Под знаком волка

Анна. Крым. Декабрь 1917 года

В ту осень к ним прибился волчонок.

Тощий. Маленький. Едва живой – кости, обтянутые кожей. Весь в крови. И впившихся в кожу паразитах.

Девочки выезжали из имения на своих пони, когда заметили «бедную больную собачку». Катание на пони было забыто. Гувернантка пыталась, запретить: «Блохи! Опарыши! Не смейте в руки брать!» На руки брать не решились. Побежали в дом, просить скорее «бедную больную собачку» спасти.

Анна идет за ними к воротам, где управляющий Франц Карлович уже распекает работников за «блохастого волка» и велит «эту гадость» из имения «немедля выбросить вон».

«Эта гадость» едва дышит. Но шипит и скалит зубы, как может.

Работники вооружились вилами и сеткой, чтобы, загнав звереныша, оттащить подальше в предгорный лесок. А там и загонять нечего, до заката издохнет сам – в чем жизнь теплится, не понять.

Кости. Кожа. Кровь.

И глаза.

Даже не думала, что у волков такие глаза.

Или не у всех волков, а у одного волка.

Позже верстах в трех от имения находят убитую волчицу и двух дохлых волчат. А этот, подстреленный, не издох сразу, чудом сумел до людей доползти.

На нагноившейся ране кишат слепни и паразиты. И весь этот комок крови, грязи и боли, к радости девочек и к ужасу гувернантки, Анна несет в дом. Несет, догадываясь, что теперь скажут мать и муж.

Но, к изумлению Анны, муж за волчонка заступается.

– За доктором надобно послать.

И мать как-то странно глядит на грязный комок, потом на зятя и распоряжается послать за ветеринаром, а пока велит Марфуше несчастного от крови обтереть и всех паразитов из него пинцетом достать.

Марфуша вполголоса, чтобы не слышала хозяйка, бурчит, что не для того в благородный дом в горничные нанималась, чтобы паразитов из блохастых волков, которые вот-вот подохнут, вытаскивать. Но ослушаться не решается.

Идет наверх в спальню матери за пинцетом, возвращается на кухню, где на скамью положен спасенный, всё еще бурча, начинает выщипывать паразитов так резко, что и без того страдающее животное мучается еще сильнее. Волчонок уже и рычать не в силах, но взгляд такой, что Анна решительно отбирает пинцет из рук Марфуши. И дальше битых полтора часа до приезда доктора, вооружившись лупой, вытаскивает опарышей под восторженным присмотром дочек, которым близко к волку подходить не разрешено, но и выгнать их совсем из кухни никто не в силах.

Ветеринар из Алупки первым делом предлагает волчонка умертвить, «дабы понапрасну не мучился», но после громкого рёва девочек и внезапно решительного: «Об этом не может быть и речи!» матери превращает кухонный стол в подобие операционного и велит Марфуше вымыть руки и ему ассистировать. Но Анна прогоняет Марфушу и идет мыть руки сама.

Ветеринар, пышный, усатый, усыпляет звереныша платком, пропитанным хлороформом, и извлекает пулю.

– Четверть дюйма вправо, и не было бы его. Как с пулей в теле еще ползти смог, уму непостижимо!

Анна забирает пулю и прячет в карман.

– Сегодня не кормить, водой только поить. Завтра видно будет, выживет ли.

Сомневающийся волчий доктор сам обильно закусывает и стопочку пропускает, Марфуша паразитов боится, но в другом свое дело, что приезжим за обедом запотевший штоф подать надобно, знает.

– Может не выжить?! – У Олюшки дрожат губки.

Гувернантка не углядела, что девочки снова рядом и всё слышат. Маша вслед за сестрой кривит ротик и вот-вот заревет.

– Выживет! – спешит успокоить дочек Анна. И, уже сказав это, пугается, что как дохлый волчонок помрет, если даже ветеринар сомневается? Как потом девочкам объяснять, почему мама их обманула?

– Помёт этого года. Судя по зубам, совсем мал. Куда меньше, чем любой волчонок первого года должен быть к своей первой зиме. – Волчий доктор пропускает вторую стопочку и смачно закусывает. – Без пищи явно не первый день! Чем только жив? Сколько лечу божьих тварей, всё удивляюсь.

Анна велит Маше и Оле слезы утереть.

– Выживет! Выкормим! Сегодня поить из бутылочки будем, дальше посмотрим.

Девочки приносят из детской комнаты кукольную колыбельку и постельку – волчонку постелить, чтобы мягко было. Савва, вернувшись с очередной прогулки, разглядывает неожиданного постояльца. Бубнит, что на мягком волки не спят, на то они и волки. Но девочки всё равно устраивают постельку, и до самого вечера их от волчонка не оттащить.

Утром Анна первой торопится вниз, чтобы девочки не увидели, если вчерашний пациент мертв.

– Живуч подлец!

С вечера презрительно морщившаяся Марфуша теперь глядит на волчонка изумленно.

Жив.

Смотрит в глаза прямо. Внимательно смотрит. И начинает лизать Анне руки.

– Благодарствует! – выдыхает нянька Никитична. – Спасибочки так говорит.

Анна гладит тощенькое тельце. И отправляет няньку за бутылочкой с соской. И за молоком. Не волчьим, понятно, но какое есть.

Волчонок брать соску не хочет. Слизывает немного молока у Анны с рук и отворачивается.

– Волки до полутора месяцев молоком волчицы питаются. После переходят на животную пищу, – говорит Савва. – Первое время волк-отец на охоте добывает сырое мясо, и сам его пережевывает, переваривает и уже переваренное для волчат отрыгивает.

– Мы, чё ли, тепереча отрыгивать нанятые?! – восклицает Марфуша.

Но Савва ее успокаивает:

– К осени волчата должны уже питаться сырым мясом сами.

– Но не такие больные, – сомневается Анна. – Он сейчас и крошечного кусочка проглотить не сможет.

Велит принести с кухни оставшуюся с ужина телячью грудинку и сама, пережевывая, кладет небольшие кусочки волчонку прямо в пасть. Волчонок глотает.

– О! Майн гот! Еще бы грудью зверя кормили, – бурчит себе под нос управляющий Франц Карлович.

Приехавшая в очередной раз неведомо насколько погостить Аглая Сергеевна, мать близнецов Константиниди, зовет всё это «дуростью» – «волка в доме держать!». Но мать отчего-то Анну защищает:

– Пусть кормит!


Назвали волчонка Антипом Вторым.

Муж рассказывает девочкам длинную сказку об Антипе Первом, выдумав этому несмышленышу старшего родственника, который когда-то спас от смерти маленького Митюшу Данилина, его самого, отца девочек.

– Не спас бы, не было бы меня, и не было бы вас.

Девочки ревут, успокоиться не могут.

Савва вместо сказок заканчивает выдумки мужа настоящей лекцией про вымирающую породу крымского волка. Что похожи они на немецкую овчарку, за что чехи называют их «волчарки». Всезнающий племянник мужа только удивляется, что волчонок маловат.

– Волчий помёт обычно бывает в апреле-мае, чтобы до зимы волчата смогли подрасти. А этот какой-то маленький.

Савва всегда такой. И за энциклопедиями идти не надобно. Всё, что когда-либо читал, наизусть помнит.

– Быть может, оттого что здесь зимы теплее – в Петрограде давно снег и мороз, а здесь солнце, и волчата могут позже рождаться и зиму пережить? – высказывает предположение Анна.

Но правильного ответа не знает даже Савва.

Голубые глаза, пушистая шерстка, избавленная Анной от всех паразитов и отмытая нянькой дочиста.

Найденыш на глазах оживает. Решительно выбирается из колыбельки. Нянька учит его «ходить на двор, а тамочки, где спишь, не ссать!». Быстро соображает. Смешно, косолапо, чуть прихрамывая на раненый бок, семенит к двери, просит выпустить.

Обследует пространство. Падает со ступеньки. Всё нюхает. Лапки пока слабые, расползаются. Стонет. Ушки прижаты. Забирается в оставленную на порожке колыбельку Иришки. Гувернантка криком кричит. Но Анне за дочку отчего-то не страшно. Положит морду девочке в ноги и сопит. Оба сопят. Волчонок и девочка.

Подрастает. Ушки становятся острее, морда вытянулась, лапы тоже. Хвост непривычно длинный, не как у собак. Сырое мясо уже рвет зубами, только так.

Муж с работниками пытаются дрессировать. Собак обучают, а этого никак. Но бегает за людьми не хуже собаки.

Игры его начинают напоминать охоту. Поймал мышку-полевку, поймал белку, разорвал на части, сожрал. Зверь. Хоть и живущий при доме. Но зверь. Против природы не попрешь.

* * *

Кроме волчонка у этой зимы много странностей.

И погода! Расцветающие в середине января крокусы. Шумящее под окнами море, без которого, ей кажется, теперь не уснуть.

И перебои с продуктами, когда переодевшимся в вечернее к ужину хозяевам лакеи в ливреях подают «Pommes de terre au bacon» – небольшую отварную картофелину с маленькой жареной луковицей и крохотным кусочком ветчины на каждого. Муж отдает свою порцию Анне, как кормящей. Но ветчина случается всё реже, и масла поджарить луковицу всё чаще нет.

И странное разное время суток, которое нынешние местные Советы для каждого поселка устанавливают отчего-то сами. Когда у них полдень, в Гаспре, где Набоковы, уже два часа, в Ай-Тодоре у вдовствующей императрицы час, а в Мисхоре у Долгоруких и вовсе половина второго. Мать сетует, что вовремя теперь никуда не приехать и ни с кем не созвониться.

И Павел, их недавний конюх, с которым она тайком от матери играла в детстве, ставший председателем местного Совета, реквизирует материнское авто «на нужды революции», но по просьбам матери присылает ей ее же авто и шофера Никодима для поездок в Гаспру и Алупку.

И доносящиеся откуда-то издалека обрывки пугающих слов: «классовый враг», «десятимиллионная контрибуция на буржуазию», «резня».


Анна от происходящего закрывается. И прежде политикой не интересовалась, а уж теперь, когда снова может дышать, слышать все эти ужасы и страхи, споры, пересуды, курултаи, муфтии, народные союзы, кадеты, большевики, эсеры… Увольте! Никакого желания!

До их имения, притаившегося в стороне от основных дорог, все ужасы докатываются отдаленным эхом пересказов даже не самих очевидцев, а тех, кто рассказы этих очевидцев якобы слышал.

Мать, активная сторонница кадетов, несколько раз за зиму ездит в Гаспру, в имение графини Паниной, где нет самой Софьи Владимировны, но там родственники ее мужа Петрункевичи, Набоковы и другие видные деятели кадетской партии. Порой с ней увязывается и симпатизирующий кадетам муж. Зовут с собой Анну, но ей никуда из своего мира выбираться не хочется.


В начале января из Петрограда доходят страшные новости – вооруженные матросы-большевики, ворвавшись на первое заседание Учредительного собрания, его разогнали. Кадеты Кокошкин и Шингарёв, находившиеся под стражей в доме Паниной, убиты. Та же участь могла постигнуть и Владимира Дмитриевича, не реши он так скоро вопрос со своим отъездом.

– Безумие с вашим политическим реноме, находиться теперь здесь под собственным именем, – уверяет Владимира Дмитриевича мать.

– В краю специалистов по легочным заболеваниям придется мимикрировать под доктора, – то ли шутит, то ли всерьез говорит Набоков. – А вот насчет ваших прошлогодних советов переводить деньги в иностранные банки, признаю, дорогая Софья Георгиевна, как вы были правы. Денежные проблемы начинают угнетать меня.

– Но вы же всё время мне твердили: «Во время войны я не могу забирать золото из России!» Я оказалась худшей патриоткой, благодаря чему могу большую семью кормить.

Мать собой горда. Ей всегда важно, чтобы кто-то подтверждал, что она всё делает великолепно. Обычно на этой роли зять. Но сегодня лучший объект – Набоков.


В одну из неспокойных ночей января Анне приходится несколько раз просыпаться и подниматься в комнату маленькой Иринки – няньке Никитичне никак не удается девочку успокоить. Покормив и уложив дочь, она задерживается около большой лестницы, ведущей вниз. Снизу голоса. Матери и мужа.

– Оболенский сам видел, как застигнутые врасплох жители бежали в одном белье, спасаясь в подвалах.

Прислушивается.

Мать за ужином обмолвилась о резне в Ялте, но, выразительно переглянувшись с мужем, подробности оставила до вечера, когда она, Анна, из гостиной уйдет. И теперь пересказывает слухи, которые привезла в этот день из Гаспры.

– Брат Набокова, Сергей Дмитриевич, в Ялте едва спасся – в дом попал снаряд, и он с семьей вынужден был искать убежище у соседей. Говорит, матросы с крейсеров «Гаджибей», «Керчь» и «Дионисий» устроили в городе резню и погром. Говорит, Ялта разграблена. На улицах форменная война! Говорит, дрались на штыках! Русские с русскими! Всюду трупы, кровь. Князь Мещерский, Захаров, Федоров, а с ними и другие расстреляны. Офицерам привязывали тяжести к ногам и сбрасывали в море, некоторых после расстрела, а некоторых живыми. А в дом Врангеля…

– Петра Николаевича? – уточняет муж.

– Брата его Павла Николаевича, мирного человека, историка, ворвались матросы. По счастию, самого барона не тронули. Заявили, что воюют только с теми, кто воюет с ними, да еще с татарами.

– Национальной резни в нашем теперешнем положении России только не хватало! – тяжело вздыхает муж.

– А самого Петра Николаевича Врангеля арестовали, но жена на коленях вымолила ему свободу.

– Как всё это быстро изменилось! За несколько недель на смену мирного сожительства явилась какая-то смертельная ненависть… – обреченно добавляет муж.

Анна не дослушивает. Идет спать. Мать и муж любят рассуждать долго и пространно. А через несколько часов Иринушка снова запросит есть, нянька снесет ее в спальню Анны, и, хочешь не хочешь, опять надо будет просыпаться. Словно какая-то невидимая защита оберегает ее, только что родившую и теперь кормящую, от всего, что могло бы лишить ее покоя, а значит, и молока, а, значит, и лучшей и единственной пищи для ее девочки.

Но к концу января и ее невидимая защита дает трещину. Проснувшись от непонятного шума, едва накинув шаль и чуть приоткрыв дверь, Анна выглядывает с лестницы вниз. Этого «чуть» хватает, чтобы в сознании ее запечатлелась картина: заляпанные грязью ботинки и сапоги на персидском шелковом ковре.

Внизу двое матросов в бескозырках и бушлатах и один гражданский, патлатый, в куртке из бычьей кожи. Крымский январь как питерский сентябрь. Или комиссар тот же самый?

Патлатый поднимает глаза, смотрит прямо на нее, конечно, не узнает, отворачивается.

Наспех одевшись и не заходя в большие комнаты, откуда доносится шум, Анна поднимается в комнату к девочкам. Горничная Марфуша при дрожащем свете свечи – электричества уже вторую неделю как нет, и свечи теперь редкость – рассказывает перепуганной няньке Никитичне о незваных гостях.

– Матросы. С Севастополю. С корабля «Борец за свободу». Грят, всю буржуа́зию постановили истребить.

– Убивать будут?! – ужасается нянька.

– А нас-то чего! Мы-та не буржуа́зия. Мы это по-ихнему проль… как их там… прольрит.

– Proletariat, – поправляет оказавшаяся в той же комнате гувернантка Оли и Маши.

– Ищо какуй-та трибуцию требуют, – продолжает Марфуша. – Но наш-то конюх Павел теперяча председатель Совету, вовремя барыню предупредил.

Слово «контрибуция» новоявленная пролетариатка не выговаривает. Приходится Анне спуститься в гостиную, чтобы узнать, в чем дело.

Непрошеные гости уже удалились. Дворецкий даже проводил их до авто, дабы Антипка не вцепился им в ноги. Лишь тяжелый запах дешевого табака и давно нестиранных бушлатов висит в воздухе маленькой, как лаковая миниатюра, материнской гостиной, не давая принять недавний визит за дурной сон.

Мать и муж явно напуганы. Услышав шаги Анны, быстро меняют тему, но тревогу из глаз так поспешно убрать не могут.

– Что за «контрибуция»? – спрашивает Анна.

Раз уж такое чрезвычайное происшествие, как этот ночной визит, в их имении случилось, то приличие обязывает ее узнать, что к чему. Но слушать ответ не особо хочется. Куда больше ее занимает, говорить ли матери о возмутительных речах Марфуши или умолчать – хорошую горничную теперь не найти.

Мать молчит. Муж бормочет что-то невразумительное. И лишь до этого никем не замеченный Савва, все это время просидевший в дальнем углу и привычно марающий бумагу какими-то непонятными то ли рисунками, то ли записями, то ли чертежами, как по писанному выдает дословно:

– На классового врага наложена десятимиллионная контрибуция, которую представители буржуазных слоев должны сдать в кратчайший срок. К невыполнившим постановление революционного совета будут применены особые, вплоть до крайних, меры.

– Ты стенографировал? – удивленно приподнимает одну бровь мать. Кажется, она только теперь замечает, что во время этого матросского нашествия в комнате их было на одного человека больше.

Савва мотает головой.

– Читал в газете.

Но ответ его никто не слышит.

– Будешь платить? – спрашивает Анна, ожидая привычно резкого ответа матери – мол, станет княгиня Истомина платить каким-то голодранцам! Не услышав ответа, собирается вернуться наверх. Но оборачивается с порога.

В глазах матери если не страх, то испуг.

В глазах мужа этот испуг превращается в панику.

– Трое девочек, и Аня…

– Я не девочка, – привычно возражает Анна.

Но муж и мать ее, кажется, не слышат.

– Три девочки и Аня… Что делать? Что делать…


Следующей же ночью встревоженная Анна всё же рискует заглянуть за черту. Без спиритического сеанса с медиумом. Без столоверчения. Только с ножницами, поясом от шелкового халата и книгой.

Однажды она уже поплатилась за попытку заглянуть в неведомое. Те новомодные увлечения спиритизмом, коими был полон предвоенный Петербург и которыми увлекались если не все, то почти все – от царской семьи до последней модистки, сумевшей насобирать денег на мистический сеанс, – не прошли для нее даром.

Все, кто был в тот день на спиритическом сеансе вместе с ней, вышли от прорицательницы и, как ни в чем не бывало, пошли по своим делам. Кто-то ругая на чем свет шарлатанов, выведавших все их тайны и умудрившихся встроить вращающий механизм под столик. Кто-то задумавшись над странностями явления загадочных душ. Кто-то отчаявшись. И только она сорвалась в пропасть.

Ей было шестнадцать. В городе она была одна. С гувернанткой и управляющим. Мать проводила зиму в Европе.

Хотелось любви. Хотелось славы. Хотелось стихов.

Хотелось знать, что же будет.

На спиритический сеанс ее за руку привела подруга по гимназии. Двумя днями позже шепотом, как великую тайну, подруга рассказала, что для того, чтобы вызвать духов, не обязательно ходить в такие места, платить деньги и терпеть общество неприятных людей, которые узнают твои секреты. Достаточно взять любую книгу, ножницы и пояс и… Они могут это делать вдвоем.

Когда книга первый раз завертелась на их пальцах, Анна едва не лишилась чувств, казалось, что всё это происходит не с ней.

Испугалась. Хотя, казалось бы, пугаться было нечего. Вызванный гимназической подругой дух обещал ей любовь великого поэта, славу и много детей. Всё, как и мечталось. Только с того самого дня, как книга завертелась на ее онемевших пальцах, стало казаться: над ее головой разверзлась пропасть.

Не под ней, а над ней.

Затягивающая, засасывающая в себя пропасть, швыряющая в нее то куски боли, то строфы стихов, то бешеный стук сердца, не знаешь, как его унять или обогнать. Точно кони понесли, как ее маленькую летом в мамином имении когда-то понесли лошади. Если бы не бросившийся под упряжку деревенский мужик, которого лошади долго еще тащили по земле и у которого вся спина после оказалась одним кровавым куском мяса – рубаха в дым, кожа содрана, вся спина одна рана – она бы убилась.

Так и сердце ее начинало нести вскачь, и она не знала, что с этим неровно бьющимся, убегающим всё быстрее и быстрее неуправляемым сердцем делать. Словно забившись в угол тарантаса, лишь смотрела в глаза надвигавшейся пропасти. Но теперь не было мужика, способного броситься под лошадь и обуздать ее отчего-то вдруг понесшееся вскачь сердце.

Стихи стали случаться. И мучить. Влюбленного великого поэта не находилось. Голова превратилась в одну сплошную дыру, поглощающую неведомо откуда льющуюся неистовую силу, сжигающую всё внутри.

Она не могла спать. Есть не могла. Учиться не могла.

Так длилось неделю. Месяц. Пять…

На исходе года такого пожара вернувшаяся из Европы мать резко сказала:

– Пора тебе замуж. Все беды в твоем возрасте от отсутствия мужа. Подошел бы и хороший любовник, но это явно не для тебя.

Анна вспылила. И это говорит ее тонкая, умная мать – да как она может! Разозлилась. Закрылась. И, быть может, сжигала бы себя и дальше. Если бы с возвращением матери в их доме снова не возник Дмитрий Дмитриевич. И не посмотрел на вдруг выросшую девочку другими глазами. А она другими глазами посмотрела на него. И увидела не «Митюшеньку Митрича», которого знает с детских лет, и не уважаемого университетского профессора, с которым ей всегда так интересно было рассуждать и спорить об искусстве, а не самого молодого, но вполне привлекательного и совсем нестарого мужчину.

Влюбленного в нее мужчину.

И она влюбилась.

Или ей показалось, что она влюбилась.

Или это ему показалось, что влюбился он. Взял и влюбился в тот миг, когда после долгого отсутствия снова появился в доме на Большой Морской, и дверь ему открыла та, которую он с раннего детства безнадежно боготворил и вечно отдавал другому. Та же самая. Только снова юная. Взглянувшая на него не с привычной колкой ироничностью, с которой всегда смотрела на своего ближайшего друга девочка Соня, а с восторженной почтительностью ее дочери. С той восторженной почтительностью, от которой до любовной привязанности один шаг. Нужно только захотеть этот шаг сделать.

И Дмитрий Дмитриевич захотел.

Читал ли профессор труды по вошедшему в ту пору в моду психоанализу? Успел ли он осознать опасность той легкости, с которой он замещал юной Анной с детства любимую им ее мать? Читала ли те труды сама Анна и поняла ли, что замещала не юным мужем рано потерянного отца? Успел ли Дмитрий Дмитриевич осознать пропасть, в которую вся его любовь могла скатиться при первом же порыве ветра…

Но так или иначе он сделал предложение. И дочка некогда столь любимой им женщины это предложение приняла. При личной встрече с будущим зятем будущая тёща была, как водится, элегантно иронична, в меру язвительна и очаровательна.

На том увлечение спиритизмом завершилось. «С твоей психикой это запрещено!» – как всегда безапелляционно заявила мать.


И теперь в союзницы мать звать невозможно. Муж не поймет. Но оба весьма удачно уехали в Мисхор к Долгоруким. Остается позвать старую няньку и велеть ей вытянуть палец и держать ножницы, как держит она сама.

Нянька Никитична крестится, причитает, что дело это небожеское, что это грех и господь не велит!

Анна велит ей молчать. Завязывает, как помнит, ножницы внутри книжного тома. И, прикрыв глаза, бормочет, как в прошлом опыте бормотала гимназическая подруга:

– …Вызывается дух…

И… Книга, вдруг отяжелев, делает поворот.

Нянька вскрикивает и роняет колечко ножниц со своего пальца.

– Свят! Свят! Свят!

– Нянька! Молчи. Держи крепче. Мне важное нужно узнать. Как надолго всё это вокруг. Держи!

Ветви старого платана стучат в окно, добавляя страха старухе. Побелевшая нянька еще несколько раз крестится, закрывает глаза и, бормоча молитву, подставляет палец.

– Куды ж тебя несет, Аннушка?!

Анна начинает всё сначала, решая, можно ли вызвать дух отца или позвать кого-то незнакомого. Но произнести имя отца не рискует. Гимназическая подруга вечно вызывала дух некого Савелия Порфирьевича Нестрогина, кто он таков, Анна не знала. Но с незнакомым духом всё же проще.

Книга снова вертится на вытянутых пальцах Анны и няньки. «Господи, что я делаю?!» – проносится в голове. В груди возникает жар, перехватывает дыхание. Но вслух, почти охрипшим голосом она спрашивает:

– Могу я задать вопрос? Как надолго вся эта смута?

Книга вертится один раз – можно!

– Еще на месяц?

Книга неподвижно висит между пальцев.

– До лета?

Книга не двигается.

– Год?

Нянька, закрыв глаза, дрожит от страха.

– Два года? – едва выговаривает Анна, сама готовая упасть в обморок. Жар разливается из груди по всему телу.

Движения нет. Не может же это безумие тянуться так долго! Не хватает только спросить теперь про причуды Саввы, который осенью про семьдесят лет говорил. Кажется, грудь сейчас разорвет от жара.

– Три года?

Ничего.

– Больше… – выдыхает Анна. Успевает увидеть, как книга на ее и нянькиных пальцах начинает бешено вертеться, и теряет сознание.

– Грудная горячка, – произносит открывшая глаза нянька, судорожно развязывает «небожескую» книгу, убирает пояс и ножницы «с глаз долой» и распахивает дверь, чтобы позвать на помощь.

– Мастопатия, – поправляет няньку, проходящий мимо двери Савва.


Проблемы с грудью начались у Анны в двадцатых числах февраля. Подхватившая простуду Иришка плохо сосет. Грудь разбухает от молока. Сегодня, когда Анна рискнула заглянуть туда, куда заглядывать нельзя, и куда уже однажды обещала себе не заглядывать, жар в груди достигает предела. Прикоснуться невозможно, ни то что сцедиться.

Дозвониться до Бронштейна в Севастополе не получается, номер молчит – снова перебои на телефонной станции. Дозвониться в Мисхор к Долгоруким до матери и мужа, чтобы вернулись и отвезли ее к доктору на авто, которое готов предоставить бывшей владелице бывший конюх Павел, также не удается.

Становится понятно, что народными, нянькиными средствами не справиться. Жар, температура поднимается. Простывшая голодная Иришка кричит и кашляет, и снова кричит.

Даже с быстро растущей температурой Анна понимает, что нужно самой ехать в Севастополь к Бронштейну. Срочно. Велит работнику Макару заложить старое ландо и, оставив плачущих старших девочек на гувернантку и няньку, вынужденно взяв с собой кричащую Иришку – заодно доктор и ее посмотрит, – выезжает из поместья.

Трясет всю дорогу. Иришка захлебывается плачем, отказывается брать горячую воспаленную грудь и, голодная, надрывается от крика.

– Ничего-ничего, совсем чуть потерпи, сейчас приедем. Еще часок, и приедем. До Севастополя недолго… – как может уговаривает дочку Анна.

Ничего мучительнее с нею прежде не случалось. Когда болели старшие девочки, им всегда вызывали лучших детских докторов в Петербурге или здесь из Севастополя и Ялты. Те назначали лекарства, няньки всю ночь качали плачущих Олю и Машу где-то вдали от родительской спальни, не мешая спать Анне.

Теперь детских докторов на всем побережье не найти. Маленькая кричащая девочка на ее руках. Тряска и холод в старом ландо и февральская сырость, не способствующая выздоровлению матери и дочки.

– Ничего-ничего, моя маленькая, сейчас приедем! Сейчас приедем! Доктор нас полечит… Сейчас…


Севастополь в сгущающихся ранних зимних сумерках выглядит совсем не тем городом, в который она со схватками ехала рожать в октябре. Тот город был полон закатного солнца. Оранжево-багровый оттенок заполнял над морем весь горизонт.

Этот город темный. Холодный.

И злой. С плотно задернутыми шторами на окнах и закрытыми ставнями. С заколоченными дверями в еще не разграбленных магазинах и лавках, уже разграбленных. С флагами и бесконечными кумачовыми транспарантами, растянутыми, где только можно и нельзя.

Пока ехали., работник Макар хорохорился.

– Не боитеся, барышня, пробьемся!

Родившую трех девочек Анну в материнском имении звать «барышней» так и не перестали.

– Макар на своем веку и не такого повидал! – бьет себя в грудь работник. Но в Севастополе пугается. – Ваша воля, барышня, едемьте обратно! Стреляют!

– Вези, тебе говорят!

– Куды везть, барышня Анна Львовна? Дорога, видьте, вона вся перекрыта. Войска. И с ружьями. Куда везть?!

– Объезд ищи! Не перекрытые улицы должны остаться! – Анна плотнее кутает уставшую кричать Иришку. – Сейчас приедем, доченька! Сейчас приедем! Доктор нам поможет, и тебе, и мне поможет. Скоро-скоро! Ведь скоро уже?

– За тем углом! – машет головой работник Макар. – Высажу вас, барышня, и сгоняю до родичей, живы ли? Мигом обернусь и здесь ждать вас буду.

Не спрашивает, а утверждает. Но сил препираться с работником нет. Макар высаживает Анну с дочкой возле дома, где принимает Бронштейн. И не дождавшись, пока они войдут в парадное, скрывается за углом.

Но…

Что-то не так…

Красный кумач транспаранта над входом. Вывеска на месте. Вход в парадное цел. А внутри…

Настежь распахнутая дверь врачебного кабинета Бронштейна. Разбитые склянки с лекарствами, разбросанные инструменты.

И пусто…

Нет никого.

Анна идет обратно на улицу. Стрельба где-то рядом, за поворотом. Открытое авто с матросами и комиссарами грохочет по мостовой. Рыжая в куртке бычьей кожи среди них. Не по сезону кожанки в феврале.

Авто прогрохотало и снова тишина. Только ветер. Отдаленные звуки выстрелов. И она одна. Больная. С простуженным кричащим младенцем на руках. Посреди пустого холодного города, в котором стреляют.

– Тише, моя маленькая! Тише! Сейчас всех найдем. Сейчас найдем Бронштейна. Или вернется Макар с повозкой, и другого доктора найдем.

Но Макар только уехал, когда его ждать теперь. И ждать ли? Что если он сбежал? Ветер продувает и без того кашляющую девочку и ее саму.

Анна звонит, стучит в двери соседей. Громко стучит. Приличные женщины так не стучат, но ей уже не до приличий.

Не открывают. Никто.

Из одного окна чуть выглянула старушка и сразу же скрылась за занавеской. Хотя что скрываться, видно же – не матросы, не солдаты, а женщина с ребенком. Но не открывает никто.

Стучит снова и снова.

– Бронштейна шукаете? Нет его! – пугает голос сзади.

Дородная тётка. Даже не с двойным, а с тройным подбородком.

– Как нет?!

– Сбежал. Утек буржуй от контрибуции!

– Как сбежал?! От какой контрибуции?

– С луны, никак, свалились, дамочка? Всем буржуям велено было собрать десять мильёнов на нужды революции. А энтот сбежал! Если б он, буржуй проклятый, в тот год не помог разродиться моей свояченице, сама б сдала его в ревсовет…

Жар заливает Анну с ног до головы. Пот течет по спине. Грудь сейчас лопнет. Иришка даже кричать перестала, жамкает пересохшими губками.

– Вы, дамочка, шли бы отселя подобру-поздорову. Вижу, дитё у вас малое, и вид не пролетарский в таком полушубке-то. Кабы не вышло чего…

Дородная тетка жадно заглядывается на соболиный мех короткой шубки, подаренной мужем на рождение Машеньки.

– Чего бы не вышло? Почему в полушубке? – не понимает смысла слов Анна. Боль в груди затмевает сознание.

– В таком полушубке постреляют тебя, барыня. Нонче тут буржуа́зию стреляют. Свозят всех в одно место, и поминай как звали!

Пустая улица, продуваемая февральским ветром насквозь. Ни души. Работник Макар уехал, и все меньше надежды, что вернется.

– Мне врач нужен. Помогите врача найти.

– Где ш его теперяче взять-та? Попрятались лекари. – Тётка брызжет слюной, разводит руками, но не уходит. – А шо болит-то? У тебя аль у ляльки?

– У меня. Жар. Девочка кашляет. Сильно, – отвечает Анна. И тихо начинает оседать, боясь упасть в обморок и выронить Иришку из рук.

Тётка подхватывает. Трясет, бьет по щекам, приводя в чувство.

– Давай, давай! Дитя уронишь, болезная. – Протягивает руки. – Отпусти ты дитя! Ничо плохого буржуйскому твоему отродью не сделам. Что ли не люди мы?

Анна лишь крепче прижимает к себе снова кричащую Ирочку.

Красная с черным на тётке шаль. Красное с черным в глазах Анны.

– Пошли! Отведу. – Тянет за собой. – Только бумажные деньги теперь не в ходу. За бумажки буржуям никто помогать не станет. У тебя что ценное с собой есть?

Анна качает головой.

– Полушубок отдашь.

Зачем такой дородной тетке полушубок тоненькой Анны? Он ей на одну руку.

– Как же я обратно поеду? Зима…

– Салоп старый дам и платок энтот! Не развалишься.

Делать нечего. Кивает. Нечего делать. Если шубку не отдать, то можно здесь же в этой шубке и упасть, сил держаться на ногах больше нет.

Дородная тётка ведет за угол. Заводит в полуподвал. Кивает на полушубок:

– Сымай!

– Доктор где?

– Щас будет. Шубу давай. – За рукав стаскивает с нее полушубок.

Анна едва успевает переложить Иришку с одной руки на другую. Что как эта тётка шубку сейчас отберет и ее раздетую, с ребенком в этом страшном полуподвале бросит, а никакого доктора здесь и нет?!

Тётка оглаживает мех руками.

– Пойдёть! – Снимает с себя красно-черную шаль. – Покуда в энто закутайся! Салоп опосля принесу. – Стучит в дверь. – Дохрур – не дохтур, а сестра егойная туточки попряталась. Мож, подсобит. – Проталкивает Анну в чуть приоткрытую дверь, и, тяжело топая, почти бежит к выходу из полуподвала.

Ослепленная светом из приоткрытой двери, Анна не сразу понимает, куда втолкнула ее дородная тётка. Отнимут ребенка? Убьют их с Ирочкой в этом подвале?

Красный с черным платок дородной тётки, отданный ей вместо шубки.

Красная кофта рябой девки в этой комнате

Красный кумач транспаранта над парадной.

Красная лампа внутри.

Красное всё, стоит только прикрыть веки.

Жар.

Не нашедшее выхода наружу молоко, кажется, уже кипит внутри нее, лавой вулкана хочет найти выход наружу. Но выхода нет. Лава выжигает внутренности, вырывается из груди, разливается по всему телу, накатывая через плечи в руки, в голову, опускается в низ живота и наливает ноги.

Жар.

Где она? В безопасности? Или ей всё это только кажется, и никакой сестры доктора рядом нет? Сознание ее мутится от жара или это реальность? Но знает одно – нельзя выпускать девочку из рук.

– Анна Львовна! Раздетая совсем! Матерь божья! Как вы здесь оказались?!

Дора Абрамовна?

– Голубушка, Анна Львовна! Девочку отпустите-то, не уроню!

Дора Абрамовна? Медицинская сестра доктора Бронштейна? Которая первая приняла Ирочку на руки. Она это?! Или кажется?

Дора Абрамовна знает, что у нее, у Анны, девочка.

– Перепеленать Ирочку давно нужно.

Дора Абрамовна знает, что дочку зовут Ирочка. Она это? Не видение? И можно ли в ее руки отпустить девочку? Потому что сил удержать четырехмесячного ребенка у нее больше нет.

– Мастит.

Дора Абрамовна ведет Анну к узкой койке, снимает с нее одежду.

– Мастит у вас, Анна Львовна. В тяжелой форме мастит.

Всё внутри у нее взорвется сейчас.

– Доктор Семён Маркович в таких случаях делал уколы и компрессы. И жаропонижающее давал. Только где это жаропонижающее теперь взять!

– …Отпусти ты дитя! Ничо плохого буржуйскому твоему отродью не сделаем!

Кто-то рядом вторит словам дорожной тётки, сказанным на улице. Вернулась? Только будто усохла, тощей стала. И рябой.

– Что ли не люди мы? Да отпусти ты дитя…

Рябая девка в красной кофте снова рядом, хочет Ирочку отобрать?

– Ди́точке в мокром нельзя. Не ровен час, совсем сстудится… – Рябая девка наклоняется над нею…

– Валька. Валентина. Перепеленает Ирочку. Не волнуйтесь, Анна Львовна! – успокаивает ее Дора Абрамовна. – Перепеленает. Сухая байковая пелёнка у нас есть…

– Контрибуцию так и не собрали… буржуев стали стрелять… Доктор и утёк…

Рябой Валентины голос или той дородной тётки, что привела ее сюда? Наяву или ей кажется?

– Не сбежал Семён Маркович. – Снова голос Доры Абрамовны. Даже не голос, шепот. Чтобы те, кто вместе с ними в этой полуподвальной комнате, не слышали. – Его забрали. Пришли требовать контрибуцию. Денег. А денег нет. И ценностей нет. Всё успел он… В общем, нет и ша! Так его забрали… Мёдом бы вам раньше грудь мазать. Теперь мёд уже не возьмет. Отвар укропного семени заварим сейчас. Укроп сушеный еще есть, не отобрали укроп. Заварим. За оконце выставим, остынет быстро. А пока капустный лист. Ох, матушка, как горит-то. Жаропонижающее нужно! Ох, как нужно! Где же взять? – Прикладывает что-то к воспаленной груди. – Матрос к соседке ходит, говорит, экзекуторы эти точно знали, куда идти. Все адреса. И купцов, и ювелиров, и врачей. Многих, говорят, свои же работники сдали! Столько лет работали, а в революцию подались и сдали! Гидалевич купец… на сирот всегда жертвовал. Потеженский, всё за увековечение памяти лейтенанта Шмидта боролся, и к Семёну Марковичу нашему с петицией приходил.

Голоса… Обрывки фраз… Бред это или на самом деле… Истошные крики страдающей от голода Иришки.

Жар… жар… всё кра́сно – кра́сно-кра́сное…

– …Говорит им, девок ваших кто будет лечить, когда вы их дурными болезнями наградите, и детей кто принимать будет, когда вы баб ваших обрюхатите?! Не послушали. Забрали.

Красное… огненное… рыжее. Рыжая из авто с матросами на улице… Рыжая из автомобиля в Коломне, что ехала к предсказательнице. Машет рыжими космами… затмевает ими весь свет…

– …Аресты буржуазных элементов, не уплачивающих контрибуции…

– …Грудя у бабы, вишь, разнесло. Дите́ болезное не сосёть, вот грудя и разнесло.

– Расцеживать вас, Анна Львовна, надо. Расцеживать. Не приведи господь мучение такое…

И кто-то тянется к ее груди…

– …без лекарств умереть может… кабинет весь разграбили. Морфий матросы забрали, остальное побили. Только я в тот кабинет не пойду…

Рыжая. Огненная. Палящая. С большой грудью. которую патлатый революционер лапал тогда в авто в Коломне… Палящая огненная с большой грудью… которая дорастает до размеров солнца… и больше… и больше… и уже это не грудь рыжей, а ее, Анны, грудь и вот сейчас, еще чуть и лопнет, взорвется, разнесет весь мир на осколки, зальет перегоревшим молоком… Огонь рыжей, жар… жар… огонь…

Хлопок. Или выстрел.

Она жива? Или ее уже нет? И где Ирочка? Ирочка, дочка где? Сама во всем виновата… не хотела тебя, дочка… молила о сыне… когда прорицательница сказала, молить нельзя… «Твой сын за бездной…»

Крик девочки заполняет весь мир.

– Уймите ребенка! Или его уйму я!

Огонь… огонь… Рыжая здесь, в комнате, командует. Ее дочку грозит убить? Как просить прощения у Господа, что не хотела дочку?! Как она могла Ирочку не хотеть?! Как могла?! Как?! Где она теперь? Где она?! И Ирочка где? В чьих руках ее дочь? Это Рыжая комиссарша трогает Ирочку?! Зачем она ребенка взяла?! Зачем революции ее ребенок?!

За бездной… Зачем она сама снова свалилась в бездну?! И утянула ребенка с собой… Хотела заглянуть за пределы… Вот они, пределы… Заглянула? К прорицательнице ходила… И вызывала духов… Словно пальцы в электрическую розетку вставила – удар током! Только теперь не сама за себя, как шестнадцать лет… Теперь у нее ребенок… Дочка… Три дочки… И она должна встать! Должна встать! И выжить! И дочку из рук Рыжей забрать! Встать и из рук Рыжей забрать.

– Куда за нужными лекарствами посылать? Где кабинеты врачей в округе?

Чей голос? Рыжей? Огонь…

Красное… красное… огненно-рыжее… жар… жар… рыжее… красное… алое… белое… боль… прозрачность… как вода… белое… алое…

– Террор не самодовлеющая задача, а тактический прием!

Матросы… Комиссары… Куртки бычьей кожи… Из того теленка с пятнышком, которого Зорька принесла на землях матери, когда в сентябре в имение ехали? Или это была тёлочка… Лушка… Зачем она это помнит… Рыжая в крови. Рыжее… алое… белое… белая грудь Рыжей… красная кровь… белые бинты… бинты…

– Цедим… Цедим… Укол сделали. Один сделали… Другой сделали… Должно помочь… Цедим теперь…

У Рыжей грудь в крови.

– Цедим… Спадает жар… Спадает! Цедим… А вам, дама, повязки два раза в сутки менять!

– Я вам здесь не дама! Я комиссар!

– Повязки и комиссару два раза в сутки менять положено! Иначе заражение крови пойдет! Цедим, Валька, цедим…

Жар… Жар… тише… тише… мягче, мягче…

И как пробившая гору лава извержением вверх… молоко…

– Слава тебе господи, расцедили!


Сколько лежит Анна в этой полуподвальной комнатке, она не знает. Была ли в этой комнате рыжая революционерка или ей в жару привиделось?

– Матросня с комиссарами захаживали. Мы сказали, наша ты, хворая…

Рябая Валентина уже принимает Анну за свою. Рассказывает. Пока Анна металась в бреду, Дора Абрамовна делала компрессы, прикладывала капустные листы, мёдом мазала – где только мёд взяла! Ничего не помогало.

– Грудя как камень. Вся горишь!

Рябая Валька рискнула дойти до разграбленного кабинета Бронштейна, поискать среди разбитых склянок и приборов оставшиеся шприцы, бинты и лекарства. Лекарств не нашла, не осталось там лекарств. Но обратно за собою привела рыжую комиссаршу. Раненную в ключицу. Тоже доктора искала.

– Если бы господь на порог комиссаршу не привел, вас, голубушка Анна Львовна, было бы не спасти!

Медсестра доктора Бронштейна прикладывает Ирочку к ее уже остывшей груди. Дочка не кашляет. Жива. И почти здорова.

– Абрамна комиссарше грит – без лекарства твою комиссарскую жизню не спасти! – взахлеб рассказывает рябая Валька. – Зараженье кровей и кирдык! Велела, чтоб комиссары с матросами лекарства для Рыжей искали! Те и притаранили. Комиссар, патлатый такой, принес. Про тебя спрашивал, кто такая. Сказали – наша, болезная. Еще чей-то врачебный кабинет, поди, разграбили. Но это уже не наш грех! Господь простит!

Теперь уже Дора Абрамовна рассказывает, как она извлекла из ключицы комиссарши пулю, уколола ее принесенным лекарством, наложила повязку. А часть ампул в карманах широкой юбки припрятала и после Анне уколола. После лекарство начало действовать, и они с Валентиной в четыре руки смогли сцедить застоявшееся молоко. И спасти Анну. И Иришку.

– Домой мне надо. В имение. Там с ума сходят, не знают, где мы.

– Домой! Да на чем же вам ехать домой!

Дора Абрамовна с Валькой слушают ее рассказа про Макара с ландо.

– След того Макара, поди, простыл! – Рябая Валька рубит ладонью воздух. – Чтоб с повозкой и лошадью да вернулся?! Нынче такому не бывать! Продал давно, пока не отобрали, и в бега! Мокроту не разводи тут, буржуа́зия! Схожу поутру. Поспрашаю про того Мирона.

– Макара…

– Да хучь Мефодия!


Работника ее Макара рябая Валентина, сколько ни ходит вокруг, сколько про его родню ни спрашивает – не находит. Находит мужика, который за обещанную по приезде плату яйцами, молоком и хлебом соглашается отвезти их с Иришкой обратно в имение.

В тёткиной красно-черной шали, в старой фуфайке Валентины – обещанный вместо полушубка салоп дородная тётка так и не принесла – на старой бричке, заваленной какой-то рваниной Анна на потомственную княгиню рода Истоминых никак не похожа. Что к лучшему.

Мимо едут грузовики с матросами и, в завершении всей кавалькады, открытое авто.

– Комиссары поехали! – найденный Валькой возница сплевывает сквозь зубы.

Анна удивляется: вид у нее в старой фуфайке такой, что при ней теперь можно сплевывать?

– Офицеро́в, что не перешли на их сторону, грят, постреляли!

– Как постреляли?!

– Насмерть! Матросы грузовики по всему городу отобрали. Трупы собирают и вывозят топить.

Мужик разворачивает повозку.

– Не проехать здеся! Митинг! Праздник убивцев.

Лошадь пугается толпы и не двигается с места.

– Давай, проклятущая, трогай!

Анна, вжимаясь в рванину и прижимая спящую Иришку к себе, осторожно поглядывает на «праздник убивцев». За спинами в черных бушлатах ничего не видно. Но слышно.

– Бей буржуев!!!

– …Я главный комиссар Черноморского флота Роменец…

Выстрелы.

То ли в небо из винтовок палят, то ли прямо на митингах расстреливают.

– Слово революционному матросу Розенцвейгу…

– Вещи нужно называть своими именами! Убийства убийствами! Грабежи грабежами! Никогда еще за свою великую и сложную историю Севастополь не переживал таких позорных дней, бессмысленных по своей кровожадности! Не осталось семьи, которой бы не коснулись боли этих дней.

Единства среди «убивцев», кажется, нет.

– Второй общечерноморский съезд, собравший Центрфлот, партийные ячейки, судовые и береговые комитеты, решительно осуждает… Требуем создать комиссии по установлению степени виновности…

Ничего в этих речах ей не понятно. Спрятаться, пусть даже в рванье зарыться, и скорее домой.


Лошадь всё же двинулась с места, поехали. Пустые улицы. Совсем пустые. Пустые дороги на выезде из города.

– По домам нонче все сидят! – бурчит возница. – Только нас куды-то несет!

Уже за городом их обгоняет грузовик, забитый до отказа непонятными людьми. По всем четырем углам в рост стоят матросы с винтовками.

– Расстрельных повезли. – Возница крестится.

– Как расстрельных? Откуда знаете?

– Теперя их так возят. Матросы с винтовками по углам, шоб не рыпались. При побеге палят во всех без разбора.

Грузовик скрывается за поворотом. Минута-другая, и снова звуки выстрелов, крики. Всё громче. Совсем не похоже на пальбу на митинге.

– Держи, гада! Держи!

– Убег кто-то… – снова крестится возница.

– Давайте не поедем туда! – Теперь уже просит сама Анна.

– А куды ехать-та? Впереди матросы. Позади, вишь вона, комиссары. На месте стоять – всё одно убьють. На кой ляд везти тебя согласился!

Лошадка семенит вперед, где на дороге на месте побега остались лежать несколько трупов. Грузовик с расстрельными уехал, а тела – вон они, прямо на дороге.

Анна, прищурившись от страха и плотнее прижав к себе дочку, разглядывает убитых. Мужчина в военной шинели. Еще один военный в старой флотской форме. Пожилой человек с разбитым пенсне… За что их всех? За что?!

И эта та революция, бежать смотреть которую она хотела в свои четырнадцать? Мать тогда не пустила на улицу без шляпки. Сейчас она без шляпки, в зипуне и пролетарской красно-черной шали, в которую кутает Ирочку и себя. И бежать не нужно смотреть революцию. Она уже везде. От нее и в этом рванье не спрятаться и не укрыться. Скорее бы доехать до дома! Велеть нагреть себе полную ванну горячей воды, согреться – и в постель. С головой укрыться. Спрятаться. Укрыться. Укрыться.

Возница крестится, на чем свет клянет самого себя, что согласился везти ее «в такое поганое время». Но не успевают проехать мимо трупов, как резкий окрик:

– Стой!

Тень метнулась из-за кустов, и уже рядом. Совсем рядом. Ветхая повозка проседает от запрыгнувшего на полном ходу человека.

– Гони быстро! Не оборачивайся!

Анна не оборачивается. Но краем глаза видит кортик, приставленный к горлу возницы.

– Гони! И молча! Всем молчать!

Господи, как страшно!

Голос срывается. Но голос знакомый… Такой знакомый голос, почти из детства…

– Николенька?!

– Анна… Львовна! Вы?!

Это не догнавшие их матросы! Это Николай, Николенька! Один из близнецов Константиниди. Офицер флота. Служивший здесь, в Севастополе. В ноябре вместе с матерью и братом Антоном к ним приезжал. В парадной форме. С красивой – в сравнении с гражданским братом – военной выправкой.

Теперь в грязном кителе, с разбитым лицом и раной в предплечье.

– Попали. Бог миловал, навылет. – Убирает кортик от горла возницы, чтобы скинуть китель и проверить свою рану.

– Гони его, дамочка, в шею! – крестится возница. – Ни за какие муку и яйца на такое не согласный! Комиссарские щас нагонят и за того офицера всех перестреляют.

Возница останавливает лошадь, велит им слезать, он поедет «до дому», а они «как хочут». Но острие уже снова у его горла.

– Придется вам кортик держать, Анна Львовна! Если буду держать я, в такой позе нас выдаст комиссарам первый же встречный!

Анна берет кортик. Пытается держать, как показал Николай.

Кортик дрожит и от тряски, и от ее внутренней дрожи, еще чуть и не нарочно поранит возницу. Ирочка от шума и криков проснулась, и теперь Анна качает ребенка одной левой рукой, а кортик дрожит в правой.

– Двигай! – командует Николай и зарывается глубже в рванину.

Но проехать гиблое место опять не получается.

– Стоять! Не двигаться!

Из-за поворота показывается авто. Патлатый комиссар в кожанке выхватывает наган.

– Стреляю на поражение! – Привстает на переднем сиденье. Облизывает обветренные губы. Давно не мытые волосы развеваются на ветру.

На дороге, в том месте, где остались три трупа, какое-то шевеление. Мужчина в пенсне шевелится, пытается подняться.

Комиссар резко поворачивается и стреляет в мужчину в пенсне в упор. Два раза. Анна закрывает глаза, плотнее прижимает к себе дочку. Первый раз в жизни на ее глазах убивают человека. И только вид разбитого пенсне, отлетевшего в сторону на дорогу, стоит перед ее глазами.

– Кто такие? Тебя спрашиваю! Что зажмурилась?!

Приходится открыть глаза. Комиссар смотрит на бричку. Тяжелый взгляд. Тяжелый. Сердце в пятки уходит. Сейчас найдет Николая. Пальнет в него, как в того мужчину. И попадет в Ирочку? Или в нее? Или в возницу. Или специально в них пальнет, что бежавшего расстрельного укрывают. Или арестует, а там, «в подвалах», поймут, что она «буржуа́зия».

– Кого везешь, старый?

Кортик от горла возницы пришлось ниже к его спине опустить. И шалью прикрыть. Кортик дрожит в ее руке, но упирается вознице в спину. Анна давит чуть сильнее, чтобы напомнить, что оружие на месте.

– Так бабу с младенцем. Застряли в городе. До дому везу.

И не врет ведь мужик. Она с младенцем. И везет он ее «до дому». Разве что бабой ее прежде никогда никто не называл.

– Проверить!

С заднего сиденья авто выскакивают два матроса. Подбегают к бричке.

Отче наш! Иже еси на небесех… Господи, помоги!

Штыками тычут в набросанную в бричке рванину. Только свист от прикладов с двух сторон от нее. Она сидит, на шевелится. Возница с кортиком у спины дрожит, но молчит.

– Никого! Пусто!

Как они не нашли под рваниной Николая?!

Комиссар резким движение головы откидывает упавшие на глаза пряди волос и жестом показывает матросам возвращаться в авто. Где-то она его видела. Или они все на одно лицо?

Он же, быть может, ещё совсем молод, этот комиссар. Обветренные губы. Тяжелый взгляд. Не узнает… В таком зипуне сложно узнать даму из Коломны в дорогих пальто и шляпке. Или не он это, просто похож…

Впереди снова выстрелы. Комиссар отводит взгляд. Поворачивается. С разбегу запрыгивает в свое авто, дает отмашку матросам ехать дальше.

– Не дать уйти живым!

Авто скрывается за поворотом. Оставив их бричку и несколько трупов на дороге в быстро сгущающейся темноте.

– Хрен собачий с такими яйцами! – утирает холодный пот возница. – На тот свет чуточку не отправили.

Анна онемевшей рукой держит, не опускает кортик.

Когда рев мотора стихает, едва шевелясь, она трогает рванину, силясь понять, жив ли Николай. Не проткнули ли его штыком насмерт? Робко зовет:

– Николенька!

Рванина шевелится. Николай выбирается из-под лохмотьев. Весь в крови.

– Попали.

Кровь течет из плеча и из бедра. Как молодой офицер не заорал от боли, когда его штыком кололи? Как сдержал крик?!

Лоскутами рванины Анна перетягивает Николаю раны, чтобы остановить кровь.

– Только бы до имения добраться. Там, как положено, чистым перебинтуем.

Николай жестко велит вознице трогать, Анне держать кортик, чтобы возница помалкивал, и снова в рванину прячется – мало ли кто по дороге увидит. Зарывшись, из-под рванины, рассказывает:

– В том грузовике нас расстреливать везли.

– Почему? Расстрелять почему? – всё еще не понимает Анна.

– Большевики – изверги! Всех стреляют. Без разбора. – Голос Николая тонет в февральском ветре, но отдельные фразы удается разобрать. – …Офицеров, отказавшихся перейти на сторону красных… в тюрьму…больше трех недель. Теснота, вонь, вши.

Анна дрожит. От страха. От холода. От рассказа Николая. От боязни не удержать девочку. Или кортик. Или встретить комиссаров, которым возница их сдаст.

– В два часа ночи команда матросов вместе с комиссаром тюрьмы……первые списки. И увели. Во дворе были слышны крики… борьба с татарским национализмом… заговор Севастопольской рады.

Возникшая за поворотом гора ненадолго прикрывает их от ветра. Слышно лучше.

– В четыре часа пополудни пришли за второй партией. Не церемонились. Били прикладами. Капитану второго ранга Вазтину пробили голову. Шварцу ребра сломали. В той же партии были лейтенант Прокофьев, полковники Шперлинг и Яновский, мичман Целиков, совсем юный, безусый еще, прапорщики Гаврилов и Кальбус, инженер Шостак, акушер Бронштейн…

– Семён Маркович, ох! Убили его?! – вскрикивает Анна.

– Всех убили.

Слезы, от страха или от ветра. Текут по лицу, застилая взгляд. А ей нужно видеть, как кортик держать, чтобы возница не вывернулся.

– Хоть бы к спине приставили, а не к горлу, кровь текёть уже, – ворчит возница.

Она было двигает руку, но Николай из-под рванины по-армейски командует:

– У горла держать! Ох, простите, Анна Львовна! У горла держите. Спину так быстро сквозь зипун не проткнуть, увернуться может.

«…Быстро сквозь зипун не проткнуть». Это Николай говорит ей?! Появись из-за поворота комиссары, и соберись возница кричать, неужели ей придется его проткнуть? Ей! Анне! Невинного человека кортиком проткнуть! Остается только молиться, чтобы никого не повстречать. По вечерам по горным дорогам ездить в такое время охотников нет.

Николай свой страшный рассказ продолжает:

– Вывели всех во двор. Кроме меня художник Казас, военные всех рангов – от контр-адмиралов до мичманов, старик Каган, всю жизнь в труде и в нужде, к лета́м стал обладателем скромного достатка, жертвовал на сирот и инвалидов, на книжников, содержатель дома терпимости…

«Откуда Николенька содержателя дома терпимости знает?!» – мелькает у Анны в голове. Сама она даже от слов «дом терпимости» до сих пор краснеет.

Николай всё перечисляет и перечисляет выведенных вместе с ним на расстрел:

– Слышим, говорят, накладно трупы на пристань возить, бензина много уходит, и от грузовиков тяжело тащить, чтобы в море сбросить…

Опять ветер. Гора закончилась, началась другая. Но теперь ветер со стороны моря свистит, мешает Николая расслышать.

– «Сами… своими ногами… До пристани… Сами в море попадают…», – пересказывает разговоры палачей Николай. – …Стоявших к ним ближе погрузили на грузовик, остальных на подводы… повезли. Пока везли, матросы бахвалились, как первую партию заключенных днем постреляли. На одном из них были ботинки Семёна Марковича. И нательный крест полковника Яновского… «Креста на вас нет!» – не удержался, сказал им… терять было нечего… А тот матрос: «Как нет, когда есть! С вашего же буржуйского отребья снятый!»

Ботинки Семёна Марковича, на которые она смотрела, сгибаясь во время схваток! Ботинки Семёна Марковича…

– …Места, как свои пять пальцев, давно здесь служу… на повороте… заросли, и сразу еще один поворот, и обрыв… инженера Шостака и матроса Блумберга толкнул, жестом показал «по моей команде…».

– Матроса? Говорите, матросы расстреливали… Своих же матросов?

– И матросы матросов.

Анна уже не может этого слушать. А чудом избежавший смерти Николай не может остановиться:

– Жестом показал – все в разные стороны! Мы разом рванули кто куда. И еще кто-то вслед за нами. Успел у зазевавшегося охранника вырвать кортик. Прыгнул вправо и вниз в кусты под откос… чудом не разбился. Выстрелы… крики.

– Там убитые на дороге остались. Военных двое. И человек, который был в пенсне.

– Шостак. Инженер. Гражданский. Не повезло им. Потом услышал, что всё стихло. Стук вашей брички. И вы, как ангел небесный, Анна Львовна.

* * *

С божьей помощью до имения добрались.

Напуганного до смерти возницу, который с кортиком у горла всё же довозит их до ворот, оделяют оставшимися в тайных запасах управляющего мукой, яйцами и даже водкой. Водку возница большими глотками пьет прямо из горла́. Перекрестившись, прячет недопитое в бричку и уезжает.

Мать долго и подробно рассказывает, что с ней было, когда они вернулись из Мисхора, а ни Анны, ни Ирочки… День, другой, третий.

– И извольте радоваться! В рваном зипуне и старой шали, на расшатанной бричке с кортиком у горла ездока!

И дальше – что она, мать, за эти дни пережила! Во всем виновата, конечно, Анна, которая не могла сообщить, где она, хотя все вокруг так волновались. Дмитрий Дмитриевич с шофером Никодимом, рискуя собой, ездили в Севастополь к Бронштейну – бывший конюх Павел, ныне глава местного Совета, дал им их же авто, но вернулись ни с чем. Какие муки они все пережили!

Какие муки пережила Анна, не спрашивает отчего-то никто. Рассказывать вслух всё, что случилось с ней, у самой ни сил, ни желания нет. Кажется, близнецу Константиниди здесь гораздо больше рады, чем ей. Ему обрабатывают раны, наливают коньяка из тайных запасов мужа. И его, по счастью, здесь ждут родные.

Возвращаясь из Мисхора, мать с мужем в закрытом авто привезли другого близнеца Константиниди – Антона и их мать Аглаю Сергеевну, снимавших в тех местах дачу. Теперь их в доме для гостей прячут. Даже их конюх Сулим косится в сторону дома для гостей недобро, ему, татарину, не нужно знать, что там гостят греки.

Вывозить тайком друзей с греческой фамилией пришлось потому, что на всем побережье не осталось ни одной греческой семьи – всех, кто не успел уйти, вырезали.

– Татары на своем курултае обвинили греков в связях с большевиками и начали резню, – поясняет Антон. – Пока ехали, насчитали с десяток курящихся еще пожарищ!

– Все живые спешно ушли на север, – рассказывает Аглая Сергеевна. – Если бы вы не спрятали нас, что бы с нами было, и представить себе невозможно!

– Всю семью соседей Савиди вырезали – старика отца, двух его дочерей, зятя и четверых внуков, – добавляет Антон. – И всё за то, что муж второй сестры в июле в Симферополе с Советами работал. Кровь из двери их дома прямо на улицу текла. Подошвы моих ботинок до сих пор красные. – Поднимает ботинок хорошей кожи, впитавшей кровь. Не отмыть.

Каждому из чудом выживших братьев нужно выговориться.

Антон:

– Паника невообразимая: застигнутые врасплох жители бегут в одном белье, спасаясь в подвалах. На улицах форменная война: дерутся на штыках, валяются трупы, течет кровь.

Николай:

– Зачитали приказ «Именем главного комиссара Черноморского флота матроса Василия Роменца». Повели на расстрел. И организаторов татарского восстания. И не уплативших контрибуцию. И участников заговора Севастопольской рады. Секретарь рады Богданов сдавал все стенограммы заседаний большевикам, подлец!

Антон:

– Начался разгром Ялты. Татары знали все греческие семьи, их дома, тайные метки на них ставили. Кого не знали, по соседям искали. Если кто из соседей говорил, что рядом греки, резали без разбора…

Николай:

– «Расстрел виновных в количестве трёхсот восьмидесяти трёх человек». Так и зачитали: «В количестве трёхсот восьмидесяти трёх человек». Больного старика Карказа били кулаками. Синицу кололи штыками. Глумились над всеми. Их расстреляли в упор, и уже мертвых били прикладами и камнями по головам…

– Варфоломеевские ночи…

Муж, как всегда, со своими историческими параллелями.

– Что же Саблин?! – Мать возмущена бездействием очередного командующего Черноморским флотом. – Будь на его месте Колчак…

– Саблин заявил, что долг военного – приносить пользу России при любой власти! – Ненависть в голосе Николая. – Будь на его месте Колчак, флот снес бы Севастополь к чертовой матери, простите, или большевики были бы выметены из него.

Антон говорит о своем побеге, Николай о своем.

Голоса близнецов сливаются в один. Не разобрать, кто из них что говорит. Кто из них с какой стороны бежит. Их рассказы как волны, решившие вдруг катить навстречу друг другу.

– Одного брата спасли от большевиков. Другого – от убийства за необоснованное подозрение в связи с большевиками, – едва слышно произносит Анна.

– Время такое! – отзывается муж.

– Какое «такое»?

Она так хотела скорее вернуться домой! Подальше от места, где расстреливают несогласных с большевиками. И спасти чудом бежавшего Николеньку. А с другой стороны привезли бежавших от тех, кто расстреливает даже за подозрение в связи с большевиками.

И где теперь правда?!

Загрузка...