Итак, предполагаемое перерождение включает в себя утрату философией «чистоты», органическую и неразделимую переплетенность с другими дискурсами. Можно, пожалуй, ожидать, что в этом новом эоне философствования русская мысль естественней впишется в мировой контекст, коль скоро она, как выше уже замечено, традиционно отклонялась от чистоты, традиционно вбирала смежные дискурсы. Всегда отмечали, что она переплетается с богословием, но чтобы понять исток и природу этого переплетения, надо учесть еще третий элемент, который и был решающим в конституции того типа мысли, что был транслирован на Русь вместе с христианством из Византии. Этот элемент – опыт, некий специфический род опыта. Его можно определить как духовный опыт, понятый особым образом: как аутентично христианский опыт Богообщения, соединения со Христом, как опыт личного общения, ставшего духовной, онтологической практикой. Примат подобного опыта и есть определяющая черта Восточнохристианского видения и дискурса. Но это же – и главная черта отличия от западного миросозерцания, которое строилось на той же христианской основе, но направлялось иными интуициями. Западный разум ставил на первое место задачу создания цельного, всеохватного вероучения и таковой же церковной организации. Для византийского же сознания наиважнейшей виделась жизненная, экзистенциальная цель: обрести этот единственно нужный опыт. Но опыт – уникальный, мистический, и его обретение, хранение, культивирование оказалось громадной работой: надо было найти путь, ведущий к нему, средства продвижения по пути, развить способы его проверки и т.д. и т.п. И на этих задачах вектор главных усилий восточнохристианского разума оставался сконцентрированным в течение тысячелетия, с 4 века и по 14-й.
Плоды работы сложились в цельную сферу деятельности: деятельность создания-культивирования-трансляции (во времени и пространстве) духовной практики. Эта многомерная сфера включала и насыщенные интеллектуальные измерения, где были концепты, идеи, методы, техники сознания… – однако не автономные и самоцельные, а строго подчиняемые «единому на потребу»; богатое философское содержание было здесь интегрировано в весьма специфичный синтетический дискурс, крайне далекий от философского. Вследствие этого, отношения этой деятельности Восточнохристианского сознания с философствованием всегда плохо понимались. А отсюда, весьма плохо понимались и отношения с философским дискурсом византийской мысли как таковой. Эти отношения в самом деле не просты, но еще хуже то, что очень долго их сложности не видели, не считали, что их понимание есть проблема. Исток же сложности – разноприродность дискурсов. Давно признали, скажем, иноприродность буддийского дискурса западному, признали, что буддийский дискурс нельзя однозначно перевести в концепты западной мысли. Иноприродность же византийского дискурса не признавали. Меж тем, глубокие основания для нее лежали и в упомянутом уже примате опыта, и в ином, отличном от западного, понимании личности.
На Западе укоренилось понимание личности как индивида, субъекта, юридического лица, восходящее к Древнему Риму и относимое к человеку. На Востоке же укоренилось понимание личности как Божественной Ипостаси, созданное греческими Отцами Церкви, патристикой. В этом понимании, человек личностью не является, но личность должен приобретать; и достигается это в том же процессе духовной практики, в котором человек, меняя себя, восходит к общению и соединению с Богом. Византийская мысль, Восточнохристианский дискурс складывались, включая в себя богословие Отцов Церкви, патристику, и речь о проблемах духовной практики, аскетику; они были синтезом патристики и аскетики. Оба эти элемента твердо стояли на принципе примата духовного опыта, и оба далеко не были философией. Они несли в себе богатое, нетривиальное философское содержание, антропологическое содержание, но, как и в дальневосточных практиках, это содержание было закодировано в дискурс, иноприродный строю западной мысли.
Как же западная мысль воспринимала такой предмет? Долгие века в ней господствовала европоцентристская модель, считающая формы выражения западного разума универсальными и единственными интеллектуальными и культурными формами. В рамках такой модели, отсутствие умозрения в западных формах расценивалось как его отсутствие вообще. Жалкая Византия! – восклицал по-французски и следом за французами Чаадаев. Поэтому, например, когда в 19 в. наука решила, что она всё основное уже познала, и наступило время полных картин, полных историй разных сфер знания, в полной картине мировой философии была большая неясность с той клеткой, где надлежало быть философии византийской. Считать, что ее просто не было, казалось слишком радикальным, негуманным решением. Но что же к ней относить? Культурный материал был обилен, и скоро пришли к «естественному» решению выискивать, отбирать в нем то, что подходило под западные модели, западные представления о философствовании. И тем самым – не отвечало аутентичным формам Восточнохристианского дискурса. С такой сомнительной, мягко говоря, установкой византология, история византийской и восточноевропейской мысли существовали долго. Производили выборку фигур и явлений по принципу их соответствия неким чуждым образцам – и ее итоги называли важно историей византийской мысли, византийской культуры. Как при большевиках историю русской мысли сделали историей революционеров-демократов: та же методология.
Издержки европоцентризма весьма сказались и на истории русского самосознания. Но ситуация русского культурного и духовного процесса была все же существенно иной, поскольку иной здесь сам тип культуры. Как все мы знаем, у нас реализовался синтетический тип: синтез византийского, или восточнохристианского дискурса и западноевропейского. Синтез, как полагается, в чем-то удался, а в чем-то не удался: подведем небольшой баланс. Начать необходимо с главного: безусловно, в главном синтез удался, ибо прямой плод его – классическая русская культура, неотъемлемый, хотя и недавний сочлен созвездия великих культур. Синтетическая природа ее вполне очевидна. Для успеха ее создания требовались определенные свойства, если угодно, таланты культурного субъекта, и я бы особо выделил два общепризнанных: дар общения и дар пластичности.
Дар общения – это способность к особой глубине, интенсивности общения, или даже к особой форме, стихии общения, встречаемой лишь в России. Эта пресловутая русская черта фиксируется, как правило, не самими русскими, а иностранцами, кому довелось окунуться в эту захватывающую стихию; она фигурирует постоянно в иностранных записках и впечатлениях. Черта эта не просто бытовая или психологическая, она прямо связана с православным фундаментом России – ибо этот фундамент отличает, как мы говорили, примат Личности и общения. Здесь общение – не обмен информацией, а обмен душевными содержаниями, глубинными, бесконечномерными, сверхрациональными; и это – экзистенциальное событие, через которое исполняется и сбывается человек.
Подобное отношение к общению как особой высокой ценности определенно не принадлежит к западным качествам, оттого-то оно и поражало западного человека при встрече. Как в любом достоинстве, в нем есть и непривлекательные, и опасные стороны. Экзистенциальная напряженность срывается в расхлябанность и расхристанность, неуправляемость душевной стихии; общительность переходит в навязчивость, нарушение границ суверенной психологической территории Другого. «Открытость ценят у нас выше чем воспитанность», – писал скептически Густав Шпет. И все же, вне всякого сомнения, ценные стороны в этом свойстве несравненно существенней, а польза его в деле синтеза очевидна.
Пластичность и артистичность русской натуры, русского культурного субъекта – не менее несомненная черта. Без этой черты культурный синтез, каким он состоялся в России, был бы совершенно немыслим, без нее Россия заведомо не могла бы ответить на вызов Петра явлением Пушкина. Опять-таки, и она в изобилии засвидетельствована иностранцами; ее, к примеру, усиленно подчеркивает маркиз де Кюстин, сам до мозга костей художественный человек, притом настроенный изначально антирусски. В русской классике, в культуре Серебряного Века неисчерпаемый материал, где перед нами – пластичность и артистичность вбирающего, воспринимающего русского культурного субъекта в работе. Очевидна связь этой черты с тем качеством, которое Достоевский назвал «всемирной отзывчивостью» русского человека. Но на другом полюсе, очевидны и ее риски: отзывчивое русское сознание в немалых слоях советского социума пластично и артистично впитывало людоедскую тоталитарную идейность, а в 90-е годы с легкостью включило в круг если не почитаемых, то вполне «нормальных» занятий человека бандитизм, проституцию, казнокрадство «черное», «серое» и всех мастей. Дар всегда требует хранения от злоупотреблений.
А в чем синтез не удался? Здесь тоже главное – на поверхности. Прежде всего, он не достиг полноты, не вобрал или почти не вобрал в себя целые слои российского социума – и тем породил в социуме опасные напряжения, разрывы, поляризации. Больше того, этот механизм или паттерн поляризации стал постепенно универсальной (и несомненно, нездоровой, опасной) моделью положения вещей в России. Чертой, не менее пресловутой чем дар общения, давно уже стала крайняя слабость середины, центра, умеренных конструктивных сил во всех сферах и измерениях национальной жизни. Тема эта банальна, и все-таки приведу пример, поскольку – из любопытного, малоизвестного источника: в царствование Александра II два высоких сановника выпустили за границей анонимно свою переписку с очень проницательным анализом русского общества. О поляризации они пишут много, в частности, и такое: «У нас между классической ученостью и полной безграмотностью почти нет середины». Бинарные оппозиции господствовали и в сознании людей, в идейной жизни, начиная, по крайней мере, со спора западников и славянофилов; и все это развилось, в итоге, в резко двуполярную модель, модель враждующих лагерей, если хотите, собачьих свор, что стоят и злобно облаивают друг друга: Власть и Общество, Революция и Реакция… – а те, кто делает великую русскую культуру, они в стороне обычно, им лаять некогда и не хочется.
Вот, кратко до неприличия, базовая структура русского синтеза. Но подчеркнем: никак нельзя эту структуру переносить с классического периода на наши дни. Слишком радикально все изменилось.
Итак, русский синтез в определенных крупных областях удавался, в других, также крупных, – не удавался. Это контрастное сочетание порождало разбалансированную динамику, развитие, характер которого скользил от конфликтного – к деструктивному, а затем и катастрофическому. Оно же окрашивало и обостряло все процессы, все ощущения, отношения, чувство жизни и создавало непередаваемую атмосферу, которую может выразить один Блок: над бездонным обрывом в вечность задыхаясь летит рысак…
Как мне давно кажется, весь этот ход событий имеет психологическую (или точнее, макро-, социо-психологическую) природу, а именно, природу очень определенного феномена: зарождения, а затем и протекания эпилептического припадка на общенациональном уровне, припадка культурного субъекта. Тут я не могу, конечно, развертывать аргументы, выскажу лишь идею.
Достоевский не раз описывает особое состояние, что бывает перед припадком, тогда оно называлось момент ауры. Человек переживает миг блаженства, и это не только эмоциональное блаженство, оно сопряжено с интеллектуальными прозрениями, когда, вырываясь из времени, в единый миг человек постигает вдруг все духовные глубины, которых раньше не мог постичь, и созерцает их единым взглядом, в едином образе, обретая полноту мудрости и счастья. В миг следующий наступает припадок.
Является довольно естественная метафора: культура Серебряного Века – своего рода момент ауры, пришедшие следом Революция и Гражданская война – эпилептический припадок. Но мне-то думается, что здесь отнюдь не метафора, а подлинное парадигмальное, научное соответствие. Весьма близкую идею развивал некогда Питирим Сорокин, опыт и компетентность которого в данном вопросе не оставляют желать лучшего. У него это называлось «поведенческой» теорией революции… В науке регулярно высказывалась мысль, что психические расстройства имеют свои аналоги на макро-уровне, уровне сообществ, и сам Фрейд предсказывал, что некогда психология будет изучать «неврозы наций». Материалы Русской революции сильнейшим образом подкрепляют эту мысль! В свое время я прилежно просмотрел под этим углом все тома Гессеновского «Архива Русской революции», сделав прочный вывод, что в них, действительно, – архив русской эпилепсии. Общее место «дискурса революции»: реальным действующим агентом здесь становятся «массы» – людская масса, толпа. Но толпа какая? С огромной легкостью приходящая в состояние беснования, одержимости (восторгом, ужасом, ненавистью, жаждой разрушения и убийства…). А самый яркий индивидуальный герой событий, революционный матрос, регулярно бьется в падучей… Кстати, наличие эпилептических черт, паттернов в социальных процессах отмечалось и в исследованиях Великой Французской революции.
Думаю, что проблема «Эпилепсия и революция» стоит внимания психологов (и не только их). В синергийной антропологии я намечаю некоторый подход к ней: здесь эпоха модернизма, блестящий образец которой – Серебряный Век, ассоциируется с антропологической формацией «Человека безумного», управляемого из бессознательного.
После припадка организм обессилен, требуется реабилитация. Вместо этого, Россию ждали тоталитаризм, сталинский террор, Вторая мировая война. Трудно вообразить весь масштаб этой непрерывной серии катастроф, духовных, культурных, социальных, демографических, всю глубину ущерба от них. К чему могло это привести? Безграничен ли запас прочности, запас жизненного и творческого ресурса историко-культурного субъекта? К концу тысячелетия этот с виду абстрактный вопрос стал для России самым актуальным.
Неотъемлемой частью русского дискурса, «русской идеи» была всегда своеобразная мистика народной стихии, представление о необозримой, неисчерпаемой народной мощи и толще. В этот дискурс всегда входила метафора Антея: из всех непреодолимых трудностей, невыносимых испытаний, катастроф есть спасительный выход, и он – в обращении, припадании к этой толще, она – верный, вечный источник восполнения сил. Увы, именно эту часть дискурса наш опыт сегодня вынуждает – не скажу сразу, отвергнуть! – но с печальным вниманием пересмотреть. Похоже, что опыт нам говорит об иссякании этой толщи, ее воспроизводящей способности. И похоже, это и есть главный вывод из всей серии катастроф, главный итог, с которым Россия пришла к Третьему тысячелетию. Все прочее – следствия из этого.
Подчеркнем: это не утверждение об исчерпанности русской культуры, отнюдь нет. Речь не о культуре, а о том, что за ней, о ее предпосылках. И не об утверждении, а пока – о предположении, подозрении, на которое нас наталкивает реальность. Подозрении в том, что мифическая «народная толща», вечный и бесконечный источник жизненного и творческого ресурса исторического субъекта, – возможно, не так уж и бесконечен, являет признаки оскудения.
На тему этой ситуации есть две емкие метафоры. Одна – Пастернака: в одном из своих интервью на закате дней он сказал, что Россия начала 20 в. была «огромным родильным домом», где и родились все основные плоды, ценности мировой культуры 20 века.
Другая же – Джеймса Джойса. В «Улиссе» его герой размышляет о Палестине, и ему представляется, что эта древнейшая земля, колыбель народов, сегодня уже – самое безжизненное, иссякшее место в мире – тут его взгляду встречается старуха-карга, и в уме мелькает грубое матерное сравнение: «не может уже родить… Мертва – старушиная – седая запавшая пизда мира».
Вот – два полюса, между которыми пролегает путь родящей стихии. Эта стихия может быть, выразимся так, в метафоре Пастернака, а может – и в метафоре Джойса. Надо понять, где нынче мы на этом пути.
В одной беседе о современной России мне вспомнилась еще одна метафора: классик сказал, что Возрождение – время, которое нуждалось в титанах и породило их. Я же подумал, что Россия 90-х породила пигмеев – хотя, по масштабам бед своих, нуждалась тоже в титанах. История 90-х, процессы, фигуры этой поры таковы, что можно, действительно, говорить о пигмеизации. Облик эпохи укладывается, увы, в эту характеристику. Налицо были – огромная страна, пережитая цепь тяжких катастроф и исторический вызов выхода в новую эпоху, создания новых начал российского бытия. Каков же был ответ на вызов? Здесь разговор о России подобен разговору о философии: один из ключевых факторов, критериев для оценки ситуации – наличие масштабных фигур, таких, кто вровень с историческими процессами и задачами. (Кстати, это еще не великие фигуры, великие – не вровень, а выше. Но о таких уж не говорим!) И как в философии – имеем наличие отсутствия, имеем бесфигурный, безликий, пигмейский пейзаж. Пигмейский и в высшей мере гротескный, пейзаж, где по всему необозримому простору страны шустрят, шныряют микроскопические чиновнички, снабженные исполинскими зобами, пазухами, карманами, куда они бешено запихивают здания, города, леса, рудники… Нам, однако, не до этюдов в стиле Босха, мы должны делать выводы. Фигур нет уже долгий срок, весь период исторического вызова, лет 20. При этом, внешних неодолимых препятствий к их появлению, какие были при тоталитаризме, тоже нет («трудности» есть, конечно, но они всюду есть, на них личность и растет). И значит – они не нарождаются! почва – та самая пресловутая толща, производящее лоно – не производит их. За 20 лет из этой толщи произошел ноль. Вот этот факт, показывающий, где ж мы есть в пространстве между двумя метафорами, – в нем для меня и сидит самое страшное.
Тут вот, на этом месте, в том интервью, что было истоком текста, мне в качестве контраргумента указали на «феномен Путина». Я не политолог, для перехода в практически-политический дискурс у меня – ни компетенции, ни желания; однако на общеисторическом уровне тут нет, пожалуй, большой неясности. Историческая параллель вполне очевидна: это в чистейшем виде то, что с легкой руки Константина Леонтьева называется подмораживанием. Главные плюсы и минусы такой стратегии довольно ясны. Прежде всего, даже большие ее поклонники не скажут, что она может быть долгосрочной стратегией процветания. Против этого – сам сезонный смысл термина: чудесно, господа, подмораживайте, а весну и лето – что ж, запретите? С другой стороны, после того апофеоза лжи, грязи и грабежа, которым были 90-е годы, ельцинщина, мы, безусловно, не можем не ощущать определенного оздоровления. В первую очередь, на обыкновенном житейском уровне, в повседневности, окружающей нас и касающейся всех и каждого. Нельзя спорить, что это – важная часть ситуации и что, тем самым, существует известный коридор, известный диапазон, в котором можно говорить о происходящем как об оздоровлении. Но ситуация многомерна, многоаспектна и чтобы по-настоящему оценить этот «коридор оздоровления», необходимо взглянуть на прочие аспекты. И тут оценки сразу делаются проблематичны. Повторю, я не политолог, я не хочу и не могу входить в них всерьез, выскажу лишь одно-два замечания «простого интеллигента».
В сфере культуры и политики свобода выражения, свобода мысли уже стеснена заметно – а меж тем, власть, притязая указывать обществу, притязая на патерналистскую роль, в сфере культуры и духа еще явно не дозрела до этой роли, не доросла до того, чтобы, как при Николае Павловиче, быть «единственным европейцем» в стране. Сомнительно в качестве «оздоровления» и получение почти полной власти в стране людьми из тайной полиции. Если же вспомним язвы ельцинщины, которые мы назвали, то, пожалуй, только с уборкой грязи нет сомнений в прогрессе. Уже грабеж – ясно, что ушли самые брутальные, чикагские, так сказать, его формы, но много ли мы знаем о бизнес-аферах и казнокрадстве? Можем лишь уповать, что и тут прогресс. А что касается лжи, тут и упований особых нет… Так что коридор есть, конечно, но – ох, не особо широк этот коридор!
Если же сослаться на фактор времени, сказать, что де нужен целый период реабилитации, – возникает другой вопрос. Сегодня важная деталь ситуации в том, что наши хронологические шкалы, к которым мы привыкли, не работают больше. «Период» – сейчас мы не знаем, что это такое, 6 месяцев, или 6 лет, или 60? не знаем, что такое «быстро» и «медленно». Социоисторическая динамика сейчас неизвестна сразу по двум крупнейшим причинам: во-первых, внешней – связь с мировой ситуацией ныне тесней, активней, и ее механизмы иные, новые; во-вторых, внутренней – все старые конструкты и мифологемы России, все модели русского общества, вообще говоря, больше не применимы. Не обязательно их все следует отбросить, их так не выкинешь, они все имели свое наполнение и составляли вкупе, что называется, универсум русского сознания. Но их заведомо нельзя и употреблять в прежнем виде – это предельно вредно! все необходимо пересмотреть в свете реального опыта. Скажем, известную способность к выживанию имеют концепты Святой Руси и Великой России. Феномен России явно способен дать им реальное содержание, но это содержание надо заново определить, отделив его от безудержной национальной мифологии, какой они начинялись прежде. Напротив, заведомо уже не пригодны конструкты России как западников, так и славянофилов. Бердяев еще в 1915 г. писал: «Мы уже не славянофилы и не западники, ибо мы живем в небывалом мировом круговороте», – и был прав.
Особо же стоит сказать про известный уваровский конструкт, триаду Православие-Самодержавие-Народность, что стала официозным конструктом имперской России. Как о теории, о ней много незачем говорить, глубин мысли тут никто никогда не находил. Однако сегодня власть, а отчасти и Церковь, пытаются ее реанимировать, с примитивной модернизацией в виде замены (с сожалением) Самодержавия на… не очень ясно на что, некую Законную Власть, лучше в форме Лица, чем коллективного органа. Что об этом сказать? Попытка не от хорошей жизни и не от большого ума. Троичный конструкт конструктивен, не является пустым лозунгом лишь в том случае, если для всей триады предполагаются некие единые эмпирические рамки, которые может доставить лишь государственный механизм. Иначе говоря, идея эта может реально проводиться в жизнь лишь так, как она единственно и проводилась – как идея тотального огосударствления, оказенивания и «Православия» и «Народности» [2] . Идея глубоко не православная, и не русская, а – прусская, вульгаризация Гегеля. Покорно благодарим.
То, что такие стратегии предлагаются, а отчасти и воплощаются сегодня, вновь обращает нас к самому главному, что мы заметили в ситуации, к истощению толщи. В них проявляется в очередной раз все то же, неспособность к новому творчеству. Притом, из старого, уже бывшего, в истощении выбирается самое тривиальное, шаблонное, косное – как патриотизм уваровского розлива. А в довершение, в истощенной среде не выдвигается и каких-либо иных идей, моделей, стратегий, которые могли бы составить основательную альтернативу продуктам официоза. Вспоминая, что мы характеризовали ситуацию России пред катастрофой как резкую двуполярность, можно сказать, что ситуация сегодняшняя может быть охарактеризована как однополярность. Очередной симптом истощения: российская реальность не дотягивает уже до формирования второго полюса, полюса «общества», которое вовсе не обязательно должно быть антагонистом власти, но непременно должно быть полноценным партнером, со своей позицией и своей мыслью. В отсутствие же его, сегодняшняя однополярная Россия – это не «власть и общество», это «власть и челядь», «власть и ее дворня».
Воспроизводство самого косного в российской жизни естественно включило в себя и воспроизводство гипертрофированной бюрократии. Тут это явно было «расширенное воспроизводство», засилье чиновника сегодня, видимо, превышает все показатели имперской России. Это – тяжелая и опасная проблема в силу многих причин; я укажу всего одну, о которой редко говорят. Бюрократизированным системам всегда сопутствует то, что называется негативный отбор – продвижение людей в системе по специфическим критериям, нужным бюрократической корпорации, но вредным для дела и для общества (отбор по связям, по классовому происхождению, по послушности и безличности, готовности участвовать в махинациях и коррупции и т.п.). Это – хроническая язва всех российских структур; в цитированной выше переписке сановников 19 в. читаем: «В государственной жизни явно происходит подбор характеров негодных и недоброкачественных». И эта язва тоже успела расширенно воспроизвестись сегодня.
Из сказанного можно сделать кое-какие выводы о возможностях и перспективах линии «подмораживания». Во всем нашем обсуждении звучит, по сути, единственный лейтмотив: насущная, срочная нужда в творческом усилии российского разума и российского человека, в пробуждении родников творческой активности. Но может ли подмораживание обеспечить это? – Нет, к этому оно не направлено, при нем родники замерзнуть могут, но бурно забить – едва ли. Далее, как мы уж знаем не из теории, а из жизни, подмораживание не уничтожит и засилья чиновников, они при нем разве что получат небольшую «острастку» (сакраментальное словцо чиновника), а в целом приспособятся и вполне процветут. И самое важное, наконец: оно не направлено и на содействие тяжелой, но необходимой работе осмысления, нравственной проработки страшного пройденного опыта – прежде всего, опыта тоталитаризма.
Под разнообразнейшими видами, этот опыт проникает и определяет постсоветского человека. Его сознание (притом не одних старших поколений, но уже и новых) насыщено «пережитками» тоталитаризма. (Этот термин антропологии обозначает, как известно, опыт прошлого, отложившийся в народной памяти в форме смутных, мифологизированных и мистифицированных содержаний, где не только не отличить истину от лжи, но и само это различение неприложимо.) Каждый из нас, ежедневно, в каких-то своих проявлениях и реакциях, мнениях и поступках платит дань Партии, ее Ленинскому ЦК и тов. Сталину лично. Если мы не умеем распознать и осмыслить эти «пережитки» – они сохраняют над нами власть и могут привести нас куда угодно. Если пережитый опыт не делается осмысленным опытом – он делается опасным опытом, а в случае опыта тоталитаризма –вдвойне опасным. По отношению к такому опыту необходимо не просто осмысление, но более того, очищение. И сегодня, увы, явственно видно, что выход к осмыслению-очищению не облегчается обществу, а затрудняется. Из массы примеров на эту тему – вот мелкий, но показательный, со страниц журнала (весьма проправительственного), что попал под руку [3] . Тут – статья в назидательном тоне, именно об отношении к нашей недавней истории. Правильное отношение преподают дедушка и бабушка автора. От них, повествует автор, «я узнала гимназические частушки… Про нэпманов получались самые веселые истории… Но если я начинала спрашивать о войне, о голоде, о Сталине, бабушка с дедушкой мрачнели, говорили: «Страшное было время», – и всё. Что было, то прошло». Перед нами в чистейшем виде – линия на дебилизацию национального сознания. Работа осмысленья и очищенья ему возбраняется. Что было с бойцами или страной? а – «частушки» и «самые веселые истории»!
Итак, подмораживание – не очищение. Это разные стратегии, вторая из них болезненна, но ведь отчего-то не в одном христианстве, а во всех религиях очищение – первая ступень подлинного оздоровления человека. Обе стратегии не будут в конфликте лишь тогда, если подмораживание будет ориентироваться на очищение, иметь его в перспективе. Оно обретет свой настоящий положительный смысл, лишь если сумеет стать подготовкой к очищению.