Сон мой был легок и бесстрашен, и даже петух не внес дисгармонию в мое утро. А когда пришла Наташа, мы не сказали друг другу ни слова, даже не было приветствий, меня понесло к ней, в нее, и мне снова казалось, что ветер помогает мне освобождать ее от одежды. Задернутые занавески, нежность, переходящая в яростное желание, стон, пот, покой-сигарета, диск доиграл, пот испарился, ее волосы на моем плече, прикосновение-пробуждение, и снова яростное желание. Это была страсть. Пройдет месяц, прежде чем во мне тусклым светом загорится подозрение: похоже, это только моя страсть. Но сейчас, перебирая ее волосы после нашего второго раза, столь же ошеломительного, как и первый, я слушаю, как успокоительно звонит телефон. Мне все равно, кто пытается дозвониться, я знаю, что никто не прорвется ко мне сквозь Бетховена. Ведь на моем мобильном телефоне стоит его пьеса для фортепиано «К Элизе». Мне верится, что после такой музыки в мою жизнь не ворвется сигнал катастрофы, SOS, вопль «Ты уволен!», всхлип «Я ухожу от тебя…» или другие, столь любимые телефонами всего мира крики, зовы и причитания…
Так и случилось. Крики, зовы и причитания обходили меня стороной. Месяц! Целый месяц!
И дни потеряли имена, а время перестало исчисляться часами и тем более минутами. Оно стерлось под напором моего счастья. Страсть отпускала мои грехи – настоящие и будущие, и все заговоры прошлого теряли силу.
Ах, мое внутреннее индийское кино! Мальчиком я любил эти истории, тревожащие слезные железы. С необыкновенно прекрасными женщинами и мужчинами только двух сортов: отважно-красивыми и коварно-уродливыми. С жаждой мести и торжеством добра. Среди гор, обдуваемые ветрами с юга-запада-востока-севера, окруженные немыслимо-зеленым цветом, влюбленные танцуют страстный и целомудренный танец. Целомудренный – потому что влюбленные непоправимо одеты по причине высокой кинематографической морали. Страстный – ибо все движения полны надежды, а одеяния, кажется, вот-вот исчезнут в потоке желания. Камера тоже пляшет вокруг них, и мелькают небо, руки, горы, губы, ступни с браслетами, смуглые запястья и снова небо. Я был уверен: через месяц после такого танца женщина почувствует, что беременна.
К чему это детское воспоминание? Просто мое счастье было столь же бесхитростно, как восторги танцующих жителей экранной Индии. И столь же неправдоподобно, как любое кинематографическое счастье. А потому оно заканчивалось, когда суровый и потный режиссер кричал в рупор, что съемки завершены.
Наша с Наташей счастливая сцена длилась – я потом подсчитал это – тридцать один день. А затем кто-то свыше рявкнул: «Стоп! Снято!» Я предпочел не расслышать, но тут громыхнуло уже с угрозой: «Снято!»
Как вела себя Наташа в этом месяце, в нашем месяце? Я этого совсем не помню. Мои чувства словно заслонили ее. Помню глаза, которые меняли цвет. Помню веснушки. Помню любимую ее игру – игру словами. После первой же нашей постели, когда я сказал: «Пойду приму душ», она ответила: «Как все-таки странно звучит: принимать душ. Вот подумай об этом процессе: на самом деле это душ принимает тебя». Я подумал, что в ответ на такое лучше всего неопределенно усмехнуться.
Мы нашли друг друга: невостребованная актриса, проявляющая столько в общем-то неуместного филологического пыла, и неуспешный актер, склонный к рефлексии. Эти достоинства нас украшали мало и еще меньше помогали. Я думаю, что развились они от беспросветной неуспешности нашей. Вот если придавить траву – она выползет-прорастет, но все равно будет какая-то убогонькая.
Наташа обворожительно поглощала бутерброд с джемом и слушала мои рассуждения.
«Я люблю сравнивать театр с религией. Думаешь, почему Франциск Ассизский называл себя "скоморохом Господа"?» – «Он не давал Богу заскучать своими подвигами и чудесами», – слизывала Наташа джем с губ и протягивала мне новый бутерброд. «Почти так, – я жестом отказывался от лакомства и продолжал: – Мне кажется, связь между актерами и монахами вот в чем: монахи производят впечатление на Бога, а мы – на публику. И публика решает, кому в ад, кому в рай. Кто бессмертен, а кто и не жил вовсе. Все подвиги у них ради Бога, а у нас – ради зала». «Ради зала – почти как ради зла», – подхватывает Наташа. И мы, сойдя с философской горы, поднимаемся на гору филологическую.
Когда я уже не помнил дней и часов, я предложил ей забеременеть от меня. Она, ничуть не смутившись, ответила: «Я знаю великолепный, чудесный роддом, в нем хочется остаться навсегда и рожать, пока есть силы! А знаешь, что я скажу, когда приду туда, беременная твоим сыном? Я спрошу: разрешите разрешиться?»
Когда я – я! – снова заговорил о ребенке (и сделал это, слава богу, в последний раз), она сказала, что ей не нравится словосочетание «детский сад»: «Послушай, как оно мерзко звучит. Словно дети зарыты ногами в землю, их поливают и ждут, когда они подрастут. Или даже начнут плодоносить».
И когда у меня вырвалось: «Хочу провести вместе всю жизнь», – она откликнулась: «Провести вместе жизнь – если вдуматься, это значит – обмануть вместе жизнь».
Что мне еще было нужно? Каких доказательств? Она жонглировала словами, давая понять, сколь ничтожно мое место в ее жизни, но я любил Наташу (и продолжаю!) и потому не замечал этого.
Когда она не преследовала цель намекнуть, что я слишком размечтался, то предавалась своему любимому занятию вполне невинно. «Знаешь, что такое столица?» – мой поцелуй. «Главный город страны», – ее поцелуй. «Никак нет. Это стол женского рода», – наш поцелуй.
А потом говорила и вовсе какую-то, на мой взгляд, несуразицу, просто наслаждаясь созвучиями: «Преступник преступил предел первопрестольной».
Или, когда жара в Москве осатанела: «Знаешь, Саша, почему высокую температуру гораздо логичнее назвать низкой?» – «Почему?» – «Потому что когда она высокая, и город раскален, и плавится асфальт, а вместе с ним и люди, это – низость со стороны температуры. А значит – она низкая. Чем выше, тем ниже».
В игру включался и я: «Не понимаю, как у красивых девушек, у женщин части тела могут называться такими же именами, как у мужчин: я согласен – лодыжка, запястье, но – таз? Глотка? Как вообще у девушки может быть такая штука, как пищеварительный тракт? Их необходимо переименовать». Я давал ей пас, но она его не принимала, как профессионал, брезгующий отбивать мяч дилетанта. Но через пару дней: «Ты прав! Это какой-то женоненавистник придумал оскорбить женские и мужские тела одинаковостью имен». Я рад – я в игре: «Тогда он и мужененавистник» – «Знаешь, я хотела бы жить в то время, когда создавались слова. Вот кто-то посмотрел на руку и создал имя: пятерня! Если бы я жила в то время, я бы многое назвала по-другому».
Но пришла пора Наташе узнать, что я не только хорошо сложён, но и довольно сложен. Начал я издалека, сообщил, что считаю: между моей жизнью и существованием моего кота Марсика есть связь. «У него тоже была дородовая травма. Сейчас, судя по его взъерошенному поведению, он влюбился, как и я». На эти слова она ответила улыбкой, но ничего не сказала. Однако словосочетание «дородовая травма» ее заинтересовало.
Мы сидели на кухне, на низком диване, полуобнаженные. Наши тела еще не остыли от прикосновений. Я торжественно объявил:
– Начинаю экскурсию по своему внутреннему миру. Ты готова?
– Если он такой же привлекательный, как внешний…
– Не уверен… Там потемки.
– А это не опасно? Не утонем?
– Все гиблые места будем обходить стороной. Я покажу их издалека.
И я стартовал: «От ярости его ноздри раздулись»… Объятия моих родителей, которые решили, что мне – быть, и так далее, и так далее… Я пытался представить мою дородовую травму как можно страшнее и вместе с тем – изящно.
…Воспользуюсь монтажом (а вдруг мне еще доведется сыграть в кино?) и скажу просто: прошел час, пока я описывал свои дородовые приключения и все последующие травмы, с ними связанные. Я говорю об этом так легко (я говорю об этом даже иронично!), потому что в присутствии Наташи эти травмы не казались мне тяжелыми. Конечно, я был почти оскорблен, когда она сказала:
– Тебя, правда, так травмировало, что они хотели… ну… хотели тебя…
– Убить? А разве это не повод хоть немного погрустить? Нет?
– Тогда полмира должно ходить в депрессии. Думаешь, все такие уж желанные? – она взяла меня за руку и посмотрела то ли с нежностью, то ли с усмешкой. – Ты случайность. А я что, закономерность?
В этот момент мой взгляд упал на ее грудь, едва прикрытую полотенцем, и я подумал: такие груди не могут явиться на свет случайно. Наташе достаточно посмотреть на свое великолепное тело в зеркало, и безукоризненные пропорции убедят ее: она имеет все права на эту жизнь. Но не сказал этого: она наверняка ответит, что мысль слишком мужская. Что она к своему телу привыкла так же, как я к своему. Что красота как раз случайность, а безобразие – закономерно.
Лучше я продолжу говорить о себе. Так безопасней.
– Мне кажется, все мои неудачи оттого, что я вообще не должен существовать. Когда мне в очередной раз в театре отказывают в роли, когда я не прохожу кинопробы…
– Мерзкое слово.
– Когда, кажется, все сущее…
– Неэротичное слово.
– Наташа! Остановись!
– Тогда не говори больше «все сущее». Я не могу спать с человеком, который способен такое выговорить.
Неужели придется снабдить свою речь иронией, чтобы Наташе было проще меня понять? Да. Придется. Я же актер. Мне нужно, чтобы зритель меня понял, признал. Ради этого я готов на интонационный и мимический компромисс. И весь последующий монолог я произношу с небрежной ухмылкой.
– Мне кажется, что мир, посылая мне неудачи со всех сторон, от людей больших и маленьких, от театров больших и малых, от киностудий крупных и карликовых, – весь мир свидетельствует: тебя, Александр, не должно быть.
Наташа молчит. Я чувствую невысказанные слова осуждения, которые она не выпускает на волю из жалости ко мне. Ей, кажется, стало легче меня слушать, когда мой тон утратил торжественность. Но все равно, я чувствую, вижу: она меня не понимает. Или хуже того: понимает, но не видит в моих словах (а значит, в моей жизни!) ничего особенного.
– Ну конечно, – злюсь я, – разве сравнится моя концепция жизни с твоим словотворчеством?
– Причем тут одно к другому, Саша?
– Это причуды, которые помогают нам справиться с жизнью. Я полагаю, что из-за моей травмы я обречен заниматься искусством. То есть все время сочинять себя, подменять кем-то другим, перевоплощаться. Чтобы запутать жизнь, которая на меня ополчилась. Повести ее по ложному следу.
– Ну, ты…
– Что я?
– Болтун. Но очень симпатичный.
Она смотрит на меня, и я чувствую, как неудержимо рвется… Боже мой, это смех! Смеются ее глаза, губы подхватывают, начинает мелко трястись грудь – и сейчас мне нет никакого дела, что она бесподобна. Результат моей откровенности катастрофичен – я ее рассмешил.
– Саша, извини…
Она продолжает смеяться, видя, как мне это неприятно. Борется с собой, чтобы смех подавить, и мне это еще неприятней!
– На тебя ополчилась жизнь? – спрашивает она. – Ты и вправду думаешь, что жизнь плетет против тебя заговоры? Посылает легионы несчастий?
Прошло минут пятнадцать и примерно столько же поцелуев. И только после этого улетучилась моя обида. Я в нерешительности: говорить ли ей про легкость и тяжесть? Про еще один мой секрет? Про ключ, с помощью которого меня можно если не открыть, то – приоткрыть?
– Говори! – требует она. – Обещаю принять без иронии.
– Без тени иронии?
– Без тени.
– Обычно чувство легкости посещает меня, когда в лицо дует прохладный ветер. Он обдувает лицо, наполняет, как парус, рубашку, забрасывает назад волосы, и тогда та самая случайность, которая помогла мне проникнуть в этот мир, кажется мне счастливой. Теперь ты понимаешь, отчего я посчитал своим долгом устремиться вслед за ветром в тот день, когда ты стояла у театра? Почему я поднял твою юбку так смело?
– Дорогой! Ты подражал ветру!
Наташа обещала мне не иронизировать. Видимо, совладать с собой она не может. Но я дочитаю монолог до конца:
– Но очень скоро легкость снова становится тяжестью.
– Вот это жаль.
– И тогда мысль о ветре уже не может проникнуть в мою голову. Вернее, только вот в каком виде: есть в «Тысяче и одной ночи» выражение «пустить ветры». Почему-то особенно неистово этим занимаются евнухи. Ты понимаешь, о чем я?
– Неужели я бы прошла мимо такого словосочетания? Но ты уверен, что мне нужно знать все метафизически-физиологические подробности? – она явно гордится только что изобретенным словосочетанием.
– Уверен! – говорю я, хотя ни капли не уверен. – Так вот, когда тяжесть вступает в свои права, я признаю свое существование столь же оскорбительно случайным, как невольные проказы сказочных евнухов. И вызывающим такое же брезгливое удивление у окружающих.
Наташа смотрит на меня с изумлением. Видимо, не каждый ее любовник смело сравнивал себя с проказами евнухов.
Я встаю у занавесок, моих веселых занавесок, которые буйством красок радуют меня, когда мне хорошо, и угнетают, когда мне плохо. Беру в правую руку чашку и размахиваю ей, тем самым показывая ширину берегов, меж которыми протекает моя жизнь.
– От ветра, летящего с моря, до пускания ветров, – чашка летит справа налево. – От легкости – к тяжести, – чашка снова делает в воздухе полукруг. – От матери – к отцу: мой маятник. Мать для меня – легкость, отец – тяжесть. Я соединяю в себе людей, которым и поговорить-то сложно. Мне порой кажется, что их конфликт продолжается во мне, что через меня проходят неутомимые боевые действия. Даже мое лицо – результат многолетней и незавершенной еще борьбы черт отца и матери.
Она просит меня продолжить объяснения. Для этого я начинаю экскурсию по своему лицу.
– Глаза – отца. – Наташа поднимается с дивана и целует их, стирая в моей памяти свои насмешки. – Губы – матери. Нос – отца, уши – матери.
Я с удовольствием продолжаю экскурсию – ведь за каждым словом следует поцелуй.
– Слушай, я не запомнила. Давай еще раз.
И снова я показываю, где след матери, а где отца, а она закрепляет мои объяснения поцелуями…
Александр, увидев, что уже полчетвертого утра, усилием воли заставил себя прекратить писать. Лег спать.
Его родители давно бы забыли о несостоявшемся аборте, если бы Александр не напоминал им о «покушении на убийство». Отец и мать Александра любили сына так, как обычно родители любят детей: не больше, но и не меньше. Оба с тревогой следили за тем, как живет Александр, но почти во всех проявлениях их любви он видел либо волю к власти над ним, либо какой-то подвох, либо желание заслужить прощение, либо попытку использовать его, их сына, как оружие в непрекращающейся супружеской битве. Ответов на вопрос «зачем они меня любят?» у Александра было много. Простых чувств (например, обычной родительской любви) он не признавал. Он был искренне убежден, что рос в атмосфере измен. И что именно это определило его сложные отношения с дамами и то, что он был предельно недоверчив и настроен на провал в личной жизни.
Мать свою Александр считал женщиной яркой и властной, а про отца писал так: «Зовут его, как и меня, Александр – в честь знаменитого полководца, воевавшего даже с индийскими слонами. Ирония всегда сопровождала моего отца, хотя он этого не замечал из-за катастрофически серьезного отношения к себе. А ведь она стала его спутницей уже в тот момент, когда ему дали имя. Ирония заключалась в оглушительном несоответствии характеров – отца и того, в чью честь он был назван. Отец не смог бы повести за собой даже отряд гномов. Он подчинился бы одному из них».
Если бы Наташа узнала, что Александр считает главным ее качеством пристрастие к игре словами, она была бы неприятно удивлена. Словесная эквилибристика была для нее лишь привычной игрой на фоне новых, захватывающих все глубже отношений. После второй встречи с Сашей она почувствовала, что хочет возвращаться к нему вновь и вновь. Домой, к мужу, она приходила «полная равнодушия». Это словосочетание ей нравилось. Поднимаясь по лестнице, она шептала, едва шевеля губами: «Это не просто полное равнодушие, это я сама – полная равнодушия, переполненная равнодушием, до краев, до удушения, до такой степени, что уже никакое это не равнодушие». Бормоча нелепые монологи, она стремилась хоть как-то облегчить создавшуюся тяжелую ситуацию, отстранить ее.
Ее семейная жизнь начала разрушаться. Порой Наташа просыпалась ночью, слушала мирное сопение супруга и уже не могла заснуть от досады: она злилась на него, всепрощающего, с таким кротким взглядом, на себя – за то, что не находит сил для решительного шага. Но ночь проходила, наступал совместный завтрак, и тишина, которую источал ее миролюбивый муж, не давала Наташе шанса сделать судьбоносный шаг. Мечтая обо всех ролях мира, завидуя всем успешным актрисам и актерам, чувствуя, что ради возможности играть на сцене она готова сделать все что угодно, Наташа вместе с тем прекрасно понимала, что единственный островок стабильности среди хаоса актерской жизни – ее кроткий муж.
Но в пределах отведенной себе свободы действовала она весьма решительно. Изменяла ли она мужу раньше? Безусловно. Многократно. Мимолетно. Но нынешняя измена была другой природы, чем прежние. Наташа внезапно почувствовала, что этот неприметный и непризнанный актер откроет перед ней громаду блистательного будущего. Чувство, как она сама понимала, нелепое. Но нелепость не мешала ему быть могучим и весьма влиятельным. Оно возникло во вторую их встречу, когда она впервые пришла к Саше домой. Войдя в его квартиру, она почему-то подумала: «Это мой год!»
Когда дни стали холоднее, а осень ближе, она, как и тысячи других прекраснополых существ, все чаще устремлялась в светящиеся магазины. Там Наташа вместе с другими растерянными женщинами утешалась шопингом. Покупала вещи себе, покупала подарки Александру. Дарила меньше половины, боялась показаться навязчивой, слишком влюбленной.
Перед его дверью Наташа останавливалась на минуту, чтобы успокоиться и погасить чрезмерную радость от предстоящей встречи. Когда она уходила от Саши, спускаясь по ступенькам в темноту осени, и прохладный ветер прикасался к ее лицу, она с нежностью думала о том, какой чепухой наполнена голова ее любовника. Наташа шла по улицам с улыбкой. Но приближались дом, муж и тишина – и улыбка исчезала.
С каждым разом она оставалась у Саши все дольше и дольше. В последнее время она возвращалась домой глубокой ночью, даря Александру надежды, а мужу – страдания.