всех подробностях в этой своей авторитарной манере. Как он пугал ее, этот маленький бык с большой головой, этот бочонок, до самого горлышка наполненный крепким бренди своей самости, какие у него были глаза — настойчивые, предупреждающие, напоминающие, осуждающие, передразнивающие. Все это для Никки было как грубая ласка, и она, преодолевая робость, ощущала в себе этот железный, мощный посыл — быть великолепной. «О, мое детство». Это же вопрос! Не потеряй этой тихой вопросительной интонации. Наполни эти слова нежностью. Трофимову: «Вы были тогда совсем мальчиком» — и так далее. В этом тоже должно быть нежное очарование. Игриво и в то же время с надломом — очаровывай его! Твой выход: живая, взволнованная, щедрая — настоящая парижанка! Танец. «Я не могу усидеть, не в состоянии», et cetera. И сумей отделаться перед этим от чашки. Встань. В парижском танце с Лопахиным выходишь на авансцену, на авансцену. Похвали Лопахина за это неожиданное умение танцевать. «Ты, Варя…» — погрози ей пальцем, шутливо попеняй, а потом быстро, залихватски так расцелуй в обе щеки — «… ты все такая же». Реплику «я вас не совсем понимаю» — с большим удивлением, ошеломленно. Громко засмейся после слов «упоминается в энциклопедии». Не растеряй этого смеха, этих прекрасных шумов, эти звуки восхитительны, они и есть Раневская! Когда Лопахин гнет и гнет свое насчет продажи вишневого сада, будь более кокетлива, соблазнительна. Это твое призвание, твой бизнес. Этот деловой разговор для тебя — еще одна великолепная возможность очаровать нового мужчину. Очаровывай! Он же провоцировал тебя на это, когда сказал, что уже влюблен, стоит ему лишь тебя увидеть. Где соблазнительные нотки в твоем голосе? Где обольстительные обертоны? Где протяжное, музыкальное м-м-м? Чехов сказал: «Главное — правильно улыбаться». Нежно, Никки, невинно, медленно, лживо, искренне, лениво, глуповато, привычно, очаровательно — найди улыбку, Никки, иначе всё испортишь. Женское тщеславие: напудриться, надушиться, выпрямить спину, быть красивой. Ты самолюбивая стареющая женщина. Представь себе: женщина пожившая, уставшая и при этом такая же уязвимая и невинная, как Никки. «Они действительно из Парижа». Посмотрим, как ты это усвоила — ты должна увидеть эту улыбку. Три шага — всего три — от порванной телеграммы до того, как ты обернешься, до того, как сорвешься. Теперь давай посмотрим срыв. Ты отступаешь к столу. «Если бы снять с груди и плеч моих этот груз». Смотри в пол. Раздумчиво, нежно: «…если бы я могла забыть мое прошлое». Долго смотри в пол, задумайся, думай все время, пока он говорит, потом подними голову — и ты увидишь свою мать. ЭТО МАТЬ. Это прошлое, которое потом волшебно появится в образе Пети. Она видит свою мать в одном из этих деревьев — а Петю не узнает. Почему она дает Пете деньги? Ты как-то неубедительно это делаешь, невнятно. Он что, флиртует с ней? Обольщает ее? Он ее старый друг? Что-то там должно было быть раньше, чтобы теперь в это можно было поверить. Яша. Кто такой Яша? Что такое Яша? Всего лишь живое доказательство отсутствия у нее здравого смысла. «Там никого нет». Все это, от начала до конца, как будто ребенку говорится. В том числе «похоже на женщину». Прошлое Лопахина — это как его в детстве били палкой. Для тебя детство — Эдем, а для него — ад. Он не извлекает сентиментальный цимес из чистоты и невинности. Не морщась, Никки, ты плачешь, не морщась. «Посмотрите, это покойная мама идет по саду!» Но меньше всего на свете Лопахин хотел бы увидеть своего воскресшего пьяного отца. Подумай об этой пьесе как о сновидении, как о парижском сне Раневской. Она в Париже как в ссылке, этот ее любовник, унизительная связь… И вот она видит сон. Я видела во сне, что я вернулась домой, и там все так, как было. Мама жива, она здесь — я вижу ее в окно детской, в это окно, очертаниями напоминающее цветущее дерево вишни. Я снова ребенок, я свой собственный ребенок по имени Аня. И за мной ухаживает студент-идеалист, который собирается изменить мир. И в то же время это я, женщина со своим прошлым, и сын крепостного, Лопахин, тоже уже взрослый, предупреждает меня, что если я не прикажу вырубить вишневый сад, имение придется продать. Разумеется, я не моту вырубить сад, и поэтому я устраиваю вечеринку. Но во время танцев врывается Лопахин, и мы, конечно, пытаемся побить его палкой, но он объявляет, что имение продано, продано ему, сыну крепостного! Он выгоняет нас из дома и начинает вырубать сад. А потом я проснулась… Никки, скажи, какие у тебя там первые слова? «Детская». Вот! Это она в детскую вернулась. На одном полюсе — детская, на другом — Париж; один полюс — то, что невозможно вернуть, другой — то, с чем невозможно справиться. Она бежала из России от последствий своего несчастного брака; она бежит из Парижа от своего несчастного романа. Эта женщина спасается от всего болезненного. Ее жизнь — постоянное бегство от болезненного, Николетта. Но она несет эту болезненность в себе — она сама болезнь!
Но это я был болезнью. Я и есть болезнь.
По часам Морти вечность должна была официально начаться для Линка Гельмана в часовне Риверсайд на Амстердам-авеню примерно через тридцать минут. Шаббат пробовал, что может сотворить человек из обломков своей жизни, если, конечно, имеет на это средства, и был всецело поглощен этим занятием. Доехав до Астор-Плейс, вместо того, чтобы поторопиться на поезд, он загляделся на небольшую компанию довольно одаренных актеров, которые, прибегая к минимуму хореографии, разыгрывали последние стадии борьбы за выживание. Подмостками служил этот акр или два нижнего Манхэттена, где все, что стремилось на север, юг, запад, восток, оторвавшись друг от друга, снова соединяется, запутанно переплетаясь, сходится на перекрестках, образует причудливых форм оазисы открытого пространства.
«Хоть ты не Рокфеллер, дай ближнему доллер…» Крошечное чернокожее создание с подбитым глазом прыгало вокруг, пытаясь нежно и напевно ознакомить Шаббата с некой, видимо лживой, последовательностью событий, которая завершилась мелкой неприятностью его жалкого существования. В этом парнишке едва теплилась жизнь, и все же, подумал Шаббат, прикинув, сколько таких же, как он, сейчас промышляют поблизости, держа наготове кружки для мелочи, он, бесспорно, — человек года.
Шаббат еще раз отхлебнул из пластикового стаканчика и наконец отвлекся от мутного осадка своего прошлого. Настоящее было в процессе, оно изготавливалось день и ночь, как военные корабли в Перт-Амбой во время войны, — освященное веками настоящее, восходящее к древности, бегущее от Возрождения до наших дней, ежесекундно начинающееся и никогда не заканчивающееся настоящее, которого Шаббат не признавал. Он находил его неистощимость мало приятной. Хотя бы поэтому ему следует умереть. Ну и что из того, что он жил глупо? Всякий, у кого есть мозги, знает, что живет свою жизнь глупо, он знает это в любой проживаемый момент. Каждый человек с мозгами понимает, что обречен прожить глупую жизнь, потому что другой она и быть не может. Тут нет ничего личного. И все же слезы на глаза наворачиваются, когда Микки Шаббат — да, именно Микки Шаббат, из всей сборной команды семидесяти семи биллионов патентованных дурней, которые творили и творят человеческую историю, — прощается со своей единственностью и неповторимостью, бормоча свое горькое «насрать мне на всё».
Серо-черное лицо, дикое и измученное, глаза, в которых нет желания видеть, — в этих мутных, затуманенных глазах Шаббату вдруг почудилась какая-то сумеречная святость, — все это возникло буквально в нескольких дюймах от его собственного серого лица. Шаббат был в состоянии переварить даже такое жалкое и убогое зрелище и не отвернулся. Его собственная мука казалась лишь слабым подобием этого тягостного прозябания. Глаза чернокожего были ужасны. Если в кармане он сжимает рукоятку ножа и если я сейчас проявлю твердость, то, возможно, мне не придется самому делать то, что я должен сделать.
Нищий потряс своей кружкой, как тамбурином, и мелочь театрально звякнула. Шаббату в нос ударил гнилостный запах его дыхания, когда бродяга заговорщически прошептал ему в бороду: «Это просто работа, дружище, и кто-то должен ее делать».
Это действительно был нож. Он ткнулся в куртку Шаббата, нож.
— Что за работа? — спросил Шаббат.
— Быть пограничным случаем.
Постарайся сохранять спокойствие и оставаться внешне невозмутимым.
— Кажется, ты хлебнул разочарований.
— Америка меня любит.
— Ну, как скажешь, — ответил Шаббат, но когда нищего резко качнуло в его сторону, воскликнул: — Давай-ка обойдемся без насилия, слышишь? Никакого насилия!
Нищий ответил отвратительной улыбочкой:
— На-си-лие? На-си-лие? Я же сказал тебе — Америка любит меня!
Если то, что через несколько миллисекунд могло проткнуть Шаббату печень, действительно являлось острием ножа и если у Шаббата действительно было желание больше не жить, зачем тогда он с такой силой наступил каблуком своего тяжелого ботинка на ногу этого возлюбленного Америкой придурка? И если Шаббату действительно было насрать, то почему ему так захотелось сделать это именно сейчас? С другой стороны, если даже предположить, что его безграничное отчаяние — всего лишь симуляция, если он не настолько поддался безысходности, как делает вид, то кого, кроме себя самого, он обманывает этим притворством? Свою мать? Разве его матери так уж нужно это самоубийство, чтобы убедиться, что Микки никак и ни в чем не преуспел? А зачем же иначе ей преследовать его?
Чернокожий взвыл и отступил назад, и Шаббат, все еще во власти порыва, спасшего ему жизнь, взглянул вниз и увидел, что то, что он принял за нож, напоминало по форме гусеницу или опарыша, мягкого червяка, которого, похоже, обваляли в угольной пыли. Интересно, зачем парень разыграл всю эту комедию?!
Между тем, никто на улице, казалось, не заметил ни «оружия», о котором и говорить-то не стоило, ни типа, которому оно принадлежало и который предпринял столь неуклюжую и непродуманную попытку подружиться с Шаббатом. Никто не заметил и того, что Шаббат отдавил ему ногу. На стычку, от которой Шаббата бросило в холодный пот, даже не обратили внимания двое нищих, находившихся от кукольника не дальше, чем боксеры в углах ринга. Они мирно беседовали над тележкой из супермаркета, нагруженной прозрачными пластиковыми пакетами, до отказа набитыми пустыми бутылками из-под содовой и консервными банками. На долговязом, которому, судя по тому, как он по-хозяйски склонился над тележкой, она и принадлежала вместе с грузом, был вполне пристойный спортивный костюм и практически новые кроссовки. Второй, пониже, был в тряпье, раньше оно вполне могло служить ветошью в чьем-нибудь гараже.
Более удачливый из двоих произнес хорошо поставленным голосом:
— Друг мой, мне не хватает часов в сутках, чтобы сделать все, что у меня намечено.
— Ну ты, ворюга, — слабым голосом ответил другой. Шаббат видел, что он плачет. — Ты украл это, дерьмо ты собачье.
— Прости, друг. Я бы и тебя подписал, но компьютеры вышли из строя. Автоматическая мойка машин не работает.
В «Макдональдсе» меньше, чем за семь минут не управишься. И они вечно все неправильно понимают. Кажется, мы больше не сильны в том, в чем привыкли, что сильны. Звоню в «Ай-Би-Эм». Спрашиваю, где мне купить какой-нибудь лаптоп. Попробуй сам, позвони им по 800. Отвечают: «Мне очень жаль, но компьютеры вышли из строя». Это «Ай-Би-Эм!» — повторил он, лучезарно улыбаясь Шаббату. — И ведь пальцем не пошевельнут, чтобы привести их в порядок!
— Знаю, знаю, — сказал Шаббат. — Телевидение их придрало.
— Еще как придрало, парень!
— Это все равно что халы машинного производства, — сказал Шаббат. — Взгляните на витрину с халами. Двух одинаковых не найдешь, и все же все они в рамках жанра. А выглядят так, как будто сделаны из пластмассы. Это так и надо. Хала смотрелась как пластмасса еще до появления пластмассы. От них пластмасса и пошла. От хал.
— Неслабо. Откуда ты знаешь?
— Национальное общественное радиовещание. Они многое помогли мне понять. Национальное общественное радио всегда придет на помощь, как бы ты ни запутался.
Единственным белым поблизости, кроме них, был человек на проезжей части улицы Лафайет. Один из тех бомжей в весе петуха, ирландского происхождения и неопределенного возраста, которые уже десятилетия чувствуют себя на Бауэри-стрит как дома и которых Шаббат всегда узнавал со спины, когда жил по соседству. В коричневом бумажном пакете у него была бутылка, и он неспешно беседовал с голубем, с раненым голубем. Тот вставал на лапки, делал, пошатываясь, два шага, и валился набок. Мимо мчались машины, а он тщетно всплескивал крыльями, стараясь сдвинуться с места. Бомж топтался около голубя, морально поддерживал его, а рукой показывал машинам, чтобы объезжали. Некоторые, злобно сигналя, подбирались опасно близко, чтобы испугать его, но бомж только сыпал проклятьями и свой пост около птицы не оставлял. Шлепающей подметкой одной из своих сандалий он пытался удержать голубя в состоянии равновесия. Он ставил птицу на лапы, но она всякий раз она валилась наземь, как только лишалась поддержки.
Шаббат подумал, что, наверно, голубя сбила машина или он больной и умирает. Он подошел к обочине посмотреть. Бомж в красно-белой бейсболке с надписью «На все руки мастер» как раз наклонился к беспомощному созданию. «Вот, — сказал он, — выпей-ка… выпей немного…» — и уронил несколько капель с горлышка бутылки на асфальт. Хотя голубь все еще пытался встать и улететь, было видно, как с каждой попыткой силы его таят. То же происходило и с великодушием бомжа. «Вот — вот же, это водка, выпей». Но голубь оставался безучастным. Теперь он лежал на боку и почти не шевелился, только крылья то подергивались, то вновь опадали. Бомж предупредил: «Тебя тут прикончат — а ну пей, гад!»
В конце концов, не в силах больше выносить безразличия птицы, он отступил на шаг и наподдал ей как следует.
Голубь приземлился в канаву всего в нескольких футах от того места, где стоял Шаббат. Бомж подошел и пнул его снова, и это, собственно, решило проблему.
Внезапно Шаббат зааплодировал. Насколько он понимал, теперь уже не было уличных артистов, таких как он, улицы стали слишком опасны для этого, теперь бродячие артисты — нищие и бомжи. Кабаре нищих. Кабаре нищих по сравнению с давно угасшим «Непристойным театром» — это было то же, что парижский театр ужасов «Гран Гиньоль» по сравнению с «Маппет-шоу»[89], этими дорогими нам всем марионетками с большими ртами, славными идиотами, которые радуют нас своей неиспорченностью: все так невинно, так по-детски, так чисто, все будет о'кей — секрет в том, чтобы укротить свой член, отвлечь внимание от члена. О, робость! Его робость! Не Джима Хенсона, а его! Трусость! Кротость! Все-таки испугался, что может стать совсем уж отвратительным и невыносимым, предпочел сбежать в горы! Всем, кто приходил от него в ужас, кто шарахался от него, кто считал его опасным, мерзким, развратным, грубым выродком, он готов был теперь крикнуть: «Да нет же! Я неудачник именно потому, что мне не удалось зайти достаточно далеко! Моя неудача в том, что я не пошел дальше!»
В ответ прохожий уронил что-то в его стаканчик из-под кофе. «Ты, пидор, я еще не допил!» Но, выловив брошенный предмет, он обнаружил, что это не жевательная резинка и не окурок — впервые за четыре года Шаббат заработал двадцать пять центов.
«Да благословит вас Господь, сэр, — крикнул он вслед своему благодетелю. — Да благословит Господь вас и дорогих вам людей и ваше уютное жилище с системой охраны и компьютерным доступом к услугам дальней связи!»
Снова за старое. С чего начал, тем и кончит. Все эти годы он мрачно бродил по свету, веря, что его жизнь с ее адюльтерами, артритом и профессиональной озлобленностью лишена смысла, правил, цели и цельности. Сейчас он не испытывал никакого разочарования от того, что тридцать лет спустя вновь оказался на улице с шапкой в руке. И еще было забавное ощущение, что он по спирали вернулся обратно, к началу своего грандиозного проекта. И приходилось признать, что это триумф: он сыграл с собой превосходную шутку.
К тому времени, как он спустился побираться в метро, в его пластиковом стаканчике уже звякало два доллара мелочью. Стало совершенно ясно, что Шаббат выглядит и выговаривает слова как человек опустившийся, поверженный, омерзительно жалкий. Это очень быстро проникает людям в подкорку, во всяком случае, достаточно быстро, чтобы они успели захотеть заткнуть ему рот на те секунды, пока пробегают мимо, а потом больше никогда не видеть и не слышать его.
Между Астор-плейс и Гранд-Сентрал, где ему пришлось пересесть в «поезд самоубийц», он добросовестно ковылял из вагона в вагон, тряся своей выручкой и читая из роли короля Лира, которой ему так и не пришлось в свое время насладиться, поскольку он был обстрелян помидорами. Начать карьеру в шестьдесят четыре года! Шекспира — в метро, Лира — в массы. Богатые предприятия любят такие вещи, фанты! Гранты! Гранты! По крайней мере, Розеанна увидит, что ее муж как-то подсуетился, что он оправился после того скандала, который стоил им его двух тысяч пятисот долларов в год. Он не сидит сложа руки. Имущественное равенство между ними восстановлено. Но даже теперь, когда он вновь обрел достоинство трудящегося человека, остаточное чувство самосохранения не позволило ему пойти кривляться на Таун-стрит. В Мадамаска-Фолс он считался человеком совершенно испорченным, один лишь Шаббат там и представлял угрозу, никто не был так опасен, как он… Никто, кроме японской карлицы — декана… Он ненавидел ее лилипутскую решимость, он ненавидел эту пигалицу не за то, что она учинила весь этот шабаш, который стоил ему работы, — он и работу эту ненавидел. И не за то ненавидел, что лишился денег — он ненавидел эти деньги, которые выплачивали по ведомости, ненавидел получать чек, нести его в банк, где сидело существо, называемое кассир, и у этого создания в кассе даже для Шаббата всегда имелось «Добрый день». И ничего он так не ненавидел, как обналичивать этот чек. Занятно было разве что изучать корешок, где перечислялись все вычеты. Его ужасно доставали, просто бесили безуспешные попытки что-то подсчитать. И вот он я — в банке со своим чеком, что и требовалось доказать. Нет, дело не в работе, не в деньгах, дело в том, что он потерял девочек, эти девочки, они просто убивали его, дюжина девочек в год, обычно не больше двадцати, и среди них всякий раз находилась, по крайней мере, одна…
В тот учебный год, осенью 1989-го, это была Кэти Гулзби — веснушчатая, рыжая, с неправильным прикусом шиксы, крупная, с большими руками и ногами, стипендиатка из Хэзлтона, Пенсильвания, еще одна его драгоценная дылда шести футов ростом, дочь булочника. С двенадцати лет она после школы помогала в булочной, говорила «ложить» вместо «класть», произносила слово «сейчас», как Фэтс Уоллер, когда та распевала в кино: «Щас сяду, напишу тебе письмо-о-о». Кэти проявляла необыкновенный интерес к изготовлению кукол, и это напомнило ему Розеанну в те времена, когда они еще были партнерами. И более чем вероятно, что в том году это была бы Кэти, если бы она «случайно» не оставила в раковине женского туалета, на втором этаже, в библиотеке колледжа пленку, на которую втайне от своего педагога записала телефонный разговор, состоявшийся у них за несколько дней до того, их четвертый по счету телефонный разговор. Она клялась ему потом, что хотела всего лишь пронести пленку в кабинку уборной, чтобы там послушать без помех; она клялась, что вообще принесла ее в библиотеку только потому, что с тех пор как они поговорили по телефону, ее голова, даже когда на ней нет наушников, занята только этим. Она клялась, что у нее и в мыслях не было мстить и лишать его единственного источника дохода.
Все началось с того, что Кэти позвонила ему домой однажды вечером. Она звонила, чтобы сообщить преподавателю, что у нее грипп и она не сможет сдать завтра работу, и Шаббат ухватился за этот удививший его звонок, чтобы по-отцовски расспросить ее об «обстоятельствах». Он узнал, что она живет с бойфрендом, что тот ночами работает в баре студенческого клуба, а днем сидит в библиотеке, пишет диссертацию по политологии. Они поговорили полчаса, исключительно о Кэти, после чего Шаббат сказал: «Ну, по крайней мере не волнуйтесь о занятиях — лежите в постели, раз грипп», и она ответила: «Я лежу». — «А ваш друг?» — «О, Брайен на работе». — «Значит, вы не только лежите в постели, вы еще и одна». — «Ага». — «Вот и я один», — сказал он. «А где ваша жена?» — спросила она, и Шаббат понял, что Кэти — номинантка на учебный год 1989/90. Когда на том конце провода возникает такая приятная тяжесть, не нужно быть рыбаком, чтобы понять: клюет. Становится ясно, что путь свободен, когда девушка, которая обычно изъясняется только на жалком жаргоне подростков ее возраста, спрашивает несвойственным ей медлительным, плавным, но таким неспокойным голосом, голосом, который больше напоминает выдох, дуновение, чем звук: «А где ваша жена?»
«Ее нет дома», — ответил он. «А-а…»— «Вы тепло укрыты, Кэти? Что это за звуки вы там издаете? Это от холода?» — «Ха-ха». — «Надо, чтобы было тепло. В чем вы спите?» — «В пижаме». — «Это с гриппом-то? И всё?» — «Ой, да меня в жар кидает. Прямо сварилась вся. Изжарилась то есть». — «Вот и я…» — засмеялся он. И когда он подсек и начал мотать, чтобы не торопясь, очень медленно вытащить ее, крупную, веснушчатую, живую, он был сам так взволнован, что не понял, что это его тянут, что он заглотил крючок желания. Ему даже в голову это не пришло. Ему, которому месяц назад исполнилось шестьдесят, не пришло в голову, что его подцепили, поймали и очень скоро выпотрошат, набьют чучело и повесят его как трофей на стену над письменным столом декана Кимико Какизаки. С тех пор как в Гаване Ивонн де Карло сказала молоденькому морячку торгового флота: «Кончил? Убирайся!» — он понял, что никогда нельзя отбрасывать хитрость вместе с нижним бельем только потому, что безумно хочешь… И тем не менее, Шаббату не пришло в голову, старому хитрому Шаббату, уже лет пятьдесят как законченному цинику, не пришло в голову, что здоровая деваха из Пенсильвании окажется до такой степени не идеалисткой, чтобы завести его, а потом опустить.
Через три недели после того первого звонка Кэти в слезах рассказывала Шаббату, как она села в библиотеке за стол, заваленный книгами по гражданскому праву, и начала заниматься, то есть слушать запись, и как уже через десять минут стала такая мокрая, что бросила все и пошла прямо в наушниках в туалет. «Но как пленка оказалась в раковине, — спросил Шаббат, — если ты слушала ее в кабинке уборной?» — «Я вынула ее, чтобы зарядить кое-что другое…» — «А почему было не сделать этого в кабинке?» — «Потому что я опять начала бы слушать сначала. Ну то есть я вообще плохо соображала. Я думала: просто сумасшествие какое-то. Я такая была мокрая, у меня все там распухло, как я могла сосредоточиться? Сижу в библиотеке над рефератом, а сама мастурбирую и не могу остановиться». — «Все мастурбируют в библиотеках. Они для этого и существуют. Но я все равно не понимаю, почему ты ушла и оставила пленку в раковине..»— «Кто-то вошел». — «Кто? Кто вошел?» — «Неважно. Какая-то девочка. Я растерялась. Я уже вообще не соображала, что делаю. У меня от всего этого крыша поехала. Я… я просто боялась рехнуться от этой записи и просто вышла. Мне было так плохо. Я хотела позвонить. Но я… понимаете, я боялась вас». — «Кто втравил тебя в это, Кэти? Кто подговорил тебя записать меня на пленку?»
Однако каким бы праведным гневом ни пылал Шаббат из-за непростительной оплошности или вопиющего предательства Кэти, даже теперь, когда Кэти на переднем сиденье (он припарковал машину, и это был знак судьбы, недалеко от кладбища на Бэттл-Маунтин, где через несколько лет закопают тело Дренки) рыдала, обрушив на него дурные вести, он прекрасно знал, что она не одна такая умная и находчивая. Дело в том, что он тоже записал их разговор, не только тот, что она забыла в туалете библиотеки, но и три других, предшествовавших этому. Шаббат годами записывал девочек из своего класса и собирался оставить коллекцию Библиотеке Конгресса в Вашингтоне. Забота о сохранении коллекции была одной из главных причин, да что там, единственной причиной, по которой он когда-нибудь обратится к нотариусу, чтобы составить завещание.
Считая четыре разговора с Большой Кэти, всего имелось тридцать три пленки, хранящих голоса шести разных студенток, которые в разное время посещали практические занятия по изготовлению кукол. Коллекция хранилась под замком в нижнем ящике старого шкафа в двух коробках из-под обуви с надписью «Коррес» (третья коробка, помеченная «Налоги 1984», содержала снимки пяти девушек поляроидом). На каждой пленке он проставил дату, расположил их в алфавитном порядке, пометил только именами, без фамилий, и внутри каждой подгруппы соблюдалась хронологическая последовательность. Образцовый порядок требовался не только затем, что так было легче найти то, что понадобится, но и потому, что если — а иногда он испытывал совершенно иррациональное беспокойство по этому поводу — их перепутают, проще будет разобраться и всё исправить. Время от времени Дренке нравилось слушать эти записи и в это время сосать у него. Кроме этих случаев, коллекция никогда не покидала ящика картотечного шкафа, и перед тем как достать пленку, чтобы освежить в памяти какой-нибудь из образов, он обычно запирал дверь в мастерскую на два поворота ключа. Шаббат прекрасно знал, насколько опасно содержимое этих обувных коробок, и все же не мог заставить себя стереть записи или закопать кассеты на городской свалке. Это было бы все равно что сжечь флаг. Нет, все равно что испортить картину Пикассо. Потому что это ведь был род искусства — освобождение этих девочек от оков невинности. Искусство заключалось и в том, чтобы заставить их вступить в запретную связь не с ровесниками, а с человеком в три раза старше их, — само отвращение, которое должно было вызывать у них его стареющее тело, превращало это приключение почти в преступление, и это еще больше смущало их, и еще больше возбуждало, как возбуждает все постыдное, и тогда-то и раскрывался бутон их порочности. Да, несмотря ни на что, у него еще хватало артистизма, чтобы дать им заглянуть в мрачные пропасти бытия, и с некоторыми из них это случалось во второй раз в жизни — первый-то был, когда сдавали выпускной экзамен за неполную среднюю школу. Как-то Кэти сказала ему на том языке, на котором они все говорили и за который им бы головы оторвать, так вот, она сказала, что, узнав его, почувствовала «уверенность в себе». «У меня все еще бывают моменты неуверенности и страха, но, в общем, — сказала она, — теперь я просто хочу… я хочу больше быть с тобой… Я хочу… я хочу заниматься тобой». Он засмеялся: «Ты думаешь, мною надо заниматься?» — «Я серьезно», — упрямо сказала она. «Что серьезно?» — «Что меня это занимает… ну, твое тело. И твое сердце». — «Да? Ты что, видела мою ЭКГ? Боишься, как бы со мной не случился сердечный приступ, когда кончу?» — «Не знаю… я хочу сказать… я и сама не очень понимаю, что хочу сказать, но это серьезно, в смысле… то, что я сказала». — «А мне можно тобой заниматься?» — «Ну да. Ну да, можно». — «Чем же именно?» — «Моим телом», — храбро ответила она. Да, с ним они не только понимали, что способны на что-то неправильное, — об этом они знали с седьмого класса, — он знакомил их с риском, с которым все неправильное сопряжено. Свой дар театрального режиссера и кукловода он вкладывал в эти записи. После пятидесяти единственным доступным для него видом искусства стало хитрое искусство освобождения в людях всего, что годами подавлялось.
А потом он прокололся.
Пленка, которую «забыла» Кэти, не только к утру оказалась на столе у Какизаки, — прежде, чем девочка успела дойти до кабинета декана, уже была изготовлена пиратская копия специальным комитетом, называющим себя «Женщины против сексуальной агрессии, безнравственности, беспринципности, аморальности, телефонных угроз и оскорблений» — аббревиатура из первых букв шести слов выглядела достаточно красноречиво. К обеду следующего дня комитет САББАТ открыл телефонную линию — позвонив по определенному номеру, можно было прослушать пленку. Контактный телефон — 722-2284 — сообщили студентам и преподавателям по радио колледжа два сопредседателя комитета, преподавательница истории искусств и местный врач-педиатр. Во вступительном слове, подготовленном активистками САББАТа, пленку называли «самым бесстыдным и подлым примером сексуальной эксплуатации студентки преподавателем, какой помнят стены этого учебного заведения». «Сейчас вы услышите, — так начиналось вступительное слово, произнесенное педиатром и показавшееся Шаббату совершенной клиникой, впрочем, вполне законной: в нем слышалась надежная, узаконенная ненависть, — как два человека разговаривают по телефону: один из них — мужчина шестидесяти лет, другая — молодая женщина, студентка, которой нет еще и двадцати. Мужчина — ее преподаватель, который как бы берет на себя функции родителя. Это Моррис Шаббат, внештатный преподаватель кукольной мастерской в рамках четырехгодичной программы колледжа. Не желая предавать огласке частную жизнь девушки, а также щадя ее молодость и чистоту, мы заглушали ее имя там, где оно произносилось на пленке. Это единственное изменение, которое мы внесли в запись, тайно сделанную девушкой с целью документально зафиксировать оскорбления, которым подвергал ее мистер Шаббат с тех пор, как она выбрала его курс. Она откровенно призналась руководству комитета САББАТ, что это был не первый раз, когда профессор Шаббат пытался ее соблазнить. Более того, оказывается, она лишь одна из ряда студенток, которых Шаббат успел запугать и сделать своими жертвами за годы преподавания в колледже. На пленке записан четвертый по счету телефонный разговор подобного рода с этой студенткой. Слушателям быстро станет понятно, что, ранее подвергнув неопытную молодую женщину психической обработке, профессор Шаббат теперь умело манипулирует ею, заставляя ее думать, будто она сама хочет участвовать в разговоре. Разумеется, нужно заставить женщину поверить, что она сама виновата, что она „плохая девчонка“, что она сама навлекла на себя эти унижения своей готовностью к сотрудничеству и даже сообщничеству с…»*
* Нижеследующее — не подвергнутый никакой цензуре текст телефонного разговора, записанного Кэти Гулзби (и Шаббатом тоже) и прокрученного комитетом САББАТ всем, кто не пожалел тридцати минут и набрал 722-2284. Уже в первые двадцать четыре часа более ста абонентов позвонили, чтобы прослушать от начала до конца все оскорбления, нанесенные девушке Шаббатом. Позже копии с оригинала начали продавать по всему штату, и они даже, если верить газете «Камберлендский часовой», «дошли до острова Принца Эдварда, где используются как учебное пособие в рамках проекта „Положение женщин в Канаде в Шарлоттетауне“».
— Что ты сейчас делаешь?
— Лежу на животе. Трогаю себя.
— Где ты?
— Дома, в постели.
— Одна?
— Угу.
— И давно ты одна?
— Давно. Брайен играет в баскетбол.
— Понятно. Как здорово. Ты одна и мастурбируешь в своей постели. Я рад, что ты позвонила. А во что ты одета?
— (Ребячливое хихиканье.) В одежду.
— Какая одежда?
— Джинсы. И свитер с воротом. Как обычно.
— Да, это ведь твоя обычная одежда. Я очень возбудился после нашего прошлого разговора. Ты очень возбуждаешь.
— М-м-м.
— Да, да! Ты об этом знаешь?
— Но мне было неловко. Мне показалось, я вас побеспокоила, когда позвонила домой.
— Ты меня не побеспокоила в том смысле, что я не хотел говорить с тобой. Просто в какой-то момент я почувствовал, что надо остановиться, пока не зашло слишком далеко.
— Извините. Я больше так не буду.
— Ну вот! Ты меня не так поняла. Почему бы и нет? Просто ты не привыкла… Ну ладно. Итак, ты одна и в постели.
— Н-ну да, и еще, я хотела… в последний раз, когда мы разговаривали, вы сказали про… я сказала вам, что я себе отвратительна, ну, что я бываю себе отвратительна… а вы спросили почему, а я сказала… ну то, что я тогда сказала, ну, что я такая неспособная, что у меня не получается в мастерской… а теперь я думаю, это я уклонилась от ответа, в общем, все не так на самом деле, я подумала, если я вам скажу правду (смех, замешательство)… если… в общем… я просто… ну может, вот сейчас я себе отвратительна… ну как бы это… это потому, что я все время думаю о сексе, вот. (Доверительный смешок.)
— Правда?
— Да. Просто ничего с этим не могу поделать. Это очень… ну, в общем… иногда это бывает очень хорошо (смеется).
— Ты часто мастурбируешь?
— Да нет.
— Нет?
— Ну, у меня и возможности-то нет. Я же все время в классе. И там так скучно, в колледже, и я как бы все время не здесь. И э-э…
— И ты думаешь о сексе.
— Ну да. Все время. Я вообще-то… Я думаю, это нормально, но немножко все-таки слишком много. И от этого я чувствую себя… виноватой, что ли.
— Правда? В чем же ты виновата? Что ты все время думаешь о сексе? Так это все так.
— Вы так считаете? Вряд ли все столько об этом думают.
— Ты и представить себе не можешь, что у людей на уме. Я бы на твоем месте не волновался. Ты молодая, здоровая, симпатичная, так почему бы тебе об этом не думать? Верно?
— Ну, наверно. Не знаю. Иногда я читаю по психологии о людях, знаете, о тех, у которых диагноз «гиперсексуальность», и думаю: «Ага! Вот и я так…» Вот и сейчас я подумала, вы теперь решите, что я нимфоманка какая-нибудь, а я не нимфоманка. Я… ну, как это… я не ищу секса, я просто, как бы сказать, любым отношениям с людьми придаю… это… ну типа… сексуальную окраску — вот! И чувствую себя виноватой. Мне кажется, это… это… как бы нехорошо.
— А со мной ты тоже так чувствуешь?
— Н-ну, м-м-м…
— Ты придаешь сексуальную окраску нашим телефонным разговорам, я придаю им такую же окраску — что в этом плохого? Ты ведь не чувствуешь себя виноватой в этом? Или чувствуешь?
— Да я не… я не знаю. Пожалуй, нет, не чувствую. Я чувствую себя уверенно. И все-таки я… как бы это… вряд ли это потому, что я глупая и неспособная. Вот я и думаю: что это у меня с головой? Не могу больше так.
— Просто у тебя сейчас период в жизни, когда ты целиком поглощена сексом. Такое у всех бывает. Тем более в колледже тебе не интересно.
— Ага, мне кажется, в этом все и дело. Мне не интересно, и я бы хотела как-то на это отреагировать. Ну, типа сопротивляться.
— Это не занимает твой ум. А раз твой ум пуст, то что-то должно его заполнить, и поскольку у тебя фрустрация, то заполняет то, что противостоит фрустрации, а это секс. Это очень обычная история. Когда не о чем думать, начинаешь думать о сексе. Не беспокойся об этом. Ладно?
— (Смех.) Угу. Я рада, что рассказала вам. Понимаете, я чувствовала, что вам могу это рассказать, а больше никому не могу.
— Ты можешь мне рассказать, и ты рассказала, и все хорошо. Итак, на тебе джинсы «Ливайс» и свитер с воротом.
— Ну да.
— Да ведь?
— Ага.
— Знаешь, что я хочу, чтобы ты сейчас сделала?
— Что?
— Расстегни молнию на джинсах.
— Ладно.
— И пуговку расстегни.
— Ладно.
— Расстегни молнию.
— Хорошо… Я перед зеркалом.
— Ты перед зеркалом?
— Ну да.
— Лежишь?
— Ну да.
— Ну вот теперь спусти джинсы… до самых лодыжек.
— (Шепотом.) Хорошо.
— И сними их… Я подожду… Сняла? — Угу.
— Что ты видишь в зеркале?
— Мои ноги. И промежность.
— На тебе трусики бикини? — Да.
— Положи туда палец и прижми, прямо поверх трусиков. И поводи — вверх, вниз. Просто поводи пальцем вверх, вниз, легонько. Ну как?
— Хорошо. Ну да. Правда, очень хорошо. Так приятно. Мокро.
— Мокро?
— Очень мокро.
— Это еще поверх трусиков. Пока что поверх трусиков. Вверх-вниз. Теперь оттяни трусики. Оттянула?
— Да.
— И прижми пальчик к клитору. И приласкай его, потри, вверх-вниз. И скажи мне, как тебе?
— Это очень приятно.
— Ну давай, возбуди себя. Рассказывай, как ты это делаешь.
— Я трогаю там пальцем. Самым кончиком.
— Ты на животе лежишь или на спине?
— Я сижу.
— Сидишь. И смотришься в зеркало.
— Ну да.
— То засовываешь его, то вынимаешь?
— Ну да.
— Продолжай. Делай там пальчиком.
— Я бы хотела, чтобы ты…
— Ну скажи мне, чего бы ты хотела.
— Хочу твой член. Чтобы он был твердый-твердый.
— Хочешь, чтобы я тебе засадил?
— Да, чтобы засадил.
— Хороший, крепкий член у тебя внутри, да?
— М-м-мм. Я трогаю свои груди.
— Не хочешь снять свитер?
— Я просто подняла его.
— Потрогать соски?
— Да.
— А может, смочить их? Смочи пальчик слюной, а потом потрогай сосок. Хорошо?
— О господи.
— А теперь опять палец на место. Трогай там, трогай.
— М-мм.
— И скажи мне, чего ты хочешь. Чего ты сейчас больше всего хочешь?
— Твой член. Чтобы он был везде. И руки чтобы твои были везде. Чтобы ты трогал мои бедра. Мой живот, мою спину. Груди. Чтобы ты сдавил их.
— Так куда тебе засунуть член?
— О-о, в рот.
— И что ты станешь делать, когда он окажется у тебя во рту?
— Сосать. Сильно сосать. И еще я хочу сосать твои яйца. О боже.
— А еще?
— О, я хочу, чтобы ты обнял меня, сжал. И трогай, трогай меня…
— Трогать? Я тебя и так трогаю. Скажи мне, чего ты хочешь.
— Хочу, чтобы ты меня трахнул. О, как я хочу, чтобы ты вошел!
— А сейчас ты что делаешь?
— Лежу на животе. Мастурбирую. Я хочу, чтобы ты пососал мне груди.
— Я сосу их, я сосу твои сиськи.
— О боже.
— А еще что ты хочешь, чтобы я с тобой сделал?
— О боже, я сейчас кончу.
— Кончишь?
— Я так хочу кончить! Хочу, чтобы ты был здесь. Чтобы ты лег на меня. Чтобы ты сейчас лежал на мне.
— Я на тебе лежу.
— О боже, боже, я должна остановиться.
— Почему ты должна остановиться?
— Потому что… я боюсь. Я боюсь: если что, я не услышу.
— Я думал, никто не придет. Я думал, он играет в баскетбол.
— Никогда не знаешь… О боже, о боже, боже, это ужасно! Надо остановиться. Я хочу твой член. Чтобы ты меня отодрал как следует. Сильнее. О боже. А что ты сейчас делаешь?
— Держу член в руке.
— Сжимаешь его, трешь? Я бы хотела взять его в руку. Дай я возьму его в рот. Я хочу сосать его. О боже, я хочу его поцеловать. Я хочу, чтобы ты вставил мне в зад.
— Куда-куда? В зад? А сейчас?
— Сейчас я хочу его сосать. Хочу, чтобы моя голова была у тебя между ног. Ну, притяни ее.
— Сильно?
— Нет, тихонько. Нежно. А потом я сама буду, я пристроюсь. Дай мне пососать.
— Я дам тебе. Если очень попросишь, я тебе дам. Если скажешь: дай, пожалуйста.
— О боже! Это пытка.
— Разве? А твой палец там?
— Нет.
— Тогда это не пытка. Засунь туда палец, (бип). Засунь палец себе в щелку.
— Хорошо.
— Поглубже.
— О боже, там так горячо.
— Глубже. И подвигай им, туда-сюда.
— О боже.
— Туда-сюда, (бип). Засунь и снова вынь, (бип). Туда-сюда, (бип). Давай, давай, трахай себя сама.
— О боже! О боже!
— Давай же, давай.
— O! O! O! Микки! О господи! А-а-а! Боже мой! О боже! Господи! Я так тебя хочу! О-ох! О-ох! О боже… я только что кончила.
— Ты кончила?
— Да.
— Понравилось?
— Да.
— Хочешь еще?
— Не-а.
— Нет?
— Нет. Я хочу, чтобы ты кончил.
— Ты хочешь, чтобы я кончил?
— Да. Дай я пососу твой член.
— Ну расскажи, как ты будешь сосать.
— Сначала медленно. Втягивать — отпускать. Забирать твой член все больше и больше в рот. Гладить его языком. Сначала буду сосать самый кончик. Медленно-медленно. М-м-м. О боже… А что ты хочешь, чтобы я сделала?
— Чтобы пососала мои яйца.
— Да, да.
— И чтобы залезла языком мне в зад. Хочешь?
— Да.
— Оближи мою дырку языком.
— Да, я это сделаю.
— Теперь засунь мне туда палец.
— Ладно.
— Ты когда-нибудь это делала?
— Н-нет.
— Вот я в тебе, а ты осторожно засунь пальчик мне в зад. Трахай меня в зад своим пальчиком. Как думаешь, тебе понравится?
— Да. Я хочу, чтобы ты кончил.
— Поиграй моим членом. И когда появится маленькая капелька, смажь ею головку. Нравится?
— Ага.
— Ты когда-нибудь пробовала с женщиной?
— Нет.
— Неужели?
— Нет, никогда.
— Нет? Мне же надо это знать, ну, ты понимаешь. (Смех.)
— И что, никто в школе не пытался уложить тебя в постель? Ни одна женщина? За четыре года?
— Д-да нет.
— Правда?
— Ну, вообще-то, не то чтобы я никогда об этом не думала.
— Значит, все-таки думала?
— Ну да.
— И что ты думаешь об этом?
— Я представляю, как лежу на женщине и сосу ее груди. И как мы прижимаемся друг к другу кисками и тремся. Как целуемся.
— И ты никогда не пробовала?
— Да нет.
— А с двумя мужчинами одновременно?
— Нет.
— Нет?
— Не-а (со смехом). А ты?
— Нет, не припомню. Ты когда-нибудь думаешь об этом?
— О чем?
— Чтобы с двумя сразу?
— Ну да.
— У тебя бывают такие фантазии?
— Да, наверно. Я представляю совсем незнакомых мужчин. Что они меня оба.
— А ты пробовала сразу с мужчиной и с женщиной?
— Нет.
— А думала когда-нибудь об этом?
— Не знаю.
— Так нет?
— Возможно. Ну да. Наверно, да. А почему ты обо всем этом спрашиваешь?
— И ты можешь спросить меня о чем-нибудь, если хочешь.
— А ты пробовал с мужчиной?
— Нет.
— Никогда?
— Нет.
— Правда?
— Да.
— А с двумя женщинами?
— Угу.
— А с проституткой?
— Угу.
— Серьезно? Ничего себе! (Смеется.)
— Да, я драл двух женщин сразу.
— Тебе понравилось?
— Не то слово. Я был в восторге.
— Серьезно?
— Да. И они были в восторге. Это так забавно. Я отымел обоих. Они — друг друга. И они обе сосали у меня. Потом я сосал одну из них. А другая сосала у меня. Это было здорово. Я просто окунул в нее лицо. А другая в это время сосала мой член. А первая лизала у другой. В общем, все — у всех. А то еще одна из них пососет у тебя, у тебя отвердеет, а вставляешь другой. Как тебе такое?
— Хорошо.
— Еще мне нравилось смотреть, как они сосут и лижут друг у друга. Это очень возбуждает. И как они кончают. Да много чего можно придумать, верно?
— Да.
— Тебя это пугает?
— Н-ну да.
— Правда?
— Немного. Но я хочу тебя! Я хочу именно тебя. Не хочу с тобой и еще с кем-то.
— Я тебя и не заставляю. Я просто спрашиваю. Задаю вопросы. Просто хочу тебя. Полизать у тебя. Лизать целый час. О, (бип), я хочу кончить на тебя.
— Кончи мне на грудь.
— Ты хочешь?
— Да.
— Ты очень чувственная девочка, верно? Расскажи мне, как сейчас выглядит твоя киска.
— Н-не-е-т.
— Нет? Не хочешь мне сказать?
— Не-а.
— Я и сам могу себе это представить.
(Смех.)
— Очень красивая.
— Знаешь, был такой случай…
— Да? Какой?
— Я пошла на прием к гинекологу. И мне показалось, врач ко мне клеится.
— Он к тебе клеился?
— Она.
— Ах, она?
— Это было совсем не похоже на все, что бывало до этого.
— Расскажи мне.
— Ну, не знаю. Просто она была… Она была очень хорошенькая. Просто даже красивая. Она ввела зеркало и сказала: «О боже, сколько там у вас всего». И несколько раз это повторила. И всё там… приподняла… Не знаю. Это было так странно.
— Она тебя трогала?
— Ну да. Она залезла рукой. Ну то есть пальцами, чтобы осмотреть меня.
— Ты возбудилась?
— Ага. Она дотронулась до… В общем, у меня небольшой ожог на бедре, и она дотронулась до него и спросила меня, откуда он. Не знаю. Все было не так, как обычно. И вот тогда…
— Что тогда?
— Ничего.
— Нет, скажи мне.
— Мне стало так хорошо. Я подумала, может, я сумасшедшая.
— Ты решила, что сошла с ума?
— Ну да.
— Ты не сошла с ума. Ты чувственная девочка из Хэзлтона, и ты возбудилась. Может быть, тебе нужно попробовать с девушкой.
(Смех.)
— Можно делать все, что хочется. Хочешь сделать так, чтобы я кончил?
— Да. Я вся вспотела. Здесь так холодно. Да, я хочу, чтобы ты кончил. Я хочу пососать твой член. Я очень этого хочу.
— Ну давай.
— Он у тебя в руке?
— Еще бы.
— Хорошо. А ты трогаешь его?
— Дергаю.
— Дергаешь?
— Вверх-вниз. Туда-сюда. У меня сейчас яйца лопнут. О, как хорошо, (бип), как хорошо.
— Что ты хочешь, чтобы я сделала?
— Хочу, чтобы ты села своей дырочкой прямо на мой кол. Прямо так и съехала по нему. А потом начала двигаться, вверх-вниз. Чтобы сидела на нем и ерзала.
— А взять мои груди?
— Я сдавлю их.
— Пощипывать мои соски?
— Я буду их покусывать. Твои чудесные розовые соски. О, (бип). Он наполняется спермой. Горячей густой спермой. Горячей белой спермой. Сейчас выстрелит. Хочешь, кончу тебе в рот?
— Да. Пососать. Прямо сейчас. Скорее. Взять в рот. О боже. Я сосу изо всех сил.
— Соси меня, (бип), соси!
— Все быстрей и быстрей?
— Соси меня, (бип)!
— О боже.
— Соси, (бип). Тебе нравится сосать его?
— Да, мне нравится сосать твой кол. Мне нравится сосать его.
— Соси его. Мой крепкий член. Соси мой твердый, крепкий член.
— О боже.
— Там так много накопилось. Отсоси у меня. А-а-а! А-а-а-а! А-а!.. О боже мой… Ты тут?
— Да.
— Это хорошо. Я рад, что это именно ты. (Смех.)
— О, дорогая моя.
— Ты просто животное.
— Животное? Ты так думаешь?
— Да.
— Человек-зверь?
— Да.
— А ты? Ты кто?
— Плохая девочка.
— Вот и славно. Это лучше, чем наоборот. Или ты думаешь, надо быть хорошей девочкой?
— Ну, по крайней мере от меня этого ждут.
— Что ж, а ты будь реалисткой, а им предоставь не быть реалистами. Боже мой, что я тут наделал…
(Смех.)
— О, моя чудесная (бип)!
— Ты все еще один?
— Да, я все еще один.
— Когда возвращается твоя жена?
Они ехали вниз по склону Бэттл-Маунтин, возвращались к тому уединенному месту, где она села к нему в машину. За перекрестком кончались леса и начинались поля, дорога вела к Уэст-Таун-стрит. До отметки тысяча восемьсот футов она рыдала, содрогаясь всем телом, полностью отдаваясь своему горю, рыдала, как будто он собирался закопать ее в землю живьем. «О, это невыносимо! Это так больно. Я так несчастна. За что мне это!» Она была крупная девушка, что бы ни выделял ее организм, это всегда было очень обильно, и слезы не являлись исключением. Он никогда не видел таких крупных слез. Человек с меньшим опытом мог бы даже принять их за настоящие.
— Очень незрелое поведение, — сказал он. — «Сцена со слезами».
— Я хочу сосать у тебя, — простонала она сквозь рыдания.
— Эти чувствительные молодые женщины. Пора бы уже придумать что-нибудь новенькое.
Через дорогу стояли два грузовичка, припаркованные на грязной стоянке у теплиц, свидетельствующих о присутствии белого человека на этих заросших лесом холмах. Когда-то здесь жили индейцы мадамаска, это было самое сердце их владений. У них, говорили противники стоянки и закусочных, оскверняющих природу, местный водопад считался священным. В пронизывающе холодном озерце, до которого добирался самый слабый и уединенный ручеек, скользящий от священного водопада по каменистому руслу, у фота, они с Дренкой летом резвились голые. (См. табличку 4. Фрагмент вазы мадамаска с изображением танцующей нимфы и бородатой мужской фигуры, потрясающей фаллосом. Обратите внимание на козла, кувшин вина и корзину с фигами на берегу. Из коллекции Метрополитен-музея. XX век н. э.)
— Убирайся. Исчезни.
— Я хочу сосать у тебя. Сильно-сильно.
Рабочий в комбинезоне грузил мешки с перегноем в один из грузовиков — больше никого вокруг. На лес опустился обычный в это время года туман. Для индейцев мадамаска этот туман наверняка что-нибудь да значил, что-то из жизни божеств или душ умерших — их матерей, их отцов, их Морти, их Никки, — но Шаббату не пришло на память ничего, кроме начала оды «К осени»[90]. Он не был индейцем и не видел в тумане ничьих призраков. Весь этот скандал местного значения, напомним, случился осенью 1989 года, за два года до смерти его престарелой матери, за четыре года до того, как она своим возвращением заставила его признать, что не все живое является живой материей. Великий Позор был еще впереди, и, безусловно, Шаббат не мог считать его причиной чувственное влечение к безобидной подопытной мышке, дочке булочника из Пенсильвании с не предвещающей ничего хорошего фамилией: экскременты всегда пачкают, даже в небольших количествах, до какой степени это неизбежно, понимает всякий. Но Шаббат никак не мог понять, как можно лишиться работы в колледже свободных искусств за то, что учишь двадцатилетнюю девчонку говорить непристойности через двадцать пять лет после Полин Реаж и ее насквозь эротичной «Истории О», через пятьдесят пять лет после Генри Миллера, через шестьдесят лет после Дэвида Герберта Лоуренса, через восемьдесят после Джеймса Джойса, через двести лет после Джона Клеланда, через триста после Джона Уилмора, второго графа Рочестерского, льстеца и распутника, — не говоря уже о том, что четыреста лет прошло после Рабле, две тысячи лет после Овидия и две тысячи двести — после Аристофана. Надо быть ржаной горбушкой на полке у папаши Гулзби, чтобы к 1989 году не научиться говорить сальности. Если бы только у него хорошо стоял на суровое недоверие, безжалостное неприятие, ниспровергающий пафос, если бы вставал на злобные козни, на сомнительное благополучие и неприличное процветание и еще на восемьсот разных мерзостей, тогда эти пленки ему не понадобились бы. Но молодая девушка — не то, что пожилой мужчина: ей палец покажи — она готова, а чтобы у него отвердело, иногда надо черт знает что показать. Возраст — это не шутки. На члены пожизненной гарантии не выдают.
Туман от реки поднимался какой-то неправдоподобный, поле за теплицами пестрело созревшими тыквами, как лицо Кэти веснушками, и, будьте уверены, последние листья были на местах, они еще крепко держались на деревьях, и цветовое решение каждого из них было доведено до совершенства. Деревья стояли столь же ослепительно прекрасные, как и в прошлом году, — ежегодное великолепие, напоминающее ему, что у него есть все основания сидеть и плакать на реках индейцев мадамаска — вот как далек он теперь от тропических морей, «Романтического рейса», таких городов, как Буэнос-Айрес, где простой моряк в 1946 году мог сначала поесть арахиса в самых лучших ресторанах с мясными блюдами на улице Флорида — главная улица Буэнос-Айреса называлась Флорида, — а потом перебраться на другой берег реки, знаменитой Платы, где у них лучшие заведения с лучшими девушками на свете. Столько горячих, красивых женщин. А он приговорил себя к Новой Англии! Разноцветные листья? Поезжайте в Рио. У них там тоже все хорошо с цветом, только там можно полюбоваться цветом живой плоти, а не листьев.
Семнадцать мне было. На три года моложе Кэти, и никаких старых перечниц из преподавательского комитета, которые следят, чтобы тебя не наградили гонореей, не ограбили, не прирезали, не говоря уж о том, чтобы не оскорбили бранью твои нежные ушки. Я туда специально поехал — на шлюх в цвету! Для того и бывают эти долбаные семнадцать лет!
Подмораживает, думал Шаббат, выжидая, пока до Кэти наконец дойдет, что даже при его нетребовательности и низких моральных устоях он не рискнет доверить свой член такой подлой гадине. И тогда она слиняет обратно к своей японской змее. Тупые зануды, гордые потомки переселенцев, отнявшие эти холмы у коренных жителей — название исторически более точное, чем «индейцы», и более уважительное, как объяснил Шаббат одному приятелю Розеанны, который читал курс «Охота и собирательство»… О чем это я? — очнулся он. Льстивые уговоры вероломной Кэти чуть было снова не заставили его потерять бдительность… Ах да, тупые зануды, давно уже хозяйничающие тут, — прямо фильм «Мы были молоды и веселы»… Да, он думал о том, что подмораживает, о том, что температура еще ниже, чем прошлой ночью, когда полиция штата в три часа ночи обнаружила Розеанну на проезжей части. Она лежала в ночной рубашке поперек Таун-стрит и ждала, когда ее задавят.
Примерно за час до того, как ее нашли там, она уехала из дома на машине, но не смогла преодолеть даже первых пятидесяти футов из ста ярдов грязного склона между гаражом и Брик-Фёрнис-роуд. Она направлялась не в город, а в сторону Афины, за четырнадцать миль от дома, туда, где в нескольких кварталах от колледжа, на Спринг, 137, жили Кэти и Брайен. Булыжник в палисаднике попал под колесо ее джипа. Ковыляя босиком, без туфель и даже без тапочек, две с половиной мили по темным, хоть глаз коли, тропкам к мосту, переходящему в Таун-стрит, лежа раздетая на асфальте, где ее и обнаружил полицейский, сжимая в холодном кулачке желтый постер с неразборчивыми даже для нее самой каракулями — адресом девушки, которая в конце разговора на пленке спросила: «Когда возвращается твоя жена?» — Розеанна была полна решимости лично сообщить этой шлюхе, что жена вернулась, мать твою, и еще как вернулась, но, полежав на Таун-стрит минут пятнадцать или даже полчаса, сообразив, что не приблизилась к Афине нисколько, рассудила, что лучше ей умереть. Тогда девушка больше никогда не сможет задать этот вопрос. Никто из них не сможет.
— Я хочу сосать у тебя прямо сейчас.
Мало того, что он провел за рулем около шести часов, — отвозя Розеанну в частную психиатрическую клинику в Ашере, а потом возвращаясь обратно, чтобы встретиться с Кэти, — ему надо было еще как-то пережить это потрясение: в три часа ночи его разбудил громкий стук в дверь, он открыл, и полицейский вернул ему жену, которая, как полагал Шаббат, все это время спала на их широченной кровати, — разумеется, не прижавшись к нему, а на другом краю постели, куда, надо честно признать это, он много лет не выбирался. Как-то раз — они тогда только что приобрели эту широкую кровать — он сказал гостю, что она такая большая, что он потерял в ней Розеанну. Услышав его из сада, где она возилась, Розеанна крикнула в открытое окно кухни: «А если попробовать поискать?» Но это было лет десять тому назад, тогда она еще разговаривала с людьми, выпивала всего лишь бутылку в день, и оставалась какая-то надежда.
Да, в дверях стоял вежливый и серьезный Мэтью Балич, которого его бывшая учительница на дороге не узнала то ли из-за полицейской формы, то ли потому, что была сильно пьяна. До того, как Мэтью объяснил ей, что находится при исполнении, она успела прошептать ему, чтобы говорил тише, не то разбудит ее мужа, а он так много работает. Она даже пыталась подкупить полицейского. Она отправилась поговорить с Кэти в одной ночной рубашке, но предусмотрительно захватила с собой кошелек на случай, если не хватит выпивки.
Ночь у Шаббата выдалась длинная. И утро, и день. Сначала пришлось разбираться с джипом и булыжником, потом связаться с домашним врачом, чтобы он позаботился о койке в Ашере, потом уламывать Розеанну, бьющуюся в похмельной истерике, согласиться на двадцатичетырехдневный курс реабилитации в клинике. Она кляла его, сидя на заднем сиденье, всю дорогу до Ашера, прерываясь только затем, чтобы злобно приказать ему остановиться на очередной станции техобслуживания, где можно было добавить.
Зачем ей понадобилось постепенно набираться в этих вонючих сортирах на станциях вместо того, чтобы дуть прямо из бутылки, которая была у нее в сумочке, Шаббат не стал и спрашивать. Из гордости? Какая там гордость после прошлой ночи! Он не мешал ей распространяться о том, как он пренебрегал женщиной, которая только и мечтала помогать ему в работе, утешать его в неудачах, ухаживать за ним во время обострений артрита, как он ее оскорблял, эксплуатировал, как бесчеловечно он ее предал.
Шаббат крутил в машине записи Гудмена. Они с Дренкой танцевали под эту музыку в мотелях, в комнатах, которые он иногда снимал в долине с тех пор, как они стали любовниками. За 130 миль путешествия на запад, в Ашер, эти записи отчасти вытеснили трескотню Розеанны и позволили Шаббату немного отдохнуть от всего, что произошло с тех пор, как Мэтью любезно вернул ему жену. Итак, сначала они трахались, а потом танцевали — Шаббат и мамочка Мэтью, — Шаббат безупречно правильно напевал свои любимые песни, глядя в ее улыбающееся, недоверчивое лицо, его сперма вытекала из нее, и, увлажняясь, округлые внутренние части ее бедер становилась еще соблазнительнее. Сперма текла по ногам до самых пяток, и после танцев он втирал ее ей в ступни. Пристроившись в ногах гостиничной кровати, он сосал ее большой палец, притворяясь, что это ее член, а она делала вид, что эта сперма ее.
(А куда делись все эти пластинки на 78 оборотов? Когда я ушел в море, что сталось с той пластинкой 1935 года, «Sometimes I'm Happy»[91], главным сокровищем Морти, с тем соло Банни Беригана, про которое Морти говорил: «Самое лучшее соло на трубе, на все времена»? Кому достались пластинки Морти? Что стало с его вещами после того, как мать умерла? Где они?) Поглаживая своим похожим на лопату большим пальцем скулы хорватки, а пальцем другой руки то нажимая, то отпуская ее кнопочку, Шаббат напевал Дренке «Stardust»[92], но не по-английски, как Хоуги Кармайкл, а по-французски, ни больше, ни меньше — «Suivant le silence de la nuit. Répète ton nom..» — как пел на студенческих балах Джин Хохберг из того оркестрика, в котором Морти играл на кларнете. (Как ни странно, он потом тоже, как Морти, ввинчивался в воздух над Тихим океаном на своем B-25S, и Шаббат всегда втайне желал, чтобы это его сбили.) Шаббат — просто бочка с бородой, больше ничего, но Дренка в экстазе ворковала: «Мой американский бойфренд!» под вдохновенные композиции Гудмена тридцатых годов, которые комнату, провонявшую дезинфекцией, снятую за шесть баксов на имя гудменовского сумасшедшего трубача Зигги Элмана («We Three and the Angels Sing»[93]), преображали в танцзал на Ларейн-авеню. В танцзале на Ларейн Авеню августовским вечером 1938 года Морти учил Микки танцевать джиттербаг. Подарок на день рождения. Мальчику стукнуло девять лет, и он тенью ходил за своим старшим братом. А Шаббат снежным днем в 1981 году в мотеле под названием «Ку-ку» в Новой Англии научил танцевать свинг одну девушку из Сплита. К шести вечера, когда они сели в разные машины, чтобы ехать по домам по изрытым колесами дорогам, она уже могла отличить соло Гарри Джеймса от элмановского блюза, очень смешно имитировать «и-и-и» Хампа, его скрипучее «и-и-и» в финале «Ding Dong Daddy»[94], со знанием дела сказать о «Roll 'Em» то, что со знанием дела говорил о «Roll 'Em» Морти после того, как начало в стиле буги-вуги переходило в соло на пианино Джесса Стейси: «В конце это просто быстрый блюз». Она даже выбивала на волосатой спине Шаббата барабанную дробь Крупы — ее собственный аккомпанемент к «Sweet Leilani»[95]. Марта Тилсон сменила Хелен Уорд. Дэйв Таф принял эстафету от Крупы. Бад Фримэн в 38-м перешел из оркестра Томми Дорси, Джимми Мунди, аранжировщик, — из оркестра Эрла Хайнса. Долгим зимним днем в «Ку-ку» американский бойфренд учил Дренку тому, чему она нипочем не научилась бы у верного супруга, чьей радостью в тот день было одному в снегу возводить каменные стены, пока не стало так темно, что даже пара изо рта не видно.
В Ашере доброжелательный представительный доктор, на двадцать лет моложе Шаббата, заверил его, что если Розеанна успешно пройдет «курс», то окажется дома, а также на пути к трезвости через двадцать восемь дней (вместе с выходными). «Поживем — увидим», — сказал Шаббат и поехал обратно в Мадамаска-Фолс убивать Кэти. Начиная с трех часов ночи, когда он узнал, что Розеанна из-за этой пленки лежала на Таун-стрит в ночной рубашке, дожидаясь, когда ее переедет машина, он всё строил планы, как завезет Кэти на вершину Бэттл-Маунтин и там задушит.
Когда спелая огромная тыква луны поплыла по темнеющему небу наперерез машине и начала разыгрываться высокая драма полнолуния, Шаббат уже не понимал, откуда у него взялись силы, чтобы устоять, когда она в пятый раз за эту встречу попыталась поймать его в ловушку, удержаться и от попытки задушить ее своими когда-то сильными пальцами, и от порыва уступить ей и в миллионный раз в жизни получить свое в машине.
— Кэти, — сказал он, и от усталости ему казалось, что он мигает и меркнет, как электрическая лампочка, которая вот-вот перегорит. — Кэти, — сказал он, глядя, как луна поднимается, и думая, что, будь луна на его стороне, все сложилось бы иначе, — сделай одолжение, обслужи лучше Брайена. Может, он на это и напрашивается, сделавшись глухонемым. Ты ведь говорила, кажется, что он в таком шоке от пленки, что оглох и онемел. Так иди домой и объясни ему знаками, что сейчас отсосешь у него, и, возможно, лицо его просветлеет.
Не суди Шаббата слишком строго, читатель. Ни постоянные бурные споры с собой, ни преизбыток самоуничижения, ни годы чтения книг о смерти, ни горький опыт бед, потерь и тягот не помогут мужчине его типа (а возможно, и мужчине любого типа) думать головой, когда ему такое предложат хотя бы один раз. А уж когда предложение несколько раз повторяет девушка втрое моложе его и с прикусом, как у самой Джин Тирни в фильме «Лаура»… Не суди Шаббата слишком строго за то, что он уже начал было верить, что она говорит правду; что она действительно оставила пленку в библиотеке случайно, что в руки Камумото запись попала тоже случайно, что девушка просто не смогла противостоять давлению и капитулировала, чтобы спастись, а кто из «одноклассников» — так она предпочитала называть своих друзей — не поступил бы так же на ее месте? Она и в самом деле была славная, приличная девочка, добрая, чувствительная, она просто осмелилась на небольшое, с легкой сумасшедшинкой, внеклассное развлечение — аудио-видео-клуб педагога Шаббата; крупная, совсем не изящная девочка, невоспитанная, грубоватая, несобранная, как все старшие школьники конца двадцатого века, но совершенно лишенная низкого коварства, необходимого для злой выходки, которую он ей инкриминировал. Возможно, он просто очень зол сегодня и очень сильно устал, возможно, это его очередная глупая ошибка. Почему она так долго и так горько плачет, если она в заговоре против него? Зачем так льнет к нему, если на самом деле ей милее его супердобродетельные противники с их злобным и мрачным взглядом на воспитание двадцатилетних девушек? Ведь не могла же она научиться у Шаббата имитировать истинное чувство… или могла? Зачем она умоляет, чтобы ей дал сосать совершенно посторонний человек, ровно ничего для нее не значащий, уже месяц как разменявший седьмой десяток, если не затем, что она просто ему принадлежит, каким бы это ни казалось курьезным, нелогичным и непостижимым. В жизни все так непонятно, читатель, так что не суди Шаббата строго, если он что-то не так понял. И Кэти, если она что-то не так поняла. Сколько всего курьезного, нелогичного, непостижимого списывают на похоть.
Двадцать лет. Отказав двадцатилетней, как после этого жить? Сколько двадцатилетних мне осталось? Сколько тридцатилетних или сорокалетних? В этих колдовских, разноцветных туманных сумерках убывающего года, при луне с ее хвастливым превосходством над всей этой мусорной, мелкой суетой подлунной жизни, почему он вообще колеблется? Все эти Камизаки останутся твоими врагами независимо от того, сделаешь ты хоть что-нибудь или нет, так почему бы этого не сделать. Да, да, если ты еще можешь что-то делать, ты должен это делать, — золотое правило всякого подлунного существования, будь ты червяк, разрубленный надвое, или мужчина с простатой величиной с бильярдный шар.
Если ты еще можешь что-то делать, ты должен это делать! К такому выводу, в конце концов, приходит все живое.
В Риме… в Риме, вспоминал он, пока Кэти всхлипывала рядом, как-то раз пожилой итальянский кукловод, — про него говорили, что когда-то он был очень известен, — пришел к ним в школу судить конкурс, и Шаббату удалось победить, а после, продемонстрировав свое несколько зачерствевшее искусство с куклой, как две капли воды на него похожей, старик пригласил молодого человека в кафе на пьяцца дель Пополо. Кукловоду перевалило за семьдесят, он был маленький, толстенький, лысый, с нездоровым желтым цветом лица, но держался так заносчиво и властно, что Шаббат внезапно последовал примеру своего охваченного благоговением преподавателя и, для разнообразия испытывая удовольствие от собственной почтительности — какой-то даже нагловатой, — стал называть старика, чье имя ровно ничего ему не говорило, Маэстро. Кроме несносного высокомерия, у итальянца был еще аскотский галстук с широкими концами, в котором пряталась его борода, берет, который на улице скрывал его лысину, и трость, которой он постукивал по столу, чтобы обратить на себя внимание официанта. Шаббат уже приготовился к потоку самовосхвалений — придется терпеть, и только потому, что его угораздило получить первый приз. Но вместо всего этого, заказав коньяк для них обоих, кукловод сказал: «Dimmi di tutte le ragazze che ti sei scopato a Roma» — «Расскажи мне про всех девушек, которые у тебя были в Риме». И Шаббат откровенно рассказал ему обо всех соблазнах, предложенных Италией, о том, как его не раз провоцировали потягаться с местными, как иногда приходилось тащиться за ней через весь город, чтобы закрепить успех… При этом глаза маэстро светились таким превосходством, что даже бывший моряк торгового флота, ветеран, шесть раз побывавший в «Романтическом рейсе», чувствовал себя пай-мальчиком. Старик, однако, не отвлекался, не перебивал его — разве затем, чтобы потребовать уточнений, которые американцу, как это ни странно было при его весьма скудном итальянском, всегда удавалось внести. И еще итальянец всякий раз настойчиво требовал точно называть возраст соблазненной девушки. Восемнадцать, послушно отвечал Шаббат.
Двадцать, Маэстро. Двадцать четыре. Двадцать один. Двадцать два…
Когда Шаббат закончил, маэстро объявил, что его теперешней любовнице пятнадцать. Он резко встал и собирался уйти, оставив Шаббату чек, но перед уходом добавил, забавно взмахнув тростью: «Naturalmente la conosco da quando aveva dodice anni» — «Разумеется, я знаю ее с тех пор, как ей было двенадцать».
И только сейчас, почти через сорок лет, когда Кэти рыдала рядом, и выплывала рассеянная бледная луна, и люди здесь, на холмах, и там, внизу, в долине, садились у огня приятно провести осенний вечер, послушать по телефону, как они с Кэти кончают, Шаббат поверил, что старый кукловод тогда говорил ему правду. Двенадцать. Capisco, Маэстро. Понимаю. Вы небось из кожи вон лезли.
«Кэтрин, — печально проговорил он, — когда-то ты была моим самым верным союзником в борьбе за безнадежное дело. Послушай меня. Перестань плакать хотя бы на время и выслушай, что я тебе скажу. Твои родители услышат мой голос на пленке, а для них эта запись — воплощение всего самого худшего, что мир знает о мужчинах. У них на руках в сто раз более убедительные доказательства моей преступности, чем те, что потребовались бы даже самому снисходительному декану, чтобы выгнать меня из любого свободного от фаллического культа учебного заведения в Америке. Теперь мне остается только эякулировать на Си-эн-эн. Где тут у вас камера? Может быть, телеобъектив установлен в том грузовичке рядом с оранжереей? У меня тоже есть какой-то предел прочности, Кэти. Если меня посадят, я умру. И это будет далеко не так забавно, как они тебя уверяют. Может быть, ты не в курсе, но даже в Нюрнберге не всех приговорили к смерти». Он продолжал говорить — прекрасная речь, следовало бы записать ее на пленку, подумал он. Да, Шаббат продолжал, и все убедительнее звучали его доводы в пользу введения конституционной поправки — объявить оргазм противозаконным для американских граждан независимо от расы, вероисповедания, цвета кожи, этнической принадлежности, — пока Кэти не крикнула: «Я совершеннолетняя!» и не вытерла заплаканное лицо рукавом куртки.
— Я делаю, что хочу! — зло выпалила она.
Как поступили бы вы в этой ситуации, Маэстро? Смотреть на ее голову у себя на коленях, наблюдать, как она сосет у тебя и плачет, терпеливо намыливать ее вовсе не порочное лицо липкой смесью слюны, семени и слез, чтобы нежная пенка покрыла ее веснушки — может ли жизнь предложить напоследок что-нибудь более чудесное? Он никогда так не чувствовал в ней живую душу, как после вот этого ее заявления, и указал Маэстро на этот факт. Шаббат раньше вообще не подозревал в ней никакой души. Но слезы придали этой девочке какое-то сияние, и даже пресыщенный Маэстро понял бы, что она только что прорвалась в новый для нее мир духовности. Да, она действительно теперь совершеннолетняя! Кэти Гулзби только что на его глазах выросла! Здесь происходило нечто не только духовное — нечто первобытно сакральное, как в тот жаркий летний день на берегу живописного ручья около Грота, когда они с Дренкой помочились друг на друга.
— О, если бы я только мог поверить, что ты не в сговоре с этими паскудными, убогими, правильными суками, которые рассказывают вам, девочкам, все эти страшные сказки о мужчинах, об их подлости, а на самом деле просто о стремлении обыкновенных людей, вроде меня и твоего отца, освоиться в этой жизни, окопаться. Вот против кого они выступают — против меня и твоего отца. Вот к чему все это: они выставляют нас в смешном свете, оскорбляют нас, считают отвратительным то, что является всего лишь восхитительной дионисийской подкладкой жизни. Скажи мне, как можно выступать против того, что было в природе человека со времен античности — с этой девственной вершины западной цивилизации — и при этом называть себя цивилизованным человеком? Может, это потому, что она японка и не въезжает в чуждую ей мифологию древней Аттики? Иначе я не понимаю. Как иначе, интересно знать, вы пройдете сексуальную инициацию? Брайен, что ли, проведет ее в свободное от конспектирования трудов по политологии время? И они готовы доверить стукнутому пыльным мешком школяру посвятить во всё такую девушку, как ты? Или ты должна до всего доходить сама? Но ведь никто не ждет, чтобы ты сама изучила химию или физику, так почему они полагают, что можно самостоятельно постичь тайну эротического? Некоторых надо соблазнить, но они не нуждаются в инициации. Некоторые не нуждаются в инициации, но соблазнить их все-таки нужно. Кэти, тебе было нужно и то, и другое. Домогательства? Я помню старые добрые времена, когда патриотизм считался последним прибежищем негодяя. Преследования? Да я служил Вергилием твоему Данте в преисподней секса! А впрочем, откуда вашим преподавателям знать, кто такой Вергилий!
— Я так хочу пососать у тебя! — сказала она с тоской.
Это ее «так»! И все же, слыша это усиливающее «так», ощущая знакомую, всегдашнюю потребность в грубом, естественном телесном удовлетворении, ощущая ее каждым дюймом двух ярдов старой своей шкуры, Шаббат думал не о своем — как можно было бы предположить — уважаемом менторе, не о свободном от всякой пошлости Маэстро, до конца дней послушном велению плоти, но о своей больной жене, страдающей в больнице.
Подумать только! Именно о ней! Это нечестно! Когда у тебя стоит, как у коня, о ком же тебе еще и подумать, как не о Розеанне! У него перед глазами была маленькая клетушка палаты, в которую ее поместили, рядом с сестринским постом, там за ней удобнее наблюдать круглосуточно. Они станут измерять ей давление через каждые полчаса, и, когда ее начнет колбасить — она ведь три дня до больницы непрерывно пила, — будут делать для нее всё, что могут. Он просто видел, как она стоит около узкой койки, покрытой тощим покрывалом из шенили, настолько ссутулившись, что кажется не выше его. На кровати лежат ее чемоданы. Две симпатичные медсестры без униформы вежливо просят ее открыть чемоданы для досмотра, придирчиво изучают ее вещи, отбирают щипчики для бровей, маникюрные ножницы, фен, зубную нить (чтобы она не заколола себя, не убила электрическим током, не удавилась), конфискуют даже бутылочку с листерином для полоскания рта (чтобы она не выпила ее от отчаяния или не разбила, а осколком не вскрыла себе вены или не перерезала горло), осматривают ее бумажник и забирают кредитные карточки, водительское удостоверение, все деньги (чтобы она не смогла купить виски, который кто-нибудь контрабандой пронесет в больницу, или не сбежала в Ашер, в ближайший бар, или не угнала машину у кого-нибудь из персонала, чтобы рвануть домой). Они роются в ее джинсах, свитерах, белье, одежде, в которой она бегает по утрам; и все это время Розеанна стоит потерянная, безжизненная, страшно одинокая, опустошенная, утратившая свою обычную привлекательность исполнительницы фольклорных песенок. Теперь она женщина, лишенная плоти: нечто среднее между еще не привлекательной в эротическом смысле девочкой-подростком и уже не привлекательной старой развалиной. Казалось, все эти годы она жила не в обычном доме-коробке в саду на склоне, где каждую осень олени обдирают кору с яблонь, а в автоматической мойке для машин, и не было спасения от мощных струй воды, больших крутящихся щеток и разинутых ртов вентиляторов, выдыхающих горячий воздух. Глядя на Розеанну, постигаешь изначальный, голый, простой, примитивный смысл экзальтированного оборота «удары судьбы».
«Преступника отпускают на свободу, — плакала Розеанна, — а жертву сажают в тюрьму». — «Такова жизнь, — согласился он. — Только это не тюрьма. Это больница, Рози, и притом такая, которая и на больницу-то не похожа. Как только тебе станет лучше, ты увидишь, что здесь очень славно — как в загородной гостинице. Здесь много зелени, есть где погулять с друзьями. Я заметил теннисный корт, когда подъезжал. Я тебе пришлю твою любимую ракетку». — «Зачем они отобрали мою кредитную карточку!» — «Потому что нельзя платить страшным сном за страшный сон, тремором за тремор; как должно было подсказать тебе твое католическое воспитание, в конце концов, мы за всё сильно переплачиваем». — «Это твои вещи они должны были бы осматривать!» — «Ты хочешь, чтобы медсестры меня обыскали? Зачем?» — «Чтобы они нашли наручники, которые ты надеваешь на свою малолетнюю шлюху!» Ей двадцать — ему хотелось объяснить медсестрам, что ей уже двадцать, что она больше не малолетняя и даже не тинейджер… к сожалению. Но ни одна из медсестер не обратила бы внимания на его прощальные шутки, так что он не стал затрудняться. Грязной руганью и громким криком здешний персонал не удивишь. Иступленная, испуганная, озлобленная на мужа жена-алкоголичка, и еще более озлобленный на нее муж. Орущие друг на друга, поливающие друг друга грязью мужья и жены — ничего нового. Не нужно работать в клинике для душевнобольных, чтобы все понимать в семейных ссорах. Он наблюдал, как медсестры добросовестно выворачивают каждый карман джинсов Розеанны в поисках сигареты с марихуаной или бритвы. Они отобрали у нее ключи. Хорошо. Это для ее же блага. Теперь она не сможет неожиданно ворваться в дом. Он не хотел бы, чтобы Розеанна в ее состоянии столкнулась еще и с Дренкой. Надо сперва разобраться с ее болезнью. «Это тебя надо запереть, Микки, и все, кто с тобой знаком, знают это!» — «Я не сомневаюсь, что когда-нибудь меня таки запрут, если общественное мнение действительно таково. Но пусть об этом позаботятся другие. А ты просто постарайся поскорее протрезветь, ладно?» — «Я тебе не нужна трез-з-з-вая! Ты предпочитаешь пьяницу. Чтобы ты каз-з-з…» — «Казался», — прошептал он, помогая ей преодолеть препятствие. Ее всегда подводили «з» и «с», стоило ей подмешать к своей ненависти больше литра спиртного. «Каз-з-з-зался мужем — с-с-с…» — «Страдальцем?» — «Да!» — «Да нет! Нет. Сострадание — не моя стихия. Ты это прекрасно знаешь. Я не хочу, чтобы меня с-с-считали не таким, какой я есть на самом деле. Ты мне только еще разок напомни, кто я такой, чтобы я не забыл за те дни, что мы с тобой будем в разлуке». — «Ты неудачник! Ты без-з-знадежный неудачник! 3-з-злобный, лживый, з-з-заразный неудачник, который живет за счет жены и трахает малолетних!» Это он, — плачущим голосом пожаловалась она одной из медсестер, — засадил меня сюда. У меня все было хорошо, пока я не встретила его. Я была совсем не такая! Он поспешил утешить ее: «Через какие-то двадцать восемь дней все пройдет, и ты станешь совершенно такой же, какой была, пока я не довел тебя до всего этого». Он поднял руку и неуверенно помахал ей. «Ты не можешь меня здесь оставить!» — закричала она. «Доктор сказал, мы сможем повидаться через две недели». — «Что, если они будут лечить меня шоками!» — «От пьянства? Не думаю, что так делают. Ведь правда, сестра? Нет, нет, просто они заставят тебя по-другому взглянуть на жизнь. Я уверен, единственное, чего они от тебя хотят, это чтобы ты оставила свои иллюзии и приспособилась к реальной жизни, как это сделал я. Пока. Всего лишь две недельки». — «Буду считать дни», — ответила прежняя Рози, но когда она увидела, что он действительно уходит и оставляет ее здесь, ее злобная улыбка застыла, а болезненный ком в горле превратился в истошный вопль.
Этот ее вопль сопровождал Шаббата, пока он шел по коридору, спускался по лестнице, выходил из больницы через главную дверь, где в предбаннике курили несколько пациентов. Они смотрели наверх, пытаясь понять, в которой из палат вопит новая страдалица. Вопль сопровождал его до стоянки, проник за ним в машину, выехал на шоссе, был с ним всю дорогу до Мадамаска-Фолс. Шаббат делал музыку громче и громче, но даже Гудмен не смог заглушить этот крик — не смогли даже Гудмен, Крупа, Уилсон и Хэмптон в пору их расцвета. Даже большой барабан Крупы не смог забить неувядаемое соло Розеанны, исполненное после посещения восьми баров. Жена, которая кричит как сирена. Уже вторая сумасшедшая жена. Бывают вообще другие? Видимо, те не про него. Итак, это уже вторая его сумасшедшая жена, которая начала свою жизнь с ненависти к отцу. А потом получила Шаббата, чтобы ненавидеть его вместо умершего отца. Но Кэти-то любит своего доброго, заботливого, склонного к самопожертвованию папу, который день-деньской трудился в пекарне, чтобы отправить трех младших Гулзби в колледж. И много счастья ей это принесло? И Шаббату тоже. Мне никогда не быть в выигрыше. И никому не быть, если после отца они встречают меня.
Если это вопль Розеанны дал Шаббату силы отказаться от того, от чего он никогда в жизни раньше не отказывался, что ж, значит, этот вопль бьет все рекорды.
— Пора домой — сосать у Брайена.
— Но это несправедливо. Я ничего не сделала.
— Иди домой, не то я убью тебя.
— Господи! Что ты говоришь!
— Ты будешь не первой женщиной, которую я убил.
— Угу. Разумеется. А кто была первая?
— Никки Кантаракис. Моя первая жена.
— Это не смешно.
— Я вовсе не смеюсь. Убийство Никки — моя единственная заявка на что-то серьезное в жизни. Или, может быть, это и правда всего лишь забавно? Ты знаешь, я никогда не уверен в своей оценке чего бы то ни было. С тобой так бывает?
— Господи боже! Как ты можешь даже говорить о таком!
— Я говорю только то, что все вокруг говорят. Ты же знаешь, о чем говорят в колледже. Там говорят, что у меня была жена, и она пропала, но она не просто так пропала. Ты ведь слышала, как они это говорят, правда, Кэти?
— Ну… мало ли что говорят… всякое говорят. Я и не помню. Да кто слушает-то?
— Щадишь мои чувства, как мило. Но не стоит. К шестидесяти годам обретаешь навык воспринимать порицание всяких добродетелей с неким спортивным интересом. Кроме того, ведь они частенько бывают правы. Что свидетельствует о том, что если, беседуя с ближним, не скрывать свою антипатию, то можешь узнать о себе самую неожиданную правду.
— Почему ты никогда не поговоришь со мной серьезно!
— Да я никогда не был так серьезен. Я убил свою жену.
— Прошу тебя, прекрати!
— Да, да, ты по телефону «играла в доктора» с человеком, который убил свою жену.
— Неправда!
— Что же тобой руководило тогда? В самых высоких кругах высшего учебного заведения всем совершенно ясен мой моральный облик убийцы, а ты звонишь мне, чтобы сообщить, что ты в пижаме, одна, в постели. Что тебя так распирало? На кого ты работаешь? Я известный маньяк-убийца, который задушил свою жену. Зачем бы мне иначе жить в таком месте, если бы я никого не задушил? Я сделал это вот этими самыми руками, когда мы репетировали в спальне, на нашей кровати, последний акт «Отелло». Моя жена была актрисой. Что такое «Отелло»? Это пьеса такая. Там один африканец из Венеции душит свою белую жену. Ты никогда не слышала об этом, потому что эта пьеса увековечивает стереотип черного самца. Но тогда, в пятидесятые, человечество еще не разобралось, что к чему, и на студентов колледжей обрушивалась масса такой вот безнравственной чуши. Никки приводила в ужас каждая новая роль. Она мучилась разнообразнейшими страхами. Одним из ее страхов были мужчины. В отличие от тебя, она не умела быть хитрой с мужчинами. И потому идеально подходила для этой роли. Мы репетировали у себя дома, чтобы она меньше боялась. «Я этого не могу!» — не раз слышал я от нее. Я играл классического бешеного негра. И вот в сцене, где он ее убивает, я так вошел в роль, что и в самом деле убил ее. Меня увлекла магия ее актерской игры. Во мне словно открылось что-то такое, что помогло мне понять ее, понять женщину, которой реально существующее отвратительно, для которой только иллюзорное реально. Это все же какая-то система, которую Никки вывела из своего безумия. А в чем твоя система? Говорить о своих сиськах по телефону со стариком? Твое поведение не поддается описанию, по крайней мере, я бы не взялся его описать. Такое бессовестное существо — и в то же время такое мягкое и кроткое. Извращенное, вероломное, — этакий французский поцелуй смерти, — уже охваченное постыдным трепетом двойной жизни — и при этом такое мягкое. Твой хаос, он совсем не кажется хаотичным. Теоретикам хаоса следовало бы изучать тебя. Насколько глубоко все то, что говорит и делает Кэтрин, отзывается в ней самой? А знаешь, ведь ты добиваешься всего, чего ты хочешь, — как бы это ни было опасно, какой бы ложью это ни достигалось.
— Ладно, как именно ты убил ее?
Он поднял руки:
— Вот ими. Я же тебе сказал. «Задуть огонь, потом задуть огонь»[96].
— А с телом что сделал?
— Нанял лодку в Шипсхед-Бэй. В Бруклинском порту. Когда-то я был моряком. Положил кирпичей в мешок и выбросил тело Никки в море.
— А как ты привез труп в Бруклин?
— Я вечно что-нибудь перевозил. У меня был старый «додж». Я загружал в багажник свою переносную ширму, кукол, прочий реквизит. Соседи привыкли видеть меня со всем этим скарбом. Никки была легкая, как былинка. Ничего не весила. Я просто сложил ее пополам и запихнул в сумку. Только и всего.
— Я тебе не верю.
— Жаль. Потому что я раньше никогда никому этого не рассказывал. Даже Розеанне. А теперь вот рассказал тебе. А как учит нас наш маленький скандальчик, рассказать что-нибудь тебе — не есть проявление благоразумия. Кому ты донесешь первому? Декану Кузидузи или обратишься прямо в ставку японского Верховного главнокомандующего?
— Откуда у тебя такое расистское предубеждение против японцев!
— А что они сделали с Алеком Гиннесом в фильме «Мост через реку Квай»! Посадили его в этот чертов ящик. Ненавижу этих ублюдков. Так кому первому ты расскажешь?
— Никому! Никому я не расскажу, потому что это неправда!
— А если бы это было правдой? Тогда бы рассказала?
— Что? Если бы ты правда был убийцей?
— Да. И ты бы об этом знала. Ты бы меня заложила, как заложила с пленкой?
— Я забыла там эту пленку! Я оставила ее там случайно!
— Так ты бы меня заложила, Кэти? Да или нет?
— Почему я должна отвечать на эти вопросы!
— Потому что мне это нужно, чтобы понять, на кого ты работаешь.
— Ни на кого!
— Ты заложила бы меня? Да или нет? Если бы это была правда, если бы я был убийцей?
— Хорошо. Ты хочешь, чтобы я ответила серьезно?
— Я приму любой ответ.
— Ну, это зависит…
— От чего?
— От чего? От наших отношений.
— То есть ты могла бы и не заложить меня, если бы у нас были отношения как надо? И что это за отношения? Опиши их.
— Ну, не знаю… Любовь, наверное.
— Ты покрывала бы убийцу, если бы любила его.
— Я не знаю! Ты никого не убивал. И вопросы твои — дурацкие!
— И что же, ты меня любишь? О моих чувствах пока не будем. Ты меня любишь?
— В каком-то смысле.
— Да?
— Да.
— Вот такого старого и отвратительного?
— Мне нравится… Мне нравится твой ум. Ты очень умно говоришь.
— Мой ум? Мой ум — это ум убийцы.
— Перестань так говорить! Ты меня пугаешь.
— Мой ум? Вот так открытие. А я-то думал, ты любишь мой древний пенис. Значит, ум? Такое признание — удар для человека моих лет. Так значит, ты во все это ввязалась только из-за моего ума? О, нет. Я только и говорил что о ебле, а ты, оказывается, все это время восхищалась моим умом! Какая честь моему уму! Ты посмела поместить его в декорации, в которых ему делать нечего. Помогите! Я жертва ментального насилия! Боже мой, у меня несварение мозга! Ты высосала из меня умственные соки против моей воли и без моего ведома! Я подвергся унижению! Ты унизила мой член! Зовите декана! Член прищемили… то есть ущемили!
После этих слов Кэти наконец нашла в себе силы распахнуть дверцу, да с таким бешенством, с такой силой, что вылетела на обочину. Но она почти сразу вскочила, и он видел, как она в своих кроссовках «Рибок» шагает, преодолевая встречный ветер, в направлении Афины. Куклы умеют летать, парить, кружиться, и только люди и марионетки приговорены шагать или бегать. Вот почему ему всегда были скучны марионетки: все это их хождение туда-сюда по крошечной сцене. Как будто ходьба — это главное в жизни, и не только для марионеток. А эти бесчисленные нитки — такие заметные, такие явные метафоры! И еще театр марионеток всегда рабски имитирует человеческий театр. А вот куклы… надень куклу на руку, а лицо спрячь за ширмой! В животном мире нет ничего подобного! Назад к Петрушке! Всё сойдет — чем безумнее и отвратительнее, тем лучше. Кукла Каннибал, с которой Шаббат получил свое первое место в Риме. Она поедала врагов своих прямо на сцене. Рвала их на куски, пережевывала и глотала, а между делом еще успевала поговорить о них. Ошибочно предполагать, что действовать и разговаривать одновременно — естественно для кого-нибудь, кроме куклы. Достаточно состоять из голоса и рук, стремление к большему, молодые люди, — это безумие. Будь Никки куклой, могла бы жить до сих пор.
Кэти бежала вниз, освещенная бестолковым светом слишком крупной луны. И курильщики, должно быть, теперь собрались в лунном свете под кельей врачуемой Розеанны, чьи вопли все еще слышны за 130 миль… О, теперь она влипла по-настоящему, теперь ей предстояло куда более ужасное испытание, чем выйти за него замуж. Врач предупредил Шаббата, что она может позвонить ему и умолять забрать ее. Он посоветовал не проявлять жалости и малодушия и твердо сказать ей «нет». Шаббат обещал стараться. Чем ехать домой и слушать ее телефонные звонки, он посидел еще немного в машине, и неизвестно почему вспомнил того парня на нефтеналивном танкере, который когда-то давал ему читать книги. Они стояли на разгрузке в Кюрасао, там крупный трубопровод, и этот парень — тихий, воспитанный мальчик — вообще непонятно, что такие, как он, делают в море, шли бы в учителя, а то и в священники, — подсунул ему стихи Уильяма Батлера Йейтса. Он был одиночка, тот парень. Одиночка и самоучка. Он так молчал, что мурашки по телу бегали. Еще один тип американца. В море можно встретить всяких американцев. И уже тогда было много испаноязычных — тип сильного, жесткого латиноамериканца. Помню одного, похожего на Акима Тамирова[97]. Наши цветные братья всех сортов, всё, что только можно вообразить. Бывали довольно приятные и далеко не такие приятные — всякие. Как раз на судне, где тот парень дал мне книгу, приохотившую меня к чтению, был повар, такой большой, черный, толстый. Лежу я, бывало, с книгой на своей верхней койке, а этот повар подойдет да как схватит за яйца. И давай хохотать. Приходилось от него отбиваться. Наверно, потому я такой «гомофоб». Он ничего другого-то делать не пытался, но, не сомневаюсь, был бы очень доволен, если бы я откликнулся. Интересно, что мне случалось видеть его в борделях. А вот парень, который дал мне стихи, был ужасно странный, но никогда до меня пальцем не дотронулся, хотя я тогда был хорошенький зеленоглазый мальчишка. Он мне говорил, какие стихи читать. Много книг надавал мне. Ужасно мило с его стороны. Парень из Небраски. Я заучивал стихи на вахте.
Разумеется! Йейтс — к леди Гулзби:
Мне говорил один старик,
и набожен, и строг,
что вычитал из умных книг:
один лишь только Бог
без золотых волос твоих
тебя любить бы мог.
Всего лишь через несколько часов Кэти пересечет финишную прямую. Он просто видел, как она грудью рвет ленточку и падает в объятия Камизоко Непорочной. Грудью рвет ленточку. Какизоми. Казикоми. Кому под силу запомнить их поганые кликухи. Да и кому охота утруждаться. Достаточно Тохо и Хирохито, их императора. Истерически всхлипывая, она расскажет декану об ужасающем признании Шаббата. А декан, пожалуй, поверит сразу, не станет притворно сомневаться, как это делала Кэти.
По дороге домой он слушал «The Sheik of Araby»[98]. На свете мало найдется таких правильных вещей, как эти четыре ярких соло. Кларнет. Фортепьяно. Ударные. Виброфон.
Почему теперь никто не ненавидит Тохо? Никто не помнит этого убийцу, кроме меня, этого генерала с его давней мечтой — уничтожить мир. Они думают, Тохо — это автомобиль. Но спроси корейцев, они расскажут, как японцы об них ноги вытирали тридцать пять лет. Спроси маньчжуров про вежливость и корректность их завоевателей. Спроси китайцев — они расскажут тебе, какое удивительное понимание проявили эти маленькие плосколицые империалистические ублюдки. Спроси их о борделях для японских солдат, там было полно девочек, таких, как ты. Нет, моложе. Декан думает, что это я враг. Хо-хо! Спроси-ка ее, как их мальчики, возвращаясь домой, просто протрахали, продрали себе путь в свою Азию, спроси о тех женщинах-иностранках, которых они опустили и сделали шлюхами. Порасспроси в Маниле про бомбы, про тонны бомб, сброшенных японцами уже после того, как Манила стала свободным городом.
Кто знает, возможно, однажды Учительница, наставляя своих девственных овечек, отвлечется на часок от темы «сексуальные преследования» и хотя бы упомянет о небольшом ужастике под названием Вторая мировая война. Японезы. Такие же высокомерные расисты, как и все расисты, — по сравнению с ними куклуксклановцы — это… Но откуда вам знать о ку-клукс-клане? Откуда вам вообще о чем-то знать, пока вы в лапах ваших учителей? Хочешь компромат на японезов? Спроси мою мать, эта женщина знает, что такое преследования. Спроси ее.
Он громко подпевал квартету, притворяясь, что он Джин Хохберг, вот кто умел завести свингом толпу подростков. Шаббат с наслаждением погрузился не столько в популярную песню двадцатых, в этот чернящий арабов гимн изнасилованию, сколько в бесконечный, отталкивающий, пронзительный спектакль, где с радостью играл роль дикаря. С чего бы миссионерам так возбухать, не будь дикарей. Эта их долбаная наивная нетерпимость к плотскому влечению! Совратитель малолетних! Сократ, Стриндберг и я. И все равно он прекрасно себя чувствует. Стеклянное позвякивание молоточков Лайонела Хемптона — это помогает от всего. А может, потому стало легче, что Рози больше не путается под ногами. А может, от сознания того, что он никогда не стремился быть приятным кому-то — и начинать не намерен. Да, да, да, он вдруг почувствовал неконтролируемую нежность к своей собственной загаженной жизни. И смехотворный голод: еще! Еще поражений! Еще разочарований! Еще одиночества! Еще артрита! Еще миссионеров! Чтобы с Божьей помощью еще какая-нибудь дала! И еще во что-нибудь вляпаться! Конечно, бездумное ощущение, что ты просто жив, не делает существование менее отвратительным. Возможно, он не герой детского утренника, но, что бы вы обо мне ни говорили, это была настоящая человеческая жизнь!
Так знай же, милая, что я —
Арабский шейх, а ты — моя.
В шатре сидишь, потупив взор,
Я пробираюсь в твой шатер.
И звезды в черной вышине
Дорогу освещают мне.
Со мной ты обретешь весь мир.
Я — шейх, а ты, ты — мой кумир.
Жизнь совершенно непостижима! У Шаббата получалось, что он только что выбросил из своей жизни девушку, которая вовсе не была ни предательницей, ни сукой, и быть не могла — простоватую, авантюрного склада девочку, которая любит своего отца и не способна обмануть взрослого человека (разве только папу — с Шаббатом); получалось, что он только что отпугнул последнюю из двадцатилетних, в чей шатер мог бы пробраться ночью. Он принял невинную, любящую, верную Корделию за одну из ее подлых сестер, Регану или Гонерилью. Он так же поздно спохватился, как старый глупый Лир. К счастью, у него было средство сохранить душевное здоровье: в тот вечер на широкой кровати на Брик-Фёрнис-роуд он трижды отымел Дренку, и так продолжалось следующие двадцать семь дней.
За две недели, по истечении которых Шаббату разрешено было навестить Розеанну, он получил от нее только убийственно деловую записку, отправленную из Ашера в конце первой недели: без обращения, просто на их адрес в Мадамаска-Фолс — она даже не указала его имени. «Встретимся в Родерик-Хаусе, 23-я улица, в 4.30. Обед в 5.15. С 7 до 8 вечера у меня собрание „Анонимных алкоголиков“. Остановись в гостинице в Ашере, если не захочешь уехать в тот же вечер. Р. Ш.»
Когда в час тридцать он уже садился в машину, чтобы ехать на 23-ю улицу, в доме зазвонил телефон, и он бросился назад через кухонную дверь, думая, что это Дренка. Услышав голос Розеанны, он подумал было, что она хочет сказать, чтобы он не приезжал. Как только повесит трубку, тут же даст знать об этом Дренке.
— Как ты, Розеанна?
Ее голос, никогда не отличавшийся мелодичностью, сейчас и вовсе казался совершенно плоским и ровным. Стальной, суровый, злой и плоский.
— Ты приедешь?
— Я как раз садился в машину. Мне пришлось вернуться в дом, когда зазвонил телефон.
— Мне нужно, чтобы ты привез мне кое-что. Пожалуйста, — добавила она, как будто рядом стоял кто-то и инструктировал ее, что ей сказать дальше и как сказать.
— Привезти? О, конечно, — сказал он. — Все что угодно.
У нее вырвался резкий неприятный смешок. За ним последовало ледяное «это в верхнем ящике стола, в глубине. Синяя папка с тремя отделениями. Она нужна мне».
— Я привезу ее. Но мне придется открыть ящик.
— Тебе нужен ключ, — еще холоднее, если такое вообще возможно.
— Да? Где он?
— В моем ботинке для верховой езды… В левом ботинке.
Но он за годы совместной жизни обследовал все ее ботинки, туфли, кроссовки. Наверно, перепрятала его туда недавно, а раньше держала в другом месте.
— Найди его сейчас, — сказала она. — Прямо сейчас. Это важно… Пожалуйста.
— Конечно. Сейчас. В правом ботинке.
— В левом!
Да, ее легко вывести из себя. И это притом, что две недели срока она уже отмотала, и всего лишь две недели осталось.
Он нашел ключ, достал синюю папку с тремя отделениями и вернулся к телефону, чтобы сообщить ей об этом.
— Ты запер ящик?
Он солгал, сказал, что запер.
— Привези ключ тоже. Пожалуйста.
— Конечно.
— И папку. Она синяя. Перетянута двумя эластичными резинками.
— Вот она у меня в руках.
— И пожалуйста, не потеряй! — взорвалась она. — Это вопрос жизни и смерти!
— Ты уверена, что действительно хочешь получить ее?
— Не спорь со мной! Делай, как я прошу! Мне нелегко даже просто разговаривать с тобой!
— Так, может быть, мне лучше не приезжать? — он прикидывал, достаточно ли безопасно в этот час, проезжая мимо гостиницы, дважды посигналить — знак Дренке, что он ждет ее в фоте.
— Если не хочешь приезжать, — сказала она, — не приезжай. Не надо делать мне одолжения. Если ты не заинтересован во встрече со мной, то я не против.
— Я заинтересован во встрече с тобой. Поэтому я и садился в машину, когда ты позвонила. Как ты себя чувствуешь? Тебе лучше?
Она ответила дрогнувшим голосом:
— Это нелегко.
— Конечно, я не сомневаюсь.
— Это страшно трудно, — она заплакала. — Это невыносимо трудно.
— Но какие-то успехи есть?
— О, ты не понимаешь! Ты никогда не поймешь! — закричала она и бросила трубку.
В папке оказались письма, которые отец писал ей, когда она переехала от него к матери после ее возвращения из Франции. Он писал Розеанне письма каждый день вплоть до того вечера, когда покончил самоубийством. Предсмертное письмо было адресовано Розеанне и ее младшей сестре Элле. Мать Розеанны хранила письма, написанные обеим дочерям, пока сама не умерла год назад от эмфиземы легких после долгих мучений. Эта папка досталась Розеанне в наследство от матери вместе с антикварными вещами, но она никогда не решалась даже снять тесемки, стягивающие ее. Одно время она склонялась к тому, чтобы выбросить папку, но и этого не смогла сделать.
На полпути Шаббат остановился у закусочной на шоссе. Он держал папку на коленях, пока официантка не принесла ему кофе. Потом снял резинки, аккуратно положил их в карман и развернул первое письмо.
Письмо, написанное всего за несколько часов до самоубийства, начиналось словами «Любимые мои дочери, Розеанна и Элла» и было датировано «Кембридж, 15 сентября 1950 г». Рози было тринадцать. Последнее письмо профессора Каваны Шаббат прочел первым:
Кембридж, 15 сентября 1950 г.
Любимые мои дочери, Розеанна и Элла.
Я пишу «любимые» несмотря ни на что. Я всегда старался изо всех сил, и никогда мне ничего не удавалось. И браки мои не удались, и работа не удалась. Когда ваша мать ушла от нас, я сломался. А когда даже вы, мои дорогие девочки, покинули меня, кончилось все. С тех пор я совсем перестал спать. У меня больше нет сил. Я совершенно изнурен и болен от всех этих снотворных. Я больше не могу. Да поможет мне Бог. Пожалуйста, не судите меня слишком строго.
Живите счастливо!
Кембридж, 6 февраля 1950 г.
Дорогая малышка Розеанна!
Ты представить себе не можешь, как я скучаю по своей любимой девочке. Я чувствую такую пустоту внутри и не знаю, как преодолеть ее. Но я понимаю, что то, что случилось, было необходимо и очень важно. С мая прошлого года ты сильно изменилась. Я очень волновался, потому что не мог тебе помочь, а ты не хотела мне довериться. Ты замкнулась в себе и отталкивала меня. Я не знал, что у тебя такие трудности в школе, но подозревал, что что-то не так, потому что к тебе перестали приходить одноклассники.
Только маленькая хорошенькая Хелен Кили иногда заходила за тобой по утрам. Но, моя дорогая деточка, ты сама виновата. Ты чувствовала свое превосходство и показывала это, может быть, больше, чем сама осознавала. То же самое случилось с твоей мамой и ее здешними друзьями. Малышка Розеанна, я говорю это не затем, что хочу в чем-то обвинить тебя. Я просто хотел бы, чтобы ты все это обдумала и поговорила об этом со своей мамой. И тогда ты поймешь, что эгоисткой быть не годится…
Кембридж, 8 февраля 1950 г.
…ты утратила контакт со своим отцом, и мне было не пробиться сквозь броню, которой ты себя окружила. Это очень беспокоило меня. Я понимал, что ты нуждаешься в матери, я даже пытался дать тебе мать, но у меня ничего не вышло. Теперь вернулась твоя настоящая мама, которой тебе так не хватало. Теперь у тебя есть все возможности снова стать счастливой. Это придаст тебе смелости и сил, чтобы жить дальше. И в школе у тебя тоже снова будет все хорошо. Способности твои на порядок выше средних, на порядок…
Дом твоего отца открыт для тебя, когда бы ты ни захотела вернуться, надолго или не надолго. Ты моя самая любимая девочка, и мне очень пусто без тебя. Я стараюсь утешаться тем, что то, что произошло, для тебя лучше.
Пожалуйста, напиши мне, когда устроишься. До свидания, моя дорогая! Тысячу нежных поцелуев шлет тебе твой одинокий
Кембридж, 9 февраля 1950 г.
Малышка Розеанна!
Я встретил на улице мисс Лерман. Она очень опечалена тем, что ты оставила школу. Она сказала, что все учителя тебя очень любили. Но она понимает, что у тебя были трудные времена, что ты болела и потому подолгу не посещала занятий. Она также заметила, что в последнее время ты не общалась с Хелен Кили и с другими твоими подругами, с Миррой, Филлис и Эгги. Но она говорит, эти девочки заняты учебой, а у Розеанны пропало желание добиваться успеха. Она надеется, что ты преодолеешь свои трудности в ближайшие годы. Она сказала, что знает подобные случаи. И еще ей кажется, и мне тоже, что девочкам в переходном возрасте больше подходит школа для девочек. К сожалению, твоя мама, похоже, придерживается другого мнения…
…да, дорогая малышка Розеанна, я надеюсь, что скоро ты будешь так же счастлива, как в те времена, когда ты была моим солнышком, моей радостью, когда ты была такой правдивой и открытой. Но потом у нас начались трудности. Я хотел помочь тебе, но не мог, потому что ты не желала принимать мою помощь. Ты больше не поверяла мне своих забот. Тебе нужна была мать, но, к сожалению, тогда ее не было рядом…
Крепко обнимаю,
Кембридж, 10 февраля 1950 г.
Дорогая Розеанна!
Уезжая, ты обещала часто звонить и писать. Ты была такая милая, такая искренняя, и я тебе поверил. Но любовь слепа. Уже пять дней прошло с тех пор, как ты уехала. А я не получил от тебя ни строчки. Ты не захотела разговаривать со мной и вчера вечером, хотя я был дома. Я начинаю понимать, глаза мои открылись. У тебя совесть нечиста? Ты не можешь больше смотреть своему отцу в глаза? Такова твоя благодарность? И это за все, что я делал для тебя те пять лет, когда вынужден был воспитывать своих детей один? Это жестоко. Это ужасно. Сможешь ли ты теперь прийти в дом своего отца и взглянуть ему в глаза? У меня это в голове не укладывается. Но я не осуждаю тебя. Я понимаю, что в последнее время ты будто под гипнозом. Твоя мать, по-видимому, считает делом своей жизни изводить меня до последнего. Ее цель — уничтожить меня. Похоже, она изменилась гораздо меньше, чем это кажется вам, детям.
Может, ты все же напишешь мне пару строчек и объяснишь, что мне следует делать. Выбросить все вещи из твоей комнаты и считать, что ты никогда не существовала?
Зачем ты обманула меня в магазине канцтоваров с этими десятью долларами? В этом не было необходимости. Не очень-то красивое будет воспоминание о последней встречи
Кембридж, 11 февраля 1950 г.
Дорогая моя маленькая Розеанна!
Тысяча благодарностей за долгожданное сегодняшнее письмо! Оно сделало меня таким счастливым, что я просто чувствую себя другим человеком. Над моей разбитой жизнью снова взошло солнце. Прошу тебя, прости мне последнее письмо. Я был так подавлен, когда писал его, я не верил, что когда-нибудь снова встану на ноги. Но сегодня все по-другому. Айрин стала так добра ко мне, что я даже сказал бы, что она милая. Возможно, она помогла мне пережить последний кризис — твой уход…
Разумеется, здесь тебе всегда рады, пока ты не разорвала окончательно отношений со своим отцом. А теперь, когда у нас дома воцарился мир и покой, твои письма будут радостью для нас всех. Пожалуйста, пиши нам как можно чаще. Это не обязательно должны быть длинные послания — просто короткое известие, что у тебя все хорошо. Хотя иногда тебе все-таки следует написать несколько строчек своему отцу, рассказать ему, что у тебя на душе, особенно если тебя одолевает грусть.
Самые нежные приветы шлют тебе все, и особенно любящий тебя
Вот такие письма она получала с того февральского дня в 1950 году, когда они с Эллой переехали в Кембридж к матери, до конца апреля. Это все, что Шаббат успел прочитать, боясь опоздать к обеду в больницу. Но он не сомневался, что этот ровный унылый тон будет выдержан до самого конца — весь мир ополчился на него, все чинят ему препятствия, оскорбляют и пытаются уничтожить его. «Выбросить все вещи из твоей комнаты и считать, что ты никогда не существовала?» От измученного профессора Каваны — его тринадцатилетней любимой дочурке, после того, как она не писала ему пять дней. Страдающий, сумасшедший пьяница — не мог и дня прожить, не качая права, и так до гробовой доски. «Пожалуйста, не судите меня слишком строго. Живите счастливо! Папа». Ну а дальше все просто. Наконец-то всё под контролем.
Около пяти Шаббат поставил машину на больничной стоянке. Пешком прошел по подъездной аллее, которая огибала зеленую сферу луга и отделяла его от холма с длинным трехэтажным белым зданием на вершине. Окна здания были закрыты черными ставнями. Дизайн по странной случайности очень напоминал колониальный стиль гостиницы Баличей на берегу озера Мадамаска. В прошлом веке здесь тоже было озеро, теперь вместо него расстилался луг, а над ним высился тяжеловесный особняк в готическом духе, превратившийся в руины после смерти бездетных владельцев. Сначала пришла в негодность крыша, потом каменные стены, и наконец в 1909 году озеро осушили; все, что осталось от призрачной громады особняка, сгребли в яму, и паровой экскаватор засыпал ее, а на этом месте построили туберкулезный санаторий. Сегодня бывшее здание санатория стало главным корпусом Ашерской психиатрической больницы, но называлось все это по-прежнему — Особняк.
Близился обед, и курящие толпились перед парадным входом в Особняк. Человек двадцать-двадцать пять, и некоторые — на удивление молодые, мальчики и девочки-подростки, одетые, как студенты: ребята — в бейсбольных кепках задом наперед, девушки — в футболках с эмблемой колледжа, в кроссовках и джинсах. Он спросил у самой хорошенькой из девушек — она была бы и самой высокой, если бы держалась прямо, — дорогу к Родерик-Хаусу и, когда она подняла руку, указывая направление, увидел у нее на запястье косой шрам, и похоже было, что порез только недавно затянулся.
Обычный осенний день, клонящийся к вечеру, — то есть сияющий, необыкновенный день. Как невыносима, как опасна, должно быть, вся эта красота человеку подавленному, всерьез помышляющему о самоубийстве. А вот рядовым депрессивным, подумал Шаббат, такой денек может помочь поверить, что они все-таки ползут по направлению к жизни, а не наоборот. Всплывают лучшие детские воспоминания, и на какие-то минуты верится, что если не взрослость, то хоть страх может отступить. Осень в психиатрической больнице, осень и ее великий смысл! Как это может быть осень, если я здесь? Как я могу быть здесь, если сейчас осень? Осень ли сейчас? Год снова вступил в волшебную переходную фазу. И никто этого не отмечает, не регистрирует.
Родерик-Хаус стоял у самого поворота дороги, огибающей луг и ведущей к автомагистрали округа. Это была маленькая двухэтажная версия Особняка, один из семи-восьми подобных домиков, беспорядочно разбросанных среди деревьев, в каждом — открытая веранда, перед каждым — лужайка. Поднимаясь по холму к Родерик-Хаусу, дойдя до места, откуда здание уже просматривалось, Шаббат увидел четырех женщин на лужайке перед домом. Одна из них, в солнечных очках, была его жена. Она неподвижно полулежала в белом пластмассовом шезлонге, в то время как остальные трое оживленно беседовали. Но вдруг кто-то из них, видимо, сказал что-то особенно забавное — возможно, даже сама Розеанна, — и она резко села и радостно захлопала в ладоши. Такого непринужденного смеха он не слышал от нее уже годы. Они все еще смеялись, когда появился Шаббат и они заметили, как он идет к ним через лужайку. Одна из женщин склонилась к Розеанне. «К тебе гость», — прошептала она.
— Добрый день, — сказал Шаббат и официально поклонился всем присутствующим. — Я тот, кто паразитирует на инстинкте Розеанны вить гнездо, я — воплощение всего, что мешало ей в жизни. Я не сомневаюсь, что у каждой из вас имеется недостойный супруг, так вот я — ее недостойный супруг. Я Микки Шаббат. Все, что вы обо мне могли слышать, правда. Все, что разрушено, разрушил я. Привет, Рози.
Он и не ждал, что она вскочит и бросится ему на шею. Она сняла очки и робко произнесла: «Привет…» Голос, который он слышал сегодня по телефону, не позволял ему надеяться на такой ласковый прием. Всего лишь четырнадцать дней без алкоголя и без него — и она выглядит на тридцать пять лет. У нее чистая кожа, ее рыжевато-коричневые волосы до плеч кажутся скорее золотистыми, чем каштановыми, и похоже, у нее снова прежняя широкая улыбка и далеко посаженные глаза. У нее всегда было широкое открытое лицо, но с годами с него как будто смыли черты. Вот в чем ее беда: всех всегда сбивала с толку ее внешность девушки, живущей по соседству. Всего за четырнадцать дней она сбросила несколько десятилетий неправильно прожитой жизни.
«Это, — с некоторой неловкостью сказала она, — мои соседки». Хелен Кили, Мира, Филлис, Эгги… «Хочешь посмотреть на мою комнату? У нас есть немного времени». Она смешалась, как ребенок в присутствии родителей, ей стало неуютно, она чувствовала себя жалкой и потерянной.
Пройдя через веранду, — там курили три моложавые женщины, похожие на тех трех на лужайке, — они с Розеанной вошли в дом, миновали небольшую кухню и свернули в коридор с объявлениями и газетными вырезками на стенах. В одном конце коридора была маленькая темная гостиная, где несколько женщин смотрели телевизор, а в другом — пост сестры за стеклянной перегородкой. Над двумя письменными столами висели жизнерадостные плакаты группы «Peanuts». Розеанна подвела Шаббата к стеклянной двери. «Мой муж приехал», — сказала она молоденькой дежурной сестре. «Отлично», — ответила сестра и вежливо кивнула Шаббату. Розеанна поспешила оттащить его, пока он и дежурной сестре не сообщил, что все, что разрушено, разрушил он. А вообще-то, возможно, так оно и было: что называется — не в бровь, а в глаз.
— Розеанна! — дружелюбно окликнул ее кто-то из гостиной. — Розеанна — съешь банана!
— Привет.
— Назад, в Беннингтон, — прокомментировал Шаббат.
Она вся сжалась и с горечью выпалила:
— Не совсем!
Комната была небольшая: рамы, выкрашенные белой масляной краской, дверь, два занавешенных окна, выходящие во двор, односпальная кровать, старый деревянный письменный стол и туалетный столик. В сущности, все, что нужно. В такой комнате можно прожить всю жизнь. Он сунулся в ванную, открыл кран, одобрительно пробормотал: «Горячая вода». Выйдя из ванной, он заметил на письменном столе три фотографии в рамках: ее мать в меховой шубке — в Париже сразу после войны, Элла и Пол с их двумя пухленькими светловолосыми детишками (Эрик и Пола) и третьим (Гленом) на подходе, и фотографию, которой он никогда раньше не видел, — студийный портрет мужчины в костюме, при галстуке, в рубашке с накрахмаленным воротничком. Суровый на вид, широколицый, средних лет мужчина, который вовсе не производил впечатления «сломленного человека» и мог быть только Каваной. На письменном столе лежала раскрытая тетрадь, и Розеанна, нервно кружа по комнате, дрожащей рукой захлопнула ее. «Где папка? — спросила она. — Ты забыл папку!» Она больше не выглядела сильфидой в солнечных очках, которую он только что встретил на лужайке весело смеющейся в компании Хелен, Миры, Филлис и Эгги.
— Я оставил ее в машине. Она под сиденьем. Все в порядке.
— А что, если ее украдут, если машину утонят? — обеспокоилась она вполне серьезно.
— Тебе это кажется вероятным, Розеанна? Эту машину? Я спешил, чтобы успеть вовремя. Я думал, мы возьмем папку из машины после обеда. Но разумеется, я уеду, когда ты скажешь. Если хочешь, я отдам тебе папку и уеду прямо сейчас. Еще две минуты назад ты выглядела потрясающе. Я тебе явно не на пользу.
— Я собиралась показать тебе тут всё. Собиралась погулять с тобой. Я действительно собиралась. Показать тебе, где я плаваю. А теперь я растерялась. Ужасно. Я чувствую какую-то пустоту. Я ужасно себя чувствую.
Она села на край кровати и заплакала.
— Здесь… здесь день стоит тысячу долларов, — в конце концов выдавила она.
— Ты об этом плачешь?
— Нет. Страховка покроет это.
— Тогда почему ты плачешь?
— Завтра… завтра вечером, на группе, я должна буду рассказать мою историю. Моя очередь. Я попробовала записать. Меня тошнит, у меня болит живот…
— Ну что так уж сильно бояться? Представь, что ты говоришь перед классом. Представь, что это просто дети, твои ученики.
— Да я не боюсь говорить! — с досадой отмахнулась она. — Все дело в том, что говорить. В том, что надо говорить правду!
— О чем?
Ее бесила его тупость:
— О чем? О чем?! О нем! — закричала она, показав на портрет своего отца. — Об этом человеке!
Итак, этот человек. Это он.
С самым невинным видом Шаббат спросил:
— Что он такого сделал?
— Всё. Всё!
Столовая на первом этаже Особняка оказалась приятным и спокойным местом. Свет проникал через эркеры, выходящие на лужайку. Пациенты садились где хотели, в основном за дубовые столы на восемь человек. Но некоторые сидели отдельно за столиками на двоих вдоль стены. Все это снова напомнило ему гостиницу на берегу озера, уютную столовую, где Дренка распоряжалась как верховная жрица. В отличие от постояльцев гостиницы, пациенты обслуживали себя сами, брали еду с буфетной стойки. Сегодня давали жареный картофель по-французски, зеленый горошек, чизбургеры, салат и мороженое. Чизбургеры за тысячу баксов. Стоило Розеанне встать, чтобы налить себе клюквенного морса, — и кто-нибудь из обедающих или столпившихся у резервуаров с соками улыбался ей, заговаривал, а когда она вернулась за стол с полным стаканом, кто-то из соседей взял ее за руку… Это потому, что завтра вечером ей предстоит рассказать «свою историю». А может, потому, что сегодня приехал «он»? Интересно, кто-нибудь из обитателей Ашера — из пациентов, врачей, сестер — уже набрал номер горячей линии, чтобы послушать о том, что ее сюда привело.
Да только ведь, оказывается, «он», который засадил ее сюда, — это не он, а ее отец.
Но как получилось, что она никогда раньше не рассказывала про «него», про «всё», что он сделал? Боялась говорить об этом? Не смела даже вспоминать? А может быть, поставленная перед ней точная задача настолько прояснила для нее историю ее унижений, что теперь неуместно даже спрашивать, в этом ли «всем» корень всех несчастий? Наконец-то у нее появилось объяснение и, появившись, сразу же выросло до огромных размеров, оно ведь совершенно в духе времени и очень логично. Но какова тогда истинная картина прошлого, если она вообще существует?
Ты представить себе не можешь, как я скучаю по своей любимой девочке. Я чувствую такую пустоту внутри и не знаю, как преодолеть ее. Только маленькая хорошенькая Хелен Кили иногда заходила за тобой по утрам. Когда ты была моим солнышком, моей радостью, ты была такой правдивой и открытой. Ты была такая милая, такая искренняя, и я тебе поверил. Но любовь слепа. У тебя совесть нечиста? Ты не можешь больше смотреть в глаза своему отцу? Твое долгожданное письмо. Над моей разбитой жизнью снова взошло солнце…
Кто повесился на кембриджском чердаке: отец, у которого отняли детей, или отвергнутый любовник?
За обедом она безостановочно говорила, и таким образом ей почти удалось поверить, что Шаббата здесь нет, что напротив нее за столом сидит кто-то другой. «Видишь эту женщину? — шептала она, — сзади, через два стола от нас, маленькая такая, худенькая, в очках, лет пятьдесят с небольшим?» И она вкратце изложила историю крушения ее брака — у мужа обнаружилась вторая семья в соседнем городе: двадцатипятилетняя подруга и двое маленьких детей — три и четыре годика. «Видишь вон ту девушку с косичками? Рыжая… очаровательная, умненькая девчонка… двадцать пять всего. Уэлсли… Бойфренд — строитель. Она говорит, выглядит, как ковбой с пачки „Мальборо“. Швыряет ее об стену, спускает с лестницы, а она никак не может перестать ему звонить. Каждый вечер звонит. Говорит, что хочет, чтобы он почувствовал хоть какое-то раскаяние. Пока толку мало. Посмотри на того моложавого мужчину, рабочего. Слева от тебя, через два стола сидит. Стекольщик. Славный парень. Жена ненавидит его родителей, не дает детям видеться с ними. Он бродит весь день, разговаривает сам с собой: „Бесполезно… это безнадежно… ничего не изменить… крики… сцены… не могу больше“. По утрам из комнат только и слышен плач, плачут и повторяют „хочу умереть“. Вон того мужчину видишь? Высокий, лысый, носатый? В шелковом халате? Гей. Вся комната пропахла духами. Весь день в халате ходит. И всегда носит с собой книгу. На психотерапию не ходит. Каждый сентябрь пытается покончить с собой. Сюда попадает в октябре. А в ноябре уходит домой. Единственный мужчина в Родерике. Однажды утром я проходила мимо его комнаты и услышала, как он всхлипывает. Я вошла и села к нему на кровать. Он мне все рассказал. Его мать умерла, когда ему было три недели. Ревмокардит. До двенадцати лет он не знал почему, собственно, она умерла. Ее предупреждали, но она все равно забеременела, родила — и умерла. Он думает, что это он виноват в ее смерти. Его первое воспоминание — как он сидит в машине рядом с отцом и они переезжают с места на место. Они все время переезжали с квартиры на квартиру. Когда ему было пять лет, отец поселился с друзьями — семейная пара, муж и жена. Отец прожил с ними тридцать два года. С женой друга у отца была тайная связь. У этих друзей было две дочери, он считает их своими сестрами. Одна из них и правда его сестра. Он чертежник, архитектор. Живет один. Каждый вечер заказывает пиццу. Съедает ее, пока смотрит телевизор. По субботам готовит себе что-нибудь особенное, телятину, например. Заикается. Говорит еле слышно. Я держала его за руку почти час. Он все плакал и плакал. Наконец сказал: „Когда мне было семнадцать, приехал брат матери, мой дядя, и он…“. Он так и не смог договорить. Он никому не может рассказать, что произошло, когда ему было семнадцать. До сих пор не может, а ему уже пятьдесят три. Его зовут Рей. Истории одна страшнее другой. Им так хочется мира в душе, а у них внутри — ад и скрежет».
Она говорила без умолку: Когда доели мороженое, она вскочила, и они вместе отправились к машине за ее письмами.
Быстро спускаясь за ней к стоянке, Шаббат заметил позади Особняка современное здание из стекла и кирпича. «Карцер, — сказала Розеанна. — Здесь держат тех, кого привозят с белой горячкой. Их лечат шоками. Я сказала своему врачу: обещайте, что не отправите меня в карцер. Меня нельзя в карцер. Я этого не вынесу. Он ответил: не могу вам этого пообещать».
— Странно, — заметил Шаббат. — Украли только колпачки.
Он открыл дверцу машины, достал папку (с двумя эластичными резинками, все, как было) из-под переднего сиденья и отдал ей. Она уже снова плакала. Каждые две минуты что-нибудь новенькое. «Это просто ад! — сказала Розеанна. — Все это крутится и крутится у меня в голове!» Она повернулась и побежала вверх по холму, прижимая папку к груди, как будто только эта папка могла спасти ее от карцера. Может, ему уже избавить ее от себя, не мучить больше своим присутствием? Если он уедет сейчас, то будет дома еще до десяти. Для Дренки слишком поздно, но как насчет Кэти? Набрать номер горячей линии, привезти Кэти и кончать в нее, слушая пленку.
Было без двадцати семь. Собрание у Розеанны начинается в комнате отдыха Особняка в семь вечера и продлится до восьми. Он прошел по зеленой арене лужайки, все еще добросовестно играя роль — сколько еще осталось? — гостя. Когда он добрался до Родерика, Розеанны уже не было, она позвонила по телефону из Особняка дежурной сестре и просила передать Шаббату, чтобы он подождал в ее комнате. Но он и сам собирался дождаться ее, даже если бы она его не пригласила. Он решил вернуться в эту комнату, когда увидел у нее на письменном столе тетрадку для подготовки к завтрашним откровениям.
Возможно, Розеанна оставила ее на столе по забывчивости. Может быть, увидев его снова (здесь, где ее не поддерживала выпивка, которая благотворно влияет на брачные узы, причем это отражено даже в Священном писании[99]), она просто потеряла способность здраво рассуждать и оставила для него это бессмысленное сообщение. А может быть, она именно этого и хотела: чтобы он, сидя у нее в комнате, прочитал все, что она в муках написала. Но что она хотела, чтобы он там нашел? Она ждала от него одного, а сама собиралась дать ему другое, и он, разумеется, не желал заключать подобных соглашений как раз потому, что, как нарочно, ждал от нее именно другого, а сам собирался дать ей одно… Но тогда зачем оставаться женатыми? По правде говоря, он не знал. Трубить тридцать лет. Необъяснимо. Пока не вспомнишь, что так поступают все вокруг. Они не единственная пара на свете, для которой недоверие и взаимное отвращение стали несокрушимым фундаментом для долговечного союза. Но Рози, когда ее терпение достигло своего предела, показалось, что они одни такие — с такими дикими противоречиями, растаскивающими их в разные стороны. Что только они находят поведение друг друга столь утомительно враждебным, что только они лишают друг друга того, чего каждый из них хочет больше всего на свете, что только они никогда не устанут сражаться друг с другом из-за своей разности, что только для них причина быть вместе безвозвратно утеряна, но оторваться друг от друга они не могут, несмотря на десять тысяч обид, потому что им никак до конца не поверить, что с каждым годом становится все хуже и хуже, что одно их молчание за обедом исполнено такой нестерпимой ненависти…
Он думал, ее дневник — это в основном горячая обличительная речь против него. Но о нем там не было ни слова. В записях фигурировал другой «он», профессор в крахмальном воротничке, на чью фотографию она заставляла себя смотреть по утрам, проснувшись, и по вечерам, ложась спать. Было в ее жизни нечто похуже Кэти Гулзби. Да что там, даже сам Шаббат остался за кадром. Все последние тридцать лет остались за кадром, это были всего лишь глупые метания, всего лишь соль на рану, которая, как следует из записок Розеанны, навсегда разъела ее душу. Свою историю он знал. А здесь была история Розеанны — с того самого места, где берет начало предательство, которое и есть жизнь. Именно здесь располагался страшный карцер, из которого нет пути назад, а Шаббата здесь не было. Как же мы надоели друг другу — притом что не существуем друг для друга, притом что мы всего лишь бесплотные призраки по сравнению с теми, кто в самом начале предал поруганию нашу веру.
У нас были домработницы, или скорее экономки, они жили в доме, готовили. Отец и сам готовил. Я не очень хорошо все это помню. Экономка обычно тоже садилась с нами за стол. Нет, я не очень помню эти обеды.
Когда я приходила из школы, его не было дома. У меня был ключ. Я шла в супермаркет и покупала что-нибудь из еды. Гороховый суп в пакетиках. Кексы и свое любимое печенье. Сестра ждала меня дома. Перекусив, мы шли играть на улицу.
Помню, он громко храпел. Наверно, это оттого, что пил. Я часто находила его утром на полу одетым. Он так напивался вечером, что не мог добраться до кровати.
Среди недели он не пил, только в выходные. У нас тогда была лодка, и мы летом ходили под парусом. Он и тут нас подавлял. Всегда требовал, чтобы было, как он хочет А мореход из него был тот еще. И вообще, стоило ему чуть побольше выпить, и он терял над собой контроль. Выворачивал при нас карманы, демонстрируя, что у него нет денег. И еще он становился очень неуклюжим, и если к нам кто-то приходил кто-нибудь из подруг, мне бывало очень стыдно за него. В таком состоянии он был мне физически отвратителен.
Когда мне нужна была одежда, он вел меня в магазин. Я очень стеснялась, что я — с отцом. Он в этом не разбирался и часто покупал одежду, которая мне не нравилась, и заставлял ее носить. Никогда не забуду куртку защитного цвета. Как я ее ненавидела! Со всей страстью. Я чувствовала себя мальчишкой. Рядом со мной не было женщин, которые позаботились бы обо мне, дали вовремя совет… Было очень трудно.
У нас жили домработницы, и некоторые из них были не прочь женить его на себе. Помню, одна из них была вполне образованной женщиной, и хорошо готовила, и очень хотела замуж за профессора. Но кончалось всегда катастрофой. Мы с Эллой подслушивали под дверью, следили, как развивается роман. Мы точно знали, что вот сейчас, например, они трахаются. Не думаю, что он был силен в этом смысле — он ведь много пил. Но мы всегда подслушивали и знали, что происходит. В конце концов они узнавали его поближе, а он начинал их гонять, читать им нотации, вплоть до того, что учил их мыть посуду. Он ведь профессор геологии и лучше знает, как надо мыть посуду. Начинались ссоры, крики. Я не думаю, что он их бил, но кончалось всегда неприятностями. Когда очередная уходила, у него обычно наступал кризис. И я жила в постоянном предчувствии этого кризиса. Лет в двенадцать-тринадцать я стала интересоваться мальчиками, у меня появилась куча подружек, и это ему очень не нравилось. Он сидел и пил джин в одиночку. Тут же и засыпал, за столом. Я теперь без слез думать не могу об этом одиноком, всеми брошенном человеке. Он просто не мог жить один. Вот и сейчас плачу.
Она уехала в 1945 году, когда мне было восемь лет. Я не помню, как она уезжала, я только помню, что меня бросили. Помню, как она приехала в первый раз, в 1947-м, на Рождество. Привезла нам игрушки — зверушек — они умели пищать. Помню свое отчаяние. Я хотела, чтобы мама вернулась насовсем. Мы с Эллой опять подслушивали под дверью — на этот раз надеялись уловить, о чем говорят родители. Они говорили яростным шепотом, а иногда и громко препирались. Мама провела с нами две недели, и когда она уехала, мне стало даже легче — такое это было ужасное напряжение. Она казалась мне потрясающей женщиной — красиво одетая, умела себя подать, — она ведь в Париже жила.
Он запирал ящики стола на ключ. Мы с Эллой научились открывать их ножом, так что были в курсе всех его секретов. Мы находили там письма от женщин. Мы еще смеялись, думали — все это розыгрыш. Однажды вечером отец зашел ко мне в комнату и сказал: «Кажется, я влюбился». Я сделала вид, что ничего не знаю. Он сказал, что собирается жениться. Я подумала: вот и хорошо, теперь я больше не должна заботиться о нем. Она была вдова, за шестьдесят, и он думал, у нее есть деньги. Не успели они пожениться, как пошли ссоры, такие же, как с другими женщинами. И я чувствовала, что тоже причастна к этому, что я виновата в том, что он женился! Отец как-то пришел ко мне и сказал, что это ужасно, что она старше, чем говорила, и денег у нее совсем не столько, сколько она говорила. Просто катастрофа. Меня она поливала грязью. Жаловалась ему, что я не желаю учиться, что я испорченная, что на меня нельзя положиться, что я грязнуля, не убираю свою комнату, невоспитанная, что я безнадежна, вечно вру и не слушаюсь ее.
Я тогда уже снова жила у матери. Помню, я мылась в ванной, когда зазвонил телефон и я услышала мамин истошный вопль. Первая моя мысль была, что он убил мачеху. Но мать вошла ко мне в ванную и сказала: «Твой отец умер. Мне надо ехать в Кембридж». Я спросила: «А я?» Она ответила: «У тебя школа, и вообще я не думаю, что тебе следует ехать». Но я убедила ее, сказала, что для меня это важно, и она взяла меня с собой. Элла не хотела ехать, боялась, но я и ее заставила. Он написал письмо Элле и мне, у меня до сих пор хранится это письмо. Я храню все письма, которые получала от него, пока жила у мамы. Я не перечитывала их с тех пор, как он умер. А тогда, ну когда он писал их мне, я не могла их читать. Письмо от отца — и меня весь день тошнит. В конце концов мать сама заставляла меня распечатывать эти письма. Я читала их при ней, или она читала их мне. «Почему ты не напишешь отцу, который так скучает по тебе?» — так он и писал о себе — в третьем лице. «Почему ты не пишешь отцу, который так любит тебя? Почему ты соврала мне насчет денег?» А потом, на следующий день: «О, моя дорогая Розеанна, я получил наконец от тебя письмо, и я так счастлив».
Я не ненавидела его, но все время испытывала какое-то гнетущее чувство. Он обладал огромной властью надо мной. Он не мог пить каждый день, потому что ему надо было преподавать. Когда он напивался, он приходил поздно вечером ко мне в комнату и ложился ко мне в постель.
В феврале 50-го мы с Эллой переехали к матери. Я смотрела на мать как на спасительницу. Я обожала ее, чуть ли не молилась на нее. Она казалась мне очень красивой. Меня она одевала как куклу. Очень скоро я превратилась в привлекательную девушку, мальчики бегали за мной, я вдруг очень выросла. Ребята говорили мне, что у них «Клуб Розеанны». Но я не могла принимать их ухаживания. Я словно была не здесь, а где-то в другом месте. Это было трудно. Помню, я вдруг стала очень разборчивой и жеманной: полосатые коротенькие платьица, нижние юбки, роза в волосах, когда шла на вечеринку. Делом жизни моей матери стало оправдаться перед нами за тот свой уход. Она говорила, что иначе он убил бы ее. Даже когда он звонил по телефону и она снимала трубку, я видела, как она боится его — у нее жилы вздувались на висках, она становилась вся белая. По-моему, я слышала это каждый день — я имею в виду ее оправдания. Она тоже ненавидела, когда от него приходили письма, но слишком боялась его, чтобы разрешить мне не читать их. И еще они ссорились из-за денег. Он не хотел давать на нас денег, если я не стану жить у него. Именно я — про Эллу и речи не было. Это я должна была жить у него, а не то он не станет платить за меня. Не знаю, чем там у них закончилось, знаю только, что они постоянно препирались из-за меня и из-за денег.
В нем было что-то омерзительное. В сексуальном смысле. Я испытывала и до сих пор испытываю к нему сильнейшее физическое отвращение. К его губам. Они казались мне отвратительными. И к его манере обнимать меня при людях как свою женщину, а не как дочь. Когда он заставлял меня идти с ним под руку, я чувствовала себя словно в капкане, из которого не вырваться.
После его смерти я с таким исступлением занялась разными другими вещами, я была так занята, что на некоторое время забыла о нем. На следующее лето после его смерти я поехала во Францию, в четырнадцать у меня случился роман. Я гостила во Франции у подруги матери, и там были мальчики и… в общем, я забыла о нем. Но я продолжала жить в каком-то оцепенении. Я годами так жила. И теперь я мучаюсь из-за него. Мне уже за пятьдесят, а это меня все еще мучает.
Прошлым летом я хотела перечитать его письма, сходила к нему на могилу, положила цветы, думала, после этого мне будет легче их прочесть, но как только начала, сразу же вынуждена была прекратить.
Я пила, чтобы выжить.
На следующей странице все строчки были так старательно зачеркнуты, что он почти ничего не смог разобрать. Он искал что-нибудь, что продолжило бы фразу: «Когда он напивался, он поздно вечером приходил ко мне в комнату и ложился ко мне в постель», но, разглядывая рукопись чуть ли не под микроскопом, сумел различить разве что «белое вино», «кольца моей матери», «пытка»… Звенья невосстановимой цепочки. Это не предназначалось ни для ушей пациентов «на группе», ни для чьих бы то ни было — даже ее собственных — глаз. Но, перевернув страницу, он обнаружил нечто вроде упражнения, причем написанного очень разборчиво, — наверное, врач ей прописал это упражнение.
Мой уход от отца в возрасте тринадцати лет, 39 лет назад, в феврале. Сначала опишу, как я это помню, а потом — как я хотела бы, чтобы это происходило.
Как я это помню. Отец забрал меня из больницы, куда меня положили на несколько дней, чтобы удалить гланды. Я очень боялась его прихода. Было заметно, как он рад, что я возвращаюсь домой, но я чувствовала то, что всегда чувствовала в его присутствии — не могу сформулировать — в общем, мне было очень неуютно от его дыханья, от его губ рядом. Я никогда не говорила об этом Элле. До сих пор. Вообще никому не говорила. Папа сказал мне, что они с Айрин не ладят. Что она по-прежнему жалуется на меня, говорит, что я неряха, что я не желаю учиться и слушаться ее. Он сказал, что лучше мне, насколько это возможно, держаться от нее подальше… После ланча мы с папой сидели в гостиной. Айрин мыла посуду на кухне. Я чувствовала себя слабой и усталой, но была полна решимости. Я должна сейчас же сказать ему, что ухожу. Что все уже решено. Моя мать согласилась забрать меня, если — она на это очень упирала и повторила это несколько раз — я переезжаю к ней по собственному желанию, а не по ее принуждению. По закону нашим опекуном считался отец. Это было довольно необычно в те времена. Моя мать отказалась от всяких притязаний на нас, когда поняла, что детей нельзя разлучать, а средств, чтобы вырастить нас обеих, у нее нет. Кроме того, отец мог просто убить нас, если бы понял, что мы все решили его бросить. Однажды он прочитал в газете об одном человеке, который убил всю семью и сам покончил с собой, и сказал, что, дескать, правильно сделал.
Помню, как это было. Я сидела, он стоял передо мной. Он выглядел старше своих пятидесяти шести: густые седые волосы, изможденное лицо, немного сутулый, но все равно высокий. Он наливал себе кофе. Я храбро объявила ему, что ухожу, что говорила с мамой, что она согласилась принять меня. Он чуть не уронил чашку, и лицо его стало мертвенно-бледным. Все краски ушли. Он молча сел. Я боялась, что он страшно разозлится, но этого не произошло. Я часто противоречила ему, но смертельно его боялась. Но не на этот раз. Я знала, что отсюда надо уходить. Если не уйду — я пропала. Он только и смог выговорить, что «понимаю, но нам лучше не говорить Айрин. Просто скажем ей, что ты побудешь у матери, пока не поправишься». Меньше чем через шесть месяцев после этого разговора он повесился. Как мне было не поверить, что это я виновата?
Как я хотела бы, чтобы это произошло. Еще слабая после операции, но счастливая, что все позади, я была рада, что еду домой. Отец забрал меня из больницы. Был солнечный январский день. После обеда мы сидели в гостиной. Мне с моим больным горлом пока можно было только жидкую пищу. Есть не хотелось, к тому же я боялась, что снова пойдет кровь. Меня напугали в больнице: рассказали, что некоторых кладут повторно, потому что у них никак не кончается кровотечение, что можно истечь кровью, если вовремя не принять меры. Папа сидел рядом со мной на диване. Он сказал, что хочет поговорить со мной. Что звонила мама, спрашивала, не захочу ли я переехать к ней теперь, когда я стала совсем взрослой девочкой. Папа сказал, что он понимает, как мне было трудно все это время. У нас у всех был тяжелый год. У них с Айрин не ладится, и он знает, что злость часто выплескивается и на меня. Его надежды на этот брак не оправдались, но я, его дочь, его ребенок, — хоть я уже скорее подросток, но для него все равно ребенок, — вовсе не должна расплачиваться за то, что происходит в доме. Он сказал, мне очень не повезло, что я оказалась между двух огней: Айрин жаловалась на меня ему, а он жаловался на нее мне. Он чувствует свою вину, так что, как ни трудно ему отпускать меня, потому что он меня очень любит, но если я действительно хочу уйти, что ж, может быть, так будет лучше. Разумеется, когда я перееду к матери, он будет давать ей на меня деньги. Он искренне желает мне добра. Еще он сказал, что уже давно плохо себя чувствует и очень страдает от бессонницы. Я испытала огромное облегчение от того, что он понял мои проблемы. Теперь у меня снова есть мама, она будет руководить мною, направлять меня. А к отцу я могу вернуться, когда захочу — моя комната будет ждать меня.
Дорогой отец!
Сегодня, ожидая, когда мне в больницу привезут твои письма, я решила тебе написать. Боль, которую я испытывала тогда, и та, которую испытываю сейчас, — это одна и та же боль? Надеюсь, что нет. И все-таки ощущения похожие. Разве что сегодня я уже устала прятаться от своей боли. Мой прежний способ прятаться (напиваться) больше не работает. Я не склонна к суициду, как ты. Я хотела умереть только для того, чтобы прошлое оставило меня наконец в покое, отпустило. Оставь меня, Прошлое, дай мне уснуть!
И вот я здесь. Твоя дочь — в клинике для душевнобольных. Это ты сделал. Сегодня прекрасный осенний день. Чистое синее небо. Листья падают. А у меня в душе ужас. Я не стану говорить, что моя жизнь пропала, но знаешь ли ты, что обокрал меня? Мы с моим психотерапевтом говорили об этом, и теперь мне понятно, что ты украл у меня способность иметь нормальные отношения с нормальным мужчиной.
Элла обычно говорит, что лучшее, что ты сделал в жизни, — это твое самоубийство. Вот так все просто для Эллы, для моей уравновешенной сестры, окруженной чудесными ребятишками! Какая все-таки у меня странная семья. Прошлым летом, когда гостила у Эллы, я навестила твою могилу. Я там ни разу не была после твоих похорон. Я нарвала цветов и положила их на плиту. Там ты лежишь рядом с дедушкой и бабушкой Кавана. Я поплакала о тебе, о твоей жизни, которая так ужасно закончилась. Ты — туманный призрак, такой эфемерный и в то же время чрезвычайно важный для меня… Да поможет мне Господь в том, что я должна сделать завтра вечером!
К восьми часам десяти минутам он перечел все это трижды, а она так и не возвращалась. Он изучил фотографию ее отца, тщетно пытаясь найти следы ущерба, причиненного ему, и ущерба, который причинил он. В его губах, которые она так ненавидела, он не обнаружил ничего необычного. Потом он прочел, сколько выдержал, из «Руководства для семей пациентов с химической зависимостью», книги в мягкой обложке, лежавшей на тумбочке у ее изголовья. С помощью этой брошюры она явно рассчитывала промыть ему мозги, когда вернется домой и сменит Дренку в их постели. Книга была призвана познакомить его с некими персонажами под названием «Поделиться» и «Отождествить себя» — им предстояло, видимо, сделаться чем-то вроде домашних помощников наподобие Счастливчика, Сони, Брюзги или Дока. «Эмоциональная боль, — прочитал он, — может быть обширной и глубокой… Больно, когда тебя вовлекают в ссоры… Что там, в будущем? Неужели будет еще хуже?»
Он оставил ей на столе ключ, который нашел в ее ботинке для верховой езды. Но прежде чем дойти до поста дежурной сестры и поинтересоваться, куда подевалась Розеанна, он вернулся к ее тетрадке и потратил еще пятнадцать минут на то, чтобы отметиться под письмом, которое Розеанна написала своему отцу. Он даже не пытался изменить почерк.
Дорогая малышка Розеанна!
Не удивительно, что ты оказалась в психиатрической лечебнице. Я же предупреждал тебя не однажды: не стоит тебе расставаться со мной, и разлучать меня с хорошенькой маленькой Хелен Кили тоже не стоит. Да, у тебя душевная болезнь, ты погрязла в пьянстве и не можешь выбраться самостоятельно, но твое сегодняшнее письмо вызвало у меня настоящий шок. Если ты хочешь дать делу законный ход, что ж, давай, пусть тебя не смущает, что я мертвый. Я никогда и не ждал, что смерть принесет мне покой. А благодаря тебе, моя любимая девочка, быть мертвым для меня теперь так же ужасно, как быть живым. Подавай на меня в суд! Ты, которая бросила своего отца. У тебя нет шансов. Пять лет я жил только для тебя. Из-за расходов на твое образование, твою одежду и прочее я не имел возможности нормально существовать на свою преподавательскую зарплату. На себя в эти годы я не тратил ничего, даже на одежду. Вплоть до того, что пришлось продать лодку. Никто не сможет сказать, что я не пожертвовал всем, чтобы вырастить тебя, хотя, конечно, могут быть разные взгляды на воспитание…
Мне некогда писать. Сатана зовет меня на сеанс психотерапии. Дорогая малышка Розеанна, почему вы с мужем не можете быть счастливыми, в конце-то концов? Но если не можете, то знай, что в этом полностью виновата твоя мать. И Сатана тоже так считает. Мы с ним беседовали на сеансах психотерапии о тебе, о муже, которого ты себе выбрала, и теперь я точно знаю, что ни в чем не виноват. Если ты не вышла замуж за нормального человека, то это всецело вина твоей матери, это потому, что в период полового созревания, в таком опасном возрасте, тебя отправили в школу с совместным обучением. Вся твоя боль — это ее вина. Возмущение, коренящееся в глубоком прошлом, в том времени, когда я был еще жив, не отпускает меня даже здесь. Я возмущен тем, что твоя мать сделала с тобой и со мной. У нас в группе есть еще один отец, у которого была неблагодарная дочь. Он поделился с нами, и мы отождествили себя с ним. Это было очень полезно. Я понял, что мне свою неблагодарную дочь не исправить.
Но до чего еще ты хочешь довести меня, моя маленькая? Разве я недостаточно далеко зашел? Ты судишь обо мне исключительно по своей собственной боли, исходя только из своих священных для тебя чувств. А почему бы тебе для разнообразия не подумать о моей боли, о моих священных чувствах? Как ты цепляешься за свою обиду! Как будто в мире, полном травли, только у тебя есть обиды. Погоди, вот умрешь… Смерть — это такая обида. И ничего кроме обиды. Вечная обида. Как это скверно с твоей стороны — продолжать нападать на своего мертвого отца. Я ведь здесь на вечном излечении — благодаря тебе. Разве что, ну разве что, дорогая малышка Розеанна, ты найдешь в себе силы написать несколько тысяч страниц своему обиженному отцу, написать ему, как сильно ты раскаиваешься в том, что сломала ему жизнь.
«Возможно, она все еще в Особняке, — сказала сестра, взглянув на часы. — Они потом обычно курят. Почему бы вам не прогуляться туда? Возможно, вы встретите ее по дороге».
Но у главного входа в Особняк, где действительно курили, ему сказали, что Розеанна с Рондой пошли поплавать. Спортзал находился в приземистом здании через дорогу — ему объяснили, что бассейн виден снаружи в окно.
Никто не плавал. Это был большой, хорошо освещенный бассейн. Сначала он заглянул в затуманенные окна, потом вошел, чтобы проверить, не лежит ли она на дне бассейна, мертвая. Но служительница, молодая женщина, сидевшая за столом рядом с грудой полотенец, сказала, что Розеанна сегодня вечером не приходила. Свои сто раз туда и обратно она проплыла днем.
Он пошел вверх по темному холму обратно к Особняку — взглянуть на помещение, где у них проходило собрание. Как дойти, ему объяснил стекольщик — он читал в гостиной журнал, пока кто-то за фортепьяно — кажется, Уэлсли, девушка ковбоя Мальборо, — подбирала одной рукой «Night and Day»[100]. До холла надо было идти по длинному коридору, в обоих концах которого висело по телефону. По одному из них разговаривала маленькая, худенькая, испанистая девушка лет двадцати, — как Розеанна сообщила ему за обедом, — кокаинистка. На ней был яркий нейлоновый спортивный костюм, а на голове — наушники, даже сейчас, когда она громко говорила на одном из диалектов испанского, который Шаббат определил как пуэрториканский или доминиканский. Насколько он понял, она советовала своей матери пойти в задницу.
В холле, большой комнате с телевизором, стояли две кушетки и масса мягких кресел тут и там, но все уже давно ушли, кроме двух пожилых женщин. Они спокойно играли в карты за столом рядом с торшером. Одна из них была пациентка, седовласая дама депрессивного вида, с интересным, «измученным» лицом. Это ей несколько человек шутливо зааплодировали, когда она сегодня появилась в дверях столовой с двадцатиминутным опозданием. «Благодарю вас, мои дорогие зрители, — величаво сказала она с аристократическим произношением уроженки Новой Англии и присела в реверансе. — Это вечерний спектакль, — объявила она, входя в столовую на носочках. — Кому повезет, тот увидит и утренник». В карты с ней играла ее сестра, приехавшая ее проведать, тоже дама далеко за семьдесят.
— Вы не видели Розеанну? — обратился к ним Шаббат.
— Розеанна, — ответила пациентка, — разговаривает с врачом.
— Сейчас половина девятого вечера.
— Страдания, сопровождающие человеческую жизнь, — сообщила она ему, — не уменьшаются к вечеру. Наоборот. А вы, должно быть, ее муж, который так много для нее значит. Да, да, — она смерила его оценивающим взглядом, — толщина, рост, борода, лысина, одежда, — она снисходительно улыбнулась, — все указывает на то, что вы — великий человек.
Шаббат поднялся на второй этаж, прошел по коридору мимо комнат пациентов и уперся в сестринский пост — застекленный отсек, оказавшийся вдвое больше такого же в Родерике и далеко не так красочно оформленный, но зато, слава богу, без плакатов группы «Peanuts». Две медсестры склонились над бумажками, а на каталожном ящике, болтая ногами и прихлебывая из шестой или седьмой по счету банки, — судя по пластиковому пакету с «Пепси» под боком и корзине для мусора в ногах, — сидел мускулистый молодой человек с темной бородкой, в черных джинсах, черной спортивной рубашке и черных кроссовках. Он смутно напоминал Шаббата, каким тот был лет тридцать назад. Молодой человек что-то горячо объяснял одной из сестер; время от времени она поднимала на него глаза, чтобы показать, что слушает его, а потом возвращалась к своим бумагам. Ей было не больше тридцати — коренастая, крепкая, ясноглазая, с темными аккуратно и коротко остриженными волосами, — она дружески кивнула вошедшему Шаббату. Она вместе с другой сестрой осматривала вещи Рози, когда та поступила.
— Идеологи хреновы! — бушевал молодой человек в черном. — Третий великий идеологический крах двадцатого столетия. Фашизм, коммунизм, феминизм — один хрен. Все это придумано для того, чтобы восстановить одну группу людей против другой. Хорошие арийцы — против плохих остальных, которые не дают им житья. Хорошие бедные — против плохих богатых, которые их притесняют. Хорошие женщины — против плохих мужчин, которые угнетают их. Сами идеологи чисты и непорочны, а остальные безнравственны. А знаете, кто на самом деле безнравственный? Всякий, кто мнит себя чистым и непорочным! Я чист, а ты безнравственный. Почему вы покупаетесь на этот бред, Карен?
— Я не покупаюсь, Дональд, — ответила молодая медсестра. — Вы же знаете, что я не из таких.
— А она из таких. Моя бывшая жена!
— Но я не ваша бывшая жена.
— Не бывает у людей никакой чистоты! Не существует! Не может существовать! — сказал он, для убедительности ударив пяткой по ящику. — И не должно существовать! Потому что это ложь! Эта ее идеология — как все идеологии — основана на лжи! Идеологическая тирания. Это же болезнь века. Идеология узаконивает патологию. Через двадцать лет будет новая идеология. Люди — против собак. Собаки будут ответственны за все человеческие беды. А после собак что? Кого потом винить в поругании вашей чистоты?
— Ясно, откуда ветер дует, — пробормотала Карен, не отрываясь от работы.
— Простите, — вмешался Шаббат, — мне не хотелось бы прерывать человека, чьи чувства я целиком и полностью разделяю, но я ищу Розеанну Шаббат, а мне сказали, что она у врача. Нельзя ли как-нибудь выяснить, насколько это соответствует истине?
— Розеанна живет в Родерике, — отозвался Дональд в черном.
— Но сейчас ее там нет. Я не могу найти ее. Я потерял ее. Я ее муж.
— Правда? Мы так много интересного слышали о вас на занятиях, — сказал Дональд, снова ударив каблуком о ящик и потянувшись за очередной бутылкой «Пепси». — Великий бог Пан.
— Великий бог Пан умер, — бесстрастно проговорил Шаббат, — но вы, молодой человек, — продолжил он торжественно, — как я вижу, не боитесь правды. Что же вы делаете в таком заведении, как это?
— Пытается уйти из этого заведения, — сказала Карен, закатывая глаза, как ребенок, которого достали. — Дональд старается уйти отсюда с девяти утра. Дональда выписали, но он никак не может уйти домой.
— У меня нет дома. Эта сука разрушила мой дом. Два года назад, — сказал он Шаббату, который уже успел войти и сесть на пустой стул рядом с мусорной корзиной, — как-то вечером я вернулся из поездки. Машины жены не было на стоянке. Вхожу — а дом пустой. Вся мебель исчезла. Она оставила только альбом со свадебными фотографиями. Я сидел на полу, смотрел свадебные фотографии и плакал. Приходил каждый день домой с работы, смотрел фотографии и плакал.
— И как хороший мальчик, съедал свой обед. Вернее, выпивал, — добавила Карен.
— Выпивка — это только чтобы прогнать депрессию. Это я преодолел. Я в больнице, — сказал он Шаббату, — потому что сегодня она выходит замуж. Уже вышла! Она вышла замуж за женщину. Их поженил раввин! А моя жена — не еврейка!
— Бывшая жена, — поправила Карен.
— Но другая женщина — еврейка? — спросил Шаббат.
— Да. Раввин сделал это, чтобы родня той, второй, была довольна. Как вам это?
— Ну, — осторожно заметил Шаббат, — для евреев раввин — это очень важно.
— К черту! Я сам еврей. Какого хрена раввин освящает брак двух лесбиянок? Думаете, в Израиле какой-нибудь раввин пошел бы на это? Нет, только в Итаке, в штате Нью-Йорк!
— Уважение к человеческой природе во всех ее разнообразных проявлениях является отличительной чертой именно раввината города Итака?
— Нет, черт подери! Они просто раввины! Просто задницы!
— Выбирайте выражения, Дональд. — Это сказала вторая, более строгая, опытная и бывалая медсестра. — Пора измерять температуру и давление. Скоро раздавать лекарства. Мы будем очень заняты. Какие у вас планы? Вы что-нибудь решили?
— Я ухожу, Стелла.
— Хорошо. Когда?
— После температуры и давления. Хочу со всеми попрощаться.
— Вы целый день со всеми прощались, — напомнила ему Стелла. — Уже все в Особняке прогулялись с вами и сказали вам, что вы справитесь. И вы действительно справитесь. Ведь вы так решили. И вы не пойдете сейчас в ближайший бар выпить. Вы поедете прямо к брату, в Итаку.
— Моя жена лесбиянка. Какой-то вонючий рабби поженил ее сегодня с другой лесбиянкой.
— Вы этого точно не знаете.
— Моя золовка была там, Стелла. Моя бывшая жена стояла под хупой со своей девкой, и когда время пришло, разбила стакан. Моя жена — шикса. Они лесбиянки. И к этому пришел иудаизм? Не могу поверить!
— Дональд, надо быть добрее, — сказал Шаббат. — Не браните евреев за то, что они хотят сохранить верность своей религии. В наш век они, случается, и восстают против нее. С евреями вечно какая-то ерунда. Евреи никогда не смогут никому угодить, — обратился Шаббат к Стелле, судя по внешности, филиппинке, женщине постарше и помудрее. — То над ними издеваются за то, что они продолжают носить бороды и размахивать руками при разговоре, то, вот как Дональд, высмеивают их за суетное стремление участвовать в сексуальной революции.
— А если бы она захотела выйти за зебру? — не унимался Дональд. — Что, раввин поженил бы их с зеброй?
— За зебру или за зебу? — уточнил Шаббат.
— Что такое зебу?
— Зебу — это такая азиатская корова с большим горбом. Сегодня многие женщины оставляют своих мужей ради зебу. Так как вы сказали?
— Я сказал: зебру.
— Ну, не думаю. Раввин не дотронулся бы до зебры. Ему нельзя. Зебры — непарнокопытные. Брак с животным, с точки зрения раввина, возможен, если животное жвачное и если у него раздвоенные копыта. Например, верблюд. Раввин может выдать женщину за верблюда. За корову. Любой крупный рогатый скот. Овцы, например. Но вот за кролика нельзя: хоть кролики и жуют жвачку, но раздвоенных копыт у них не наблюдается. Иногда они едят собственное дерьмо, что на первый взгляд говорит в их пользу: они пережевывают свою пишу трижды. А надо-то — дважды! Раввин ни за что не поженит человека и свинью. Не потому, что свинья — животное нечистое. Не в этом дело, это как раз не проблема. Проблема в том, что свинья, хоть и парнокопытное, но не жвачное. Жует или не жует зебра — не знаю. Но копыта у нее не раздвоенные, а у раввинов не забалуешь. Разумеется, раввин может освятить брак человека и быка. Бык — ведь это все равно что корова. Это же божественное животное — бык. Ханаанский бог Эль, — от которого и пошло еврейское Элохим, — это бык. Антидиффамационная лига пытается это замалчивать, но нравится это кому-то или нет, а «Эль» в слове «Элохим» — это бык! Это основа религии — поклонение быку. Черт возьми, Дональд, вам бы, как еврею, гордиться этим! Все древние религии непристойны. Знаете, как египтяне представляли себе происхождение Вселенной? Любой школьник может прочитать об этом в энциклопедии. Бог мастурбировал. И сперма его излилась, а из нее возникло мироздание.
Похоже, сестры были не в восторге от того, что Шаббат придал разговору такое направление, поэтому кукловод решил обращаться непосредственно к ним:
— Вас смущает этот образ дрочащего Бога? Что ж, девочки, боги — они такие. Это Бог приказывает вам отрезать вашу крайнюю плоть. Это Бог приказывает вам принести в жертву первенца. Это Бог велит вам оставить отца вашего и мать вашу и следовать за ним в пустыню. Это Бог отдает вас в рабство. Бог разрушает — дух Божий спускается с небес, чтобы разрушать, — но тот же Бог и дарует жизнь. Что еще есть в мироздании столь же отвратительное и столь же мощное, как этот Бог, дарующий жизнь? Бог Торы воплощает в себе мир во всем его ужасе. И во всей его правде. И этим вы обязаны евреям. Редкая и достойная восхищения прямота: у какого еще народа национальный миф не скрывает сволочного характера его бога и его собственного сволочного характера? Почитайте Библию, там все это есть: вероотступничество, идолопоклонство, кровавая жестокость евреев и шизофрения древних богов. Что лежит в основе Библии? История предательства. Вероломство. Обман следует за обманом. Чей голос громче всех звучит в Библии? Исайи. Безумное желание всё уничтожить! И в то же время — всё спасти! Громче всех в Библии звучит голос человека, потерявшего разум! И этот Бог, этот еврейский Бог, — от него же никуда не спрятаться! И весь ужас не в том, что он чудовище. Многие боги — чудовища, иногда даже кажется, что без этого и богом не станешь. Весь ужас в том, что от Него нигде не найти убежища. И нет власти выше Его власти. Самая чудовищная черта Бога, друзья мои, — это его тоталитаризм. Этот мстительный, гневный Бог, этот карающий ублюдок, — он же абсолютен и неизменен! Не возражаете, если я возьму «Пепси»? — спросил Шаббат у Дональда.
— Ужас какой, — произнес Дональд, и возможно, ему, как и Шаббату, в эту минуту пришло в голову, что именно так и должны разговаривать люди в сумасшедшем доме. Он вынул холодную банку из пакета и даже сам открыл ее, прежде чем отдать Шаббату. Шаббат сделал большой глоток как раз в тот момент, когда вошла юная кокаинистка. Она по-прежнему была в наушниках и подпевала песне ровным хрипловатым голосом, на одной ноте: «Лизни! Лизни! Лизни его, детка, лизни, лизни, лизни!» Увидев Дональда, она сказала:
— Ты чего, не ушел еще?
— Хотел в последний раз посмотреть, как тебе измеряют давление.
— Ну да, это тебя возбуждает, верно, Донни?
— И как вы думаете, какое же у нее давление? — спросил Шаббат.
— У Линды? Для Линды это несущественно. Давление не слишком много значит в ее жизни.
— Как чувствуешь себя, Линда? — осведомился Шаббат. — Estás siempre enfadada con tu mamá?[101]
— La odio[102].
— Por qué, Linda?[103]
— Ella me odia a mi[104].
— У нее давление — сто двадцать на сто, — предположил Шаббат.
— У Линды-то? — усомнился Дональд. — Линда совсем девчонка. Сто двадцать на семьдесят.
— Спорим? — предложил Шаббат. — Сотня — тому, кто угадает разницу, еще сотня — тому, кто угадает верхнее или нижнее, триста — тому, кто угадает оба.
Он достал пачку бумажек из кармана брюк, подровнял стопку и предъявил ее на ладони. Дональд тоже вынул бумажник и сказал Карен, стоявшей с манжеткой в руке за стулом Линды:
— Ну давайте! Сыграю с ним, пожалуй.
— Что происходит? — спросила Карен. — Во что это вы сыграете?
— Давайте! Измеряйте ей давление.
— О господи, — вздохнула Карен и надела манжетку на руку Линде, которая уже снова подпевала плееру.
— Да помолчите вы! — велела ей Карен. Она послушала, прижав стетоскоп к локтевому сгибу на руке Линды, записала цифры в журнал, потом стала считать пульс.
— Ну и сколько? — спросил Дональд.
Карен не ответила — она записывала частоту пульса у Линды.
— Черт! Карен, ну сколько?
— Сто двадцать на сто, — ответила Карен.
— Дерьмо собачье!
— Четыре сотни, — сказал Шаббат.
Дональд отсчитал четыре бумажки и вручил ему.
Парикмахер Скьяраппа. Назад в Брэдли!
В дверях появился Рей в шелковом халате. Он молча сел на стул и закатал левый рукав.
— Сто сорок на девяносто, — предположил Шаббат.
— Сто шестьдесят на сто, — сказал Дональд.
Рей нервно барабанил пальцами по книге, которая у него была с собой, и Карен велела ему расслабить руку. Линда, прислонившись к косяку, ждала, кто выиграет.
— Здорово, — сказала она. — Полная шиза.
— Сто пятьдесят на сто, — объявила Карен.
— На разнице я вас сделал, — заметил Шаббат. — А вы сделали меня на нижнем. Ничья. Следующий.
Следующей оказалась молодая женщина со шрамом на запястье, высокая, хорошенькая блондинка, та самая, которая сутулилась и которая перед обедом показала Шаббату дорогу к Родерику.
— Ты когда-нибудь уйдешь? — сказала она Дональду.
— Только если ты пойдешь со мной, Мэдлин. Ты прекрасно выглядишь, дорогая. Стоишь почти прямо.
— Не волнуйся — я все та же, — заверила она. — Послушай-ка, что я откопала сегодня в библиотеке. Просматривала журналы. Слушайте, — она вынула из кармана джинсов листок бумаги, — я переписала это из журнала, слово в слово. «Журнал медицинской этики». «Предположительно, счастье, — она на миг подняла взгляд от листка, — выделено курсивом… так вот, счастье следует классифицировать как психическое расстройство и включать его в учебники по диагностике под новым названием: серьезное эмоциональное расстройство приятного типа». А еще там написано, что счастье — это явление ненормальное, ему сопутствует ряд болезненных симптомов и широкий спектр когнитивных нарушений, и, оно, возможно, свидетельствует о неправильной работе ЦНС. Единственным возможным аргументом против этого предположения остается то, что счастье не оценивается тем, кто его испытывает, как нечто негативное. Однако этот аргумент можно не принимать во внимание как несущественный с научной точки зрения.
У Дональда был заинтересованный, довольный, даже гордый вид. Даже верилось, что он и правда околачивается тут весь день, чтобы потом сбежать с Мэдлин.
— Это ты сама придумала?
— Я бы придумала что-нибудь поумнее. Не-е-т! Это один психиатр додумался. Потому и так глупо.
— Черт подери, Мэдлин! Сондерс вовсе не дурак. Он был аналитиком, — пояснил Дональд Шаббату. — Это тот мужик, который всем здесь заправляет, крутой психиатр, — старается смотреть на все, расслабившись. Теперь-то он не слишком рвется анализировать. Теперь он ударился в когнитивный бихевиоризм. Пытается научить нас вовремя останавливаться, если возникнут какие-то навязчивые мысли. Так вот, если у вас «неврастеническая жвачка», вы просто должны вовремя сказать себе: «Стоп!»
— И это, по-твоему, не глупость? — возмутилась Мэдлин. — Ну а что мне, например, делать с приступами гнева и с неуверенностью? Ничего не бывает простого. И ничего не бывает приятного. И как мне вести себя с этой идиоткой, которая утром пыталась научить нас уверенности в себе? И днем она опять у нас была — нам показали видеофильм о наркомании, а потом заставили его обсуждать. Я подняла руку и сказала: я кое-чего тут не поняла. Вот этот эксперимент с двумя мышами… А эта идиотка говорит: Мэдлин, мы сейчас говорим не об этом. Мы сейчас говорим о ваших чувствах. Что вы лично почувствовали, посмотрев этот фильм, в связи с вашим алкоголизмом? Я расстроилась. Этот фильм ставит передо мной новые вопросы вместо того, чтобы ответить на те, которые у меня уже есть. Очень хорошо, ответила она, да так бойко, так бодро, она всегда так разговаривает, итак, у Мэдлин возникла фрустрация. Еще у кого какие ощущения? Что вы чувствуете, Ник? И она начала всех опрашивать. Я снова подняла руку и сказала: а нельзя ли хоть на минуту перевести нашу дискуссию с уровня ощущений на уровень информации?.. Мэдлин, сказала она, мы сейчас обсуждаем чувства, которые возникли у нас после этого фильма. Если вам нужна информация, я предложила бы вам пойти в библиотеку и поискать ее там. Вот так я и оказалась в библиотеке. Мои чувства. Кому какое дело, что я чувствую в связи с моим алкоголизмом?
— Если вы будете контролировать свои чувства, — заметила Карен, — это убережет вас от алкоголизма.
— Не стоит того, — сказала Мэдлин.
— Стоит, — возразила Карен.
— Вот-вот, — подтвердил Дональд. — У тебя алкогольная зависимость, Мэдлин, потому что ты оторвана от других людей, а получилось это потому, что ты не делилась с ними своими чувствами.
— Ох, ну почему не может быть просто все хорошо? — сказала Мэдлин. — Я просто хотела бы, чтобы кто-нибудь объяснил мне, что нужно делать.
— Мне нравится, когда ты так говоришь, — обрадовался Дональд. — «Я просто хочу, чтобы кто-нибудь объяснил мне, что делать». Как приятно дрогнул этот детский голосок.
— Не обращайте внимания на его негативизм, Мэдлин, — посоветовала Карен. — Он просто дразнит вас.
Но кажется, Мэдлин не могла на что-то не обращать внимания.
— Вообще-то, — сказала она Дональду, — в некоторых случаях мне нравится, когда мне говорят, что делать. Зато в других случаях я люблю предъявлять требования.
— Ну-у, вот опять! — протянул Дональд. — Это слишком сложно для меня.
— У меня сегодня была арт-терапия, — сообщила Мэдлин.
— Ты нарисовала картинку, дорогая?
— Я сделала коллаж.
— Кто-нибудь уже истолковал его тебе?
— Там все и так было ясно.
Дональд, смеясь, потянулся за новой банкой.
— Ну а как твоя слезливость?
— У меня сегодня плохой день. Проснулась в слезах. Все утро проплакала. Плакала на медитации. Плакала на групповых занятиях. Пора бы уже успокоиться.
— По утрам все плачут, — заметила Карен. — Это просто раскачка.
— Не понимаю, почему сегодня должно быть хуже, чем вчера, — сказала Мэдлин. — Ведь на уме те же самые черные мысли, и они не мрачнее сегодня, чем были вчера. А угадайте-ка, что мы сегодня читали из пособия по медитации? Про Ширли Маклейн. А еще сегодня я пошла к сестре, у которой хранятся острые вещи, и попросила свои маникюрные ножницы. А она мне говорит: вам придется воспользоваться ими прямо здесь, Мэдлин. Я не хотела бы, чтобы вы их уносили к себе в комнату. А я говорю: если я захочу убить себя, то только не маникюрными ножницами.
— Заколоться маникюрными ножницами? — спосил Дональд. — Это, должно быть, довольно трудно. Как это делается, Карен?
Карен проигнорировала вопрос.
— Я ужасно разозлилась, — сказала Мэдлин. — Я заплакала и сказала ей: в случае чего я могла бы просто разбить лампочку и наглотаться осколков. Отдайте мне мои ножницы! Но она не отдала — как раз потому, что я плакала.
— Собрания «Анонимных алкоголиков» начинаются так: каждый должен назвать себя: «Привет, меня зовут Кристофер. Я алкоголик»; «Привет, меня зовут Митчелл. Я алкоголик»; «Привет. Я Флора. У меня перекрестная зависимость».
— Как? Крестная? — переспросил Шаббат.
— Наверно, что-то католическое. Думаю, она просто ошиблась группой. Ну так вот, они доходят до Мэдлин. Мэдлин встает: «Привет, я Мэдлин. Почем у вас стакан красного вина?» Кстати, а как у тебя с курением? — спросил Дональд.
— Дымлю, как паровоз.
— У-тю-тю, — он вытянул губы в трубочку. — Курение — еще одна твоя защита от интима, Мэдлин. Ты ведь знаешь: теперь никто не хочет целоваться с курящими.
— Я курю сейчас даже больше, чем когда поступила сюда. Пару месяцев назад я уже было думала, что избавилась от этой привычки, что ее как корова языком…
— Слизнула? — подсказал Дональд. — Так ведь говорится? Слизнула?
— Я хотела так сказать, но решила, что при тебе не буду. Ничего нет простого на свете, знаешь ли, ничего. И это действует мне на нервы. Нажмите «1», если выбираете это, нажмите «2», если выбираете то… А как, например, не курить, если приходится ждать целый день? Жизнь — сплошная борьба. Они талдычат мне, что я должна была позвонить им в Блок интенсивной терапии в Пакипси. Да я же в коме была, черт возьми! Да если бы я и могла позвонить, у них же нет телефонов в этом чертовом блоке!
— Вы были в коме? — спросил Шаббат. — И на что это похоже?
— Ты в коме. В ауте, — сказала Мэдлин голоском, который, похоже, не изменился с того времени, когда ей было десять. — Ни на что не реагируешь. Ни на что это не похоже.
— Этот джентльмен — муж Розеанны, — сообщил ей Дональд.
— А-а! — У Мэдлин округлились глаза.
— Мэдлин у нас актриса. Она, когда не в коме, то в мыле. Очень умненькая девочка, которой от жизни нужна только смерть. Оставила близким нежную предсмертную записку. Всего шесть слов: «Вряд ли я заслужила этот дар». Мистер Шаббат хочет заключить пари на твое давление, Мэдлин.
— При данных обстоятельствах это очень мило с его стороны, — ответила она.
— Сто двадцать на восемьдесят, — предположил Шаббат.
— А ты как думаешь? — спросила Мэдлин Дональда.
— Я думаю, пониже, солнышко. Думаю: девяносто на шестьдесят.
— С таким не живут, — сказала Мэдлин.
— Минуточку, — не выдержала Стелла, медсестра-филиппинка. — Что это такое? — Она встала из-за стола, чтобы положить конец этому представлению. — Ашер, да будет вам известно, — это больница. — Она гневно сверкнула глазами на Шаббата. — И эти люди — больные… Дональд, проявите, наконец, стойкость. Садитесь в машину и поезжайте домой. А вы… Вы приехали сюда играть в азартные игры или повидаться с женой?
— Моя жена прячется от меня.
— Убирайтесь. Уходите отсюда.
— Я не могу найти свою жену.
— Уходите! — скомандовала она. — Идите, общайтесь с богами.
Шаббат дождался в коридоре, пока Мэдлин измерили давление, и она тоже вышла.
— Вы не могли бы проводить меня до Родерик-Хауса? — спросил он.
— Извините, мне нельзя выходить на улицу.
— Вы бы только сориентировали меня на местности…
Они спустились по лестнице на первый этаж, потом вышли на крыльцо. На верхней ступеньке она остановилась и указала рукой на огни Родерик-Хауса.
— Чудесная сентябрьская ночь, — сказал Шаббат. — Проводите меня.
— Не могу. Я в группе риска. Для психиатрической больницы здесь и так очень свободно. Но после наступления темноты мне не разрешают выходить на улицу. Я всего неделю как из БЭПа.
— Что это за БЭП?
— Блок экстренной помощи.
— Это тот домик на холме?
— Ага. Загородная гостиница, откуда нельзя съехать.
— И вы там были самая экстренная?
— Честно говоря, не знаю. Не успела обратить внимание. Дело в том, что они там не разрешают кофеина, только за завтраком, так что все утро я только и думала, как бы стащить чаю. Жалостная история, правда? Я была слишком занята чайной контрабандой, чтобы заводить там друзей.
— Пошли. Мы добудем для вас чайный пакетик «Липтон» — пососать.
— Не могу. У меня еще вечером занятия. По-моему, мне надо сходить на «Профилактику рецидива».
— А вы не слишком торопитесь?
— Вообще-то нет. Я уже подумываю… о рецидиве.
— Пошли со мной.
— Мне правда лучше пойти поработать над профилактикой.
— Пошли.
Она быстро спустилась по ступенькам и пошла с ним по темной дороге к Родерик-Хаусу. Ему пришлось поспешить, чтобы не отставать от нее.
— Сколько вам лет?
— Двадцать девять.
— Выглядите на десять.
— А ведь я старалась сегодня вечером не выглядеть слишком юной. Не вышло? Все время прокалываюсь. У меня всегда спрашивают удостоверение личности. А когда приходится ждать в приемной у врача, мне вечно подсовывают почитать журнал для тинейджеров. Но как бы я ни выглядела, а поступаю так, как будто я гораздо младше.
— И контраст, боюсь, будет усиливаться.
— Запросто. Суровая реальность.
— Почему вы пытались покончить самоубийством?
— Не знаю. Это единственное, что не казалось мне скучным. Единственное, о чем стоило думать. Кроме того, к середине дня мне начинает казаться, что он затянулся, что уже хватит, и есть только два способа заставить день поскорее пройти: либо выпивка, либо постель.
— И помогает?
— Нет.
— И тогда вы попробовали самоубийство. Этот запретный плод.
— Я попробовала его, потому что в полной мере осознала, что смертна, гораздо раньше, чем пришел мой час. Потому что я поняла, что главный вопрос — именно этот. Возня с замужеством, детьми, карьерой и прочим, — я уже поняла тщету и ничтожность всего этого, мне не нужно этого проходить, — я и так поняла. Так почему нельзя просто быстро перемотать пленку?
— А у вас интеллект, верно? Мне нравится мозаика, которую вы складываете.
— Я мудрая и зрелая не по годам.
— Зрелая не по годам и незрелая не по годам.
— Вот так парадокс. Ну вообще-то, молодой можно быть только раз, а незрелой — всегда.
— Слишком умный ребенок, который не хочет жить. Вы правда актриса?
— Конечно, нет. Юмор Дональда: жизнь Мэдлин — мыльная опера. Кажется, он надеялся на какие-то романтические отношения. Он пытался меня очаровывать, и это было даже по-своему трогательно. Говорил мне много приятного и лестного. Умная. Привлекательная. Еще он сказал мне, что я должна выпрямиться. Следить за осанкой. «Стань повыше, солнышко».
— И что будет, если вы выпрямитесь?
Она что-то тихо пробормотала в ответ — он даже не услышал.
— Погромче, дорогая.
— Извините. Я сказала, что ничего не будет.
— Почему вы говорите об этом так спокойно?
— Почему? Хороший вопрос.
— Вы не хотите выпрямляться и говорите недостаточно громко.
— О, вы как мой отец. Твой тонкий писклявый голос…
— Это вам отец так говорит?
— Всю жизнь, сколько себя помню.
— Еще одна… с отцом.
— Действительно.
— Какой у вас рост, когда вы стоите прямо?
— Чуть меньше пяти футов десяти дюймов. Нелегко «стать повыше», когда ты не то что на нуле, а в минусе.
— Да еще, если в старших классах у тебя рост пять футов десять дюймов, умственные способности выше средних, а грудь плоская как доска.
— Черт возьми! Меня понимает мужчина.
— Да не вас я понимаю. Я понимаю в сиськах. Изучаю их с тех пор, как мне исполнилось тринадцать. Не думаю, что есть еще органы или части тела, для которых допустимо такое разнообразие размеров, как для женских сисек.
— Да знаю я, — засмеялась Мэдлин, не скрывая, что разговор ей интересен. — А почему это? Почему Бог допускает здесь такое огромное разнообразие размеров? Разве это не удивительно? Ведь бывают женщины, у которых груди в десять раз больше моих. Или даже больше, чем в десять раз. Верно?
— Верно.
— Вот бывают у людей большие носы, — сказала она. — У меня нос маленький. Но найдется ли человек, у которого нос в десять раз больше моего? В четыре, в пять — максимум! Непонятно, почему Бог сыграл с женщинами такую шутку.
— Такое разнообразие, — предположил Шаббат, — возможно, есть попытка удовлетворить разнообразнейшие виды вожделения. Хотя, — продолжал он, поразмыслив, — груди, как вы их называете, изначально предназначены вовсе не для соблазнения мужчин, а для вскармливания детей.
— Вряд ли от размера груди зависит, сколько в ней молока, — возразила Мэдлин. — Нет, так мы не найдем ответа на вопрос о причинах многообразия.
— Возможно, Господь Бог и сам еще не определился. Такое тоже бывает.
— А как было бы интересно, — воскликнула Мэдлин, — если бы разным могло быть и количество грудей! По-моему, так даже забавнее. У некоторых женщин по две, у других — по шесть…
— Сколько раз вы пытались покончить с собой?
— Всего лишь два раза. А ваша жена?
— Всего один раз. Пока.
— А почему она это сделала?
— Ей приходилось спать со своим отцом. Когда была маленькая. Папина дочка.
— Действительно приходилось? Они ведь все это говорят. Это же самая простая история, она сразу объясняет всё. Фирменное блюдо. Люди даже в газетах каждый день читают гораздо более каверзные истории, и вот им предлагают эту версию их собственной жизни — и они ее с радостью принимают. В рамках проекта «Воля к выздоровлению» меня три недели старались «уложить в постель» с моим отцом. Все беды либо от прозака, либо от инцеста. Скучные разговоры. Этот фальшивый самоанализ. Все это само по себе способно довести до самоубийства. Ваша жена — одна из двоих или троих, кого я вообще могу слушать. По сравнению с другими она мыслит даже изящно. У нее есть страстное желание осознать свои потери. Она не боится копать вглубь. Но вы, разумеется, никакой пользы не видите в этих попытках вернуться к истокам.
— Да? Я как-то не задумывался.
— Понимаете, они пытаются противостоять всему этому ужасу, будучи душевно девственными, противостоять тому, что за пределами их понимания, вот они и городят всякую чушь, которая действительно не что иное, как рефлексия. Но в вашей жене и в самом деле есть нечто героическое. В том, как она мужественно переносит мучительное лечение. В ней такая целеустремленность, такая зрелость — во мне этого нет, я уверена: бегает, собирает черепки прошлого, воюет со старыми письмами своего отца…
— Не останавливайтесь. Вы мыслите все красивее и красивее.
— Послушайте, она алкоголичка, алкоголики доводят людей до безумия, и для мужа такая жена — безусловно, крест. И это понятно. Она ведет борьбу, которую вы заранее презираете как нечто недостаточно тонкое и мудрое. У нее нет вашего ума и так далее, так что она даже не может, как вы, вооружиться всепроникающим цинизмом. Но ей присуще благородство в той мере, в какой оно может быть присуще человеку с ее уровнем воображения.
— Откуда вы это знаете?
— Я не знаю. Просто прихожу к такому заключению. Думаю и придумываю. Разве не все так делают?
— Итак, героизм и благородство Розеанны.
— Я хочу сказать только, что она действительно перенесла огромное потрясение, она заслужила это свое право на боль. Она эту боль честно унаследовала.
— Как это?
— Самоубийство ее отца. То, как он мучил ее. Как он пытался стать главным в ее жизни. А потом покончил самоубийством. Это его страшная месть ей за то, что она попыталась отстоять свою жизнь. Сильнейший удар для молодой девушки. Врагу не пожелаешь.
— Так вы верите, что он ее трахал, или нет?
— Не верю. Не верю. Потому что этого и не требовалось. Ей и так хватило. Речь ведь о маленькой девочке и ее отце. Маленькие девочки любят своих отцов. Вот и все, что нужно. Достаточно было просто соблазнять ее. До конца соблазнить не обязательно. Возможно, он убил себя не потому, что они довели это до конца, а потому, что не довели. Многим самоубийцам, таким мрачным типам с вечным навязчивым чувством вины, кажется, что их близким будет лучше без них.
— Вы тоже так думали, Мэдлин?
— Не-а. Я думала, что мне могло бы быть лучше без моих близких.
— Если вы все это знаете, — сказал Шаббат, — или знаете достаточно, чтобы прийти к этому, почему вы здесь?
— Я здесь именно потому, что я все это знаю. Угадайте, что я сейчас читаю? Психоаналитика Эрика Эриксона. Теория и стадии развития личности. Я сейчас на стадии «интимность — изоляция», и если я правильно понимаю, не спешу из нее выходить. Вы на стадии «генеративность — застой», но довольно быстро движетесь к стадии «целостность — отчаяние».
— Генеративность? У меня нет детей. Чего-чего, а этого я на свет не произвел.
— Возможно, вы испытаете облегчение, узнав, что у бездетных стадия «генеративность — застой» может реализовываться через альтруистические поступки.
— Вряд ли это мой случай. А что там, говорите, у меня впереди?
— «Целостность — отчаяние».
— Ну и как у меня дела, исходя из того, что вы прочли?
— Ну, это зависит от того, считаем ли мы, что жизнь — это вообще стоящее дело, что она вообще сколько-нибудь значительна и… целесообразна, — она рассмеялась.
Шаббат тоже засмеялся:
— Что такого смешного в слове «целесообразна», Мэдлин?
— Да, вы умеете задавать вопросы.
— Ага, и просто удивительно, какие ответы можно получить, задав их.
— В любом случае, мне-то нечего беспокоиться о генеративности. Я же вам сказала: я на стадии «интимность — изоляция».
— Ну и как оно вам?
— Что до интимности, тут мои успехи сомнительны.
— А как насчет изоляции?
— Я так понимаю, что доктор Эриксон считает «интимность» и «изоляцию» полярными противоположностями. Так что если ты не преуспел в одном, значит, в другом результаты у тебя должны быть приличные.
— И как? Приличные?
— Ну, разве что на уровне романтических мечтаний. Пока я не прочитала доктора Эриксона, я не понимала, что является для меня «целью развития», — сказала она и снова рассмеялась. — По-моему, я ее не достигла.
— Так какая же у вас цель развития?
— Я полагаю, скромные стабильные отношения с мужчиной и удовлетворение всех его гадских потребностей.
— И когда у вас это было в последний раз?
— Семь лет назад. Нет, это не было космическим провалом. Я не могу объективно судить о том, насколько мне следует жалеть себя в данном случае. Я не считаю, как другие люди, свое существование настоящим. Мне кажется, что все это игра.
— Так и есть.
— И все-таки во мне отсутствует какое-то звено, нечто базовое, фундаментальное, что есть в других людях. Моя жизнь никогда не казалась мне реальной.
— Я хотел бы увидеть вас снова, — сказал Шаббат.
— Итак, вы все-таки заигрываете со мной. Я подозревала, но не могла поверить. Вас всегда привлекают ущербные женщины?
— Я никогда не знал, что бывают другие.
— Ущербная — это даже хуже, чем чокнутая, правда?
— Думаю, что ущербной вы прозвали себя сами.
— Да какая разница! Вы вообще рискуете, разговаривая со мной. В школе меня называли «стукнутая».
— Стукнутая?
— Ну, вроде придурковатая. Спросите у господина Кестермана, моего учителя математики. Он вам скажет. Всегда приходила с урока по кулинарии вся в муке.
— Я никогда не спал с женщиной, которая пыталась покончить с собой.
— Так попробуйте с женой.
— Это значило бы быть слишком стукнутым.
Теперь она смеялась лукавым смехом, очаровательно и удивленно. Чудесная девушка, и какой бы юной она ни казалась, но эмоциональностью была наделена вовсе не девической. Авантюрный склад ума в сочетании с драгоценной интуицией, которую не смогли уничтожить даже страдания. Мэдлин производила впечатление способной и восприимчивой первоклассницы, постигающей алфавит в школе, где вместо букваря — Книга Экклезиаста: жизнь — тщета, страшный эксперимент, поставленный на людях, но сейчас важно не это, а научиться читать. Насколько шатко ее самообладание, было очень хорошо заметно. Нет, ее стержень — не самообладание и не другие всем заметные черты. Возможно, это ее способность к суждениям отстраненным, к ней самой вроде бы не относящимся, которая и привлекала его в ней. Ей отказано в большой груди и лице взрослой женщины, но взамен дан эротичный ум, — или, по крайней мере, таким он казался чуткому ко всем раздражителям Шаббату. Чувственность, которой дышали все ее рассуждения, возродила его надежды на эрекцию.
— Переспать со мной для вас было бы все равно что переспать с трупом? — спросила она его. — Или с привидением? С воскресшей покойницей?
— Нет. С человеком, который дошел до самого последнего шага.
— Впадая в подростковый романтизм, вы выглядите полным придурком, — сказала Мэдлин.
— Мне случалось выглядеть придурком. Так что? Откуда у вас столько горечи и обиды в вашем-то возрасте?
— Ах да, мои прошлые обиды.
— На что?
— Я не знаю.
— Да знаете.
— Любите докопаться до сути, верно, мистер Шаббат? На что я обижена? Все эти годы я работала, строила планы. И все это оказалось… не знаю.
— Пошли ко мне в машину.
Она серьезно взвесила его предложение, прежде чем ответить:
— За литр водки.
— За пол-литра, — сказал он.
— В обмен на сексуальные услуги? Литр.
— Ноль семьдесят пять.
— Литр.
— Достану.
— Давайте.
Шаббат бросился на стоянку, в каком-то угаре проехал три мили до Ашера, нашел винный магазин, купил две литровых бутылки «Столичной» и поехал назад на стоянку, где должна была ждать его Мэдлин. Он обернулся за двенадцать минут, но ее там не было. Ее не было среди куривших около Особняка, не было в холле, где играли в карты две пожилые дамы, не было в гостиной, где привычная к побоям девушка Уэлсли упорно подбирала новую песню, и, пройдя обратно весь их путь от Особняка до Родерик-Хауса, он ее не встретил. Итак, он был один, во мраке чудесной осенней ночи, с коричневым пакетом под мышкой — два литра русской водки высшего качества. Его обманула женщина, которой он имел все основания доверять. Сзади к нему подошел охранник — очень крупный чернокожий в голубой форме офицера охраны — и вежливо поинтересовался, что он тут делает. Не удовлетворившись ответом, офицер вызвал по рации еще двоих, и хотя физически Шаббата никто не тронул, поскольку он не оказал никакого сопротивления, но самый молодой и бдительный охранник, провожая его до машины, позволил себе несколько оскорблений в его адрес. При свете фонарика они проверили его права и регистрацию, записали его имя и номер удостоверения, потребовали ключи и сели в машину, двое сзади — с Шаббатом и его «Столичной», и один — на переднее сиденье, чтобы вывести машину с территории. Миссис Шаббат будет подвергнута допросу перед отбоем, а утром первым делом подадут рапорт на имя главного врача (который, так совпало, был и лечащим врачом Розеанны). Если решат, что жена подговорила Шаббата привезти ей алкоголь, ее вышвырнут отсюда немедленно.
Он добрался до Мадамаска-Фолс около часа ночи, совершенно измученный. И все-таки поехал к озеру, потом по Фокс-Ран-Кроссинг, мимо гостиницы, наверх, где на холме, в новом доме с видом на озеро, просторном и богатом, как и полагается дому на горе, жили Баличи. Дом был воплощением мечты Матижи — дом для большой семьи, дом-страна. Мечта уходила своими корнями в начальную школу, где им давали задание написать о своих родителях и честно, как положено пионеру, рассказать учителю о своем отношении к общественному строю. Матижа даже пригласил кузнеца из Югославии, мастера с далматского побережья, и тот шесть месяцев жил в пристройке к гостинице и работал в кузнице недалеко от Блэкуолла, ковал там перила для просторной веранды с видом на закат, который показывали по вечерам над западной частью озера, а также перила для широкой центральной лестницы, тянувшейся, извиваясь, к куполу потолка, и филигранные въездные ворота, — их можно было открывать, не выходя из дома, при помощи электроники. Железная люстра прибыла морем из Сплита. Брат Матижи, подрядчик, купил ее у цыган — торговцев всякой антикварной чепухой. Цепь, выкованная для люстры приезжим кузнецом, угрожающе свешивалась на два этажа с небесно-голубого купола в фойе, обе створки двойной двери красного дерева украшали витражи. В дверь можно было въехать на запряженной лошадью коляске по мраморному полу (Матижа специально ездил в Вермонт осматривать каменоломни). Шаббату показалось, — в тот день, когда Матижа повез Сильвию смотреть достопримечательности, а Дренка забавлялась с ним на кровати племянницы в ее лифе и широкой юбке, — что в этом доме нет двух комнат, которые находились бы на одном уровне. Чтобы попасть в комнату, надо было подняться или спуститься на три, четыре или пять отполированных, широких ступенек. И еще под лестницами стояли резные фигурки королей на пьедесталах. Бостонский торговец антиквариатом нашел их в Вене — семнадцать средневековых королей, которые, все вместе, обезглавили не меньше подданных, чем Матижа цыплят для своего знаменитого паприкаша с лапшой. В доме было шесть кроватей, все с латунным каркасом. Розовые мраморные джакузи могли бы вместить по шесть человек. В модернистской кухне с суперсовременным островком для готовки в самом центре можно было усадить шестнадцать человек. Никто, однако, не пользовался джакузи и не сидел в гостиной. Баличи спали на кровати, на которой можно было заполучить клаустрофобию, а готовую еду поздно вечером приносили из гостиницы и ели перед телевизором, установленным на четырех пустых коробках из-под яиц в убогой комнатке, похожей на комнаты в рабочих кварталах времен Тито.
Матижа боялся, как бы его благосостояние не вызвало зависти у постояльцев или у кого-нибудь из штата гостиницы, поэтому дом нарочно построили за треугольным участком, засаженным елями, старыми, как все хвойные в Новой Англии. Ели, избежавшие карающего топора колонизаторов, стояли строем, торжественно устремив верхушки в небеса, и напоминали гордые мачты какой-нибудь шхуны. А крыша дома стоимостью в миллион долларов, плода прихотливой иммигрантской фантазии Матижи, казалось, тянется во все стороны, но только не вверх. Странно. Скромный, умеренный, бережливый иностранец, живущий не только плодами своего тяжелого труда, но и выбросами субсидий в восьмидесятых, возводит себе дворец, дом — полную чашу, величавый, как он это понимает, символ своего личного триумфа над товарищем Тито, а необузданный любовник его жены, этот коренной американец, этот благополучный боров, живет в четырехкомнатной коробке без фундамента, построенной в 1920-х. Это довольно приятный домик, но лишь благодаря изобретательности Розеанны с ее кисточкой, швейной машинкой, молотком и гвоздями он больше не похож на тот сырой ужасный сарай, каким был в середине шестидесятых, когда Розеанне пришла блестящая идея одомашнить Шаббата. Дом и очаг. Леса, ручьи, снег зимой, вешние воды. Весна в Новой Англии — одно из самых действенных восстанавливающих силы средств, известных человечеству. Розеанна построила свою мечту на природе холмистого севера и на ребенке. Семья. Мать, отец, лыжи для зимних прогулок и дети, ватага здоровых, веселых, горластых детей, которые носятся повсюду, и возможно, просто благодаря здешнему чистому воздуху и мудрости самой жизни не вырастут такими, как их ушибленные дурным воспитанием, неправильно сформировавшиеся родители. Одомашнивание по-деревенски, древняя мечта горожанина о сельской жизни, лозунг «Живи свободным или умри» на автомобилях «вольво», — играя по этим простым правилам, она надеялась не только прогнать наконец призрак своего отца, но и заставить Шаббата освободиться от призрака Никки. Не удивительно, что Розеанна, пребывая в такой эйфории, не смогла удержаться на плаву.
Окна у Баличей были темные, во всяком случае, Шаббат не видел света сквозь стену елей. Он дважды посигналил, подождал, бибикнул еще два раза, потом еще раз, и приготовился пять минут ждать, прежде чем уехать.
Дренка спала чутко. Она спала чутко с тех пор, как стала матерью. Малейший шум, самый крошечный писк недовольства из комнаты Мэтью — и она вскакивала с постели, бежала к нему и брала его на руки. Когда Мэтью был совсем маленьким, она ложилась прямо на полу у его колыбели, боясь, что он вдруг перестанет дышать. И даже когда ему было уже четыре-пять лет, иногда по ночам ее внезапно охватывал страх за его здоровье и безопасность, и опять она всю ночь проводила в его комнате. Она растила ребенка так же, как делала все остальное, — лбом стены прошибала. Стоило ввести ее в искушение, дать ей познать материнство, познакомить с новым программным обеспечением, — и она раскрывалась вся, вкладывала в это всю свою бешеную энергию, и ничто не могло ее удержать. В полной своей боевой мощи эта женщина была непобедима. Ни к чему, что бы от нее ни потребовалось, она не испытывала отвращения. Страх — да, и сильный; но отвращение — никогда. Какой находкой стала для него эта ни к чему не равнодушная славянка, для которой все ее существование было одним большим экспериментом; и ведь он нашел этот эротический маяк своей жизни не где-нибудь на рю Сен-Дени недалеко от площади Шатле, а в Мадамаска-Фолс, столице осторожности, где самой сильной встряской считается переход на зимнее и летнее время дважды в год.
Он подъехал поближе к дому и услышал, как дышат лошади Баличей в загоне. Две из них выглядывали из-за забора. Он откупорил бутылку «Столичной». Ему случалось иногда пить водку с тех пор, как он ушел в море, но никогда он не пил столько, сколько пила Розеанна. Эта умеренность, да еще обрезание — вот и все, что он мог предъявить в доказательство того, что он еврей. Что ж, возможно, это к лучшему. Он сделал пару глотков, и тут она появилась, в ночной рубашке и шали на плечах. Он протянул руки, она нагнулась, и… вот они! Двести шестьдесят миль по холмам — но ради грудей Дренки стоило.
— Что ты, Микки? Что случилось?
— Кажется, у меня маловато шансов кончить тебе в рот?
— Дорогой, нет!
— Садись в машину.
— Нет, нет. Завтра.
— Он взял у нее фонарик и посветил себе между ног.
— О, какой большой! Дорогой мой! Я сейчас не могу. Матё…
— Если он проснется раньше, чем я кончу, черт с ними, мы убежим, мы наконец сделаем это, я заведу мотор и мы убежим, как Вронский и Анна. Хватит играть в прятки. Мы уже целую жизнь скрываемся.
— Я имею в виду Мэтью. Он сегодня работает. Он может проехать мимо.
— Он подумает, подростки обжимаются. Садись, Дренка.
— Нельзя! Ты с ума сошел. Мэтью знает эту машину. А ты еще и пьян. Мне надо бежать домой! Я люблю тебя!
— Розеанна может завтра вернуться.
— Но ты говорил: еще две недели! — воскликнула она.
— А с ним что мне делать?
— Послушай, — Дренка протянула руку в окно машины, сжала рукой, дернула… — Иди же домой! — умоляюще произнесла она и побежала по тропинке к дому.
За пятнадцать минут езды до Брик-Фёрнис-роуд Шаббату встретилась на дороге только одна машина — патрульный автомобиль полиции штата. Так вот почему она не спит: слушает свой прибор. Воодушевленный мыслью о библейской справедливости, — ее сын задерживает его за совершение полового акта в извращенной форме, — он посигналил и мигнул фарами. Но невезенье на время кончилось. Никто не стал преследовать самого опасного сексуального маньяка штата, никто не потребовал у него удостоверение и штамп о регистрации; никто не предложил ему объяснить, почему он ведет машину, сжимая в одной руке бутылку водки, а в другой — собственный член, и думает при этом совсем не о дороге, и даже не о Дренке, а о девушке с детским личиком и умом, который сама ясность, о бледной блондинке с опавшими плечами, нежным голоском и свежим порезом на запястье, о той, которая всего три недели назад полностью слетела с катушек.
«Не смейся надо мной, / Я — старый дурень / Восьмидесяти с лишним лет, / Боюсь, я не совсем в своем уме. / Признаться…»
Дальше он забыл, как отрезало. Дело было на следующей остановке после Астор-плейс. Но и то, что, побираясь в метро по пути на похороны Линка, после мягкого порно с коэновской Росой, он вспомнил хотя бы это, было огромным мнемоническим сюрпризом. «Признаться…» — в чем признаться? Признаваться не должно быть так тяжело. Сознание — вечный двигатель. Ты никогда ни от чего не свободен. Твой ум всегда во власти всего. Личность — это безмерность, дяденька, это созвездие обломков, и Млечный Путь средь них ничтожен; твоя личность ведет тебя, как ведут звезды слепую стрелу Купидона меж двух диких гусей, осеняющих крылами Дренкину гусиную дырочку; и лежа на своей онкологической хорватке, ты похотливо передразниваешь их хриплый канадский крик и оставляешь на ее злокачественной опухоли свои белые хромосомные метки.
Назад, назад, окольными путями, наверх. Никки говорит: «Сэр, вы знаете меня?» Лир говорит: «Ты — дух, я знаю. Когда ты умерла?» Корделия: «…что-то там такое… ля-ля-ля» врач: «…ля-ля-ля»; я: «Где я был раньше? Где я нахожусь? / Что это, солнце? — Я обманут всеми… ля-ля-ля». Никки: «Взгляните на меня. / Благословите. / О, что вы! На колени? Встаньте, сэр!» А Лир говорит, что это случилось во вторник в декабре 1944-го, я пришел домой из школы и увидел машины, я увидел грузовик своего отца. Почему он здесь? Я понял: что-то случилось. Я вошел и увидел отца. Он очень страдал. Он очень страдал. С матерью была истерика. Ее руки. Ее пальцы. Она стонала. Пронзительно кричала. В доме было полно народу. Просто чуть раньше приходил человек. «Мне очень жаль», — сказал он и отдал ей телеграмму. Пропал без вести. Прошел еще месяц до следующей, второй телеграммы, это было время метаний, хаоса: надежда, страх, попытки придумать правдоподобное объяснение, звонки по телефону, неуверенность, доходившие до нас слухи, что его подобрали филиппинские партизаны, кто-то из его эскадрильи говорил, что обогнал его, и, обгоняя, видел, что он тянет из последних сил, что его здорово подбили из зенитки, что его самолет падал, но на нашу территорию… а Лир говорит: «Не надо вынимать меня из гроба...», но Шаббат помнит вторую телеграмму. Месяц до этого был ужасен, но не так ужасен, как этот день: когда пришло известие о смерти, он как будто потерял еще одного брата. Полное опустошение. Мать слегла. Казалось, она умирает, боялись, что и она умрет. Нашатырь. Врач. Дом теперь был постоянно полон людей. Теперь трудно сказать, кто был у них в доме тогда. Всё смазано. Все были. Но жизнь кончилась. Семья кончилась. Я кончился. Я дал ей нашатырь, он пролился, я испугался, что убил ее. Трагический период в моей жизни. Между четырнадцатью и шестнадцатью. Ничто с этим не сравнится. Это сломало не только ее, это сломало нас всех. Мой отец уже никогда не стал прежним. Он всегда был физически крепким, надежным. Мать была более эмоциональна. Она всегда казалась либо печальнее, либо счастливее его — как когда. Вечно насвистывала. Но зато у отца была некая внушительная трезвость. И вот видеть, как он буквально распадается на части! Смотрите, как я чувствителен — помню всю эту чепуху с пятнадцати лет. Эмоции, если разогнать их до высокой скорости, не ослабевают, они всё те же, свежие и кровоточащие. Всё проходит, говорите? Ничего не проходит. Те же самые чувства и эмоции! Он был мой отец, этот привыкший вкалывать мужик. В три утра уже выезжал из дома на своем грузовичке. Возвращался вечером очень усталый, и нам приходилось вести себя тихо, потому что отцу завтра рано вставать. А если он сердился, — хотя это бывало редко, — но уж если сердился, то сердился на идиш, и это было ужасно, потому что мы даже толком не понимали, почему он сердится. Но после того дня он больше никогда не сердился. О, хоть бы он рассердился! Но он стал кротким, пассивным, все время плакал, везде плакал, в грузовичке, разговаривая с покупателями, с фермерами-гоями. Это чертово несчастье сломало моего отца! После шивы семидневного траура, он вернулся к своей работе, через год, когда кончился официальный траур, перестал плакать, но боль в нем осталась, и ее было видно за версту. Да и сам-то я чувствовал себя не здорово. Как будто я лишился части своего тела. Не петушка, конечно, нет, не руки, не ноги, но это было вполне физическое ощущение потери. Как будто меня изнутри выдолбили, как будто поработали надо мной долотом. Как раковины мечехвоста на берегу — оболочка цела, а внутри пусто. Все исчезло. Вырвано, выпотрошено. Выдолблено. Это было так тягостно. И мать слегла, я был просто уверен, что потеряю мать. Как она смогла выжить? Как мы все смогли выжить? Такая пустота была кругом. Но мне приходилось быть сильным. Мне еще раньше приходилось быть сильным. Нам было трудно, когда его отправляли куда-нибудь к черту на рога, и мы не знали номера его полевой почты. Тревога. Это такая мука. Постоянное напряжение. Я вместо Морти помогал отцу с доставкой. Морти делал то, что ни один человек в здравом уме не сделал бы. Влезал на крышу, чинил там что-то. Лежа под крыльцом на спине, в этой жуткой темени, ремонтировал электропроводку. Каждую неделю мыл полы для матери. Теперь я мыл полы. Я пытался успокоить ее, когда его отправили на Тихий океан. Каждую неделю мы ходили в кино. Про войну она бы и смотреть не пошла. Но даже если в фильме просто заходила речь о войне или упоминали о ком-то, кто далеко, за морем, мать тут же расстраивалась, и мне приходилось ее утешать. «Мам, ну это же всего лишь кино». «Мам, да не думай ты об этом!» А она плакала ужасно. И мы уходили из кино, и я долго бродил с ней по улице. Мы получали письма по почте ВВС. Иногда он рисовал на конверте смешные картинки. Я ждал этих рисунков. Но я был единственный, кого они радовали. А однажды он пролетел над нашим домом. Они базировались в Северной Каролине и должны были совершить перелет в Бостон. Он сказал нам: «Я пролечу над домом. На Б-25». Женщины высыпали на улицу прямо в фартуках. Отец в середине рабочего дня приехал домой на своем грузовике. Мой друг Рон пришел. И Морти сделал это — пролетел над нами и качнул крылом, плоским чаячьим крылом. Мы с Роном махали ему. Он был для меня героем. Он был поразительно нежен со мной, с младшим, на пять лет младше его братом. Он был отлично сложен. Толкал ядро. Был звездой на беговой дорожке. Он мог послать футбольный мяч чуть ли не на всю длину поля. Отлично давал футбольный пас и толкал ядро — такой талант: бросать что-то, и бросать далеко. Я думал об этом после того, как его не стало. Сидел на уроках и думал, что способность далеко бросать могла бы пригодиться ему, раненому, в джунглях. Ранен двенадцатого декабря и умер от ран пятнадцатого. Еще одна боль: он умер в госпитале. Другие члены команды погибли сразу, но самолет был сбит над территорией, контролируемой партизанами, и партизаны подобрали его, он попал в госпиталь и жил еще три дня. И это было еще хуже. Вся команда была убита на месте, а мой брат жил еще три дня. Я был в ступоре. Пришел Рон. Он вообще-то так часто бывал у нас, что, можно сказать, жил. Он сказал: «Пойдем на улицу». Я ответил: «Не могу». Он сказал: «Что с тобой?» Я не мог говорить. Прошло несколько дней прежде, чем я смог ему рассказать. Но в школе я никому не мог сказать. Не мог, и всё. Я просто выговорить это не мог. У нас был учитель физкультуры, крупный, здоровый дядька, он в свое время хотел, чтобы Морти бросил легкую атлетику и занялся гимнастикой. «Как твой брат?» — иногда спрашивал он меня. «Отлично», — отвечал я. Я не мог им сказать. Да, наши учителя. Его преподаватель по труду, который всегда ставил ему одни пятерки: «Как поживает твой брат?» — «Отлично». Они потом все равно узнали, но не от меня. «Эй, как там Морти?» И я продолжал врать. Я врал снова и снова тем, кто был еще не в курсе. Я пребывал в этом ступоре по крайней мере год. Некоторое время боялся девочек, которые уже пользовались губной помадой и у которых росли сиськи. Все вдруг стало очень сложно. Мать отдала мне его часы. Это просто убивало меня, но я их носил. Я взял их с собой в море. Я брал их в армию. И в Рим. И вот он, его «Бенрас». Заводи его каждый день. Только ремешок теперь другой. И секундную стрелку все еще можно остановить. Когда я попал в команду по легкой атлетике, я стал думать о его призраке. О первом призраке в моей жизни. Я всегда был крепкий, как мой отец, как Морти. Он толкал ядро, значит, и мне надо было толкать ядро. Я был весь пропитан им. Перед тем как толкнуть ядро, я смотрел в небо и думал: наверно, он за мной сейчас наблюдает. И я просил его придать мне силы. Чемпионат штата. Я держался на пятом месте. Я понимал всю нереальность успеха, но все-таки молился ему и бросил дальше, чем бросал когда-нибудь раньше. Все равно не победил, но часть его силы перешла ко мне!
Сейчас бы она мне пригодилась. она? Часы — вот, а сила где?
Справа от Шаббата, у которого начисто смыло из памяти, что там идет после «Признаться…», сидела та, из-за которой и смыло: не старше двадцати одного-двадцати двух, вся в черном — свитер с высоким горлом, юбка в складку, колготки, туфли, — все черное, даже бархатный обруч, удерживающий ее блестящие черные волосы, — тоже черный. Она пристально смотрела на него, этот взгляд и остановил его внимание, в нем была такая знакомая ему кротость. Она сидела, положив руку на черный рюкзачок, стоявший рядом, и молча наблюдала, как он вспоминает последнюю сцену четвертого акта: спящего Лира переносят в лагерь французов. «Да, государыня. Мы незаметно / Сменила все на нем во время сна». Там его будит Корделия: «Ну, как здоровье ваше? Как вашему величеству спалось?» И Лир отвечает: «Не надо вынимать меня из гроба…»
Девушка с кротким взглядом заговорила, но так тихо, что он сначала не расслышал ее. Она оказалась моложе, чем он подумал сначала, возможно, не старше девятнадцати.
— Да, да, громче!
Так он всегда говорил Никки, когда она произносила что-нибудь, что боялась произнести, а так было почти всегда, когда она вообще заговаривала. Он просто с ума сходил, когда она говорила что-нибудь так тихо, что он не мог расслышать. «Что ты сказала?» — «Да неважно». Просто с ума сходил!
«Признаться, — сказала она, на этот раз вполне слышно, — Я начинаю что-то понимать, / И, кажется, я знаю, кто вы оба, / И ты, и он…»Она подсказала ему строчку! Студентка с театрального, едет в школу Джуллиарда.
Он повторил за ней: «Признаться, / Я начинаю что-то понимать, / И, кажется, я знаю, кто вы оба, / И ты, и он… — и тут включилась его собственная память, — …но я не убежден, / По той причине…» — тут он притворился, что дальше не помнит, — «По той причине, что...» Он дважды растерянно повторил эти слова и взглядом попросил ее о помощи.
«…что не знаю, где я. / Своей одежды я не узнаю, / Где я сегодня ночевал…»
Она смолкла, когда он улыбкой дал ей понять, что дальше может сам. Она улыбнулась в ответ. «…Где я сегодня ночевал, не помню. / Пожалуйста, не смейтесь надо мной. / Поспорить с вами я готов, что это…»
Что это дочь Никки.
В этом нет ничего невозможного. Это же прекрасные умоляющие глаза Никки, ее всегда смущенный, вечно неуверенный голос… Нет, это не просто добрая, излишне впечатлительная девочка, которая сегодня вечером возбужденно расскажет родителям о бородатом старом бродяге, который декламировал ей из «Короля Лира» на станции, метро «Лексингтон», а она отважилась подсказать ему строчку, — нет, это дочь Никки. Семья, куда она вернется сегодня вечером, — это семья Никки! Никки жива. Никки в Нью-Йорке. Это ее девочка. А если ее, то, стало быть, до некоторой степени, и его, кто бы ни был ее отец.
Теперь Шаббат просто нависал над ней, эмоции обрушились на него лавиной, сметая все на своем пути, вырывая последние корни, которые удерживали его в самом себе. А что, если они все живы, и все сейчас в доме Никки? Морти. Мама. Папа. Дренка. Отменить смерть — заманчивая идея, даже если вспомнить, что не ему первому, в метро или за его пределами, она пришла в голову, не им первым завладела, завладела отчаянно, отрицая здравый смысл, так, как владела им в пятнадцать лет, когда они просто должны были вернуть Морти. Перевести жизнь назад, как переводят стрелки часов осенью. Переводить и переводить, пока все твои мертвые не окажутся в едином декретном времени.
«Поспорить с вами я готов, что это, — сказал он девушке, — дитя мое Корделия».
«Да, это я. Да, я». Ответ Корделии, беззащитность которого подчеркивал жалостливо простой ямбический триметр, эту строчку (Никки произносила ее с интонацией, в которой была одна десятая доля сиротства, а все остальное — женская тоска и неуверенность) произнесла девушка, которая глядела на него в точности, как Никки.
— Кто ваша мать? — прошептал ей Шаббат. — Скажите мне, кто ваша мать.
От этих его слов она побледнела; ее глаза, глаза Никки, которые не могли скрыть ничего, стали теперь глазами ребенка, которому только что рассказали что-то ужасное. Весь ее страх перед ним вышел на поверхность, как это рано или поздно случилось бы и с Никки. Разве такое чудовище может показаться трогательным только потому, что цитирует Шекспира! Связаться в подземке с безусловно сумасшедшим типом, способным на всё — как можно быть такой идиоткой!
Ее мысли было так легко прочесть, и Шаббат произнес, с не меньшим пафосом, чем это сделал бы Лир: «Вы дочь Никки Кантаракис!»
Девушка судорожно схватилась за свой рюкзачок, стала искать кошелек — поскорее дать ему денег, чтобы он ушел!
Но Шаббату требовалось убедиться в том, что и так было неоспоримо, в том, что Никки жива, он повернул к себе ее лицо и, ощупывая своими изуродованными пальцами щеку Никки, спросил: «Где прячется от меня твоя мать?»
«Не смейте! — закричала она. — Не смейте трогать меня!» — И принялась лупить его по изуродованным пальцам, как будто на нее напал целый рой мух. Кто-то подошел сзади и резко завел руки Шаббата за спину.
Строгий деловой костюм — только это и успел заметить Шаббат.
— Успокойся, дружище, — услышал он. — Успокойся. Зря ты пил эту дрянь.
— А что, интересно, мне пить? Мне шестьдесят четыре года, и я за всю жизнь ни разу не болел! Разве что миндалины в детстве. Что хочу, то и пью!
— Успокойся, приятель. Кончай шуметь. Успокойся и вали в свою ножлежку.
— Я вшей подхватил в этой ночлежке! — взревел Шаббат. — Не смей оскорблять меня!
— Это ты ее оскорбляешь. Нарушаешь, приятель!
Поезд доехал до остановки «Гранд-Сентрал». Пассажиры бросились вон. Девушка исчезла. Шаббата отпустили. «Прости!» — кричал Шаббат, последним, пошатываясь, выйдя из вагона, озираясь, ища глазами дочь Никки. «Прости!» — восклицал он, когда от него шарахались, а он величественно плыл по платформе, тряся перед собою шляпой. «Прости…» — и поскольку рядом больше не было дочери Никки, чтобы подсказать ему, он сам вспомнил, что дальше, он вспомнил слова, которые тогда, в 1961-м, еще ничего для него не значили: «Прости. Забудь. Я стар и безрассуден»[105].
Это была правда. Ему трудно было поверить, что он все еще притворяется, трудно, но не невозможно.
Тебя навек не стало,
Навек, навек, навек, навек, навек![106]
Останови часы. Слейся с толпой.
Мишель Коэн, жена Нормана, купила ему в аптеке на Бродвее таблетки вольтарена, пятьдесят штук, и выписала рецепт еще на четыре упаковки, так что в тот день за обедом он был в отличной форме, потому что знал, что руки скоро перестанут так сильно болеть, а еще потому, что Мишель вовсе не выглядела такой изможденной, как на снимках полароидом, спрятанных под стопкой белья вместе с конвертом со сто долларовыми купюрами. Она оказалась полнокровной женщиной и комплекцией очень напоминала Дренку. И как легко ему удавалось развеселить и рассмешить ее. И она не проявила неудовольствия, когда он тайком под столом легонько погладил ее необутую ногу своей, обутой в домашний тапок.
Тапки одолжил ему Норман. А еще он послал свою секретаршу в магазин военно-морского обмундирования, и она купила Шаббату кое-что из одежды. Защитного цвета штаны, пару рабочих рубашек, носки, майки, шорты — все это, вернувшись с похорон, он обнаружил в большом бумажном пакете на кровати Дебби. Вплоть до носовых платков. Он с нетерпением ждал вечера, когда можно будет разложить свои новые вещи среди одежды Дебби.
Тайным фотографиям Мишель, видимо, было, по меньшей мере, лет пять. Воспоминания о прошлом романе. Готова ли она к следующему? У нее был вид цветущей, зрелой женщины, ну возможно, она несколько распустила себя, отяжелела, решив, что с мужчинами у нее все кончено. Она, вероятно, возраста Дренки, только живет с мужем, нисколько не похожим на Матижу. Хотя рано или поздно все мужья становятся похожи на Матижу, не так ли?
Прошлым вечером Норм сказал, что антидепрессант, который он принимает, не способствует эрекции. Так что здесь ее не дрючат, это ясно. Не то чтобы Шаббат был готов восполнить этот недостаток, если, например, окажется, что она берет по тысяче баксов за снимок. Хотя, возможно, это не мужчины давали деньги Мишель, а она им. Молодым мужчинам. В ее смехе слышалось такое хрипловатое, низкое урчание, что в это вполне верилось. А возможно, она откладывала деньги, чтобы в один прекрасный день собрать вещи и уйти отсюда.
Уйти. Кто же не вынашивал такого плана! Он созревает так же трудно и медленно, как завещания состоятельных людей, которые те пересматривают и переписывают каждые шесть месяцев. Вот этот вариант — окончательный, нет — этот; этот отель, нет — тот; эта женщина, нет — та; нет — две женщины, нет — лучше вообще без женщины, больше никогда никаких женщин! Открыть секретный счет, заложить кольцо, продать акции… Потом им исполняется шестьдесят, шестьдесят пять, семьдесят — и какая тогда разница? Когда-нибудь все равно уходить, но на этот раз они действительно готовы к уходу. Для многих это лучший аргумент в пользу смерти: долгожданное освобождение от брака. И не надо перевозить вещи в отель. И коротать одному томительные выходные в отеле. Воскресенья — вот что не дает таким парам распасться. Как будто воскресенья вместе — лучше.
Это несчастливый брак. Такие вещи нетрудно вычислить, за чьим бы столом ты ни сидел, но Шаббату хватило бы и ее смеха, — даже если бы она не позволила ему гладить ее ножку под столом целых десять минут, — чтобы сообразить, что у них что-то не так. Этим своим смехом она как будто признавалась, что больше не отвечает за то, что с ней происходит. Признание своей несвободы, своей зависимости: от Нормана, от менопаузы, от работы, от старения, от мысли, что лучше уже не станет, а станет только хуже. Все меньше шансов, что неожиданности будут приятными. Более того, Смерть уже изготовилась, уже припала к земле, и однажды она прыгнет на нее через обруч, безжалостно, как прыгнула на Дренку. Конечно, Мишель сейчас крупнее, чем была когда-либо в своей жизни, и продолжает набирать вес, и уже килограммов шестьдесят пять — семьдесят весит, но Смерть — это Тони Галенто по прозвищу Двухтонный, это борец, посильнее, чем Дин — Человек Гора. Этот ее смех говорит, что все сдвинулось у нее за спиной, пока она смотрела вперед или в сторону, в правильную притом сторону, пока в тридцать и в сорок принимала как должное ежедневную рутину обязанностей и удовольствий, кропотливо работала над своей экстравагантной, похожей на вечный праздник, суматошной жизнью… В результате, быстрее, чем «Конкорд» перелетает через океан, чтобы доставить ее на уик-энд в Париж, она стала пятидесятилетней, и теперь ее мучают приливы, а волшебные флюиды исходят от ее дочери. Этот смех свидетельствовал о том, что ей тошно: тошно оставаться собой, тошно планировать свою жизнь, тошно от несбывшихся мечтаний, и от сбывшихся тоже тошно, тошно приспосабливаться, тошно не приспосабливаться, тошно практически от всего, за исключением самого существования. Радость от существования как оно есть, когда тошно все остальное, — вот что слышится в этом смехе. Смех женщины побежденной, насмотревшейся всякого, огорченной, изумленной, несогласной… Шумный, громкий смех. Она ему понравилась, очень даже понравилась. Возможно, она так же невыносима в роли жены, как и он в роли мужа. Он заметил, что ей нравится иногда проявлять к мужу мелкую жестокость: она снисходительно посмеивалась над его лучшими шутками, вообще над всем лучшим в нем. Не сойдешь с ума от пороков твоего мужа — так сойдешь от его достоинств. Он принимает прозак, потому что он по натуре не победитель. Всё на свете покидает ее, у нее ничего не осталось, кроме тыла — задницы, которая, как свидетельствует ее гардероб, растет с каждым сезоном, и кроме этого стойкого прекрасного принца, отмеченного печатью здравого смысла и обязательности, как иные отмечены печатью душевной или физической болезни. Шаббат понимал, что она сейчас чувствует, какую стадию жизни она проходит, от чего страдает: сумерки сгущаются, и секс, самая большая доступная нам роскошь, удаляется с огромной скоростью, как, впрочем, и все остальное, и вы уже удивляетесь, как это вы имели глупость упустить даже самый убогий случай переспать с кем-нибудь. Теперь, когда вы красотка соответствующего возраста, вы бы отдали за такой шанс правую руку. Это вам не Великая депрессия, не случайный облом после того, как много лет гребли удачу лопатой. «Ничего из того, что с тобой еще случится, — оповещают ее приливы, — больше не будет приятным». Приливы издевательски маскируются под восторги любви. Из огня да в полымя уходящего времени. На семнадцать дней стареешь после каждых семнадцати секунд в этой духовке. Он засек время по часам Морти. Семнадцать секунд менопаузы капельками пота выступают на ее лице. На этом масле ее можно поджаривать. А потом все прекращается, как будто внезапно закрыли кран. Но пока не прекратилось, по ее лицу видно, что приступ кажется ей бесконечным, и она уверена: на этот раз сожгут, как Жанну дАрк.
Ничто не трогает Шаббата так, как эти стареющие красивые женщины с прошлым и с хорошенькими молодыми дочерьми. Особенно если они сохранили способность смеяться, как эта. По смеху можно понять, какими они когда-то были. Я — то, что осталось от тайных свиданий в мотелях, повесьте мне теперь медаль на увядшие груди. Это не шутки — гореть за обедом на погребальном костре.
А смерть, — напомнил он ей, ровно нажимая на ее необутую ступню, там, где подъем, — она подминает нас, парит над нами, правит нами, смерть. Посмотрели бы вы на Линка. Посмотрели бы вы на него, тихого, как маленький мальчик, послушный маленький мальчик с зеленым лицом и белыми волосами. А почему, кстати, он такой зеленый? Он не был такой зеленый, когда я знал его. «Это страшно», — сказал Норман после опознания тела. Они зашли в кафе выпить кока-колы. «Он похож на привидение», — сказал Норман, и его передернуло. Тем не менее, Шаббат получил от этого зрелища истинное удовольствие. Это было именно то, за чем он проехал столько километров. Многое понимаешь, увидев такое, Мишель. Лежишь в гробу, как послушный маленький мальчик, который делает, что велят.
И как будто возможность поглаживать ногу Мишель Коэн под столом была еще недостаточно веским аргументом в пользу жизни, на кровати лежали новые брюки цвета хаки и новые жокейские шорты. Целый большой пакет одежды — он бы никогда не собрался купить себе столько. Даже носовые платки. Давненько у него не было носовых платков. Все эти лохмотья, которые он носил: пожелтевшие под мышками футболки, шорты с эластаном, непарные дырявые носки, ботинки с длинными носами, которые он, как клоун, не снимал двенадцать месяцев в году… Такие башмаки — это ведь, как там у них говорится, — мессидж? Эта их манера выражаться! Он просто начинает чувствовать себя старым брюзгой. Диогеном в бочке. Мессидж! Он заметил, что студентки колледжа в долине теперь носят что-то вроде рабочей обуви, похожей на его собственную, — шнурованные грубые ботинки, — и при этом кружевные стародевические платья. Женственность, но не традиционная, потому что обувь в данном случае несет определенный мессидж. Эти ботинки говорят: «Я крутая. Не приставай», а кружевное, длинное, старомодное платье транслирует что-то вроде: «Если попробуете трахнуть меня, сэр, я проломлю вам голову». Даже Дебби, с ее низкой самооценкой, наводит красоту, словно Клеопатра. Высокая мода прошла мимо меня, как и все остальное. Ничего, погодите, вот появлюсь в своих новых брюках военного образца. Держись, Манхэттен!
Он бурно радовался тому, что он не маленький хороший мальчик, который лежит в деревянном ящике, как ему велено. А также и тому, что Роса его не заложила. Ничего никому не сказала о том, что тут было утром. Есть, есть в жизни милосердие, и всегда незаслуженное. Столько преступлений, одно за другим, — и вот мы уже готовы к новым, да еще в новых штанах!
Уже выйдя из похоронного зала, восьмилетний внук Линка, Джошуа, спросил у своей матери, которая шла под руку с Норманом:
— О ком говорили все эти люди?
— О дедушке. Это же его звали Линк. Ты же это знаешь. Линк — уменьшительное от Линкольн.
— Но это же не дедушка, — сказал мальчик. — Дедушка был не такой.
— Не такой?
— Нет. Дедушка был как ребенок.
— Не всегда, Джош. Он стал как ребенок, когда заболел. А раньше он был таким, как говорили сейчас его друзья.
— Нет, это был не дедушка, — ответил мальчик, упрямо покачав головой. — Извини, мама.
Самую младшую внучку Линка звали Лори. Крошечная энергичная девчушка с большими, темными, выразительными глазами. После панихиды, уже на улице, она подбежала к Шаббату и выпалила:
— Санта, Санта, мне три года! Они положили дедушку в ящик!
Да, такой ящик впечатляет. Сколько бы тебе ни было лет, вид этого ящика никого не оставит равнодушным. Еще одному из нас отныне не потребуется больше пространства, чем внутри этого ящика. Теперь нас можно хранить, как обувь, грузить, как капусту. Дурак, выдумавший гроб, был, безусловно, поэт, да еще и остряк.
— Что бы ты хотела на Рождество? — спросил Шаббат, присев на корточки, чтобы девочка могла потрогать его бороду.
— Хануку! — радостно закричала Лори.
— Будет тебе Ханука! — сказал Шаббат и подавил порыв коснуться своим уродливым пальцем этого умненького маленького ротика, то есть вернуться к тому, с чего начал.
С чего начал. В том-то и дело. Непристойный спектакль, с которого он когда-то начинал.
Норман завел этот разговор. Он стал рассказывать Мишель про выходку, за которую Шаббата арестовали у ворот университета в 1956-м. Средним пальцем левой руки Шаббат приманивал какую-нибудь хорошенькую студентку к ширме и вступал с ней в разговор, в то время как пять пальцев другой руки проворно расстегивали на ней пальто.
— Расскажи, Мик. Расскажи-ка Шел, как тебя арестовали.
Мик и Шел. Шел и Мик. Прямо дуэт. Кажется, за эти полчаса за столом Норман уже успел осознать, что у неудачника Шаббата гораздо больше шансов заинтересовать его жену, чем у него самого, такого успешного и благополучного. Нелепый стареющий Шаббат по-прежнему несет в себе некую угрозу. Угрозу беспорядка. Молодой Шаббат, с его взрывчатой, брызжущей витальностью, вечно сеял вокруг себя беспорядок. Я всегда был опасен для него. Он не знает, что со мной делать. Он — мощная крепость, готовая дать отпор любой, даже самой незначительной неправильности, и вот на финише, как и на старте, его по-прежнему уязвляет моя способность легко превращать реальность в смердящую кучку дерьма. Я его пугаю. Он, как говорил мой отец, балбатиш — респектабельный, хорошо воспитанный. А вот успех продолжает сопутствовать такому поцу, как я. Мне бы уже давно изжариться в аду на сковородке, а я притащился сюда за 684 километра в старом «шевроле» со сломанной выхлопной трубой.
— Как меня арестовали? — сказал Шаббат. — Почти сорок лет прошло, Норм. Не уверен, что теперь вспомню, как меня арестовали.
Разумеется, он помнил. Он никогда ничего такого не забывал.
— Ты же помнишь девушку.
— Девушку, — тупо повторил он.
— Хелен Трамбалл, — подсказал Норман.
— Так ее звали? Трамбалл? А судью?
— Малчкроун.
— Да. Его я помню. Такое представление устроил этот Малчкроун. Фамилия копа была Абрамович. Верно?
— Да. Офицер Абрамович.
— Да, коп был еврей. И прокурор тоже ирландец. Тот стриженный ежиком парень.
— Только-только из школы Сент-Джон, — сказал Норман. — Фостер.
— Да, очень неприятный был этот Фостер. Я ему не понравился. Он был просто вне себя. Искренне негодовал. Как можно такое себе позволять? Да. Парень из школы Сент-Джон. Точно. Короткая стрижка, репсовый галстук, отец его был коп, у него самого — никакой надежды когда-нибудь зарабатывать больше десяти тысяч долларов в год, меня хочет засадить на всю жизнь.
— Расскажи Шелли.
Зачем? К чему он клонит, выставляя меня в наилучшем свете, то есть в наихудшем? Сводит нас или, наоборот, отвращает ее от меня? Должно быть, второе, потому что перед обедом, разговаривая с Шаббатом в гостиной, он обрушил на него целый поток восхищения своей женой и ее профессиональными качествами. Это то, чего хотела бы от Шаббата Розеанна, то, чего она жаждала все годы, пока была за ним замужем. Пока Мишель принимала душ и одевалась к обеду, Норман показал ему в последнем номере журнала зубоврачебной школы при Пенсильванском университете фотографию Мишель вместе с отцом. Мишель и старик в инвалидном кресле — одна из нескольких фотографий, иллюстрирующих рассказы о родителях и детях, выпускниках университета. Теперь старику перевалило за семьдесят, но до того, как с ним случился удар, отец Мишель был зубным врачом в Фэрлоне, Нью-Джерси. Если верить Норману — эгоист и сукин сын. Дед Мишель тоже был дантистом, и когда она родилась, он сказал: «Мне все равно, что это девочка. Она родилась в семье зубных врачей и станет зубным врачом!» И она не только поступила в зубоврачебную школу, но и перещеголяла своего требовательного папашу, пройдя еще и двухгодичный курс пародонтологии и сделавшись высококлассным специалистом. «Ты себе представить не можешь, — говорил Норман, любовно оглаживая бокал вина, единственный разрешенный ему в день, пока он принимает прозак, — какое это физическое напряжение — быть пародонтологом. Она часто возвращается домой совершенно измотанная, вот как сегодня. Представь себе — очистить заднюю поверхность верхней „двойки“ или „тройки“, да еще и проникнуть в десневой карман. Что там можно разглядеть? Как туда вообще можно добраться? У нее потрясающая физическая выносливость. Больше двадцати лет этим занимается. Я говорил ей: почему бы тебе не сократить свою практику до трех дней в неделю? Пародонтолог наблюдает своих больных годами — ее больные дождутся ее, никуда не денутся. Но нет, каждый день в семь тридцать она уходит из дома, а возвращается в половине восьмого вечера, а иногда и по субботам принимает». Ну да, по субботам, подумал Шаббат, должно быть, суббота — особенно важный для Шелли день… А Норман все не унимался: «Надо быть такой дотошной и старательной, как Мишель, чтобы очистить всю поверхность всех зубов, проникнуть в самые труднодоступные места… Разумеется, у нее для этого специальные инструменты, всякие там скалеры, кюретки, она же следит за гигиеной не только коронок, ей надо добраться чуть ли не до самых корней, если есть карманы в деснах или разрежения…» Как он ее нахваливает! Как он заботится о ней! Сколько он о ней знает — и сколько не знает. Шаббат подумал: хочет ли Норман этим панегириком дать ему понять, чтобы я держал себя в руках, или это все наркотик? Возможно, я слышу голос прозака. А может быть, это ее тщательно продуманные объяснения поздних приходов с работы, и он сейчас просто тупо повторяет их, повторяет то, во что ему велели поверить. «Там, сверху, — продолжал Норман, — там и есть самая работа. Дело ведь не только в том, чтобы эмаль была белая, чтобы зубы выглядели красиво. Надо снять зубной камень, а это иногда очень тяжело — отдирать зубной камень, иногда она еле до дому добирается после дня такой работы. Разумеется, они применяют ультразвук. Есть такой прибор, он испускает ультразвук, его вводят в карман, и он скалывает всю эту дрянь. А чтобы не было перегрева, брызгают водой, то есть все время дышишь этим паром. Живешь в тумане. Все равно что двадцать лет провести в тропическом лесу…»
Итак, она амазонка. Дочь вождя племени, когда-то наводившего на соседей ужас, которого она победила и превзошла, воительница, коей подвластен ультразвук, вооруженная против зубного камня стальным скалером и изогнутой кюреткой… Какой же вывод должен был сделать Шаббат? Что она слишком хороша для Нормана? Что Норман не только горд ею — он сбит ею с толку, он сломлен? Что теперь, когда младшая дочь уехала учиться, они остались вдвоем: он и представительница зубоврачебной династии, плечом к плечу… Шаббат ничего не понял еще до обеда, а теперь ничего не понимал за обедом, когда Норман заставил его рассказывать историю хулигана-аутсайдера, которым он был в двадцать с небольшим, полная противоположность самому Норману в начале карьеры — подтянутому, хорошо воспитанному, закончившему Колумбийский университет сыну агента по продаже музыкальных автоматов. Норман в юности очень стеснялся каркающего акцента и незамысловатого бизнеса своего отца. Они оба — дети дикарей. Только у меня был любящий и добрый отец, и посмотрите, чем это кончилось.
— Ну что ж, на дворе год 1956-й. Перекресток 116-й и Бродвея, прямо перед входом в университет. Мне двадцать семь. Коп наблюдал за мной несколько дней. Обычно собиралось человек двадцать-двадцать пять студентов. Бывало, останавливались и случайные прохожие, но в основном студенты. Потом я всех обходил со шляпой. Все представление занимало не больше тридцати минут. По-моему, до того случая мне только один раз удалось добраться до груди. Чтобы девочка позволила зайти так далеко, — это была редкость по тем временам. Я не ожидал такого. Смысл-то представления в том и состоял, чтобы показать, что так далеко зайти мне не дают. Но в тот раз это случилось. Грудь — наружу. Совершенно обнажена. И тогда появляется коп и говорит: «Эй ты, а вот этого делать нельзя». Он кричит это мне, а я за ширмой. «Все в порядке, офицер, — отвечаю я. — Это часть представления». Я-то был за ширмой, это сказал ему мой средний палец, тот самый, который разговаривал с девушкой. А сам думаю: «Отлично, теперь в моем спектакле есть еще и коп». Зрители тоже готовы поверить, что этот коп предусмотрен сценарием. Хихикают. «Этого делать нельзя, — опять говорит он мне. — Здесь дети. Они могут всё увидеть». — «Нет здесь никаких детей», — отвечает палец. «Прекратите, — говорит он мне. — Запрещено обнажать грудь в центре Манхэттена, на углу 116-й и Бродвея в двенадцать часов дня. Кроме того, вы используете эту молодую женщину. Вы хотите, чтобы он проделывал это с вами? — спрашивает он ее. — Он принуждает вас?» — «Нет, — отвечает она. — Я ему разрешила».
— Девушка — студентка? — спросила Мишель.
— Да, студентка Барнард-колледжа.
— Храбрая, — сказала Мишель. — «Я ему разрешила». И что же сделал полисмен?
— Он говорит: «Разрешили? Да вы под гипнозом. Этот тип вас загипнотизировал. Вы и не поняли, что он с вами делает». — «Нет, — с вызовом отвечает она, — все нормально. — Она, конечно, испугалась, когда появился полицейский, но она же была там не одна, она с друзьями, а студенты обычно копов не любят, она почувствовала общий настрой, и это придало ей решимости. — Все в порядке, офицер. Оставьте его в покое. Он ничего не нарушает».
— Прямо как Дебби, правда? — сказала Мишель Норману.
Шаббат подождал: а как с этим справится прозак?
— Дай ему договорить, — отозвался Норман.
— Коп отвечает девушке: «Не могу я оставить его в покое. Здесь могли быть дети. Что будут говорить о полиции, если она будет позволять, чтобы на улице расстегивали блузки, показывали грудь, щипали за соски при всем честном народе. Вы хотите, чтобы я разрешил ему делать это в Центральном парке? Вы уже делали это, — обращается он ко мне, — в Центральном парке?» — «Я иногда даю представления в Центральном парке», — отвечаю я. «Нет, нет, — говорит он. — Такого позволять нельзя. Люди жалуются. Хозяин аптеки жалуется, говорит, уберите отсюда этих людей, говорит, они мешают его бизнесу». Я сказал, что не знал, что он недоволен, и что если уж на то пошло, я тоже нахожу, что аптека мешает моему бизнесу. Ребята меня поддержали, а коп еще больше взъерепенился: «Послушайте, эта молодая женщина не хотела выставлять свою грудь напоказ, и она даже не понимала, что вы с ней делаете, пока я ей об этом не сказал. Вы ее загипнотизировали». — «Я знала, что со мной делают», — отвечает девушка, и все ребята ей аплодируют, они действительно восхищены ею. «Послушайте, офицер, — сказал я, — я не сделал ничего плохого. Это с ее согласия. Это просто шутка». — «Это не шутка. Мне такие шутки не кажутся смешными. И аптекарю тоже. Вам никто не позволит так себя вести». — «Ладно, ладно, — сказал я, — и что же вы намерены предпринять? Я не могу стоять тут и разговаривать целый день. Мне надо на жизнь зарабатывать». Ребятам и это понравилось. На сей раз он повел себя сдержанно. Сказал только: «Я хочу, чтобы вы обещали мне, что больше так делать не будете». — «Но это мой спектакль. Это мое искусство». — «О, только не надо про ваше искусство! Какое отношение то, что вы тискаете ее сосок, имеет к искусству?» — «Это новые формы», — говорю я ему. «Это дерьмо собачье, а не новые формы! Эти бродяги вечно рассказывают мне про свое искусство». — «Я не бродяга. Я зарабатываю этим на жизнь, офицер». — «Ну, тогда в Нью-Йорке вам не жить. Кстати, у вас есть лицензия?» — «Нет». — «А почему у вас нет лицензии?». «На это не выдают лицензии. Я не картошкой торгую. Кукловодам не выдают лицензий». — «Что-то я тут кукол не вижу». — «Моя кукла у меня между ног». — «Так смотри за ней получше, коротышка. Никаких кукол я здесь не вижу. А вижу только пальцы. А кукловодам все-таки выдают лицензии — существует такая вещь, как разрешение устраивать представления на улицах…»— «Я не могу получить такого разрешения». — «Почему это вы не можете?» — «Да не могу я, и всё! Не могу я сидеть под дверью и ждать четыре-пять часов, чтобы мне сказали, что я не могу его получить!» — «Прекрасно, — говорит коп, — значит, выходит, у вас нет разрешения на то, чем вы занимаетесь». — «Не надо особого разрешения на то, чтобы трогать женщин за грудь». — «Итак, вы это признаете!» — «А, черт! — говорю я. — Да это же глупость». Обстановка накаляется, коп уже настроен воинственно. Он говорит, что вынужден задержать меня.
— А что девушка? — не отстает Мишель.
— Девушка — молодцом. Девушка говорит: «Эй, послушайте, оставьте его в покое». А коп отвечает: «Вы собираетесь помешать мне арестовать его?» — «Оставьте его в покое!» — говорит она.
— Ну точно Дебби, — смеется Мишель. — Вылитая.
— Правда? — спросил Шаббат.
— Точь-в-точь, — гордо подтверждает мать.
— Копу уже не терпится меня сцапать, уж очень я ему насолил. Я говорю: «Да никуда я не пойду. Это же глупо». А он мне: «Пойдешь, как миленький», а девушка ему: «Оставьте его в покое», а он ей: «Послушайте, если вы не прекратите, я и вас арестую». — «Вы что, с ума сошли? — говорит девушка. — Я иду с лекции по физике, никого не трогаю». Ситуация выходит из-под контроля, коп отталкивает ее с дороги, и тогда я кричу: «Эй вы, не смейте толкать ее!» — «О! — усмехается он. — Просто сэр Галахэд». В 1956 году от копа еще можно было услышать нечто подобное: Рыцари Круглого стола и все такое. Это было еще до падения культурного уровня не только в колледжах, но и в полицейских участках. Ну в общем, он таки меня загреб. Велел мне собрать свои вещи и увел меня.
— Вместе с девушкой? — спросила Мишель.
— Нет. Он забрал только меня. «Оформи этого парня», — сказал он дежурному офицеру в участке на 96-й улице. Я струхнул, понятно. Входишь в участок и видишь внушительный письменный стол, а за ним сидит дежурный офицер, и этот внушительный стол как-то пугает. Я говорю дежурному: «Да все это яйца выеденного не стоит», но Абрамович гнет свое: «Пиши: уличные представления без лицензии, нарушение общественного порядка, сексуальные домогательства, словесные оскорбления, непристойное поведение. И сопротивление при аресте». Я понял, что меня засадят до конца жизни, и чуть умом не тронулся. «Что за чушь такая! Да я обращусь в Американский союз борьбы за гражданские свободы! Тогда вам всем крышка! — кричу я копам, сам уже обделался со страха, но кричу: — Да-да, именно, за гражданские свободы!» — «Эти мне красные ублюдки! Валяй, обращайся». — «Я не скажу ни слова, пока мне не предоставят адвоката!» Коп орет: «В задницу твоего адвоката! И тебя тоже! Нам адвокат не нужен. Мы тебя сейчас просто арестуем, коротышка, а уж адвоката наймешь, когда тебя судить будут». А сержант за письменным столом слушал, слушал и говорит: «Молодой человек, расскажите, что произошло». Я понятия не имею, что эта фраза значит, но повторяю снова и снова, как заведенный: «Я ничего не буду говорить, пока мне не предоставят адвоката!» Абрамович опять посылает всех подряд в задницу. Но тот, другой, спрашивает: «Что же все-таки случилось, сынок?» И я думаю: а он неплохой мужик, рассказать ему, что ли. И я говорю: «Слушайте, так и так. Вот так оно все и было. А этот — прямо взбесился. Что он, грудь, что ли, не видел? Да это же сплошь и рядом. Да молодые тискаются на каждом углу. Этот парень, видно, живет в Квинсе — ничего не видел. Не видал, как девчонки летом ходят? Все видали, кроме этого, который живет в Квинсе. Грудь — дело большое!» А этот Абрамовиц в ответ: «Это не просто женская грудь. Ты эту женщину не знаешь, никогда раньше ее не видел, ты расстегнул на ней одежду, ты достал грудь, она вообще не отдавала себе отчета в том, что ты с ней делаешь, ты ее отвлекал своим пальцем, и ты сделал ей больно». — «Я-то как раз не сделал ей больно — это вы сделали ей больно! Вы ее толкнули». Сержант за письменным столом говорит: «Вы хотите сказать, что совершенно раздели женщину на Бродвее?» — «Да нет же! Нет! Я всего лишь…» — И я еще раз объяснил, что произошло. Мужик даже ахнул от восхищения: «Как это вам удалось, на улице, с незнакомой женщиной?» — «В этом и состоит мое искусство, сержант». Это его окончательно убедило, — заключил Шаббат и увидел, что Мишель это тоже окончательно убедило. А Норман-то как доволен! Наблюдает с близкого расстояния, как я соблазняю его жену. Сильная все-таки вещь — этот прозак.
«Гарри, — говорит сержант Абрамовичу, — да оставь ты парня в покое. Он же неплохой парень. Это же просто его ремесло». Он все еще смеется: «Да подумаешь — палец! Детишки иногда размазывают свои какашки. Вот это то же самое. Приводов у него нет. Он больше не будет. Одно дело — когда у парня семнадцать приводов за хулиганство…» Но Абрамовиц уже в ярости: «Нет! Это мой участок. Меня там все знают. И он меня оскорбил». — «Как?» — «Он оттолкнул меня». — «Он до тебя дотронулся? Дотронулся до полицейского?» — «Да. Он дотронулся до меня». Итак, теперь, оказывается, меня повязали не за то, что я дотронулся до девушки, а за то, что я дотронулся до копа. Чего я, конечно, не делал, но, разумеется, сержант, после неудачной попытки успокоить Гарри, переходит на сторону Гарри. На сторону полицейского, который арестовал нарушителя. И они шьют мне дело. Коп излагает письменно все происшедшее. И мне предъявлено обвинение. По семи пунктам. По каждому можно схлопотать год. Мне велено явиться на Сентер-стрит, 60… э-э… Норм?
— Сентер-стрит, 60, комната 22, в два тридцать. Ты все прекрасно помнишь.
— И вы наняли адвоката? — спросила Мишель.
— Норман. Норман и Линк наняли. Один телефонный звонок. Нормана или Линка.
— Линка, — уточнил Норман. — Бедный Линк. В этом ящике…
Его тоже проняло. А казалось бы, всего-навсего ящик. Это изобретение никогда не устареет.
— Линк сказал: «Все понятно: ты арестован. Мы нашли тебе адвоката. Не какого-нибудь шмегеги, лентяя и бездельника, только что из юридической школы, а парня, который уже пообтерся в этих кругах. Джерри Шекель. Он вел дела о мошенничестве, насилии, ограблениях, о кражах со взломом. В общем, его профиль — организованная преступность. Платят за это хорошо, но работа не из приятных, а за твое дело он берется, чтобы оказать мне любезность». Так ведь, Норм? Чтобы оказать любезность Линку, по знакомству. Шекель сказал, что дело плевое и есть все шансы, что его закроют. И вот я беседую с Шекелем. Я все еще ношусь с идеей Американского союза гражданских свобод, и он идет к ним, излагает им суть дела, спрашивает, не помогут ли они. Говорит, я буду его защищать. Поддержите его, проконсультируйте нас. Нам нужно ваше покровительство. Глекель все рассчитал. Речь в действительности идет о свободе выступлений на улицах, о произволе полиции по отношению к артистам. Кто регулирует происходящее на улицах: общество или полиция с позиции силы? Два человека, которые делают нечто вполне безобидное, да что там, просто забавное… короче, аргументы защиты абсолютно ясны. Речь идет о еще одном случае злоупотребления полиции властью. На каком основании молодому человеку предъявлены обвинения X, Y, Z и так далее? Ну, приходим в суд. Присутствуют двадцать два человека. Мы все просто теряемся в огромном зале. Группа студентов Колумбийского университета, специализирующихся на гражданском праве, — человек двенадцать студентов с преподавателем. Корреспондент «Коламбия спектейтор». Кто-то с радио. Они пришли не ради меня. Они пришли потому, что та девушка, Хелен Трамбалл, утверждает, что я не сделал ничего предосудительного. В 1956 году этого достаточно, чтобы расшевелить людей. Откуда такая храбрость? Еще пройдут годы, прежде чем Шарлотта Мурман будет с обнаженной грудью играть на виолончели в Гринич-Виллидж, а тут просто молодая девушка из толпы, не артистка. Кажется, даже из «Нейшн» кто-то пришел. Даже там про это пронюхали. Судья Малчкроун. Пожилой дядька, ирландец, бывший прокурор. Усталый. Очень усталый. Не желает он слушать всю эту чушь. Ему все равно. На улицах грабят и убивают среди бела дня, а он должен тратить свое время на парня, который щиплет девиц за соски. Так что он не в настроении. Обвинитель — юноша из школы Сент-Джон, который мечтает засадить меня за решетку на всю жизнь. Заседание начинается в два — два тридцать, а примерно за час до того к нему в кабинет приходят свидетели, и он натаскивает их на ложные показания. На суде они преспокойно выходят и делают свое дело. Кажется, их было трое. Я их запомнил. Пожилая дама, которая говорит, что видела, как девушка отталкивала мою руку, а я все равно продолжал. Еврей-аптекарь, пылающий благородным негодованием, каким может пылать только еврей-аптекарь. Он видел девушку только со спины, но утверждает, что она была очень расстроена. Шекель проводит перекрестный допрос и настаивает на том, что аптекарь не может знать, была ли девушка расстроена, поскольку она стояла к нему спиной. Двадцать минут еврей-аптекарь дает ложные показания. Коп клянется говорить правду и ничего кроме правды. Его вызывают первым. Он клянется, а я просто бешусь, просто корчусь от злости, я в ярости. Потом вызывают меня и приводят к присяге. Обвинитель задает вопрос: «Вы обычно спрашиваете женщину, можно ли расстегнуть на ней блузку?» — «Нет». — «Нет? Вы знали, кто был в числе зрителей в тот раз?» — «Нет». — «Вы знали, что среди зрителей были дети?» — «Там не было детей». — «Вы можете подтвердить под присягой, что среди зрителей не было детей? Вы — там, за ширмой, а они — здесь. Вы не видели, что сзади проходили семеро детей?» И аптекарь, как вы понимаете, подтверждает, что мимо прошли семеро детей, и пожилая дама тоже подтверждает, и все они хотят вздернуть меня из-за сисек. «Послушайте, это же искусство, новые формы…» Эти слова всякий раз вызывают волнение в зале. Юноша из Сент-Джона кривится: «Искусство? Вы расстегнули на женщине платье и обнажили грудь, и это вы называете искусством? На скольких еще женщинах вы успели расстегнуть платья?» — «Вообще-то у меня редко получалось зайти так далеко. К сожалению. Но это искусство. Искусство в том, чтобы вовлечь их в спектакль». Первые свои слова судья Малчкроун произносит только теперь. Без всякого выражения. «Искусство». Как будто он только что воскрес из мертвых. Обвинитель даже не вступает со мной в диалог, такой все это абсурд. Искусство! Он спрашивает: «У вас есть дети?» — «Нет». — «То есть вам наплевать на детей. А работа у вас есть?» — «Это и есть моя работа». — «Значит, у вас нет работы. Вы женаты?» — «Нет». — «У вас когда-нибудь была работа, на которой вы удержались больше шести месяцев?» — «Моряк торгового флота. Солдат Вооруженных сил США. Я стажировался в Италии — получил стипендию для демобилизованных из Вооруженных сил». И тут он меня поймал. И нанес удар: «Вы называете себя артистом. А я называю вас человеком без определенных занятий». Потом мой адвокат вызывает профессора из Нью-Йоркского университета. Большая ошибка. Это была идея Глекеля. Профессоров иногда привлекали в таких делах, когда, например, постановки в театре признавали непристойными и дело доходило до суда. Я не хотел этого. Голова у профессоров набита всякой дребеденью, они ничуть не лучше, чем аптекари и копы. Шекспир был великий уличный актер. Пруст тоже. И так далее. Он совсем было собрался сравнить меня с Джонатаном Свифтом. Профессора вечно кидаются к Свифту, чтобы оправдать какого-нибудь фарштункене, недоноска вонючего. Короче говоря, и двух секунд не прошло, как судья понял, что это не свидетель, а эксперт. К чести Малчкроуна, надо сказать, что он был очень раздосадован. «В чем он эксперт?» — «В том, что искусство уличных представлений — это действительно искусство, — отвечает мой адвокат, — и оно имеет свои законы, и привлекать зрителей на улице к участию в спектакле — в традициях этого искусства». Судья закрывает лицо руками. Уже три часа тридцать минут, и до моего он успел прослушать еще сто дел. Ему семьдесят лет, и он сегодня весь день провел, сидя на жесткой скамье. Он говорит: «Все это чепуха. Я не собираюсь слушать профессора. Этот человек трогал грудь. Суть в том, что он трогал грудь. Мне не нужен профессор. Профессор может отправляться домой». Глекель: «Нет, Ваша Честь. У этого дела большие перспективы. Оно призвано доказать, что существует искусство уличных представлений, и оно предполагает вовлечение зрителей в действие, чего театр не предполагает». Пока Шекель говорит, судья сидит, закрыв лицо руками. Он не отнимает рук от лица даже когда начинает говорить сам. От всего этого представления ему хочется закрыться руками. И он по-своему прав. Нет, он был удивительный, этот Малчкроун. Я по нему скучаю. Он свое дело знал. Но мой адвокат продолжает. Шекель продолжает. Шекелю обрыдла организованная преступность. У него более высокие устремления. Видимо, то, что он делает дальше, он делает для репортера из «Нейшн». «Именно эта интимность, присущая уличному театру, — говорит он, — и делает его уникальным». Малчкроун говорит: «Послушайте. Ведь он трогал грудь на улице, чтобы вызвать смех и привлечь к себе внимание. Не так ли, сынок?» Итак, у обвинения три свидетеля и еще коп, а у нас нет теперь даже профессора. Зато у нас есть девушка. У нас есть Хелен Трамбалл. Эта девушка — наша козырная карта. Что она пришла — само по себе очень необычно. Предполагаемая жертва свидетельствует в пользу преступника. Хотя Шекель утверждает, что это «преступление без жертвы». Но даже если предположить, что жертва есть, она — заодно с преступником. Но обвинение утверждает: нет, жертва тут — публика. Бедная публика — ее опустил этот чертов бродяга, этот артист хренов! Если этому типу позволено ходить по улицам и вытворять такое, говорит обвинитель, то наши дети будут думать, что им тоже это позволено, что позволено грабить банки, и еще хрен знает чего, и насиловать женщин, и пырять людей ножичками. Если семилетние дети — семеро загадочных детей на заднем плане теперь превратились в семилетних детей — подумают, что все это — просто забава, что такое можно себе позволять с чужими женщинами…
— А что же девушка? — спросила Мишель.
— А что, собственно, девушка? — пожал плечами Шаббат.
— Как она держалась, когда ее вызвали давать показания?
— Это была девушка из среднего класса, нервная такая, чудесная, в общем-то, девушка, очень храбрая, но как вы думаете, как она могла держаться в суде? Она испугалась. Там, на улице, она была просто классной девчонкой, смелой, у нее был кураж — угол 116-й и Бродвея — это территория молодых, но здесь, в зале суда, главные — копы, прокурор, судья, это их мир, они поддерживают друг друга, и надо быть слепой, чтобы этого не видеть. Ну, как она давала показания… Испуганным голосом. Пришла, собираясь помочь мне, но в зале суда, в этой большой комнате с высокими потолками, с надписью «ПРАВОСУДИЕ ДЛЯ ВСЕХ» — растерялась.
— Точно — Дебби, — кивнула Мишель.
— Девушка говорит, что она не кричала. Аптекарь говорит, что она кричала, но она утверждает, что не кричала. «Вы хотите сказать, что на Манхэттене, при всем честном народе, мужчина трогает вас за грудь, и вы не кричите?» Обратите внимание, получается, что она шлюха. Этого он и добивается, дает понять, что Дебби, — Шаббат намеренно оговаривается, но делает вид, что даже не заметил своей оговорки, — шлюха. Никто его не поправляет. «Как часто мужчины трогают вас за грудь на улице?» — «Никогда». — «Вы были удивлены, расстроены, шокированы, может быть?» — «Я не заметила». — «Не заметили.?» Девушка уже очень сильно нервничает, но старается держать себя в руках. «Я думала, это такая игра». — «Вы привыкли позволять мужчинам играть вашей грудью на улице? И даже мужчинам, с которыми не знакомы, с которыми ни разу в жизни не разговаривали и даже их лиц вы не видели из-за ширмы?» — «Нет, но он говорит, я кричала. А я не кричала», — настаивает Дебби.
— Хелен, — поправляет Норман.
— Да, Хелен. Хелен Трамбалл.
— Ты сказал: Дебби.
— Нет, я сказал Хелен.
— Ну неважно, — перебила Мишель. — И что было дальше?
— Ну, он взялся за нее всерьез. Во имя своей родной школы Сент-Джон. Во имя своего отца-копа. Во имя морали.
Во имя Америки. Во имя кардинала Спеллмана. Ватикана. Иисуса, Марии, Иосифа и всех, кто был в том хлеву: во имя осла и вола, волхвов и коров, мирры и ладана и всего этого католического шмеера, который давно уже сделал нам дырку в голове, этот парнишка из Сент-Джона начинает изгаляться над бедной Дебби. Просто с дерьмом ее готов смешать. Пинает по-всякому. Ну допустим, я тискаю соски на улицах, но он-то лезет ей куда поглубже. Помнишь, Норм? Я-то помню. Настоящая клиторэктомия, первая на моей памяти такая операция. Так и оттяпал у нее эту штучку, прямо там, под лозунгом «ПРАВОСУДИЕ ДЛЯ ВСЕХ», и судья, коп и аптекарь ассистировали. Ага, можно сказать, разложил ее. «Вы когда-нибудь приходили на лекции с голой грудью?» — «Нет». — «Когда вы учились в средней школе в Бронксе, до того как поступили в Барнард, чтобы защищать свободы артистов, кто-нибудь трогал там вашу грудь при других учащихся?» — «Нет». — «Но ведь там у вас были друзья, не так ли? То есть позволять трогать свою грудь в присутствии незнакомых людей не так стыдно, как при друзьях?» — «Нет. То есть да. Я не знаю». Ага, очко команде хлева. В конце концов он заставил ее допустить, что она могла быть неправа. Случалось ли вам обнажать грудь на 115-й улице, на 114-й улице, на 113-й улице, — и как насчет малолетних детей, которые могут это увидеть? «Там не было маленьких детей». — «Послушайте, вы стоите здесь, этот парень — там, за ширмой. И все происшедшее заняло примерно полторы минуты. И вы помните всех, кто прошел мимо за эти полторы минуты? Да или нет?» — «Нет». — «Середина дня. У детей перерыв на ланч. Там неподалеку музыкальная школа, поблизости есть частные школы. У вас есть брат или сестра?» — «Да, и брат, и сестра». — «Сколько им лет?» — «Двенадцать и десять». — «Вашей сестре десять лет. Как бы вам понравилось, если бы ваша десятилетняя сестра узнала, что вы позволяли незнакомому мужчине делать с собой при всех на углу 116-й улицы и Бродвея, когда мимо проезжали десятки машин и проходили сотни людей? А вы стояли там, и этот мужчина щипал вас за сосок, — как насчет того, чтобы рассказать это сестре?» — Дебби пытается держаться вызывающе: «Не возражаю!» Не возражает. Какая девушка! Если бы найти ее сейчас, да если бы она мне позволила, я бы на углу 116-й улицы и Бродвея ноги ей лизал. Не возражаю! Это в 1956 году! «А если бы он проделал это с вашей сестрой?» Тут она устояла. «Моей сестре всего десять лет». — «Вы говорили о случившемся своей матери?» — «Нет». — «А отцу?» — «Нет». — «Нет. Так не потому ли вы сейчас защищаете этого человека, что вам просто жаль его? А вовсе не потому, что вы считаете, что он поступил правильно. Ведь верно? Верно, Дебби? Верно?» Она уже в слезах. Они добились своего. Они победили. Они как дважды два доказали, что девушка — шлюха. Я чуть умом не тронулся. Ведь главная ложь — это то, что там были дети. А если бы даже и были, то что из этого? Я вскочил и заорал: «Если там было столько детей, почему нет ни одного среди свидетелей?» Прокурору явно на руку, что я ору. Глекель пытается успокоить меня, заставить сесть, а прокурор отвечает мне елейным таким голоском: «Я не моту впутывать в это детей. Я — не вы». — «Черт подери — еще бы! А если бы впутали — они что, упали бы замертво? Говорю вам, это был просто спектакль!» Криком, разумеется, я испортил все еще больше, чем девушка слезами. И вот она уходит в слезах, а судья спрашивает, есть ли еще свидетели. Глекель говорит: «Я хотел бы подвести итог, Ваша Честь». Судья: «В этом нет нужды. Тут нет ничего сложного. Вы пытаетесь убедить меня, что если этот человек вступает с ней в связь прямо на улице, то это искусство? И мы не можем этому помешать, поскольку есть прецеденты у Шекспира и в Библии? Да полно вам! Никакой нет связи между Шекспиром, Библией и половым сношением на улице. Даже если она на него идет». Так меня признали виновным.
— И в чем же? — спросила Мишель. — По всем пунктам?
— Нет-нет. Нарушение общественного порядка и непристойное поведение. Непристойные представления на улице.
— А что, собственно, значит «нарушение общественного порядка»?
— Ну, я же действительно нарушил порядок. Судья мог вкатить мне год по каждому пункту. Но он не так кровожаден. Сейчас уже четыре. А у него еще двенадцать дел, или двадцать, а ему хочется домой, пропустить стаканчик. И вид у него такой, как будто он на расстоянии четырехсот миль к юго-западу от ближайшей выпивки. Нехороший вид. Я тогда не знал, что такое артрит. Сегодня-то я всем сердцем ему сочувствую. А у него-то он уже был, и вот он с ума сходит от боли, но обращается ко мне со словами: «Вы будете еще так делать, мистер Шаббат?» — «Так я зарабатываю себе на жизнь, Ваша Честь». Он опять закрывает лицо руками, но делает вторую попытку. «Вы будете еще так делать? Я хочу, чтобы вы мне пообещали, что если я не посажу вас в тюрьму, вы не будете делать то-то и то-то и трогать то-то и то-то». — «Я не могу этого пообещать», — говорю я. Сент-Джон усмехается. Малчкроун продолжает: «Если вы говорите, что совершили преступление и намерены совершать его снова, я посажу вас на тридцать дней в тюрьму». Тут Джерри Шекель, мой адвокат, шепчет мне на ухо: «Скажите, что больше не будете. Черт с ним. Скажите». Джерри наклоняется и шепчет: «Черт с ним! Надо убираться отсюда». — «Ваша Честь, я больше не буду». — «Вы больше не будете. Замечательно. Тридцать дней условно. Штраф сто долларов, заплатить немедленно». — «У меня нет денег, Ваша Честь». — «Что значит — у вас нет денег? Вы наняли адвоката, вы же платите ему». — «Нет, адвоката мне дал Американский союз гражданских свобод». — «Ваша Честь, — говорит Джерри, — я внесу эти сто долларов, и мы разойдемся». На выходе Сент-Джон, проходя мимо нас, так, чтобы слышали только мы двое, говорит: «И который из вас трахнет девочку?» Я отвечаю: «Который из нас, евреев? Мы все. Мы все трахнем. Даже мой старый дед. Даже наш рабби. Любой трахнет ее, только не ты, Сент-Джон. А ты пойдешь домой трахать свою жену. Ты приговорен к этому — всю свою жизнь трахать Мэри Элизабет, которая обожает свою старшую сестру, монахиню». Так мы с ним сцепились. Слава богу, нас разняли Линк, Норм и Шекель. Это обошлось нам еще в сто долларов, которые заплатил Шекель, а Норм и Линк потом ему вернули, а я опять вышел сухим из воды. Хотя вообще-то, не все же такие философы-просветители, как Малчкроун. На сей раз я мог нарваться на Савонаролу.
И нарвался, подумал Шаббат. Через тридцать три года ты нарвался-таки на Савонаролу, переодетого в японку. Хелен Трамбалл. Кэти Гулзби. Савонаролы губят их. Савонаролы не хотят, чтобы моя нога касалась под столом ее ноги, и вообще чего-нибудь касалась. Они хотят, чтобы мои ноги, как ноги Линка, покоились в деревянном ящике, ничего не могли коснуться и не отзывались на прикосновения.
Ни на секунду Шаббат не отпустил ее ноги. Почти половой акт! Ни разу за весь рассказ он не утратил контакта. Она — не то что Норман, она была слишком увлечена его рассказом, чтобы всякий раз вскидываться, когда он называл Хелен Дебби или когда ради нее он вставил фразу о том, что стал бы лизать девушке ноги. Она явно была на его стороне во всем: начиная с самой уличной сцены и кончая финалом в зале суда. Ее звучный, плотный смех был наполовину счастьем, наполовину болью. Она думала, подобно Лиру: «Да здравствует разврат!» Она думала (так думал Шаббат), что, взяв в сообщники этого порочного урода, она еще, возможно, найдет применение своим способностям и своим отвисшим грудям. Это был все-таки шанс вернуть прежнюю сочную и яркую жизнь. В последний раз по-настоящему восстать против неотвратимой нравственности, не говоря уже — скуки, против надвигающейся смерти. А Линку, наверное, и правда скучно. Достойный, зеленый и скучный. Не надо, не предостерегай меня, Дренка, — сама бы ты ни на секунду не задумалась. Эта преступная склонность навсегда объединила нас с тобой. Скоро, скоро и мне станет так же скучно, как тебе и Линку.
Спать легли рано. Шаббату на сей раз хватило ума не начинать сразу же рыться в вещах Дебби, и действительно, всего через десять минут после того, как убрали со стола, к нему постучался Норман — принес купальный халат и спросил, не хочет ли Шаббат просмотреть воскресный номер «Таймс», пока его не выбросили. Газета была у него в руках, и Шаббат решил, что лучше ее взять, хотя бы для того, чтобы Норман поверил, а он был к этому склонен, что дребедень, которую печатают в воскресных газетах, подойдет его гостю в качестве снотворного. Хорошая мысль, не хуже всякой другой, но у Шаббата были на сегодняшний вечер планы поинтереснее. «Я не читал воскресной „Таймс“ больше тридцати лет, — сказал он. — Но почему бы и нет?» — «У вас там что, нет Нью-Йоркских газет?» — «Я ничего там не выписываю. Если бы я читал нью-йоркские газеты, я бы тоже принимал прозак». — «А бублик воскресным утром ты там можешь купить?» — «О, всегда! Мы очень долго были зоной, свободной от бубликов. Одной из последних. Но сейчас! За исключением одного округа в Алабаме, где жители на референдуме проголосовали против, бедному американскому гражданину нигде не укрыться от бубликов. Они везде. Как оружие». — «И ты не читаешь газет, Микки? Не могу себе этого представить», — сказал Норм. «Я перестал читать газеты, когда в них начали вопить о японском чуде. Не могу смотреть на япошек в костюмах. Куда подевались их мундирчики? Наверно, они скоренько переоделись ради этих снимков. Когда я слышу слово „японец“, рука моя тянется к термоядерной бомбе». Казалось бы, после этого он должен был наконец угомониться… но нет, он ухитрился опять заставить Нормана понервничать. Они все еще стояли в дверях комнаты Дебби, и Шаббат видел, что Норман, хоть и устал, готов войти и поговорить, возможно, опять о необходимости обратиться к Гроббсу. Фамилия этого парня Гоббс. После похорон Шаббат уклонился от визита к нему, сказал Норману, что сходит к врачу на днях. «Я понимаю, о чем ты, — Шаббат заговорил о другом, чтобы Норман снова не вернулся к этой теме. — Тебя интересует, откуда я узнаю новости. Не из телевизора ли. Нет. Не могу смотреть телевизор. Там, в телевизоре, тоже япошки. По всему экрану: маленькие такие япошки проводят выборы, маленькие япошки продают и покупают акции, маленькие япошки пожимают руку нашему президенту — президенту Соединенных Штатов! Франклин Рузвельт в могиле вертится, как волчок с атомным приводом. Нет, я предпочитаю жить без всяких новостей. Все новости об этих негодяях я узнал давным-давно. Их процветание нарушает мои представления о том, что такое честная игра. Страна Восходящей Токийской Фондовой Биржи. Я горжусь тем, что у меня пока все шарики на месте, что касается расовой ненависти. Несмотря на мелкие личные неприятности, я еще помню, что действительно важно в этой жизни: глубокая ненависть. Это то, к чему я до сих пор отношусь серьезно. Однажды, по просьбе жены, я попытался прожить без ненависти целую неделю. Чуть не сдох. Это была скорбная неделя. Я бы сказал, что ненависть к японцам играет очень важную роль в моей жизни. Вы-то в Нью-Йорке, понятно, любите японцев за то, что они привозят вам сырую рыбу. Золотое дно, неиссякаемый источник сырой рыбы. Они кормят сырой рыбой людей нашей расы, и люди нашей расы едят ее, как будто участвуют в Батаанском марше смерти[107], как будто у них нет выбора, как будто иначе они умрут голодной смертью. И даже платят за это. И оставляют чаевые. Я этого не понимаю. После войны мы вообще должны были запретить им ловить рыбу. Они потеряли право на рыбную ловлю, эти подонки, они потеряли это право 7 декабря 1941 года[108]. Посмейте только поймать одну рыбку — одну! — и мы вам покажем, что у нас еще осталось оружие на складах! Кто еще способен получать удовольствие, пожирая сырую рыбу! Их каннибализм и их процветание — это оскорбительно. Его Высочество. У них все еще есть „Его Высочество“? Все еще есть их „слава“? Они все еще прославленные, эти японцы? Не знаю, стоит мне задуматься о том, какие они славные, и во мне разгорается расовая ненависть. Норман, мне с очень многим в жизни пришлось примириться. Несостоявшаяся карьера. Изуродованные руки. Бесчестье. Жена — выздоравливающая алкоголичка, которая ходит на собрания „Анонимных алкоголиков“, где учат забывать, как разговаривают по-английски. Бог не благословил меня потомством. А потомство — таким отцом. Много, очень много разочарований. Неужели я должен мириться еще и с процветанием японцев? Честное слово, это уже чересчур. Возможно, Линк именно этого и не выдержал. Может быть, именно это его и доконало, как иена хочет доконать доллар. А меня так это просто убивает. Это меня так достало, что я не прочь — как там принято теперь говорить, когда даешь кому-то понять, что вышибешь ему мозги, — „направить ноту“. Так вот я бы хотел „направить им ноту“ и этой нотой нагнать на них немножко страху. Они ведь все еще уверены, что все можно взять силой, не так ли? Всё одержимы территориальным императивом?..» — «Микки, Микки, Микки, всё, притормози, остынь, Мик», — взмолился Норман. «У них все тот же их сраный флаг?» — «Мик…» — «Да нет, ты ответь мне! Я задал вопрос человеку, который читает „Нью-Йорк Таймс“. Ты ведь и „Новости недели“ тоже читаешь. И Питера Дженнингса по ящику смотришь. Ты держишь руку на пульсе. У них все тот же флаг?» — «Да, все тот же». — «Так вот у них не должно быть никакого флага. Им надо запретить ловить рыбу, и запретить иметь свой флаг, и появляться в общественных местах и пожимать кому-нибудь руку!» — «Слушай парень, тебя просто несет сегодня, тебе никак не остановиться, — сказал Норман, — ты просто…» — «Со мной все нормально. Я просто объясняю тебе, почему я не интересуюсь новостями. Из-за япошек. Если вкратце. Спасибо за газету. За всё спасибо. За обед. За носовые платки. За деньги. Спасибо, дружище. Я иду спать». — «Да пора бы». — «Да, лягу. Устал я». — «Доброй ночи, Мик. И притормози немного. Успокойся и поспи».
Спать? Да он теперь вообще никогда не сможет заснуть. Они здесь. Шаббат швырнул груду газет на кровать. Из середины выпала страница с деловыми новостями — и тут они! Большой заголовок, закрывающий собой всю страницу, за исключением одной колонки: «Кто защищает японскую крепость». Во наглые! Японская крепость! А ниже: «Плохие новости: премьер-министр уходит со своего поста. Но бюрократы — нет». Заголовки, фотоснимки, они приводят его в ярость, колонка за колонкой, и все это занимает не только раздел бизнеса, но и большую часть страницы 8, где какая-то диаграмма, и еще одно фото еще одного япошки, и снова заголовок, и все кончается словами «японская крепость». Трое япошек на первой странице, каждый сфотографирован отдельно. И ни один не одет в мундир. Все при галстуках, в рубашечках, притворяются обычными мирными людьми. В специально выстроенных декорациях офисов, чтобы читатели «Таймс» думали, будто япошки работают в офисах, как нормальные люди, а не летают на своих долбаных «Зеро», не рыщут по чужой территории, выжидая, как бы оттяпать себе кусок пожирнее. «Они — интеллектуально активная, трудолюбивая элита; их — 11000. Они стоят во главе приблизительно миллионной армии японских чиновников. Они контролируют, возможно, самую тщательно отрегулированную экономику в…» А вот подпись под одной из фотографий — Шаббат просто глазам своим не поверил. Согласно этой подписи, япошка, тот, что на фотографии, говорит, что «прогорел из-за торгового партнера из США…» Прогорел? Обжегся? Сколько процентов общей площади кожи? У Морти было обожжено восемьдесят процентов. А сколько сожгли торговые партнеры из США у этого сукина сына? Что-то вид у него не очень обожженный. Вообще никаких ожогов не вижу. Надо выдавать нашим коммерсантам побольше керосина, надо, чтобы наши коммерсанты умели правильно разжечь костер под этими ублюдками! «В чем причина неудачи? Японские официальные лица считают, что Соединенные Штаты требуют слишком многого…» Ах вы, прохвосты! Грязные, фанатичные, чертовы империалистические японские прохвосты…
Должно быть, все это он сказал слишком громко — вскоре послышался стук в дверь. Но когда он открыл, готовый заверить Нормана, что он в порядке, просто читает японские газеты, на пороге стояла Мишель. За обедом она была в черных легинсах и узком, цвета ржавчины, топе — косит под бродяжку. Какие фантазии она хотела у меня вызвать? Или это она доверительно сообщает свои собственные: я — Робин Гуд, помогаю бедным? Как бы там ни было, сейчас она переоделась в… о господи, в кимоно! В кимоно, расшитое цветами. В кимоно с широкими рукавами. В японское кимоно до пят. Однако отвращение, которое возбудила в нем омерзительная газетная хвалебная песнь японской крепости, мгновенно превратилось в возбуждение. Под этим кимоно не было ничего, кроме ее биографии. Ему нравилась ее короткая мальчишеская стрижка. Большие груди и мальчишеская стрижка. И морщинки под глазами — морщинки пожившей и уставшей женщины. Такой она производила на него большее впечатление, чем в образе Питера Пэна из Сентрал-Парк-Уэст. В ней было что-то французское. Таких можно встретить в Париже. В Мадриде. Такие бывают в Барселоне, в классных заведениях. Несколько раз в жизни, в Париже и в других местах, случалось, что какая-нибудь нравилась мне настолько, что я оставлял ей свой адрес и телефон и говорил: «Будешь в Америке — найди меня». Помню, одна сказала, что собирается попутешествовать. Так с тех пор и жду, когда эта шлюха позвонит. А семья Мишель и правда из Франции — Норман сказал ему перед обедом. Ее девичья фамилия — Буше. И теперь это было видно, а на тех непристойных снимках, где волосы у нее гладко зачесаны назад и где она такая безукоризненно худая, она показалась ему эдакой еврейской Кармен с курорта Каньон-Рич. Курортницы из Ленокса иногда заезжали в Мадамаска-Фолс посмотреть, где жили индейцы, когда им надоедало жевать тофу по сотне зеленых за тарелку. Лет десять назад он склеил было двух, которые проехали целый день из Каньон-Рич ради того, чтобы посмотреть достопримечательности Мадамаска-Фолс. Но когда он предложил — по правде сказать, действительно несколько преждевременно — отвезти их к хребту, где индейцы Мадамаска приобщали девушек к священным тайнам при помощи тыквы-горлянки, они сразу укатили прочь, тем самым обнаружив свою крайнюю невежественность в антропологии и этнографии. «Это же не я придумал! — успел он крикнуть вслед их „ауди“. — Это они, коренные американцы!» И от этих двух, как от той шлюхи, тоже небось не дождаться ему весточки.
Но зато здесь бывшая мадемуазель Буше, Колетта из Нью-Джерси, и она мается скукой. Она не любит своего мужа и кое-что для себя решила. Отсюда и кимоно. В нем нет ничего японского — это просто самая неприличная одежда, какую она могла выбрать в данных обстоятельствах. Она проницательна. Он знал содержимое ее бельевого шкафа. Он знал, что она могла бы найти кое-что получше. И нашла бы. Вот так за один вечер может измениться ход жизни. Никогда, нет, никогда он добровольно не излечится от своего изумительного помешательства на сексе.
Она сказала, что забыла дать ему рецепт на зантак. Вот он. Зантак он принимал от болей в желудке и диареи, вызываемых вольтареном, который облегчает боли в руках, если, конечно, не пользоваться вилкой и ножом, не водить машину, не завязывать шнурки на ботинках, не подтирать зад. Будь у него деньги, он бы пошел и нанял какого-нибудь предприимчивого япошку, чтобы тот подтирал ему зад, какого-нибудь трудолюбивого, из интеллектуальной элиты, из тех 11000, которые стоят во главе, — да, вот именно из тех, кто «во главе». В этих газетах умеют подавать информацию. Надо бы начать читать «Таймс». «Памагите мне с англиским чтоб США больше миня ни нажгли». У моего брата ноги были, как две обугленные головешки. Если бы выжил, стал бы безногим. Безногая звезда легкоатлетической дорожки из средней школы в Осбери.
Таблетки и боль. Альдомет от давления, зантак от живота, яд от слабоумия и паранойи. От А до Я. А после умираешь.
— Спасибо, — сказал он. — Никогда еще не приходилось получать рецепт от доктора в кимоно.
— Наш век практичен в ущерб элегантности, — ответила она, доставив ему огромное удовольствие своим кивком гейши. — Норман говорит, что, возможно, стоило бы отдать ваши брюки в сухую чистку, — она указала на его вельветовые штаны. — И куртку, ту, плотную, странную такую, с карманами.
— Зеленое «Торпедо».
— Да. Возможно, зеленому «Торпедо» тоже не помешает чистка.
— Брюки снимать сейчас?
— Мы не маленькие, мистер Шаббат.
Он пошел в комнату и снял брюки. Халат Нормана, яркий, длинный плюшевый халат с поясом, таким длинным, что на нем можно повеситься, так и лежал там, где он его сбросил, на ковре, рядом с курткой. Он вернулся к ней в халате, с грязной одеждой в руках. Халат волочился за ним по полу, как шлейф платья. Рост Нормана был шесть футов два дюйма. Она взяла вещи без звука и без малейшего намека на брезгливость, которая была бы вполне закономерна. Этим штанам в последние недели досталось. У них была насыщенная жизнь, человек от такой жизни устал бы. Все оскорбления, которые пришлось перенести Шаббату, казалось, скопились в мешковатом заде этих старых штанов, а их отвороты были забрызганы кладбищенской грязью. Но, кажется, штаны не вызвали у нее отвращения, а он, снимая их, в какой-то момент этого испугался. Разумеется, нет. Она ведь каждый день имеет дело с грязью. Норман поведал ему эту сагу. Пиорея. Гингивит. Припухшие десны. Сплошной шмуц. Один замусоренный рот за другим. Шмуц — это ее ремесло. Она достает своими хитрыми инструментами всякую гадость. Не к Норману ее тянет, а к этой засохшей мерзости. Счистить зубной камень. Проникнуть в карманы… Мишель была так завлекательно упакована в кимоно, а его скомканная грязная одежда у нее подмышкой и ее остриженная под мальчика голова гейши придавали этой неприличной картинке еще и оттенок транссексуальной безвкусицы… Да он был готов убить за нее. Убить Нормана. Выбросить его из окна к чертовой матери. Вся эта сласть должна достаться мне.
Итак, все готово. Светит луна, откуда-то доносится музыка, Норман мертв, остался только я и этот грудастый женоподобный мальчик в кимоно с цветочным узором. Упустил я свой шанс с мужчиной. Тот парень из Небраски, который давал мне читать книги. Йейтс. Конрад. Пьесы О'Нила. Пойди я ему навстречу, узнал бы от него не только про книги. Интересно, на что это похоже. Спроси у нее, она расскажет тебе. Мужчин трахают женщины.
— Почему вам нравится выглядеть вот так? — спросила она, поглаживая его грязную одежду.
— А как еще можно выглядеть?
— Норман говорит, что, когда вы были молодым, взглянуть на вас значило погибнуть. Линк говорил: «В Шаббате сидит бык. Иногда он вырывается наружу». Норман рассказывал, что люди не могли оторвать от вас глаз. Сила. Свобода духа.
— Зачем он это говорит? Чтобы оправдаться, что посадил за ваш стол ничтожество, которое никто не принимает всерьез? Кто из людей вашего социального положения стал бы принимать всерьез такого человека, как я: закосневшего в своем эгоизме, с такими низкими моральными устоями, лишенного чего бы то ни было, что хоть как-то соответствовало бы правильным взглядам на жизнь?
— Зато в вашем распоряжении красноречие.
— Я рано понял, что люди быстрее забывают о том, насколько я мал ростом, когда меня словесно много.
— Норман говорит, что вы были самым блестящим молодым человеком из всех, кого он знал.
— Передайте, что ему не обязательно это говорить.
— Он просто обожал вас. Он до сих пор испытывает к вам самые теплые чувства.
— Да, многие благовоспитанные люди нуждаются в ком-то, кто попробовал настоящей жизни. Это естественно. Я ходил в море. Я жил в Риме. Я знал шлюх не одного континента — в те времена это было достижение. Я доказал им, что избежал сетей буржуазности. Образованные буржуа любят восхищаться теми, кто не попался в этот капкан, — они напоминают им об их университетских идеалах. Когда меня пропечатали в «Нейшн» за то, что я трогал сиськи на улице, я неделю ходил у них в благородных дикарях. Сегодня они бы мне яйца оторвали, если бы я даже помыслил о таком, но в те времена я стал героем в глазах всех свободомыслящих людей. Диссидент. Индивидуалист. Угроза обществу. Круто. Держу пари, что даже сегодня культурному миллионеру в Нью-Йорке подобает опекать кого-нибудь бесчестного и бесстыдного. Норман, Линк и их друзья в те времена получали удовольствие, даже просто произнеся вслух мое имя. У них возникало сладостное чувство, что они совершают нечто противозаконное. Быть знакомыми с кукловодом, трогающим женщин за сиськи на улице, — это все равно что дружить с боксером, все равно что помогать заключенному опубликовать его сонатины. Вдобавок у меня была сумасшедшая молодая жена. Актриса. Мик и Ник — их любимая парочка ненормальных.
— А где она теперь?
— А ее я убил.
— Норман говорил, что она исчезла.
— Нет, я убил ее.
— И чего вам стоит вот такая игра? Насколько вы на это подсели?
— А какой еще способ существования мне подойдет? Если знаете, скажите, буду признателен. По-настоящему меня занимают только глупости, — сказал он, не очень старательно притворяясь разозленным; право, это «подсели» было ударом довольно беспомощным. — Какой еще есть способ?
Ему понравилось, что она не испугалась. Не пошла на попятную. Это хорошо. Вышколил ее папаша. Тем не менее, надо подавить в себе желание немедленно сорвать с нее кимоно. Еще не время.
— Вы готовы на всё, — сказала она, — лишь бы не победить. Но почему вы себя так ведете? Первобытные чувства, непристойные выражения — и хорошо организованная речь с длинными, сложными фразами.
— Я не в ладах с глаголами долженствования. Если я правильно понял ваш вопрос.
— Честно говоря, не очень верится. Как бы Микки Шаббат ни хотел казаться маркизом де Садом, он им не является. Следов снижения качества и уценки нет в вашем голосе.
— И в голосе маркиза де Сада их нет. И в вашем.
— Вы свободны от желания угодить, — сказала она. — Пьянящее, должно быть, чувство. Что оно вам дало?
— А вам?
— Мне? Да я только и делаю, что угождаю, — сказала она. — Я угождаю с тех пор, как родилась.
— Кому?
— Учителям. Родителям. Мужу. Детям. Пациентам. Всем.
— Любовникам?
— Да.
Вот сейчас.
— Угодите и мне, Мишель, — он сжал ее запястье, он попытался затащить ее в комнату Дебби.
— С ума сошли?
— Ну давайте, вы же читали Канта. «Поступай так, чтобы максима твоего поступка могла стать всеобщим законом». Угодите и мне!
Руки у нее были сильные, не зря же она всю жизнь отдирает от зубов всякую гадость, а его руки — уже не крепкие руки моряка. И даже не руки кукловода. Он не смог даже сдвинуть ее с места.
— Зачем вы за обедом гладили ногу Нормана под столом?
— Нет.
— Да, — прошептала она. — Ее смех, даже легкий намек на смех был бесподобен! — Вы делали ножкой моему мужу. Я жду объяснений.
— Нет.
Вот теперь она выдала ему весь свой соблазнительный смех, тихонько, потому что от супружеской кровати их отделял всего лишь холл, но в этом смехе звенели все противоречия, которые она не могла разрешить.
— Да, да!
Кимоно. Шепот. Стрижка. Смех. И так мало времени осталось.
— Пошли.
— Не сходите с ума.
— Вы великолепны. Вы великолепная женщина. Пойдемте туда.
— Вы во власти необузданных страстей, — сказала она, — а я вот скована боязнью разрушить свою жизнь.
— И как Норман отзывается о моей ноге? И почему он до сих пор не вышвырнул меня вон?
— Он думает, что у вас нервный срыв. Что вы сломались. Он считает, вы сами не понимаете, что делаете и почему это делаете. Он полон решимости показать вас специалисту. Он говорит, вам нужна помощь.
— Вы как раз такая, какой я вас себе представлял. И даже лучше. Норман рассказал мне всё. Всё про верхние тройки и двойки. Это все равно что мыть окна на верхних этажах Эмпайр-Стейт-Билдинг.
— Над вашим ртом тоже не помешало бы немного поработать. Например, сосочки. Это небольшие участки плоти, которые выдаются между зубами. Они у вас красные. Припухшие. Надо бы осмотреть вас.
— Так осмотрите ради бога! Исследуйте сосочки. И зубы тоже. Хотите — вырвите их. Лишь бы это доставило вам удовольствие. Я готов пожертвовать для этого всем: зубами, деснами, горлом, почками. Если все это вам нравится, берите, считайте, что это ваше. Не могу поверить, что это ногу Нормана я гладил! Так было приятно. И почему он ничего не сказал? Почему он не нагнулся, не залез под стол, не схватил меня за ногу и не передвинул ее туда, куда я намеревался ее поместить? А я-то думал, он гостеприимный хозяин. Я думал, он действительно хорошо ко мне относится. А он спокойно сидит и позволяет моей ноге находиться не там, где я хотел, чтобы она находилась. И это за его столом! Где я званый гость. Я не просил его кормить меня, он сам предложил мне. Я очень удивлен. И я хочу вашу ногу.
— Не сейчас.
— Вы не находите, что самые простые формулировки по-английски совершенно непереносимы? «Не сейчас». Повторите это еще раз. Обращайтесь со мной как с последним дерьмом. Закаляйте меня, как сталь…
— Успокойтесь. Держите себя в руках. Успокойтесь, пожалуйста!
— Скажите это еще раз.
— Не сейчас.
— Когда же?
— В субботу. Приходите ко мне в клинику в субботу.
— Сегодня вторник. Среда, четверг, пятница — нет, нет. Категорически нет. Мне шестьдесят четыре года. В субботу — это слишком поздно.
— Спокойно.
— Если бы Яхве хотел, чтобы я был спокойным, он сотворил бы меня гоем. Четыре дня. Нет! Сейчас!
— Сейчас нельзя, — прошептала она. — Приходите в субботу — я сделаю вам периодонтальную пробу.
— О, чудесно! Вы приобрели нового клиента. Суббота. Хорошо. Прекрасно. А как вы делаете это?
— У меня есть для этого специальный инструмент. Я ввожу свой инструмент в ваш периодонтальный карман. Я вхожу в десневую щель.
— Еще. Еще. Поговорите со мной о предприимчивом конце вашего инструмента.
— Это совершенно замечательный инструмент. Он не сделает вам больно. Он очень тоненький. И плоский. Примерно в миллиметр шириной. И миллиметров десять длиной.
— Вы пользуетесь метрической системой.
Дренка.
— Это единственная область, в которой я пользуюсь метрической системой.
— А кровь будет?
— Разве что капелька.
— И все?
— О боже… — сказала она и вдруг прислонилась лбом к его лбу. Передохнуть. Это был момент, не похожий на все другие моменты этого дня. Недели. Месяца. Года. Он успокоился. — Как это у нас так быстро получилось? — спросила она.
— Это потому, что мы уже долго живем на свете. У нас впереди нет целой вечности, чтобы ходить вокруг да около.
— Но ты же настоящий маньяк.
— Ну, не знаю. Для любви нужны двое.
— Ты делаешь много такого, чего другие не делают.
— Что я делаю, чего не делаешь ты?
— Самовыражаешься.
— А ты этого не делаешь?
— Вряд ли. У тебя тело старого человека, ты ведешь жизнь старого человека, у тебя прошлое старого человека, но инстинктивная сила двухлетнего ребенка.
Что такое счастье? Устойчивость, которая чувствуется в этой женщине. То сочетание качеств, которые в ней соединились. Ее остроумие, ее храбрость, ее проницательность, ее плоть, ее странное пристрастие к высокому стилю, этот ее смех, в котором столько жизни, ее восприимчивость ко всему, в том числе и к чувственным удовольствиям, — в этой женщине есть настоящая стать. И еще насмешливость, игривость. Талант и вкус ко всему тайному, запретному, понимание, что все тайное наголову разобьет все явное. И уравновешенность. Уравновешенность, которая является самым ясным и чистым выражением ее сексуальной свободы. И заговорщическое понимание, которое слышится в ее словах, и ее страх перед уходящим временем… Неужели у нее всё в прошлом? Нет! Нет! Трагический лиризм ее внутренних монологов: нет, я сказала, а раз я сказала, значит — нет.
— Адюльтер — дело непростое, — прошептал он ей. — Самое главное — твердо знать, что хочешь этого. Остальное вторично.
— Вторично, — вздохнула она.
— Боже, как я люблю адюльтеры. А ты? — он осмелился взять ее лицо в свои изуродованные руки и провести по контуру ее мальчишеской стрижки тем самым средним пальцем, из-за которого его когда-то арестовали, средним пальцем, беседа с которым, как они решили, травмировала, или гипнотизировала, или тиранила Хелен Трамбалл. Да, они всё рассчитали в 1956 году. У них и сейчас все рассчитано. — Адюльтер привносит в этот черствый мир некоторую мягкость, — продолжал он. — Мир без адюльтера непредставим. И как жестоки и бесчеловечны те, кто против него. Ты не согласна? Как порочны их взгляды. Они сумасшедшие! Не знаю, что бы я сделал с тем придурком, который придумал верность. Требовать верности от человеческой плоти! Какая жестокость, какая неописуемая жестокость, какая насмешка.
Он ни за что не упустил бы ее. Это же Дренка, только та пылко коверкала разговорные выражения, чтобы доставить удовольствие своему учителю, а эта говорит на изящнейшем, прелестнейшем английском. Дренка, это точно ты, только на этот раз ты родом из провинциального Нью-Джерси, а не из Сплита. Я точно это знаю, потому что кроме тебя никто меня так не возбуждал. Твое теплое тело воскресло! Ты восстала из могилы. Следующий — Морти.
Он предпочел распахнуть свой халат, чем раздеть ее, — свой бархатистый, с парижским лейблом халат, рассчитанный на человека шести футов ростом, халат, в котором он выглядел как Маленький Король из старого комического стриптиза, — и показать ей свой член, свою эрекцию. Они должны познакомиться. «Воззри на стрелу желания», — сказал Шаббат.
Но ей хватило одного взгляда, чтобы опомниться. «Не сейчас», — снова проговорила она, и этот судорожный выдох заставил его покориться. Это даже лучше — видеть, как она спасается бегством. Как преступница. Хочет, но бежит. Бежит, но готова.
Теперь у него есть, чем жить до субботы. Новая сообщница на смену прежней. Сообщник, да еще обязательно утраченный, — без этого его жизнь не была бы его жизнью: Никки исчезает, Дренка умирает, Розеанна пьет, Кэти предает его… его мать… его брат… Если бы он мог перестать тасовать их, перераспределять роли. После недавней потери он выпал из обращения, пытаясь оценить масштабы постигшего его ужаса. Но, в конце концов, кукольник может обойтись и без куклы, одними пальцами.
В субботу, решил он, мы произведем перерасчет. У нее на лотке с инструментами хватает острых вещичек. Он стащит кюретку, и если все это ничем не кончится, закончит дело при помощи кюретки. Пусть всё случится, о бог Дионис, о благородный бык, о могущественный творец мужского семени. Нет, не возвращения жизни он жаждал. Восторг перед ней давно в прошлом. А скорее, того, о чем Джин Крупа просил Гудмена, когда Бенни играл соло из «China Boy»[109]: «Еще разок, Бен! Еще разок!»
Если только она не опомнится к тому времени, последняя из его сообщниц. Еще разок.
Вторая ночь, проведенная Шаббатом в комнате Дебби перед утренним, скажем пока так, кризисом, прошла в размышлениях о матери и о дочери. Он думал о каждой в отдельности и о них обеих вместе. Его терзал тот самый искуситель, чье назначение — качать гормон абсурдостерон в кровь мужчины.
Утром, после долгого блаженного лежания в ванне Дебби, он отлично опорожнился в ее унитаз. Это был приносящий удовлетворение стул нужной густоты, обильный — не то что те скудные порции, которые он обычно исторгал из себя, — побочное действие вольтарена на кишечник. В ванной резко запахло скотным двором, и этот аромат наполнил его энтузиазмом. Опять на коне! У меня есть любовница! Он чувствовал себя безумным, как Эмма Бовари, когда каталась в экипаже с Рудольфом. В литературных произведениях, совершая адюльтер, герои тем самым убивают друг друга. Он хотел убить себя в том случае, если его не совершит.
Еще раз подробно обследовав содержимое комода, ощупав каждый шовчик на белье Деборы, впервые за десятилетия надев новую одежду, громко топая, он спустился в кухню и обнаружил, что… кончен бал. Норман специально отложил свой отъезд в офис, чтобы сказать Шаббату, что тот должен убраться из дома сразу же после завтрака. Мишель была на работе, но оставила четкие инструкции: вышвырнуть Шаббата немедленно. Норман велел ему быстро съесть свой завтрак и сразу уйти. В кармане куртки, которую Шаббат отдал вчера Мишель, она обнаружила пакетик крэка, и теперь он лежал перед Норманом на столе. Шаббат вспомнил, что купил его вчера утром на улице, в Нижнем Ист-Сайде, просто так купил, шутки ради, без всякой причины, чтобы избавиться от приставучего продавца.
— А это… у тебя в кармане брюк.
Отец держал в руке трусики дочери, в цветочек. В какой именно момент среди всех вчерашних волнений Шаббат забыл про трусики в кармане? Он ясно помнил, что на похоронах мял их все два часа восхвалений. А кто бы на его месте этого не делал? Народу — куча. С Бродвея, из Голливуда — самые знаменитые из друзей Линка, — и все по очереди вспоминают, каким был… труп. Очень предсказуемый набор трескучих фраз. Высказались два сына и дочь: архитектор, адвокат, социальный работник-психиатр. Я там никого не знал, и никто не знал меня. Кроме Энид. Грузная, седая — ей очень подходит быть вдовой. Он с таким же трудом узнал ее, как и она — его. «Это Микки Шаббат, — сказал ей Норм. Они с Шаббатом после опознания тела вышли на улицу, а потом вернулись в вестибюль, где сидела Энид и вся семья. — Он приехал из Новой Англии». — «Боже мой! — Энид сжала руку Шаббата и заплакала. — А ведь я за весь день слезинки не проронила, — сказала она Шаббату, беспомощно улыбнувшись. — Ах, Микки, Микки, три недели назад я сделала ужасную вещь». Не видела Шаббата больше тридцати лет, и вот именно ему признается, что сделала нечто ужасное. Потому, что он-то знает, что это такое — совершать ужасные поступки? Или потому, что с ним самим часто поступали ужасно? Скорее всего, первое. Опуская руку в карман, Шаббат знал, что он там, этот шелковистый пластилин, и его можно больно мять, пока очередной оратор выходит к гробу со своим панегириком, пока он описывает забавные причуды самоубийцы, рассказывает, как тот любил играть с детьми, как дети любили его, как удивительно, как умилительно эксцентричен он был… Потом вышел молодой раввин. Извлекайте красоту из трагедии. И он полчаса объяснял, как это делается. Линкольн на самом деле не умер, любовь к нему живет в наших сердцах. Конечно, конечно. Но когда я спросил у него, лежащего в гробу: «Линк, что бы ты хотел сегодня на обед?» — я что-то не услышал ответа. Это тоже о чем-то говорит. У мужчины рядом со мной, видимо, не оказалось в кармане спасительных трусиков, и он не смог удержаться от антиклерикального выпада. «По мне, все это как-то уж очень… слащаво», — сказал он. «По-моему, он слышал», — заметил я. Соседу это понравилось. «Я не расстроюсь, если больше никогда его не увижу», — шепнул он мне. Я подумал было, что он имеет в виду рабби, и только на улице до меня дошло, что он говорил о покойном. А вот молодая телезвезда. Она вся лоснится в своем облегающем платье, она изо всех сил улыбается, она призывает всех взяться за руки и, замолчав на минуту, вспомнить Линка. Я взял за руку этого отвратительного типа рядом со мной. Для этого мне пришлось вытащить руку из кармана — тогда-то я и забыл о трусиках! А потом мы увидели Линка — совсем зеленого. Этот человек был зеленый! Потом мои уродливые пальцы сжали руку Энид, и она призналась мне, что сделала ужасную вещь: «Я не могла больше выносить его тремора и ударила его. Я ударила его книгой. Я кричала: „Прекрати трястись! Прекрати трястись!“ Иногда он мог это прекратить — собирал все силы, и дрожь прекращалась. Он протягивал ко мне руки, чтобы показать, что они не дрожат. Но когда ему это удавалось, он уже не мог делать ничего другого. Все его силы уходили на то, чтобы не дрожать. И он уже не в состоянии был говорить, ходить, отвечать на самые простые вопросы». — «Почему он дрожал?» — спросил я ее. Сегодня утром, в объятьях Росы, меня самого била дрожь. «Иногда от лекарств, — сказала она, — иногда от страха. Его отпустили из больницы, когда он снова стал есть и спать, и сказали, что у него больше нет суицидальных настроений. Но все равно он был в депрессии, он все время боялся. И этот тремор. Я больше не могла жить рядом с ним. Полтора года назад я поселила его отдельно, сняла ему квартиру в доме за углом. Я звонила каждый день, но три последних зимних месяца мы с ним не виделись. Он звонил мне. Он звонил мне иногда по десять раз в день. Убедиться, что со мной все в порядке. Он боялся, что я заболею, что исчезну. Увидев меня, начинал плакать. Слезы у него всегда были близко, но это что-то другое. Это была крайняя степень беспомощности. Он плакал от душевной боли, плакал от страха. И все-таки я надеялась, что наступит улучшение. Я думала, придет день, когда все станет как прежде. Думала, он еще всех нас рассмешит…» — «Энид, вы знаете, кто я? — спросил Шаббат. — Кому вы все это рассказываете?» Но она даже не услышала этих слов, и Шаббат понял, что она рассказывает это всем. Он просто был последний, кто вошел в комнату. «Три месяца в больнице, где вокруг одни сумасшедшие, — продолжала она. — Но к концу первой недели он там привык. В первую ночь его положили рядом с умирающим, это было ужасно. Потом перевели в палату, где, кроме него, лежали еще трое, настоящие психи. Незадолго до выписки я дважды приезжала, забирала его, мы обедали вместе, но кроме этих случаев он из больницы не отлучался. Решетки на окнах. За ним наблюдали как за потенциальным самоубийцей. Когда я увидела его… за решеткой…» Она так много ему рассказала, так долго удерживала его около себя, что в конце концов он забыл, что у него в кармане лежит нечто, к чему можно прибегнуть в трудную минуту. Потом, за обедом, он рассказывал уже свою историю…
А потом, ночью, ее благоразумие, а как выяснилось позже, ее хитрость, взяли верх над его порочностью и вероломством. Вот что произошло. Энид тут не виновата. И дело не в ревности к дочери. Если бы она действительно хотела проверить его сосочки, трусики девочки только еще больше завели бы ее. Она бы даже надела их, чтобы доставить ему удовольствие. Она бы надела белье Дебби для него. Ей наверняка случалось это делать, как и многое другое. Но она использовала эти трусики, чтобы вышвырнуть его вон, пока он не разрушил все, что у нее есть. Трусики — чтобы показать ему, что она не дрогнет, и если он начнет давить, то на него найдется управа получше офицера Абрамовича. Дело не в трусиках, не в пакетике крэка, даже не в куртке «Торпедо», дело в самом Шаббате. Возможно, он все еще неплохой рассказчик, но больше ничего в нем не осталось привлекательного, даже эрекция, которую он ей продемонстрировал. И то, что он из кожи вон лез, наверно, было ей особенно отвратительно. Она груба, порочна, любит вываляться в грязи, — но не безрассудна. В данном случае она проявила привычную, автоматическую непорядочность. Она предательница с маленькой буквы «п», а предательства с маленькой буквы «п» случаются то и дело, Шаббат уже научился не реагировать на них. Это теперь не главное: главное — что он буксует, он хочет умереть. Ну а Мишель — достаточно уравновешенная женщина, чтобы принять разумное решение. Нет, я не маньячка-наркоманка, во что бы то ни стало стремящаяся вернуть себе кайф. Нет, лучше она займется пока шоппингом, а между делом будет подыскивать себе что-нибудь не столь экстравагантно никчемное. А он уже размечтался, как насладится ею. Время взорвалось и лопнуло. Ах ты, старый младенец. Ты все еще веришь, что это может длиться вечно. Что ж, теперь, может быть, тебе станет яснее, что на тебя надвигается. Хорошо, пусть приходит. Я знаю, что меня ждет. Пусть.
Ешь свой завтрак и выметайся. Забавно. Все кончено.
— Как ты мог взять трусики Дебби? — спросил Норман.
— А как я мог их не взять?
— То есть ты не можешь сопротивляться этому.
— Как странно ты формулируешь. При чем тут сопротивление? Здесь мы имеем дело с термодинамикой. Сексуальное возбуждение — это теплота, это вид энергии, это на молекулярном уровне. Мне шестьдесят четыре, а ей девятнадцать. То, что я сделал, более чем естественно.
Норман был одет, как подобает утонченному светскому человеку, каковым он и являлся: двубортный костюм в тонкую белую полоску, темно-бордовый шелковый галстук и такого же цвета платочек в кармане пиджака, бледно-голубая рубашка с монограммой «НК» на нагрудном кармане. Достоинство чувствовалось не только в его одежде, но и в его весьма значительном лице, в худом, длинном, умном лице с нежными карими глазами и лбом, переходящим в лысину, которая, кстати, очень ему идет. То, что волос у него меньше, чем даже у Шаббата, делает его в тысячу раз более привлекательным. Вы имеете возможность увидеть воочию этот красивый череп, в котором заключен такой интеллект, такая способность к самоанализу, такая терпимость, такая тонкость, такая рассудительность. Это лоб настоящего мужчины, красиво вылепленный и почти вызывающе упрямый: тонкость не значит слабость. Да, его фигуру окружала аура преданности самым высоким идеалам лучшей части человечества, и Шаббат вполне мог допустить, что в офисе, куда скоро отправится Норман в своем лимузине, он трудится ради гораздо более благородных целей, чем это делают обыкновенные театральные продюсеры. Духовность, пусть и не религиозного свойства, — вот что все они источают — продюсеры, агенты, юристы, обслуживающие крупные финансовые сделки. Эту духовность еврейским кардиналам коммерции создают их портные. А ведь и правда, как похожи они на мошенников, окружающих папу. И не подумаешь, что торговец музыкальными автоматами, который все это оплатил, был чуть ли не гангстер, где-то на грани. Вам и не надо так думать. Он же сделал себя сам, этот славный парень. Сделано в Америке. Главное, что такая жизнь ему как раз впору. Славный парень, богатый, и даже глубокий человек, и телефон у него в офисе разрывается. Чего еще требовать Америке от своих евреев?
— А гладить ногой ногу Мишель под столом вчера за обедом — это тоже естественно? — спросил Норман.
— Я вовсе не собирался гладить ногу Мишель под столом. Я хотел погладить твою ногу. Разве это была не твоя нога?
Ему это не кажется забавным, но и неприязни особой он не проявляет. Это потому, что он знает, о чем мы с ней договорились, или как раз потому, что не знает? Непонятно. Возможно и то, и другое. Кажется, в этой кухне запахло Софоклом.
— Зачем ты сказал Мишель, что убил Никки?
— Мне следовало скрыть это от нее? Или я должен стыдиться этого? По-моему, это у тебя пунктик — стыдливость.
— Скажи мне только одно. Скажи мне правду: ты что, действительно веришь, что убил Никки? Ты правда в это веришь?
— Не вижу причин в это не верить.
— А я вижу. Я был там. Я видел тебя, когда она исчезла. Я видел, через что ты прошел.
— Ну да, я же и не говорю, что это было легко. Даже если ты ходил в море, это не значит, что ты готов ко всему. Какого она стала цвета! Я не был готов к этому. Она же стала зеленая, как Линк. Конечно, удушение дает некое примитивное удовлетворение, но если бы мне пришлось убивать сейчас, я предпочел бы какой-нибудь более быстрый способ. Да и руки у меня уже не те. А каким способом ты планируешь убить Мишель?
Лицо Нормана дрогнуло. Он посмотрел на Шаббата так, как будто тот уплывает или улетает, дрейфует прочь из его жизни. Последовало напряженное молчание. Но в конце концов Норман не предпринял ничего — просто засунул трусики Дебби себе в карман. Впрочем, в словах, которые он произнес вслед за этим, был намек на угрозу.
— Я люблю свою жену и своих детей больше всего на свете.
— Нисколько не сомневаюсь. Но каким способом ты намерен убить ее? Когда узнаешь, что она изменяет тебе с твоим лучшим другом?
— Не надо. Пожалуйста. Всем известно, что ты у нас сверхчеловек и не желаешь жить по общим меркам, что ты никогда не боялся перегнуть палку, но не всё следует говорить даже такому успешному человеку, как я. Не надо. В этом нет необходимости. Моя жена нашла трусики нашей дочери у тебя в кармане. Что, как ты думаешь, она должна была сделать? Как, по-твоему, она должна была реагировать? Не стоит опускаться еще ниже, чем ты есть, стараясь очернить мою жену.
— Я никуда не опускался. И не чернил твою жену, Норман. По-моему, ставки слишком высоки, чтобы отдавать дань условностям. Я просто хотел узнать, как ты хочешь убить ее, когда у тебя возникает желание ее убить. Ладно, давай сменим тему. Как ты думаешь, а каким способом она хочет тебя убить? Или ты думаешь, она тешит себя надеждой, что об этом позаботятся «Американские авиалинии», когда ты в следующий раз полетишь в Лос-Анджелес? Это слишком приземленно для Мишель. Самолет упадет, и я стану свободна? Ну нет, так решают свои проблемы секретарши, которые ездят в метро.
Мишель активна, деятельна, она дочь своего отца. Если я что-то понимаю в пародонтологах, она не раз мечтала задушить тебя. Во сне. И она вполне способна это сделать. У нее есть хватка. Вот так однажды поступил и я. Помнишь мои руки? Мои прежние руки?! Матрос весь день драит, драит, драит палубу. На судне всегда полно работы. Дрель, молоток, долото. А потом — куклы. Какая сила была в этих руках! Никки так и не узнала, что убило ее. Она долго еще смотрела на меня своими умоляющими глазами, но, думаю, любой судебный эксперт установил бы, что ее мозг умер за шестьдесят секунд.
Норман откинулся на стуле, обхватил себя рукой, локтем другой руки оперся на нее и уронил лоб на ладонь. Вот так вчера Мишель коснулась своим лбом моего. Не могу поверить, что это трусики виноваты. Не могу поверить, что эту великолепную стареющую женщину обескуражила такая ерунда. Всего этого вообще нет! Это сказка! Вот он, настоящий-то порок, вот она, благовоспитанная чушь!
— Что, черт возьми, с тобой стало? — сказал Норман. — Это ужасно.
— Что ужасно? — спросил Шаббат. — Что я обмотал трусики девушки вокруг своего члена, чтобы пережить ночь после всего, через что я прошел? Это так ужасает тебя? Отдохни от этой мысли, Норм. Трусики в кармане на похоронах? Это же знак надежды!
— Микки, куда ты пойдешь, уйдя отсюда? Ты собираешься домой?
— Тебе всегда было трудно представить себе, как я живу, верно, Норман? Как он справляется без покровителей? Как они все справляются без защиты? Детка, да нет никакой защиты. Это все туфта, Норман. Посмотри на Линка. Посмотри на Шаббата. Посмотри на Морти. Посмотри на Никки. Посмотри, как бы это ни было утомительно и страшно — смотреть. Что мы такое — для того, от чего нет защиты. Когда я плавал, я во всех портах любил ходить в католические храмы. Знаешь почему? Это очень эротичное зрелище — коленопреклоненные молящиеся девушки. Они просят прощения за все свои грехи. Мне нравилось смотреть, как они умоляют о защите. Это очень возбуждало меня. Ищут защиты от других. Ищут зашиты от себя самих. От всего. Но защиты нет! Даже для тебя. Даже ты уязвим, и с этим ничего не поделаешь. Уязвим! Даже ты, черт возьми, — голый, в этом своем костюме! Все это тщетно — и костюм, и монограмма — ничего не поможет. Мы понятия не имеем, как всё обернется. Господи, да ты не в состоянии защитить даже трусики своей…
— Микки, — тихо сказал Норман. — Я понял, что ты хочешь сказать. Я понял твою философию. Это свирепая философия. Ты вообще человек свирепый. Ты выпустил зверя на свободу, верно? Самый убедительный довод в пользу того, чтобы искать опасностей, — тот, что их все равно нельзя избежать. Либо ты гоняешься за ними, либо они за тобой. Таков взгляд Микки Шаббата на вещи, и теоретически я согласен: опасности нельзя избежать. Пример Линка убедил меня, что необычное нам как раз гарантировано. Это обычное от нас ускользает. Мне это известно. Но это не значит, что я брошу ту порцию обычного, которой мне посчастливилось завладеть и которую я смог удержать. Я хочу, чтобы ты ушел. Тебе пора уходить. Я принесу твои вещи из комнаты Дебби, и ты уйдешь.
— После или до завтрака?
— Я хочу, чтобы ты убрался отсюда!
— Ну что тебя так гложет? Не может быть, чтобы ты из-за трусиков… Это мы уже проехали. Уж не то ли, что я показал свой член Мишель? Поэтому я не могу позавтракать?
Норман встал из-за стола — его пока не трясло, как Линка (или Шаббата, когда он был с Росой), но лицо свело подобием спазма.
— А ты не знал? Не могу поверить, что она тебе не сказала. «В Шаббате сидит бык. Иногда он вырывается наружу». Трусики — вздор. Я просто подумал, что надо его показать. До нашей встречи в субботу. А вдруг он ей не понравится. Она пригласила меня в субботу, чтобы сделать пародонтологическую пробу. Только не говори мне, что ты и об этом не знал. К себе в кабинет. В субботу. — Норман стоял, не двигаясь, у стола. — Спроси ее. Такой у нас был план. Мы обо всем договорились. Поэтому, когда ты сказал, что я должен уйти без завтрака, я и решил, что это потому, что в субботу я собираюсь отыметь ее в зубоврачебном кабинете. Плюс я показал ей член. Что все это из-за трусиков… нет, прости, не верю.
Этого Шаббат и хотел. Муж понимал свою жену лучше, чем позволял себе показать. Норман протянул руку к одному из шкафчиков над столом и достал пачку пластиковых пакетов для мусора.
— Я иду за твоими вещами.
— Как скажешь. Можно мне съесть хотя бы грейпфрут?
Не дав себе труда ответить, Норман вышел, оставив Шаббата одного на кухне.
Половина грейпфрута была нарезана для Шаббата. Нарезанный кружочками грейпфрут. Это принципиально для их образа жизни — чтобы грейпфрут был нарезан кружочками, а в бельевом шкафу лежали фотоснимки полароидом и десять тысяч баксов. Сказать ему и про деньги тоже? Да нет, он знает. Держу пари, он знает всё. Мне нравится эта пара. Чем больше я понимаю, сколько тут у них накручено, тем больше восхищаюсь, как он со всем этим справляется. Как стоически он выдержал всё, что я ему впаривал накануне вечером. Он знает. Он владеет информацией в полном объеме. Что-то в ней есть такое, что грозит все это разрушить: тепло, комфорт, весь этот гагачий пух, нежиться в котором — их привилегия. Ему приходится мириться с тем, что она вот такая, и в то же время держаться своих цивилизованных идеалов. Ради чего мучается? Почему он терпит ее? Во-первых, прошлое. Его было много. И настоящее — его тоже много. И вся эта налаженная машина. Дом в Нантукете. Уик-энды в Брауне в качестве родителей Дебби. Акции Дебби резко упадут, если они разбегутся. Стоит назвать Мишель шлюхой, стоит выкинуть ее ко всем чертям — и Дебби не удержится на медицинском факультете. Кроме того, есть еще развлечения: лыжи, теннис, Европа, маленький отель, которые они так любят в Париже, «Universitè». Совместный отдых. Кто-то рядом, когда ты ждешь результатов биопсии. Да и времени нет искать адвокатов, начинать сначала, снова налаживать жизнь. Вместо этого надо собраться с духом и примириться с реальностью — «реализм». И потом, страх, что никого не будет дома. Ночь, все комнаты пусты, никого, кроме тебя. Он утвердился в этой жизни. У него настоящий дар вести такую жизнь. Не будешь ходить на свидания на закате жизни. И потом, на его стороне менопауза. Закрывай глаза на всё, что она делает, не переступай черты, не доводи до разрыва — все равно очень скоро менопауза положит всему этому конец. И Мишель тоже не зарывается — ей тоже не улыбается остаться одной. Норман понимает (и даже если менопауза не поможет, то поможет это понимание): надо свести требования к минимуму. Вот этому я так и не научился: подгадывать, выстраивать, разруливать, улаживать. Она при его образе жизни необходима ему, как нарезанный грейпфрут. Она и есть нарезанный грейпфрут: расчлененное тело и горьковатая пряная кровь. Порочная Хозяйка. Святая Похоть. Вот и ешь теперь этот грейпфрут вместо того, чтобы вкушать Мишель. Все кончено. Мешуге, старый рваный башмак.
— Ты живешь в мире настоящей любви, — сказал он, когда Норман вернулся в кухню с пакетом, набитым вещами Шаббата. Там было все, кроме куртки. «Торпедо» Норман отдал ему раньше, за столом.
— А ты в каком? — поинтересовался Норман. — Ты олицетворяешь собой провал этой цивилизации. Всё вложить в половой инстинкт. Последний вклад: всё — в топку секса. А теперь в одиночку пожинаешь плоды. Эротический алкоголизм — вот что такое все эти твои страсти.
— Да какие уж там страсти, — покачал головой Шаббат. — Знаешь, что сказала бы Мишель своему психоаналитику, если бы мы с ней довели дело до конца? Она сказала бы: «Ничего мужик, но его уже льдом пора обкладывать, чтобы выглядел посвежее».
— Да нет, просто надо провоцировать. Разнузданно приставать. Все так задавлены обществом, что начинают жить как люди, только когда распоясываются. Разве не в этом фишка? Не это ли всегда было твоей целью?
— Мне жаль разочаровывать тебя, Норман, но прежде всего у меня нет, просто нет никакой цели. Ты обо всем судишь с позиции доброго либерала, а я плыву по течению в придорожной канаве, двигаюсь по обочине жизни, я всего лишь мусор, обломок, и меня не надо принимать во внимание, когда наблюдаешь за прочим дерьмом.
— Ходячий панегирик непристойности, — сказал Норман. — Святой наоборот, чья миссия — надругательство над святынями. Не утомительна ли в 1994 году эта роль героя-бунтаря? Не поздновато воспринимать секс как бунт? Назад к лесничему Дэвида Лоуренса? В столь поздний час? Разгуливать по свету с такой вот бородой, проповедуя добродетели фетишизма и вуайеризма. С таким пузом — быть поборником порнографии и всюду воздвигать флаг своего члена. Ты жалкий, старомодный мудак, Микки Шаббат. Мужское начало, которое полностью дискредитировало себя. Ты — его последний выдох. Самое кровавое из столетий подходит к концу, а ты день и ночь трудишься над тем, чтобы устроить скандал на эротической почве. Ты несчастный пережиток прошлого, Микки! Антиквариат, наследие пятидесятых! Все эти порнофильмы с Линдой Лавлейс уже в нескольких световых годах от нас, а ты всё ссоришься с обществом, как будто президент США — по-прежнему Эйзенхауэр! И ты, — добавил он почти извиняющимся тоном, — ты так бесконечно одинок, что это просто ужасает. Вот что я всем этим хотел сказать.
— Ты ужасаешься, — ответил Шаббат, — потому что вряд ли тебе когда-нибудь случалось получить наслаждение от одиночества. А еще это лучший из известных мне способов приготовиться к смерти.
— Уходи, — сказал Норман.
Глубоко, в самом углу одного из нагрудных карманов, огромных карманов, куда свободно поместилась бы пара подстреленных уток, Шаббат наткнулся на пластиковый стаканчик из-под кофе. Он засунул в карман свою импровизированную кружку нищего, прежде чем войти в похоронный зал, и в ней так до сих пор и лежали монеты в пять, десять, двадцать пять центов, которые ему удалось насобирать в метро и на улице. Он и об этом забыл, когда отдавал куртку Мишель.
Все дело в этом стаканчике. Конечно же! В кружке нищего. Вот что привело ее в ужас — нищенство. Десять против одного, что трусики как раз добавили градуса ее возбуждению. А вот от стаканчика она отшатнулась; социальная, классовая брезгливость победила даже ее бесстыдство. Лучше мужчина, который не моется, чем тот, который побирается с кружкой. Зайти так далеко не захотела даже она. Скандальное, непристойное, непривычное, странное, даже опасное — все это могло привлечь ее, но кружка нищего — в этом она не увидела ничего, кроме вопиющей наглости. Такая степень деградации уже не соблазняет. С этой кружкой Микки Шаббат перешел черту. Этим стаканчиком он предал их договор, заключенный в холле, и пошла реакция панической ярости, от которой ей стало физически плохо. Она представила себе все самые отвратительные пороки, которые ведут к гибели; она испугалась силы, которая, стоит выпустить ее на свободу, сокрушит всё. И возможно, она не ошиблась. И сыграла с ним дурацкую шутку, одну из тех, что бывают так уместны иногда, если сама не хочешь остаться в дурах. Осознавал ли он сам всю глубину своего падения? Выйдя за пределы разумного, никогда не знаешь, как далеко ты ушел. И все-таки он не мог презирать ее так сильно за то, что она вышвырнула его, потому что обнаружила стаканчик с мелочью, как презирал бы, если бы думал, что она совершила это подлое предательство из-за кражи трусиков, очень естественного поступка, и вполне простительного, когда речь идет о госте.
Из-за соблазна, который таит в себе нищенство, — дело даже не в удобной возможности поиздеваться над собой, не в неотразимости театрального действа, а в тошнотворной, вопиющей неправильности этого занятия, в самом призвании к нему, в трудностях, сопряженных с ним и тешащих отчаяние, — он лишился своей последней любовницы, так и не узнав всех ее тайн, и от этой мысли Шаббат потерял сознание и упал.
Этот обморок тоже напоминал попрошайничество, и довольно занятное, не имеющее никакого отношения к бедности. При мысли обо всем, что разрушил этот стаканчик, в его сознании возникли две широкие черные скрещенные полосы, во весь экран. И все же он еще и хотел упасть в обморок. В сущности, Шаббат мастерски потерял сознание. Ему не чуждо тиранство падающих в обморок. Это циничное наблюдение он успел сделать до того, как свалился на пол.
Вышло лучше, чем, если бы он запланировал все до мельчайших подробностей, — тут никакой план не сработал бы. Он очнулся, еще живой, на кровати Коэнов, на клетчатом покрывале приглушенных тонов. Его так и не дождавшаяся сухой чистки нищенская куртка преступно соприкасалась с покрывалом, но, в конце концов, Норман сам положил его сюда. Мелкий дождичек стучал в стекла больших окон, молочный туман размыл небо над верхушками деревьев парка; рокот погромче того, что слышался в смехе Мишель, доносился из окон, а глухой гром приговаривал Шаббата к долгим годам ссылки в страну индейцев мадамаска. На кровати Коэнов, в этой тихой гавани, он вдруг почувствовал странную тоску по кровати Дебби и едва заметной (а может быть, и воображаемой) впадинке, которая соответствовала контурам ее тела. Прошел всего лишь один день, а постель Дебби уже стала ему домом. Но ее комната для него теперь закрыта, словно аэропорт Ла-Гуардия. Ни вылетов, ни приземлений.
Шаббату было слышно, как Норман беседует по телефону с доктором Гроббсом, говорит о необходимости поместить Шаббата в больницу, и похоже, на том конце провода с ним согласны. Норман не может спокойно смотреть на это, ведь человек идет той же дорогой, что и Линк… Кажется, он решил заняться перевоспитанием урода, вероятно, надеется вернуть обществу то гармоничное существо, которым Шаббат был в третьем классе. Всепрощающий, сочувствующий, решительный, неутомимый, почти ненормально гуманный, — всякому можно пожелать такого друга, как Норман. Всякая женщина должна быть счастлива иметь такого мужа, как Норман. Она должна почитать его, а не испытывать его порядочность своей склонностью к низменным удовольствиям. Брак — ни в коем случае не экстатический союз. Следует наконец излечить ее от нарциссизма. Отныне все запретные радости отменяются. Ей следует научиться, пока не поздно, соразмерять свои непристойные восторги с жизнью. Уж это Шаббат должен был сделать для Нормана — за то, что запачкал его дом своими смрадными пороками. Сейчас он должен бескорыстно думать только о благе Нормана. Всякая попытка спасти Шаббата ввергнет Нормана в такую бездну, какой он не заслужил. Спасать надо самого Нормана, он ведь так нужен нам. И в моей власти спасти его. Этот подвиг увенчает мое пребывание здесь. Я честно, как умею, отплачу ему за неразумную горячность, с которой он пригласил меня пожить в его доме. Я призван вступить в царство добродетели.
Шаббату было ясно как божий день, что Норман никогда не должен увидеть фотографий. А не дай бог, он когда-нибудь наткнется на деньги! Его друг покончил с собой, превратившись в полную развалину, а если Норман обнаружит еще и эти фотографии, или эти деньги, или и то и другое, последние его иллюзии обратятся в прах, его упорядоченной жизни придет конец. Десять тысяч наличными. За что? Чем она торговала? Что покупала? На кого или на что она работает? Кто запечатлел для потомства ее лобок? Когда? Где? На память о чем? Нет, Норман никогда не должен узнать ответов на эти вопросы, тем более догадаться о них сам.
Телефонные переговоры о госпитализации Шаббата подошли к концу как раз в тот момент, когда он добрался до шкафа Мишель, открыл нижний ящик и достал из-под белья конверты из манильской бумаги. Он засунул оба в большой внутренний карман водонепроницаемой куртки, а на их место пристроил свою кружку нищего, с мелочью. Когда в следующий раз ей захочется встряхнуться, подбодрить себя при помощи того, что осталось от прежней жизни, в тайнике она найдет его стаканчик и ужаснется, представив себе несчастье, которое могло ее постигнуть и которого она избежала. Она возблагодарит небо, увидев этот стаканчик, и… и прилепится к Норману, как ей и положено.
Через несколько секунд, выбегая из комнаты, он едва не столкнулся с Росой — она как раз пришла убирать. Он прижал кончик пальца к ее приподнятой верхней губе и глазами показал, что надо вести себя тихо — сеньор дома, разговаривает по телефону, важная работа, trabajo. Как, должно быть, она любит Нормана за мягкость и деликатность — и как ненавидит Мишель за то, что она обманывает его. И вообще, за всё. «Mi linda muchacha — adiós!»[110], — и пока Норман бронировал для него место в клинике «Пейн Уитни», Шаббат сел в машину и отправился к берегу Джерси, чтобы распорядиться насчет своих похорон.
Туннель, шлагбаум, автострада, берег! Чуть больше часа езды — и вот оно! Но кладбище исчезло! Где были могилы, там асфальт и автостоянка! Кладбище запахали, чтобы на этом месте построить супермаркет! На кладбище торгуют!
На входе на него не обратили внимания, он вбежал и мимо цепочки пустых тележек для продуктов (близился конец столетия, перевернувшего все представления о человеческой участи, но в супермаркете — те же тележки, и для Шаббата это значило, что торжествует прежний образ жизни) ринулся к вороньему гнезду старшего менеджера, к его офису неподалеку от кассовых аппаратов, чтобы выяснить, кто в ответе за это безобразие. «Не понимаю, о чем вы говорите, — пожал плечами менеджер. — Что вы так кричите? Посмотрите номер телефона в желтых страницах».
Но это же кладбище, какой телефон! Телефон на кладбище — это было бы спасение. Если бы их можно было вызвонить по телефону… Здесь же моя семья, они лежат под теми вертелами, на которых вы жарите цыплят.
— Вы куда их дели?
— Да кого их?
— Мертвых. Я пришел на могилу! Где мой участок?
Он ездил кругами. Он останавливался на бензозаправках, чтобы спросить дорогу, но ведь он даже не знал, как называется место. Названия Бнай такой-то или Бет сякой-то мало что говорили чернокожим ребятам, обслуживающим заправки. Он знал, где было это кладбище, а его не оказалось там, где оно было раньше. Не так давно, когда хоронили его мать, здесь, на самой границе округа, тянулись мили и мили кустарника, а теперь возникло нечто, и это нечто громко возвещало: «Из всех идей, которые приходили нам в голову, эта — самая худшая!» и «Страсть человека ко всему уродливому предела не знает!» Куда же они их дели? Что за кретинизм — переселять мертвецов! Если только они их вообще не уничтожили, чтобы разом решить проблему, устранив сам источник всякой неуверенности. Без них будет не так одиноко и печально. Разумеется. Это мертвые мешают нам жить.
Шаббат нашел его, случайно свернув в переулок, где оказалось много евреев, собравшихся на чьи-то похороны. Исчезла птицеферма, — вот почему он сразу не сориентировался, — а вдоль гипотенузы треугольного куска земли величиной примерно с половину нефтеналивного танкера теперь за железной изгородью тянулось одноэтажное длиннющее здание в «колониальном стиле», склад. С другой стороны виднелось впечатляющее скопление столбов и проводов, а с третьей жители устроили место последнего упокоения матрасам, встретившим свой конец. Другие останки семейных очагов либо разметало по полю, либо они тоже покоились здесь, на свалке. Дождь все не прекращался. Туман и моросящий дождь, чтобы довершить картину североамериканского отдела экспозиции в музее его земной жизни. Дождь, пожалуй, придавал зрелищу большую значительность, чем это было необходимо. Вот вам реализм. Больше смысла, чем нужно.
Шаббат поставил машину у заржавевшей ограды из кольев, что тянулась вдоль высоковольтной линии. За низкими железными воротами, почти сорванными с петель, стояла покосившаяся постройка из красного кирпича. Казалось, это чья-то гробница.
ВНИМАНИЮ ВЛАДЕЛЬЦЕВ МОГИЛ!
Покосившиеся или неправильно установленные надгробия
ОПАСНЫ ДЛЯ ЖИЗНИ
Вам следует привести надгробия в порядок — иначе они будут снесены.
ПРЕДУПРЕЖДАЕМ!
Запирайте машины и следите за ценными вещами, когда посещаете кладбище.
Около дома были привязаны две собаки. Тут же стояли и разговаривали трое мужчин. Все трое были в бейсбольных кепках, может быть, потому, что это еврейское кладбище, а может, у могильщиков такая униформа. Один из них курил. Когда Шаббат подошел, он выбросил сигарету. Очень коротко остриженные седые волосы, зеленая рабочая рубашка, темные очки. Руки у него тряслись — вероятно, требовалось опохмелиться. Второй, в джинсах «Ливайс» и хлопчатобумажной рубашке в красную и черную клетку, был не старше двадцати, с большими печальными итальянскими глазами, как те Казановы из средней школы в Осбери, как те итальянские герои-любовники, которые зарабатывают на жизнь, торгуя резиновыми покрышками. Они считали большой удачей закадрить еврейскую девочку, а еврейские мальчики из Осбери думали: «Итальяночки, болельщицы из группы поддержки, они самые страстные, эти, если повезет…» Итальянцы цветных называли мули. Мули — это на сицилийском, а может, на калабрийском диалекте — баклажаны. Все эти годы до него как-то не доходило, на какую тупость намекает это овощное прозвище, пока он как-то не затормозил у заправочной станции Хесса, чтобы спросить, где тут еврейское кладбище, а мули, который там работал, не принял этот вопрос за бородатый анекдот белого гомика.
Главным у них, конечно же, был крупный пожилой мужчина. Он прихрамывал и при разговоре то и дело расстроено всплескивал руками. К нему Шаббат и обратился: «Где я могу найти мистера Кроуфорда?» На воротах кладбища, под объявлениями с предупреждением, было написано «А. Б. Кроуфорд, комендант кладбища».
Собаки залаяли на Шаббата, как только он вошел на территорию, и лаяли все время, пока он говорил с могильщиками.
— Это вы — А. Б. Кроуфорд? Я Микки Шаббат. Здесь где-то похоронены мои родители, — он указал на дальний участок наискосок от свалки, где дорожки были широкие, трава сочная, а памятники, казалось, не слишком сильно пострадали от непогоды, — и бабка с дедом тоже где-то здесь. — И указал на другой конец кладбища, туда, где через дорогу был склад. На этом участке памятники стояли стройными рядами, близко друг к другу. Останки первых евреев на этом побережье. Их надгробные плиты почернели десятки лет назад. — Найдите место и для меня.
— Для вас? — отозвался мистер Кроуфорд. — Вы еще молодой.
— Разве что душой, — сказал Шаббат и внезапно почувствовал себя дома.
— Да? Ну что ж, тем лучше для нас, — сказал Кроуфорд. — Вообще-то, это не самое лучшее место. И становится все хуже. В этом году выдалась жуткая зима. Мы такой не припомним.
— Правда?
— Земля промерзла на шестнадцать дюймов вглубь. Вот здесь, — он театральным жестом обвел рукой свои владения, — был сплошной лед. К могиле не подойдешь — свалишься.
— И как же вы хоронили людей?
— Да уж хоронили, — устало ответил комендант. — День долбили землю, а потом хоронили. Пневматические отбойные молотки и все такое прочее. Тяжкая была зима, тяжкая. А вода в могилах? Нет, и не думайте даже… — Кроуфорд был страдалец. И дело не в профессии. Ему никогда не выправиться. Это такое душевное устройство. Шаббат посочувствовал.
— Мне нужен участок, мистер Кроуфорд. Моя фамилия Шаббат. Здесь моя семья.
— Вы меня застали в неудачное время, у меня похороны на носу.
Катафалк прибыл, и вокруг него собирались люди. Зонтики. Женщины с маленькими детьми на руках. Мужчины в ермолках. Дети постарше. Все они толпились на улице, в нескольких ярдах от столбов и проводов. Шаббат услышал смешок из толпы — кто-то рассказал что-то смешное на похоронах. Такое часто случается. Низенький человечек, который только что подошел, это, должно быть, рабби. У него в руках книга. Его тут же кто-то взял под зонтик. Опять смеются. Трудно сказать, говорит ли это что-нибудь об отношении к покойному. Возможно, ничего. Просто они живые люди и не могут иначе. Когда иллюзии рассеиваются, остается юмор. Не так уж плохо.
— Ладно, — сказал мистер Кроуфорд, быстро оценив количество собравшихся, — еще не все подошли. Пойдемте посмотрим. Руфус, — сказал он тому, у которого руки тряслись, — уйми собак.
Раньше они просто лаяли на Шаббата, а когда они с хромым пошли, стали рваться и злобно лязгать зубами. Кроуфорд быстро обернулся и поднял вверх палец:
— А ну тихо!
— Почему вы держите собак? — спросил Шаббат, когда они снова двинулись по дорожке между надгробиями.
— К нам уже четыре раза залезали. За инструментами. Всё украли. Машины, которые стоили три, четыре тысячи долларов. Аппарат, чтобы подстригать изгороди, с приводом, и другие приспособления.
— Они у вас не были застрахованы?
— Нет. Никакой страховки. Ничего подобного. Всё — я! — разволновался Кроуфорд. — Всё из собственного кармана! Сам покупаю оборудование и все, что надо. Ассоциация дает мне в месяц девятьсот долларов, прикиньте! И помощникам я должен платить из этой суммы. Как вам? Вот мне семьдесят, а я копаю могилы и закладываю фундаменты. Смех да и только. Помощники теперь такие, что их всему учить надо. Больше никто не хочет делать эту работу. Я один такой дурак остался. На всё про всё. Вот я еду в Лейквуд и нанимаю мексиканца. Представляете себе? Мексиканца! Смех. Шесть месяцев тому назад кто-то навещал могилу, и вдруг появляется какой-то шварце и угрожает людям пушкой. Это в десять часов утра! Вот почему я держу собак — когда я здесь один, они лаем предупреждают меня, что кто-то пришел.
— Вы давно здесь? — спросил Шаббат, зная ответ заранее: достаточно давно, чтобы употреблять словечко «шварце».
— Очень давно, — ответил Кроуфорд. — Я здесь уже лет сорок. Всякого нахлебался. Кладбища прогорают. Еще как прогорают. Рытьем могил теперь денег не заработаешь. Деньги теперь у тех, кто делает памятники. У меня и пенсии нет. Ничего. Перебиваюсь как-то. С каждых похорон получаешь по несколько долларов, остальное — на зарплату рабочим. В общем, все это, все это… даже не знаю, как сказать… проблема, в общем.
Сорок лет. Бабушка и Морти — это не при нем, но всех остальных он заполучил. Вот теперь получит и меня.
Кроуфорд все жаловался:
— И ничего не скопил. В кубышке пусто! Пусто!
— Вот здесь лежит мой родственник, — Шаббат указал на плиту с надписью «Шабас». — Наверно, это мой дядя Фиш, он учил меня плавать. Раньше, — объяснил он Кроуфорду, — мы назывались Шабас. По-разному писали: Шабес, Шаббус, Шабсай, Шаббатай. Мой отец уже был Шаббат. Стал так называться уже тут, в Нью-Йорке, приехал в Америку подростком. Кажется, пришли.
Разыскивая могилы, он разволновался. За последние сорок восемь часов всё испробовал: и театральные эффекты, и замешательство, и разочарование, и риск, но ничего столь значительного, как это переживание, он не испытывал. Его сердце не билось так громко, даже когда он воровал деньги у Мишель. Он наконец почувствовал себя дома, на своем месте, как человек, который после долгой и тяжелой болезни впервые встает и обувается.
— Одна могила?
— Одна.
— Для вас.
— Верно.
— И где бы вы хотели?
— Рядом с моей семьей.
С бороды у него капало, он отжал ее, и она стала похожа на витой подсвечник.
— Хорошо. И где ваша семья? — спросил Кроуфорд.
— Там. Там! — Стена озлобления рухнула, обнажилось нечто, до тех пор невидимое, — душа Шаббата? Оболочка его души? Все озарилось счастьем. Казалось, неосязаемое скоро можно будет погладить. — Они там!
Они все там, в земле, да, живут там все вместе, как семья мышей-полевок.
— Ну да. Но вам-то нужно место на одного, — сказал Кроуфорд. — Здесь у нас одиночные захоронения. Вот тут, вдоль забора, — он указал на секцию полуразвалившегося проволочного забора. Через дорогу — свалка. Можно было пролезть через прорехи в заборе, просто перешагнуть его, без всяких щипцов или кусачек просто оторвать куски проволоки, которая чудом еще держалась. У дороги валялся торшер, наверно, кто-то выбросил из машины. Он не лежал на свалке, а валялся в канаве, как человек, которого пристрелили. Возможно, требовалось всего-навсего заменить абажур, но владелец, видимо, так ненавидел этот осветительный прибор, что выбросил его около еврейского кладбища.
— Даже не знаю, смогу ли я выделить вам здесь место. Там, у ворот, — видите? — это единственное место, которое осталось, и то оно может быть зарезервировано. А там, по другую сторону ворот, — там четырехместные участки. Но может, для вас уже приготовлено место рядом с вашими родственниками, а вы просто не знаете?
— Возможно, — сказал Шаббат, — да, возможно. — И сейчас, когда Кроуфорд сказал это, Шаббат вспомнил, что когда хоронили мать, рядом было место.
Тогда было. Занято. Судя по дате, выбитой на памятнике, два года назад сюда положили Иду Шлицер, четвертой в семейный «склеп» на четверых. Незамужняя сестра его матери, из Бронкса. Во всем Бронксе не нашлось, значит, места для Иды, а ведь она даже не человек, а так — половинка. Или все просто забыли, что был еще и второй сын? Может, подумали, что он все еще плавает или что умер давно — при его-то образе жизни. Лежит на дне Карибского моря. Или в Вест-Индии. Так и должно было быть. На острове Кюрасао. Было бы славно. На Кюрасао нет глубоководного порта. Там длинный, длинный мол, чуть ли не в милю длиной, и в конце его стоял нефтеналивной танкер. Никогда не забывай его, там были девушки, рабочие лошадки, а хозяева их, ну, сутенеры, если хотите, — были совсем молодые ребята, почти подростки. И они настегивали лошадок, и лошадки мчали вас в бордель. Кюрасао был голландской колонией, порт назывался Виллемстад, колониальный порт, мужчины и женщины одеты, как одеваются в тропиках, белые — в пробковых шлемах, приятный маленький колониальный городок, и кладбище у подножия красивых холмов, на которых целый город борделей. Я такого нигде больше не видал. Суда бог знает скольких стран швартовались в этом порту, и команды только и делали, что трахались. И честные женщины и мужчины в этом городе тоже трахаются день и ночь. А я мирно сплю у подножия холма на симпатичном кладбище. Но я упустил свой шанс быть похороненным в Виллемстаде, потому что променял шлюх на кукол. И вот теперь тетушка Ида, которая за всю жизнь мухи не обидела, «выжила» меня из могилы. Меня подменили старой девой, которая всю жизнь печатала на машинке в управлении парков культуры и отдыха.
Любимому сыну и брату,
павшему в бою на Филиппинах
13 апреля 1924 — 15 декабря 1944
Ты навсегда в наших сердцах
Лейтенант
МОРТОН ШАББАТ
Папа по одну сторону от него, мама по другую, а рядом с мамой, там, где должен быть я, — тетя Ида. Даже воспоминания о Кюрасао не возместят мне этого. Король королевства разочарований, император безнадежности, богочеловек, распятый на кресте обмана, Шаббат опять вынужден был убедиться, что никогда и ничего не получится, и это тупое упрямство судьбы глубоко потрясло его. Почему жизнь отказывает мне даже в могиле, которую я хотел! Если бы я вовремя осознал свое отвращение и убил себя два года назад, это место рядом с матерью было бы моим.
Глядя на могилы Шаббатов, Кроуфорд вдруг сказал:
— О, да я их знаю! Ну да, мы были в добрых отношениях. Я знал вашу семью.
— Правда? Знали моего старика?
— Конечно, конечно. Хороший был человек. Настоящий джентльмен.
— Это правда.
— Тут приходит дочь, или кто она, я не знаю. У вас есть дочь?
Нет, но какая разница? Он просто залечивает душевные раны, а заодно пытается сэкономить несколько баксов.
— Конечно, — ответил Шаббат.
— Ну вот, она часто приходит. Посмотрите, — сказал Кроуфорд, указывая на кусты, растущие на всех четырех могилах, вечнозеленые, подрезанные, примерно шести футов высотой. — За этими могилами ухаживают.
— Да, очень мило. Все выглядит очень красиво.
— Послушайте, единственное, что я могу сделать — это выделить вам место вон там. — Две аллеи сходились в одной точке, в вершине треугольника, который представляло собой кладбище, и там, у просевшей проволочной изгороди, был пустой кусок земли. — Видите? Но тогда вам придется купить сразу два места. Везде, кроме участка для одиночек, — места двойные. Показать вам?
— Разумеется, почему бы и нет, коль скоро я здесь и у вас есть время.
— У меня нет времени, но я найду время.
— Отлично, это очень любезно с вашей стороны, — сказал Шаббат, и сквозь моросящий дождь они пошли в ту часть кладбища, которая напоминала заброшенный надел земли, уже в середине апреля заросший сорняками.
— Этот участок получше, чем тот, где могилы на одного, — сказал Кроуфорд. — Смотрит на дорогу. Прохожим будет виден ваш памятник. Здесь сходятся две дороги. Движение с двух сторон. — Ковырнув носком грязного ботинка сырую почву, он объявил: — Ну вот, думаю, можно прямо здесь.
— Но моя семья далеко отсюда. И я буду лежать к ним спиной, верно? Это неправильно.
— Тогда возьмите ту, на одного. Если, конечно, она еще не зарезервирована.
— По правде сказать, мне их и оттуда будет не видно.
— Да, но вы будете лицом к лицу с очень приличной семьей. Вейзманы. Очень хорошая семья. Всякий был бы рад, если б его похоронили рядом с Вейзманами. Женщина, которая заведует этим кладбищем, тоже из них, ее зовут миссис Вейзман. Мы тут хоронили ее мужа. Вся ее семья здесь похоронена. И сестру ее мы хоронили. Хорошее место, а напротив них — секция одиночек.
— А как насчет места вон там, у забора, поближе к моей семье? Видите, куда я показываю?
— Нет, нет и нет. Эти места уже проданы. И к тому же это участок на четыре места. Понимаете?
— Хорошо, понимаю, — кивнул Шаббат. — Места на одного, места на двоих, остальное — на четверых. Картина ясна. Почему бы вам не посмотреть, зарезервировано ли то место на одного? Это все-таки поближе к моим.
— Сейчас не могу. У меня похороны.
Они вместе пошли назад между рядами могил к маленькому кирпичному домику, где сидели на цепи две собаки.
— Тогда я подожду, — сказал Шаббат, — пока не кончатся похороны. Навещу могилы. А потом вы скажете мне, свободно ли место и сколько оно стоит.
— Сколько стоит… Да эти места недорогие. Ну сколько это может быть… Четыреста, где-то так. Самое большее. Может, четыреста пятьдесят. Не знаю… Я не имею отношения к продаже участков.
— А кто же этим занимается?
— Дама в управлении. Заведующая кладбищем. Миссис Вейзман.
— Это управление вам и платит?
— Платит! — проговорил Кроуфорд с отвращением. — Это просто смешно, сколько они мне платят. Сто двадцать пять в неделю я оставляю себе. И это при том, что три дня нужно только на то, чтобы с травой справиться. Это за сто двадцать пять в неделю-то. И никакой пенсии. Головная боль, никакой пенсии, и все делается хуже день ото дня. Социальное обеспечение и все такое. Так что вы решили: место на двоих или на одного? Я бы все же посоветовал на двоих. Не придется тесниться. Эта секция лучше. Но дело, конечно, ваше.
— Да нет, конечно, есть где ноги протянуть, — согласился Шаббат, — но уж больно от всех далеко. А ведь лежать придется долго. Послушайте, давайте вы посмотрите, что у вас есть, а потом, когда освободитесь, поговорим. Вот, — сказал он, — спасибо, что выкроили для меня время, — он разменял первую сотню из денег Мишель, заплатив мули за заправку, а теперь дал Кроуфорду двадцать долларов. — И за то, — добавил он, отсчитывая еще двадцать, — что содержите могилы моих родных в порядке.
— Рад быть полезным. Ваш отец был настоящий джентльмен.
— Как и вы, сэр.
— Ладно. Так вы тут пока осмотритесь и подумайте, где вам будет удобно.
— Так и сделаю.
Место на одного, неизвестно, зарезервированное или свободное, было рядом с памятником, украшенным большой звездой Давида и четырьмя словами на иврите. Здесь погребен капитан Луи Шлосс. «Пережил Холокост, ветеран войн, моряк, бизнесмен, предприниматель. Навсегда в благодарной памяти друзей и родственников. 30 мая 1929 — 20 мая 1990». На три месяца старше меня. Десяти дней не дожил до шестидесяти одного. Холокост пережил, а вот бизнес — нет. Свой брат-моряк. Микки Шаббат, моряк.
Сейчас они несут простой сосновый гроб: Кроуфорд взялся спереди, пытается идти быстро, сильно хромает, двое помощников — по бокам, пьяница в зеленой рубашке хлопает себя по карману, ищет сигареты. Еще ничего не началось, а он уже ждет не дождется, когда кончится, — хочется закурить. Приземистый рабби с книгой в руках что-то говорит мистеру Кроуфорду, тому приходится ускорить шаг, чтобы поспевать за ним. Ставят гроб возле открытой могилы. Хорошо смотрится этот гроб, чистенько так. Надо оставить заявку на такой же. И всё сегодня оплатить. Место, гроб, даже памятник — чтобы всё было готово, раз уж благодаря Мишель у него есть такая возможность. Изловить этого рабби прежде, чем он уйдет с кладбища, отстегнуть ему сотню, чтобы, когда надо будет, пришел и прочитал для меня из этой книги. Уж я отмою деньги, полученные за незаконные удовольствия, я вложу эту стопку купюр в самое простое и естественное дело на земле.
Земля. Много ее тут. Всего в нескольких шагах от него, сзади, — свежий холм земли, а напротив — две свежевырытые могилы, рядышком. Как для двойняшек. Он подошел поближе, чтобы заглянуть внутрь, полюбоваться витриной, так сказать. Тщательность и аккуратность, с которыми они были выкопаны, говорили о высокой квалификации. Четко обозначенные, сделанные заступом углы, дно в лужицах воды, волнистые стенки — надо отдать должное пьянчужке, итальяшке и Кроуфорду: в их работе чувствовалось мастерство, отточенное столетиями. Эта яма возвращает тебя к началу. И вторая тоже. Обе — темные, таинственные. И люди, и день… и погода не оставляет ему сомнений относительно его положения. Ему задают все тот же мрачный вопрос о намерениях, и он отвечает: «Да! Да! Да! Я пойду по стопам своего тестя, неудачника во всем, кроме самоубийства!»
И сейчас я играю? Даже сейчас? Всегда так трудно определить.
В тачке, оставленной под дождем (скорее всего пьянчужкой — Шаббат знал, как это бывает, сам жил с пьяницей), высился конус жидкой грязи. Шаббат, испытывая одновременно омерзение и удовольствие, погрузил пальцы в жижу, настолько, что их стало не видно. Стоит мне сосчитать до десяти и вынуть их — и они станут прежними, моими прежними нахальными пальцами, которыми я всем умел накрутить хвоста. Опять неправильно. Чтобы, как говорится, горбатого исправить, чтобы выпрямить в себе все, что искривилось, придется погрузить в землю не только пальцы. И сосчитать до десяти биллионов, не меньше. Интересно, до скольки уже досчитал Морти. А бабушка? А дедушка? Как будет на идиш зиллион, невообразимо огромное число?
Подойдя к старым захоронениям, к участку, освоенному во времена первых евреев на побережье, он застал похороны в самом разгаре. Он далеко обошел красный домик с собаками на цепи. Собаки еще не научились соблюдать этикет, не говоря уже о древних табу, которые существуют на еврейских кладбищах. Собаки охраняют евреев? Очень, очень исторически неправильно. Другой вариант — быть похороненным на сельском, буколически безмятежном кладбище на Бэттл-Маунтин, как можно ближе к Дренке. Он думал об этом много раз. Но с кем он мог там поговорить? Он еще ни разу в жизни не встречал гоя, который говорил бы достаточно быстро, чтобы с ним можно было общаться. А там они говорят еще медленнее, чем в других местах. С собаками придется примириться. Ни одно кладбище не совершенно.
Побродив минут десять под моросящим дождем в поисках могил бабушки и дедушки, он понял: чтобы найти здесь Клару и Мордехая Шаббат, ему придется внимательно прочитать все, что написано на каждом памятнике, сверху донизу. Плиты можно было пропускать — там обычно было написано только «здесь покоится» — но сотни и сотни надгробных камней требовали его внимания. Они сильно просели, и это говорило о том, что от похороненных уже ничего не осталось, кроме имен на камне. Надо было отогнать мысли о том, как ненавидели бы его при жизни все эти люди, как он сам презирал бы многих из них, о том, какие это были люди, когда они были живы. Перестаешь быть невыносимым, когда становишься мертвым. Меня это тоже касается, кстати. Жадно впитывай смерть — и осадок тоже.
«Нашей любимой мамочке Минни. Любимому мужу и отцу Сидни. Любимой матери и бабушке Фриде. Любимому мужу и отцу Джейкобу. Любимому мужу, отцу и дедушке Сэмюэлю. Любимому мужу и отцу Джозефу. Любимой матери Саре. Любимой жене Ребекке. Любимому мужу и отцу Бенджамену. Любимой матери и бабушке Терезе. Любимой матери и бабушке Софии. Любимой матери Берте. Любимому мужу Хаймэну. Любимому мужу Моррису. Любимому мужу и отцу Уильяму. Любимой жене и матери Ребекке. Любимой дочери и сестре Хане-Саре. Нашей любимой матери Кларе. Любимому мужу Максу. Нашей любимой дочери Сэди. Любимой жене Тили. Любимому мужу Бернарду. Любимому мужу и отцу Франку. Моей любимой жене, нашей дорогой матери Лине. Нашему дорогому отцу Маркусу». И так далее, и так далее. Любимые не выживают. Только на самых старых памятниках — надписи на иврите. «Нашему сыну и брату Натану. Нашему дорогому отцу Эдварду. Мужу и отцу Луи. Дорогой жене и матери Фанни. Любимой матери и жене Розе. Любимому мужу и отцу Соломону. Любимому сыну и брату Гарри. В память о моем любимом муже и нашем дорогом отце Льюисе. Дорогому сыну Сидни. Дорогой жене — от мужа Луи. Дорогой маме — от Джорджа и Люсиль. Любимой мамочке Тилли. Дорогому отцу Аврааму. Любимой матери и бабушке Лии. Любимому отцу и мужу Эммануилу. Любимой матери Саре. Дорогому отцу Самуилу». А на моей что напишут? Любимому кому? Или чему? Так и напишут: любимому кое-чему. «Давид Шварц, любимый сын и брат, погиб, служа родине. 1894–1918. 15 хешвана. В память Герти, верной жены и надежного друга. Нашему дорогому папе Сэму. Нашему девятнадцатилетнему сыну. 1903–1922. Без имени, просто: нашему сыну. Любимой жене и дорогой матери Флоренс. Любимому брату доктору Борису. Любимому мужу и отцу Самуилу. Любимому отцу Саулу. Любимой жене и матери Селии. Любимой матери Шазе. Любимому мужу и отцу Исидору. Любимой жене и матери Эстер. Любимой матери Дженни. Любимому мужу и отцу Давиду. Нашей дорогой матери Гертруде. Любимому мужу, отцу, брату Йехиэлю. Любимой тете Симе. Любимой дочери Этель. Любимой жене и матери Энни. Любимой жене и матери Фриме. Любимому отцу и мужу Гиршу. Любимому отцу..»
Ну вот, наконец, и они. «Клара Шаббат. 1872–1941. Мордехай Шаббат. 1871–1923». Это они. Простой камень. Много камешков на могиле — галька. Это кто же их навещает? Морт, ты навещал бабушку? А ты, папа? Кому до них еще есть дело? Что от них осталось? Что там, под землей? Небось уже и гробов-то нет. Ты, говорят, был упрямый, Мордехай, с дурным характером, большой шутник… вот и пошутил — сыграл в ящик. Лучшей шутки не придумаешь. А вот бабушка. Твое имя вполне отражало твою человеческую сущность. Клара. Ясная. Нечто в высшей степени понятное и привычное. Весь твой облик, твои платья, твое постоянное молчание — все говорило: «Я тут не обязательна». Ни сложностей, ни искушений… Правда, ты очень любила вареную кукурузу. Мама видеть не могла, как ты ее ешь. Это было худшее время лета для нее. Ей просто «хотелось тошнить». А я любил смотреть. А в остальном вы с мамой вполне ладили. Возможно, мама просто терпела тебя, а за это делала все по-своему.
Ты и не скрывала, что Морти, тезка дедушки Мордехая, — твой любимчик, и кто бы тебя за это осудил?! Ты не дожила до того момента, когда все рухнуло. Повезло тебе. В твоей жизни, бабушка, не было ничего большого, но и ничего мелкого не было. Жизнь могла бы оставить на тебе гораздо худшие отметины. Родилась в маленьком городишке Микуличи, умерла в больнице «Питкин Мемориал». Помню ли я что-нибудь о тебе? Да. Ты любила чистить рыбу, когда мы с Морти вечером возвращались, проверив заброшенные сети. Большей частью мы приходили пустые — и ужасно радовались, когда случалось принести домой парочку окуньков! Ты, бывало, чистила их на кухне. Вставляла узкий длинный нож в отверстие, может быть, в задний проход, разрезала рыбу до самых жабр, а потом (это я особенно любил наблюдать) засовывала внутрь руку, вынимала всю требуху и выбрасывала. Потом соскабливала чешую. Чистила против чешуек и каким-то образом ухитрялась не намусорить. Мне, для того чтобы почистить рыбу, требовалось добрых пятнадцать минут, и еще полчаса, чтобы убрать за собой. А ты управлялась и с тем, и с другим минут за десять. Мама даже позволяла тебе приготовить рыбу. Ты никогда не отрезала головы и хвосты. Запекала целиком. Запеченная рыба, кукуруза, свежие помидоры, крупные помидоры, выращенные в Джерси. Бабушкина еда. Да, это было что-то — ходить в сумерках на берег с Мортом. Он заговаривал с другими мужчинами. Детство, его сигнальные огни. Пережитое от восьми до тринадцати — тот балласт, который придает нам устойчивость. Фундамент. Либо он заложен правильно, либо нет. Мой заложили правильно. Золотой запас, время, когда только постигаешь, что такое чувства, что значит влечение, — возможно, не такое чудесное, как сексуальное, но, безусловно, более сильное. Хорошо напоследок во всех подробностях остановиться на этом. Не проскочить по-быстрому, да и убраться отсюда, — нет, остановиться на каких-то высоких, по-человечески важных моментах. Как ты околачивался на улице, болтая с соседом и его сыновьями, как встретил кого-нибудь во дворе и зацепился языком, как рыбачил с Мортом. Роскошное было время. Морти заговаривал с мужчинами, с рыбаками. Он так легко находил с ними общий язык. Я во всем старался брать с него пример. Один мужик в коричневых штанах, белой рубашке с короткими рукавами, с вечной сигарой во рту, помню, говорил нам, что ему по фигу вся эта рыбная ловля (это и к лучшему, потому что он редко вылавливал что-нибудь, кроме песчаной акулы), но, говорил он нам, мальчишкам: «Главное удовольствие от рыбной ловли — в том, что линяешь из дома. Подальше от баб». Мы смеялись. Нам-то с Морти улов был не безразличен. Мы были азартные. Синий окунь — это большая удача. Удочка дрожит в руке. Морти учил меня ловить рыбу: «Полосатый, как заглотит наживку, отплывает назад. Если не подсечь, откусит. Так что надо быстро тащить. Если попался синий, можно не торопиться, но с полосатым так нельзя. Синий просто большой и тяжелый, а полосатый будет драться». Снимать с крючка иглобрюхих было трудно всем, кроме Морти, — ему колючки и шипы были нипочем. И с миногами тоже было непросто. А помнишь, как я в восемь лет угодил в больницу? Я был на пристани и поймал огромную миногу, а она возьми да и укуси меня, и я просто вырубился. Красивые такие, волнистые, но хищные, суки, и зубы у них такие острые. Вид угрожающий: на акул похожи. Морти позвал на помощь, и они вдвоем с каким-то дядькой погрузили меня в машину этого дядьки и отвезли в «Питкин». Всякий раз, как мы шли ловить рыбу, ты дождаться не могла, когда вернемся, чтобы чистить рыбу. Ловили плотву. Весом меньше фунта. На сковородке умещалось четыре-пять рыбешек. Костлявая, конечно, но вкусная. Смотреть, как ты ешь плотву, это тоже был цирк, для всех, кроме мамы. Что еще мы тебе приносили? Камбалу, когда рыбачили на Шарк-Ривер. Горбыля. Вот так примерно. В последний вечер перед тем, как Морти идти в армию, мы на часок пошли вечером с удочками на берег. Никогда не брали с собой снасть, как другие парни. Только удочки, крючки, грузила, наживка — обычно кусочки кальмара. Ничего такого хитрого и сложного. Большие зазубренные крючки. Удочки никогда не чистили. Разок за все лето обольешь водой — и всё. Всегда одно и то же. Разве что меняли грузила и наживку, если собирались половить на глубине. И в последний вечер мы пошли на берег — часок поудить. Дома все уже обрыдались, потому что на следующий день ему идти на войну. А ты уже была здесь, бабушка. Тебя уже не было. 10 октября 1942 года. Сентябрь он еще потянул, потому что хотел быть у меня на бар-мицве[111]. 11 октября поехал в Перт-Амбой на зачисление. Последняя рыбалка, с мола. К концу октября рыба пропадает. Я спрашивал Морти, еще когда он меня только учил удить с пристани маленькой удочкой для ловли в пресной воде: «А куда девается рыба?» — «Никто не знает, — ответил он. — Никто не знает, куда уходит рыба. В море, а там — откуда мы можем знать, куда она направляется? Думаешь, люди потом следят, куда она поплывет? В том-то и секрет рыбной ловли. Никто не знает, где она, рыба». Мы дошли до конца улицы в тот вечер, спустились на берег. Уже почти стемнело. Морти мог закинуть удочку на сто пятьдесят футов даже до того, как стали ловить спиннингом. Он пользовался открытым барабаном. Просто катушка с ручкой. Так удочка гораздо жестче получается. Легче мотать, и удочка жестче. Для ребенка это сущая мука — закидывать удочку. У меня леска вечно запутывалась. Кучу времени тратил на то, чтобы распутать. Но в конце концов я научился. Морти сказал, что будет скучать по рыбалке со мной. Он взял меня с собой на берег в тот вечер, чтобы попрощаться со мной наедине, чтобы никто вокруг нас не суетился. «Стоишь тут, — сказал он мне, — морской воздух, тихо, только волны слышно, твои ноги в песке, думаешь о том, что там, на глубине, есть что-то, что готово заглотить твою наживку. Так интересно, что там что-то есть. Ты не знаешь, что это, и не знаешь, каких оно размеров. Даже не знаешь, увидишь ли ты это когда-нибудь». И он не увидел, но зато не увидел и другого, того, что видят, когда становятся старше, того, что издевается над тобой и над тем, как ты открывал для себя все эти простые вещи, того бесформенного и подавляющего, что, должно быть, называется страхом. Нет, не увидел. Вместо этого он умер. Такие вот дела, бабушка. Какой мощный заряд ты получаешь, стоя в темноте на берегу со старшим братом. Ты спишь с ним в одной комнате, ты всегда рядом. Он всегда берет тебя с собой. Однажды летом, ему тогда было двенадцать, он нанялся на работу — продавать бананы. В Бельмаре был один человек, он торговал бананами, и он нанял Морти, ну а Морти нанял меня. Работа заключалась в том, чтобы ходить по улицам и кричать: «Бананы, двадцать пять центов за связку!» Отличная была работа. Я до сих пор мечтаю о такой. Тебе платят за то, что ты кричишь: «Бананы!» По четвергам и пятницам после школы он ходил ощипывать кур к кошерному мяснику Фельдману. Один фермер из Лейквуда продавал Фельдману цыплят. Морти брал меня с собой помогать. Мне больше всего нравилась самая неприятная часть работы: намазать руки вазелином и выбирать вшей. Я чувствовал себя крутым в свои восемь или девять лет — не бояться этих противных вонючих вшей, просто плевать на них, как Морт, и ощипывать цыплят. И еще он защищал меня от сирийских евреев. Эти ребята отплясывали на тротуарах летом около кафе «У Майка и Лу». Свинг под музыку из музыкальных автоматов. Сомневаюсь, что ты когда-нибудь видела, как они танцуют. Когда Морт как-то летом работал «У Майка и Лу», он приносил домой свой фартук, чтобы мама выстирала его к следующему вечеру. На нем были желтые пятна — горчица, и красные — соусы. Запах горчицы появлялся в нашей комнате вместе с ним, когда он приходил ночью. Пахло горчицей, кислой капустой и хот-догами. У Майка и Лу готовили хот-доги. На гриле. А сирийцы танцевали тут же, на тротуаре, танцевали без аккомпанемента, как моряки. Что-то вроде дамасского мамбо — очень зажигательный танец. Они все были родственники, держались своего клана, все очень темнокожие. Сирийские ребята, с которыми мы иногда резались в карты, беспощадно обыгрывали нас в очко. Их отцы торговали тогда пуговицами, нитками, тканями. Мы слышали, как папин друг, обивщик из Нептьюна, говорил про них у нас на кухне за покером: «Их бог — деньги. С ними дела лучше не иметь. Нагреют — глазом моргнуть не успеешь». На некоторых из них стоило посмотреть. Один из братьев Гинди, например, мог подойти к тебе и врезать без всякой причины, подойти и убить, или просто пристально посмотрит на тебя — и отойдет. На меня гипнотически действовала его сестра. Мне было тогда двенадцать. Мы с ней учились в одном классе. Маленький такой огнетушитель, только с волосами. Огромные, широкие брови. У нее была такая кожа, что я просто покой потерял. Она передала брату какие-то мои слова, и он решил меня вздуть. Я смертельно его боялся. Мне и смотреть-то в ее сторону не стоило, не то что говорить ей что-нибудь. Но я запал на ее темную кожу. Всегда на это западал. Он начал разбираться со мной напротив «У Майка и Лу», и тогда Морти вышел в своем переднике с пятнами горчицы и сказал Гинди: «Не трогай его». А Гинди говорит: «Ты, что ли, мне помешаешь?» А Морти говорит: «Да, я». А Гинди ударил и разворотил Морти весь нос. Помнишь? Исаак Гинди. Такая форма нарциссизма никогда меня не привлекала. Шестнадцать швов пришлось наложить. Эти сирийцы как будто жили в другом времени. Всё перешептывались. Но мне стукнуло двенадцать, в штанах у меня все уже было как надо, и я глаз не мог отвести от его горячей сестренки. Соня ее звали. У Сони, помнится, был еще один брат, Морис. Тоже мало на человека похожий. Но потом началась война. Мне было тринадцать, а Морти восемнадцать. Мальчик, который никогда никуда не уезжал, разве что на соревнования по легкой атлетике. Никогда не выезжал за пределы округа Монмаут. Каждый вечер возвращался домой. Это была бесконечность, которая изо дня в день начиналась сначала. А на следующее утро он отправился умирать. Но, в конце концов, смерть — она же и состоит из бесконечности, разве нет? Не согласна? Ну ладно, может, это и неважно, а главное, всякий раз, как ем вареную кукурузу я с удовольствием вспоминаю, с какой жадностью ты ее поглощала в своих зубных протезах и какое отвращение это вызывало у моей матери. Я понял тогда не только, что значит свекровь и невестка, — я понял всё. Ты была образцовая бабушка — а мать изо всех сил сдерживалась, чтобы не выбросить тебя на улицу. А ведь она была не злая, моя мать, — ты знаешь это. Но от чего один испытывает счастье, то у другого вызывает отвращение. Такой вот расклад, бабушка, такой паршивый расклад, способный убить всё и всех.
«Любимой жене и матери Фанни. Любимой жене и матери Ханне. Любимому мужу и отцу Джеку». И так далее. «Нашей дорогой матери Розе. Нашему любимому отцу Гарри.
Нашему любимому мужу, отцу, дедушке Мейеру». Люди. Все они — люди. Вот капитан Шлосс, а вот…
Около могилы Лии Голдман, еще одной преданной жены, матери, бабушки, которая только что присоединилась к сонму «любимых», только имя пока еще не обозначено, он нашел несколько голышей — положить на могилы матери, отца и Морти. Один — Иде.
Вот и я.
В конторе Кроуфорда было голо — ничего, кроме письменного стола, телефона, пары обшарпанных стульев и непонятно как здесь очутившегося неисправного торгового автомата. Пахло мокрой псиной. Стол и стулья, скорее всего, были принесены со свалки. На столе лежало большое стекло, в некоторых местах треснувшее и заклеенное лентой лейкопластыря. Здесь трудился комендант кладбища. Под стекло, особенно по углам, было засунуто множество старых визитных карточек. Шаббату бросилась в глаза одна: «Мостим дороги добрыми намерениями. Койт-стрит, 212. Фрихоулд, Нью-Джерси».
Чтобы войти в это похожее на гробницу здание, Шаббату пришлось покричать Кроуфорда, чтобы тот вышел и успокоил собак. 13 апреля 1924 — 15 декабря 1944. Морти исполнилось бы семьдесят. Ему стукнуло бы семьдесят сегодня! А в декабре будет пятьдесят лет, как он умер. Но я уже не смогу отметить этот юбилей. Слава богу, никто из нас не сможет.
К этому времени похороны уже давно кончились, и дождь тоже. Кроуфорд позвонил миссис Вейзман — узнать для Шаббата расценки и проверить, не зарезервировано ли то место на одного, — и уже час ждал Шаббата в конторе, чтобы сообщить ему цену и обрадовать, что место свободно. Шаббат несколько раз порывался уйти от могил своих родственников, но всякий раз поворачивал обратно. Он понятия не имел, кому стало бы хуже, если бы он ушел отсюда через десять минут, но уйти не мог. Он издевался над собой за эти многочисленные уходы и возвращения, но ничего не мог с собой поделать. Он не мог, не мог, ну не мог уйти, а потом — как всякое бессловесное существо, которое вдруг резко перестает делать одно и начинает делать другое, и никогда не скажешь, что такое его жизнь — сплошная свобода или сплошная несвобода, — вдруг смог-таки уйти и ушел. И ясности от этого не прибавилось. Скорее, бессмысленность стала нарастать бешеными темпами. Если вообще надо что-то знать, то теперь он точно знал, что никогда не знал этого. Все это время он прожил, сжав кулаки, что вызывало мучительные артритные боли.
Лицо Кроуфорда не стало более значительным в помещении, чем было на улице. Когда он снял свою бейсболку «Филлис», обнаружилось, что он давно не брит, нос у него как будто без хряща, а лоб узкий. Казалось, придав его подбородку форму лопаты, Бог при рождении пометил младенца Кроуфорда как будущего коменданта кладбища. То было лицо промежуточного этапа эволюции — между нашим и предшествующими видами, и, тем не менее, сидя за колченогим столом, он разговаривал сугубо профессиональным тоном, приличествующим человеку, занятому серьезным делом. Злобные цепные собаки наглядно демонстрировали Шаббату всю неуместность его физического тела в данном месте. Гремя цепями под окном у Кроуфорда, они захлебывались лаем, в котором слышалась ненависть к евреям. На полу, давно не метенном и кое-где щербатом, покрытом линолеумом в клетку валялись цепи и собачьи поводки, а на столе было полно пустых жестянок из-под корма «Педигри» — Кроуфорд держал в них карандаши, ручки, какие-то листки бумаги и даже нужные документы. Чтобы Шаббату было куда сесть, с одного из стульев убрали большую коробку с нераспечатанными банками «Педигри». Только усевшись, он заметил над входом прямоугольное оконце со звездой Давида из цветного стекла. Это место было задумано как кладбищенский молитвенный дом, где собирались бы скорбящие и куда вносили бы гроб. А теперь это собачья будка.
— Они просят шестьсот долларов за место на одного, — сказал Кроуфорд. — А за две могилы запросили тысячу двести, но я поторговался, и они сбросили до тысячи ста. По-моему, вам больше подойдет на двоих. Тот участок лучше.
Там вам будет спокойнее. А где одно место, там ворота все время будут открывать рядом с вами, машины будут въезжать и выезжать…
— Место на двоих слишком далеко. Лучше оставьте за мной то, рядом с капитаном Шлоссом.
— Ну, если вы считаете, там вам будет лучше…
— И памятник.
— Я не занимаюсь памятниками. Я говорил вам.
— Но вы знаете тех, кто занимается. Я хочу заказать памятник.
— Там миллион образцов.
— Мне подойдет такой, как у капитана Шлосса. Простой памятник.
— Это не дешевый камень. Примерно восемьсот. А в Нью-Йорке с вас содрали бы тысячу двести. Даже больше. Там нужна бетонная основа, а за это — отдельная плата. И за надпись тоже.
— Сколько?
— Зависит от того, сколько вы хотите написать.
— Как у капитана Шлосса.
— У него много. Это влетит вам в копеечку.
Шаббат вынул из внутреннего кармана деньги Мишель, проверив заодно, на месте ли конверт с фотографиями. Из конверта с деньгами он достал шестьсот долларов за участок и восемьсот за памятник и положил деньги на стол Кроуфорда.
— И еще триста за надпись, которую я хочу? — спросил Шаббат.
— Это будет больше пятидесяти знаков, — сказал Кроуфорд.
Шаббат отсчитал четыре стодолларовых бумажки:
— Сто — вам. Проследите, чтобы все сделали как надо.
— Хотите, чтобы там что-нибудь посадили? Чтобы над вами что-нибудь росло? Дерево йеко стоит двести семьдесят пять долларов, — само дерево плюс работа.
— Деревья? Не нужно мне деревьев. Никогда не слышал о деревьях йеко.
— На участке, где похоронена ваша семья, растут деревья йеко.
— Ладно. И мне то же самое. Пусть будут деревья йеко.
Он полез в карман еще за тремя сотнями.
— Мистер Кроуфорд, вся моя родня уже здесь. Я хочу, чтобы парадом командовали лично вы.
— Вы, наверно, больны.
— Мне нужен гроб, дружище. Такой, как я видел сегодня.
— Обыкновенная сосна. Тот стоил четыре сотни. Я знаю одного парня, который может сделать такой же за триста пятьдесят.
— И раввин. Этот, низенький, подойдет. Сколько?
— Этот? Сотню. Разрешите мне позвать другого. Будет не хуже, а всего за пятьдесят.
— Еврей?
— Конечно, еврей. Он просто старый, вот и всё.
Дверь под звездой Давида распахнулась, и не успел войти итальянец, как в образовавшуюся щель протиснулся пес и, пробежав сколько хватило цепи, остановился в нескольких дюймах от Шаббата.
— Джонни, ради бога! — сказал Кроуфорд. — Закрой ты дверь и не пускай сюда собак.
— Ага, — согласился Шаббат. — Вы ведь не хотите, чтобы он съел меня до того, как я заплачу.
— Да нет, этот не укусит, — заверил Кроуфорд Шаббата. — Другой — тот правда может цапнуть, а этот нет. Джонни, уведи собаку!
Джонни потянул на себя цепь, оттащил собаку, которая все еще скалилась на Шаббата, и выпихнул ее за дверь.
— Помощнички! Сидеть бы да распоряжаться: «Сделайте то, сделайте это». Так они же не знают, как. А вот теперь у меня еще и мексиканец будет. Думаете, это лучше! Как бы не так — это еще хуже. Вы заперли вашу машину? — спросил он Шаббата.
— Мистер Кроуфорд, что я еще упустил?
Кроуфорд заглянул в свои записи:
— Расходы на похороны, — сказал он. — Четыреста.
Шаббат отсчитал еще четыре сотни и добавил четыре бумажки в стопку, которая уже лежала на столе.
— Ваши пожелания, — сказал Кроуфорд. — Какую надпись вы бы хотели на памятнике?
— Дайте мне бумагу. И конверт.
Пока Кроуфорд выписывал квитанции — под копирку в трех экземплярах, — Шаббат набросал на обороте выданного ему листка бумаги (это был бланк накладной: «Уход за могилой» и т. д.) очертания памятника, нарисовал свой надгробный камень — наивно, как ребенок рисует домик, кошку или дерево, и чувствовал себя при этом именно как ребенок. Внутри прямоугольника он расположил слова эпитафии, какой он ее видел. Затем сложил листок вчетверо, засунул его в конверт, а конверт запечатал. «Надпись на памятнике мистеру Шаббату. Вскрыть, когда придет время. М. Ш. 13.04.94.»
Вдумчивый Кроуфорд долго возился с бумажками. Шаббату доставляло истинное удовольствие наблюдать за ним. Это было целое представление. Каждую букву каждого слова в каждом документе он выводил так тщательно, как будто это было страшно важно. Он сейчас испытывал огромное почтение, возможно, просто к деньгам, которых содрал с Шаббата больше, чем нужно, но, возможно, отчасти и к значительности формальностей. Вот сидят за раздолбанным письменным столом друг напротив друга два ловкача, два стареющих человека, не доверяющие друг другу, но связанные друг с другом, — как все мы связаны, — и каждый из них пьет из источника жизни то, что там еще булькает. Мистер Кроуфорд аккуратно свернул в трубочку остающиеся в конторе экземпляры накладных и поместил этот бумажный цилиндр в пустую до сих пор жестянку из-под собачьего корма.
Шаббат вернулся в последний раз к могилам своих родных, и сердце его, тяжелое как свинец, все-таки бешено билось и рвалось, и с ним вместе рвались прочь последние сомнения. Уж в этом я преуспею. Я тебе обещаю. Потом он отправился поглядеть на место своей собственной могилы. По пути туда он обратил внимание на два памятника, которых раньше не заметил. «Любимому сыну и дорогому брату, павшему в бою в Нормандии 1 июля 1944 года в возрасте 27 лет. Ты всегда будешь жить в нашей памяти, сержант Гарольд Берг. Любимому сыну и брату Джулиусу Дропкину, павшему в бою 12 сентября 1944 года на юге Франции в 26 лет. Ты живешь в нашей памяти». Этих мальчиков отправили умирать. Они заставили Дропкина и Берга умереть. Он остановился и выругался.
Несмотря на свалку через улицу, сломанную изгородь и ржавые, покосившиеся ворота, при взгляде на место будущей могилы Шаббата охватила гордость собственника. Ничего, что это всего лишь жалкий, ничтожный кусок земли пополам с песком, последний в ряду мест на одного, на задворках кладбища. Этого у меня уже никто не отнимет. Он был очень доволен, он многое успел за сегодняшнее утро: оформил свое решение официально, разорвал все связи, отбросил всякий страх, попрощался со всем. От удовольствия он стал насвистывать из Гершвина. Возможно, тот, другой участок, и правда лучше, но если встать на цыпочки, отсюда ему видны могилы его родных. Не стоит забывать и о внушительном соседстве Вейзманов, — они напротив, а справа от него — сейчас, пока он стоит, — слева, — лежит капитан Шлосс. Он еще раз медленно прочитал исчерпывающую характеристику своего соседа по вечности. «Пережил Холокост, ветеран войны, моряк, бизнесмен, предприниматель. Навсегда в благодарной памяти друзей и родственников. 30 мая 1929 — 20 мая 1990». Каких-то двадцать четыре часа назад Шаббат читал надписи в витрине магазинчика похоронных принадлежностей, примыкающего к дому, где пели хвалу Линку. Там был выставлен безымянный памятник, и перед ним — табличка с надписью: «Что такое памятник». Ниже простым и изящным шрифтом было написано, что памятник: «Это символ преданности… материальное выражение одного из благороднейших человеческих чувств — любви… памятник — это напоминание о жизни, а не о смерти, и если, посоветовавшись с понимающими людьми, вы правильно выберете памятник, он будет внушать живым благоговение, веру и надежду… это наказ из будущего и настоящего тем, кто еще даже не родился…»
Неслабо завернули! Как хорошо, что есть, кому объяснить нам, что такое памятник.
Рядом с памятником капитану Шлоссу он уже видел свой собственный:
МОРРИС ШАББАТ (Микки)
Наш любимый сутенер, совратитель,
сладострастник, содомит,
разрушитель моральных устоев,
растлитель малолетних,
убийца жены,
самоубийца
1929–1994
…вот где жил дядя Фиш, вот где конец путешествия. Отелей больше не было, теперь вместо них вдоль берега тянулись скромные многоквартирные дома, но чуть подальше от моря, в узких улочках, еще стояли деревянные бунгало, в каких раньше жили все, и, словно выполняя рекомендацию Общества сторонников эвтаназии, он проехал вдоль всего ряда — последнее воспоминание, последнее прости. Больше он не придумал ничего, что могло бы сойти за символический акт прощания. Хватит тянуть, пора, черт возьми, наконец сделать это, пора совершить тот великий поступок, который положит конец моему рассказу… итак, он покидал Брэдли-Бич навсегда, когда на Хаммонд-авеню вдруг материализовалось бунгало Фиша.
Улица Хаммонд тянется вдоль берега, но она выше Мейн-стрит и железнодорожных путей, в доброй миле от океана. Фиш небось давно умер. У его жены нашли опухоль, еще когда мы были мальчишками. Она умерла молодой, мы тогда толком и не поняли, что произошло. Опухоль была на голове — как будто у нее под кожей выросла картофелина. Жена Фиша носила косынки, чтобы скрывать ее, но глазастые мальчишки все равно ухитрялись разглядеть, где именно она прячется. Фиш торговал овощами с грузовика. Дуган продавал торты, Борден — молоко, Печтер — хлеб, Сиборд — мороженое, Фиш — овощи. Стоило мне увидеть картошку в корзине — и я думал сами понимаете о ком. О мертвой матери детей Фиша. Непостижимо. Некоторое время я не мог есть картошку. Потом проголодался, подрос, и это случилось. Фиш один воспитывал двоих детей. Брал их с собой вечерами, когда мужчины собирались, чтобы поиграть в карты. Ирвинг и Лоис. Ирвинг собирал марки. У него было по крайней мере по одной марке каждой страны. У Лоис были сиськи. Уже в десять лет были. В школе мальчишки накидывали ей пальто на голову, тискали их, а потом убегали. Морти сказал, что я не должен в этом участвовать, потому что она наша двоюродная сестра. «Троюродная!» Но Морти все равно сказал «нет», он сказал, что это было бы нарушение какого-то там еврейского закона. У нас фамилии были почти одинаковые. Спасибо алфавиту, я сидел всего в восемнадцати дюймах от Лоис. Тяжело приходилось. Дорогое удовольствие. После первого же урока мне пришлось прикрываться тетрадью, выходя из класса. Но Морти сказал «нет» — это при том, что была эра свитеров. Нет, и всё. Не надо было его слушать. Сказать бы ему там, на кладбище: «Какой такой еврейский закон? Да ты его сам придумал, сукин ты сын». Я бы с удовольствием отдал ему свой смех. Какое это было бы счастье — просто протянуть руку и отдать ему смех, тело, голос, жизнь, ощущение, что живешь, радость существования, которую может чувствовать даже блоха, удовольствие просто быть, чистое и простое, чей отблеск изредка видит всякий пациент нашего ракового корпуса, как бы мало он ни преуспел в жизни. Вот, Морт, возьми, это то, что мы называем «жизнью», как небо называем «небом», а солнце — «солнцем». Как мы беспечны. Вот, брат, моя живая душа, какая есть, возьми ее!
Ладно, хватит. Пора привести себя в состояние, приличествующее тому, кто собирается сойти в могилу. Он знал, что от него потребуется не только надлежащее душевное состояние, но и нечто большее: ничтожность, величие, глупость, мудрость, трусость, героизм, слепота, зоркость — словом, все оружие двух враждующих в нем армий, которые сольются в одну. Дурацкие мысли о радости существования, доступной даже блохе, вряд ли облегчат ему задачу. Хватит думать неправильные мысли, начинай думать правильные. Но надо же — из всех домов ему попался именно дом Фиша! В его собственном, в том, где жила его семья, теперь хлопотала семья латиноамериканцев: он видел, как муж и жена ползают на коленях в огороде у самой дороги (она теперь не песком посыпана, а заасфальтирована), и это укрепило его решимость — все его невзгоды словно сгруппировались вокруг принятого решения. Какое-то барахло, новая терраса, алюминиевая обшивка, створки металлических ставней — даже сама мысль о том, что это их дом, казалась абсурдной, с таким же успехом можно было сказать, что и кладбище — их. Но вот эта руина, оставшаяся от дома Фиша, — она имела значение. Когда чему-то придаешь преувеличенно большое значение, Шаббат знал по опыту, непременно упустишь самое главное.
Шторы, если и были, то порванные, сетки, где сохранились, — с дырами и прорехами, а ступеньки, казалось, не выдержат и кошку. Дом Фиша пришел в упадок и казался необитаемым. «За сколько его можно купить?» — подумал человек, который готовился покончить жизнь самоубийством. У него еще осталось семь тысяч пятьсот долларов, и немного жизни тоже еще осталось, а где жизнь, там и охота к перемене мест. Он вылез из машины, взялся за перила, державшиеся на честном слове, и поднялся по ступеням к двери. Очень осторожно — что-то слишком осторожно для человека, которого больше не заботит сохранность собственной жизни, которому все равно, целы ли у него руки и ноги.
Подобно миссис Нуссбаум из старого телешоу Фреда Алена, любимого шоу Фиша, Шаббат спросил: «Эй, есть кто дома?» И постучал в окно гостиной. Трудно было разглядеть, что там внутри: день был хмурый, и на окнах висели тряпки, в какие египтяне, должно быть, пеленали мумии, — когда-то это были занавески. Он обошел дом и увидел на заднем дворе траву, сорняки, шезлонг — брезентовый шезлонг, который выглядел так, словно его не убирали с тех самых пор, как однажды июньским днем Шаббат зашел к Ирвингу посмотреть его марки (будто бы), а на самом деле смотрел из окна его комнаты, как Лоис загорает в купальнике, и ее тело, ее тело, ее тело, виноградник ее тела, занимает каждый дюйм этого шезлонга. Крем для загара, выдавливаемый из тюбика. Она натиралась им. Его троюродная сестра. Для кого-то, кому двенадцать лет, это слишком. Нет никакого еврейского закона, врун ты несчастный!
Он снова вернулся к двери в надежде увидеть табличку «Продается». У кого бы спросить. «Эй!» — крикнул он с нижней ступеньки. Отозвались из дома через дорогу: «Вы ищете старика?»
Ему махала рукой чернокожая женщина, моложавая, улыбающаяся, приятно полненькая, в джинсах. Она стояла на верхней ступеньке крыльца, слушала радио. Когда Шаббат был мальчиком, ему попадалось несколько черных — в Осбери и Бельмаре. В Осбери они мыли посуду в отелях, шли в домашние прислуги, выполняли случайную работу, не требующую особых умений, а жили в основном в районе Спрингвуд-авеню. Там торговали цыплятами и рыбой, и еще там были еврейские лавки, куда мы ходили с пустой банкой — в сезон нам наполняли ее кислой капустой. Был там во время войны и бар для черных, бойкое местечко, назывался «Клуб Лео Турфа». Там всегда было полно проституток и пижонов в мешковатых брюках и пиджаках до колен. Ребята собирались там каждую субботу, надевали на себя чего получше, и каждый второй надирался как последний шикер, пьяница. Лучшая музыка была у Лео. Классные саксофонисты, так говорил Морти. Тогда в Осбери черные и белые не враждовали, и Морти знал некоторых музыкантов. Он брал меня туда пару раз, послушать джайв-джаз. Мое появление ужасно смешило Лео, здоровенного еврея, хозяина бара. Он встречал меня словами: «Какого черта тебе тут надо, а?» А еще там был негр-саксофонист, брат лучшего барьериста команды Осбери, за которую Морти метал диск и стрелял. Так тот, стоило нам появиться, говорил: «Морт, кто это с тобой? А мы тебя только что вспоминали. Долго будешь жит». Жид! Я просто балдел от этого жит и доводил Морти до бешенства по дороге домой, повторяя это слово на разные лады. Другой черный бар назывался более романтично — «Бар орхидей», и живой музыки там не было — только музыкальный автомат. Туда мы не ходили. Да, в средней школе в Осбери тогда в основном учились итальянцы, ну, какой-нибудь жит, несколько черных, и несколько, как там их, протестанты, что ли, да, протестанты — несколько белых протестантов. Лонг-Бранч тогда была чисто итальянской. Лонга-Бранч. В Бельмаре много негров работало в прачечных и жило на 15-й авеню и на 11-й авеню. Через улицу от синагоги жила одна негритянская семья, они приходили зажигать и гасить свечи в Субботу. И еще был один черный мороженщик. Он торговал несколько лет, пока однажды торговлю не монополизировал Сиборд. Тот мороженщик всегда сбивал с толку мать Шаббата, не тем, что он, такой черный, продает такое белое мороженое, хотя он был единственный негр-мороженщик в здешних местах, а тем, как именно он продавал его. Она, бывало, попросит мороженого на двадцать пять центов — он отрежет кусок, положит его на весы и говорит: «Вота». Она принесет мороженое домой, и вечером, после обеда говорит нам: «Зачем он вообще взвешивает? Никогда не видела, чтобы он сколько-нибудь добавил или убрал. Так зачем взвешивать? Кого он надеется одурачить?» — «Тебя», — отвечал отец Шаббата. Она покупала у него мороженое дважды в неделю, пока в один прекрасный день он не исчез. Может быть, это его внучка, внучка мороженщика, которого мы с Морти прозвали «Вота»?
— Мы его уже месяц не видели, — сказала она. — Кто-то же должен посмотреть, что с ним. Как вы думаете?
— Вот за этим я и здесь, — сказал Шаббат.
— Он ничего не слышит. Стучите посильнее. И подольше.
Стучать сильно и долго он не стал, он просто рванул наружную дверь с ржавой проволочной сеткой, повернул ручку внутренней двери и вошел. Не заперто. И там был Фиш. Да, дядя Фиш. Не на кладбище, придавленный плитой, а на диване, у окна. Этот человек был маловат для дяди Фиша, и тем не менее это был он. Он напоминал отца Шаббата — широким лысым черепом, узким подбородком, большими ушами, но более всего сходство чувствовалось в том, что не поддавалось описанию, — взгляд, свойственный поколениям и поколениям евреев. Давление жизни, простота, с которой его переносили, благодарность за то, что не раздавили совсем, непоколебимая, простодушная доверчивость — все это до сих пор читалось в его глазах. Ничего с ней не сделалось, с доверчивостью. Великий дар в этом мире, напоминающем большую мертвецкую.
Надо уходить. У него такой вид, что, кажется, дохни на него — и он погаснет. Да, любое мое слово способно убить его.
Но это действительно Фиш. Я вспомнил, что он получил это прозвище за то, что иногда осмеливался ночью выходить в море на лодке с рабочими-гоями, ловить с ними рыбу. Немногие евреи с характерным выговором решались ходить с этими пьяницами. Однажды, когда я был маленький, он взял нас с Морти с собой. Нам было интересно со взрослыми. Мой отец не ловил рыбу и не плавал. А Фиш умел и то, и другое. Он-то и научил меня плавать. «Когда удишь, большого улова не жди, — объяснял он мне, самому маленькому в лодке. — Много не выудишь. Хорошо, если хоть одну рыбешку. Иногда пойдет косяк, и тогда наловишь много. Но это редко». Однажды в воскресенье, в начале сентября, случилась жуткая гроза, и как только она кончилась, Фиш вскочил в свой овощной грузовичок, взял Ирвинга, нам с Морти тоже велел хватать удочки и прыгать в грузовик, а потом погнал как сумасшедший на отмель, что на Ньюарк-авеню, — знал, куда ехать. Летом, в грозу, когда температура воды меняется, когда море очень бурное, идут косяки, и просто видишь рыбу, видишь ее в волнах. И Фиш это знал. Она прямо тут, у тебя под носом. Он вытащил пятнадцать рыбин за тридцать минут. Мне было десять, но и я поймал трех. 1939 год. А когда я стал старше, Морти тогда уже ушел в армию, а мне было четырнадцать, и я скучал по Морти, и Фиш знал об этом от моего отца, так вот однажды в субботу он взял меня с собой на всю ночь. За синими. У него был с собой термос с чаем, мы вдвоем его выпили. Я не могу покончить жизнь самоубийством, не попрощавшись с Фишем. Если, заговорив с ним, я так его испугаю, что он умрет на месте, то на памятнике высекут еще и «Убийца стариков».
— Дядя Фиш, помните меня? Я Микки Шаббат. Я Моррис. Брат Морти.
Фиш не услышал. Шаббату пришлось подойти к дивану. Когда он увидит мою бороду, подумает, что я — сама Смерть или что я вор, грабитель с ножом. Таким зловещим и страшным я не чувствовал себя с тех пор, как мне было пять лет. И таким счастливым. Это Фиш. Образования не получил, но с хорошими манерами, шутник, но жмот, ох и жмот, говорила моя мать. Верно. Страх лишиться денег. Но это свойственно мужчинам. А как иначе, мама? Запуганные, ставшие изгоями в этом мире, но при этом обладавшие неистощимой стойкостью, которая для них самих была загадкой, или была бы, если бы их милосердно не лишили всякой потребности думать. Думать им еще не хватало. Это не главное. У них все строилось на более важных вещах.
— Фиш, — он подошел и протянул к нему руки, — я Микки. Я Микки Шаббат. Ваш племянник. Сын Итты и Сэма. Микки Шаббат.
Он почти прокричал это, и Фиш поднял голову от двух писем, которые лежали у него на коленях. Кто пишет ему письма? Вот я писем не получаю. Лишнее доказательство того, что он еще жив.
— Кто вы? — спросил Фиш. — Вы что, из газеты?
— Я не из газеты. Нет. Я Микки Шаббат. Шаббат.
— Да. У меня был двоюродный брат Шаббат. На авеню Маккейб. Но вы же не он?
Выговор и манера строить фразы были все те же, но теперь ему не хватило бы голоса докричаться с улицы так, чтобы слышали в домах и даже во дворе: «О-во-о-ощи! Све-е-е-жие овощи!» По невыразительности, ровности его голоса можно было понять, что он глух, очень одинок и что сегодня не самый лучший день в его жизни. Был человек, а осталась туманность. А как бурно он радовался, когда выигрывал в карты: несколько раз любовно чмокал клеенку кухонного стола, хохотал, подгребая к себе денежки. Мать говорила, это потому, что он очень жадный. На кухне висела липкая бумага от мух. Короткое, быстро прерывающееся «з-з-з» очередной приклеившейся мухи, — вот и все, что было слышно, когда игроки сосредоточенно обдумывали ходы. И сверчок. И шум поезда, не очень громкий звук, от которого подростку хочется выскочить не то что из постели, а из кожи вон, — так он на него действует. В те времена он жаждал каждым дюймом своего существа участвовать в высокой и таинственной драме жизни. И все этот паровозный свисток грузового поезда, мчавшегося вдоль берега. И скорая помощь. Летом старики съезжались на побережье, спасаясь от москитов Северного Джерси, и сирена скорой помощи слышалась каждую ночь. Двумя кварталами южнее, в отеле «Бринли», чуть ли не каждую ночь кто-нибудь умирал. Они плескались с внуками на мелководье, вечерами разговаривали на идиш, сидя на скамеечке, потом чинно, парами возвращались в свои кошерные отели, где, готовясь ко сну, один из них вдруг падал и умирал. Мы узнавали об этом на следующий день на пляже. Просто пошел в уборную, упал и умер. Только на прошлой неделе старик увидел, как один из служащих отеля бреется в субботу, и пожаловался на него хозяину, — а сегодня старика уже нет! В восемь, в девять, в десять лет я не мог этого выносить. Сирена вызывала у меня ужас. Я садился в постели и орал: «Нет! Нет!» На точно такой же, как у меня, кровати, просыпался Морти. «Что такое?» — «Я не хочу умирать!» — «Ты не умрешь. Ты еще ребенок. Спи». Благодаря ему я пережил эти страхи. А вот он умер, ребенком. Так почему же Фиш вызывал такую неприязнь у моей матери? Потому, что он мог жить дальше и смеяться после того, как у него умерла жена? Возможно, у него были женщины. Он ведь целыми днями болтал на улице с женщинами, сыпал им картошку в сумки, может, он парочку покупательниц и еще как-нибудь отоварил. Это объяснило бы, почему Фиш до сих пор здесь. Половая распущенность — мощная движущая сила, половые железы работают так упорно, что их трудно остановить.
— Да, — подтвердил Шаббат. — Это был мой отец. На авеню Маккейб. Сэм. Я его сын. Мою мать звали Итта.
— Они жили на Маккейб?
— Точно. Дом номер два. Я их сын Микки. Моррис.
— В доме номер два по Маккейб. Нет, не помню. Честно говоря, не помню.
— Вы помните ваш грузовик? Дядюшка Фиш со своим грузовиком.
— Грузовик помню. У меня был тогда грузовик. Да, — казалось, он понял, что сказал, только после того, как это сказал. — Ха! — добавил он. — Видимо, еще что-то вспомнил.
— Вы торговали овощами.
— Овощи. Овощи я продавал, это да.
— Так вот вы продавали их моей матери. Иногда мне. Я приходил со списком, который она мне давала, и вы мне отпускали. Микки. Моррис. Сын Итты и Сэма. Младший сын. Еще был Морти. Вы еще брали нас на рыбалку.
— Клянусь, не помню.
— Ну и ладно. — Шаббат обошел низкий столик и сел рядом со стариком на диван. Кожа у Фиша была бурая, и видно было, как его глаза за стеклами очков в роговой оправе получают сигналы из головного мозга, — вблизи Шаббату было лучше видно, что где-то там, в глубине, концы с концами у него все-таки сходятся. Это уже хорошо. Можно разговаривать. К своему удивлению, он еле подавил в себе желание посадить Фиша к себе на колени.
— Рад вас видеть, Фиш.
— И мне приятно. Только я все равно вас не помню.
— Неважно. Я ведь тогда был мальчиком.
— Сколько вам тогда было лет?
— Когда был грузовичок? Это было до войны. Мне было лет девять-десять. А вы были совсем молодой — сорок с небольшим.
— И ваша мать брала у меня овощи?
— Точно. Итта. Но это неважно. Как вы себя чувствуете?
— Спасибо, ничего. Нормально.
Эта его вежливость. Должно быть, на женщин действовало: мужественный, мускулистый, с хорошими манерами, да еще и пара шуток в запасе. Да, именно это и злило мою мать. Хвастливая, нарочитая мужественность.
Штаны Фиша были в потеках мочи, цвет кофты на пуговицах уже не определялся, особенно впереди, там, где она была в пятнах от пищи. Особенно густо он заляпал планку с петлями. Но рубашка была свежая, и от него не пахло. Изо рта тоже, к большому удивлению Шаббата, не пахло. Как будто он питается клевером. Неужели эти крупные, кривые зубы — его собственные? Должно быть. Протезов, которые выглядели бы так, не делают. Разве что у лошади могли бы быть такие протезы. Шаббата снова охватило желание физического контакта — взять и посадить его на колени, но он ограничился тем, что положил руку на спинку дивана, чтобы она касалась плеча Фиша. Диван был под стать кофте, сочные пятна одно на другом. Импасто, как говорят художники. Так молоденькие девушки густо-густо мажут губы, или, точнее, мазали давным-давно, когда это было модно. Фиш, чтобы хоть что-нибудь слышать, подставил Шаббату ухо, и Шаббат прямо съесть готов был это волосатое ухо. Он с каждой минутой чувствовал себя все счастливее. Страстное желание выиграть в карты. Пощупать покупательницу за грузовиком. Избыток половых гормонов и лошадиные зубы. Не хочет умирать. Сидит и сидит. Бойкотирует смерть. Эта мысль невероятно взволновала Шаббата. Упорное, бессмысленное нежелание уходить.
— Вы можете ходить? — спросил его Шаббат. — Пройтись хотите?
— Я хожу по дому.
— А что вы едите? Сами готовите?
— О, да. Готовлю сам. Конечно. Цыпленка и…
Они подождали, пока Фишу придет в голову, что ему сказать после «цыпленка». Шаббат готов был ждать вечность. Я мог бы переехать сюда и кормить его. Ели бы вдвоем наш супчик. Чернокожая девушка, что живет через дорогу, приходила бы разделить с нами десерт. «Стучите подольше». Он был бы не прочь слышать это от нее каждый день.
— У меня — как его… яблочный мусс. На десерт.
— А как насчет завтрака? Вы сегодня завтракали?
— Да. Завтрак. Я сварил кашу. Я варю себе кашу. Овсянку. Или эту… как ее. Да черт возьми, как называется эта каша…
— Кукурузные хлопья?
— Да нет, я не ем кукурузные хлопья. Это я раньше ел кукурузные хлопья.
— А как Лоис?
— Моя дочь? Она умерла. Вы ее знали?
— Конечно. А Ирв?
— Мой сын скончался. Почти год назад. Ему было шестьдесят шесть. Это ничего. Он скончался.
— Мы вместе учились в школе.
— Да? С Ирвингом?
— Он был немного старше меня. Младше моего брата, но старше меня. Я всегда завидовал Ирвингу — ему разрешали поднести сумки покупательницам от грузовика до самых дверей. Когда я был мальчишкой, я считал, что Ирвингу крупно повезло — он работает с отцом на грузовике.
— Да? А вы здесь живете?
— Сейчас нет. Раньше жил. А сейчас живу в Новой Англии. На севере.
— Так что привело вас сюда?
— Захотелось повидать тех, кого я знал, — ответил Шаббат. — Что-то мне подсказало, что вы еще живы.
— Слава богу, да.
— И я подумал: хочу его повидать. Помнит ли он еще меня или моего брата. Мой брат Морти. Вы помните моего брата? Он тоже был ваш племянник.
— Память совсем плохая. Я мало помню. Я здесь живу уже шестьдесят лет. В этом доме. Я купил его, когда был еще молодой. Около тридцати. Вот когда. Я купил тогда этот дом, и вот он стоит, на прежнем месте.
— А по лестнице вы можете сами подняться? — В другом конце комнаты, недалеко от двери, была лестница, по которой Шаббат взбегал с Ирвингом наперегонки, чтобы из окна спальни подглядывать за Лоис. «Си энд Ски». Кажется, именно этот крем для загара она выдавливала из тюбика? Или «Си энд Ски» появился позже? Какая жалость, что она не дожила, чтобы сказать мне, что же такое она тогда в себя втирала, что я чуть не умер. Держу пари, ей сейчас приятно было бы это услышать. Держу пари, что теперь приличия ее не очень заботят.
— О, да, — сказал Фиш. — Могу. Поднимаюсь по лестнице, конечно. Забираюсь наверх. Моя спальня наверху. Так что надо подниматься. Раз в день поднимаюсь, конечно. Поднимаюсь и спускаюсь.
— Вы много спите?
— Нет, это моя беда. Я плохо сплю. Почти не сплю. Всегда плохо сплю. Не могу.
Неужели это то, о чем Шаббат подумал? Всегда считалось, что ему не свойственно никого опекать. Но у него уже много лет не было такого интересного разговора — если не считать, конечно, вчерашнего разговора с Мишель. Это первый мужчина с тех пор, как я ушел в море, который не нагоняет на меня мертвую скуку.
— И что вы делаете, когда не можете заснуть?
— Просто лежу и думаю, вот и всё.
— О чем?
У Фиша вырвался какой-то лай. Казалось, звук доносится из глубокой пещеры. Должно быть, это все, что осталось от его смеха. А смеялся он будь здоров — как безумный хохотал, когда выигрывал по-крупному.
— Да о разном.
— А старые времена помните? Помните кого-нибудь из прежней жизни?
— Кого, например?
— Итту и Сэма. Моих родителей.
— Так это ваши родители.
— Да.
Фиш сосредоточился, он напрягался, как человек, который мучается на стульчаке и не может сделать свои дела. И какая-то тень воспоминания пробежала по его лицу. Но в конце концов он вынужден был сдаться:
— Не помню, честно.
— И чем вы занимаетесь целыми днями теперь, когда не торгуете овощами?
— Хожу. Разминаюсь. Хожу по дому. Когда солнечно, сижу на солнце около дома. Сегодня тринадцатое апреля, верно?
— Верно. Откуда вы знаете, какое сегодня число? У вас есть календарь?
В его ответе слышалось неподдельное возмущение:
— Нет. Я просто знаю, что сегодня тринадцатое апреля!
— Вы слушаете радио? Вы иногда слушали с нами радио. Новости с фронта.
— Да? Нет, не слушаю. У меня есть радио. Но я не слушаю. Слышу плохо. Мне и лет немало. Как вы думаете, сколько мне?
— Я знаю, сколько вам. Вам сто лет.
— Откуда вы знаете?
— Потому что вы на пять лет старше моего отца. Мой отец был ваш двоюродный брат. Торговал маслом и яйцами. Сэм.
— Так это он тебя прислал? Или что?
— Ага. Он меня и прислал.
— Ага, так это он. Он и его жена, Итта. Часто с ними видишься?
— Иногда.
— И он прислал тебя ко мне?
— Да.
— Восхитительно!
Это слово сильно обнадежило Шаббата. Если он способен выговорить «восхитительно», значит, его мозг в состоянии выдать и то, чего я от него хочу. Ты имеешь дело с человеком, в сознании которого сохранился отпечаток прошлой жизни. Он остался там, у него в голове. Надо просто побыть с ним подольше, подождать, пока можно будет снять копию с этого отпечатка. Услышать от него: «Микки. Морти. Итта. Сэм». Услышать, как он скажет: «Я был там. Клянусь, я вспомнил. Мы все — были».
— Вы неплохо сохранились для своих ста лет.
— Слава богу. Неплохо, да. Я нормально себя чувствую.
— Ничего не болит?
— Нет, нет. Слава богу, нет.
— Вы счастливый человек, Фиш, живете без боли.
— Да, слава богу. Да.
— И как вы теперь развлекаетесь? Помните, вы любили играть в карты с Сэмом? А рыбалку помните? Как ловили с берега? В лодке с гоями? Вы любили приходить к нам по вечерам. Вы похлопывали меня по коленке и говорили: «Это кто у нас тут такой: Микки или Моррис?» Не помните? Вы с моим отцом говорили на идиш.
— Vu den? Я все еще говорю на идиш. Я не забыл его.
— Это хорошо. Значит, говорите иногда на идиш. Это хорошо. А что еще доставляет вам удовольствие?
— Удовольствие?
Он удивлен. Я спрашиваю про удовольствие, и ему впервые приходит в голову, что он имеет дело с сумасшедшим. Сумасшедший забрался к нему в дом, и мало ли чем это может кончиться.
— При чем тут удовольствие? — говорит он. — Я просто сижу дома, и всё тут. Я не хожу в кино, и вообще никуда. Не могу. Все равно я ничего не увидел бы. Так зачем?
— А с людьми общаетесь?
— М-м-м, с людьми… — Тут, видимо, набежали тучи и заволокли ответ. Люди. Он задумался, кто знает, что потянуло за собой это слово. Тяжело добраться до сути — все равно что разжечь костер из сырых дров. — Почти нет, — наконец ответил он. — Вижу иногда своего соседа. Он гой. Не иудей.
— Ничего? Хороший сосед?
— Да, да, хороший парень.
— Это хорошо. Так и должно быть. Их учат любить ближнего своего. Возможно, вам даже повезло, что он не еврей. А кто у вас убирает?
— Одна женщина убирала пару недель назад.
Ага, и эта женщина получит коленом под зад, как только я сюда перееду. Грязища кругом. В гостиной ничего, кроме пола, и нет — разве что диван, низенький столик да сломанное кресло с одним подлокотником у лестницы. А пол — как в обезьяннике, в зоопарке в одном итальянском городке. Этот зоопарк я никогда не забуду Но мусор и пыль — это еще не самое худшее. Либо эта женщина видит еще хуже, чем Фиш, либо она халтурщица или пьяница. Она уволена.
— Тут нечего убирать, — сказал Фиш. — А постель — постель в порядке.
— А кто вас обстирывает? Кто стирает вашу одежду?
— Одежду… — Трудный вопрос.
Становится все труднее. То ли устал, то ли вот-вот помрет. Если это и правда смерть подходит, смерть Фиша, которая так задержалась, то не так уж плохо, если последнее, что он услышит, будет вопрос: «Кто стирает вашу одежду?» Все-таки о деле. Это были не люди, а дела. Человек и его работа — одно.
— Ну да, кто занимается стиркой?
Слово «стирка» срабатывает:
— Да одежды-то всего ничего. Я сам стираю. У меня стирки немного. Нижняя рубаха да трусы, вот и вся моя стирка. Всего и делов-то. Простирну в тазу или в раковине. Сушу на веревке. И сохнет! — Пауза усиливает комический эффект. — Сохнет!
Да, Фиш — молодец. Всегда умел рассмешить Микки. Ничего такого особенного, но у него есть чувство юмора, ничего не скажешь, это дар. Сохнет!
«Но какой жмот! Бедная женщина, в жизни ей ничего не купил!» — «Фишель так одинок, — говорил отец, — пускай побудет в семье хоть несколько минут, по вечерам. И мальчиков он любит. Даже больше, чем своих детей. Не знаю, почему так вышло, но это так».
— Выходите иногда посмотреть на океан? — спросил Шаббат.
— Нет. Мне теперь не дойти. Это далеко. Слишком долго идти. Прощай, океан.
— Но голова у вас работает.
— Да, голова работает. Слава богу. Все нормально.
— И у вас есть дом. Вы заработали себе на жизнь торговлей овощами.
Опять возмущен:
— Разве это была жизнь? Это была та еще жизнь! Я торговал вразнос. Осбери-Парк. Вельмар. Да, я в Бельмар ездил. На грузовике. Открытый верх. Возил овощи в корзинах. Там был рынок. Оптовый рынок. Туда приезжали фермеры. Это было очень давно. Я уже все забыл.
— Так вы всю жизнь торговали овощами.
— В общем, да.
Подтолкни. Это все равно как выруливать из сугроба, буксуешь, буксуешь — ну, подтолкни! Да, я помню Морти. Морти. Микки. Итта. Сэм. Он скажет это. Заставь его сказать это. Ну что сделать? Что можно теперь сделать для него?
— Вы помните своих отца и мать, Фиш?
— Помню ли я их? Конечно. Еще бы. Россия. Я родился в России. Сто лет назад.
— Вы родились в 1894 году.
— Да, да, именно. А откуда вы знаете?
— А вы помните, сколько вам было лет, когда вы приехали в Америку?
— Сколько мне было лет? Помню. Лет пятнадцать-шестнадцать. Я был совсем молодой. Я учил английский.
— И вы не помните Морти и Микки? Двух мальчиков? Двух сыновей Итты и Сэма?
— Так ты Морти?
— Я его младший брат. Вы ведь помните Морти. Спортсмен. Звезда беговой дорожки. Помните, вы щупали его мускулы и присвистывали. Кларнет. Он играл на кларнете. Всё чинил. Ощипывал цыплят у Фельдмана после школы. У мясника, который играл в карты с вами и моим отцом, и Кравецем, обойщиком. А я помогал Морти. По четвергам и пятницам. Вы и Фельдмана не помните. Ну, неважно. Морти воевал, он был летчиком. Он был мой брат. Он погиб на войне.
— На войне? На Второй мировой?
— Да.
— Это ведь было совсем недавно, верно?
— Пятьдесят лет назад, Фиш.
— Это давно.
Из гостиной была видна столовая, и окна ее выходили во двор. Зимой, по выходным, они раскладывали марки Ирвинга на столе, изучали каждую перфорацию и каждый водяной знак, проходили просто века, пока не являлась Лоис и не поднималась в свою комнату. Иногда она шла в уборную. К звукам льющейся по трубам воды Шаббат был гораздо внимательнее, чем к маркам. Стулья в столовой, на которых когда-то сидели они с Ирвом, теперь были завалены одеждой: рубашками, свитерами, брюками, пальто. Старик слишком плохо видел, чтобы рыться в шкафу, — он держал весь свой гардероб прямо здесь.
Напротив Шаббата стоял буфет во всю стену, и он неотрывно смотрел на него, пока наконец не узнал. Этот буфет со скругленными углами, фанера, обклеенная кленом, — это же драгоценность его матери, там она держала «хорошие» тарелки, из которых никто никогда не ел, хрустальные бокалы, из которых никто никогда не пил, там отец хранил талес, который доставал дважды в год, и тефиллин в бархатном мешочке, но ни с тем, ни с другим, впрочем, никогда не молился. В этом буфете Шаббат однажды обнаружил под грудой «хороших» скатертей, слишком хороших, чтобы таким, как они, на них есть, книгу в синем переплете, содержащую рекомендации, как вести себя в первую брачную ночь. Мужчина должен вымыться, присыпать тальком некоторые места, надеть мягкий халат (предпочтительно шелковый), побриться, даже если уже брился утром, а женщина должна постараться не потерять сознания. Множество страниц, сотни страниц, и ни на одной Шаббат не нашел того, что искал. Там было в основном про освещение, про духи и про любовь. Должно быть, книга очень пригодилась Итте и Сэму. Интересно только, как это все в них уживалось…
Запахов, перечисленных в книге, и в помине не было — ни одного. Ему было двенадцать, и запахи, которые ему случалось обонять в доме, часто сильно подрывали доверие к пособию, хранившемуся в материнском буфете.
Когда за четыре года до смерти его мать переехала в дом престарелых, а их дом он продал, имущество, должно быть, либо разобрали родственники, либо разворовали. Он тогда решил, что адвокат устроил распродажу, чтобы покрыть расходы. Может, и Фиш купил что-нибудь на память о вечерах, проведенных в нашем доме. Ему тогда уже, наверно, было под девяносто. Возможно, Ирвинг купил для него этот буфет за двадцать долларов. Как бы там ни было, вот он, буфет. Фиш здесь, буфет здесь, что еще здесь есть?
— А помните, Фиш, как во время войны гасили фонари на улицах? Выключали свет?
— Да-а. Фонари гасили. А еще я помню, такой шторм был, что смыло деревянный променад. Дважды в моей жизни вода так поднималась. Сильный шторм.
— Атлантический океан, он могучий.
— Это точно. Так вот поднял все эти доски и выбросил на Оушен-авеню. Такое дважды было за всю мою жизнь.
— Вы помните вашу жену?
— Конечно помню. Я приехал сюда. Я женился. Очень хорошая женщина. Она скончалась, лет тридцать-сорок тому назад. С тех пор я один. Нехорошо быть одному. Очень одиноко. Но что делать? Ничего не поделаешь. Справляйся, как можешь. Вот и всё. Когда солнце светит, когда солнечно, я выхожу во двор. Сижу на солнце. У меня такой славный загар появляется. Вот так и живу. Это я люблю. На улице сидеть. На заднем дворе. Когда солнце, я там целыми днями сижу. Вы понимаете идиш? «Старость — холодная гадость». Сегодня-то дождь.
Надо бы как-то подступиться к этому буфету. Но Фиш положил руку мне на колено и продолжал говорить, и даже сам Макиавелли не смог бы подняться в такой момент, даже если бы он знал, как я это знаю, что в этом буфете находится нечто важное. Я это знал. Там вовсе не призрак моей матери: она лежит в своей могиле, и призрак ее вместе с ней. А здесь — нечто очень важное, реально существующее, настоящее, как солнце, от которого Фиш покрывается загаром. И тем не менее, Шаббат не мог двинуться. Должно быть, это и есть почтение к старшим, о котором говорят китайцы.
— И вы засыпаете?
— Когда?
— Когда греетесь на солнце.
— Нет. Я не сплю. Просто смотрю. Закрываю глаза и смотрю. Не-ет, я не могу спать. Я же говорил, я очень плохо сплю. Я поднимаюсь наверх вечером, часа в четыре — в пять. Ложусь в постель. Я отдыхаю в постели, но не сплю. Со сном плохо.
— Вы помните, как впервые приехали на побережье?
— Как я приехал? Вы имеете в виду — из России?
— Нет. Из Нью-Йорка. Когда уехали из Бронкса. Отделились от отца с матерью.
— А-а, да. Я приехал. А вы что, из Бронкса?
— Нет, моя мать жила в Бронксе. До замужества.
— Вот как? Ну так вот, я женился и переехал сюда. Да. Я женился на очень хорошей женщине.
— Сколько у вас было детей?
— Двое. Мальчик и девочка. Мой сын, он не так давно умер. Бухгалтер. Хорошая работа. Голова ни о чем не болит. И Лоис. Вы знаете Лоис?
— Да, я знаю Лоис.
— Прелестная девочка.
— Это правда. Было приятно повидать вас, Фиш. — Взять его руки в свои, подержать и уйти. Пора уже.
— Спасибо, конечно, я тоже был рад повидать вас.
— Вы знаете, кто я, Фиш? Я Моррис, Микки. Сын Итты. Моего брата звали Морти. Я вас так хорошо помню, около вашего грузовичка на улице. Помню, все женщины выходили из своих домов и спешили…
— К грузовику.
Он со мной! Он вернулся и сжимает мои руки так, как я уже не смог бы сжать чьи-нибудь руки!
— К грузовику, — повторил я.
— Купить у меня овощей. Это было восхитительно, не так ли?
— Да. Именно это слово. Все было восхитительно.
— Восхитительно.
— Много лет назад. И все были еще живы. У вас в доме есть какие-нибудь фотографии?
Несколько фотографий было на буфете. Без рамок, просто прислоненные к стенке.
— Вы хотите фотографировать?
Я хотел бы сфотографировать буфет… Как он догадался?
— Нет, я просто хотел взглянуть на фотографии.
Я снял его руку со своего колена. Но стоило мне встать, как он тоже встал и последовал за мной в столовую, и шел очень хорошо, шел за мной по пятам, до самого буфета, словно Уилли Пеп, вынужденный гоняться по всему рингу за каким-нибудь говнюком, за пишером каким-нибудь.
— Вы видите фотографии? — спросил он.
— Фиш, — сказал я, — смотрите, вот вы — со своим грузовиком!
Грузовик с корзинами овощей вдоль бортов — и Фиш через дорогу, стоит по стойке смирно.
— Наверно, — сказал он. — Я же не вижу. Похоже, что это я, — подтвердил он, когда я поднес снимок к самым его очкам. — Да. А это моя дочь Лоис.
Лоис тоже стала на себя непохожа. И она тоже.
— А кто этот мужчина?
— Это мой сын Ирвинг. А это кто? — спросил он, взяв с буфета очередную фотографию. Это были старые, поблекшие снимки. Некоторые подмокли по краям, некоторые были липкие. — Это я? Или кто?
— Не знаю, кто эта женщина. Красивая. С темными волосами.
— Должно быть, это моя жена.
Да. Картофелина тогда, наверно, была не больше почки. Не помню, чтобы какая-нибудь еще из здешних женщин была так красива. И умерла именно она.
— А это вы? С подругой?
— Да. С подругой. У меня тогда была. Она уже умерла.
— Вы пережили всех, даже своих подружек.
— Да. У меня их было несколько, когда был помоложе, а жена умерла. Да.
— Получали удовольствие?
Сначала слова кажутся ему бессмысленными. Но после этого вопроса у него что-то там забрезжило в голове. Подождем. Мои бедные изуродованные руки, отдохните пока на буфете моей матери. Буфет весь грязный и липкий. И на скатерти, что лежит на обеденном столе, каких только пятен нет. Эта скатерть — самое грязное и зловонное, что есть в доме. Держу пари, это одна из тех, на которых мы не ели.
— Я спросил, получали ли вы удовольствие от подружек?
— Ну да, — вдруг решительно ответил он. — Да. Нормально. У меня их несколько было.
— Но не в последнее время.
— Какое бремя?
— Не в последнее время.
— При чем здесь бремя?
— Не теперь!
— Теперь? Нет, я слишком стар для этого. С этим покончено, — он почти сердито машет рукой. — С этим всё. Это по боку. Прощайте, девочки!
— Есть еще фотографии? У вас много интересных фотографий. Может, и внутри тоже есть?
— Здесь? Внутри? Ничего нет.
— Как знать.
Верхний ящик, в котором когда-то лежали тефиллин в бархатном мешочке, талес, учебное пособие по семейному сексу, скатерти, и правда оказывается пустым. Вся ее жизнь была посвящена хранению вещей в ящиках. Вещи, которые могли принадлежать только нам. В ящиках Дебби тоже хранятся вещи, которые могут принадлежать только ей. В ящиках Мишель… Вся наша жизнь, настоящая и будущая, — в выдвижных ящиках. Но если долго смотреть в пустой ящик, можно сойти с ума.
Я наклонился, чтобы открыть среднее отделение. Там оказалась коробка. Большая картонная коробка. Вот тебе и «ничего нет». На крышке написано: «Вещи Морти». Почерк моей матери. На боку коробки, тоже ее почерком: «Флаг Морти и его вещи».
— Да, вы были правы. Ничего тут нет. — И закрываем нижний ящик.
— Ох, ну и жизнь, ну и жизнь, — пробормотал Фиш и повел меня обратно в гостиную, к дивану.
— Да, ну и как она, жизнь? Хорошо жить, Фиш?
— Конечно. Лучше, чем быть мертвым.
— Говорят.
Но думал я в этот момент о другом. Все началось с того, что моя мать явилась и наблюдала из-за моего плеча то, что я делал с Дренкой в фоте. Она смотрела, хотя это было ей отвратительно, она была свидетельницей всех моих семяизвержений, которые, не приведя ни к чему, привели, тем не менее, меня сюда! Каким идиотом надо быть, чтобы тебя вынесло туда, куда тебе предначертано попасть, сколько ошибок тебе для этого требуется совершить! Нет, это я не смогу, подыщите кого-нибудь другого, я слишком сообразительный, чтобы совершить все эти ошибки. А они тебе: мы в тебя верим, не волнуйся, ты справишься! А ты им: нет, ни под каким видом, вам нужен какой-нибудь шмак гораздо тупее меня, а они тебе повторят, что верят в тебя, что именно ты им нужен, что ты разовьешься в великолепного шмака, что ты гораздо добросовестнее, чем сам можешь себе представить, что ты будешь делать такие ляпы, какие тебе и не снились, потому что другого способа дойти до конца нет.
Гроб привезли завернутым в полотнище флага. Обгорелый труп Морти сначала похоронили на острове Лейте, на Филиппинах, на военном кладбище. Когда я уже плавал, гроб вернули на родину. Отец написал мне со своими привычными ошибками иммигранта, что гроб был покрыт флагом и что после погребения «военный передал флаг матери, как положано». Этот флаг в коробке, а коробка — в буфете. В пятнадцати футах от меня.
Они опять сидели на диване, держась за руки. А ведь он понятия не имеет, кто я такой. Стащить коробку — раз плюнуть. Надо только улучить момент. Хорошо бы еще Фиш не помер в процессе.
— Я думаю. Когда я думаю о том, как буду умирать, — говорил Фиш тем временем, — я думаю, лучше бы я и не родился. Лучше бы не родился. Да, так было бы правильно.
— Почему?
— Потому что смерть, смерть — ужасная вещь. Знаете, смерть — это ничего хорошего. Так что лучше бы я не родился. — Он говорит это с какой-то злостью.
Я вот хочу умереть, потому что мне не обязательно умирать, а он не хочет умирать, потому что должен. «Такая у меня философия», — говорит.
— Но у вас была замечательная жена. Такая красивая женщина.
— О, да, это да.
— И двое хороших детей.
— Да, да, это точно.
Он смягчается, но это происходит очень медленно, понемногу. Его не так просто убедить в том, что есть вещи, которые компенсируют нам смерть.
— У вас были друзья.
— Нет. У меня не много было друзей. У меня времени не было на друзей. Но моя жена, она была очень славная женщина. Она скончалась тридцать-сорок лет назад. Славная женщина. Меня с ней познакомила моя… погодите-ка… ее звали Итта.
— Итта вас познакомила. Правильно. Вас с ней познакомила моя мать.
— Ее звали Итта. Да. В Бронксе. Это я помню. Они гуляли по парку. И я тоже пошел прогуляться. И мы встретились. Нас познакомили. И в эту девушку я влюбился.
— У вас хорошая память для человека вашего возраста.
— О, да. Слава богу. Да. Сколько сейчас времени?
— Почти час.
— Правда? Уже. Пора ставить мою баранью котлетку. У меня на обед баранья котлетка. А на десерт — яблочный мусс. Уже час, вы говорите?
— Да. Без нескольких минут час.
— Серьезно? Надо готовить обед. Это у меня обед.
— Вы сами готовите себе баранью котлету?
— А-а, да. Ставлю в духовку. Десять-пятнадцать минут — и готово. Да. Яблоки у меня выходят превосходно. Я кладу в духовку яблоко, и оно запекается. Это мой десерт. А потом еще съедаю апельсин. По-моему, я хорошо питаюсь.
— Отлично. Вы следите за собой. А как вы моетесь? — Посадить его в ванну, а самому смыться с коробкой.
— Я принимаю душ.
— А это не опасно для вас? Не упадете?
— Нет. Это стоячий душ, с занавеской. Там я и принимаю душ. Да, там я и моюсь. Никаких проблем. Раз в неделю. Душ принимаю.
— И никто никогда не повезет вас посмотреть на океан?
— Нет. Я любил океан. Любил купаться в океане. Это было очень давно. Я довольно хорошо плавал. Научился уже здесь, в этой стране.
— Да-да, я помню. Вы были членом клуба «Полярный медведь».
— Что?
— Клуба «Полярный медведь».
— Не помню.
— Да, точно. Это были люди, которые купались в холодную погоду. Они называли себя членами клуба «Полярный медведь». В холодную погоду вы раздевались, заходили в воду… и сразу же выходили. Это было в двадцатые. И в тридцатые.
— Клуб «Полярный медведь», говорите?
— Да.
— Да, да. Кажется, я помню.
— Вам это нравилось, Фиш?
— Клуб «Полярный медведь»? Да я его ненавидел!
— Тогда зачем вы этим занимались?
— Клянусь богом, я не помню, зачем я этим занимался.
— Вы меня научили плавать, Фиш.
— Да? Я учил Ирвинга. Мой сын родился в Осбери-Парк. А Лоис родилась здесь, на втором этаже, в этом доме. В спальне. В той спальне, где я сейчас сплю, она и родилась. Лоис. Малышка. Она скончалась.
В углу гостиной, за спиной Фиша, Шаббат увидел американский флаг, намотанный на короткое древко. Он только сейчас заметил этот флаг в углу. Только прочитав надпись на коробке: «Флаг Морти и его вещи». Так это он и есть? А коробка, значит, пустая? В ней больше нет вещей Морти, а флаг с его гроба нацепили на эту палку? Флаг выглядит таким же потрепанным, как шезлонг во дворе. Если бы эта уборщица хоть немного занималась уборкой, она бы давно пустила его на тряпки.
— Откуда у вас американский флаг? — спросил Шаббат.
— Он у меня уже несколько лет. Не знаю, откуда взялся, но вот, стоит. А, погодите-ка. Я думаю, он из банка в Бельмаре. Когда я скопил денег, они выдали мне этот флаг. Этот американский флаг. Я был вкладчиком банка в Бельмаре. А теперь прощайте, вклады.
— Вы хотите пообедать, Фиш? Хотите пойти приготовить себе баранью котлету? Я пока тут посижу, если хотите.
— Ничего. У меня есть время. И оно никуда не убежит.
Смех Фиша все больше напоминал человеческий смех.
— И у вас еще сохранилось чувство юмора, — сказал Шаббат.
— Немного от него осталось.
Ну что ж, даже если в коробке ничего нет, я сегодня узнал две вещи: страх смерти не оставляет человека никогда, а крупица иронии живет до конца даже в самом простоватом еврее.
— Думали вы когда-нибудь, что доживете до ста лет?
— Нет, не думал. Я читал о таком в Библии, но сам не думал. Слава богу, дожил. А сколько я еще протяну, бог знает.
— Как насчет обеда, Фиш? Насчет бараньей котлетки?
— Что это тут у меня? Посмотрите, — у него на коленях опять оказались два письма, которые он вертел в руках, когда я вошел. — Вы не прочтете мне? Это счет или что?
— Фишелю Шабасу, Хаммонд-авеню, 311. Позвольте, я вскрою. От доктора Каплана, специалиста по коррекции зрения.
— От кого?
— От доктора Каплана, он подбирает людям очки. В Нептьюне. В конверте открытка. Я прочитаю. «С днем рождения…»
— А! — Его лицо освещает радость узнавания. — Как, говорите, его зовут?
— Доктор Бенджамин Каплан, специалист по коррекции зрения.
— Коррекции?
— Да. «С днем рождения, удивительный пациент!»
— Никогда не слышал о нем.
— «Надеюсь, ваши дни рождения такие же удивительные, как вы сами». У вас недавно был день рождения?
— Ну да.
— А когда?
— Первого апреля.
Все правильно. День дураков. Моя мать всегда считала, что это очень подходит Фишу. Точно, моей матери был отвратителен его член. Это было непостижимо для нее, и она это возненавидела.
— Значит, это поздравительная открытка.
— Поздравительная открытка. Открытка? Как, говорите, его зовут?
— Каплан. Он врач.
— Никогда не слышал о таком враче. А он, должно быть, слышал, что у меня день рождения. А другое письмо?
— Распечатать?
— Конечно, давайте.
— Из страховой компании. Не думаю, что тут что-то важное.
— А что они пишут?
— Они хотят застраховать вашу жизнь. Тут сказано: «Страховой полис для граждан от сорока до восьмидесяти пяти лет».
— Можете выбросить в помойку.
— Ну вот и вся почта.
— Ну и черт с ней.
— Нет, вам это не нужно. Вам не нужно страховать свою жизнь.
— Нет, нет, у меня есть страховка. Кажется, пять тысяч долларов или около того. Мой сосед платит, я ему доверяю. Такая у меня философия: никогда не страхуюсь на крупную сумму. Зачем? Кому это нужно? Пяти тысяч долларов достаточно. Так что он этим занимается, сосед. Отдам концы — меня на это похоронят, а остальное пусть достается ему.
«Отдам концы» он произносит как «отдам долг».
— Кто знает, — говорит Фиш, — сколько мне еще осталось жить. Время бежит. А как же. Сколько еще можно прожить после ста? Очень мало. Самое большее год или два, и то, если повезет. Даже если час или два — и то большая удача.
— Как насчет бараньей котлеты?
— Тут ко мне должны были прийти из местной газеты, брать у меня интервью. В полдень.
— Да?
— Я оставил дверь открытой. А никто не пришел. Не знаю почему.
— Брать интервью, потому что вам исполнилось сто лет?
— Ну да. Столетие. В полдень. Наверное, этот, из газеты, ноги промочил по пути или еще что-нибудь. Как вас зовут, мистер?
— Моррис. Микки — так все зовут меня с детства.
— Погодите-ка. Я знал одного Морриса. Из Бельмара. Моррис, Моррис. Я вспомню.
— А фамилия Шаббат.
— Как у моего двоюродного брата.
— Все правильно. Того, который жил на Маккейб-авеню.
— А того парня тоже звали Моррис. Вот ведь как. Моррис. Гм-м. Я вспомню, вспомню.
— Вы сразу вспомните, как только скушаете баранью котлетку. Пойдемте, Фиш, — сказал я и поставил его на ноги. — Сейчас вам надо поесть.
Шаббат очень хотел бы посмотреть, как он готовит себе баранью котлетку. Взглянул бы, какая она, эта баранья котлетка. Было бы забавно, подумал кукловод, дождаться, когда он ее себе приготовит, а потом, когда он отвернется на секунду, выхватить ее у него из-под носа и быстро съесть. Но он отвел Фиша на кухню, тут же сказал, что ему нужно в туалет, вернулся в столовую, вынул коробку из буфета, — оказалось, она не пустая, — и вышел с ней из дома.
Чернокожая женщина по-прежнему сидела на верхней ступеньке своего крыльца: смотрела на дождь и слушала радио. Счастливая — абсолютно. Тоже прозак принимает? Судя по чертам лица, в ней есть индейская кровь. Молодая. Нас с Роном другие матросы отвели в один район на окраине Веракруса. Что-то вроде ночного клуба с кафешкой на улице, загаженного и убогого, в дешевом квартале, с гирляндами лампочек и десятками и десятками женщин и моряков за грязными столиками. Договорившись о цене и покончив с заказанной выпивкой, шли в низенькие домики, где сдавались комнаты. Все девочки были со смешанной кровью. Это же полуостров Юкатан, и майя жили здесь не так уж давно. Смешение рас, это всегда интригует. Возвращает тебя к истокам. Та девушка была просто прелесть. И очень по-человечески симпатичная. Очень темная кожа. Славная, приветливая, обаятельная. Лет двадцати или чуть старше. Просто очаровательная. И спешки никакой не было, все шло своим чередом. Помню, она потом натерла меня какой-то мазью, которая стягивала кожу. Может быть, для профилактики какой-нибудь болезни. Очень милая была девушка. Совсем как эта.
— Ну, как старик?
— Ест баранью котлетку.
— Йи-пи-и! Ура! — воскликнула она.
Боже, я бы не прочь с ней встретиться! Стучите подольше. Нет. Я слишком стар. С этим покончено. С этим всё. Это побоку. Прощайте, девочки.
— Вы из Техаса? Откуда это «йи-пи-и»? Йи-пи-и-ки-йо-ки-йай!
— Это — когда взрослая скотина, — она смеялась, широко раскрывая рот. — У-упи ти-йи-йо, пошевеливайтесь, цуцики!
— Что это за цуцики?
— Хилые телята, которых бросила мать. Цуцик — это теленок, который потерял маму.
— Да вы настоящий ковбой. А я-то вас сначала принял за девушку из Осбери. Вы мне нравитесь, мэм. Я прямо слышу, как звякают ваши шпоры. Как вас звать?
— Хопалонг Кэссиди, — сказала она. — А вас?
— Рабби Исраэль Баал Шем Тов — Хозяин Имени Божьего. А вообще-то, в шуле все называют меня Променад.
— Оч-ч приятно.
— Позвольте я расскажу вам одну историю, — сказал он, поправив бороду плечом, потому что руки у него были заняты коробкой с вещами Морти. — Как-то раз рабби Мендель похвалился своему учителю рабби Элимелеху, что по вечерам видит ангела, который скатывает в трубочку свет, чтобы дать место тьме, а по утрам — ангела, который рассеивает тьму, чтобы рассвело. «Да, — ответил ему рабби Элимелех, — в молодости я тоже это видел. Но потом этого уже больше не видишь».
— Я не понимаю еврейских шуток, мистер Променад, — она опять засмеялась.
— А какие шутки вы понимаете?
Но американский флаг в коробке с вещами Морти — я знаю, он лежит там, на самом дне, как положано — говорит: «Еврейский закон это запрещает», и он сел в машину с этой коробкой и поехал на берег, к променаду, которого больше там не было. Нет больше променада. Прощай, променад. Атлантический океан, он могучий. Смерть — ужасная штука. Никогда не слышал о таком враче. Восхитительно. Да. Очень подходящее слово. Все было восхитительно. Прощай, восхитительное. «Прощайте, Египет и Греция. Рим, прощай».
Вот что Шаббат обнаружил в коробке в тот дождливый туманный день, в день рождения Морти, 13 апреля 1994 года, поставив свою машину с полустертым номером рядом с пляжем, на Оушен-авеню. Его машина стояла косо, по диагонали, как бы отдельно от других, передними фарами к морю, а неказистое на вид морское божество хмуро гребло к югу, тащилось в хвосте у шторма. В жизни Шаббата не было ничего, подобного этой коробке, ничего, даже приближавшегося к ней по своей значимости, с ней не могла сравниться даже одежда, оставшаяся после Никки. Ее платяной шкаф внушал ему ужас, но это была ерунда по сравнению с коробкой. Чудовищная чистота этого страдания, его пронзительность были для него внове, ему казалось теперь, что те страдания, которые он испытывал раньше, — не более чем имитация. А тут настоящая страсть, настоящее неистовство, самое изощренное, что изобретено, чтобы терзать единственный биологический вид, единственное животное, наделенное памятью, долгой памятью. Эту стихию можно выпустить наружу, просто вынув из коробки вещи, которые Итта Шаббат сохранила после смерти своего старшего сына. Возможно, Шаббат чувствовал то же, что испытывает заслуженный деревянный пляжный променад, когда Атлантический океан норовит сорвать его с цепей, — видавший виды, на совесть сделанный, старомодный променад, тянувшийся вдоль маленького городка у океана, жестко прикрепленный к пропитанным креозотом столбам, мощным, словно грудь здорового мужчины, шатающийся, как молочный зуб у ребенка, когда бывалые старые волны набегают на берег.
Просто вещи. Просто несколько вещей, а для него это ураган века.
Маркировочный знак легкоатлетической команды. Темно-синий с черной окантовкой. Крылатая теннисная туфля над перекладиной буквы «А». Крошечный ярлычок: «Штандарт Ко. Биг-Ран. Пенсильвания». Морти носил его на светло-голубой футболке.
Фотография. Самолет Б-25 с двумя двигателями — не тот, на котором он разбился, а тот, на котором совершал тренировочные полеты. Морти в майке, рабочих штанах, с личным значком, в офицерской пилотке. Парашютные лямки. Сильные руки. Хороший парень. Вот его экипаж, все пятеро, на взлетной полосе, на заднем плане механики возятся с двигателем. На обороте штемпель — «Форт Стори. Вирджиния». Такие счастливые и чертовски славные ребята. Часы. Это мой «Бенрас». Тот самый.
Портретный снимок — сделан в Лонг-Бранч. Мальчик в форме и в пилотке.
Фотография. Бросает диск на стадионе. Рука с диском отведена назад, готовится описать круг.
Фотография. Бросок сделан. Диск летит, он уже шагах в пяти от Морти. Рот открыт. Темная майка с эмблемой «А» и коротенькие синие шорты. Бледный снимок. Размытый, будто акварель. Открытый рот. Мускулы.
Два коротеньких звуковых письма. О них нет никаких воспоминаний. Одно записано, когда он был в Государственной школе инструкторов, в Освего, в штате Нью-Йорк. «Эта живая открытка записана в клубе Службы организации досуга в войсках, открытом при содействии Христианского союза молодежи». Здесь его голос. Адресовано «Мистеру и миссис Шаббат, а также Микки».
Пояснение на второй пластинке: «Это звуковое письмо — одна из многих услуг, предоставляемых военнослужащим, которые хотят воспользоваться программой „ДОМ — ВДАЛИ ОТ ДОМА“ (запись голоса). Программа осуществляется Службой организации досуга». Автоматическая запись. Мистеру и миссис Шаббат и Микки. Он никогда не забывал упомянуть меня.
Равнобедренные треугольники из красного, белого, синего атласа, сшитые вместе, — ермолка. Белый треугольник впереди — это буква V, под ней — точка-точка-точка-тире — код буквы V на азбуке Морзе. Еще ниже — «Боже, храни Америку». Патриотическая ермолка.
Карманная Библия. Священное Писание. Внутри надпись голубыми чернилами: «Да благословит вас Бог. Арнольд Р. Фикс, капеллан». На первой странице — обращение из Белого дома. «Как главнокомандующий, я от души советую читать Библию всем тем, кто служит…» Франклин Делано Рузвельт советует моему брату «читать Библию». Так они и угробили этих ребят. Советами.
Краткий молитвенник для евреев, служащих в вооруженных силах Соединенных Штатов. Коричневая книжечка величиной с ладонь. Двуязычная: на иврите и английском. Посередине, между страницами, коричневатое (сепия) семейное фото. Мы у себя во дворе. Рука Морти на плече отца. Отец — в костюме, в жилете, даже с платочком в кармашке. Что за праздник? Рош-Хашана, тогда еще отмечали еврейский Новый год? Я одет шикарно — широкий модный пиджак и свободные брюки. Мать — в пальто и шляпке. Морти — в спортивной куртке и без галстука. Тот самый год, когда он ушел в армию. Взял фото с собой. Только посмотрите, какой он здесь славный парень. Посмотрите на папу — тоже, как Фиш, при виде фотоаппарата застывает как мертвый. Моя маленькая мамочка — в шляпке с вуалью. Держал наши фотографии между страниц молитвенника для евреев, служащих в армии США, Но погиб он не потому, что был еврей. Он погиб, потому что был американец. Убили за то, что родился в Америке.
Его несессер. Коричневая кожа с буквами «МШ» золотом. Внутри — две упаковки капсул. Просроченных. Дексамил.
Для снятия депрессии и тревоги. Декседрин в дозировке 15 мг и амобарбитал 1,5 г. Амобарбитал? Это лекарство Морти или мамино? Может быть, она хранила свои лекарства в аптечке Морти, потом, когда уже повредилась умом? Начатый тюбик «Меннен», мужского крема для бритья. Маленькая зеленая с белым коробочка — тальк для мужчин, тоже от «Меннен». Шампунь «Шаста Бьюти» — подарок от фирмы «Проктер энд Гомбл». Маникюрные ножницы. Щетка. Бальзам для волос от «Меннен». Все еще пахнет. И все еще мыльный на ощупь! Одна бутылочка — без этикетки, содержимое высохло. А вот мыльница, имитация эмалевой, внутри — упаковка мыла «Айвори Соуп», нераспечатанная. Очень приличная черная электробритва в маленькой красной коробочке. Со шнуром. К ней пристало несколько волосков. Микроскопические волоски из бороды моего брата. Вот что это такое.
Черный кожаный пояс для хранения денег, мягкий от долгого контакта с его телом.
Черный пластмассовый тубус. В нем много всего. Бронзовая медаль чемпионата 1941 года, 3-я старшая подгруппа, метание диска. Жетон: «А» — группа крови, «Е» — еврей, Мортон С. Шаббат 12204591 Т 42, ниже — имя матери: Итта Шаббат, Нью-Джерси, Эйв-Бредли-Бич, Маккейб, 227. Круглый желтый значок. Две пули. Красный крест на белой пуговице, а сверху слово «Служу». Планки лейтенанта, два комплекта. Бронзовые крылышки.
Красная с золотом коробка из-под чая величиной с небольшой кирпичик. Коробка из-под чая «Цветочный» (такая есть в любом доме, не так ли, в нее складывают всякие мелочи: мотки проволоки, ключи, гвозди, крючки. Это Морти взял ее с собой на войну или мать просто сложила в эту коробку его вещи, когда их вернули?). Пластырь. «Воздушные апачи». 498-я эскадрилья. 345-я авиационная группа. Я до сих пор помню. Ленточки. «Крылышки» с его пилотки.
Кларнет. Из пяти частей. Мундштук.
Ежедневник. «Идеальный ежедневник за 1939 год». Только две записи: 26 августа — «День рождения Микки». 14 декабря — «Шел и Би женятся». Наша кузина Би. Мой десятый день рождения.
Армейский набор для шитья и штопки. Все заплесневело. Булавки, иголки, ножницы, пуговицы. На катушке еще остались нитки защитного цвета.
Документ. Американский орел. E pluribus ипит. Светлая память лейтенанту Мортону С. Шаббату, павшему за родину в юго-западной части тихоокеанского бассейна 15 декабря 1944 года. Он среди патриотов, которые погибли, чтобы жила, возрастала, ширилась наша свобода. Свобода жива, значит, и он жив, и совершенное им больше совершаемого живыми. Франклин Делано Рузвельт. Президент Соединенных Штатов Америки.
Документ. Медаль «Пурпурное сердце». Соединенные Штаты Америки. Всем, кто это прочтет: «Настоящим свидетельствую, что я, президент Соединенных Штатов Америки, властью, данной мне Конгрессом, награждаю медалью „Пурпурное сердце“, учрежденной генералом Джорджем Вашингтоном в Ньюберге, Нью-Йорк, 7 августа 1782 года, лейтенанта Мортона Шаббата, BBC#о-827746, за боевые заслуги и полученное в бою ранение, от которого он скончался 15 декабря 1944 года». 16 июня 1945 года. Вашингтон. Собственноручная подпись военного министра Генри Симпсона.
Удостоверение. «Эти деревья посажены в Палестине. В память о Мортоне Шаббате. От Джека и Берди Хохберг. От Сэма и Итты Шаббат. В целях восстановления лесонасаждений Земли Израильской. Посажено Еврейским Национальным фондом».
Две маленькие керамические фигурки. Рыбка. А вторая — уборная, на толчке сидит ребенок, а второй ждет своей очереди за углом. Эти детишки — мы. Мы выиграли эту фигурку как-то вечером в покер на променаде. Шутка. Маленькие засранцы. Морти взял ее с собой на войну. Вместе с керамической голубой рыбой.
А на самом дне — американский флаг. Какой он тяжелый! Как положано.
Флаг он взял с собой на берег. Там он его развернул, этот флаг с сорока восемью звездами, накинул себе на плечи, и плакал, и плакал под дождем в тумане. Я так любил смотреть на него и его друзей, просто как он болтает с Бобби и Ленни, как они дурачатся, подкалывают друг друга, смеются, шутят. И надписывая адрес на конверте, он никогда не забывал вписать меня. Никогда обо мне не забывал!
Только через два часа, которые он провел на берегу, закутанный в американский флаг, — дошел по песку до мостика через Шарк-Ривер и вернулся обратно, плакал, то бормотал что-то скороговоркой, то угрюмо молчал, то напевал что-то, ему самому непонятное, — только через два полновесных часа, пока он бредил о Морти, о брате, о единственной потере в жизни, которую ему никогда не преодолеть, он вернулся к машине, и на полу, около педали тормоза, обнаружил пачку конвертов, надписанных рукой Морти, его разборчивым почерком. Они выпали из коробки, когда он вынимал остальное, а он был тогда слишком взволнован не только, чтобы прочесть их, но даже просто подобрать.
И он пришел в себя. После того, как два часа он вглядывался в море, и видел все, и ничего не видел, и все же видел все, он подумал, что это безумие прошло, что он вновь обрел самообладание образца 1994 года. Он решил: единственное, что еще могло бы когда-нибудь вот так поглотить его, — это океан. И все из-за одной картонной коробки. Вот и представьте себе тогда всю мировую историю. Мы не знаем меры, потому что не знает меры скорбь. Сотни и тысячи видов скорби.
Обратный адрес везде был — лейтенанту Мортону Шаббату, и номер полевой почты в Сан-Франциско. Шесть центов — конверт авиа. Письма были отправлены в ноябре и декабре 1944 года. Пять писем с Тихого океана, стянутые ветхой резинкой, которая распалась на кусочки, как только Шаббат просунул под нее палец.
Письмо от него — это всегда было очень сильно. Ничего не могло быть важнее. Герб США. Увидеть армейский штемпель сверху, а ниже — слова, написанные рукой Морти. Это как будто увидеть на секунду самого Морти. Письма перечитывали по десять, по двадцать раз, мать читала их вслух за столом. Соседям сообщали: «Письмо от Морти!» По телефону: «Письмо от Морти!» Эти пять были последними.
3 декабря 1944 г.
Дорогие мама, папа и Микки.
Привет, как там дела дома? Сегодня пришла почта, и я был уверен, что мне что-то будет, но нет. Наверное, где-нибудь затерялось из-за какого-нибудь раздолбая, я постараюсь выловить его. Если смогу, слетаю в Новую Гвинею, проверю.
Я сегодня проснулся в 9.20, побрился, приготовил себе поесть. Опять пошел дождь, так что после завтрака я нарисовал эмблему нашей группы на сумке Би-4. Это голова индейца, я еще напишу слова «Воздушные апачи». Если где-нибудь прочтете про «Воздушных апачей», знайте, что это наша группа. Все утро рисовал, а потом мы перекусили на скорую руку, попили чайку с печеньем.
Мам, ничего из моих писем не вырезают. Мы поужинали, а потом я проверил, есть ли у меня завтра полеты.
Вечером играли в карты и слушали радио. Поймали джаз. В карты мы выиграли.
Я принес хлеба из столовой, у нас есть виноградное желе, мы сделали горячий шоколад и наелись хлеба с желе.
Ну вот, пожалуй, пока и все, так что я прощаюсь. Всех обнимаю. Не напрягайтесь там слишком, берегите себя. Всем привет. До скорого.
Храни вас Бог.
7 декабря 1944 г.
Дорогие мама, папа и Микки.
Привет, вот и еще день почти прошел, а я сегодня офицер по оперативным вопросам. У нас тут было довольно много вылетов, как вы, возможно, читали в газетах.
У нас ничего нового, ничего такого, о чем бы я вам уже не рассказывал. Кстати, если прочитаете где-нибудь про «Воздушных апачей», знайте, что это наша группа, значит, это мы были на задании. Сегодня три года, как началась война.
Мы сегодня поставили нашу палатку, а я завтра собираюсь настелить деревянный пол. Дерева здесь мало, но если знаешь, где искать, найти можно. Мы сооружаем душ и еще всякие там мелочи, чтобы было уютнее. Местные рады помочь. У них не хватает одежды, потому что япошки все отобрали, а мы им кое-что дали из одежды, так они теперь для нас в лепешку готовы расшибиться.
Мы довольно часто совершаем рейды, но не подолгу.
Как там дома дела? Кормежка тут стала получше, и у нас на обед была индейка и полно овощей.
Ну, больше писать нечего, так что буду на сегодня закругляться. Берегите себя. Да хранит вас Бог. Я вас очень люблю и часто вспоминаю.
Всех крепко обнимаю и целую.
Спокойной ночи.
9 декабря 1944 г.
Дорогие мама, папа и Микки.
На днях получил вашу голосовую почту от 17-го ноября и был, конечно, очень рад. Мама, не посылай голосовой, она дольше идет, чем обычная почта, и в письме можно больше написать. Ваши письма доходят дней через четырнадцать, так что все нормально. Дайте мне знать, где Сид Л., как только узнаете. Если он окажется здесь, я бы хотел его повидать. Пока не получил ваших посылок, но должны скоро прийти.
Несколько дней назад летал на нашу прежнюю базу и вернулся на новом самолете. Провел там два дня, опять повидался с Джином Хохбергом, и мы отлично провели время. Купил пару армейских ботинок и чехол на тюфяк. Забрал там свою одежду и выстиранное белье, которое в прошлый раз не успел забрать. Все было в целости и сохранности, и я еще кое-чего докупил. Купил еще упаковку грейпфрутового сока, он хорошо утоляет жажду, когда ты на задании. Вчера вечером смотрел «Когда ирландские глаза улыбаются», очень понравилось. Ночью шел дождь. Я совсем обленился и встал только в 10.30.
Рад был узнать, что дома у всех все хорошо. Сегодня навешу Юджина. Посмотрю, как он там. Вчера достал ему дерева, чтобы сделать пол в палатке.
Ну вот и все на сегодня. Будьте здоровы и храни вас Бог. Думаю о вас.
10 декабря 1944 г.
Дорогие мамочка, папа и Микки, здравствуйте.
А мы все ждем новый самолет. Вчера навестил Джина, но был недолго, потому что надо было вернуть джип обратно в эскадрилью. Читаю книгу Боба Хоупа «Я никогда не уезжал из дома» и мне очень нравится. Начался дождь и шел до самой кормежки. Ходил к друзьям в палатку, играл в бридж несколько часов. Потом устроили себе пир. Ветчина, яйца, лук, хлеб и горячий шоколад.
Лег поздно, а встал к завтраку в 7.10 утра. Почти все утро чистил свои мокасины и смазывал их маслом, а потом мы со вторым пилотом стреляли по бутылкам и банкам из пистолета. Я потом разобрал свой и смазал его. Дочитал книгу. Пообедал. Поиграл на кларнете.
Вечером проведал одного парня. Он в госпитале и через несколько дней выписывается. А сейчас слушаю радио и пишу вам письмо.
Как там дома? Я послал домой 222 доллара с месяц назад, а вы ничего не пишете, получили перевод или нет. Если получили, дайте мне знать. Сообщите также, получаете ли ежемесячные перечисления — 125 долларов.
Ну, всего вам хорошего, берегите себя. Очень скучаю и надеюсь, что война скоро кончится.
Спокойной ночи и храни Вас Бог.
12 декабря 1944 г.
Дорогие мама, папа и Микки.
Ну вот, я сегодня наконец пригнал новый самолет. Вчера вечером посмотрел хорошее кино. А когда пришел к себе в палатку, мы долго трепались, а потом завалились спать. Утром сел в новый самолет и поднялся в воздух. Эти новые машины гораздо быстрее, чем те старые.
Кормят что надо. Мы всё возимся с нашей палаткой. Скоро будет деревянный пол.
На ужин давали телятину и хороший кофе. Я много чего прикупил для нашей палатки, пока был на прежней базе. Дела здесь у нас идут неплохо, и вы, наверное, читали о высадке нашего десанта. Ясное дело, мы тоже участвовали.
Как дома? Я не получал от вас писем в последние дни. Завтра, наверное, должно прийти.
Я ужасно рад, что Микки хорошо метает диск и стреляет. Главное, не слезайте с него и заставляйте тренироваться, и кто знает, может, он еще будет выступать на Олимпийских играх.
Дайте знать, получили ли мой денежный перевод — 222 доллара и облигацию военного займа.
Говорят, нас отпустят в отпуск через несколько месяцев.
Ну вот и все. Напишу, как только будет о чем писать.
Ну, спокойной ночи и храни вас Бог. Все время думаю о вас и надеюсь скоро увидеть.
На следующий день его сбили японцы. Ему исполнилось бы семьдесят. Все это недолго принадлежало ему, очень недолго.
Самолет Б-25-Д развивал максимальную скорость 4848 миль в час на высоте 15 000 футов. Дальность полета у него была 1500 миль. Вес — 20300 фунтов. Размах этих плоских чаячьих крыльев равнялся 67 футам 7 дюймам. Длина — 52 фута 11 дюймов. Высота 15 футов 10 дюймов. По два пулемета в носовой части и по два по бокам. Нормальная бомбовая нагрузка — 2000 фунтов. Максимальная допустимая перегрузка — 3600 фунтов.
Не было ничего, чего Шаббат не знал бы об американском среднем бомбардировщике «Митчелл» Б-25, и мало что он не смог бы вспомнить точно, пока ехал в темноте, а вещи Морти лежали рядом с ним на переднем сиденье. Он все еще был закутан в американский флаг. Да он вообще его снимать не будет — зачем? На голову он надел ермолку с надписью «Боже, храни Америку» — красно-белую, с синей буквой V — «Виктория», победа. Такой его костюм никого не волновал, ничего не менял, ничего не решал, не приближал его к тому, что ушло, и не отдалял от того, что оставалось здесь и сейчас, и тем не менее теперь он был намерен одеваться только так. Рожденному смешить надлежит носить одежду своей касты. Одежда — в любом случае маскарад. Когда выходишь на улицу и видишь, как одеты люди, сразу ясно, что никто понятия не имеет о том, для чего он родился. Люди, знают они это или нет, следуют своему предназначению только в сновидениях. Наряжая и трупы тоже, мы лишний раз демонстрируем, чего мы стоим как мыслители. Мне понравилось, что Линк был при галстуке и в костюме из магазина «Пол Стюарт». И даже с шелковым платочком в нагрудном кармане. В такой одежде куда угодно можно.
Рейд полковника Джимми Дулитла. Шестнадцать бомбардировщиков Б-25, самолетов наземного базирования, взлетают с палубы авианосца, чтобы сбросить бомбы на территорию в 670 миль. Это американская военная база «Хорнет», 18 апреля 1942 года. На следующей неделе будет пятьдесят два года. Шесть минут над Токио, а потом целые часы ада кромешного в нашем доме, два стакана шнапса для Сэма, за одну ночь — годовая норма. Они пролетали над дворцом Божественного Императора (божественный император давно бы остановил своих психованных генералов, если бы бог не сотворил его таким мудилой). Всего через четыре месяца после Пёрл-Харбор был первый на этой войне воздушный налет на Японию: шестнадцать десяти-одиннадцатитонных бомбардировщиков средней дальности поднялись в воздух. Потом, в феврале и марте 45-го года, Б-29, «Летающие крепости», поднимаются с базы на Марианских островах. Токио, Нагоя, Осака, Кобэ — их поджарили ночью до хрустящей корочки. Но самый крупный и самый лучший из Б-29, тот, который вылетел на Хиросиму и Нагасаки, — он опоздал на восемь месяцев. Покончить бы с ними к Дню благодарения 1944 года — было бы за что быть благодарными. Вчера вечером играли в карты и слушали радио. Поймали джаз. В карты мы выиграли.
Японский бомбардировщик — «Мицубиси G4 М1». Истребитель у них был «Мицубиси Зеро-Сен». Шаббат каждый вечер в постели думал об этом «Зеро». Учитель математики, который был летчиком в Первую мировую, говорил, что «Зеро» — грозная машина. В кино его называли «смертоносный», и, лежа один в темноте рядом с пустой кроватью Морти, он никак не мог выбросить из головы слово «смертоносный». От этого слова ему хотелось закричать. Японский палубный самолет в Пёрл-Харбор назывался «Накашима Б5 Н1». А высотный истребитель у них был «Кавасаки Хиен» — «Тони». От этих «Тони» досталось нашим Б-29, пока генерал Ле Мэй, командующий американскими ВВС в Европе, не применил бомбардировочную авиацию и не перешел с дневных рейдов на ночные бомбардировки. Наши палубные самолеты: «Груман Ф6Ф», «Воут 54У», «Куртис П-40Е», «Груман ТБФ-1» — «Ведьма», «Корсар», «Ястреб», «Эвенджер».
«Ведьма» — 2000 лошадиных сил — в два раза мощнее, чем «Зеро». Микки и Рон по абрису узнали бы любой самолет, который японцы отправляли против Морти и его экипажа. Рону из истребителей больше всех нравился «Ястреб». Когда их использовали в Бирме и в Китае, их называли «Летающие тигры», а еще им рисовали акульи рты. А Шаббат любил самолет полковника Дулитла и лейтенанта Шаббата, бомбардировщик Б-25: два двигателя по 1700 лошадиных сил. Радиальные четырнадцатицилиндровые двигатели Р-2600-9, каждый приводит в движение винт «Гамильтон Стандард».
Как он мог убить себя теперь, когда у него были вещи Морти! Что-нибудь все время подворачивается, чтобы заставить тебя жить дальше, будь ты неладен! И сейчас он едет на север, потому что не знает, что делать, кроме как отвезти эту коробку домой, поставить ее в мастерской и запереть там для сохранности. Из-за коробки с вещами Морти он возвращается к жене, восхищенной поступком женщины из Вирджинии, которая отрезала член своему спящему мужу. Но разве лучше было бы вернуть коробку Фишу, а самому пойти на берег моря и дальнейшее предоставить приливу? На головке электробритвы остались волоски Морти. В футляре с разобранным на части кларнетом была одна такая деталька, маленький такой язычок. Язычок, которого Морти касался губами. В каких-то дюймах от Шаббата, в несессере с буквами «МШ», лежит расческа, которой Морти расчесывал волосы, и ножницы, которыми Морти стриг ногти. И еще было две записи с голосом Морти. И в его «Идеальном ежедневнике за 1939 год» 26 августа рукой Морти написано: «День рождения Микки». Я не могу оставить все это здесь и шагнуть в волны.
Дренка. Ее смерть. Он не думал, что это ее последняя ночь. Каждый вечер он наблюдал примерно одно и то же. Он уже привык. Посещения разрешались до восьми тридцати. Он приходил чуть позже девяти. Кивнуть ночной медсестре, добродушной полногрудой блондинке по имени Джинкс, — и прямо по коридору, в полутемную палату Дренки. Запрещено, конечно, но можно пройти, если сестра разрешит. В первый раз об этом попросила сама Дренка, а потом уже ничего не надо было говорить. «Я ухожу», — сообщал он, выйдя из палаты, и это значило: теперь с ней никого нет. Иногда, когда я уходил, она уже спала под капельницей с морфием. Пересохшие приоткрытые губы, из-под опущенных не до конца век видны белки глаз. Когда я видел это, входя к ней или перед уходом, мне всегда казалось, что она уже умерла, но ее грудь тихонько поднимались. Это было просто наркотическое забытье. Рак проник всюду, но сердце и легкие все еще хорошо работали. И мне не пришло в голову, что она может умереть этой ночью. Привык к трубочке у нее в носу. Привык к катетеру. Почки уже отказывали, но в мешке всегда было какое-то количество мочи, когда я проверял. Я привык к этому. К вечной капельнице с бутылочкой морфия наверху. Привык к тому, что выше и ниже пояса — это были как будто части двух разных тел. Верхняя — иссохшая, а нижняя — боже мой, о боже мой, — раздутая, оплывшая. Опухоль давила на аорту, затрудняя кровоснабжение. Джинкс ему все объясняла, и к объяснениям он тоже привык. Под одеялом, чтобы не видно было, — мешок с экскрементами: рак яичников быстро распространяется на кишечник и прямую кишку. Если бы ее попробовали оперировать, она истекла бы кровью. Слишком обширный рак, неоперабельный. Ладно. Будем жить с неоперабельным. Я приходил, мы разговаривали, или я просто сидел и смотрел, как она спит с открытым ртом. Дыхание. О да, я так привык к дыханию Дренки! Я входил, и если она не спала, то всегда говорила: «Мой американский любовник пришел». Казалось, с ним разговаривают ее глаза и выступающие скулы под шапочкой. От волос остались жалкие клочки. «С химиотерапией не вышло», — сказала она ему однажды вечером. Но он уже привык. «Ну, может же у тебя хоть что-то не выйти», — ответил он. И вот она просто спала с приоткрытым ртом и приспущенными веками или полулежала на подушках под капельницей с морфием, и ей было, в общем, комфортно, — пока вдруг не переставало быть комфортно, пока не требовалась добавка. Он привык к этим добавкам. Они всегда были наготове. «Ей нужна добавка». — И тут же появлялась Джинкс со словами «твой морфий, дорогая», а если эта проблема решена, то можно так и дальше, мы можем так до бесконечности, правда? Когда надо было перевернуть или подвинуть ее, Джинкс всегда была тут, и он всегда был тут, чтобы ей помочь, он держал в руках крошечное личико Дренки с выпирающими скулами, он целовал ее в лоб, он придерживал ее за плечи. Когда Джинкс откидывала одеяло, чтобы перевернуть ее, он видел, что простыни и прокладки желтые и влажные, — из нее сочилась жидкость. Когда Джинкс поворачивала ее на бок или на спину, на теле Дренки проступали отпечатки ее пальцев. Он привык и к тому, что это и есть теперь тело Дренки. «Вот что сегодня случилось, — Дренка всегда им что-нибудь рассказывала, пока они ее перекладывали. — Я видела голубого игрушечного медвежонка, он играл в цветах». — «Это все морфий, дорогая», — улыбалась Джинкс. После того как Дренка впервые сказала что-то подобное, Джинкс шепнула ему, выйдя с ним в коридор: «Галлюцинации. У многих бывают». Цветы, в которых играли голубые медвежата, — это были букеты от постояльцев гостиницы. Присылали столько цветов, что старшая сестра не разрешала ставить их все в палате. Часто приносили букеты без карточек. От мужчин. От всех, кто когда-либо спал с ней. Цветы появлялись постоянно. И к этому он привык.
Ее последняя ночь. Джинкс позвонила ему утром, после того как Рози уехала на работу: «Оторвался тромб — легочная эмболия. Она умерла». — «Но как же так! Как это случилось!» — «Нарушение кровообращения, постельный режим… Послушайте, это неплохая смерть. Милосердная». — «Спасибо, спасибо. Вы отличная сиделка. Спасибо, что позвонили мне. Когда она умерла?» — «После вашего ухода. Примерно через два часа». — «Ладно. Спасибо». — «Я не хотела, чтобы вы узнали вчера и приехали». — «Она что-нибудь говорила?» — «В самом конце что-то сказала, но по-хорватски». — «Ладно. Спасибо».
Он вез вещи Морти на север, чтобы сохранить их. Завернутый в американский флаг и в ермолке на голове, он ехал в темноте с вещами Морти и с воспоминаниями о последнем вечере Дренки.
— Мой американский любовник пришел.
— Шолом.
— Мой тайный американский друг. — Ее голос был не настолько слаб, но он подвинул стул поближе к кровати, сел рядом с ее катетером, взял ее руку в свою. Теперь они делали это так, ночь за ночью. — Иметь любовника из той страны… Я весь день старалась не забыть, чтобы сказать тебе, Микки… Иметь любовника из страны, в которой… это давало мне ощущение… что я имею дверь открытой. Я весь день старалась не забыть это.
— Имею дверь открытой…
— Морфий плохо действует на мой английский.
— Нам давно следовало подсадить твой английский на морфий. Он лучше, чем когда-либо.
— Иметь любовника, Микки, такого близкого человека, как ты, иметь любовника-американца… мне было от этого не так страшно, что я чего-то здесь не понимаю, что не здесь я ходила в школу… Когда у тебя есть друг-американец, когда он смотрит на тебя с любовью, все в порядке.
— Все в порядке.
— Я не так сильно трушу, когда со мной мой любовник-американец. Вот о чем я думаю сегодня весь день.
— Ты никогда не трусила. Ты всегда была очень храбрая.
Она засмеялась, правда, одними глазами.
— Боже мой, — сказала она, — еще как трусила.
— Чего ты боялась, Дренка?
— Всего. Всего на свете. У меня плохая интуиция… Я живу и работаю здесь очень давно, у меня здесь ребенок вырос, ходил здесь в школу… но моя страна… ну, я ощущала ее на кончиках пальцев. Мне пришлось много работать над собой, пока я изжила свой комплекс неполноценности, пока не исчезло ощущение, что я здесь чужая. Но я разобралась во всех мелочах, и это благодаря тебе.
— В каких мелочах?
— «Я просекаю на верность флагу Соединенных Штатов…» — Я же просто не понимала, о чем это. А наши танцы… помнишь? В мотеле.
— Да, да. «Ку-ку-лизол».
— И знаешь, Микки, «метод пробок и ошибок» — это неправильно.
— Что?
— Да та фраза, помнишь? Джинкс сегодня сказала: «Метод проб и ошибок», и я подумала: «О боже, не пробок, а проб! Матижа тогда правильно написал: проб и ошибок!»
— Правда? Не может быть.
— Ты злой мальчик.
— Практичный, скажем так.
— Мне вдруг сегодня показалось, что я снова беременна.
— Да?
— Мне показалось, что я в Сплите. И что я беременна. И еще там были люди из прошлого. Я в Югославии тоже весело жила. В своем городе, когда была молодая. Понимаешь, там есть римские развалины. Это в центре города.
— В Сплите, да, я знаю. Ты когда-то рассказывала мне, дорогая, очень давно.
— Да. Вилла. Римляне. Император Диоклетиан.
— Это был древний римский город на море. Мы с тобой оба выросли у моря. Мы оба привыкли любить море. Aqua femina.
— Недалеко от Сплита есть небольшой городок, курортное местечко.
— Макарска, — сказал Шаббат. — Макарска и Мадамаска.
— Да, — сказала Дренка, — какое совпадение. Два места, где мне было интереснее всего жить. Там правда было очень интересно. Мы купались. Весь день проводили на пляже, а вечером — танцы. Там у меня в первый раз и было. Иногда мы обедали. Нам подавали суп в таких маленьких мисочках, и вечно проливали на тебя, они были неопытные, официанты. Носили по целому подносу и всегда проливали. Америка была так далеко. Я даже мечтать о ней не могла. Как я могла тогда подумать, что буду танцевать с тобой в мотеле, а ты будешь петь мне эти американские песни. Так тесно приблизиться к Америке. Я танцевала с Америкой.
— Милая, ты танцевала с безработным развратником. С типом, у которого руки — в пятнах времени.
— Нет, ты и есть Америка! Да, да, мой злой мальчик. Когда мы прилетели в Нью-Йорк и выехали на хайвей, так вот что это такое — хайвей, увидели эти кладбища, мимо которых на полной скорости просвистывают машины… Все это меня пугало и подавляло. Я сказала Матиже: «Мне здесь не нравится». И заплакала. Моторизованная Америка, бесконечные машины, машины, машины, неостановимый поток, и вдруг — тихий уголок среди всего этого ада. Такие городки разбросаны тут и там. Все это меня так пугало, было так непохоже на то, к чему я привыкла, так непонятно. Благодаря тебе сейчас все по-другому. Ты знаешь об этом? Теперь я думаю о здешних камнях по-другому, теперь я все понимаю. Теперь мне жаль, что мы с тобой никуда не ездили. Я сегодня весь день жалела об этом, думала о разных местах.
— О каких местах?
— Где ты родился, например. Я была бы рада побывать на берегу Джерси.
— Нам надо было поехать туда. Я должен был свозить тебя.
Рада, Нада, Ада. Три слепые мыши.
— В Нью-Йорк-сити. Я бы хотела увидеть его твоими глазами. Куда бы мы с тобой ни ездили, мы всегда ехали, чтобы спрятаться. Ненавижу прятаться. Хорошо было бы отправиться с тобой в Нью-Мексико. Или в Калифорнию. Но главное, в Нью-Джерси, посмотреть на море, у которого ты вырос.
— Я понимаю.
Слишком поздно, но понимаю. Это чудо, что мы не умираем на месте оттого, что вдруг понимаем что-то, и понимаем слишком поздно, — от одного этого.
— Хорошо было бы, — сказала Дренка, — съездить на уик-энд в Нью-Джерси.
— На это не потребовалось бы и уик-энда. От Лонг-Бранч до Спринг-Лейк и Си-Герд — всего одиннадцать миль. Езжай в Нептьюне по главной улице, и оглянуться не успеешь, как окажешься в Брэдли-Бич. Проехать десять кварталов в Брэдли — и ты в Эйвоне. Там всё рядом.
— Расскажи мне. Расскажи.
В «Ку-ку» она тоже все просила: «Расскажи, расскажи, расскажи!» Ему пришлось крепко подумать, чтобы вспомнить, чего он ей еще не рассказывал. Да если даже он повторится, так ли это важно? С умирающими можно повторяться бесконечно. Им это все равно. Им главное слышать, что вы с ними говорите.
— Да ничего особенного, просто жизнь в небольшом городке. Ты же все это знаешь, Дренка.
— Расскажи мне. Пожалуйста.
— Со мной ничего такого интересного не происходило. Я никогда не водился с нужными ребятами. Я был неуклюжий коротышка, моя семья не принадлежала к местному «обществу», и богатые девицы из Дила не выцарапывали друг другу глаза из-за меня. Мне удалось в старших классах пару раз неплохо подработать, но это все были случайные удачи, это не считается. А в основном мы торчали где-нибудь и болтали о том, как бы мы себя вели, если бы нам довелось с кем-нибудь перепихнуться. Рон, Рон Метцнер, которому вообще не светило, такая у него была кожа, обычно утешал себя, говоря: «Это же должно произойти рано или поздно, верно?» Нам было все равно, где и с кем, мы просто хотели потерять невинность. Потом, когда мне исполнилось шестнадцать, я хотел уже только одного — слинять.
— И ты ушел в море.
— Нет, ушел я только через год. А все лето проработал спасателем. Это днем. А как же — там, на пляже, случались девушки из весьма состоятельных еврейских семей из Северного Джерси. Так что по ночам я работал, чтобы компенсировать жалкие гроши, которые получал за дневную работу спасателем. Я беспрестанно работал после школы, летом, по субботам. У Рона был дядя, а у дяди была лицензия на производство мороженого. Тележки с мороженым везли по пляжу. Динь-динь-динь, колокольчики. Как-то и я продавал мороженое в бумажных стаканчиках с тележки, прицепленной к велосипеду. За лето у меня бывало две-три работы. Отец Рона торговал сигарами «Датч мастер», работал на одну сигарную компанию. Для меня, провинциального мальчишки, этот человек был очень колоритной фигурой. Вырос в Южном Бельмаре, сын тамошнего кантора, а когда я его знал, уже имел лошадь, корову, домик с уборной во дворе и колодцем. Мистер Метцнер был величиной с многоквартирный дом. Огромный мужчина. Любил сальные шутки. Торговал сигарами «Датч мастер», а по субботам слушал оперу по радио. Когда мы с Роном учились в последнем классе, его отец умер от инфаркта, обширного, как отель «Ритц». Рон и ушел со мной в море — вместо того, чтобы остаток жизни продавать фруктовое мороженое на палочке. «Датч мастер» тогда делали в Ньюарке. Мистер Метцнер отправлялся туда дважды в неделю, чтобы привезти товар. Бензин во время войны давали по норме, так что зимой, по субботам, мы с Роном на велосипедах развозили товар покупателям. Одну зиму я подрабатывал в отделе дамской обуви в универсальном магазине Левина в Осбери. Довольно крупный был магазин. Осбери был оживленный город. На одной только Кукмэн-авеню было пять-шесть обувных магазинов. «Миллер» и так далее. «Теппер». «Стейнбах». М-да, Кукмэн была улица что надо, пока не начались беспорядки. Тянулась от пляжа до Мейн-стрит. Я не рассказывал тебе, что в четырнадцать лет был специалистом по дамской обуви? Удивительный мир порока я открыл для себя в магазине Левина в Осбери-Парк. Старый торговец поднимал дамам ножки, примеряя туфли, и я незаметно заглядывал под юбки. Когда покупательница разувалась, он брал туфли, в которых она пришла, и отставлял их подальше, чтобы она не могла дотянуться. А потом начиналась потеха. «Это же не туфли, — говорил он им, — это же тряпье, шматте» — и поднимал их ножки все выше и выше. Я потом на складе нюхал стельки туфель, которые они мерили. Друг моего отца торговал вразнос носками и рабочей одеждой в окрестностях Фрихолда. Отправлялся к оптовикам в Нью-Йорк, возвращался, и мы с ним ездили по субботам на грузовичке, — когда у него появился грузовичок, — и я торговал и получал в конце дня свои пять долларов. Да, самая разная у меня бывала работа. Многие из тех, кто меня тогда нанимал, были бы весьма удивлены, узнав, что я теперь стал таким специалистом в финансовых делах. Не похоже было. Где и правда удавалось срубить капусты, так это на парковке машин, у Эдди Шнира. Мы с Роном занимались этим по ночам, днем-то я в то лето работал спасателем. В общем, доллар с каждой второй машины мы брали себе в карман. Эдди знал, но у него раньше работал мой брат, а Эдди любил Морти, потому что он был еврей и при этом спортсмен и не околачивался после работы со всякими бездельниками и хулиганьем, а шел домой помогать отцу. Кроме того, Эдди и сам шустрил с недвижимостью, и был тот еще проходимец, и денег имел столько, что ему было плевать. Но попугать меня он любил. Его зять обычно следил за нами.
— Следил?
— Берни, его зять, мог остановить любую из сотен машин в нашем районе, и лучше было иметь в кармане сотню баксов. У Эдди был большой «паккард», и вот он въезжал на нем на мой «участок», тормозил, опускал ветровое стекло и говорил мне: «Берни тебя выследил. Он считает, что ты не отдаешь мне положенного. Он думает, что ты сильно нажигаешь меня». — «Нет, нет, мистер Шнир. Никто из нас сильно вас не нажигает». — «Сколько ты берешь себе, Шаббат?» — «Я? Да господи, всего-навсего половину…»
У него получилось! Нечто похожее на смех клокочет у нее в горле, и ее глаза — это глаза прежней Дренки! Смеющейся Дренки.
— Ты — самая смешливая из всех шике. Это сказал мистер Марк Твен. Да, это было то самое лето, перед тем как убили моего брата. Дома волновались, что теперь, когда Морти нет рядом, я связался с дурной компанией. В декабре его убили, а на следующий год я ушел в море. Связался с дурной компанией, и вот что вышло.
— Мой американский любовник, — теперь она плакала.
— Почему ты плачешь?
— Потому что меня не было на том пляже, где ты работал спасателем. Сначала, когда я приехала сюда, до того как мы с тобой познакомились, я все плакала о Сплите, и Браче, и о Макарске. О моем городе с узкими средневековыми улочками и старухами в черном. Об островах и бухточках. Об отеле в Браче, об Управлении дорог, где я работала бухгалтером, о тех временах, когда Матижа был красивым официантом и мечтал о собственной гостинице. А потом мы начали делать деньги. Потом родился Мэтью. Потом мы стали зарабатывать еще больше… — Она сбилась и поспешила спрятаться за прикрытые веки.
— Больно? У тебя боли?
Ее глаза широко распахнулись:
— Все в порядке.
Это была не боль, это был ужас. Но он и к нему привык. Если бы только и она могла привыкнуть.
— Я слышала про американцев, что они очень наивны и что любовники они плохие, — она мужественно продолжала говорить. — Всю эту чушь. Что американцы — пуритане, что они стесняются раздеться, что не любят говорить о сексе. Все эти европейские клише. Я убедилась, что это не есть правда.
— Не есть правда. Очень хорошо. Замечательно.
— Видишь, мой американский друг? Я так и осталась глупой хорватской шиксой-католичкой. Говорю: «Не есть».
Ей бы еще выучиться правильно произносить «морфий», слово, которому ему никогда не приходило в голову научить ее. Но без морфия она чувствует себя так, как будто ее рвут на части, как будто стая черных птиц, огромных черных птиц, ходит по ее кровати и по ее телу и впивается клювами ей в живот. А то ощущение, о котором она раньше любила ему рассказывать… да, она тоже любила рассказывать… что я испытываю, когда ты в меня кончаешь. Саму струю я не чувствую, это я не могу, но чувствую, как пульсирует твой член, и у меня ведь тоже все сокращается, и так мокро, и я никогда не понимаю, это мое или твое, я просто вся истекаю, из меня течет и спереди и сзади, и по ногам течет, о, Микки, так много, так много жидкости, я вся мокрая, столько сока, такой густой соус… Все это теперь для нее потеряно: этот густой соус, эта пульсация, эти спазмы, эти совместные поездки, которых у них никогда не было. Ее невоздержанность, ее упрямство, ее лукавство, ее безрассудство, ее влюбчивость, ее противоречивость, ее самозабвение — все пропало. Женское тело, которое опьяняло Шаббата больше всех женских тел, превратилось в труп, — сардоническая усмешка рака. Ее жажду бесконечно оставаться прежней Дренкой, продолжать, и продолжать, и продолжать быть здоровой и страстной, самой собой, все обыкновенное в ней и все удивительное, все пожрали голодные черные птицы: орган за органом, клеточку за клеточкой. Остались только обрывки ее биографии, ошметки ее английского — огрызок яблока, которым когда-то была Дренка. Теперь из нее сочилось нечто желтое, и это бледно-желтое пропитывало прокладки, а желтое-желтое, концентрированно желтое, стекало по дренажной трубке.
После добавки морфия у нее на лице появилась улыбка. Боже мой, даже эта малость, которая еще осталась у нее, была сексуальна! Удивительно. Она сказала, что хочет кое о чем спросить.
— Давай.
— Я просто зациклилась на этом. Я не могу вспомнить. Это ты сказал: «Я хочу пописать на тебя, Дренка»? И хотелось ли мне этого? Вряд ли я задумывалась об этом тогда, я могла согласиться, просто чтобы возбудить тебя, чтобы тебе было приятно, чтобы завести тебя, ну в общем…
Сразу после морфия уследить за ее мыслью было трудно.
— А вопрос-то какой?
— Кто начал? Ты просто достал свой член и сказал: «Я хочу пописать на тебя, Дренка?» Я хочу пописать на тебя, Дренка? Так?
— Очень на меня похоже.
— И я подумала: «Ну что ж, еще и такое извращение, почему бы и нет? Все равно жизнь сумасшедшая».
— А почему ты вспомнила об этом сегодня?
— Не знаю. Мне меняли постель. Просто вспомнила, как это — попробовать на вкус чью-то мочу.
— Это неприятная мысль?
— Мысль-то? Она и неприятна, и возбуждает. Вот я помню, ты стоишь там, у ручья, Микки. В лесу. А я лежу на дне ручья, на камнях. И ты встал на камень надо мной, и тебе было очень трудно начать, но в конце концов показалась капля. Ох-х, — вздохнула она, вспомнив эту каплю.
— Ох-х, — выдохнул он, сильнее сжав ее руку.
— И полилось, и когда на меня попало, я поняла, что оно очень теплое. Хватит ли у меня духу попробовать? И я облизнула губы. И этот вкус, и то, что ты стоишь надо мной, и то, что у тебя сначала не получалось, а потом хлынула эта мощная струя, и ударила мне в лицо, и она такая теплая, — все это казалось просто фантастикой. Это так возбуждало, это была просто буря эмоций. Не рассказать. Я попробовала твою мочу, и она оказалась приятной на вкус, похожа на пиво. И еще этот привкус запретности — вот что делало вкус таким удивительным. Сознание, что мне разрешено это запретное. Я могла пить твою мочу, и пила, и хотела еще, я лежала и хотела еще, я хотела, чтобы она попала мне в глаза, на лицо, чтобы залила мне все лицо, обрушилась мне на лицо, я хотела пить ее, и, раз попробовав, я уже потом всегда этого хотела. Мне хотелось, чтобы попало мне на груди. А потом ты направил струю так, что она попала мне между ног. И я стала трогать себя, и знаешь, я кончила. Я кончала, а твоя струя лилась в меня. Она была теплая, такая теплая, и я почувствовала, что совершенно… не знаю… я была совершенно потрясена этим. Потом, вернувшись домой, я сидела на кухне и вспоминала, мне нужно было разобраться, понравилось мне или нет, и я поняла, что да, понравилось, что мы с тобой как будто заключили соглашение, между нами был теперь тайный договор. Я никогда раньше такого не делала. И не думала, что когда-нибудь сделаю это еще с кем-нибудь, а теперь уверена, что, конечно, не сделаю. Мы с тобой заключили союз. У меня было такое чувство, что мы теперь навсегда связаны.
— Мы навсегда связаны.
Теперь оба плакали.
— А когда ты писала на меня?
— Это было занятно. Я была не очень уверена… Не то чтобы мне не хотелось этого. Но ты знаешь, самой предложить — не хочешь ли, чтобы я на тебя пописала… Так подставиться… Нет, я была не против, но как ты на это отреагируешь? Как тебе понравится, если я помочусь тебе на лицо? А вдруг тебе вкус покажется неприятным, или ты решишь, что это унизительно. Так что сначала я очень стеснялась. Но когда начала, и поняла, что все хорошо, что нечего бояться, и когда я увидела, как ты реагируешь, — ты попробовал, ты даже проглотил немного, — тогда… тогда мне понравилось. Я стояла над тобой, и мне казалось, что я могу сделать с тобой все что угодно, и это будет хорошо. Что мы что угодно можем сделать вместе. Микки, это было так чудесно!
— Я должен признаться тебе…
— Да? В чем?
— Мне не так уж нравилось пить твою мочу.
На крошечном лице появилась улыбка, и эта улыбка была значительно больше самого лица.
— Да нет, я хотел этого, — сказал Шаббат. — Когда ты начала, то сначала полилось тонкой струйкой. И это было так себе. Но когда пошел полный объем…
— «Полный объем»! Ты уже разговариваешь, как я! Я приучила тебя говорить по-английски, как будто переводишь с хорватского. Я тебя заразила!
— Это точно.
— Ну так расскажи мне, расскажи, — возбужденно продолжала она. — И что же случилось, когда пошел полный объем?
— Тепло. Я был поражен, как тепло.
— Точно. И от этого тепла так приятно.
— И вот я у тебя между ног, и это попадает мне в рот. И… Дренка, мне не очень-то этого хотелось.
Она кивнула:
— Угу.
— Ты почувствовала это?
— Да. Да, дорогой.
— Это возбудило меня больше потому, что я видел, как это возбуждает тебя.
— Меня это действительно возбуждало.
— Это было видно. И этого мне хватило. Но я не мог настолько отдаться этому, чтобы пить, как пила ты.
— Ты. Как странно, — сказала она. — Почему?
— Наверно, и я не все могу.
— Какой она показалась тебе на вкус? Сладковатая? Твоя была сладковатая. Вкус пива и этот сладковатый привкус.
— А знаешь, что ты тогда сказала, Дренка? Когда перестала писать?
— Нет.
— Не помнишь? Когда ты уже пописала на меня?
— Ты помнишь это? — спросила она.
— Как я мог забыть? Ты вся сияла, вся светилась. У тебя был вид победительницы. И ты сказала: «Я это сделала! Я сделала это!» И я подумал: «Да, Розеанна не то пьет».
— Да, — она засмеялась. — Да, наверно, я так сказала. Вот видишь, я ведь говорила тебе, что очень стеснялась в начале. Точно. У меня было такое чувство, будто я выдержала экзамен. Нет, не экзамен… Как будто…
— Как будто что?
— Возможно, я волновалась, не пожалею ли потом об этом. Иногда появляется мысль сделать что-то, или тебя кто-нибудь подталкивает к этой мысли, а потом, когда ты это сделала, тебе становится стыдно. И я не была уверена — не стану ли потом стыдиться этого. Настолько немыслимым мне это казалось. А теперь мне даже приятно говорить с тобой об этом. Я так хотела тебя — и одновременно чувствовала, что полностью тебе отдаюсь. Никому другому я не могла бы так отдаться.
— Помочившись?
— Да, и позволив тебе помочиться на меня. Я это чувствую, и тогда чувствовала: ты был совершенно мой в тот момент. Во всех смыслах. И когда я лежала потом в ручье и обнимала тебя, я обнимала тебя… как любовника, как друга, как человека, которому я смогу помочь, если он заболеет, как брата по крови. Ты знаешь, это был ритуал, ритуал инициации.
— Обряд инициации.
— Да. Обряд инициации. Очень точно. Правильно. Это очень неприлично, но только совершив это, ты понимаешь, как невинен этот мир.
— Да, — сказал он, глядя на нее, умирающую, — мир на редкость невинен.
— Ты был моим учителем. Мой американский любовник. Ты научил меня всему. Петь песни. Не путать божий дар с яичницей. Трахаться в свое удовольствие. Получать радость от своего тела. Не стесняться своих больших сисек. Это все ты.
— Что до траханья, то ты все знала и до встречи со мной, дорогая, во всяком случае, кое-что знала.
— И все-таки, будучи замужней женщиной, не много возможностей я имела в этом смысле.
— Ничего детка, кое-что ты успела.
— Ах, Микки, это было так здорово, так круто — все эти блядки. Это была жизнь. Лишить себя целиком этой ее стороны — какая это была бы большая потеря. Ты мне это дал. Ты дал мне двойную жизнь. Одной жизни мне было мало.
— Я горжусь тобой и твоей двойной жизнью.
— Я жалею, — сказала она и опять заплакала, они оба заплакали, они оба были в слезах (но он и к этому привык: можно жить с метастазами, и со слезами можно жить, можно проводить со всем этим вечер за вечером, пока и это не кончится), — о многих-многих ночах, которые мы проспали не вместе. Слиться с тобой. Можно сказать — слиться?
— Почему нет.
— Я бы хотела, чтобы сегодня ты остался на ночь.
— Мне бы тоже хотелось. Но я приду завтра вечером.
— Я об этом говорила тогда в фоте. Я не стала бы больше спать с другими мужчинами, даже не будь у меня рака. Я бы не стала этого делать, даже если была бы жива.
— Ты жива. Здесь и сейчас. Сегодня вечером. Ты жива.
— Я бы не стала. С тобой мне всегда нравилось спать. Но я не жалею, что спала с другими. Я много потеряла бы, не будь этого. С некоторыми, да, я чувствовала, что просто зря потеряла время. У тебя, наверно, тоже такое случалось, правда? Женщины, от которых не было радости?
— Да.
— Да, бывало и такое. Это когда мужчина просто хочет тебя отыметь, когда ему наплевать на тебя. Мне всегда было трудно с такими. Я вкладываю душу, я вкладываю в половой акт всю себя.
— Это правда.
Потом она как-то «поплыла» и скоро заснула, а он пошел домой, сказав свое «Я ухожу», а через два часа у нее оторвался тромб, и она умерла.
Итак, это были ее последние слова, по крайней мере, по-английски. Я вкладываю душу, я вкладываю в половой акт всю себя. Лучше не скажешь.
Слиться с тобой, Дренка, слиться с тобой сейчас.
Когда ты в темноте, в поле, на полдороге к вершине холма, окна гостиной светятся так уютно. Он остановился, чтобы еще раз осмыслить, что он делает, вернее, что он уже, почти не задумываясь, сделал. Отсюда, благодаря темноте снаружи и свету в окнах, дом выглядел достаточно уютным для того, чтобы он мог назвать его своим домом. Но снаружи и ночью все дома кажутся уютными. А вот если ты внутри, если ты не заглядываешь внутрь, а выглядываешь наружу… И все же этот дом имеет к нему большее отношение, чем другие дома, и кроме того, ему все равно больше негде хранить оставшиеся от Морти вещи. Вот он их сюда и привез. Пришлось. Он больше не нищий, не нахальный незваный гость, и его не прибило к берегу где-нибудь южнее Пойнт-Плезант, и никто, выйдя на утреннюю пробежку по берегу, не обнаружит его останки среди вчерашнего мусора. И его еще не зарыли в ящике недалеко от могилы Шлосса. Он теперь хранитель вещей Морти.
А Рози? Честное слово, можно как-нибудь так устроить, что она все-таки не отрежет мне член. Начнем с малого. Будем для начала ставить перед собой скромные цели. Если не отрежет до апреля, тогда поглядим — может, расширим горизонты. Но начать следует именно с этого, понять, можно ли обойтись без «обрезания». Если выяснится, что нельзя, если она его все-таки отрежет, ну что ж, тогда придется пересмотреть свои позиции. Тогда придется подыскивать себе и вещам Морти другой дом, устраиваться где-то в другом месте. А пока ни под каким видом нельзя показывать ей, будто боишься, что тебя покалечат во сне.
И не забывай о преимуществах, которые дает тебе ее глупость. Это первое правило супружеской жизни. 1. Не забывай о преимуществах, которые дает тебе ее (его) глупость.
— Ты ничему не можешь научить ее (его), так что не стоит и пытаться. Десять правил он разработал для Дренки, чтобы помочь ей справиться со стрессом, когда от одного вида Матижи, тщательно завязывающего шнурки двойным узлом, ей начинало казаться, что жизнь — сплошной мрак.
— Устраивай себе иногда каникулы, отдых от своих обид.
— Регулярность не всегда бесполезна. И так далее.
Он мог бы даже переспать с ней.
Эта мысль показалась ему дикой. Поразмыслив, он решил, что за всю жизнь ему не приходило более странной мысли. Нет, конечно, когда они переехали сюда, он спал с Рози, он часто спал с ней, засаживал ей по самую рукоятку. Но ей тогда было двадцать семь. Нет, на сегодняшний день главное — чтобы она не отрезала ему член. Если он попробует трахнуть ее, это даже может сработать против него. У нас скромные задачи. Мы просто ищем убежища для тебя и вещей Морти.
Она, должно быть, читает в гостиной. Горит камин, она лежит на диване и читает что-нибудь, что ей дали на собрании. Она теперь только это читает: «Большая книга», «Книга двенадцати ступеней», пособия по медитации, памфлеты, буклеты, бесконечный поток такой вот литературы. С тех пор как она покинула Ашер, она безостановочно читает, каждый день что-нибудь новое, что в точности повторяет старое, она уже не может жить без этого. Сначала собрание, потом брошюры у камина, потом в постель с чашкой «Овал-тайна» и «Разделом для самостоятельного чтения» из «Большой книги», истории про алкоголиков, рассказы, которые действуют как снотворное. Он не сомневался, что, погасив свет, она читает про себя какую-нибудь молитву «Анонимных алкоголиков». По крайней мере, ей хватало ума не бормотать ее вслух, когда он был рядом. И все же иногда он выдавал ей по первое число — кто смог бы удержаться? «Знаешь, что для меня является высшей инстанцией, Розеанна? Я понял наконец. Это журнал „Эсквайр“». — «А нельзя ли без подколов? Ты не понимаешь. Это для меня очень серьезно. Я выздоравливаю». — «И сколько это будет продолжаться?» — «Всегда. Это не то, что можно взять и отложить на время». — «Боюсь, до конца я не доживу». — «Это непрерывный процесс». — «Твои книги по искусству пылятся на полках. Ты в них даже не заглядываешь. Ты даже картинки в них не смотришь». — «Не смотрю, Микки, и мне не стыдно. Я сейчас не в искусстве нуждаюсь. Мне нужно вот это. Это мое лечение». «Поверь в себя». «Двадцать четыре часа». «Маленькая красная книга». «Это слишком узкое окошко в мир, моя дорогая». — «Я хочу мира в душе. Душевного покоя. Я общаюсь со своей внутренней сущностью». — «Скажи мне, а что случилось с той Розеанной Кавана, которая умела думать самостоятельно?» — «С ней-то? Да она вышла замуж за Микки Шаббата. И у нее все сразу прошло».
В халате, читает эту дрянь. Он представил себе ее: в распахнувшемся халате, в правой руке книга, левой машинально теребит себя. Она одинаково хорошо владеет обеими руками. Но в таких случаях предпочитает действовать левой. Она читает и еще даже сама не понимает, что затеяла. Чтение ее отвлекает. Она любит, чтобы была какая-то ткань между рукой и киской. Ночная рубашка, халат, сегодня — трусики. Ткань ее возбуждает. Почему так, она и сама не знает. Она использует три пальца: два поглаживают губы, а средний нажимает на кнопку. Пальцы движутся по кругу скоро ее таз тоже включается в это круговое движение. Средний палец — на клиторе, не кончик, а вся подушечка. Сначала надавливает очень легко. Конечно, она автоматически, безошибочно находит этот бугорок. Небольшая заминка — она ведь все еще читает. Но ей становится все труднее сосредоточиться на том, что она читает. И все же она еще не уверена, что хочет продолжать начатое. Надавливает двумя пальцами — бугорок как раз между ними. Все больше возбуждаясь, надавливает подушечкой среднего пальца прямо на кнопочку, но ощущения пока еще очень размытые. Наконец откладывает книгу. Ее пальцы не двигаются, она только вращает тазом. Палец на клиторе, еще круг, еще, вторую руку — на грудь. Трогает сосок, сжимает его. Теперь она уже решила, что сделает перерыв в чтении. Убирает правую руку с груди и с силой трет между ног обеими руками, все еще не снимая трусиков. А потом все три пальца — поближе к клитору. Всегда точно знает, где он, мне бы так. Почти пятьдесят лет вожусь с ней, а эта чертова штучка то здесь, то раз — и нет ее, и полминуты ищешь, куда она подевалась, пока она любезно не направит твою руку: «Вот здесь! Да нет же — здесь! Да! Да!» Теперь она вытягивает ноги, потягивается, как кошка, руки плотно зажаты между бедер. Тискает свою киску. Она едва не кончает вот так. Но это пока разогрев, закуска, — она стискивает ее крепко-крепко, теперь-то она уже уверена, что обратной дороги нет. Иногда она так до самого конца и трогает себя через ткань. Но сегодня ей хочется погрузить пальцы внутрь, и она стаскивает трусики. Теперь она двигается вверх-вниз, вверх-вниз, а не по кругу. И быстрее, значительно быстрее, чем вначале. А потом засовывает палец другой руки (между прочим, очень изящный, длинный палец) внутрь. Она действует им очень быстро, пока не появятся предвестники оргазма. Она разводит ноги в стороны, согнув их в коленях, и подтягивает под себя, так что ступни сходятся почти под ягодицами. Вся раскрылась. Чутко следит за двумя пальцами на клиторе — средним и безымянным. Вверх — вниз. Напрягается. Приподнимает ягодицы, опираясь на ступни согнутых ног.
Теперь немного помедленнее. Вытягивает ноги, чтобы оттянуть момент, почти совсем затихает. Почти. И снова сгибает ноги. В этой позе она хочет кончить. Сейчас начнет бормотать. «Можно? Можно?» Все время, пока она решает когда, она громко повторяет: «Можно? Можно? Можно я кончу?» Кого она спрашивает? Воображаемого мужчину? Мужчин? Всех сразу? Кого-нибудь одного? Кого-нибудь главного, тайного? Мальчика? Негра? Себя, или, может, своего отца, или никого конкретно? Хватит самого слова, этого умоляющего «Можно? Можно я кончу? Пожалуйста, можно?» Она то ритмично поглаживает его, то нажимает чуть посильнее, то опять равномерно, именно там, там, она уже чувствует, чувствует, теперь уже не остановиться… «Можно? Можно? Пожалуйста!» А сейчас пойдут стоны, леди и джентльмены, которые у каждой женщины свои, как отпечатки пальцев, ФБР могло бы составить картотеку на весь женский пол, сейчас начнутся все эти о-о-х, м-м-м, а-х-х, потому что она вот-вот кончит, и она надавливает сильнее, но не слишком сильно, не так сильно, чтобы было больно, два пальца — вверх и вниз, широкие движения, она хочет, чтобы широко, чтобы продлить, теперь она чувствует это ниже, в глубине, она вставляет палец, она думает, что не помешал бы вибратор, но у нее есть только палец, и вот оно, вот ОНО! Она двигает пальцем вверх-вниз, как будто кто-то ее трахает, она нарочно сжимается, чтобы усилить наслаждение, вверх-вниз, и не забывать о клиторе. Когда палец внутри — это совсем другое дело. Если просто раздражаешь клитор, все получится очень локально, а когда палец внутри, ощущение шире, оно распространяется вширь, и это то, чего она хочет: чтобы оно распространялось. Кстати, это непросто — координировать движения обеих рук, но она сосредоточивается и преодолевает эти трудности. И у нее получается. О-о-о! О-о-о! О-о-х! Она лежит и тяжело дышит некоторое время, а потом снова берет книгу и возвращается к чтению. И все это можно сравнить с Восьмой симфонией Малера. Дирижировал Бернстайн.
Шаббату захотелось встать и устроить овацию. Но сидя в машине на грязной дороге, он мог разве что затопать ногами и закричать: «Браво, Рози! Браво!» — и снять свою ермолку «Боже, храни Америку» в знак восхищения этими крещендо и диминуэндо, плавностью и страстностью, контролируемой бесконтрольностью, могучей силой хорошо подготовленного финала. Это лучше, чем Бернстайн, — это его жена. Он все о ней забыл. Двенадцать, а то и пятнадцать лет прошло с тех пор, как она в последний раз разрешала ему смотреть, как делает это. Каково было бы теперь переспать с Розеанной? Некоторые до сих пор делают это со своими женами, по крайней мере, так свидетельствуют опросы. Это не такая уж безумная идея. Интересно, как Розеанна теперь пахнет. Если вообще пахнет. В двадцать с лишним она источала очень своеобразный болотный запах, это был уникальный, только ей свойственный запах, вовсе не рыбный, а растительный, — запах травы, корней, чуть с примесью гниения. Ему нравилось. Сначала вызывает рвотный рефлекс, но потом в нем чувствуется что-то настолько зловещее, такое опасное, что, бац, и через отвращение ты попадаешь в землю обетованную, где все твое существо сосредоточивается в твоем носе, где единственная цель — дикая, кипящая пеной щель у нее между ног, где самое главное в мире, да что там, где весь мир — это безумное желание, которое написано у тебя на лице. «Здесь! Да нет же — вот здесь! Да… здесь! Здесь!» Весь этот механизм экстаза восхитил бы Фому Аквинского, если бы он мог оценить его экономичность. Если что-то могло убедить Шаббата в существовании Бога, если Его присутствие как-то отметило этот мир, то эта метка — тысячи и тысячи оргазмов, танцующих на булавочной головке клитора. Предшественник микрочипа, огромная победа эволюции, орган, в чуткости не уступающий сетчатке глаза и барабанной перепонке. Я бы сам не отказался отрастить себе такой на лбу, вроде глаза Циклопа. Зачем им драгоценности, когда у них есть это? Какой рубин с этим сравнится? Он там, где он находится, и существует только для того, для чего он там находится. Не для того, чтобы выделять жидкость, не для того, чтобы выбрасывать семя, — это бесплатное приложение, это яркая игрушка, что лежит на дне коробочки со сладким попкорном, подарок каждой маленькой девочке от Господа Бога. Да здравствует наш Создатель, щедрый, изобретательный, веселый парень, явно неравнодушный к женщинам. Прямо как Шаббат.
Итак, есть дом, а в доме жена. В машине — вещи, которым надо поклоняться и которые надо беречь, они заменят ему могилу Дренки в качестве смысла жизни. Теперь ему не надо больше лежать на ее могиле, плакать и думать. Он чудом выжил в лапах такого чудовища, как он сам, в убогом жилище старика Фиша ему открылся смысл дальнейшего его участия в непонятном эксперименте, называемом жизнью. И вдруг его потрясла безумная мысль: нет, он не участвует, не пережил, он погиб в Джерси, очень вероятно, что от своей собственной руки, он в самом начале подъема, у подножия загробной жизни, у двери в сказку, свободный наконец от того, что всегда было отличительной чертой, знаком его существования, — от невыносимой потребности быть в другом месте. Теперь он в другом месте. Он достиг своей цели, это теперь ясно. Если маленький домик на склоне холма, на окраине деревни, в которой ничего неприличнее меня не видали, если это — не в другом месте, значит, и нет никакого другого места. Другое место — это там, где ты находишься, Шаббат; другое место, Шаббат, — это твой дом, и если Рози не твоя жена, то и нет у тебя никакой жены. Прочеши всю планету — не найдешь декорации более подходящей, чем эта. Это твоя ниша: одинокий склон холма, уютный коттедж, жена с ее «Двенадцатью ступенями». Это и есть «Непристойный театр» Шаббата. Восхитительно. Так же восхитительно, как женщины, которые выходят из своих домов, чтобы купить фасоль с грузовика Фиша. Здравствуй, восхитительное.
Прошел час, свет в окне, что рядом с навесом для автомобилей, погас и снова зажегся, — а Шаббат все еще оставался в сотне ярдов от дома, у самого начала подъема. А для него ли загробная жизнь? Он пересмотрел свои намерения покончить жизнь самоубийством. Раньше ему была неприятна разве что мысль о забвении. Пусть даже рядом с моряком Шлоссом, наискосок от уважаемых Вейзманов, в нескольких шагах от родных, — но забвение все-таки есть забвение, и приучить себя к мысли о нем было непросто. Но он и представить себе раньше не мог, что быть закопанным там под охраной собак — это еще не значит быть забытым. Настоящее забвение ждет его здесь — в Мадамаска-Фолс. Ему и во сне не могло присниться, что вместо того, чтобы узреть вечное ничто, суждено вернуться в свою постель, где рядом с ним будет лежать Рози с ее вечной жаждой мира в душе. Но ведь он не знал, что найдет вещи Морти.
Он поднимался к вершине холма так медленно, как только могла это делать машина. Он мог добираться до дома хоть несколько лет, теперь это было неважно. Он все равно мертв, надежд на спасение больше нет, а смерть постоянна и неизменна. Время бесконечно, или оно в какой-то момент остановилось. Все то же самое, но разница в том, что всякие колебания прекратились. Ничто больше не течет, а человеческой жизни свойственно течь.
Быть мертвым и знать, что ты мертв, — это как видеть сон и знать, что видишь сон, но странно: все было очень основательно, очень устойчиво мертвым. Шаббат вовсе не ощущал себя призраком, напротив, он как никогда остро чувствовал, что ничто не растет, ничто не изменяется, ничто не стареет, ничто не иллюзорно и ничто не реально. Не было больше объективного и субъективного, не могло быть вопросов, что есть то и что есть это, — все было просто и надежно скреплено смертью. Ничего не прибавляло и не убавляло понимания, что теперь время не разбито на дни. Никаких волнений о том, что внезапно умрешь. С внезапностью навсегда покончено в этом антимире, где нет выбора.
Однако если это смерть, то чей пикап стоит под навесом рядом со старым джипом Рози? Задняя дверца раскрашена — великолепие струящегося на ветру американского флага. Местный номер. Если всякое движение прекратилось, то что, черт возьми, это такое? Кто-то с местным номером. От смерти можно ожидать гораздо больше, чем люди привыкли думать. И от Розеанны тоже.
Они лежали в постели и смотрели телевизор. Вот почему никто не слышал, как он подъехал. Он смотрел, как они лежат, обнявшись, по очереди откусывают от сочной зеленой груши, как слизывают друг у друга с плоских животов сладкий сок, и думал, что Рози очень порадовалась бы, узнай она, что ее муж вернулся и увидел, какие тут произошли перемены в его отсутствие. Он увидел в углу комнаты на полу всю свою одежду. Все его вещи вынули из шкафа и из ящиков стола и свалили в углу, чтобы потом собрать в пакеты или коробки и в ближайший уик-энд сбросить в ближайшее ущелье.
Его опять обокрали. Ида заняла его место на кладбище, а Криста из гастронома, та самая Криста, чей язык так высоко ценила Дренка, Криста, которой Рози помахала как-то раз в городе, — просто знакомая по «Анонимным алкоголикам», — заняла его место в доме.
Если это смерть, значит, смерть — просто жизнь инкогнито. Все радости, которые делают этот мир тем занятным местом, каким он является, существуют, причем в не менее смешном обличье, и в антимире.
Они смотрели телевизор, а из темноты на них смотрел Шаббат.
Кристе сейчас, вероятно, лет двадцать пять, но она почти не изменилась, разве что ее коротко подстриженные светлые волосы стали черными, и между ног у нее было побрито. Не образцовый ребенок, конечно, — такой она никогда не была, куда там, — но, строя свой образ, явно и вызывающе берет за образец ребенка. Волосы торчат рваными взлохмаченными прядями, как будто ее стриг парикмахер лет восьми, как будто на голове у нее корона, надетая вверх ногами. Рот по-прежнему плотно закрыт, похож на холодную щель игрового автомата, но фиолетовым чудом ее глаз, ее словно глазированным, словно покрытым тевтонским льдом задом, нежными изгибами этого еще не тронутого порчей тела и сейчас можно было любоваться, как в те времена, когда он, добросовестный ассистент, подавал ей инструменты, пока она пробовала свое лесбийское волшебство на Дренке. А Розеанна, чуть ли не на целый фут выше Кристы, — даже Шаббат был выше Кристы, — вовсе не казалась вдвое старше подруги. Она была даже изящнее, чем Криста, с маленькой грудью, возможно, сохранившей ту же форму, какая была у нее в тринадцать лет, когда она переехала жить к матери… Четыре года без алкоголя плюс сорок восемь часов без него — и его бездетная жена на шестом десятке чудесным образом напоминала нерасцветший бутон.
Они смотрели программу про горилл. Шаббат мельком увидел на экране горилл, которые бродили на четвереньках в высокой траве или сидели, почесывая головы и задницы. Ему показалось, что гориллы очень много чешутся.
Когда программа закончилась, Рози выключила телевизор и, не говоря ни слова, стала изображать из себя маму-гориллу, ухаживающую за своим детенышем, то есть за Кристой. Наблюдая в окно, как они играют в гориллу-маму и гориллу-дочку, он вспомнил, как талантливо Рози когда-то отзывалась на его выдумки: например, он за столом начинал говорить как на сцене, поставленным голосом, или, чтобы развлечь ее в постели, помадой рисовал бороду и шапку своему члену, делал из него куклу. После спектакля ей было разрешено поиграть с куклой — мечта любого ребенка. Как она тогда смеялась — в этом открытом смехе была и пылкость, и презрение к опасности, и даже некоторая жестокость, как будто скрывать нечего (разве что всё), бояться нечего (разве что всего)… Да, сейчас он вспомнил, как ей нравились его дурачества.
С какой серьезностью Рози обрабатывала шкурку детеныша-Кристы. Она не просто выкусывала насекомых и выискивала вшей — казалось, ее прилежная работа, этот их контакт — очищение для обеих. Обе вели себя сдержанно, но каждую секунду у них шла какая-то жизнь. Все движения Рози были так нежны и точны, как будто она отправляла культ, служила какой-то религиозной идее. Не происходило ничего, кроме того, что происходило, но Шаббату это казалось огромным и жутким. Именно жутким. Это была минута самого большого одиночества в его жизни.
У него на глазах Криста и Рози преобразились в двух горилл, в двух животных со своими характерами. Они словно переселились обе в обезьянью реальность, они воплощали в себе обезьянью душевную высоту, они разыгрывали высокую драму обезьяньего разума и обезьяньей любви. Это был совершенно другой мир. В нем другое тело очень много значило. Они были одно: дающая и принимающая. Криста полностью доверяла рукам Рози, и они путешествовали по ее телу, как по карте, на которой отмечали свой чувственный маршрут. А эти влажные, напряженные взгляды горилл друг на друга, а тихое детское кудахтанье Кристы — детенышу уютно и спокойно.
Розеанна Горилла. Я инструмент природы. Удовлетворяю любую потребность. Если бы они с Розеанной, муж и жена, догадались все это время прикидываться гориллами, гориллами, и больше никем! Вместо этого они притворялись людьми, и даже слишком удачно.
Наигравшись, они со смехом обнялись, поцеловались нарочито человеческим, сочным поцелуем и погасили свет по обеим сторонам кровати. Прежде чем Шаббат успел обдумать ситуацию и решить, что делать дальше, двигаться или нет, он услышал, как Рози и Криста что-то вместе декламируют. Читают молитву? Конечно же! «Господи Боже… — наконец-то он слышит молитву анонимного алкоголика на сон грядущий, — Господи Боже…»
Дуэт прекрасно исполнял свое произведение, все было при них — и твердое знание текста, и чувство. Два женских голоса гармонически переплетались. Криста читала с большей страстью, но исполнение Розеанны было отмечено особой тщательностью — она стремилась внятно и чисто выговаривать каждое слово. В голосе ее были тяжесть и нежность. Она выбралась наконец на дорогу к душевному покою, столь долго недостижимому Кошмары детства: лишения, унижения, несправедливости, домогательства — все это осталось позади, так же, как и несчастная взрослая жизнь — с дикарем, пришедшим на смену отцу, — и теперь в голосе ее слышалось облегчение. Она произносила слова спокойнее и тише, чем Криста, но в ее голосе звучала глубокая вера. Ясно было: все, что она говорит, глубоко ею усвоено. Все сначала: новая жизнь, новая любовь… хотя и эта любовь, Шаббат не сомневался, кончится так же, как и прежняя. Он предвидел очередное письмо в ад, после того как Криста смоется, прихватив с собой столовое серебро матери Розеанны. Если бы мама не вынуждена была бежать, спасаясь от тебя, если бы мне не пришлось ходить в эту школу для девочек, пока она не вернулась, если бы ты не заставлял меня носить эту куртку, если бы ты не кричал на экономок, если бы ты не трахал экономок, если бы ты не женился на этой ужасной Айрин, если бы не писал мне сумасшедших писем, если бы у тебя не были такие отвратительные губы и такие мерзкие руки, если бы ты не обнимал меня ими так, что я чувствовала себя зажатой в тиски… Отец, ты снова сделал это! Ты украл у меня возможность нормальных: отношений с нормальным мужчиной, а теперь крадешь возможность нормальных отношений с нормальной женщиной! Ты всё у меня украл!
— Господи Боже, я не знаю, куда иду. Я не вижу дороги перед собой. Я не знаю точно, где она закончится. И себя я по-настоящему не знаю. И то, что я думаю, что исполняю Твою волю, не значит, что я действительно ее исполняю. Но я верю в это. Я верю…
У Шаббата эта молитва не вызвала неприятия. Если бы только она уже не проделала ему дырку в голове всей прочей чушью, которую он так презирал! Что до него, то он молился, чтобы Бог был всеведущим. А иначе откуда, черт возьми, он узнает, о чем бормочут эти двое.
— Я верю, что желание быть угодной Тебе действительно Тебе угодно. Я надеюсь, что именно это желание руководит мною во всем, что я делаю. Я надеюсь, что не совершаю ничего, что противоречило бы этому желанию. И я знаю, что если совершу, то ты выведешь меня на правильную дорогу, хотя, возможно, в этот момент я не буду знать, что она правильная. Поэтому я буду просто всегда Тебе доверять. И когда мне покажется, что я заблудилась, и когда на жизнь мою ляжет тень смерти, я не испугаюсь, потому что знаю, что ты никогда не бросишь меня, не оставишь с моими бедами наедине.
И вот пришло время испытать блаженство. Им ничего не стоило возбудить друг друга. Шаббат больше не слышал никакого фырканья и хмыканья двух довольных горилл. Теперь эти двое ни во что не играли, не издавали бессмысленных звуков. Теперь Господь Бог им был не нужен. Теперь они задались некой божественной целью и доводили друг друга до религиозного экстаза языками. Занятный орган, человеческий язык. Как-нибудь рассмотрите его получше. Он-то хорошо помнил язык Кристы — мускулистый вибрирующий язык змеи — и тот священный ужас, который этот язык внушал ему, да и Дренке тоже. Занятно, как много может сказать о человеке его язык.
Зеленый светящийся циферблат электронных часов — единственное, что Шаббат мог различить в темноте. Они стояли на невидимом столике у невидимой кровати, с той стороны, где раньше спал он. Наверно, там до сих пор лежат его книги о смерти, если только их вместе с другими вещами не запихнули в угол. Он чувствовал себя изгнанным из огромной вагины, по чьим закоулкам бродил всю жизнь. Даже дом, где он жил, стал дырой, в которую ему больше никогда не проникнуть. Эта мысль, родившаяся как-то помимо рассудка, усилила ароматы, живущие только внутри женских тел. Теперь они рвались наружу через окно, окутывали завернутого во флаг Шаббата облаком отчаянного страдания, какое окутывает человека, когда все пропало. Если абсурд как-нибудь пахнет, то он пахнет именно так. Если гнев, желание, порывистость, враждебность, если эго… Да, божественный смрад, аромат порчи — вот как пахнет все, что, соединившись, становится человеческой душой. То, что готовили для Макбета ведьмы, должно быть, пахло именно так. Не удивительно, что Дункан не пережил ночи.
Это длилось и длилось, и казалось, они никогда не кончат, и, следовательно, на этом холме, у этого окна, он, укрывшийся за спиной этой ночи, навсегда прикован к своей нелепой роли. Похоже, они еще не до конца поняли, что им нужно. Какого-то фрагмента в мозаике недоставало, и они быстро переговаривались, видимо, как раз об этом недостающем фрагменте, на языке, состоящем из вдохов, стонов, выдохов, вскрикиваний и прочей музыкальной трухи.
Сначала одной из них показалось, что она нашла его, а другой показалось, что это она его нашла, а потом в огромной темноте дома-вагины в единый огромный миг они обе набросились на него, и никогда ни на одном языке Шаббат прежде не слышал ничего подобного препирательствам Рози и Кристы о местонахождении этого маленького островка, этого последнего мазка, который должен завершить картину.
В конце концов она удовлетворила себя тем способом, который, будь она Дренка, мог бы доставить ему удовольствие. Не то чтобы Розеанна делала нечто такое, что при других обстоятельствах не могло бы вызвать в нем ответного импульса. Не потому он чувствовал себя оставленным и оскорбленным. Если она нашла свою тихую гавань наслаждения не с ним, почему бы не поставить эту ее творческую удачу в ряд с его творческими удачами. Розеанна, судя по всему, путешествовала по кольцу и вернулась туда, откуда они начинали, двое ненасытных любовников, которые прятались от Никки в мастерской кукольника. На самом деле, вся эта фантазия о ее мастурбации нужна была ему для того, чтобы попробовать вернуться, чтобы вернуться и попробовать… попробовать что? Подтвердить что? Заново открыть что? Тянуться назад, к прошлому — зачем? За остатками чего?
И вот тут он взорвался. Когда самцы гориллы злятся, это нечто ужасающее. Самые крупные и тяжелые из приматов, они и злятся по-крупному. Он даже никогда не знал, что может так широко разинуть рот, он, кукловод, никогда не подозревал, что умеет издавать столь разнообразные и столь устрашающие звуки. Ухать, лаять, реветь — яростно, оглушительно — и все время подпрыгивать, бить себя в грудь, с корнем вырывать растущие под окном растения, метаться из стороны в сторону и наконец так садануть своими изуродованными кулаками по оконной раме, что она вылетела и обрушилась в комнату, где истерически визжали Рози и Криста.
Самое большое удовольствие он получил от битья себя в грудь. Его грудь была просто создана для того, чтобы в нее били, и все эти годы пропадала зря. Боль в руках была нестерпимая, но он не унимался. Он самый дикий из всех диких самцов-горилл. Не сметь грозить мне! Бить и бить в широкую грудь. Разнести этот дом!
В машине он включил фары и обнаружил, что распугал енотов. Они хорошенько порылись в контейнерах с кухонными отходами. Видимо, Рози забыла закрыть на засов деревянную крышку ящика, в котором стояли четыре мусорных контейнера. Еноты уже разбежались, но повсюду был разбросан мусор. Вот откуда этот гнилостный запах под окном, а он-то приписал его женщинам в постели. Мог бы и знать, что они так не пахнут.
Он поставил машину у входа на кладбище, меньше, чем в тридцати ярдах[112] от могилы Дренки. Достал из бардачка счет за ремонт гаража и на обороте составил свое завещание. Он работал над ним при свете от щитка и лампы над головой. Батарейка фонарика села, он испускал тоненькую струйку света, но и то сказать, этой батарейкой он пользуется с тех пор, как умерла Дренка.
Снаружи была огромная, потрясающая темнота — ночь, бросающая вызов человеческому сознанию. Он помнил такие ночи на море.
«Я завещаю 7,450 долларов плюс сдача (см. конверт в кармане куртки) на учреждение премии (500 долларов), которой ежегодно будут награждать одну из учащихся выпускного класса любого из колледжей, занимающихся по четырехгодичной программе. 500 баксов получит та, которая до выпуска из колледжа перепихнется с наибольшим количеством своих соучеников. Одежду, ту, что на мне, и ту, что в коричневом бумажном пакете, оставляю моим друзьям со станции метро „Астор-Плейс“. Свой магнитофон завещаю Кэти Гулзби. Двадцать непристойных снимков д-ра Мишель Коэн завещаю государству Израиль. Микки Шаббат. 13 апреля 1944 г.».
Девяносто четвертого. Он зачеркнул 44 и написал: 1929–1994.
На обратной стороне другого счета он написал: «Вещи моего брата — похоронить со мной: флаг, ермолку, письма, всё, что в коробке. Положите меня голым в гроб, и туда же — эти вещи». Эти два листка, вместе с квитанциями, выписанными мистером Кроуфордом, он засунул в конверт «Дополнительные инструкции».
Теперь записка. Разборчиво или неразборчиво? Злая или всепрощающая? Злорадная или доброжелательная? Высоким штилем или разговорным языком? С цитатами из Шекспира, Мартина Бубера, Монтеня или без? Компания «Холлмарк» должна бы выпустить открытку. Не счесть всех замечательных мыслей, которые он не додумал; его несказанным изречениям о смысле жизни несть числа. А сколько всего забавного! Например, как забавно самоубийство! Не так много людей это понимает. Самоубийства совершаются не от отчаяния и не в отместку, не от безумия, горечи или унижения, это не замаскированные убийства и не грандиозная демонстрация нелюбви к самим себе — это просто конец репризы. Он чувствовал бы себя еще большим неудачником, если бы с ним покончили каким-нибудь другим способом. Всем, кто любит пошутить, не обойтись без самоубийства. Для кукловода нет ничего более естественного: скрыться за ширмой, надеть себя на руку и, вместо того чтобы изображать самого себя, в финале выступить в роли куклы. Подумайте об этом. Не существует более совершенного и забавного способа уйти. Если ты действительно хочешь умереть. Если ты живое существо, которое выбирает смерть. Это отличное развлечение.
Никакой записки. Все записки фальшивы, что ни напиши.
А теперь самое последнее. Последнее из последних.
Он выбрался из машины в слепой, словно высеченный из черного гранита, мир. В отличие от самоубийства, полная слепота — это вовсе не забавно, и, передвигаясь с вытянутыми перед собой руками, он чувствовал себя такой же старой развалиной, как его Тиресий, Фиш. Он попытался представить себе кладбище, но пятимесячное знакомство с ним не помешало ему тут же заблудиться среди могил. Вскоре он уже тяжело дышал, спотыкался, падал, снова вставал на ноги, несмотря на то что старался идти мелкими шажками. Земля пропиталась водой после дождя, который шел весь день, а ее могила была выше по склону. Стыдно будет, проделав этот путь, почти добравшись, свалиться с инфарктом. Умереть естественной смертью — это было бы непереносимое унижение. Но его сердце устало тащить свою ношу. Его сердце не лошадь, и оно сейчас сообщало ему об этом, и довольно недоброжелательно — било ему в грудь копытами.
И Шаббат продолжил восхождение. Вообразите камень, который тащит себя в гору, и вы получите некоторое представление о том, как он старался добраться до Дренки. Он должен помочиться на ее могилу, это будет его последнее прости. У него долго не получалось, он не мог начать, он испугался, что требует от себя невозможного, что в нем ничего не осталось от него самого. Он, старик, который каждую ночь по три раза встает в уборную, и в начале следующего столетия будет еще здесь, будет стоять и силиться выжать из себя каплю влаги, чтобы полить священную землю. А может быть, моче мешает пролиться стенка, которую ставит сознание, лишая человека именно того, в чем больше всего его самого? А как же все его жизненные принципы? Он дорого заплатил за то, что расчистил себе пространство, где мог существовать, враждуя с этим миром так, как ему хотелось с ним враждовать. Куда подевалось презрение, которым он отвечал на ненависть окружающих; где те законы, тот кодекс, следуя которому ему удавалось быть свободным от их здравых, от их дурацких ожиданий? Да, преграда, которая раньше только раззадоривала его на новые хулиганские выходки, наконец ему отомстила. Табу, которые только и ждут, как бы умерить наше уродство, отключили ему воду.
Безупречная метафора: пустой сосуд.
А потом полилось… сначала тонкой струйкой, потом заморосило, закапало, как из глаз, когда режешь лук, и сначала по щеке сползает слеза, и весь ваш плач состоит из одной-двух слезинок на каждой щеке. Потом выброс, потом еще выброс, потом поток, и наконец хлынуло, наконец хлещет. Струя была такая мощная, что Шаббат даже сам удивился, как люди, до этого незнакомые с настоящим горем, вдруг поражаются бурной, полноводной реке собственных слез. Он уже не мог припомнить, когда из него так лило. Возможно, лет пятьдесят назад. Пробить такую дырку в земле на ее могиле! Если бы пробить и крышку гроба и пролиться Дренке в рот. Или этим потоком завести турбину, воскресить ее. Нет, мне до нее теперь никак не добраться. «Я сделала это! — воскликнула она. — Я это сделала!» Никогда он никем так не восхищался.
Однако же ему было не остановиться. Он не мог. Он должен был отдать всё, как должна освободиться от накопившегося молока кормилица. Затопленная Дренка, бурлящая весна, вся — влага, вся — наводнение, Дренка струящаяся, пьющая вино человеческого тела, радость моя, восстань из гроба прежде, чем обратишься в пыль, вернись и воскресни, источая свои драгоценные секреты!
Но даже если бы всю весну и лето он поливал участок, засеянный всеми ее мужчинами, он не мог вернуть ее. Ни ее, ни кого другого. А он что думал, этот противник иллюзий? Что ж, иногда, как ни старайся, невозможно двадцать четыре часа в сутки, семь дней в неделю, триста шестьдесят пять дней в год помнить, что никто из мертвых не может снова стать живым. На земле нет ничего более упрямого, раз и навсегда твердо установленного, ничего, в чем можно быть настолько уверенным, — и все равно никто в это верить не хочет.
— Эй, послушайте! Сэр!
Кто-то сзади похлопал Шаббата по плечу
— Прекратите! Вот это, то, что вы делаете! Немедленно!
Но он еще не закончил.
— Вы справляете нужду на могилу моей матери!
Его яростно, за бороду, оттащили, и когда свет мощного фонарика ударил ему в глаза, он закрыл лицо руками, как будто ему в голову что-то бросили, что-то, что может пробить череп. Луч измерил его с головы до ног, а потом с ног до головы. И так его срисовали шесть или семь раз, и наконец луч остановился на его члене, высовывающемся из-под флага, на этой безобидной и незначительной трубке, на кране, постоянно подтекающем, как будто он требует ремонта. Это не привлекло бы внимание человечества будущих тысячелетий и на пять минут, и уж тем более не навело бы его на мысль, что если бы не культ этой трубки, история нашего вида на земле, ее начало, середина и конец, были бы совершенно другими.
— Уберите это!
Шаббат легко мог затолкать свое хозяйство в брюки и застегнуть молнию. Но он не стал.
— Спрячьте!
Но Шаббат не пошевелился.
— Кто вы? — спросили Шаббата. И прямой луч света снова ослепил его. — Вы оскверняете могилу моей матери. Вы оскорбляете американский флаг. Вы оскорбляете свой народ. Этой своей дурацкой палкой, в этой шапке, которую носят исповедующие вашу религию!
— Это религиозный обряд.
— И он еще завернулся в флаг!
— С гордостью, с гордостью!
— И ссыт!
— Изо всей мочи.
Мэтью просто взвыл:
— Моя мать! Это была моя мать! Моя мать, ты, грязный урод! Ты развратил мою мать!
— Развратил? Офицер Балич, вы уже не в том возрасте, когда идеализируют своих родителей.
— Она оставила дневник! Мой отец читал этот дневник! Он читал, какие вещи ты заставлял ее делать! Даже мою двоюродную сестру приплел, даже ее, девочку! «Глотай, Дренка! Глотай!»
Он захлебнулся собственными слезами, он больше не светил Шаббату в лицо. Луч теперь упирался в землю, в лужицу в ногах могилы.
Баррету вообще проломили голову. Шаббат ожидал худшего. Когда он понял, кто его застиг, он решил, что живым не уйти. Да он и не хотел. Иссякло что-то, что позволяло ему импровизировать, что поддерживало в нем жизнь. Кончился запас шутовства.
Тем не менее он снова ушел, как ушел от возможности повеситься у Коэнов, утопиться в океане, ушел, оставив Мэтью всхлипывать на могиле. Его толкала вперед та же сила, которая прежде позволяла ему импровизировать, и он побрел в темноту вниз по холму.
Не то чтобы ему не хотелось услышать от Мэтью о дневнике Дренки. Да он бы с жадностью прочитал каждое слово этого дневника. Ему никогда не приходило в голову что Дренка что-то записывает. По-английски или по-хорватски? Это с ее стороны гордость или скептицизм? Она делала это, чтобы зафиксировать свою храбрость или степень своей растленности? Почему она в больнице не предупредила его, что есть дневник? Была уже слишком больна, чтобы думать об этом? Оставить дневник, чтобы его нашли, — что это: небрежность, прокол или самый смелый поступок, который она совершила в жизни? Я сделала это! Я сделала это! Вот кто скрывался под этой милой и пристойной оболочкой — и никто из вас не знал!
Или она оставила его, потому что не хватило сил уничтожить? Да, такие дневники в привилегированном положении по сравнению с другими нашими скелетами в шкафу. Человеку не так-то легко избавиться от слов, которые сумели освободиться от своей извечной функции объяснять и скрывать. Нужно больше смелости, чем можно предположить, чтобы уничтожить тайный дневник, письма, снимки полароидом, видео- и аудиопленки, локоны с лобка, нестиранное нижнее белье, — уничтожить раз и навсегда эти реликвии, единственное, что дает решительный ответ на вопрос: «Неужели я действительно такой?» Вам нужна ваша фотография в карнавальной маске или правдивая, без ретуши? Как бы там ни было, мы не в силах расстаться с этими опасными сокровищами, спрятанными от родных и близких под стопками белья, в самых дальних и темных ящиках, в банковских сейфах.
И все-таки тут была какая-то загадка, какая-то непостижимая странность. Он не мог отделаться от одного подозрения. Какое обязательство она выполняла, и перед кем, оставляя дневник своих сексуальных подвигов? Против кого из ее мужчин это было направлено? Против Матижи? Против Шаббата? Кого из нас она хотела этим сразить? Не меня! Нет, не меня, точно! Меня она любила!
— Поднимите руки!
Эти слова обрушились на него из пустоты, и вот он уже в кружке света, как будто здесь, среди могил, ему предстоит сыграть моноспектакль. Шаббат — кладбищенская звезда, главный герой водевиля для привидений, артист, приехавший на передовую развлечь армию мертвецов. Шаббат раскланялся. Следовало бы сейчас дать музыку, чтобы выход Шаббата на сцену сопровождался коварным, чувственным свингом, невинными забавами секстета Бенни Гудмена — «Ain't Misbehaven» — «Я веду себя хорошо» — и чтобы Слэм Стюарт играл на контрабасе, а контрабас играл на Слэме…
А вместо этого — бестелесный голос вежливо попросил его назвать себя.
Выпрямившись после поклона, Шаббат объявил:
— Это я, Некрофилио по прозвищу Поллюция.
— Я бы на вашем месте больше не наклонялся, сэр. Поднимите руки вверх.
Полицейский, выйдя из патрульной машины, освещавшей фарами театр Шаббата, целился в Шаббата из своей пушки. Стажер. Мэтью обычно ездит один, но иногда берется натаскивать новичков. «Сначала он их просто сажает за руль, — рассказывала Дренка. — Ребята сразу после академии год проходят стажировку, и обычно ими занимается Мэтью. Мэтью говорит: бывают ребята, которые хотят работать и делать свое дело хорошо. Бывают и придурки. И пофигисты, которые так и норовят отлынивать, обойтись за чужой счет… Но Мэтью учит новеньких делать свое дело как следует, как положено, держать машину в порядке, быстро передвигаться, вовремя реагировать… Он однажды ездил с одним парнем три месяца. Так тот ему потом подарил булавку для галстука. Золотую булавку для галстука. Сказал, Мэтт — мой лучший друг навсегда».
Да, стажер его сцапал, но Шаббат и не пытался сопротивляться аресту. Стоило ему попробовать бежать, и коп, на законном или незаконном основании, продырявил бы ему голову. Когда подоспел Мэтью, стажер успел надеть на Шаббата наручники и посадить его в машину на заднее сиденье. Это был молодой чернокожий парень, похоже, одного возраста с Мэтью, и он все проделывал молча — ничем не выдал своего возмущения внешним видом Шаббата, его одеждой, его поведением. Он помог Шаббату забраться на заднее сиденье и при этом следил, чтобы флаг не соскользнул с его плеч, даже осторожно поправил на его лысой голове ермолку «Боже, храни Америку», съехавшую на лоб, когда Шаббат залезал в машину. Задержанный затруднился бы сказать, вежлив ли коп от избытка доброты или от избытка отвращения.
Стажер вел машину. Мэтью уже не плакал, но, сидя на заднем сиденье, Шаббат мог видеть, как непроизвольно напрягаются мускулы на его мощной шее.
— Ты как, напарник? — спросил стажер, когда они поехали вниз.
Мэтью не ответил.
Он собирается убить меня. Он готов это сделать. Наконец-то избавиться от жизни. Наконец-то это произойдет.
— А куда мы едем? — спросил Шаббат.
— Мы вас задержали, сэр, — ответил стажер.
— А можно узнать, какой штраф с меня сдерут?
— Штраф? — взорвался Мэтью. — Штраф?
— Дыши глубже, Мэт, — сказал стажер. — Как ты учил меня.
— Если можно так выразиться, — выговорил Шаббат преувеличенно педантично, тоном, который обычно доводил Розеанну до белого каления, — представления Мэтью о бесстыдстве основаны на фундаментальном заблуждении…
— Сидите тихо, — посоветовал стажер.
— Я только хотел сказать, что происходит нечто, чего он, возможно, не в состоянии понять. Вся серьезность происходящего до него не доходит.
— Серьезность! — воскликнул Мэтью и хватил кулаком по щитку.
— Мэт, давай просто отвезем его и сдадим. Давай просто сделаем нашу работу.
— Я хотел бы быть точным в этом вопросе. Я вовсе не преувеличиваю, — продолжал Шаббат. — Я же не говорю, что происходит нечто правильное или приятное. Или приличное. Или просто естественное. Я сказал: серьезное. Невыразимо серьезное. Торжественно, отчаянно, блаженно серьезное.
— То, что вы все это говорите, очень неосторожно с вашей стороны, сэр.
— Я неосторожный человек. Сам не могу понять почему. Неосторожность заменила мне все остальное. Кажется, это и есть цель моего существования.
— Мы потому вас и забрали, сэр.
— А я думал, вы забрали меня, чтобы я рассказал суду, как развращал мать Мэтью.
— Послушайте, вы причинили моему напарнику боль, — произнес стажер все еще тихим, впечатляюще глуховатым голосом. — Вы принесли много горя его семье. Должен вам сказать, что сейчас вы говорите вещи, которые причиняют боль и мне тоже.
— Да, я это постоянно слышу от людей, люди то и дело сообщают мне, что мое предназначение в этой жизни — причинять боль. Весь мир живет себе без боли, беспечное человечество веселится на бесконечном празднике, но вот в эту жизнь врывается Шаббат, и наутро глядишь — мир превратился в утопающий в слезах желтый дом. С чего бы это? Может мне кто-нибудь объяснить?
— Останови! — закричал Мэтью. — Останови машину!
— Мэтти, давай отвезем его…
— Останови к черту машину, Билли! Мы не будем его арестовывать!
От резкой остановки Шаббат качнулся вперед — просто упал вперед, потому что не мог подставить руки.
— Арестуй меня, Билли. Не слушай Мэтти, он не объективен, у него личные мотивы. Арестуй меня, чтобы я мог публично очиститься от своих грехов и принять положенное мне наказание.
По обеим сторонам дороги стояли дремучие леса. Полицейская машина с визгом затормозила на обочине. Билли выключил фары.
Опять царство тьмы. А теперь, подумал Шаббат, главный аттракцион, самое главное, непредвиденная кульминация, за которую он, в сущности, дрался всю жизнь. Он и сам не знал, как давно жаждет казни. Он не совершил самоубийства, потому что ждал, когда его убьют.
Мэтью выскочил из машины, распахнул заднюю дверцу и выволок Шаббата. Потом снял с него наручники. И всё. Он снял с него наручники и сказал:
— Если ты, урод поганый, если ты, ублюдок, когда-нибудь хотя бы произнесешь имя моей матери, если ты кому-нибудь хоть слово скажешь о моей матери — хоть кому-нибудь, хоть что-нибудь, хоть когда-нибудь, — я тебя найду! — Его глаза были в нескольких дюймах от глаз Шаббата. Он снова заплакал. — Слышал, ты, старая развалина? Слышал меня?
— Но зачем ждать, когда вы можете получить полное удовлетворение прямо сейчас? Я побегу в лес, а вы меня пристрелите. Попытка к бегству. Билли все подтвердит. Верно, Билли? Скажете: «Мы отпустили старика отлить, а он попытался сбежать».
— Ты, урод вонючий! — заорал Мэтью. — Ты, грязный сукин сын! — И распахнув переднюю дверь, он бросился в машину.
— Но ведь я остаюсь на свободе! Я уже столько раз попадался на возмутительных поступках — и до сих пор на свободе! Я, вампир! Я, вурдалак! Причинивший всем столько боли вампир — на свободе! Мэтью!
Но патрульная машина удалялась, оставляя Шаббата по щиколотку в весенней грязи, слепого, окруженного чужими ему, далекими от моря лесами, среди деревьев, с которых лил дождь, среди мокрых от дождя валунов. И никого вокруг, кроме него самого, кто прикончил бы его.
Но он не мог этого сделать. Он не мог умереть, черт бы его подрал. Как ему покинуть этот мир? Куда он отсюда денется? Всё, что он ненавидит, — здесь.