Войцех Кучок[1] Телячьи нежности

 Как-то раз за обедом, на самой середине супа, мать отложила ложку, вытерла рот салфеткой и сказала отцу:

— Наш брак закончен. Больше не могу жить с мужчиной, который за пятнадцать лет так и не научился есть не чавкая.

Cказано было в моем присутствии, а это означало, что она готова на всё. Это была наша последняя совместная трапеза.


Занятые своими делами, они отвезли меня на лето в горы.

Мне предстояло возмужать в труде, на грубом хлебе и ячменном кофе в знакомой крестьянской семье.

На самом деле им хотелось, чтобы я не оказался на линии огня во время их бракоразводного процесса. Чтобы я успел от них отвыкнуть, чтобы было не так больно.


В Татрах лило неделями, июнь передал эстафету сырости июлю, мать успела выстоять для меня резиновые сапоги в кооперативном магазине, расцеловала со слезами на глазах, отец посигналил, и они уехали.

С тех пор я больше никогда не видел их вместе.


* * *

На первый завтрак овечий сыр и молитва. Потом Толстый Юзусь, которому предстояло на лето заменить мне отца, обтер усы рукавом, обхватил меня, пощупал большим пальцем середину моей ладони и изрек:

— Э, вона бида, таки у тебе мягоньки ручонки, что будуть у тебе занозы, коли грабли возьмешь.

Мать Толстого зашлась кашлем от смеха, то и дело лупя ладонью по столу, будто столешница могла сдержать ее хрипы. Уж десять лет, как она жила с одним легким.

Вечерами Юзусь ласково прижимался к ней, приговаривая, что у его матули хоть и одно легкое, зато два сердца, а она, едва сдерживая канонаду кашля, повторяла свой любимый анекдот:

— Эти доктора с Кракова удивляются, как это я могла еще кажный день гевонты без фильтра курыть, а я им говорю: господа, как тут «бросить курыть», коли уж в древни времена горцы говаривали, что все дороги ведуть в дым…

Толстый не хотел, чтобы я шел за ним в поле, потому что тогда в поле моего зрения попадала его супружеская практика, а дело было вот в чем: с тринадцатого года жизни Юзусь страдал постоянным спазмом члена; тогда ему случилось поднять взгляд на декольте наклонившейся над тетрадкой и ругавшей его орфографию учительницы польского и ощутить первый подъем, который с тех пор не прекращался. Врачи прописали лечение бромом, но Толстый сказал, что ничего у него от брома не мягчает, только мозги останавливаются. Потом, когда весть разнеслась среди девчат, он свыкся с таким положением дел. В молодости Толстый Юзусь вовсю пользовался своей популярностью, от Витова до Дзяниш, от Хохолова до Яблонки, от танцплощадки до танцплощадки, посещая их в особо скроенных портках, служивших ему визитной карточкой. И перестал только, когда в Зубовицах получил по зубам, и парни прогнали его по деревне без штанов, наподдавая пинками, а ему не хватало ладоней прикрыться, ибо даже  стыд не умалял его твердости. Он перестал ходить в костел (как молиться Пресвятейшей, если погоняло торчит?) и не ходил туда до тех пор, пока приходский священник не отпустил сей грех, сказав при этом:

— Пути господни неисповедимы, а тебе, сын мой, тяжкий путь Господь положил за грех наш первородный и грехи отцов наших…

Отпустил, стало быть, грех и велел жениться как можно скорее, заметив, что истинную любовь Бог детьми благословляет; а Толстый и поверил, что наконец, если Бог даст засеять законную,  от него отлегнет, и принялся искать жену, от Хохолова до Черного Дунайца, от Костелиска до Шафляр, и, наконец, нашел девицу дородную и выходил с ней первые поцелуи в Старой Роботе. И только после этого, перед сватовством, в соответствии с церковными правилами, чтобы венчание считалось законным, ему пришлось признаться ей в своем недуге. Признался и услышал в ответ:

— Облегчу тебе душу или укорочу тебе тушу.

Вот так и стала она Юзусевой женой.

Обрабатывал поля и жену он практически одновременно, но пока родила только земля. Чистопородная овчарка Харнась, вместо того, чтобы сторожить отару, охраняла их ласки, потому что было много охочих среди окрестной ребятни, да и из одинокой молодежи пройти курс молодожена в качестве зрителей. Толстые так зарывались в пшеничную постель, что любовь их оказывалась  недоступной для окружавших ихний гектарчик деревьев, на ветвях которых, внезапно облаянные Харнасем, завершали свое бегство от подгальского цербера незваные зрители.

Заполучив меня под крышу свою на каникулы, Юзусь хотел быть уверенным, что сумеет отвлечь мое внимание, что я ослепну от сверкания граней бытия, что сны меня сморят, что я буду настолько отсутствовать, чтобы ни со слуха ни с вида чего непотребного не набраться, что ни замочная скважина, ни окно в их покои спальные во искушение меня не введут. Тем же самым первым утром, когда Юзусь решил, что в работу я не гожусь, повел он меня под забор своих кумовьев и пальцем указательным задал новый ритм моему сердцу, пальцем приговорил меня к девчоночке, слепленной изо всех моих любовных предвкушений, по сусеку босой ногой ступавшей, по соседству проживавшей, к Марыльке, дочке Бахледы-Семиота, что перегонял отары с пастбища на пастбище где-то под Воловцем.

— Глянь-ко… — сказал Юзусь — и совершенно излишне, потому что я уже прильнул к забору, воткнув готовый быть утертым нос между досок, — и шуруй, — добавил, уходя, уже уверенный в успехе, видя меня попавшим под сильный гипноз, зная, что теперь я не стану путаться у него под ногами, что теперь с него только харчи и стирка, потому что дни и ночи, во сне и наяву с Марылькой буду пасти коров, потому что, заметив мою невменяемость, Юзусь тут же утвердился в мысли, что план его удался, ибо нет щенка более спокойного, чем влюбленный щенок. Первые два дня я простоял в укрытии, любуясь ее девичьей расторопностью, глядя, как она наклоняется над колодцем, как хлопочет по хозяйству, а я выходил из укрытия, искал новые наблюдательные пункты, чтобы еще и еще раз убедиться, что белье было для нее излишней роскошью. Я высматривал на ее коленях и локтях старые шрамы, следы падений во время игры в классики или лазания через сухостой; о да, вместо отмеченного шармом белья она носила отмеченные белизной шрамы детства, впрочем, прекрасно сшитые, что напоминало о ее таком недавнем игривом прошлом, слишком рано задавленном избытком взрослых обязанностей; я находился под очарованием ее шрамов, я полюбил их царицу — чудесную ссадинку на лбу, которую она, видать, когда-то выпрыгала себе, если только не детская оспа так ее клюнула, что оставила след на всю жизнь.


— Шуруй! — почувствовал я на третий день Юзусеву лапищу, мощным шлепком вырвавшую меня из оцепенения и подтолкнувшую к активности. — Стоишь и стоишь у забора, уж и Харнась обосцал тебе два раза, пошел!

Выпихнул меня за калитку и крикнул:

— Марысь, возьми-кось научи этого городского доить!

И пошел гогоча, с косой через плечо, за женой, а я, оказавшийся на середине двора, онемевший, столкнулся с Марылькой лицом к лицу. Она ничуть не удивилась, кивнула, чтобы шел за ней, ну я и пошел.

Встал в дверях, смущенный, затягивая время, делая вид, что заинтересовался надписью: «Милости просим к нам» (нацарапано мирскою рукой), «К+М+В 19.4»[2] (начертано освященной рукой; одна цифирка стерлась, и неизвестно, прошлогоднее колядование здесь увековечено или это прадавний след богоугодного гостеприимства) — я стоял в дверях, не смея зайти внутрь, всматривался в надписи, как в иероглифы, вчитывался, чтобы оттянуть момент пересечения порога жилища, поскольку не в конюшню Марылькины ноги направились, но в глубь дома, в кухонную духоту, в задушевность домашних запахов. Я стоял, по-городскому размышляя об обуви, размышляя о том, что к ходьбе босиком, к травам, к гумнам привычные Марылькины ноги не источают зловония, что, запанибрата с землей, они землею и пахнут, в росе омываются, а я свои ноги, постоянно обутые да в школьных, костельных и домашних передрягах, во время классных собраний, во время исповеди, во время взбучек, в сандалях, в ботинках, в тапках потом истекающие, всегда с  подветренной стороны должен держать.

Были такие деревни на Подгалье, в которых обувь надевали только к первому снегу. Босые ступни жителей за летние месяцы роговели и обрастали жестким котурном, вбиравшим в себя камешки, щепочки, листья, становившиеся прилепленной снизу историей пройденных дорог; осенью, когда первый иней белил траву, целыми семьями приступали к горскому педикюру: газда[3] садился с ножом у ведра и, с детей начиная, всем срезал мозольные подошвы. Редко когда выхаживали босиком до святого Анджея, поэтому гадали на будущее по сокровищам, втоптанным, впечатанным в подошву, а потом и соскобленным с подошвы. Если, кроме крошек гравия и заноз из лесу, денежка к ступне прилипала, семье это сулило годы в достатке.

Слышал я и об укрытом где-то в стройном ельнике поселении, основанном заблудившимися браконьерами, которым не хватило сил найти обратный путь, и если снег в Татрах обычно начинал таять в мае, чтобы уже в августе радостно встретиться с заморозками, то там солнце редко добиралось до гребней крыш, мороз стелился тенью круглый год, а когда в этой промороженной околице черт желал «спокойной ночи», у него из пасти вместо серы шел пар; там мороз даже коней подковывал льдом, поэтому каждая живая душа — человечья, собачья, конская или какая другая копытная — имела онучи и обувку.

— Айда в хату! — наконец услыхал я испуганный Марылькин голос и счел это уважительным предлогом, чтобы войти в дом в ботинках, хоть и заметил в сенях скромный рядок обуви. Пошел на кухню, доски заскрипели у меня под ногами. Я прирос к полу, а под ним заливались половодьем плача бесстыжие всхлипывания бедности, такой глухой, что хоть ухо оторви, такой беспросветной, что хоть глаз выколи. Понял я тогда, что придется мне бедность полюбить, что все ее следы — точно родинки на молодой Марылькиной коже, что Нищета, эта примета подтатринская, от стерпевшейся и слюбившейся бедности появилась, ибо в любви все мы равны, и нет на свете большего богатства, чем обладать друг другом.


Марылька справлялась сама, чужих советов не от кого было слушать, отец в лохмотьях вместе с горным ветром гнал овец, мать померла от родовой горячки. Старый Семиот в деревню наведывался не чаще, чем эпидемия, поэтому шли по деревням слухи о том, что питается он живицей словно медом и после может месяцами продержаться на одном только овечьем сыре, что покрыт он не волосами, а шерстью, и что весь он уже омедведился, да и жив ли вообще, неизвестно, потому как спасатели пристрелили весной медведя в Мендзыстянах (кто-то из местных свадебку играл, дичью хотел деревню угостить, но сотрапезники замерли над тарелками, когда старый войт, который еще сибирский голод помнил, после первого куска прокаркал: «Не замай ентого, енто чоловичина!!»).


По доходившим до меня слухам, я положил глаз на дочку ведьмедя. Но в этом краю я готов был все допустить, лишь бы быть допущенным в школу любви, коей Марылькина обитель оказалась быстрее, чем успел я подумать о вступительном экзамене.

Я ждал, пока она подаст голосом знак из комнаты. Что уже готова со мной в темноте да в тесноте на родительском ложе перину в руину со смехом превратить. Ну и поимела меня. Мне бы хватило и малого глотка воздуха из уст в уста, но открывали мы друг другу заветные места и проваливались друг в друга, как в снег.


Я решил овладеть местным языком. Только это не так просто, хотя наши языки чувствовали взаимное влечение и мы без звука слизывали друг с друга слова; это не так просто, несмотря на мои усилия обменяться языками, потому что были мы языками наших тел, и каждое их сплетение сплетничало о том, как мы любились, а каждая пядь кожи с трепетом вспоминала о наших ночах. Тот горский язык, который я пытался отцедить из стекавших с ее губ сладострастных воркований, был для меня лишен логики: только мне начинало казаться, что я уловил некое правило, как выяснялось, что это всего лишь стечение исключений.

Она шептала мне, и шепот ее искрился, как в одну слившиеся две капли слюны на губе, капля в каплю, точка в точку, а я — беспомощная кочка, ибо руки и ноги мои не ставили меня ни во что, отказывались подчиняться, ибо я подчинялся объятьям, нежностям, всему вдвойне, в два раза больше, вновь и вновь. Так мы откровенничали телесно, обессиленно раскрывая то одно, то другое перед лицом бесполезных слов, предлагая друг другу компенсации на языке немых, от которого у меня так немело сердце, что я впадал в прострацию, выпадая из простыней… Она дробила мою кожу до гусиной, и я ощущал себя частью чего-то большего, чем обычно, чувствовал, что мир воспаряет во мне, что я в том месте, где и должен быть, — на своем месте, потому что у нас вместе было столько уст, столько ног, столько душ, что, казалось, Бог, охранявший сакраментальное ложе, говорил с образка на стене: «Тебе лучше, чем мне».


Но вот в один прекрасный день, один из самых наших любвеобильных, она просит меня пошукать у нее вошек. Я удивляюсь, ну очень удивляюсь и спрашиваю:

— У тебя разве есть вши?

Она удивляется больше моего, смотрит на меня и спрашивает:

— А у тебе разве нету?!

Как же мог я не знать, проглядеть, я, хотевший так зашить нас в себе, чтобы потом было не распороть, хотевший соединить нас, как пузырьки воздуха подо льдом, как море с заливом после шторма; ведь все знаки беды давно уже должны были спрятаться в руно моего подбрюшья — как мог я допустить, чтобы обнаружился факт, столь безоговорочно разделяющий нас? Ее глаза подернулись стеклянной поволокой, и, прежде чем протекли слезой, я успел увидеть в них траву, щавель, стебелек, которым она играла грустно, молча, сидя, уткнувши подбородок в колени, на полене, на поляне под Лейовой, куда мы пришли за коровами посидеть в теньке. Она встала и пристыженно пошла отвязывать коров, всхлипывая, больно коля меня в сердце.

Я взмолился о пощаде, просил подать руку, а она, ничего не говоря,  подала мне веревку от коровы, и мы шли нога в ногу со своими коровами, коровы шли со своими слепнями, она со своими вшами, я со своими стоявшими в горле слезами. А когда мы дошли до дома, когда закрыли коров, она, даже не взглянув на меня, буркнула себе под нос «ну я пошла», а я ее тогда за юбку и ну просить, чтоб не обижалась, не уходила, а дала бы мне несколько своих вошек, чтобы те могли на мне размножаться. Я чувствовал, что только таким образом стану ей ровней, стану ее завшивленным пастушком, чувствовал, что мне больше не понадобится подражать речи горцев, что, когда наши вши сметут все различия, ничто нас не сможет объединить лучше, ничто не сможет нас лучше примирить.

Я просил хотя бы горсточку, хотя бы парочку, чтобы из нее выклюнулось то, что нужно.

В ответ на мою просьбу она склонила голову и позволила расплести косы. И тогда я увидел: ее волосы длинные черные, ее черные длинные волосы, ее черные волосы длинные, без резинок заколок погнутых шпилек, догола раздетые волосы, распустились ее волосы надо мною и заслонили мне свет, как лопух закрывал божий свет, когда мы ходили «на ручей» за этими округлыми камешками (голыши, гальки, никак не запомню) для фундамента. И положил я эти волосы бережно на пальцы, чтобы не рассыпались, не расплескались, не просочились в землю, и пил с этих волос умиротворяющую темень, втирал, вплетал, вглаживал в свои гадкие мещанские белобрысые кудряшки, в свою омерзительную чистоту, в свою запятнанность приятным запашком материнской заботы, шампуней, привычных банных процедур, в свою гнусную городскую причесочку. Я обвил себя ее волосами, как чалмой. Это был новый уровень доверительности, ибо, хоть до этого поверяли мы губам и рукам тайны своей кожи, я впервые почувствовал себя так щедро одаренным. Я чувствовал, как ее вши мигрируют в мою блондинистую провинцию, как они целыми семьями поселяются на моем черепе, как они устраивают себе ложе на моей коже, лепят своды из моих лохм и выгрызают даты под сводами. Обустраиваются, копошась, хозяйничают, растекаясь зудом, плотно заполняют пустоты моих кудряшек, старательно возделывают целину, обозначая перхотью пограничные межи, упиваются кровью в честь terradeflorata моей башки.

Наши встречи теперь кончались неизменно этим чудесным шуканием вошек, этим прочесыванием пальцами-ищейками зарослей волос, и мне хотелось навсегда затеряться в царстве вшей.


Мать Юзуся первая заметила, что я чешусь чаще Харнася, хотя на его шерсть каждый четверг, как на ярмарку, съезжались все окрестные блохи.

Юзусь выругался на чем свет стоит и поехал аж на самые Кшептувки в аптеку за средствами массового поражения для зверинца волос моих. Его бабы должны были отныне меня пасти, от Марыльки отвести, отгородить, излечить. Ибо август к осени тянулся, приближалось возвращение родителя, и на память о каникулах я имел право взять себе все что угодно, только не вшей.


Меня заперли в доме, я ходил с накрученным тюрбаном из полотенца, воняя убийственной жидкостью, и чувствовал, что ношу на себе братскую могилу, что это настоящее избиение младенцев, что вечная разлука — вот удел семей, настигнутых этим погромом. Марыльку встретить все никак не получалось. Желая опорочить ее в моих глазах, супостаты рассказывали, что она, мол, ест песий жир (будто она одна! отец сам мне рассказывал, как в молодости, приезжая в деревню, не мог надивиться, отчего каждое лето у хозяина новый тузик; да, да, собачье сало полезное и дешевое). Говорили, что, когда она родилась, заклятие на деревню пало и за весь год ни одна из витовянок не родила сама, а все под кесаревым скальпелем. И чем больше хотели они меня напугать, тем сильнее во мне выла тоска, и утешало лишь то, что она там, за забором, что ведь живет, ходит, бегает, все такая же, как и до меня была, как и после меня будет.


В дождливое Успенье отвезли меня на телеге в Русинову Поляну. Я хотел вымолить у Приснодевы хотя бы огрызочек счастья. Но Она, должно быть, слышала мои печали уже давно, ибо после первой же молитвы увидел я Марыльку. В чудесной горской одежде, чистой, праздничной. Утопающую в песнопении. Удрал я от Юзуся во время мессы, когда тот голову преклонил и в грудь себя бил; я тогда украдкой, с пальцем на устах, пробрался в Марылькин уголок, схватил ее за рученьку, четками оплетенную, и мы в лес побежали, сквозь бурелом, сквозь колючие ветки, незнамо как добрались до самой травянистой глади Гусиной Шеи. И легли, вслушиваясь в свои дыхания.


Потом мы пошли, рука об руку, в горы, мимо изваянных во гневе Божьем и стоящих как в карауле скал, мимо склонов пологих, как круг спящего стоя в конюшне сытого коня, которого можно дружески похлопать, у которого можно погладить бархатные ноздри. И чем дальше мы шли, тем округлее становились горы, будто слепил их Бог и, умилившись, сгладил. Мы шли и днем и ночью и на заре, ступая вдоль границы тени, одной ногой по инею, другой по согретой солнышком траве.

И наконец пришли исполненные греховности часы лесные, взрывы хохота на урочищах, молочные поцелуи, утренние капли слюны, блестящие на коже, и мы, с ног до головы опутанные паутинкой поцелуев…

А когда ночью у костра в Дудовой сторожил я сон свернувшейся на моих коленях Марыльки, я загрустил по ней, поняв, что вот оно — еще одно из невозвратимых мгновений проходит.


Мы возвращались, всё откладывая расставание до самой деревни, предчувствуя, что после нашего появления времени попрощаться нам не дадут, и когда под покровом леса на последней его пяди я хотел как принято заплакать на прощанье, облить слезами печальное расставание, Марылька разразилась смехом. О, сколь смышленым было это созданье: действительно, зачем плакать,  прощаясь, если то, что раз произошло во времени, беспрестанно повторяется в вечности, — я понял, что она смеется, ибо, несмотря на щемящую под ложечкой панику расставания, мы все еще ворочались с боку на бок в нашей общей бессоннице, укладываясь, будто  ложечки, чутко ловили сквозь утренний сон, как нас накрывает простыней зари, — и заразила меня этим увековечением, этим смехом, и мы смеялись уже вместе, на смех, видать, была она мне дана, не иначе.


* * *

А потом, а потом от меня были только хлопоты, я превратился в плод несчастной любви, стал укором совести — у Юзуся ждала уже мать, по полной заряженная на истерику, я глазом моргнуть не успел, как она забрала меня домой, отцу же отошли выходные и каникулы.

С той поры из года в год они вырывали меня друг у дружки, друг дружке передавали, подбрасывали, суетно, нервно, угрюмо, поучали, выправляли, настраивали один против другого, будто старались поскорее лишить меня детства.

Будто не знали, что сами себя лишают жизни.


В деревню я снова попал много лет спустя, с отцом, когда он стал крестным сразу пятерни (семья Юзуся так замучила Бога своими просьбами, что Он разом компенсировал им все бездетные годы). Марыльку я увидел на похоронах матери Толстого (от известия о рождении пятерых внучат она получила инфаркт обоих сердец, только дала себе слово, что доживет до их крестин; умерла, можно сказать, от счастья). У Марыльки, дочери локиса Бахледы, моей первой единственной, окрашенные в модный в этой местности светло-фиолетовый цвет волосы были слегка прижжены перманентом, был при ней и смахивающий на медведя муж — обладатель усов и магазина бытовой техники; в минуты нежности она называла его «Мишаня», в силу чего несущественным было мое любопытство, носит она белье или нет. Семейное заклятье повелело ей потерять голову от мужчины с самой густой шерстью на широком торсе, а моя вечно юношеская кожа, распятая на мачтах ребер, по гроб жизни исключила меня из поля ее симпатий.

Загрузка...