— Эй, Нгуен!.. Нгуен!
Коляска рикши остановилась. С нее сошел человек с кожаным портфелем под мышкой. Лицо его выражало недовольство и удивление.
— Давненько я, брат, тебя не видел, — сказал окликнувший его мужчина. — Ты к нам и носа не кажешь. А тут еще слух прошел, будто ты строишь дом. Чего только люди не наплетут! Ты ведь не собираешься стать домовладельцем?
Нгуен перехватил поудобнее туго набитый портфель и ничего не ответил. Угрюмый и сердитый, он казался воплощением меланхолии, сумрачной, как холодная — не по широте — прошлогодняя зима. И стоял неподвижно, как монумент, посреди тротуара, рядом с приятелем.
Известно, молчание — золото. Но иногда оно оборачивается злом. Молчанье Нгуена как бы подтверждало, что он действительно строит дом, и это вовсе не пустые слухи. А весь его хмурый вид, даже башмаки, словно приросшие к кирпичам тротуара, свидетельствовали: решение это обжалованью не подлежит. Да и в чем, собственно, его вина? И кто посмеет оспаривать его решение?
Каждый имеет право жить по-своему…
Хоанг и Нгуен, поняв, что стоять и дальше на пути у прохожих было бы неприлично, вошли в маленькое кафе. Уместно ли людям тонким и интеллигентным расспрашивать друг друга о жизненных перипетиях прямо посреди шумного городского перекрестка? Ведь разговор этот долгий и явно требует интимной обстановки.
Нгуен вошел в кафе следом за Хоангом с видом мрачным и обреченным — так узник следует за конвойным на плаху.
В заведении не было ни души, и с появлением двух клиентов там стало вроде бы еще тише. Наконец Хоанг, чтоб отпустить застывшего у столика официанта, спросил Нгуена:
— Что будешь есть?
— Я сыт.
— Может, выпьешь чего-нибудь?
— Я уже пил сегодня. Заказывай что хочешь, на меня не обращай внимания.
Официант, не выдержав затянувшегося ожидания, принес бессловесным клиентам так называемый минимальный заказ — чайник китайского чая и разлил его в две фарфоровые чашки. Пар над чашками таял, чай остывал, а Нгуен с Хоангом так и не раскрыли рта.
О, унылое и безрадостное чаепитие! Неудачный повод к несостоявшейся беседе…
Нгуен давно не видался с Хоангом, ближайшим своим другом; он вообще последнее время избегал старых друзей. И теперь, сидя напротив Хоанга, он чувствовал себя точь-в-точь как жених, обручившийся со своей невестой и назначивший день свадьбы, но вынужденный тайком видеться с прежней возлюбленной.
Нгуен собрался разомкнуть свои уста.
Хоанг тоже хотел заговорить.
Но с чего начать разговор? Какое найти слово, способное расколоть лед их молчания?
Водруженный на самую середину стола раздутый кожаный портфель пробудил у Хоанга жгучее любопытство. И он, не дождавшись от Нгуена ни слова, придвинул к себе портфель и открыл его. У них ведь никогда не было друг от друга секретов; каждый из них всегда, в любое время дня и ночи, мог заглянуть к приятелю в дом, в карман, в бумажник, в чемодан, наконец — в душу. Ни малейших недомолвок, никаких тайн!..
Нгуен молча смотрел, как Хоанг открывает замок, шарит во всех отделениях портфеля. Хоанг привык к тому, что портфель друга бывал набит новыми, еще не разрезанными книгами с обольстительными названиями. Он отнимал их у Нгуена, по праву «первого прочтения», обязуясь лишь аккуратно разрезать страницы.
Но сегодня Хоанг извлек из портфеля совсем другие вещи. Какие, спросите вы? Извольте: а) медный складной метр; б) большой плотный конверт, в котором лежали план участка и дома, купчая на землю со штампом местной управы, прошение о регистрации и куча других бумаг с печатями, цифрами, затейливыми росчерками; в) свертки с гвоздями длиною в палец, с обойными гвоздиками, с шурупами; г) толстенные разметочные карандаши и, наконец, д) два завернутых в газету совершенно неподъемных изразца черепицы, цветом своим напоминавшие подпорченную колбасу.
Нгуен, ничуть не смущаясь, наблюдал за тем, как изумленный Хоанг перебирал перечисленные предметы, но явно не собирался ничего ему объяснять, Хоанг и сам теперь мог все понять.
Кожаный портфель высился между ними, совсем как печально знаменитая «линия Мажино». Значит, единству их душ конец?! Хоанг вдруг почувствовал, что с него довольно: «Так и есть!.. Его друг заделался домовладельцем. О небо!..»
А ведь раньше отсутствие крова над головой никого из них не смущало. Домовладелец! Хоанг задумался.
Понурясь, он встал и, расплачиваясь за чай, спросил Нгуена:
— Когда же мы снова увидимся? Где я могу тебя найти?
Слово «когда же» он невольно выделил голосом и поглядел на Нгуена. «Когда же» означало «никогда».
— Пожалуй, я лучше сам тебя отыщу, — ответил Нгуен после долгого раздумья.
Выйдя из кафе, Нгуен опустил глаза, словно изучая кирпичную кладку тротуара.
Вернувшись в полдень домой, Хоанг поднялся наверх, окликнул Лыу и позвал ее в комнату. Лыу, милая и покладистая жена его, хлопотала на кухне. Уловив в голосе мужа необычные нотки, она тотчас побросала на доску зелень, соевые лепешки и поспешила к лестнице, забыв, что в руке у нее остались поварские палочки.
— Я, дорогая, только что встретил Нгуена.
— Да ну? Давненько он не обедал у нас. Небось разъезжал по чужим краям; веселых историй, конечно, привез тьму. Надо было привести его к нам… — Она поглядела на мужа. — Что у вас вышло с Нгуеном? В чем дело, милый?
— Да нет, ничего.
Лыу обтерла руки о полу платья и присела рядом с мужем на краешек кровати.
— Ты что-то скрываешь от меня? — В голосе ее зазвучала тревога. — Меня ведь не обманешь. Я вижу, что ты чем-то расстроен. В чем дело? Скажи, дорогой.
— Да ты у меня просто ясновидица! Погоди, я все расскажу. Хочу полежать, дух перевести. Ступай, милая, ты ведь не хочешь, чтобы сегодня обед был хуже обычного. Погибнет твоя репутация непревзойденной стряпухи…
Хоанг и Лыу молча сидели у подноса с едой. Ах, как мечтали они, чтобы трапезы эти оживил звонкий лепет ребенка! Много ли радости от солений и маринадов, от печеных, вареных, жареных блюд, от сластей с напитками…
Лыу видела, муж ест без всякого удовольствия. Нет, нет, явно что-то случилось.
Она помалкивала, не решаясь своими обычными простодушными шутками развлечь мужа. Девушкой Лыу была веселой певуньей, ее даже прозвали жаворонком. И, соединив с Хоангом свою судьбу, она сохранила легкий и беспечный нрав. Не изменили ее ни житейские заботы, ни необходимость как-то подладиться к делам и занятиям мужа. Жизнь их со стороны похожа была на нескончаемый медовый месяц, и старикам, их родичам, это казалось странным и чреватым бедою.
— Нет, каково, — ворчали они, — живут, как любовники, не как супруги.
Но Лыу с Хоангом лишь переглядывались тайком.
— Бог с ними, — говорили они между собой, — в их возрасте все кажется странным. Они привыкли к старым обычаям, и семьи у них были другие. А мы любим друг друга, нам хорошо и весело. Ладно уж, постараемся зря не сердить стариков, будем вести себя при них поскромнее.
Но после, наедине с мужем, Лыу посмеивалась, глядя, как он, усталый и мрачный, ждал освежающего сна.
Они и впрямь похожи были на любовников: дулись друг на дружку, ссорились, мучились, смеялись и пели без всякой причины; а в трудные дни, когда наступала полоса безденежья, старались не падать духом и развлекали друг друга анекдотами и всякими небылицами. И даже изыскивая самые разные, порой фантастические способы «оздоровления» своих финансов, — в этих случаях Лыу всегда держала в руках карандаш и блокнот с записью расходов, — ломая голову над тем, как рассчитаться с кредиторами, уплатить за квартиру и при этом еще завтра купить на рынке хоть какой-нибудь еды, они не обходились без шуток и в заключение выпивали — пускай одну на двоих — чашечку кофе.
У них и нервы-то были какие-то особенные: напьются крепкого кофе и спят себе как убитые, будто это не кофе, а жиденький чай. Им казалось, что в пору безденежья и неудач они любили друг друга еще крепче. Ну а против огорчений и невзгод у них было самое действенное лекарство — сон, ведь во сне нам все кажется лучше. И вообще они верили в свою звезду, верили в будущее, когда рассеются навсегда мрачные тучи.
В тяжелое время им всегда приходил на помощь Нгуен. Оговоримся сразу: у Нгуена почти никогда не водились деньги. Сам он отнюдь не был сребролюбцем. Более того, он разработал целую философскую систему, обосновывавшую презрение к деньгам. Правда, он часто испытывал в них нужду, но от этого его презрение лишь возрастало. О да, он соглашался брать в руки «сию жалкую грязь», но лишь для того, чтобы вручать ее другим в обмен на необходимые блага. Только для этого!
И этот философ, — как многие философы, не сумевший окончательно примирить теорию с практикой, — был зачастую материальной опорой семейства Хоанг. Не будь его, супружескому союзу Хоанга и Лыу грозила бы… Нет-нет, любовь их была нежна, бескорыстна, несокрушима! Но… Кто знает… Ведь и самая пышная зеленая ветвь с приближением зимы теряет листву и больше, увы, не дает крова птичьим семействам.
Супруги Хоанг могли бы служить классическим примером нерасчетливости. Подумайте сами: любовь и расчет!.. Да восседай они на вершине горы из драгоценностей и банкнот, боюсь, что вскоре мы увидали бы их стоящими на равнине, скажу больше — на голой равнине.
— Много ли человеку нужно? — говорила Лыу. — Когда у нас водятся денежки, кто только не гуляет на наш счет. Почему бы и нам в трудную минуту не прибегнуть к чьей-нибудь щедрости?
Она всегда умудрялась рассмешить и мужа и Нгуена. Возьмет, например, и представит в лицах, как ругаются две старые шлюхи: согнется, кряхтит, руками размахивает, а языком так и мелет, так и мелет. Хоанг с Нгуеном хохочут, кричат: «Бис!.. Бис!..»
Соседи, рано ложившиеся спать, просыпались и ворчали: «Ишь, черти! И чего, спрашивается, ржут?»
Когда же они, без гроша в кармане — вот так, как сегодня, — сидели дома, Нгуен подтрунивал над Лыу:
— Помню, милостивая государыня, вы изволили очень тонко описать денежные затруднения. «Почему бы, — сказали вы, — и нам в трудную минуту не прибегнуть к чьей-нибудь щедрости?» Золотые слова! Благоволите, мадам, глянуть на наши богатства. Вы ничего не видите? Натурально, там ничего и нет. Итак, самое время «прибегнуть», не правда ли?.. Ах, вы не знаете, как воспользоваться чужими щедротами? И где найти добрых богачей — тоже не знаете? Вот они — горькие плоды демагогии! А что это, позвольте узнать, за бумаги? Так-так, счета. Всего-навсего счета за электричество. И дата, я вижу, поставлена… Какое у нас, мадам, завтра число? Роковое совпадение — именно завтра последний день уплаты. Впрочем, такие совпадения не редкость, я мог бы вам и не то еще рассказать. Пардон, мадам, вы так и не припомнили, где можно поживиться хоть малою суммой?.. Жаль! Счета — счетами, а я еще думал стрельнуть у вас денег: хочу, знаете, проветриться, съездить в Лангшон[3]. Сижу тут, в Ханое, безвыездно, прямо плесенью оброс…
Нынче вечером супруги Хоанг удалились под полог с самым серьезным видом. Веселый жаворонок — Лыу — был удручен донельзя счетом за электричество.
А Нгуен — он устроился наверху, в так называемой мансарде, — долго еще затягивался из кальяна злым лаосским табаком, с тайной завистью созерцая яркий огонь и суету на кухне ближайшего уличного кафе. Он вдыхал аромат кофе и читал про себя язвительные вирши, бичевавшие чревоугодников.
На следующий вечер электрическая компания сказала: «Да будет тьма!..» Правда, воля компании распространилась пока не на всю вселенную, а только на квартиру Хоанга. Ужинали друзья в темноте. Мужчины — на то они и мужчины — сохраняли невозмутимость. Но Лыу была явно взволнована.
Нгуен, приканчивая бутылку водки, спросил язвительным голосом:
— А правда ли, сударыня, будто досточтимая мадам Тхам Тхык не пожелала одолжить вам бархатное платье?
— Какое еще бархатное платье? — с наигранным удивлением переспросила Лыу. Ей явно было не до шуток.
— Ах, как рискованно лицемерие за столом! Долго ли поперхнуться или, не приведи небо… Сударыня, запрещаю вам отпираться. Если уж отпираться, то подумав, хитро, не сгоряча. Терпеть не могу лжи. Хотя уметь лгать неплохо. — Он опрокинул рюмку и продолжал: — Да вы доедайте, доедайте. Успеете еще поспорить. Куда нам торопиться?
— Вы что, совсем упились?
— Фи, что значит «упились»? Не люблю вульгаризмов. Вы лучше ешьте и слушайте. Я сам расскажу вам, как было дело… Утром, между девятью и десятью часами вы явились к мадам Тхык. Ну, приветствия, вопросы о здоровье, самочувствии и все такое прочее. Потом вы сладчайшим голоском сказали мадам: «Ах, сестрица, я сижу без гроша. Хотела у соседей занять, да постеснялась. Вы не одолжите мне на время бархатное платье, — ведь вы еще за него со мною не рассчитались. Помните, когда я его продала вам, вы обещали расплатиться частями? Нет, нет, я не прошу у вас денег, я понимаю… Вы одолжите мне платье на время, я заложу его, а самое большее через неделю выкуплю и верну вам. Просто мне надо сегодня платить за электричество…»
А досточтимая мадам, изображая крайнее огорчение оттого, что не в силах помочь вам, ответила: «Боже, какая жалость! Именно сегодня мы с мужем уезжаем, а ехать без бархатного платья, сами понимаете, никак нельзя. Вы уж, милочка, извините. В другой раз рада буду вам помочь…»
Нет, нет, сударыня, вы меня не перебивайте. Я ведь ясновидец и могу вам с точностью сообщить, чем потом занималась мадам Тхык. Она вкусно пообедала, поспала, а под вечер отправилась с мужем по магазинам — за обновками. Вы уж на нее не гневайтесь и, главное, не требуйте никаких объяснений. Ведь объяснять — значит обманывать; зачем же вводить наших ближних во грех. Да и велика ли у вас беда! Ну, не горит электричество, — зажжем свечку. От этого никто еще не умирал. Вспомните, как в древние времена один мудрец читал книги при светляке, посаженном в яичную скорлупу. Полно, не плачьте, что за ребячество. Лучше бы похвалили мой правдивый рассказ.
Лыу успокоилась и даже было улыбнулась. Но, глянув на мужа, снова вдруг рассердилась. Зачем он рассказал приятелю историю с бархатным платьем? Сколько раз просила его ничего не передавать Нгуену: изведет ведь насмешками. Ах, мужчины все одинаковы.
Боясь, как бы друг не зашел в своих шутках слишком далеко, Хоанг прервал его:
— Ладно, дружище, допивай лучше свою водку. И поешь хоть немного. Правда, на кухне темно, и ужин не очень-то удался. Ну, да чем богаты…
— А что, совсем есть нельзя? Боитесь, зубы сломаю? Приму-ка еще рюмочку для здоровья. Так!.. Ну-ка, счастливые супруги, угадайте, что в этом конверте? — Он протянул Хоангу плотный коричневый конверт: — Понюхай, чем пахнет?
— Уж не разбогател ли наш ясновидец? — засмеялась Лыу. — Сдается мне, конверт набит сотенными купюрами. Вы бы, господин миллионер, переложили свои капиталы в бумажник. Держать деньги в конверте как-то неприлично. Сами посудите, приносит официант в ресторане счет, а вы извлекаете из кармана какой-то конверт.
— За какие еще грехи разоряться на бумажник?! Оно, конечно, солидно, да накладно. Был у меня друг, который однажды, в припадке, я полагаю, умственного расстройства, приобрел бумажник за тридцать донгов: роскошная кожа, уголки оправлены в золото. Вернувшись домой, он первым долгом поставил утюг, прогладил как следует десять пятерок и одну двадцатку и «зарядил» бумажник — любо-дорого посмотреть. Каждый раз, когда у него было плохое настроение, он доставал свой бумажник и любовался деньгами, разложенными по разным отделениям. Все ужасно его презирали. Хотите и меня выставить на посмешище? Может, еще прикажете надушить деньги одеколоном?!
— Да, — вмешался Хоанг, — от крупных сумм одно только расстройство: считай их, пересчитывай. У меня свой метод: один донг я кладу в правый жилетный кармашек и два — в левый, пятерку, скажем, в боковой карман пиджака, другую — в задний карман брюк. Прекрасно, чувствуешь себя банкиром и банком одновременно. Входишь в заведение, — алле! — извлекаешь кредитку, будьте любезны… Алле! — достаешь другую… Тратишь деньги, словно слагаешь стихи. Вот это по мне.
Лыу глядела на мужа, надув губы. А он, довольный собой, взял у Нгуена полную рюмку и выпил ее одним духом.
— Как же, помню, «алле»! — ухмыльнулась Лыу. — Ты только больше не засовывай деньги за ленту шляпы или в носки. Представляешь, собрались мы как-то ехать автобусом в Сайгон. Сели в первом ряду, все честь честью. Приходит кондуктор, и мой благоверный, прямо как в цирке, достает деньги из-за ленты шляпы. Я чуть со стыда не сгорела, а ему хоть бы что.
Хоанг начал было пререкаться с женой, покусившейся на его изысканные манеры, но Нгуен прикрикнул на них:
— Ну-ка, перестаньте спорить! Смотрите, я тоже хочу показать фокус. Алле!..
Он открыл конверт, извлек из него пухлую пачку денег и разделил ее на три неравных части:
— Та-ак, это вам, сударыня, вернее, электрической компании. Это — для меня, лично; завтра прокачусь в Лангшон. А это — общественный фонд, и мы сегодня же начнем его тратить: сходим в кино, потом поужинаем на славу. Больно уж долго постились.
— Деньги! — воскликнула Лыу, стараясь казаться спокойной. — Выходит, я тоже ясновидица. Где это ты откопал богатого кредитора? Признавайся! А может, укокошил какого-нибудь миллионера? Хочешь нас сделать соучастниками, гангстер? Ну, говори скорее, и я пойду переоденусь.
— Я, мадам, привлекаю вас к суду за оскорбление. Такая безупречная репутация и беспорочная жизнь, как у меня… Вижу, вижу, вы раскаиваетесь. Беру свой иск назад. Слушайте же, эти деньги честно заработаны мною. Днем я встретил в библиотеке одного приятеля. Он похвастал, что кончил книгу и скоро отдает ее в печать. А потом пал на колени и давай умолять меня — знания мои и опыт известны всем — проследить за набором, выбрать бумагу получше и прочее. Ну, и, зная мое бескорыстие, он преподнес мне эти деньги. Я решил развеяться, съездить на день-два в Лангшон. Время от времени полезно менять обстановку. Вы согласны? Вернусь и со спокойной душой засяду в типографии.
— Если не секрет, чья это книга? — спросил Хоанг.
— Автор ее Вьет Ланг. Думаю, имя это не вызывает у тебя удивления?
— О чем он пишет?
— Книга его об истории и нравах соседней островной державы[4]. Много иллюстраций и фото, клише уже готовы. Он уверен, книжку расхватают мгновенно. Конъюнктура!
Хоанг как-то странно улыбнулся.
— По-моему, такая литература все равно что проституция. Хорошо еще, он просил тебя помочь только с набором и твое имя не будет стоять на обложке. Это было бы недопустимо!
Неразлучная троица собиралась в кино. Нгуен потребовал, чтобы Хоанг поменял галстук на ярко-красный, потом перерыл весь шкаф в поисках бритвы.
— Нет, вы только посмотрите, — прихорашивается!
Хоанг подхватил реплику жены и, оттолкнув Нгуена, загородившего зеркало, сказал:
— Не забывай, ты — почтенный отец, у тебя орава детей обоего пола. Таким папам, как ты, надо ходить во всем черном и отпускать бороду, а не вертеться перед зеркалом.
Лыу была ниже Хоанга примерно на полголовы. Став на цыпочки, она застегнула ему ворот и сказала, обращаясь к видневшемуся в зеркале отражению мужа:
— Когда же мы наконец поедем в Тханьхоа проведать жену Нгуена? Хочу попросить ее отпустить к нам одну из девочек, пожила бы у нас, — в доме сразу веселее станет. Счастливец наш типографский магнат, больно жена у него покладистая. Сам подумай, хорошо, если за год он проведет дома недели три.
Нгуен, — он стоял чуть поодаль, у стола, — вдруг тяжело вздохнул. Тотчас Хоанг взглядом велел жене замолчать и громко скомандовал:
— Все! Пошли…
Этой ночью погода в Ханое повернула на зиму, и ветер своим свистом оповещал людей о предстоящей стуже. Ночной холодок придал троим друзьям бодрости, и они решили идти пешком.
Ветер, пробегая рябью по озеру Меча[5], рвал полы длинных, с разрезами по бокам, платьев на шагавших впереди молодых женщинах.
Нгуен шел и думал о том, в какую прекрасную затейливую мозаику складываются осколки холодного одиночества. Хоангу казалось, что самое главное — самозабвенно любить жизнь. А Лыу, чувствуя, как от студеного ветра и ее потихоньку начинает пробирать дрожь, вспоминала скатанное в валик старенькое стеганое одеяло, лежавшее на кровати слева, у самой стены.
Пешеходы двигались вереницей, и силуэты их казались мазками густой черной туши. Мерно, как плеск волн, шуршали по асфальту подошвы европейских ботинок и матерчатых башмаков. Прохлада заставляла кровь быстрее бежать по жилам. Костюм как-то особенно плотно облегал тело. Ветер холодными ладонями гладил лица. И тротуар покорно стлался под ногами. И Хоанг и Нгуен — оба — заметили, что чувства их обострены до предела и каждое мгновенье отпечатывается навеки в памяти, в сердце, затронутом вдохновением.
«Главное, — думал Нгуен, — это то, что мы и в малом умеем найти отраду. Да и кто знает, с чего начинается счастье?.. Ясность духа?.. Озарение?.. Труд?..» Потом, как это бывало с ним всегда, в мыслях его зазвучала ирония: «Ясность духа, говоришь? Отрада?.. Да проснись мы невзначай в безупречном прекрасном Завтра, уверен, нас тотчас бы пригласили в лучезарный дворец… Нет, зачем же — дворец! Будем демократичны — резиденцию… Пригласили бы и почтительно молвили: «Слушайте нас, двое достойнейших граждан! Правительство Государства располагает неопровержимыми данными о вашем редком, драгоценном таланте: вы радостны и веселы при любых обстоятельствах — в личной и общественной жизни. Какой пример для всеобщего подражания! Заслуги ваши будут повсеместно прославлены. Ибо при нашей новой самой свободной Конституции первая обязанность гражданина — быть веселым. Кто невесел, тот недоволен. А недовольство… Недовольство карается по закону. Довольство же, пусть все это знают, законно вознаграждается…» Тут, по мнению Нгуена, каждому из них должны были протянуть по сафьяновой коробочке и сказать: «Правительство награждает вас почетными медалями за оптимизм и верит — с вашей легкой руки развеселятся и многие другие. Медали эти освобождают вас от уплаты налогов и коммунальных сборов. И если вы не перестанете веселиться, то, едва вы достигнете пятидесятилетнего возраста, Государственный банк обменяет вам ваши медали на пенсионные книжки». Нгуен представил себе, что медали эти будут отчеканены в виде золотого диска, на лицевой стороне которого изображена смеющаяся физиономия, на оборотной — сердце в ореоле лучей…
Выйдя из кинотеатра, Лыу, Хоанг и Нгуен снова пошли пешком. Тонувшие в темноте улицы не таили угрозы. Напротив, ночь была спокойна и ласкова. Она была красива. С деревьев, стоявших вдоль тротуаров, падали листья. Ветер играл опавшей листвой, весело шелестя ею по асфальту. На сердце стало как-то удивительно легко. Лыу не задумывалась, отчего ей так хорошо. Она шагала беззаботно и весело, но вдруг остановилась, увидав под ногами белый, тонкий квадрат. Нагнувшись, она подняла оброненное кем-то письмо. Конверт был цел, марка не погашена.
Хоанг, если ему случалось найти чужое письмо, обычно выбрасывал его в мусорную урну. Почему он так поступал — было неясно, даже Нгуен этого не знал. Но сегодня на него, бог знает почему, нахлынуло великодушие, и он решил один-единственный раз изменить своему правилу.
— Какой адрес? — спросил он у жены. — А-а, Баттамбанг… Камбоджа… Почерк вроде дамский? Ну что ж, сделаем доброе дело человеку, ждущему письма в Баттамбанге. Дай-ка сюда конверт.
Он понюхал конверт. Такова уж была еще одна его странность — обнюхивать все, что попадало ему в руки. Он принюхивался всегда к ароматам еды или чая. Раздувая ноздри, он втягивал в себя запахи земли, трав, горячего угля, — нюхал книги и даже часы! От конверта исходил едва уловимый аромат тонких дорогих духов. Он вгляделся в адрес: его, несомненно, писала женщина. «У Лыу, — подумал он, — точно такой же почерк, округлый и с наклоном». Тонкие буквы явно были выписаны авторучкой с золотым пером.
Концы строчек неведомая рука вывела небрежно, словно адрес этот, а может, и сам адресат опостылели автору письма до крайности. «Что кроется за небрежным ее почерком, — думал Хоанг, — слабость характера, минутное уныние, разочарованность, пресыщенье?..»
Он опустил письмо в почтовый ящик, висевший на стене трамвайной станции возле озера.
Нгуен молча шел рядом с друзьями; казалось, у него отпала охота шутить. Вокруг мерцали и возникали загадочные и прекрасные ночные полутона и тени.
Трамвайные рельсы сверкали, точно заново отполированные. И холодная сталь их, убегавшая вдаль, к Красильному ряду, вторгалась в мистику ночи как напоминанье о нынешней цивилизации, ее механизмах и машинах. Студеный ветер с озера шевельнул волосы на затылке Нгуена, и ему почудилось леденящее прикосновение стального клинка. Передернув плечами, он вспомнил почему-то о воителях древности с их мечами, которым, как людям, давали имена и клички и которыми косили людей, будто сорные травы.
Нгуен ощутил, как в его мозгу, словно наливающийся плод, зреют стихи. В подобные ночи, когда ничто не гнетет душу, не омрачает мыслей, и даже безмолвие не таит в себе грусти, Нгуену казалось, что сама его жизнь есть творенье искусства, не требующее воплощенья и формы. В эти минуты его безотчетно влекло к творчеству, ему хотелось писать стихи — свободные, раскованные. Ему не терпелось излить их на бумагу и сжечь. Сжечь на воле, под открытым небом, как жгут на могилах раззолоченную мишуру[6]. Сжечь, чтобы ветер унес их пепел и чадное дыханье в неведомые дали, туда, где нет ни берегов, ни пределов, ни начала, ни конца.
Он чувствовал, как откуда-то из глубины души поднимается и бурлит непонятная, нежданная радость. Застегнувшись на все пуговицы, он чиркнул спичкой и затянулся сигаретой. Призрачные кольца дыма закружились перед его глазами, точно серебристые паутинки, что плывут над осенними полями.
Согретый подступившим к сердцу теплом, он подумал: «Как, в сущности, здорово, что я родился и вырос не просто на земле Вьет[7], а именно здесь, в этом городе, где жаркое дыхание лета сменяют холодные ветры, и чередованье времен года, подобно перепаду температур, закаляющему металл, делает тверже человеческие характеры…»
— О чем ты так задумался, Нгуен? Может, язык от голода проглотил? Я всегда побаиваюсь молчунов.
Насмешливый голос Лыу оборвал нить его мысли, и он вспомнил, что давно уже, чуть ли не от самых дверей кинотеатра, шествует молча, как в похоронной процессии, засунув руки в карманы. И Хоанг тоже приумолк. «Бедняжка! — подумал Нгуен. — Лыу ведь ждет не дождется, когда мы приступим к обсуждению фильма».
— Мадам, — подхватил он ее реплику, — уверяю вас, те, кто подолгу молчат, вовсе не обязательно вынашивают в душе коварные замыслы. Кому и когда, скажите, повредило молчанье поэта? Скорее — напротив! Но раз это вам не по вкусу, начинаем разговор во весь голос. Первое слово, конечно, — мне! Слушайте, слушайте, слушайте! Мы идем в ресторан. Вам, мадам, в руки бразды правления. Прошу!
Он поклонился, ткнув в бок Хоанга, заставил и его отвесить жене церемонный поклон и продолжал:
— Итак, куда устремим мы свои стопы? К Красильному ряду?.. На улицу Вееров?.. В Кожевенный ряд?.. Прекрасно! Надеюсь, мадам, вы не станете злоупотреблять властью и позволите нам выпить немного вина — только для согрева?.. Эй, маэстро Хоанг, что-то супруга ваша приуныла? Вот оно, бремя власти! — Отступив на шаг, он воскликнул: — Мадам, прошу! Прошу вас вперед! И вас, маэстро…
Лыу оперлась на руку мужа и сказала:
— Ах, в такую ночь, как сегодня, я бы и вовсе не возвращалась домой. Жаль тратить время на сон.
Мужчины зааплодировали.
— Наконец-то, — воскликнул Нгуен, — я слышу мудрую речь!
— Ну да, — рассердилась для виду Лыу, — по-вашему, мы, женщины, все равно что деревянные статуи — ни мыслей своих, ни желаний! Вот возьму сейчас и…
— Что, дорогая мадам? Что — «и»?.. Умоляю, не испепелите нас случайно своим гневом! Подумайте, могут загореться дома — жертвы, убытки…
— Подумай, милая, — подхватил Хоанг, — подумай, что с нами будет?
— Не желаю больше разговаривать с вами. Вечно этот Нгуен все испортит!..
Ночной ресторан возле базара в Кожевенном ряду неожиданно оказался набит битком. Должно быть, в такую ночь многим не сиделось дома.
Супруги Хоанг и Нгуен остановились посреди зала, высматривая местечко для себя. Раскаиваясь уже, что они пришли сюда, друзья собирались уйти, но тут внезапно освободился столик в уютном уголке — ничего лучше и не придумаешь: и сам ты не на виду, и слова твои не становятся легкой добычей чересчур любопытных ушей.
— Ну, что будем есть и пить? — спросил у Нгуена Хоанг.
— Давайте хоть один вечер проведем как богачи, нечего задумываться над ценами. Закажем, чего душа желает! Прошу вас, мадам.
— Значит, снова не поедешь в Лангшон?
— Не поеду завтра, поеду послезавтра или на будущей неделе. Читайте расписание: к северной границе ежедневно идут два поезда. Я что, человек подневольный? Когда захочу, тогда и поеду! Да не забудьте лично для меня заказать бутылку красного вина! Надо хорошенько прополоскать рот после таких разговоров.
— Да полно тебе. Мне просто не хочется трогать деньги, отложенные на твою поездку. Как можно жить сегодняшним днем и не думать о будущем.
— Мадам, прошу вас, не делайте из этого неразрешимую проблему! Стоит ли во имя будущего жертвовать таким прекрасным вечером?! Надо, друзья, ловить момент. Ради доброй выпивки не грех отказаться даже от дел великих, как небо. Не так ли, Хоанг?
Тот кивнул как заговорщик и улыбнулся.
Мужчины — рюмка за рюмкой — распили бутылку вина, а еду им еще не принесли. Лыу в ожидании ужина грызла поданные с закуской тыквенные семечки и разглядывала сидевших за соседним столиком молодых женщин. Они были наряжены по самой последней моде: поверх длинных платьев из яркой шерсти короткие в обтяжку черные бархатные жакетки.
— Ну и мода! — не выдержала она наконец. — Гляньте на эти куцые жакетики. Точь-в-точь стеганые душегрейки наших прабабок.
— Ах, мадам! — воскликнул Нгуен. — Воля ваша, казните их словом, но не тычьте в них пальцем. Эта благородная компания и так все время косится на нас. Вон, видите среди них верзилу в европейском костюме, похожего на гусака?
— Того, что повернулся к нам спиной? А в чем дело?
— Этот тип не раз грозился меня избить. Правда, одно время он очень хотел подружиться со мной, таскал по всяким злачным местам. Да только характер у него больно вздорный. И голос как гудок скорого поезда — кого хочешь насмерть перепугает. Я ему как-то сказал: «Послушай, приятель, да ты один целый базар перекричишь — тебя и глухой за версту услышит. Нанялся бы лучше в заведение вместо граммофона». Ну а тут ему в уши напели, будто у него талант; пишет, мол, что стихи, что прозу, — на удивленье. Вот и вовсе вознесся до небес: все-де ему по плечу, все по силам. Мне это надоело, и я решил с ним расстаться; напоследок сказал, как на духу: «Хочешь верь, хочешь не верь, но таланта у тебя ни на грош. И лучше тебе не надрываться. Живи, как все, умей находить радость в обыденном. Поверь, в этом нет ничего плохого. Лучше попробуй разбогатеть. Не в деньгах счастье, но с ними скорей станешь счастливым. Кто сказал, что без таланта нет счастья? Вздор это! Пусть талант остается тем, у кого он есть, ты и без него проживешь…»
Вижу, все это ему не по вкусу; дай, думаю, зайду с другого конца. И говорю: «По-твоему, талант проявляется только в изящных искусствах. Это неправда. Во всяком деле нужен свой талант. У тебя, к примеру, великий дар делать деньги. Богач, он всегда талантливей бедняка, а главное — его талант можно точно определить и измерить. Во сколько раз у тебя больше денег, настолько ты и талантливей. Тогда никто не посмеет фыркать над твоими стихами, отворачиваться от твоих картин. Счет в банке — твой бессмертный шедевр, и укажи мне критика, который его осудит. Да ты загляни в газеты: богатство — главный двигатель прогресса. Богачи — самые утонченные люди, их не заботят мелкие житейские блага. Им ничего не нужно, у них все есть. А кто занимается в наше время благотворительностью? Кто врачует ужасные язвы общества? Что-то я не слыхал про бедняков, жертвующих на больницы! И не видал ни одного нищего, который построил бы дом призрения! В чьей власти, я спрашиваю, помочь расцвету искусства? Талантливый богач может помочь талантливым художникам и писателям, стоит им только воспеть этому богачу хвалу. Да и вообще, вдумайся: художник творит, чтобы продать свое произведение; сокровища духа он уступает за бренный металл, а богач отдает деньги, получая духовные ценности. Так кто же, я спрашиваю, стремится к возвышенному и прекрасному и кто — к земному, сугубо материальному?
Нгуен подкрепил свой ораторский пыл рюмкой вина и продолжал:
— Увы, дорогая мадам, все мои тонкие аргументы не возымели никакого действия. И тогда я решил: «Буду краток и прям!..» «Слушай, — говорю я ему, — человек должен знать свое место. Как ты ни лезь вон из кожи, поэтом тебе не быть. Не пиши, прошу тебя, больше стихов. Упаси тебя бог их печатать или распевать их на старинный манер. Иначе тебя привлекут к суду за членовредительство (ибо глаза и уши, в конце концов, равноправные органы нашего тела!); а в случае рецидива, тебе припаяют статью о преднамеренном покушении на убийство. И не верь, умоляю, льстецам, утверждающим, будто у тебя есть талант. Гони их в шею!.. Не хочешь гнать? Ну что ж, ценю твою деликатность. Тогда едва лишь они откроют рот, вели им молчать, дай каждому денег и с почетом проводи за дверь. А тех, кто придет снова, гони в три шеи. Вот увидишь, люди будут восхвалять твою скромность.
Ты вроде любил меня, водил в театр, поил, кормил. И я в знак благодарности даю тебе эти искренние советы. Если после всего сказанного ты решишь, что я тебя презираю, спорить не стану. Но ведь и презрение это — искреннее, а значит, советов моих не испортит». Тут, гляжу, он начинает пыжиться, как индюк. «Понимаю, — говорю я, — у такого мыслителя, как ты, лучшие аргументы — кулаки. И если твои кулаки позволят кому-то тебя переспорить, ты, боюсь, заболеешь от горя. Да и люди тебя засмеют. Нет, не могу я выставить вас на посмешище: еще расхвораетесь от огорчения, потратитесь на докторов. Бейте меня, не стесняйтесь… Ну, бейте же! Да поторапливайтесь, у меня еще деловое свидание…»
Вторая бутылка вина фатальным образом распалила красноречие Нгуена. Он говорил и говорил без конца. Лыу заслушалась и позабыла про еду. Хоанг же, слыхавший все это не раз, с видом опытного провизора смешивал в своей пиале соусы и приправы, время от времени подливая оратору вина.
— Ну и как — побил он тебя или нет? — в сердцах спросила Лыу.
— Представляете, дорогая мадам, он даже рукава засучил, а драться — не знаю уж, что ему стукнуло в голову, — не стал. Я отвесил ему поклон и удалился.
— А потом?
— А потом мы с ним перестали здороваться. Не узнаем друг друга при встрече — и все. Но однажды он подослал ко мое своего дружка и тот пригрозил мне: «Если не перестанешь нас задирать, так и знай, сделаем из тебя отбивную…»
— Скажи, а он и вправду бездарен? — снова спросила Лыу.
— Ах, мадам, неужто я стал бы тратить столько слов, чтоб опорочить талант? Да при моей лени его бы давно уже успели оклеветать другие. А потом, если речь идет о настоящем таланте, хула в конце концов всегда обернется похвалой. Похож ли я на завистника?! Гляньте-ка сами на его физиономию в зеркале на стене. Ну как, бездна глубокомыслия, не правда ли?
То ли ораторский пыл Нгуена заворожил Лыу, то ли и впрямь незнакомец был таков, как о нем говорилось, только она, кивнув головой, сказала:
— О да, с таким узеньким лобиком только в торговцы и идти. А манеры, манеры!! Глянула я, как он хлебает лапшу ложкой, сразу есть расхотелось. Неужели он так уж силен и нельзя на него найти управу?
Хоанг, желая внести ясность, сказал:
— Я сейчас только вспомнил: ведь он и меня собирался бить. Его зовут Фу. Сам-то он из Ханоя, но за то, что он все время гнусавит песенки из кайлыонга[8], его прозвали Фу «Сайгонец». Я, правда, не поносил его в лицо, как Нгуен, не гулял с ним и не пьянствовал. Охота была связываться с таким типом! Вы спросите, за что же тогда он против меня ополчился? Вид мой ему не понравился: я, видите ли, слишком аккуратен, не хожу в рванье…
— Правильно, тебя за это убить мало! — подхватил Нгуен. — Увы, мадам, если бы вы знали, сколько на свете людишек, которых рисом не корми — дай лишь унизить нас хоть самую малость. Они бесятся, когда мы не желаем иметь с ними никакого дела, — нет, не вредим им даже, а просто не имеем никакого дела. Если к тому же и внешность у нас привлекательна, этого они просто не могут перенести. Глядят на нас, как звери на добычу. На их языке это называется «закадычной дружбой». Выходит, я должен сидеть с утра до ночи дома при полном, как говорится, параде, не писать, не есть, не пить, не дышать даже, а только глядеть в окошко — не идет ли кто из «друзей» осчастливить меня?
— Здесь, Нгуен, я позволю себе перебить вас! — Хоанг поднял руку (он обращался к другу на «вы» лишь в самых серьезных случаях). Вы на словах презираете весь этот сброд, — на словах! Но этого мало. Мало!.. Ну, хорошо, давайте припомним, как складывается такая «закадычная дружба». Картина и впрямь напоминает охоту. Вот ваш будущий друг заметил вас, обложил со всех сторон, и начался гон. Он настигает вас! И куда же влечет он свою добычу? Конечно, в театр… В театр, потом — в ресторацию. В роскошный театр и шикарную ресторацию — если он щедр; или в захудалый балаган и убогую харчевню — если прижимист и скуп. Ах, как чудесно вы проводите время: развлекаетесь, пьете, хохочете до упаду. Друзья расспрашивают о вашем творчестве; они — само внимание, сама тонкость. Они полны сочувствия: еще бы, такой талант, такой невиданный талант и — этакое невезенье! Еще немного, и они, огорчаясь за вас, наложат на себя руки… Лыу, ты почему смеешься? Будь серьезнее, дорогая… О чем это я?.. Да, наложат на себя руки… Но потом бедняги решают жить. Жить, чтобы вместе с вами мечтать о будущем счастье. Они просто не в силах выносить даже недолгую разлуку с вами. «О небо, — сетуют они, — какая жалость, что мы встретились так поздно! Едва познакомились, вручили друг другу визитные карточки, а солнце, как говорится, уже угасает на западе, и базар обезлюдел…» Вы же, понятно, уши развесили. Воспылали к ним глубочайшей симпатией и благодарностью, словно они подарили вам роскошный особняк. Вы ведь у нас такой чувствительный. Назавтра уже поспешаете к новому другу, — еще бы, долг вежливости! И вам невдомек, что вчерашний ваш задушевный приятель тем временем перемывает вам косточки: «Я-то думал, будто он (то есть — вы!) — личность незаурядная, да только, как поглядишь вблизи, ничего особенного. Вчера весь вечер муа авек люи[9] слушали музыку, выпивали… В общем-то, он забавен: анекдоты, знаете ли, шуточки. Но, повторяю, ничего особенного. И эта его страсть клянчить у всех деньги в долг…»
Хоанг видел, как Нгуен помрачнел и нахмурился, но продолжал с еще большим пылом:
— Что, не нравится? Понимаю, куда приятней считать себя всеобщим любимцем и избранником. Они лгут вам. Они торгуют вами, одалживают вас друг другу — ведь вы лучшее украшение общества. Вы украшаете их, потешаете, и за услуги они вам платят пирушками и развлечениями. Ну а кто платит, тот по законам коммерции получает на вас права. Неужто вы не заметили, как они со второй или третьей встречи начинают вам тыкать? «Ох и характер же у тебя!.. Прочти непременно эти книги, слышишь? (Книги-то, как правило, — дерьмо!) Нет уж, ты, брат, делай что я говорю… Ты… тебе…» Как вы можете все это терпеть?! Поставили б их на место хоть раз. Не позволяйте им лезть вам в душу. Они вон для вас уже и духовное меню составили: «Прочти то, прочти это…» Вы не подумайте только, будто я ревную вас к новым вашим друзьям. Я знаю, вы человек широкой души. Но не будьте чересчур расточительны! Если уж растрачивать жизнь, так с пользой, ради истинного счастья. У вас есть, к примеру, жена, дети; но вы не прочь завести роман с другой — по-вашему, «идеальной» — женщиной. И ищете вечно свой «идеал», находите, потом разочаровываетесь снова. Вы и писать стали как-то странно. Последние ваши вещи похожи на письма без адреса, они мрачны, я ощущаю в них злобу, сарказм… О нет, я не вмешиваюсь в ваши дела. Мне ли, неофиту, ничего еще не достигшему, пытаться завладеть безраздельно вашим вниманием и временем, вашей душой?! Беда мне!.. Горе мне! А вы… вам…
Лыу встревожилась: Хоанг напился.
Он не пил — почти никогда и ни с кем. И часто отказывался от приглашений на дружеские пирушки, боясь, что в подпитии станет всеобщим посмешищем. Лишь изредка, вдвоем с Нгуеном, позволял он себе выпить спиртного. И опрокидывал рюмку за рюмкой, хоть и знал наперед, что ему будет худо и придется потом пролежать бревном весь день. Лыу тогда готовила отвар из мелкой зеленой фасоли и поила его из чашки, а Нгуен прикладывал ему компрессы к ступням… Любимая жена и верный друг… Он и сейчас сидит между ними. А перед ним — хрустальный бокал с вином — красным, как кровь Христова. И он видит, как выплывают, покачиваясь, из бокала яркие цветные пузыри, огромные, словно воздушные шары в день праздника.
Он выпил еще. «Не станут же друг с женой меня высмеивать…»
Налил и снова выпил.
Сквозь пелену алкоголя лицо жены казалось совсем юным, а в уголках рта и на переносице Нгуена четче обозначились морщины — следы скитаний и страстей. В затуманенной памяти Хоанга вдруг всплыли герои «Троецарствия»[10], они двигались, разговаривали, как живые. В чужеземной царице он узнавал Лыу, а в горделивом полководце — Нгуена…
Книги… Книги… Он тоже напишет книгу — очерки, эссе, — родит свое духовное детище и отдаст его людям… Запечатлеет меж письменами вечности прожитые им мгновенья… Перед мысленным взором его все время стояли страницы ненаписанной книги; возникали новые строки, складывались в абзацы и главы. Иные слова или строки он перечеркивал, заменял, восстанавливал заново. В тайники его души укладывались события и факты, ощущенья и краски, волнение, гнев, отчаянье… С чего же начать эту книгу? И как оставаться мудрым и беспристрастным? Но ведь самая лучшая книга — это та, которая никогда не будет написана! Нет, прочь!.. Прочь, не желаю слушать слова, порожденные бездарностью и бессилием! Это — утешение для слабых духом…
Хоанг убеждал себя:
— Я должен, должен писать. Не зря ведь меня искушает и влечет в манящую бездну всемогущий демон творчества. Так чего же я жду?.. Жду, пока жизнь моя станет еще запутанней и тяжелее, пока душу отравит горечь. Вот тогда уж я, обмакнув перо в чернила воспоминаний, всколыхну смрадный осадок былого. И буду писать — писать сердцем и разумом, кровью и желчью… Куда торопиться?.. Кто говорит, будто уже поздно?..
Разве Марсель Пруст не расточил безрассудно первую половину жизни и лишь потом, когда плоть его вступила в разлад с духом, на одре болезни писал книгу за книгой, стараясь заново отыскать утраченное время? Вот вам печальный, но убедительный пример!..
Он вздрогнул. В лицо ему ударил порыв ледяного ветра.
— Я знаю, — бормотал он, — что закончу книгу и умру. И шелкопряд погибает, источив до конца свою нить… Да и ради чего потом жить?.. Не понимаю, почему иные люди живут слишком долго? Зачем, когда жизненные соки уже иссякли, есть, пить, одеваться и принимать гостей, которые приходят пожелать вам долголетия? Слишком долгая жизнь — это отреченье, постепенное, медленное отреченье от самого себя!..
Я знаю: последний час мой наступит с последней страницей книги. Изможденный, обессилевший, я стисну пальцами рукопись и прежде, чем закрыть навеки глаза, улыбнусь жене и скажу: «Дом наш, семью оставляю на тебя. А мое духовное детище передай Нгуену…»
Друг издаст мою книгу. Не желаю, чтобы она попала в холодные руки коммерсантов!..
Он выпил еще один бокал, взглянул на пустую бутылку и встал. Перед глазами Хоанга все плыло, и ему почудилось вдруг, будто он стоит посреди пустынного, необитаемого и безжизненного острова — пустого, как мир.
— Пора, — размышлял он вслух, — пора мне поднимать паруса и плыть домой. Домой!.. Там можно лечь и уснуть. А когда проснусь, Лыу скажет: «Знаешь, родной, ты проспал два дня и две ночи…» Я попрошу у нее напиться. Вода… Она освежает горло, врачует пылающий жаром желудок… Вот оно — утоление жажды!..
Лыу хоть и привыкла к таким монологам, все же забеспокоилась. Счастье еще, что к этому времени ресторан опустел и бессвязные слова мужа не слышал никто посторонний, кроме убиравших со столов официантов. Нгуен, — как всегда, сама предусмотрительность, — заранее сунул им чаевые, и потому они не выражали ни малейшего неудовольствия, видя Хоангово буйство.
Лыу, в который уж раз, подмигнула Нгуену: пора, мол, заканчивать пир и уводить Хоанга домой. Да и время было позднее. Официанты поднимали жалюзи на окнах, и стук деревянных пластинок вдруг оглушил ночную улицу.
Однако Нгуен как ни в чем не бывало восседал за столом, наслаждаясь хмельным красноречием Хоанга, и не обращал на ее знаки никакого внимания. Хоанг вообще-то был немногословен и скрытен, и Нгуен решил, что ему представился наконец удобный случай разобраться в характере друга.
Опытный следователь, добившись от преступника признания своей вины, не слушает его с таким вниманием, как Нгуен слушал бессвязные речи Хоанга. Не зря ведь говорится: «Что у трезвого на уме…» Вино отмыкает самые молчаливые уста, запечатанные страхом, робостью или добротой. Скольких заговорщиков и злоумышленников оно вывело на чистую воду!..
— Слава вину! — пробормотал Нгуен.
Нет, пожалуй, ничего огорчительней, чем зрелище упившегося вконец человека. Хоанг лежал на кровати в призрачном свете мигающих на сквозняке свечей.
Конечно, если б электрическая компания не отключила свет, Лыу, глядя на распластавшегося на постели мужа и Нгуена, молча менявшего свечи, не чувствовала бы такой щемящей тревоги.
Лоб Хоанга скрывало мокрое полотенце. На тумбочке у изголовья стояла бутылка с водой, стакан, пузырьки с лекарствами. Лыу сидела в ногах, держа иголку с ниткой, и не могла отвести глаз от мужа. «Ах, какой отвратительный тусклый свет», — подумала она. Нгуен уселся возле спиртовки, на которой закипала вода для компресса. Огонек спиртовки похож был на голубой призрак.
— Ручаюсь, — сказал Нгуен, — еще два компресса, и муж будет в полном порядке. Нет ли у вас чая «Дар богини Куанэм»?..[11] Он прекрасно тонизирует организм… Есть? Вот и отлично. Оставьте-ка на минуту супруга и повелителя, никуда он не денется… Заварите лучше чай и несите сюда банку сгущенного молока.
— Погодите! Я пришью вам пуговицы к пиджаку… Так, одна уже готова…
— Хорошо еще, он успел за меня ухватиться. Костей бы небось не собрал… Не волнуйтесь. Сидите спокойно и наблюдайте за своим благоверным: увидите, какая глупейшая физиономия у проспавшегося алкоголика.
Чайник закипал. Над спиртовкой послышались долгие размеренные вздохи. На улице заскрежетали колеса мусоровозов…
Хоанг приподнялся и сел, бессмысленно озираясь вокруг и потирая лоб. Он пожевал воздух, потом высунул бледный язык и судорожно облизал губы.
Первое желание любого протрезвевшего человека — немедленно определиться во времени и в пространстве: «Где я? Кто это рядом?.. Который час?..»
Хоанг, по всему судя, тщетно напрягал память; потом, с трудом повернув голову, так, что казалось, шея его заскрипит от натуги, огляделся.
В ногах у него, прикорнув на свернутом валиком одеяле, дремала Лыу. Нгуен сидел, склонясь над маленьким столиком, стоявшим у самой стены, и торопливо водил пером по бумаге.
Хоанг спустил ноги на пол и, с трудом сгибая колени, двинулся к другу. Ощутив чье-то дыхание на своем затылке, Нгуен поднял голову. При виде Хоанга он нисколько не удивился, ибо с минуты на минуту ждал его пробуждения. Они посмотрели друг на друга.
— Что, встал?
— Чем это ты занят?
— Да вот дописываю письма, задержался с ответом. Дай-ка я зажгу новую свечку. Видишь, сразу стало светлее. А то ты еще, чего доброго, перевернешь чайник да обваришь кого-нибудь внизу, на первом этаже. Тебя жажда мучит?
— Я жутко надрался… Что, уже пятый час?
С красноватым светом свечей слилось голубое сиянье спиртовки. Кипяток забурлил громче и веселее прежнего. Свет и шум разбудили Лыу, она открыла глаза и стала приглаживать упавшие на лоб волосы.
Все трое собрались вокруг белого фаянсового чайника, окутанного клубами пара. Нгуен, по натуре обстоятельный и неторопливый, встал, аккуратно сложил и спрятал в карман свои письма.
Чай был горячий, крепко заваренный. И больше всех наслаждался им, не скупясь на похвалы, протрезвевший Хоанг. Его одолела жажда. Он пил и все не мог напиться. Старомодный поэт сравнил бы его наверняка с иссохшею нивой, над которой пролился долгожданный дождь.
Вскоре чай стал жидким и остыл. Проскользнул холодок и в беседе, завязавшейся было за чаем. Радужное настроение Хоанга испарилось. Он застыл неподвижно, словно бонза, предавшийся самосозерцанью. Весь облик его и печальные чувствованья так и просились на страницы душещипательного романа.
Лыу — у нее совсем слипались глаза от усталости — запросилась спать. Хоанг кивнул головой в знак согласия. Она встала и направилась в спальню.
— Правильно, мадам, ступайте почивать, — сказал Нгуен, затягивая замысловатый узел на ботинке.
— А вы, Нгуен, собираетесь спать в своих модных башмаках?
— Нет, мадам, не угадали. Уже рассветает. В шесть ноль-ноль отходит мой поезд. Я отбываю в Лангшон, честь имею кланяться.
Лыу застегнула ворот платья и обернулась:
— У вас остались деньги на поездку?
— А вы уж решили, что Нгуен в одну ночь спустил весь капитал?.. Нет, мадам, я еще сказочно богат — наберу без малого два донга серебром — как раз на билет!
— Но ведь одними билетами сыт не будешь. Да и знаю я вас, привереду, не станете вы есть картон. Оставайтесь-ка лучше с нами и укладывайтесь спать. Завтра раздобудем денег, тогда и поезжайте. Чего себя зря мучить? Добро бы еще вас ждали великие дела.
— Нет уж, нет, вы меня не удерживайте. У меня, мадам, душа горит. Желаю вдохнуть ветер дальних дорог, Я мог бы остаться и до завтра и до послезавтра. Но я уезжаю! А деньги… к чему они? Хватило бы на билет в один конец.
Хоанг и не собирался перечить другу. Он глянул на циферблат будильника, равнодушно отстукивавшего секунды. И тотчас, как по заказу, часы залились звонкой трелью.
— Ну, позвенели и хватит, — сказал Нгуен. — Кого вы будите? Здесь вроде никто и не спит.
Хоанг нажал кнопку, и звонок замолчал.
— Ровно пять, минута в минуту! — объявил он и, после паузы, спросил: — Мне надо знать заранее, когда ты вернешься? Через неделю ты мне понадобишься по делу. Речь идет о заработках. Нет, сегодня я ничего не могу объяснить тебе. Так когда тебя ждать?
— Небось извести меня решил?.. Человек еще не уехал, а его уже допрашивают, когда он вернется.
— Ладно, ладно. Поезжай. Все будет в порядке. Я что-нибудь сам придумаю.
Нгуен укладывает в распахнутый кожаный портфель свой «багаж». Он сложил тщательнейшим образом пять или шесть носовых платков, потом метнул в разинутую пасть портфеля несколько пар носков и трусы.
Хоанг, сидя у стенки, наблюдал за сборами. Его стали обуревать сомнения: «А может, надо удержать Нгуена? Но чем соблазнить его в Ханое? Нет, ничего не выйдет»… Он чувствовал, что с отъездом друга теряет нечто очень важное…
Чтобы хоть как-то рассеять наплывавшую на него тоску, Хоанг решил заняться делом (правда, совершенно бесполезным!). Он открыл самый дальний ящик шкафа и извлек оттуда толстую тетрадь в красной обложке. Тетрадь оказалась исписанной более чем наполовину. Страницы ее были испещрены мелким торопливым почерком, исчерканы, изобиловали сокращениями и вставками. Кое-где попадались стенографические записи. Вдоль и поперек, как на старинных магических листках, пестрели чернила — зеленые, фиолетовые, черные, красные. Судя по всему, тетрадь заполнялась от случая к случаю: дома за удобным столом, на улице, в кафе — словом, повсюду, где автору приходили в голову важные, достойные увековечения мысли.
Посередине красной обложки, блестящей, как полированный рог, было размашисто выведено: «Тетрадь седьмая», а сверху вилось затейливой вязью имя владельца: «Хоанг». Тетрадь эту он никому не показывал. Он был скрытен, как поэт, прячущий наброски стихов, исправляя и шлифуя которые позже создаст лаконичные, звучащие как музыка строки. Но здесь стихами и не пахло. Это были краткие, мимолетные заметки — стремительные, словно удар ножа, беглые зарисовки, из которых потом должна была сложиться большая многокрасочная картина. Даже Нгуен и Лыу не имели доступа к красной тетради. Хоанг уселся возле свечи, воткнутой в горлышко зеленой бутылки, и стал что-то писать…
Ханой спал, и сон его был безмятежен.
Но земная цивилизация отнюдь не прервала свой бег, не впала в бесплодную спячку, если хоть один-единственный человек творил, напрягал разум и сердце! И человек этот был Хоанг… Он — о, глубина помыслов! о, возвышенность дерзаний! — запечатлевал в тетради неясные видения нынешней бурной ночи и свои ощущенья опьянения и похмелья. Лицо его казалось вдруг постаревшим. Сосредоточенный и угрюмый, он облекал в нетленное слово мимолетные мысли и образы, создавая свою диалектику духовного мира. Нелегкое дело — описать на бумаге то грубые, то неуловимо тонкие движения собственной души. Вот так, отмеряя по капле реактивы в свои пробирки и колбы, ученый улавливает малейшие изменения консистенции, запаха, цвета и ждет появления нового, рождающегося из прежних, вещества. И как достойное завершенье сегодняшней страницы дневника Хоанг написал:
«Женщина длинными острыми ногтями — ярко-алыми, словно их в канун Праздника лета[12] обагрил сок листьев маунга[13], — снимает натекшие на стол сгустки воска, причудливые, как сталактиты. Воск ломается и мнется в тонких, изящных женских пальцах. Ах, отчего прелестная эта рука трудится корысти ради?
Говорят, при дворе французского короля Людовика XVI обожали ночные балы и празднества и в раззолоченных залах дворца горел целый лес свечей. Одни не успевали еще догореть до конца, как вспыхивали другие — сотни, тысячи новых свечей. Дамы и фрейлины, что победнее, тайком собирали огарки и продавали их с великой выгодой. Кое-кто из них на этом нажил целое состояние, достаточное, чтобы обеспечить безбедную старость, когда августейший властитель даст им «отставку». Но грянула революция, и всех этих красавиц — и юных и перезрелых — разметал ураган, заодно унесший и их достоянье.
Но были и другие женщины…
Рассказывают еще о прокаженных, которых общество заточает в лепрозории, где они медленно умирают. Так вот, эти женщины — обычно в тех летах, когда трудно уже надеяться на счастье, — движимые внезапным порывом, уходили по собственной воле в царство неизлечимой и страшной болезни. Становясь соложницами прокаженных, они отдавали свою плоть на съеденье бациллам Хансена и, если заболевали, гордились этим, ибо благая жертва их была велика и недуг, поразивший их, никогда не находил исцеления.
Любимая! Отчего ты не из тех женщин, что жертвуют всем?! Отчего ты способна лишь, наподобие давних жительниц дворцов, собирать застывшие восковые слезинки после распутной хмельной ночи?
Видно, оба мы ничего не значим — и я и ты! И все наши жалкие мечты и иллюзии не стоят доброго слова. Когда же, любимая? Когда?..»
Утренний ветер осушил чернила на раскрытой странице. Хоанг захлопнул тетрадь и спросил Нгуена, окончившего свои сборы:
— Можно, я провожу тебя на вокзал? — И, обернувшись к жене, добавил: — Ложись спать, дорогая. И пожалуйста, не ходи на базар. Я вернусь часов в двенадцать, принесу какой-нибудь еды, и мы позавтракаем.
Вагоны поезда Ханой — Лангшон поблескивали от ночной росы.
Нгуен не торопился, как другие пассажиры, занять свое место в вагоне. Он медленно шел рядом с Хоангом по перрону. Присутствие друга почему-то стесняло его. Ему казалось, что эти проводы лишают его отъезд всей прелести импровизации. Он вообще не любил, когда его провожали. «Отъезжающего, — считал он, — не должны обременять ни приятели, ни поклажа. Никаких тюков и чемоданов! Если уж не обойтись без багажа, пусть это будет только груз эмоций, заполняющий лишь тесное купе человеческого сердца. Да и что еще, кроме эмоций, может пригодиться в дороге для общенья с попутчиками, чьи имена и обличье не задержатся в памяти?..»
Стоявший рядом Хоанг мешал Нгуену сосредоточиться на мысли об отъезде. Но ведь не мог же он запретить своему лучшему другу проводить его на вокзал. И потом, он понимал, Хоанг пришел сюда отчасти еще и ради каких-то своих потаенных мыслей: ведь в душе у каждого человека вокзалы и уходящие куда-то в неведомое поезда вызывают особенные, неповторимые ощущения и надежды.
Нгуен уехал…
День его возвращения стал для друзей настоящим праздником. А где праздник, там и затраты. Они тратили деньги, не задумываясь, словно сами печатали их в свободное от развлечений время. И казалось, дружба их никогда не иссякнет и не увянет.
Всякий раз, возвращаясь из своих поездок, Нгуен подолгу рассказывал Хоангу и Лыу о чужедальних краях; потом он расспрашивал их о столичных новостях и всегда слышал одно и то же:
— Разве обо всем расскажешь? Давай, дорогая, прогуляем «провинциала» по улицам.
И они шагали по вечернему Ханою, покуда ноги не начинали гудеть от усталости. Тогда они заходили в ближайший ресторан или харчевню.
Счастливые дни всегда коротки. Да и счастливые годы не очень-то долги. Кто в силах остановить время?!
Годы их дружбы летели незаметно. Сколько рождалось у них совместных планов, замыслов и надежд! Им хотелось жить по-новому, лучше, счастливее. Даже Лыу, веселый, беспечный жаворонок, и та иногда страшилась их безоглядной, бесшабашной жизни и хотела все изменить, чтоб не накликать беду…
— Я, дорогая, только что встретил Нгуена.
— Да ну? Давненько он не обедал у нас. Небось разъезжал по чужим краям; веселых историй, конечно, привез тьму. Надо было привести его к нам. — Она поглядела на мужа: — Что у вас вышло с Нгуеном? В чем дело, милый?..
Ему стало жаль Лыу. Он попытался улыбнуться, но кривая улыбка выдала разъедавшую душу горечь:
— Нам никогда, дорогая, не гулять уже вместе. Нгуен теперь человек занятой.
— Что случилось?
Хоанг понурился и отвел взгляд:
— Он все это время был в Ханое, просто старался избегать нас.
— Избегать?.. Нас?!
— Да, дорогая. Он очень переменился.
— Может быть, мы сами чем-то оттолкнули его? Ты ведь знаешь, какой он обидчивый и скрытный. Надо с ним по-дружески объясниться. Ты должен это сделать! Слышишь?
— Эх ты, глупышка! Тебе мало своей семьи, а меня она вполне устраивает. Ну ладно, шутки в сторону! Знаешь, дорогая, выяснять отношения всегда трудно, а с близким человеком особенно. Есть вещи, которые толком и не объяснишь. За примерами ходить далеко не надо, — стоит мне задуматься о своих делах, я имею в виду, дорогая, литературу, мысль еще только-только забрезжит, а ты уже тут как тут: «В чем дело?.. О чем ты думаешь?..»
Он тронул ее за подбородок:
— Ну, полно, полно, не сердись… Конечно, мы с тобой — одно целое; нам всегда легче понять друг друга, проще договориться. И все-таки выяснения эти чаще всего — напрасная трата времени. Лучше употребить его с пользой и самому разобраться в своих делах и чувствах. Как говорится — познать самого себя.
Лыу глядела на него, широко раскрыв глаза. С языка у нее готова была сорваться шутка, но, видя серьезность мужа, она промолчала. Хоанг только сейчас сообразил, что он так и не объяснил ей, в чем дело.
— Вернемся к нашему Нгуену, дорогая. Он теперь очень занят. Представляешь, он строит дом, свой собственный дом. У Нового моста.
— Дом строят каменщики и плотники, а сам-то он чем занят весь день? Неужели ему трудно заглянуть к нам, как он это делал раньше?
— Раньше… Теперь все по-другому. Раз он не приходит, значит, у него есть на то свои причины. Да ты не волнуйся, со здоровьем у него все в порядке и вид цветущий.
— Мне просто не верится, что у Нгуена вдруг завелись от нас тайны. Хотя, если человек собирается строить дом, он решает все не за один день. Обдумывает прикидывает, что к чему, долгие месяцы, а бывает и годы. Но Нгуен ни разу не заговаривал с нами о доме.
— Дом… дом… Запомни, если он и придет когда-нибудь к нам, о доме ни слова, пока он сам не затеет этот разговор. По-моему, он очень переменился. Еще недавно мы были дружны, а теперь у нас разные дороги в жизни. Каждый волен поступать по-своему. И никто не имеет права навязываться другим. Надо быть терпимей, уметь ждать…
Она долго молчала, наморщив лоб, потом заговорила, голос ее дрожал от волнения:
— А может, и нам с тобой присмотреть где-нибудь маленький участок и тоже построить дом? Ты только подумай, дорогой, у нас был бы свой кров над головой. Будут деньги, поставим дом под черепичной крышей, не хватит — покроем соломой. Жаль, что нам раньше и в голову это не приходило!
На левом берегу реки Толить[14], там, где она поворачивает к деревне Лу, лежал земельный участок площадью чуть поменьше шао[15] и замысловатейших очертаний, каких не встретишь даже на таблицах сложностей в пособиях по землеустройству.
Досточтимый Ту Куэн, покидая пост окружного архивариуса, приобрел этот участок и решил построить здесь дом. Люди считали, что он намерен наконец обосноваться поближе к своей деревне и родичам. А то ведь куда только не заносило его по делам службы: был он и в Куангнаме[16] и в Кханьхоа[17], оттуда попал в Нгетинь и потом в Тханьхоа, где и осел, выйдя на пенсию. Что же ему оставалось теперь, как не вернуться восвояси и по праву войти в число самых видных и просвещенных людей?! Почтенный Ба, здешний староста, несколько раз приглашал Ту Куэна, покуда он не приехал. Понравилось ему здесь — и вот купил землю. Все — и сородичи, близкие и дальние, и отставные служаки — хвалили старого Ту Куэна. «Мудро, — говорили они, — мудро делает, что не порывает с родною деревней. Похвально его желанье вернуться и занять высокое место на сходах в общинном доме». Впрочем, в деревне Мок, на родине Ту Куэна, старейшины радовались возвращенью любого именитого человека: старцы, хранившие верность здешней земле, уж очень хотели всех поучать и заправлять делами.
Но кому были ведомы истинные намерения старого Ту Куэна, когда он покупал землю?
А он, замышляя строительство дома, думал не о себе, а о своем старшем сыне. Первенцем его и был Нгуен. Правда, жизнь Нгуена, по мнению старика, складывалась бестолково — поди догадайся, чего от него можно ждать.
Отец понимал, что ему не удержать при себе беспутного и непоседливого сына. Но все же частенько Ту Куэн, стареющий уже и хворый, размышлял, любя и гневаясь, о том, как бы ему наконец отвадить Нгуена от вечных скитаний и несолидных занятий; пора уж сыну остепениться и жить в лоне семьи. Конечно, почтенный Ту Куэн, человек умный, понимал: по нынешним временам дети сами решают и что им делать и как жить. Это было старику не по вкусу, но что поделаешь… И Нгуен испытывал благодарность за такую душевную тонкость, и… жил по-своему. Приезжая несколько раз в году домой, он, как и всякий почтительный, любящий сын, проводил с отцом время за чаем, за шахматами и стихами; и обоим им чудилось, будто вернулись снова давно минувшие светлые дни.
Туе, жена Нгуена, бывала так рада редким приездам мужа, что ей и в голову не приходило корить его за проведенные в одиночестве дни и ночи. Она не смела расспрашивать Нгуена о его жизни, не старалась понять его, ей это было ни к чему. Главное — дорожить друг другом… верить, считала она. Случалось, Нгуен — спьяна — называл имена своих друзей; и она довольствовалась простым их упоминанием, надеясь со временем повидать этих замечательных людей и выказать им свои чувства. Муж не раз повторял при ней имена Хоанга и Лыу: Хоанг пришел тогда-то, а Лыу сказала то-то… Туе слушала его и пыталась представить себе друзей, с которыми муж ее проводил столько времени. Образы выходили размытые и какие-то бесплотные, словно отражения в мутной воде. Ну, да не беда, ведь рано или поздно она непременно увидит их. Главное, у нее такой чудесный муж: все ищут знакомства с ним, все ценят его и любят…
Но проходил день-другой, и старый Ту снова лишался сына. Нгуен уезжал в Ханой. А отец с невесткой опять — то прямо, то обиняками — сетовали и сердились на блудного сына и мужа и удручались, что встреча с ним была так коротка. Радость же их, когда Нгуен наезжал домой, бывала настороженной и потаенной, будто они отыскали вдруг упавшее с неба сокровище и оберегают его теперь от чужих глаз. Они боялись малейшей неловкостью спугнуть мимолетное счастье. Ведь Нгуен чуть что мог сразу подняться и уехать: его не удержал бы даже дымящийся на подносе праздничный обед. Сколько уже раз он вот так ни с того ни с сего брал чемодан и уходил на вокзал.
О, непостоянный супруг!.. Непутевый любимый сын!
Но вот пришло время, и старый Ту почувствовал себя совсем истомленным и дряхлым. Теперь он уже не мог обойтись без опоры, без посоха. Кто же, как не Нгуен, должен был стать ему верным посохом?! Да и Туе жить по-прежнему стало невмоготу: она хотела видеть мужа рядом, мечтала о настоящем женском счастье. У нее было много детей — они появлялись, как грибы после дождя. Ей одной с ними не справиться. Скоро пойдут в школу, и это тоже ляжет на ее плечи!
Наконец старый Ту нашел выход. «Надо, — решил он, — построить Нгуену дом. Невестка с детьми перебралась бы к нему, и все они зажили бы в добром доме у Нового моста. Должен же он когда-нибудь остепениться! Семья, новый дом — все это привяжет его к месту». Он качал головою, вздыхал и думал: «Если б все вышло по-моему, я приезжал бы к ним погостить да порадоваться на внучат. Ну а не сбудется это, я смогу уповать лишь на милость неба…»
С тех пор как прежний владелец приречного участка продал его старому Ту, прошло уже лет пять или шесть. Поначалу соседи, проходя мимо по большаку, указывали друг дружке на эту землю и прикидывали, какой здесь не сегодня-завтра поставят чудесный дом. Вся деревня тогда станет краше: дома сомкнутся рядами — один к одному, и улица будет как улица, а не щербатая челюсть. Но время шло и шло, а строительство не начиналось. Народ забеспокоился. Селяне сокрушались: еще бы, пропадает без всякой пользы чуть ли не целый шао отменной незатопляемой паводком земли! Иные возвысили даже голос на сходе: желаем, мол, взять участок в аренду! Тут ведь чего только не вырастишь — и тебе кукуруза, и картофель, и бобы, и сезам с арахисом. Снял кукурузу, сажай картофель; убрал бобы, сей сезам с арахисом. Внакладе не останешься! Да и чего мелочиться, арендовать эту землю — так не на год, а лет на пять. Новый хозяин-то, по всему видать, строить дом и не собирается.
Но вот однажды, в год Земли и Тигра[18], ранним зимним утром, соседи увидели, как деревенские стражники с усердьем копают землю на злополучном участке, заросшем травою чуть не в человеческий рост. «Та-ак, — решили соседи, — они вырывают кости ничейных покойников». Всего по участку разбросано было девять могильных холмов, безымянных и сирых, за ними уж которое десятилетие ни ухода не было, ни присмотра. «А костей-то, костей! — судачили любопытные. — Ямы-то вырыли поглубже двух тхыоков, а костям и конца нет… Стража усердствует небывало; вон прошли лопатами да бороной от межи до межи, чтоб нигде и косточки не осталось! Побросают теперь горемычные эти кости как попало в глиняные урны да захоронят под ближним холмом… Говорят, старый Ту скоро приедет, надо ведь принести жертвы и помолиться духам усопших, чтоб помогли поставить дом в нынешнем году…»
Но дом по-прежнему так и не начинал строиться. У почтенного Ту Куэна не хватало денег. Правда, поскольку год этот, в сочетании с годами сына, оказывался благоприятным, старик решил установить пока на опорах одну балку — символ того, что стройка началась в благодатный день.
День этот выбрали на исходе двенадцатого месяца[19], в самый канун проводов возвращающегося на небеса Хозяина очага[20]. Староста Ба, как и в прошлый раз, препоручил дело деревенским стражникам (не зря же они ходили у него под рукой!).
Балку подняли на сведенных углом толстых бамбучинах, и она, став на четыре опоры, замаячила на фоне голубого неба. К длинному лоснящемуся боку железного дерева прикрепили, как водится, ветку тхиен туэ[21], обернутую красным полотнищем с подобающей надписью. Старый Ту подгонял стражников, стоя на куче мокрой глины.
— Да-а, работа нелегкая, — сказал он своему давнему другу, старосте Ба. — Без ваших стражников мне бы век не управиться. Они у вас, как погляжу, мастера на все руки. Вы уж распорядитесь, прошу вас, чтобы они поплотнее утрамбовали землю вокруг опор, а я, ближе к вечеру, поставлю им выпивку, конечно, помимо платы.
— Вы, я думаю, можете спокойно идти домой, — отвечал староста Ба. — Они исполнят работу в наилучшем виде, даже если вы им и не заплатите ни гроша. Тем более, что я самолично явился сюда… Положа руку на сердце, скажу: все мы, здешние старейшины, с радостью ждем вашего возвращения. Значит, в новом году начнете строительство? Вот и прекрасно, главное, больше не откладывайте. Я уж для вас постараюсь — достану кирпич с черепицей по дешевке. Послушайте меня, по весне, благословись, и начинайте. Всех нас разуважите.
Пришла весна, но землю старого Ту не потревожили ни мотыга, ни заступ. Весна — а тогда был год Земли и Кота[22] — миновала, и красное полотнище, свисавшее с балки, совсем поникло после непрестанных докучливых дождей. Но стоило лишь повеять теплому ветру, и ткань, просохнув, снова багряным огоньком трепетала над зеленой травой.
Потом наступило лето. Солнечный жар вызолотил ветку тхиен туэ, листья ее стали тоньше и острее. Но вот зарядили ливни, как всегда в седьмом месяце под созвездием Волопаса. Надпись, выведенная на красном полотнище китайскою тушью, расплылась и потускнела.
Год подошел к концу. Не верилось даже, что год назад в эту же пору старый Ту стоял, одетый с иголочки, здесь, на краю поля, празднуя вместе со всеми возведение первой балки. Да, время летит…
А стражникам деревенским прибавилось нынче хлопот: староста Ба велел как зеницу ока беречь эту балку, сиротливо торчащую под открытым небом. И лунными ночами, сходясь подле нее на забытом участке, они затевали бесконечные споры о том, каким построят наконец долгожданный дом старого Ту — по-нашему ли, по старинке, или на европейский лад?..
Люди же, ездившие трамваем на шелковый рынок в Хадонг[23], тыкали пальцами на линялое красное полотнище, болтавшееся вокруг бревна прямо посреди поля. И с высоты великой своей образованности посмеивались над деревенщиной, который даже дом не может построить без суеверий.
Но в самом начале года Металла и Дракона[24] на ставшей уже притчею во языцех земле старого Ту вдруг появились землекопы и рьяно взялись за дело. Соседи поначалу предположили, будто хозяин сдал часть своего участка под чью-то могилу. Однако могила вроде выходила слишком большой и глубокой, ее, по общему мнению, хватило б на целую семью. Тогда все поняли, что гробы и покойники здесь ни при чем, это — просто яма для извести.
У самого краешка ямы обосновалась старая Ту, жена почтенного Ту Куэна, чтобы сподручнее было присматривать за тем, как отвешивают известь. Она впивалась глазами в коромысло весов и то и дело изобличала во всеуслышанье бесчестные уловки поставщика: он-де заморочил ей голову и ссыпал известь в яму с водой без весу, на глазок… Только небесному оку теперь под силу разглядеть истину. Благо еще, старая Ту догадалась прихватить с собой младшую невестку, — вдвоем уж они приглядят за жуликами…
Тут всем стало ясно: строительство началось! Старуха сняла даже в доме неподалеку две комнатенки, ведь за рабочими — их ожидали со дня на день — нужен глаз да глаз.
Видя, с каким рвением она взялась за дело, соседи прониклись к ней великим почтением. Да и как было не уважать такую женщину: за всю свою жизнь лишнего куска не съела, не потратилась на наряды да украшения, очаг разжигала лучиной, а если вдруг заполучала в подарок коробок спичек, разрезала вдоль каждую спичечку, чтобы хватило одной на два раза.
И как она ехала сюда, в Ханой, из Тханьхоа! Пустилась в дорогу сразу после полнолуния первого месяца и чего только не увезла с собой! Взяла даже кувшин с соленьями. Огромный и кривобокий, он занимал слишком много места и стал превосходным поводом для перебранок и споров между соседями по купе. Но кувшин был не одинок, он путешествовал в приятной компании — бутылки с рыбным и соевым соусами и подливкой из баклажанов; корзинки, плетенки, веники стучали, звенели, скрипели и благоухали. Кувшин, величавый и молчаливый, раскачивался, точно подвыпивший купец, и все норовил наступить на ногу кондуктору, который с трудом пробирался меж корзин и плетенок — проверить у старой Ту билет.
О, она все рассчитала, выезжая в Ханой. Постройка дома займет, самое меньшее, месяца полтора; за это бремя уйдет столько-то солений и столько-то рыбного соуса. А ведь в Ханое за все берут втридорога, да еще на каждом шагу норовят тебя надуть и облапошить. Верить тамошним лавочникам старая Ту не собиралась. И потому простерла свою рачительность до небывалых размеров: в поезде вместе с нею ехали три петуха и пара уток. А утки, доложу я вам, были знаменитые — купленные у мыонгов из Тхатьтханя[25]. Они возлежали в клетке и, одержимые, вероятно, тоской по родным болотам, скорбно покрякивали. Но когда поезд тронулся, горе их усилилось стократно, и они кричали по мере ускорения хода все громче и громче, заглушая паровозные гудки и стук колес. И если раньше пикантный дух солений и соусов заставил соседей старой Ту покрепче зажать ноздри, теперь им хотелось еще и заткнуть уши, да вот беда — рук не хватало. И они пуще прежнего набросились на бедную Ту: что, мол, она сдурела — тащить столько барахла.
Ах, уважаемые попутчики старой Ту, будьте великодушны! Не поносите зря бедную женщину. Ведь она впервые за долгие годы едет сегодня на Север. Легко ли ей было собраться в такую поездку? Скольких это стоило сил, скольких тревог и волнений? Сами подумайте, шутка ли — выстроить дом на голом пустыре! И не просто какую-нибудь развалюху, а жилье для старшего сына, для ее первенца!.. Будьте же великодушны, не корите ее! Велика ли беда — ну заняла лишнее место в купе. Да откуда вам знать, зачем везет она этих пернатых, гадящих на пол у самых ваших ног? Не знаете?.. Вот вам загадка. Уймитесь-ка лучше и обмозгуйте ее как следует.
О, старая Ту все рассчитала — до мелочей. Петухи, как водится, будут принесены в жертву — в каждое новолуние и полнолуние. А благородные утки украсят собою пиршество, которое она намеревалась устроить в день окончания строительства дома: одна утка — плотникам, другая — каменщикам. Хотя я, право же, не сумею вам объяснить, как она собиралась насытить двумя малыми птицами столько здоровенных да еще — что за праздник без вина! — подвыпивших мужиков… Ну, да не мое это дело, пусть каждый думает, что хочет. Не в обжорстве ведь счастье…
Все утро старая Ту искала сына. Да, Ханой и впрямь большой город. Рикши и автомобили по улицам так и снуют. Походила она по городу, притомилась, передохнула и снова пустилась на поиски. Легче, наверно, найти шпиона, перешедшего границу, чем отыскать в Ханое нужного человека. Не знаю уж как, но небеса привели наконец старую Ту к ее сыну.
Сперва она — долг платежом красен — возблагодарила духов за то, что сподобили разыскать первенца, потом обратилась к Нгуену.
— Послушай-ка, сынок, — начала она спокойно и обстоятельно, — не для себя, для тебя стараюсь. Ты уж помоги мне построить дом возле Нового моста. Отцу, видишь, пришлось остаться в Тханьхоа, а мне, старой, одной не управиться. Ох, непростое это дело, сынок… Кирпич теперь идет по семь с полтиной за тысячу; да поди еще, достань его. За черепицу хотят по четыре донга с тысячи. Что ни возьми, все подорожало. Хорошо еще, староста Ба с женой обещали помочь. Я ведь здесь ни базаров не знаю, ни купцов, того и гляди — просчитаюсь.
— Матушка, а как же с рабочими?
— Наняли мы их у нас, в Тханьхоа. Через денек-другой будут здесь. Отец велел передать: в день их приезда он пришлет тебе по проволоке весть. Ты уж их встреть, сынок, и проводи к Новому мосту. Только не вздумай везти их туда на рикшах. Это ведь сколько колясок понадобится?! А деньги, они счет любят.
— Ну а вещи их, инструмент куда прикажете деть?
— Погоди, погоди, я еще не кончила. Наймешь повозку с быками. Сходишь к дядюшке Хану, у него в доме есть парень по имени Кхин, он подъедет с повозкой к вокзалу. Да, вот еще что, начиная с завтрашнего дня тебе придется каждое утро заглядывать к дядюшке Хану, справляться, нет ли вестей от отца. Они ведь по проволоке бегут быстрее ветра. Выкрои уж, будь добр, время на это. Ничего, не увидишься разок-другой с приятелями; у нас с тобой дела поважнее. — Она откашлялась и продолжала: — Ну, мне пора. Скоро должны привезти известь, там без хозяйского глаза не обойтись. Может, заедешь вечером, пообедаешь со мной? Я уж вчера, не зная, как отблагодарить старосту Ба за его доброту и заботу, угостила их на славу — полпетуха зажарила. У меня и имбирь с собой есть и зелень. В следующее полнолуние, как принесу жертву духам, надо бы старосте еще полпетуха подарить. Ты не забудь, напомни мне, ладно?
— Хорошо. Я заеду к вам в шесть. Позже мне нельзя: трамвай ходит только до восьми, а я еще должен заглянуть в типографию.
— А что, книжки и по ночам печатают? Ты смотри, поосторожней, там ведь машин всяких видимо-невидимо. Я тут, когда искала тебя, зашла в одну печатню в Красильном ряду, так у меня голова пошла кругом — колеса вертятся, доски мелькают какие-то, шум, суета. Закроешь глаза — свист да грохот, прямо буря с дождем. Придумают же люди такое! Нет чтоб писать по-спокойному, от руки…
Нгуен прохаживался по перрону в ожидании одиннадцатичасового поезда из Тханьхоа. Он встречал плотников и каменщиков. Судя по отцовскому письму, опередившему сегодняшнюю телеграмму, мастера были давними знакомыми: они ставили еще старый отцовский дом. Плотники все, как один, из деревни Хаву, а каменщики — из деревушки Ботхынг. Нгуен помнил старшину каменщиков по имени Фанг, весельчака и мастера на всякие выдумки. Когда Нгуен был еще мальчишкой, Фанг со своей артелью настилал над их домом кровлю. Сколько тогда он порассказал небылиц про духов и нечистую силу. Нгуен в награду за его россказни как-то стащил для него у отца початую пачку дорогого китайского чаю. А ведь прошло чуть не двадцать лет! Нгуену запомнился диковинный способ, которым Фанг перебрасывал кирпичи и черепицу — сложит три-четыре штуки и подкидывает прямо в руки рабочему, стоящему на стене. И не было случая, чтоб упал хоть один кирпич…
Поезд из Тханьхоа подходил к перрону. Нгуен глядел на вагон номер один. Отец в письме наказал искать мастеров в самом первом вагоне: пусть там летит в лицо пыль и сажа, зато, считал он, уж если что случится, последние вагоны угодят под откос, а первому — все нипочем.
Из окон головного вагона выставились чумазые лица и заголосили:
— А-а, вот он, Старшой!
— Старшой-то здесь!..
Артельщики вывалились на перрон, озираясь вокруг и переговариваясь во весь голос. Пассажиры, увидев необычный этот народ, невольно проверяли свой багаж. Один из плотников, тащивший продольную пилу, повернулся неловко и угодил ею прямо в голову франту, стоявшему с букетом посреди перрона, отшатнулся в испуге и снова задел кого-то.
Наконец они выбрались на привокзальную площадь, разобрались с вещами и двинулись к улице Звездочетов — по ней лежал путь к Новому мосту. Нгуен не спеша ехал впереди на велосипеде, время от времени описывая вокруг процессии замысловатые круги. Велосипедное седло при этом жалобно скрипело. Мастера поспешали за ним скорым шагом. Замыкала шествие запряженная быками повозка, груженная корзинами, плетеными коробами и инструментом.
— Далеко еще, а, Старшой?
— Вы уж позвольте нам постоять немного, посмотреть на трамвай.
— Здо́рово, братцы, ничего не скажешь!
— Старшой, а Старшой! Как поставим дом, можно будет нам прокатиться на трамвае — для полного счастья?
— Вам что, жизнь надоела? Осторожно! Раз уж вылезли на мостовую, держитесь правой стороны! А насчет трамвая — заметано: катайтесь всем миром хоть целый день.
Нгуен, восседавший на облезлом гремучем велосипеде, прихватив брючины на лодыжках железными прищепками, напоминал средней руки подрядчика, ведущего на стройку рабочую силу.
Со стороны Нгуена появиться здесь, на улице Звездочетов, в столь затрапезном виде да еще во главе целой толпы оборванной «деревенщины» было, конечно, поступком весьма смелым. Обычно вечером или днем, приезжая сюда развлечься, он напяливал на себя все, что было в доме красивого и модного, и выступал с сигарой во рту, небрежно помахивая бамбуковой тросточкой с загнутой рукоятью. На улице Звездочетов полагалось изображать из себя богатого, пресыщенного жизнью сноба.
Благо еще в эту раннюю пору маленькие театры и кафе были закрыты, а красотки, услаждавшие зрение и слух просвещенной публики, спали. Но кое-где на балконах стояли уже, опершись на перила, местные дивы в нарядах из белой вискозы и расчесывали влажные после мытья волосы. Они тотчас признали в загадочном велосипедисте завсегдатая веселых ночных заведений и, смеясь, окликали его, крича на всю улицу:
— Эй, Нгуен! Нгуен!
— Куда это вы собрались в таком виде?
Нгуен молча крутил педали. Артельщики поспешали за ним, указывая по сторонам пальцами, громко смеясь и переговариваясь.
На другой день Нгуен снова отправился в вояж. За вокзалом, на багажной станции, он получил пришедший из Тханьхоа лес. Вместе с перевозкой и прочими накладными расходами лес — отборное железное дерево — обошелся всего лишь по десяти донгов за кубометр: по здешним ценам — просто даром. Да, старая Ту верно все рассчитала; не зря она так полагалась на свой опыт в домостроении.
Полтора десятка запряженных быками телег медленно и торжественно везли Нгуенов лес. На этот раз они объехали улицу Звездочетов стороной… Нет, не потому, что Нгуен побоялся уронить себя в глазах тамошних прелестниц, просто к Новому мосту удобнее было ехать по Мучному ряду.
Сам Нгуен, как и вчера, катил впереди на велосипеде, указывая дорогу. Возле переезда четыре прогуливавшихся щеголя, завидя Нгуена, бросились прямо к нему. Пришлось покинуть седло. Приятели — квартетом — стали его попрекать: отчего это, мол, он совсем позабыл красотку Тхюи? Чем такая милашка могла провиниться? Она все спрашивает про Нгуена, убивается. Сами они бывают у нее чуть не каждый день, но без Нгуена вечеринки им не в радость. Вот и сегодня будет суарэ[26], хорошо бы отправиться туда всем вместе…
Но Нгуен ответил холодно и кратко:
— Спасибо, не могу.
Потом вскочил на свой велосипед и пустился догонять ушедших вперед быков.
Дружки проводили его изумленными взглядами и тут же стали поносить Нгуена…
— Слушай, сынок, ты обязательно хочешь, чтоб я строила дом вот по этой картинке?
— Матушка, я ведь вам объяснил: участок у нас не квадратный, ну, словом, невыгодной формы. И другой дом здесь не будет иметь никакого вида. Мне этот эскиз вычертил один мой старый приятель бесплатно. Понимаете, задаром! А за такую работу обычно берут не меньше пятидесяти донгов.
— Не знаю, сынок, я вот, слава богу, построила дом безо всяких картинок. И потом, новомодные эти дома очень уж дороги. Одного дерева сколько пойдет да стекла! Мне вон плотник все сосчитал: с твоими дверями да окнами нам леса не хватит. И что за фасон такой — ставить дом тылом к дороге?
— Да нет же, матушка, это очень разумно! Сами подумайте, отец наш вышел на пенсию, приедете оба ко мне погостить: для вас главное — тишина и покой. А поверни мы дом фасадом к дороге, пыль будет, шум — хоть уши затыкай. Если же фасад будет выходить на юг, то летом в жару у нас будет прохладно, а зимой — теплее. Мой приятель как раз все это и учитывал. Иначе зачем же нужны архитекторы?
— Да у нас отродясь и не слыхивали про архитекторов, а дома все-таки строили. Ты уж послушай меня, сынок. Зачем нам лишние расходы? Давай повернем дом лицом к дороге. И жене твоей будет сподручнее приторговывать всякой всячиной. Я научу ее варить леденцы, а может, галантерейную лавку откроем. Если ж дом поставить по-твоему, никто к нам и не заглянет, будем с утра до ночи любоваться друг на дружку. Чего хорошего?.. Ты, может, думаешь, у отца пенсия большая? Да ему и на лекарства-то денег не хватит! Вот я и должна изворачиваться, торговать, — все, глядишь, прибыль. А тут — невестки да внуки. Весь дом на мне. Кручусь с утра до ночи. Ты уж меня, сынок, не огорчай. Хватит, с отцом твоим намаялась…
Она заплакала — сперва потихоньку, потом в голос.
— Ты сам прикинь, — причитала она сквозь слезы, — много ли ты, как уехал в Ханой, помог нам? Говоришь каждый раз: я, мол, работаю в газете. Мне, старухе, и невдомек, какая она — газета? Знаю только, как ты приедешь домой — мне раскошеливаться. Да и детишкам твоим — кому пеленки, кому рубашонки, все я. Мочи уж нету моей, сынок! Сколько лет мне, сам знаешь, а все бьюсь да голову ломаю… Когда же и я, бедная, сподоблюсь пойти с людьми помолиться по пагодам да храмам? Молчишь, сынок… А помнишь, как ты загорелся — открою, мол, книжный магазин — и все тут? Прошло два года. Магазин прогорел, а с нас содрали долгу ровно две тысячи! О, милосердное небо…
Утирая слезы, она отчитывала его и бранила. Нгуен в сердцах укатил в город. Вот так всегда — черт знает что! Приедешь к матери, непременно повздоришь с нею, а вернешься восвояси — и вроде совестно.
Но сегодня он разобиделся сильнее обычного. Горечь и тоска завели его в дом к какой-то незнакомой женщине. И к утру скудные «финансы» его сократились еще на пять донгов. Пять донгов — цена недолгого смеха, звучавшего в ночи под пологом. За бутылку водки — четыре с полтиной — Нгуен заплатил особо…
Получив телеграмму с вызовом, старый Ту немедля собрался в дорогу и в тот же день был уже у Нового моста. Они с женою долго судили и рядили, потом мать сказала Нгуену:
— Ладно, сынок, будь по-твоему, пусть строят дом, как ты хочешь. Но придется тогда одолжить еще денег: ни много, ни мало — пять сотен. И долг этот будет на тебе. Скажи, сколько ты сможешь выплачивать в месяц, и я договорюсь с кем-нибудь о ссуде. Только сперва все хорошенько продумай и взвесь. Долги, сынок, не забава!..
Она помолчала, потом заговорила снова:
— И вот еще какое дело, сынок. Что бы там ни намалевали на твоей картинке, изволь-ка в своем дому отвести место для алтаря предков. Ты ведь наш первенец и обязан думать о семейном долге, а я гляжу — ты ни праздников, ни поминок не отмечаешь. Должен же быть в семье порядок! Отец-то тебе и слова не скажет… Ну, хорошо, хорошо, вижу, тебе невтерпеж, ступай. Вон и трамвай подошел.
Итак, долгожданный день наступил. Дом был готов. Рабочие выпили как положено и получили сполна плату. Нгуен погулял с ними по городу, сводил их в китайскую ресторацию и прокатил на трамвае, а вечером они отправились в театр. Артельщики были, как говорится, на высоте блаженства. Да и Нгуен был тоже счастлив: наконец-то закончились эти проклятые полтора месяца! Ведь он с самого первого дня не знал ни минуты покоя, боясь, как бы мать не выдумала чего-нибудь несуразного или рабочие не «взбунтовались»…
На другой день утренним поездом уехали мастера, а вечером выехала домой и мать вместе со старым слугой их семьи.
Провожая ее, Нгуен вдруг почувствовал непонятную тоску. Дом его построен. Мать уезжает. А он остается один — как зритель в пустом театральном зале перед опущенным занавесом.
О небо! Теперь вся жизнь — хочешь не хочешь — пойдет по-новому. Приедет жена с детьми, в доме появятся горшки и кувшины с соленьями и маринадами, бутылки с рыбным соусом, плетенки, бочонки, корзины со всякими припасами. И он заживет точь-в-точь как тысячи людей вокруг. Придется ему отвыкнуть от прежних своих привычек и вкусов — отказаться от самого себя! А может быть, наоборот: все обретет свой порядок и лад. Он будет вовремя есть и спать, спать в своем собственном доме, а не где попало, как прежде. И сколько бы он ни ворочался, как бы ни храпел по ночам, никого это не потревожит. Отныне будет кому утешить его и успокоить.
Прошло полгода. Нгуен все не объявлялся. И Хоанг с женой, соскучившись по другу да и тревожась о нем, сели однажды на трамвай и поехали к Новому мосту.
Завидя красивый, недавно построенный дом, они поднялись на крыльцо и постучались.
— Вам кого? — спросил отворивший дверь пожилой мужчина.
— Мы, уважаемый, ищем дом господина Нгуена.
— Это и есть его дом. Только сам он здесь не живет. Я знаю лишь понаслышке и о нем, и об отце его, старом Ту из Тханьхоа. Я арендую дом и каждый месяц посылаю квартирную плату матушке господина Нгуена в Тханьхоа. Да вы заходите, выпейте чаю.
Хоанг с Лыу вошли в дом, и мужчина, готовя поднос для чаепития, стал рассказывать:
— Я, право, никак в толк не возьму, что за человек господин Нгуен? Построил дом, а сам носа сюда не кажет. Он, правда, оставил за собой одну комнату; набил ее до потолка старыми книгами, газетами и запер на ключ. Внук мой все углядел через замочную скважину. Жаль, пропадает чудесная комната.
Среди людей, выезжавших в тот день из Ханоя на Юг скорым поездом, обращали на себя внимание двое пассажиров; давно знакомые, они не заметили друг друга и сели в разные вагоны. Считая от почтового вагона, Мой ехал в шестом, а Нгуен — в седьмом.
Оба взяли билеты от Ханоя до Тханьхоа.
В Тханьхоа у Моя жила семья и все его родичи.
Семья Нгуена и родня его тоже были в этом городе.
Оба они имели юн конспирасьон[27] проведать своих близких. И ликовали в душе, потому что благородное их намерение совпало с вояжем в элегантном экспрессе. Пусть путешествие будет недолгим и, высадив их на небольшой провинциальной станции, сверкающий экспресс гордо помчится дальше на Юг, не ехать же им в поезде, который останавливается у каждого полустанка. Нет, возвращаться на родину надо с шиком и блеском! А обшарпанные вагоны обычного поезда тащатся по-черепашьи, как жизнь неудачника.
Вот уж лет семь или восемь Нгуен и Мой, не сговариваясь друг с другом, бросили Тханьхоа и уехали в Ханой. Каждый верил, что выбиться в люди и прославиться — а оба считали себя достойными славы и почестей — можно лишь в большом городе, где жизнь озарена светом цивилизации и прогресса. Долго ли погубить свой талант в маленьком провинциальном городке. Здесь у людей на все случаи жизни одна поговорка: «В чьем доме фонарь — там и свет». Но фонари эти, увы, сияют не в каждом окне, да и свет их слишком слаб и неярок, чтобы рассеять мрак, окутывающий город, едва солнце уходит за городскую стену, построенную еще при императоре Зиа Лаунге[28].
И потому Мой, поклонившись отцу с матерью и потрепав по плечу младшего брата, отправился в Ханой, ибо только на столичной почве[29] талант его мог должным образом расцвести и возвыситься.
Само собою, Нгуена обуревали те же мысли, когда он лобызал жену и детей, прежде чем отправиться на вокзал и, сунув голову в окошко станционной кассы, испросить у давнего знакомца (именовавшего, правда, себя не кассиром, а «секретарем железнодорожного ведомства») билет до Ханоя! И в помыслах этих его утверждали — все как один — приятели и друзья. О нет, дело было вовсе не в том, что они выпивали и закусывали на деньги Нгуена, нет — бескорыстие прежде всего! Просто сама мысль о том, что Нгуен вдруг похоронит свой светлый дар в здешнем глухом захолустье, была для них невыносима.
«Посмотрим! — твердили Нгуен и Мой, усаживаясь в вагон. — Посмотрим… Талант, он как золотой самородок, только в столице могут оценить его чистоту и достоинство. Мы еще себя покажем!». (Скромность — лучшее украшение человека.)
Итак, они не сговаривались, не советовались заранее: но волею случая как-то утром — семь или восемь лет назад — сели в один и тот же поезд, уходивший в Ханой. И с первыми же оборотами вагонных колес испытали великое удовлетворение: отныне лишь ягодицы их обращены были к невежеству и тьме, очам же уже открывались сияющие горизонты!
Поезд сделал первую остановку на станции Хамжонг. Мой, горделиво подняв голову, с презреньем глядел на рассекавшие небо железные конструкции подвесного моста. А Нгуен, удостоив бурлившую внизу реку смачного плевка, негодовал на деревянный настил, преградивший его плевку путь к воде. Он готов был, как сказочный богатырь, затеять вражду с шумливой и быстрой рекою Коня[30].
Затем они, прислонясь друг к другу, стали на передней подножке вагона и, взявшись за руки, подняли к небесам сцепленные пальцы. Железный мост возомнил, конечно, будто именно его приветствуют они этим жестом. Ничего подобного, им было не до моста. Просто крутая металлическая арка казалась им вратами в новую жизнь, гостеприимно распахнутыми перед их блистательными талантами. Это ее приветствовали они, рискуя свалиться с вагонных ступенек.
В первый день, проведенный ими в столице, не произошло, пожалуй, ничего достойного внимания будущих историков. Хотя, постойте-ка, не в этот ли самый день, когда они, торопясь обрести столичный лоск, совершали променад вокруг озера Меча, у Моя стащили бумажник с деньгами, а Нгуен — еще утром — потерял в вокзальной толчее левый башмак?
Но гораздо более важное событие случилось на следующий день. Мой и Нгуен посетили магистратуру и оба получили вид на жительство в городе Ханое на пять лет. Бесценный документ! Корочка его была золотисто-желтая — императорский цвет! И, созерцая украшавшие документ печати и подписи, они проникались презрением к далекому городку, где гражданское их лицо удостоверяли разве что налоговые квитанции.
Отныне они старались не вспоминать и само название «Тханьхоа». Куда бы ни занесла их судьба, они — по делу и без дела — совали людям под нос золотистое удостоверение, выданное ханойскими властями: пускай трепещут перед столичной знаменитостью!
Жизнь подхватила их, закружила, завертела и понесла в бурном своем потоке. Им некогда было вспоминать друг о друге. Главное — сперва утвердиться в царстве прогресса, хоть на одной ноге. Утвердиться и заставить воссиять ослепительным блеском свой несравненный талант. До случайных ли тут приятелей?
Так думал Мой. И Нгуен думал точно так же. Что там поезда, дороги, мосты!.. Хамжонг — обычный подвесной мост. Будь у него хоть одна опора из тесаного голубого камня, вода круглый год неустанно шумела бы и бурлила вокруг каменных плит, то закручиваясь в водовороте, то распрямляясь, как тугая часовая пружина. И река Коня казалась бы тогда красивее и мощнее. А так она бежала — бог весть откуда и куда — вялая и невозмутимая. Да и сколько воды утекло под тем мостом!..
…Итак, сегодня они оба возвращаются в Тханьхоа. Нежданно-негаданно оказались они вместе, совсем как в тот достопамятный день, когда они ехали покорять сияющие вершины прогресса. Сегодня они возвращались — в новеньких шляпах и модных европейских костюмах — скорым ночным экспрессом.
Скорый поезд, ненасытный пожиратель пространства, шумно отдуваясь, замер у перрона. Из шестого вагона вышел всего один пассажир. Это был Мой. С подножки седьмого вагона спрыгнул еще один — Нгуен. Они глянули друг на друга. О небо!..
Они протянули друг другу руки и, обнявшись, гулко похлопывали один другого по плечу — точь-в-точь здоровяки янки, свидевшиеся после долгой разлуки.
Чудеса! Не виделись семь или восемь лет. Вместе, в одном поезде, проехали сто семьдесят пять километров (как-никак — четыре часа) и не знали об этом. Они посмеялись над этакой нелепостью, чувствуя, как на душе становится легко и вольготно.
А контролер, глядя на них, начинал уже сердиться: когда же эти два чудака разомкнут наконец объятия и, вручив ему свои использованные билеты, покинут перрон. Контролера давно уже ждали дома с ужином! «Ну, хорошо, — думал он, — я согласен: вокзал — не просто транспортный узел, это — место проводов и встреч пассажиров. Но кто сказал, что перроны предназначены только для бурного изъявления чувств?!»
Все остальные приезжие давно уж покинули станцию, и поезд, окутавшись клубами белого пара, умчался на Юг, а Мой с Нгуеном все не могли расстаться, толкуя о разных разностях. Чемоданы их вместе с коробками и свертками громоздились вокруг, рядом стояли и маялись носильщики.
Исчерпав все темы для разговора, Мой попросил Нгуена оказать ему спасительную услугу: вытащить из левого глаза пылинку паровозной сажи, мучившую его от самого Донгзиао. А сам — долг платежом красен — любезно расправил и разгладил отложной ворот новомодной рубашки Нгуена, смявшийся тоже, представьте себе, в Донгзиао… По словам Нгуена, он уснул, склонив голову на плечо некой прелестной особы, ехавшей в Хюэ. Нет-нет, он прежде ее и в глаза не видел, но, разумеется, покорил с ходу. Да еще вдобавок шепнул ей, — а вагон был набит битком, — что сходит в Тханьхоа и дама сможет занять его место. Ну, дальше сами понимаете… В Донгзиао они задремали, прислонясь друг к дружке. Ему и сейчас еще щекочет ноздри аромат кокосового масла, которым благоухала красотка из Хюэ.
Тут наконец Нгуен, словно выйдя из транса, спросил:
— Что ж, не пора ли нам по домам?
— Пожалуй. А когда вы обратно, в Ханой?
— Да не знаю еще. Может быть, задержусь на неделю, а то и на две. А вы?
— Я тоже еще не решил. Думаю, мы непременно должны встретиться до отъезда. Обменяемся визитами, как пишут в светской хронике?
Нгуен вдруг с изумлением вспомнил, что здесь, в крохотном городке, где все всех знают и раз по сто хаживали друг другу в гости, ни он к Мою, ни Мой к нему никогда не заглядывали.
Он вежливо уступил Мою первую коляску рикши, подкатившую к вокзалу, и кивнул:
— Вы правы. Буду ждать вас и сам с удовольствием загляну к вам.
У перекрестка их коляски разъехались в разные стороны, но Мой с Нгуеном еще долго махали на прощанье руками.
Гулко пробили городские часы, и колокольный звон поплыл вдоль улиц, над тусклыми фонарями и силуэтами редких прохожих.
«Как же я буду теперь принимать его? — думал каждый из седоков, сменивших экспресс на рикшу. — Ведь он мне, по сути дела, чужой человек. Ну ладно, исполню формальности, окажу ему гостеприимство…»
На другой день Мой явился с визитом.
— Это господин Мой, — объявил Нгуен, представляя гостя жене и детям, — он приехал вместе со мной из Ханоя, одним поездом. Господин Мой — старший сын досточтимого Фана… Э-э… Досточтимого Фана из окружного суда.
Жена Нгуена, не имевшая ни малейшего представления ни о досточтимом Фане, ни об окружном суде, воскликнула с приятной улыбкой:
— А-а! Как же, как же…
Тем же вечером Нгуен посетил Моя.
— Батюшка! Матушка, прошу любить и жаловать, — сказал Мой, — это господин Нгуен, сын досточтимого архивариуса Ту. Он тоже работает в Ханое, мы вместе приехали, одним поездом.
Досточтимый Фан кивнул и воскликнул:
— А-а!..
Он отлично помнил старого архивариуса; они служили вместе, по одному ведомству. Оба вышли теперь на пенсию. «Это хорошо, — подумал он, — что Мой дружит с сыном господина Ту. Как там сказано? Ах да: «Близ старых бамбуков, волею неба, новые всходят ростки…» Он велел Мою подавать чай и усадил Нгуена на низенький табурет рядом с собой.
Тетушка Фан, сплюнув в полоскательницу разжеванный бетель, сказала (голос у нее был мягкий и ласковый):
— Вот и чудесно! Вы ведь земляки, кому, как не вам, дружить на чужбине? Молодцы, что сговорились и приехали вместе.
Добрая, гостеприимная мать Моя понравилась Нгуену. Ему было неловко обманывать ее; хотелось сознаться, что они на чужбине не видятся никогда да и в один-то поезд угодили случайно. Но он промолчал.
Нгуен сидел, принужденно отвечая на пустые вопросы стариков и томясь от смертельной скуки.
Каждый раз, родив очередную фразу, он вытягивал шею и по-птичьи вертел головой, разглядывая обрамленные листы картона со старинными изреченьями и шелковые панно, расшитые золотыми иероглифами, легкими, будто порхающие мотыльки. А за окном виден был сад старого Фана: купа перечных деревьев и кусты периллы с пахучими лиловыми листьями.
Наконец Нгуен встал и попросил разрешенья откланяться. У него иссякло терпение. Мой, словно он только и дожидался этого, тоже с облегчением поднялся проводить гостя и сказал ему уже в дверях:
— Надо бывать друг у друга почаще.
Когда Нгуен ушел, тетушка Фан сказала сыну:
— Зря говорят, будто первенец старого Ту грубиян, гуляка и мот. Как я погляжу, он человек воспитанный и разумный. Ты с ним дружи, сынок. Там ведь, в столице, народ все больше с норовом да бессердечный.
Дня через два-три они снова навестили друг друга. А потом родители Моя чуть не силком заставили Нгуена отобедать у них: они и слушать не хотели его отговорки, ссылались на свои почтенные годы и просили не чиниться и чувствовать себя как дома.
«Как дома…» Слова эти казались ему непонятными и странными. Разве они дружили домами? Да и много ли общего между их стариками?..
— А знаете, господин Нгуен, — начал вдруг старый Фан, — отец ваш, когда мы оба еще работали в суде, всегда сиживал рядом со мной. И на банкетах в городе, и когда мы бывали в уездах на разных праздниках да воскресных гуляньях. Он, правда, уступал мне по части спиртного, но зато какой был рассказчик и балагур! Знал уморительные истории про французов, что впервые явились сюда на службу…
Всякий раз, когда старик делал небольшую паузу, Нгуен кивал и поддакивал, боясь, как бы их разговор не угас сам собою.
— …И как некогда мы приятельствовали с вашим батюшкой, так, к величайшей моей радости, подружились и вы с Моем. Древние мудрецы в Поднебесной называли это «вековечной дружбой». Хорошо бы потом ваши дети подружились с моими внучатами… Я хочу попросить вас, дорогой, повлияйте на Моя — пусть наконец женится. Велика ли радость — маяться одному?.. Вы уж поверьте мне, старику, дружба ценнее всего на свете. Человеку просвещенному без друзей не прожить. Об этом Конфуций еще говорил…
Нгуен все кивал да поддакивал.
Они с Моем переглянулись украдкой. Оба были немы, как устрицы, и внимали родительским поучениям с явной неловкостью.
По окончании обеда, когда Нгуен собрался уже восвояси, старая Фан вдруг спросила:
— А что, у батюшки вашего пенсия небось неплохая? Думаю, как у нас, сотни полторы, не меньше?
Нгуен не знал, что и ответить.
Выйдя наконец на улицу, Нгуен испытал великое облегчение. Вокруг него простирался бескрайний простор, над головою висели яркие звезды. При полной луне было светло, как днем. Луна затмила все уличные фонари, да и какой толк от их пятнадцатисвечовых ламп, зачахших в волнах холодного голубого света?! Они, как и многое другое в здешнем захолустье, казались пародией на цивилизацию двадцатого века. Отчего бы в такие ночи отцам города не распорядиться вовсе выключить электричество на улицах? Глядишь, и вышла бы экономия в городском бюджете. Говорят, будто нельзя выключать фонари из-за уличного транспорта. Но какой здесь, скажите на милость, транспорт, да еще по ночам? А если бы и мчались вдоль улиц вереницы автомобилей, какая бы вышла им польза от этих электрических призраков?
Под одним из фонарных столбов сбились в кружок любители пения, им вторил вибрирующий голос данбау[31]. Сюжетом песни были все те же фонари: «Бум-бом… Ах, уж эти лампочки-фонарики… Бум-бом… Видят только бабочки-комарики… Бум-бом…»
Круглая луна омывала своим прохладным сиянием белые одежды и видневшиеся из-под юбок ляжки девиц; для них уличный фонарь был все равно что домашняя люстра. Они развлекались музыкой, болтали, хихикали и вовсе не собирались спать.
Нгуен припомнил вдруг такие же лунные вечера в захудалых придорожных деревнях, когда отошла полевая страда и люди собираются прямо на шоссе. Одни, посидев у обочины и перебрав скудные новости, зевая, бредут в свои тростниковые хижины, торчащие посреди разбросанных у дороги жалких огородов, и путеводными вехами в ночи им служат похожие на метлы арековые пальмы. Другие, поняв, что дома их не ждет ничего хорошего, остаются спать на дороге, прямо под открытым небом: ветер ласков и свеж, луна светла, и раскалившийся за день асфальт приятно согревает тело. Сон их беспробуден и крепок. Кто знает, не повезет ли им — вот так, прямо во сне найти свою смерть под колесами бешено мчащегося лимузина. Великое благодеянье — мгновенная легкая смерть, а с нею — конец всем тяготам и печалям!..
Нгуен ощущал безысходную тоску здешней ночи. Мой проводил его до перекрестка, метров за триста от дома, но все никак не соглашался повернуть назад. Они шли молча, словно влюбленная пара, которой страсть замыкает уста. Наконец Нгуен стал снова упрашивать Моя вернуться домой. Ведь гостеприимство тоже имеет свои границы, и чрезмерную вежливость порой не отличишь от фальши. Да и дружба их, пожалуй, не столь еще горяча и крепка.
— А может, — предложил Мой, — раз уж мы забрели сюда, выпьем по чашечке кофе? «Осадим», как говорится, обед. Я вас приглашаю.
Нгуен усмехнулся про себя, но приглашение принял.
Запах крепкого кофе развязал им язык.
— Вам, Мой, два куска сахару или три?
Мой взял с протянутого ему блюдца три куска сахару и бросил в чашку.
— А вам — два или три?
— Я предпочитаю обычно два с половиной.
«Ну вот, — нахмурил брови Мой, — все не как у людей! Не два и не три, а два с половиной. Верно, пожалуй, говорят в Ханое про его выкрутасы».
Он с неодобрением наблюдал, как Нгуен переломил пополам кусочек рафинада и бросил одну половинку в пышущий паром кофе.
Сперва он решил было съязвить. Но потом передумал: подобные вещи приняты лишь между близкими друзьями, а поначалу вмешательство в личную жизнь приятеля неоправданно, более того, недопустимо. Так урезонивал себя Мой, прихлебывая кофе.
Вернувшись поздно вечером домой, он все вспоминал о двух с половиной кусках сахара и мосье Нгуене.
Следующий вечер. То же кафе. Двое мужчин за столиком пьют кофе. Сегодня Нгуен пригласил Моя. Вообще-то у Моя весь день болела голова, и он собирался сидеть дома. Но все-таки принял приглашение: он понимал, что Нгуену не хочется оставаться перед ним в долгу. Уж больно мосье Нгуен щепетилен. В этот вечер один из них был весьма осторожен и сдержан, а другой — рассеян. Однако расход сахара оставался прежним: один бросил в чашку три куска, другой — два с половиной.
В кафе набилось много народу. Обычные для захолустного городка «прожигатели жизни». Мелкие чиновники, приехавшие из уездов по своим делам, и так называемые деловые люди. Кто-то похвалялся первосортным лесом, сплавленным сюда по реке, кто-то рассказывал о недавно открытых богатейших зарослях коричного дерева.
Мой и Нгуен с интересом разглядывали публику за соседними столиками. Молодые люди с напомаженными волосами, в пестрых рубашках, восхвалявшие европейские товары и моды… Муниципальные клерки, спорившие, разойтись ли по домам — отоспаться, или перекинуться еще в картишки… Юнцы, поносившие старомодных родителей и некрасивых, постылых жен, — эти, задрав на стол ноги в туфлях без носков, изливали свою тоску в старинной песне, звеня ножами и ложками по стаканам в такт дребезжащим пронзительным голосам… Здешние певички с подвыпившими кавалерами, которых красотки уговаривали взять их с собой в Нгеан.
— Так вы завтра едете в Винь?[32] — спрашивала одна из девиц. — Взяли б и нас с собой.
— Да, мы уезжаем завтра, но только не в Винь, а в Ханой.
— О-о, это еще лучше! Доедайте, допивайте и пойдем ко мне. Повеселимся… А утром поедем вместе в Ханой…
— Ты, крошка, лучше поставь за меня на кон…
Но больше всего Нгуена и Моя заинтриговал другой разговор: трое мужчин толковали про «дизель» — его де вот-вот пустят по железной дороге с остановкой в Тханьхоа.
— Здорово, правда?!
— Когда, говоришь, в понедельник?
— Завтра как раз понедельник!
— Ну, значит, завтра первый дизель придет в Тханьхоа.
— Ни разу не видел дизеля… Сложная небось машина?
— Нам пока ехать некуда, но все равно сходим поглядим…
— В котором часу, говоришь? В девять утра? Ладно…
Вокзал Тханьхоа. Утро.
Нгуен стоит на перроне. Он, как и все, ждет дизеля. Комичное выражение лиц и застывшие взгляды соседей чем-то напоминают ему лилипутов, которых он видел однажды во французском цирке.
Вчера, услыхав в кафе разговоры о дизеле, он вернулся домой и долго не мог заснуть: пора, пришло время собираться в путь. Не сидеть же здесь вечно. И до утра ему снился скорый поезд: сверкающие лаком вагоны мчались сквозь ночь, мутную и вязкую, точно стоячий пруд.
Проснувшись, Нгуен умылся и оделся с особой тщательностью. Он всегда наряжался накануне событий, от которых ждал особых, неизведанных еще ощущений. А-а, вон и Мой стоит посреди перрона! Не сговариваясь, они оба явились сюда. До девяти было еще далеко, а перрон был заполнен людьми. Мой и Нгуен обменялись улыбками — вместо приветствий.
Народ ожидал прибытия дизеля, словно великого праздника. И когда он наконец показался вдали, все, ахнув, подались к краю перрона и застыли, не моргая и до хруста вытянув шеи. Те, кто явился с детьми, подняли их на плечи. Перепуганные малыши уцепились за родителей руками и ногами, как котята, которых собираются бросить в воду.
Так вот он какой — дизель! Огромный! Грохочущий, пышущий жаром. Локомотив приближался, замедляя ход и уставясь на публику зеркальными фарами.
И тут послышался легкий ропот разочарования. Да ведь это все тот же поезд. Только паровоз без трубы и работает не на угле, а на мазуте. И вагон-то всего один, правда — белый. Словом, ничего особенного… Правда, скорость, говорят, у него бешеная, летит, как ураган.
Дизель же, видя такое к себе пренебреженье, задерживаться не стал, протрубил что-то своей сиреной и умчался на Юг.
Гудок его показался людям необычным: ревет, точно дикий зверь лесной. И над толпой прокатился смех. Распотешил на славу, не зря пришли.
Народ расходился с вокзала, как из театра. Подошвы башмаков, туфель, сайгонских сандалий шаркали по асфальту, словно спички о коробок — вот-вот задымятся.
Навстречу попадались опоздавшие. Узнав, что дизель уже проехал, они горестно цокали языками и поворачивали назад.
Мой и Нгуен шагали следом за всеми, и чудилось им, будто время стало тягучим и липким и они с трудом продираются сквозь нескончаемую вереницу часов и дней, безликих и сходных друг с другом до мелочей. Нгуен невольно вопрошал себя, что же лучше: существовать вот в таком богом забытом городке, где все питает и тешит твою плоть, или жить на износ, растрачивая себя в борьбе, в поисках и утратах среди водоворотов и омутов большого города? Люди здесь благодушны. Рядом джунгли, под боком море, изобилие древесины, рыбы, креветок, корицы… Здесь человек, одаренный и дельный, не надрываясь, будет жить припеваючи, даже тупицам с невеждами обеспечен верный достаток. Никто никому не лезет в душу, да и души их, как и сами люди, похожи одна на другую, словно две капли воды. Дождям и ветрам в этих местах определен неизменный срок; а тратам — душевным и денежным — положен точный предел. И ни единое существо человеческое вроде бы слыхом не слыхивало ни про какие соблазны, порывы и беды иной — переменчивой, безжалостной и холодной — жизни.
Но вдруг дорогу Нгуену и Мою преградила супружеская чета, выступавшая с величавым достоинством.
— На этом дизеле, — говорила жена, сверкая золотым зубом, — нам очень даже удобно ездить к деду в Винь. Не правда ли, дорогой?
— Правда, дорогая. — Во рту у мужа тоже вспыхнул желтый огонек. — Дизель отходит в девять утра. Мы завтракаем дома, а в полдень — уже в Вине. И не надо тратиться на еду. Поболтаем часок со стариком, попьем чайку, сядем на двухчасовой дизель — и в полпятого уже дома. Как раз поспеваем к обеду. За лавкой пока приглядит мой брат Тин. Пропустит денек в своей конторе, земля от этого не остановится. А выручка останется в семье…
С утра и до вечера в день апрельского полнолуния одна тысяча девятьсот сорокового года первый дизель, прошедший через Тханьхоа, можно сказать, не съезжал у горожан с языка.
Диковинной машины давно уж и след простыл. А о ней говорили и спорили в хижинах Лодочной слободы и за столиками фешенебельной ресторации китайца Ли, на скотобойне, в саду с аттракционами мосье Мишу, за лакированными дверями присутственных мест; в хибарках у Лимонного моста, под навесами Колбасного ряда и у городских ворот…
Великий день!.. Эпохальное событие!.. Историческая веха!
Ах, как здесь любили углубляться в туманные дебри истории — вспоминать, сопоставлять и, само собою, пророчествовать. Нгуена с Моем тоже поразило это поветрие. Впрочем, замечу, бацилла истории чаще всего одолевает именно тех, кому нечего сказать о настоящем, о нынешнем дне.
Да и толковали-то Мой и Нгуен, честно говоря, о пустяках, о том, например, когда и какое именно событие здесь, в Тханьхоа, собрало больше всего народу и по какому поводу было уничтожено особенно много выпивки и закуски.
Да вы посудите сами.
Слово — Мою: он стоит за приезд сюда французского министра Рейно и в особенности за тот день, когда мосье Рейно осматривал дамбу Байтхыонг…
Слово — Нгуену: дамба дамбою, но он считает важнейшим событием пребывание в Тханьхоа покойного государя императора; в год, он как сейчас помнит, Земли и Коня…
Мой: да-да, год Земли и Коня… Ланнэ дизнеф сант дизюит…[33] Однако куда покойному императору до французского маршала Жоффра! Мосье марешаль, совершая вояж по Индокитаю, заглянул и сюда, к нам. Еще бы, как он мог не посетить поле сражения в Бадине[34], где он участвовал совсем еще молодым в чине капитана и был тяжело ранен…
Оба они понимали бессмысленность подобных словопрений. Но надо же им было хоть о чем-нибудь говорить! А о чем прикажете разговаривать людям совершенно разным по убеждениям, вкусам и складу характера?
В Ханое Мой прослыл ходячей энциклопедией. Ученость его простиралась не только вглубь, но и вширь. Средь воинства столичной интеллигенции он, несмотря на молодость, хаживал в генералах. Да, телом он был молод, но дух его достиг самого что ни на есть зрелого возраста.
Познаниями своими Нгуен уступал Мою, но зато он превосходил его талантом. Нгуен был рожден на свет для служения Искусству (нет-нет, это не описка, именно — Искусству с большой буквы!). И хотя Нгуен не имел на этот счет никакого официального документа, большинство окружающих признавало его талант.
Желая увековечить свое имя и внести достойный вклад в духовную жизнь столицы, Мой строчил статьи, рассказы и повести в ежемесячные журналы. Могучею силой ума он оживлял и вырывал из забвения события седой старины, прояснял истоки национального самосознания и весь процесс его формирования и роста. Он писал мудро, доходчиво и тонко. И псевдоним его, — а большинство корифеев подписывалось чужими именами! — псевдоним его «Гость с реки Коня» был у всех на устах. О да, он, вне всякого сомнения, прославил свою родную землю — Тханьхоа!
Ну а что же совершил в это время Нгуен? Какими деяниями заполнял он свои дни, дабы потом не сокрушаться о бесплодно растраченном времени?
…Он жил! Он взял на себя смелость жить так, как ему было угодно. Он желал утвердить перед всеми свое «Я», решил вырваться прочь из тесных обыденных рамок. Нгуен превратил свою жизнь в нескончаемый эксперимент, где вместо пробирок, пружин и приборов были его эмоции, ощущения и мысли, его сила и молодость. Эксперимент этот оставил глубокие рубцы и шрамы в душе Нгуена.
Молодость прошла. С нею вместе иссякла и вера.
Он устал, бесконечно устал; на смену порывам души пришли холодность и подозрительность.
За всякий эксперимент подобного рода приходится платить дорогой ценой. И не у каждого хватает сил для расплаты.
Отныне в его характере преобладали скепсис и горечь. С ним стало трудно общаться. Нгуен говорил и действовал невпопад, как незадачливый герой сказки, приходивший в трауре на свадьбу и ликовавший на похоронах.
В конце концов он сделался невыносим. Люди говорили ему прямо в лицо, что он подобен занозе, колючке на стебле цветка, гвоздю, торчащему из дивана.
Нгуен и сам понимал, что не в силах ужиться с людьми и пропасть, разделившая их, становится день ото дня все шире и глубже. Но он хотел и впредь оставаться самим собой. Он упорствовал и готов был в одиночку сражаться с целым светом. Нет, он не склонит голову и ничего не убоится!
У него и мысли не возникало, что в этой схватке он может потерпеть поражение! Он ведь здоров и полон сил, зубы его крепки, ноги неутомимы, мозг ясен… Что ему до потрясений и несуразиц окружающей жизни?! Потом, потом, когда он устанет и ослабеет, тогда, быть может, он попробует примириться с жизнью. Чем тогда придется ему поступиться? Что, если он вынужден будет, как за подаянием, протянуть руку к ближним своим за сочувствием и поддержкой? Но нет! Время это еще не пришло! Он еще всем покажет!..
Впрочем, спокойная, безбедная жизнь вот она — рукой подать! Надо лишь стать таким, как все, надо жить, думать, дышать, как все, и люди распахнут перед тобой объятья.
Но он не желал изменять самому себе. Куда торопиться?
Жизнь пролегла по крутым склонам, как тяжелая горная дорога. И он пробивался по ней вперед и вперед, разбирая завалы и разбрасывая камни — куда попало. Они попадали в голову людям, часто — знакомым и близким, рассекая до крови живую плоть. Он расшвыривал камни, утешая себя тем, что когда-нибудь после соберет их и сложит небывалое прежде дивное здание.
Само собою, Нгуен, как и большинство одаренных натур, подвизался на литературном поприще. Стиль Нгуена, как зеркало, отражал его характер. Нет, он не писал о великих делах и не заботился о морали и нравственности. Да и кто в наш лживый век посмеет всерьез говорить об этом?
Корявый слог Нгуена, казалось, обдирал глотку. А содержание его шедевров было двусмысленно и неясно, как древние пророчества. Перечитывай — не перечитывай, понять их никто не мог. Ритмическая проза его и стихи печатались всплошную — без глав, без абзацев и строф. Истинному гению общепринятые границы тесны и противопоказаны. Он в них задыхается и хиреет. К тому же раскованная, свободная форма как раз в духе времени. Ему ли, ниспровергателю, отрицавшему всех и вся, подражать классикам?! Нет, ни за что!
Люди доброжелательные, маясь после творений Нгуена головной болью, деликатно предлагали автору прояснить и упростить кое-что, тогда, мол, и читателей у него станет «больше».
Один знаменитый писатель, — из тех, кто восседает среди литературной братии на почетной, отороченной алой лентой циновке, — меняя очки, долго вчитывался в книгу, принесенную Нгуеном, потом сказал:
— Произведения ваши и впрямь обогнали эпоху; боюсь, современникам не угнаться за вами. Впору, как говорится, приналечь на тормоза.
Поняв, что давний благожелатель щадит его авторское самолюбие, Нгуен решил держаться с ним откровенно, но почтительно:
— Ах, дорогой мэтр, я и сам понимаю, читатели у меня появятся только в будущем. Спасибо вам, спасибо за добрый совет.
Но следовать совету старика Нгуен и не собирался. Да и что останется от нашей индивидуальности, если мы не будем стоять на своем? Нгуен здесь, пожалуй, доходил до крайности, я бы даже сказал — до какой-то свирепости. А окружающих это, конечно, выводило из себя.
Впрочем, Нгуену их неудовольствие было глубоко безразлично. Истинный художник, считал он, должен прежде всего хранить верность самому себе и своим идеалам.
Нгуен дорожил своей книгой, как ясным бескомпромиссным самовыражением. Она стала символом его присутствия в этом мире — мире, который казался ему хитросплетением неутоленных страстей, несбывшихся надежд и горьких обид. От липкой, как грязь, суетности этого мира он и желал очиститься.
Приятели и знакомые с трудом выносили самого Нгуена. Ну а уж книгу его, где все они были выставлены на посмешище, люди простить ему не могли.
Некоторые призывали даже к физической расправе с Нгуеном. Никогда еще он не чувствовал себя таким одиноким. Хотя, если быть до конца справедливым, один доброжелатель у него все-таки сохранился. Это был Мой.
Он не собирался льстить Нгуену или примазываться к его будущей славе. Просто он свято верил в талант Нгуена. Конечно, Нгуен никому б не позволил себя жалеть. Настоящий талант в самом себе черпает утешение и поддержку, а уж самоуверенность Нгуена давно стала притчею во языцех. Мой лишь старался всячески ограждать Нгуена от несправедливостей и обид. Он ждал, что Нгуен хоть когда-нибудь подойдет к нему и заговорит по-приятельски. Увы, эти надежды его оставались втуне.
Мой и сам не лишен был амбиции. Конечно, ему хотелось, чтобы собрат по перу и земляк выказал в его адрес хоть какие-то знаки внимания, признал бы, что и он не последняя пешка в подлунном мире. В душе-то Мой, впрочем, почитал себя вовсе не пешкою, а фигурой значительной и — будем уж до конца откровенны — светочем мысли. И именно в качестве светоча он жаждал признания со стороны Нгуена.
Каково же было ему услыхать от одного из их общих знакомых такие слова: «Мы тут с Нгуеном как-то говорили про вас, и он охотно признал, что вы — фигура и светоч. А потом добавил, мол, в лучах такого светоча только лягушек ловить по ночам…»[35]
Мой не знал, нарочно съязвил Нгуен на его счет, уверенный, что слова его бережно доставят по адресу, или просто острил в обычной своей манере. Но дело в конце концов было не в этом. И Мой воспылал справедливым гневом, он жаждал мести. «Значит, Нгуен презирает меня!» — твердил светоч мысли.
Мой, по натуре человек легкий и общительный, никогда не отказывался помочь ближнему. Он был незлопамятен, и обиду на весах его души почти всегда перевешивал добрый обед с вином. Во всем предпочитал он золотую середину. Даже своим мечтам о будущем, — а он понимал отлично, что это всего лишь мечты, — придавал он окраску умеренности и скромности. Человек, считал он, должен избегать безрассудных порывов и в основу своих поступков класть трезвый разум и расчет. Самому ему трудно было бы отказать в мудрости и расчетливости. Только уж он так рассчитал и расписал наперед всю свою жизнь, что вряд ли мог получить от нее хоть малейшее удовольствие.
С ним не случалось никаких неожиданностей. Да они, собственно, и не предвиделись. И в книгах его, в его романах тоже не было драматических коллизий. Все вытекало одно из другого; все шло гладко и очень разумно. И герои его творений — все, как один, — держались крайне осмотрительно и осторожно, не позволяли ни себе, ни другим никаких экстравагантных выходок и даже в мыслях своих были скромны и благопристойны. Верно сказано: «Стиль — это человек».
Итак, Нгуен пренебрегал Моем. Но то ли еще началось, когда Мой выпустил книгу своих стихов! Вы спросите, не был ли этот поступок его слишком смелым? Да как вам сказать… Знаю одно: Нгуену книга не понравилась. Свой приговор он облек сперва в форму вопроса:
— Помилуйте, это стихи или кирпичная кладка?
Но затем высказался менее лапидарно:
— Думаю, если б почтенный автор бросил поэзию и заделался полководцем, он бы до самой смерти играл с неприятелем в прятки, как некогда испанцы — с Наполеоном Бонапартом.
(Ай да Нгуен! Он и в военном искусстве дока. Ну, да незаурядные умы, они все таковы!)
Разумеется, верные друзья передали Мою оба эти отзыва. И он рассердился сильнее прежнего. Единственно утешало его то, что гении, волей судьбы рожденные в одну и ту же эпоху и в одном государстве, редко почитали друг друга и вечно затевали смертельные распри. Если уж небо послало на землю Моя, зачем же оно сотворило еще и Нгуена?!
А дни в Ханое были прекрасны, словно картины, выложенные переливчатым перламутром; вечера и рассветы — синевато-алы и золотисто-лиловы. Мой, весь переполненный воспоминаниями о Тханьхоа, не мог работать и не в силах был усидеть дома.
Он надевал свою новую шляпу и выбегал на улицу.
Он жаждал найти родственную душу, чтоб перемолвиться хоть словечком об оставшейся где-то вдали родимой земле.
И безотчетно, поворачивая налево, потом — направо, он шел в ту сторону, где обитал Нгуен.
О, у Нгуена поэтическая душа. И он долго жил в Тханьхоа. Они непременно должны увидеться, погулять вдвоем, отобедать, выпить чего-нибудь и главное — вспомнить свой маленький городок, дом и семью!
Ну не обидно ли, — двое земляков, двое сверстников, — что они, собственно, не поделили? Отчего все пошло вкривь и вкось?
Мой преисполнился миролюбия и дружбы и отправился на поиски Нгуена.
Вот он уже стоит перед дверью Нгуена и, согнув крючком палец, готовится деликатно постучать в раскрашенную филенку. Но… здесь вдруг Мой вспомнил, что Нгуен презирает его. Он отвел руку и, нахлобучив шляпу, зашагал прочь.
Солнечные зайчики весело прыгали в кронах деревьев шэу[36], высившихся вдоль тротуара. Золотые лучи, пробившись сквозь зеленые пласты листвы, жарко ударялись оземь; а иные угодили прямо в раскрытое настежь сердце Моя, и он едва не повернул назад. «Ах, Нгуен, Нгуен… Когда мы подружимся наконец и отдохнем от всех передряг и сплетен?» Но тут, как назло, чей-то неведомый вкрадчивый голос прошептал ему на ухо про «лягушачьего светоча» и «кирпичную кладку». «Нет! Нет, Нгуен, — вздохнул он, — ты перегнул палку. Еще этот проклятый Бонапарт…»
И Мой, разодетый, словно шафер на свадьбе, отправился гулять в одиночестве. Он пировал, как бедный школяр, вдруг получивший деньги из дома. Но содержимому его кошелька — что поделать — пришел конец, и он, так и не развеяв свою тоску, побрел восвояси.
Каждый живет сам по себе. Никто никому не указ. Видно, писателей всегда раздирает жгучая ревность, и в преславной литературной державе миру и согласию не бывать вовек.
Постепенно Мой успокоился. Что ж, верно, не суждено ему подружиться с Нгуеном…
Они все же встречались в публичных местах.
На свадьбах, на похоронах, в городской библиотеке, в книжном салоне — когда французский пароход доставлял заморские газеты и журналы.
Пожалуй, чаще всего встречались они в книжном салоне и, приятно улыбаясь, пожимали друг другу руки.
— Здравствуйте, Нгуен. Давненько не бывали в Тханьхоа?
— А-а, это вы, Мой. Я тут зарылся в газеты и не заметил вас. Простите великодушно.
— Вы как, не ездили домой?
— Да нет, не довелось… А вы тоже? И старики ваши вас не навещали?
— Послушайте, что, если нам на этих днях махнуть вдвоем в Тханьхоа? Вы не против?
— Надо подумать. Я ведь, знаете, человек неуправляемый. Заранее ничего не планирую. Решу вдруг — еду! И сразу — в дорогу. Потому-то езжу всегда один и налегке. Я и за границу, случись такая оказия, собрался бы мигом…
Он улыбнулся — весьма дружелюбно — и снова уткнулся в газету.
— Вы не поняли меня, Нгуен. Я вам делаю, как говорится, официальное приглашение. Послезавтра я еду в Тханьхоа — машиной. С удовольствием захвачу и вас. Мне ведь там одному будет скучно: ни друзей, ни знакомых, не с кем словом перемолвиться.
— Да уж, одиночество — вещь невеселая. Но неужели вы думаете, будто у вас у одного нет друзей? Мало ль таких, у кого ни единой близкой души в целом свете? Тоска, хоть в петлю лезь. Правда, я не слыхал, чтобы кто-нибудь умер от недостатка друзей. Наоборот, бывает — преданные друзья запросто изведут человека до смерти.
Голос Нгуена звучал мягко и благожелательно, и держался он с самой изысканной вежливостью. Но все же Мой — он привык больше верить словам — счел разговор этот для себя оскорбительным. Вежливость Нгуена казалась ему напускной и неискренней. А тут еще он вдруг вспомнил изречение какого-то французского аристократа, который сравнивал вежливость с оградой, отделяющей нас от кишащих вокруг посредственностей. Мой рассердился на собственную память, подсказавшую ему эту злосчастную цитату, на Нгуена, который окружил себя глухою стеной хороших манер, на отсутствующих друзей — словом, на весь свет.
Но тут внутренний голос Моя зашептал ему на ухо, что вежливость Нгуена, быть может, происходит не от его злонравия, а стала плодом хорошего воспитания, вспоенным вдобавок благими соками просвещения. И незачем повсюду искать подвохи и закорючки. Ведь не зря говорится: «Чем глубже копнешь, тем больше увидишь жуков да червей с муравьями».
На душе у Моя немного полегчало.
Желая продолжить прерванный разговор, он придвинул стул поближе к Нгуену и сказал:
— Вы, говорят, большой шутник и ради красного словца никого не пощадите. Я только что выслушал вашу «философию» дружбы. В шутку ли это сказано или всерьез? Простите, что докучаю вам, но мы ведь впервые разговорились по-настоящему.
Нгуен опустил газету и помолчал, должно быть, соображая, чем, собственно, его слова могли так задеть Моя.
— Вспомнил, — заговорил он наконец, — вы сокрушались, что в Тханьхоа у вас нет друзей, а я утверждал, что от друзей идут все наши беды. Вы полагаете, я шутил? Задумайтесь-ка на минутку. Откуда, как не из числа близких друзей, берутся соблазнители наших жен? Кто, кроме лучшего друга, — а он-то знает наперечет ваши беды, — в трудную минуту подцепит вас на крючок, да так, что уж не сорваться, не убежать. Человеку постороннему и невдомек, как вам навредить. Нет, дорогой, губят нас или небеса, или друзья-приятели.
Нгуен замолчал, жалея, наверно, что наговорил слишком много. Он и сам не ожидал от себя подобного словоизвержения. «С чего это меня понесло, — думал он, — глупо ужасно! Нет-нет, больше такое не повторится. В следующий раз поздороваюсь с ним и все. В крайнем случае справлюсь о самочувствии…»
Мой и сам был удивлен любезностью Нгуена. Выходит, зря на него наговаривали, будто он, как англичанин, вежлив только для вида.
В другой раз, встретив Нгуена в книжном салоне и видя, что тот не избегает его, Мой решил угостить земляка обедом.
— Мы так редко видимся, — сказал Мой. — Вот я и подумал, воспользуюсь-ка счастливой случайностью и приглашу вас на обед? Мы будем вдвоем — только вы и я.
Нгуен сидел, по-прежнему уткнувшись в газету.
— Право, почему бы нам не позволить себе маленький плезир?[37] — Голос Моя звучал задушевней и тише. — Развеемся немного. Погода сегодня чудесная, пройдемся пешком до ресторана. Вы где обычно обедаете?
Но Нгуен отказался. Правда, очень вежливо, но — наотрез:
— Весьма сожалею, но мне сегодня до вечера надо поститься. Ровно в восемь — к врачу, на укол… — Он наклонился, прошептал что-то Мою на ухо и добавил: — Внутривенное… И вообще, приходится сидеть на диете. Ни капли спиртного, сами понимаете.
О да, Мой все понял прекрасно: Нгуен лжет, он вовсе не болен. И надо же, какой деликатный себе недуг изобрел. Хватит, навязываться ему Мой больше не собирался.
Выходя из салона, они приветливо пожали друг другу руки. Случайным прохожим могло показаться, будто прощаются задушевнейшие приятели.
Нет ничего глупее, чем, расставшись с человеком, выяснить вдруг, что ему по пути с вами, и идти дальше рука об руку, — как сейчас на наших глазах Нгуен и Мой шествуют по улице Поля Бера[38]. А тут еще обнаруживается, что вы невольно шагаете с вашим постылым попутчиком в ногу, и каждая плита тротуара вам кажется длиною в день.
В конце концов, не желая больше терпеть муки совместной прогулки, Мой, дойдя до здания Земельного банка, свернул за угол и с непонятной симпатией уставился на манекен в стеклянной витрине, сгорбившийся под тяжестью элегантного пиджака.
…С тех пор в Ханое они не встречались. Похоже, что Мой избегал Нгуена.
Неприятней всего были ходившие о них разговоры. Поди догадайся, нарочно ли ловят тебя на приманку или же собеседник пребывает в невольном плену красноречия. Один из таких «пленников» как-то спросил Моя:
— А ведь Нгуен вроде ваш земляк?..
Мой не посмел отрицать столь очевидный факт.
— Отчего же вы с ним почти не встречаетесь? Ведь все-таки чужбина, она… — Знакомец Моя огляделся и понизил голос — Говорят, между вами что-то произошло?
Этот неочевидный факт Мой решительно отверг.
Он долго думал, как бы положить конец докучливым кривотолкам, и однажды набрел на счастливую мысль: «Шерше ля фам!..» — «Ищите женщину…» Отныне он намекал всем и каждому: их, мол, с Нгуеном развела роковая страсть. Сами подумайте, что, кроме женщины, могло разлучить земляков и сверстников да к тому же еще собратьев по перу?!
На это клюнули все.
«Шерше ля фам! Ля фам…»
Они уже думали, что жизнь никогда больше не сведет их вместе. Ведь и светила из созвездий, в разное время восходящих на небосвод, — скажем, Ориона и Скорпиона (ученость — великая вещь!), — даже светила, бывает, не встречаются друг с другом.
Но небеса усадили их в один и тот же экспресс. И теперь они жили оба в Тханьхоа и даже дружили домами. Нет, будем точны: «Они поневоле жили оба в Тханьхоа и поневоле дружили»… Фактически они вращались в различных духовных мирах, и орбиты их — чисто внешне — пересекались на вокзале, в ресторации, за семейным обедом.
Однажды вечером, когда они сидели в ресторане за рюмкой вина, красного, словно кровь Христова, Нгуен вдруг начал что-то шептать, загибая пальцы. Оказалось, он подсчитывал дни, проведенные дома. Ровно десять дней. Для того чтоб проведать семью, вполне достаточно, даже, пожалуй, многовато.
Он поднял голову и уставился на пришпиленное к стене железнодорожное расписание. Рюмка его тревожно алела на синей клетчатой скатерти, словно сгусток кровавой пены посреди морской зыби.
— О чем вы задумались? — спросил Мой.
— Завтра я уезжаю.
— Жаль, у меня еще дома дела. Дня на два, на три — не больше. Может, задержитесь? Поехали бы вдвоем, вместе оно веселее…
— Ну, вы, как всегда, весь в сантиментах. Я еду завтра, а вы приедете через несколько дней. Увидимся в Ханое.
— Может быть, вы хоть на минутку заглянете ко мне перед отъездом?
Мою хотелось, чтобы Нгуен простился, как водится, с его родителями. Но ему было неловко говорить напрямик об этом. Да и странная их дружба с Нгуеном не давала ему права просить о таком одолжении. Другое дело, если бы Нгуен сам…
Не знаю, догадался Нгуен об этих терзаниях Моя или вовсе о них и не думал. На прощанье он сдержанно пожал руку Мою, сказав: «Счастливо оставаться». И вышел, не улыбнувшись, не оглянувшись ни разу — верный признак того, что он желал поскорее расстаться с приятелем.
Мой вспомнил оброненную Нгуеном фразу: «Увидимся в Ханое…» Судя по недолгому их общению здесь, в Тханьхоа, она ничего не значила. Сколько раз уступал он капризам Нгуена?! Нгуен же ради него не поступился ничем, даже самой малостью. И все-таки без Нгуена жизнь в Тханьхоа становилась совсем несносной. Старые знакомые Моя были — все как один — безнадежные провинциалы, недалекие, невежественные и унылые. Разве это компания для столичного литературного льва.
Увы, Нгуен отбыл, покинув Моя в этом стоячем захолустном болоте. Лучше бы он (Нгуен) вовсе не появлялся! Привычка к изысканному общению не так-то легко забывается. Мой, проверяя себя, ходил вечерами в то же самое кафе, садился за тот же столик. «Чего же мне не хватает? — спрашивал себя Мой и, подумав и взвесив все «за» и «против», отвечал: — Нгуена!.. Да-да, переменчивого, застегнутого на все пуговицы, неуживчивого и язвительного Нгуена.
Но ведь дружба их, как говорится, проходила пока «испытательный срок», и причем — в самых невыгодных условиях: в маленьком богом забытом городке. Так что о результатах говорить еще рановато. Да и будут ли они хоть когда-нибудь, эти результаты?..
А Нгуен не провел дома, в Ханое, и двух дней, как к нему заявился старинный приятель по имени Бинь и затеял форменный допрос с пристрастием.
— Не вздумай увиливать! — кричал он. — Давно ты свел дружбу с этим подонком Моем? Что?! Не сводил?.. Расскажи кому другому…
— Да откуда у тебя эта блажь?
— Блажь? Я, между прочим, три дня отдыхал в Шамшоне[39].
— Поздравляю.
— Ты не увиливай! Не увиливай! Я три дня отдыхал в Шамшоне и своими глазами видел, как ты вместе с Моем купался в море. Ты был в синих плавках, а он в красных. Что, попался?
— Ну, если насчет плавок…
— Я сперва загорал рядом с вами, у самых мостков.
— Такая честь…
— Брось! Вы-то меня даже не заметили. Да и до того ли вам было! Держались за ручки, как голубки, и скакали в волнах. Глаза бы мои на вас не смотрели! Пришлось искать для себя другое место.
— О, я в отчаянье.
— Мне этот Мой противен! Ты и сам его раньше не жаловал.
— Какая ерунда. Почему ты не подошел ко мне? Не поздоровался, наконец?
— Вот еще! Мне бы тогда пришлось воздавать почести и этому ублюдку. Я, брат, этикета не нарушил; вы ведь меня не видели, значит, и обидеться не могли. А потом, я боялся вас смутить. Если память мне не изменяет, на свете не было злейших врагов, чем вы. И вдруг — просто парочка неразлучников.
Нгуен усмехнулся и встал. Сигарета его почти догорела, и он, прикурив от нее новую, поднял глаза к небу.
— Может, объяснишь, чем тебя так очаровал твой новый высокоученый друг?..
Нежданный вопрос этот заставил Нгуена задуматься. Он думал четыре дня, и пять, и целую неделю. А на восьмой день к нему явился в сопровождении орды носильщиков удивительно знакомый человек, костюм его был измят и запылен после дальней дороги, на лице и костлявой шее чернели отметины паровозной сажи.
— Я к вам прямо с поезда, — сказал Мой.
Он мог бы и не говорить этого, все было и так ясно. Но почему он явился сюда прямо с поезда? Неужто те несколько дней, когда они виделись в Тханьхоа, дают ему право вот так запросто вторгаться в чужой дом? Нет, тут что-то не так!
Нгуен предложил Мою стул и, свято блюдя законы гостеприимства, кликнул мальчишку, чтобы тот принес кувшин с водою и таз — умыться гостю с дороги.
Но Мой остановил его:
— Нет-нет, я только отдам вам посылку и сразу — домой.
Тут лишь Нгуен разглядел в руках у него красивый алюминиевый котелок. Мой поставил котелок на стол, и в нем задрожала — у самой крышки — маслянистая красная жидкость.
— Извольте, — улыбнулся Мой, — креветки под острым соусом. Шедевр кулинарного искусства моей матушки. Приготовлены специально для вас. Велено было доставить деликатес на ваш стол без промедления, не то пропадут вкус и запах. Да и хранить его долго не рекомендуется… Вы уж не обессудьте, матушка убеждена, будто мы набиваем здесь брюхо всякой дрянью и спасти нас от смерти может только домашняя кухня. Она мне с каждой оказией посылает свою стряпню. А уж когда сама приезжает — везет целый вагон: тут и блинчики, и колбасы с паштетами, крабы, треска в соусе. Я после ее визитов погибаю от обжорства… — Он встал. — Ну, мне пора. Хорошо, что застал вас. У меня, можно сказать, гора с плеч свалилась.
Нгуен не нашелся с ответом, а Мой, откланявшись, сбежал по ступенькам вниз, обернулся в дверях и сказал:
— Пойду отсыпаться, устал чертовски. Думаю, увидимся на днях. Я вас отыщу.
Конечно, Нгуен предвидел заранее, что встречи их в Тханьхоа еще принесут свои плоды. Но ничего подобного он не ждал. Креветки под острым соусом… Кулинарный шедевр… О небо! Бедная старая Фан — покупала их, варила, отправляла… Как это говорит Мой? «С оказией»! Она в сыне души не чает и друзей его любит. Жаль, ошиблась старуха: он ведь не друг Мою.
Время шло, а Нгуен все сидел, уставясь на белый котелок с красными креветками. Какая гармония формы и содержания! Легкий, почти невесомый металл — сверкающий символ нашего механического века. Он прикоснулся к округлому боку котелка, и звездочки жира замерцали в багряной пучине соуса.
Что же делать? Его хваленый мозг был явно бессилен, да он и не пользовался этим утонченным аппаратом для решения бытовых проблем.
Отнести и вернуть котелок Мою? Но как, в каких выражениях отказаться от подарка? Да и поздно уже, поздно.
А если принять креветки, значит, надо их есть. Допустим… Допустим, он съест этих проклятых ракообразных. В общем-то — он принюхался к соусу — здесь нет ничего невозможного! Но как он будет смотреть самому себе в глаза? Будь еще Мой на самом деле его другом… И не разойдись они так далеко в своих эстетических и нравственных критериях… Тогда… О, тогда можно было бы их съесть со спокойной совестью…
Нет, во всяком случае, сегодня он есть их не будет! Сегодня он из принципа поужинает в ресторане. И тут, как всегда, на помощь пришло чудо: в дверь постучал Бинь. Да-да, тот самый Бинь — «…три дня в Шамшоне», «…синие плавки», «парочка неразлучников…».
Нгуен указал ему на сверкающий символ нашего механического века и строго спросил:
— Бинь, ты любишь это блюдо?
— Наверно, люблю, — отвечал Бинь — А что это? О-о, креветки!
— У меня… — Нгуен кашлянул в кулак, как профессор, начинающий лекцию. — У меня в Тханьхоа есть престарелая тетка. Муж ее… Э-э… Что я говорю?. Перед тобой шедевр кулинарного искусства моей тетушки. Приготовлен специально для меня. Но я не был вовремя предупрежден о приезде этих креветок, телеграмма, как всегда, опоздала. И я принял утром английскую соль — очищаю желудок. Очень полезно, рекомендую!.. — Он снова откашлялся и продолжал: — Есть мне сегодня ничего нельзя. А от острой пищи… Ты заметил, креветки под острым соусом? Очень хорошо… От острой пищи придется воздерживаться еще три дня. За это время креветки пропадут. Бедняги! Представляешь, такие расходы! Один проезд чего стоит и телеграмма. Ездил встречать их на рикше. Очень уж тетка просила: встреть, мол, прямо с поезда, иначе я за них не ручаюсь… И представляешь, все зря!.. Если б не английская соль, мы бы сейчас попировали за милую душу. А так придется тебе самому уважить мою тетку. В крайнем случае очистишь потом желудок. Человек ради дружбы способен на многое. Сейчас кликну мальчишку, пусть отнесет котелок к тебе домой…
Бинь удалился. Впереди шествовал мальчик с креветками.
А Нгуен, очень довольный собою, собрался в ресторан. Он особенно гордился тем, как ловко заставил Биня отведать фамильное блюдо «подонка Моя»…
Жизнь в большом городе совсем не такая, как в маленьком. Здесь люди реже общаются. Сердца их черствеют, как недоеденные пироги. Друзья не нуждаются в преданности. Женщины не ищут верности в любви.
Мой не являлся к Нгуену. После приезда из Тханьхоа он был у Нгуена только дважды: в первый раз, когда доставил матушкиных креветок; во второй раз он забрал пустой котелок.
Нгуену это пришлось по душе. Ему вовсе не хотелось встречаться с Моем. Так мужчина, после расторгнутой помолвки, не желает видеть обманутую или обманувшую его невесту.
…Вода стояла в Западном озере[40] — стояла и не утекала прочь. И из озера Меча вода тоже никуда не текла, только била волнами в округлые берега, откуда к ней наклонялись плакучие ивы. А луна рождалась и умирала, и в Ханое год подходил к концу.
Примерно в то же время, что и в прошлом году, Мой уезжал в Тханьхоа. Уезжал в Тханьхоа и Нгуен. Им обязательно нужно было побывать дома. У одного были неотложные семейные дела, другого ждали на поминки.
Но теперь судьба посадила их в разные поезда. Мой приехал на день раньше Нгуена. Нгуен опоздал на целые сутки.
Когда он пришел домой с вокзала, жена, едва успев с ним поздороваться, сообщила:
— А господин Мой проходил утром мимо нашего дома. Он даже в дверь заглянул, но меня не заметил.
Нгуен попытался было перевести разговор на «вечную тему» жены: что нового в доме? Как дети? (Малыши-то уже спали. Ведь скорый поезд приходит в двадцать два тридцать.)
Но «вечность» дала осечку.
— Как ты думаешь, дорогой, — отвечала ему жена, — кого я встретила днем на базаре? Матушку Моя. Она очень добрая, вовсе не похожа на нашу свекровь. Справлялась о тебе. Я сказала, что ты приезжаешь сегодня в ночь. Знаешь, она пригласила нас в гости, ведь Мой теперь тоже дома. Что?.. Я вообще часто вижу ее на базаре.
Нгуен повернулся лицом к стене. Он устал и собирался сразу уснуть. Но сон его застрял где-то на полпути. Нгуен увидел вдруг давешний котелок и креветок под острым соусом. Он напряг силу воли, чтобы прогнать с глаз долой злополучную посудину. Но она не исчезала. Тогда он решил сменить сюжет: ладно, пусть будет что-нибудь съедобное, но только не это. Он составил в уме роскошное, тщательно подобранное меню… Креветки одолели всех и вся! И тут Нгуен окончательно пал духом. Он понял, что дело не просто в пище. Еда и посуда были символом. А суть?.. Суть, вот она — в придуманном неправдоподобном спектакле под названием «Дружба Нгуена и Моя», где к двум главным бездействующим лицам прибавились новые персонажи. И они, по всему судя, хоть как-то, но действуют. Да и могло ли быть иначе, раз персонажи эти — женщины?! Первой на сцену вышла старая Фан, матушка Моя, а теперь, извольте, — и его, Нгуена, половина. Так что ничего хорошего ждать не приходилось…
Утром, когда он встал, голова казалась свинцовой после ночных кошмаров. И тут прибежал его первенец и похвастал:
— Папа! Папа, что было! Иду я вчера мимо китайского ресторана, смотрю: в дверях стоит дядя Мой. Он подозвал меня и дал конфет в красивых бумажках. Называются — «ка-ра-мель»!..
Этого только не хватало! Значит, теперь на сцене — еще и дети.
Нгуен не верил в искренность Моя, потому что сам был с ним неискренен. Получался какой-то заколдованный круг.
Он желал, чтобы прошлогодние их встречи испарились из памяти, выпали из жизни, не оставив в ней и следа. Мой, по его мнению, желал того же. Не зря он за целый год посетил Нгуена лишь дважды. Давайте не будем беспокоить Нгуена с его головной болью и вспомним сами: первый визит — вручение котелка с креветками; второй — изъятие пустого котелка. Оба визита сугубо деловые, а человеческих, так сказать, душевных, контактов Мой не искал.
«Да и к чему они, эти контакты? — думал Нгуен. — Мы с Моем — совершенно разные люди. У каждого свои взгляды, свой характер и темперамент. Даже в мелочах: выпивка, еда, прочие удовольствия — между нами глубокая пропасть, на одной стороне ее сижу я, на другой восседает Мой. Я, ежели придерживаться дистанции, согласен даже чтить его талант. Но дружба здесь ни при чем! Коль уж нет у тебя с человеком ничего общего, какой прок в раззолоченных узах?! Ах-ах, «общность идей», «родство душ»… Только лезут зря в душу один другому, а потом никак не распутаются. Я скептик, — взывал Нгуен к невидимой аудитории, — понимаете, скеп-тик! И откуда он взялся на мою голову? Как сложился этот могущественный союз: старая Фан, моя жена, наконец, мои дети? У них теперь и цель есть высокая — не дать нам, упаси боже, раздружиться…»
Что же, монолог вполне сносный. И это хорошо, потому что занавес уже открыт, и действие, вот только не упомню — какое… Скажем так: «И следующее действие — началось».
Нгуен с Моем, как в прошлый раз, встречаются часто, вместе гуляют, беседуют, бывают в ресторане, в театре и на вокзале (на перроне иной раз увидишь зрелище похлеще, чем на сцене!).
Впрочем, увы, набор развлечений в провинции невелик. И однажды Нгуен с Моем, в поисках новых впечатлений, решили сходить в ночную харчевню — отведать знаменитых пирогов. (Вниманию хозяек! Записывайте рецепт: замесить вкрутую тесто из рисовой муки и раскатать его на тончайшие коржи; положить на коржи начинку — мелко нарубленное мясо или сало с луком; коржи свернуть и томить на пару до полной готовности. Примечание: лук и специи класть только по вкусу.) Но главным в этой харчевне были даже не знаменитые пироги, а местечко у самой печи. Яркий огонь, полыхавший в прохладные ночи под простой тростниковой крышей, как-то особенно приятно согревал бренное тело.
Отличные декорации, не правда ли? Вы взволнованы? Не надо тогда удивляться, что и оба главных бездействующих лица тоже растрогались. Мой на другой день подарил Нгуену свою новую книгу с таким посвящением: «Моему другу Нгуену — на память о дивной ночи в Тханьхоа, когда мы сидели подле горящей печи, где, словно живые сердца, багровели уголья». Подпись, число. А Нгуен преподнес ему свою — тоже новую — фотографию и написал на ней: «С беспредельной симпатией».
Едва лишь первые восторги поулеглись, Нгуен, листая подаренную книгу, перечитал посвящение и удручился. «Ах, — думал он, — как в этой жизни все преходяще и зыбко. Сейчас эта надпись мила моему сердцу; но настанет день, — и он не за горами, — когда она потеряет всякий смысл. И придет другой день, — он тоже не за горами, — когда Мой без стыда не сможет смотреть на мое фото…»
От удручения Нгуен перешел к глубокой печали. Он вопрошал себя: «Для чего же тогда нужны эти встречи? Как я могу… Я! » И отвечал, подумав: «Власть привычки. О да, привычка — великая сила; она нас учит терпеть невыносимые вещи. Я понимаю теперь, что прочнее самого липкого клея, крепче цемента скрепляет постылых супругов и скучных друзей и почему они никогда не заговаривают о разлуке. Власть привычки!.. Но я разрушу эту власть! Слава разлуке! Да здравствуют разводы и расставанья!»
Честно говоря, дни, проведенные в Тханьхоа, казались обоим, и Нгуену и Мою, бесцветными и унылыми. Но они готовы были все претерпеть из чувства долга. Долга семейного и сыновнего.
Из года в год, в одно и то же время, долг, словно могучий ветер, срывал их с места и нес, как две малые пылинки над землей, чтобы обронить в небольшом провинциальном городке.
И они снова встречались, будто по приговору, снова делились серыми, суетными мыслями и тяжкими вздохами сотрясали небо. Зато в Ханое приговор судьбы утрачивал свою законную силу, и, встречаясь изредка на улице, они не узнавали друг друга.
Отчужденность зарождалась еще в пути, едва поезд из Тханьхоа отходил на Север. Уже в Намдине[41] разговор их становился отрывист и суховат. Возле Фули[42] они, словно сморенные дремотой, едва перекидывались словами. А подъезжая к заветной станции Травяной ряд[43], почти не глядели друг на друга и торопились скорее отделаться холодным рукопожатием.
Я думаю, точно такой же нисходящей кривой можно изобразить спад общительности и эмоций у любого из моих соотечественников вьетнамцев, когда он, завершив образование во Франции (а высшее образование, полученное в великой Франции, — либертэ, эгалите, фратерните![44] — стоило ему немало), так вот, когда он, расплатившись за все, наконец-то едет домой… Глядите: вот он, взволнованный, поднимается на борт пассажирского лайнера. Рядом — рукой подать — шумит и смеется веселый Марсель. Волны, рассеченные белым кораблем, катятся по Средиземному морю к древним, легендарным берегам… Италия! Рим, Вечный город! (Нет, пардон, Рим, кажется, стоит не на побережье.) Греция! Славная Эллада! Родина античных мифов, искусства, красоты… Земляк мой порхает по палубе как мотылек, сводит знакомство с французскими чиновниками. Они ездили домой в отпуск и теперь возвращаются к месту службы. Разговор их приятен и легок. Поклоны, расшаркиванья, улыбки. Но корабль плывет все дальше и дальше на восток, и с возрастанием географической долготы явно идут на убыль приятность разговора и политес…
Но давайте вернемся на сушу.
Вот и перрон Травяного ряда. Здесь нет ни пограничных столбов, ни обелисков, но мы знаем: через вокзал проходит рубеж, за которым Нгуен и Мой начинают жить каждый сам по себе.
И все же, даже сосуществуя рядом, они устают от постоянного напряжения, скрытого соперничества, от пересудов и сплетен, а главное — от чередования встреч и разрывов. Но если два человека становятся в тягость друг другу, если жизнь их невыносима, Владыка небесный приберегает для этого случая прекрасное средство — смерть. Он убирает одного из них, точь-в-точь как на велогонках с выбыванием.
И верховный судья вселенских жизненных гонок в парном зачете на этапе Ханой — Тханьхоа сделал свой выбор. Отныне некому будет изводить столичного гения в его родном захолустье. Кричите: «Вечная па…» Стоп! Давайте еще разок: «Вечная слава смерти!»
Так уж случилось, что Мой, ничем до того не болея и прекрасно себя чувствуя, вдруг в одночасье умер. Все бывает, и умереть, конечно, вовсе не так трудно, как казалось несчастной Киеу[45], пытавшейся лишить себя жизни. Мой тихо скончался в Тханьхоа, на руках у отца с матерью, и смерть его была легка.
Когда похоронная процессия тронулась в путь, Нгуен шел рядом с гробом; потом, когда она круто свернула на перекрестке, он оказался уже в хвосте. Отсюда ему хорошо видна была вся процессия и полотнища со скорбными надписями, среди которых бросалось в глаза принесенное им панно из дорогой синеватой шерсти с черными письменами — всего пять слов: «Сердцем скорблю, провожая милого друга». Рядом с Нгуеном семенила какая-то женщина, некрасивая и неопрятная, судя по прическе и платью — мужняя жена. Она жевала бетель и курила табак, умудряясь еще причитать невнятно о приемном и кровном сыночке. Ему вдруг ужасно захотелось узнать, что могло связывать эту женщину с покойным. Нгуен был не прочь выбраться вместе с нею из толпы и побеседовать по душам.
Он подошел, следом за всеми, к могиле и тоже бросил в яму ком влажной и рыхлой земли. Она глухо ударилась о дощатую крышку гроба. И Нгуен вдруг подумал, что звук этот, смутный и непонятный, словно тень живого звучанья, чем-то похож на их отношения с Моем. Странно, как много нам открывается в звуке!
И ему стало стыдно, когда старая Фан обняла его за плечи.
— Ах, господин Нгуен! — рыдала она. — Гляжу вот на вас, и так мне его жаль. Вы-то здесь, а он… Сыночек!.. Мой!.. Мой!.. О-о!..
Он думал, не сказать ли ей наконец все: «Ах, матушка, вы остаетесь во власти роковых заблуждений! Когда Мой был жив, я не посмел открыть вам правду. Но теперь он покинул наши земные пределы, и я сознаюсь вам, мы никогда не были друзьями. Ваш сын знал это. Жаль, что он ничего не сказал вам и вы оставались в неведении до самой его смерти. Но я не в силах и дальше лгать, навязывая мертвецу свою дружбу. Поверьте, мне очень тяжко! Ведь и мои старики ошибались так же, как вы…»
Но он понял, что признание лишь растравило бы материнское горе, и промолчал. Да и все одно — мертвого не исправишь. Вот и объявилась на том свете душа, убежденная, что у нее на земле остался верный и преданный друг. А бедная мать, горюя об ушедшем безвременно сыне, будет вспоминать живого его друга и, встречая его жену на базаре или на улице, говорить о нем. Много ли у старой Фан других утешений?
Матушка Моя пригласила Нгуена с женой на первые поминки по сыну. Старый Фан, глядя, как гость кладет в чашу принесенные в дар благовония, горько зарыдал. Позже, провожая их к выходу, он сказал, глотая слезы:
— Я не неволю вас держать в памяти дни поминок бедного моего сына. Но прошу, если я сам позову вас, не погнушайтесь, приходите почтить его память. И не забывайте нас, стариков, нам дома так одиноко.
У Нгуена, стоявшего в дверях, сердце болезненно сжалось.
И теперь, приезжая в Тханьхоа, Нгуен, кроме своих домашних поминок, непременно справлял поминки в доме старого Фана. Нгуен справлял поминки по Мою.
Сидя в гостях у стариков и вдыхая пряный дух благовоний, Нгуен всегда вспоминал почему-то дома своих старых товарищей, томящихся в тюрьмах, сосланных на далекие острова. В тех домах, убогих и бедных, прозябали одинокие матери и отцы и коротали свой вдовий век несчастливые жены; и душа его вот так же томилась от горького ощущения собственного бессилия…
Вернувшись в Ханой, Нгуен показал однажды Биню книгу, которую Мой подарил ему после ночной трапезы у пирожника. Его потянуло в тог вечер на откровенность, и он рассказал приятелю со всеми подробностями историю своей — не побоюсь ученого слова — квазидружбы с Моем. Я процитирую конец его речи: «Из пяти провозглашенных Конфуцием основ человеческих отношений… Загибай-ка пальцы!.. Государь и подданные — раз. Родитель и чада — два. Муж и жена — три. Братья — по старшинству — четыре. Друзья — пять… Так вот, из этих пяти основ только первые четыре интересуют власти и государство. О них печется закон, над ними дрожат прокуроры и судьи, к ним апеллируют адвокаты. Попробуй на них покуситься…
Но отчего же, я спрашиваю, закон ничего не говорит о дружбе? Это прекрасное и благородное чувство ничем не регламентировано, статьи уголовного кодекса не назначают кары за преступления против дружбы. Разве кого-нибудь хоть раз привлекали к ответу за корыстолюбие, черствость или предательство в дружбе? Нет, не привлекали!.. Да помолчи! Не торопись, тебя привлекут еще по другим статьям…
Все только и твердят: «С любовью не шутят!»
И никто, помнится, не говорил, что с дружбой тоже шутить нельзя!
А ведь какое нелегкое дело — дружить с человеком.
Дружба это всегда — бремя. Но хуже нет содружества поневоле…»
Бинь выслушал его со вниманием и, глядя на красный огонек сигареты, сказал:
— Тонко подмечено. Вот потому-то я и бываю скуп в общении…
— Ах, скупость, — перебил его Нгуен, — ужасный порок!
— Только не в общении! К чему перегружаться эмоциями? Влипнешь, потом по гроб жизни не нарадуешься. Нет уж, кто как, а по мне — сохранить старых друзей и то великое дело.
— Да-а, — сказал Нгуен, — главное — не напрягаться…
Сегодня утром, как и обычно, когда Нгуен уезжал из дома, он явился к гаражу господина Вэя. Нгуен предпочитал автобус Вэя, потому что он был крепок, надежен, бойко бегал и редко останавливался в дороге ради попутных пассажиров. К тому же за рулем, как правило, сидел сам хозяин.
Стрелки стенных часов давно уже миновали цифру шесть. Но все равно было темно, как ночью. Что ж — зима! Холодные капли росы, скатываясь с широченных листьев банга[46], гулко ударяли по капоту машины. Частый стук их похож был на дробь чересчур расторопного барабанщика, словно он, отбивая стражи, торопил задержавшуюся ночь.
Нгуен ехал налегке, без багажа. В правой руке он держал кусок мясного паштета, в левой — горячую еще булку. Прохаживаясь по двору, он подносил ко рту то правую, то левую руку, потом поднимал непокрытую голову, разглядывая толпившихся у билетного окошка попутчиков.
Во дворе, у гаража, стало оживленно и шумно.
Видя такое, и Нгуен, не торопясь, пошел за билетом. Рассчитывая скрасить ожидание, он достал сигарету. Вспыхнувшая спичка высветила за окошком кассы лицо госпожи Вэй. Многие, как-никак — супруга «автомобильного магната», величали ее «мадам Вэй».
— А-а, господин Нгуен! Давно вы у нас не были.
— Доброе утро, мадам.
— Опять небось едете в Ньысуан?[47]
— С вашего разрешения…
Усмехнувшись, он выплюнул окурок.
— А куда вы, мадам, хотели б меня отправить?
Мадам — монастырские нравы были ей чужды — стрельнула в него глазами, положила ему на ладонь билет и через секунду уже кричала на какого-то мужлана, молча совавшего в окошко деньги:
— Эй, у тебя что, язык отсох?! Куда едешь?
Помощник шофера с похвальным усердием начал крутить ручку, остывший мотор вдруг чихнул и бодро затарахтел. Нгуен с удовольствием втянул ноздрями запах бензина — запах бескрайних дорог и дальних странствий.
Пассажиров сегодня набилось в автобус — не продохнуть: день был базарный. Они толкались, ссорились из-за мест. Взрослые бранились, дети плакали. Госпоже Вэй, чтобы перекричать их, пришлось повысить голос.
— Эй, мосье Нгуен! — закричала она. — Садитесь-ка поскорее! Чего вы ждете?
— Ожидаю супруга вашего, а нашего благодетеля. Без него-то автобус не уйдет. Куда торопиться?
— Как бы не так! Отправляемся сию минуту. Хозяин сегодня занят и вести машину не сможет.
— Жаль! Боюсь, шофер выбьется из расписания. А мне ровно в восемь во что бы то ни стало надо быть в Ньысуане.
— Ладно, все будет в порядке. Садитесь скорее!
Шофер, заменявший хозяина, задним ходом вывел машину на дорогу. Нгуен побежал за автобусом и, догнав его, вскочил на левую подножку. Он едва успел прислониться к борту, как из темного переполненного нутра автобуса послышался голос хозяйки:
— Эй, мосье Нгуен! Здесь есть места, прошу вас. Не стойте там, голова с непривычки закружится.
— Не извольте беспокоиться, мадам. Я путешественник бывалый. Лучше уж тут постою, внутри от вяленой рыбы да соуса совсем задохнешься.
Утренний ветер ударил Нгуену в лицо. На выезде из города, у перекрестка, какой-то старец замахал шоферу длинным зонтом. Автобус притормозил, и мадам Вэй, подбежав к Нгуену, снова стала зазывать его в машину. Выражений она, скажем прямо, не выбирала:
— Ну что вы из меня жилы тянете. Присосались к подножке, как пиявка. Говорят ведь вам…
Мотор заревел, и последних ее заботливых слов Нгуен уже не расслышал.
Утро — в пику календарю — выдалось прямо-таки весеннее. Зеленые листья и травы улыбались отмытым дочиста небесам. Влажный большак, сменив гнев на милость, не швырял в лицо пассажирам горсти песка и пыли. Нгуен, опьянев от быстрой езды, заполнял легкие холодным бодрящим воздухом и придирчивым оком оценивал красоту громоздившихся друг на друга горных вершин.
Вдруг он ощутил на затылке какое-то теплое дуновенье, тотчас, рискуя вывернуть шею, оглянулся и увидал у себя за спиною мадам Вэй. Она, неведомо когда, выбралась на подножку и стояла чуть не вплотную к Нгуену. Это ее дыхание согрело затылок упрямого пассажира. Он почему-то вздрогнул, улыбнулся ей и стал снова глядеть вперед.
Следующий перегон начинался за цементным мостом у пристани Шунг. Автобус остановился возле распивочной. Мадам, обутая в резиновые сапожки, спрыгнула на обочину, взмахнув своей сумкой, в которой побрякивала мелочь. Сложив руки на животе, она глянула искоса на Нгуена, словно приглашая его заглянуть вместе с ней в заведение.
И вот он, скрестив ноги, сидит на топчане напротив владычицы гаража и попивает чай — нет-нет, именно чай. Он сегодня впервые толком разглядел ее и решил, что есть, есть в ней своя прелесть. Будем снисходительны, думал он, лицо и фигура очень даже…
Дорога резко петляла по лесистым склонам, но мотор работал ровно, без перебоев. Мадам восседала теперь на выступавшем вбок переднем сиденье, а Нгуен по-прежнему стоял на подножке, любуясь сзади очертаниями ее тела. Отчего это женский затылок всегда так заманчиво прелестен? А затылок, который он видел перед собой, был особенно округл и изящен — сущее совершенство — точь-в-точь головка тямской статуэтки!
Автобус заносило на крутых поворотах, он кренился и казалось — вот-вот опрокинется на бок. Но Нгуен, очарованный прекрасным затылком мадам Вэй, не замечал смертельной опасности. Сердце его от скорой езды раскрылось, словно цветок родомирта под дыханьем лесного ветра. Вдоль обочины длинною вереницей тянулись люди. Это крестьяне шли убирать рис. У каждого на плече лежало заостренное на концах бамбуковое коромысло для переноски снопов. И когда они, уставши, сменяли руку, острия коромысел обращались к дороге. А она здесь, как назло, стала поуже, и который уж раз торчавшее вбок, словно копье, коромысло едва не втыкалось Нгуену в живот или в грудь. Машина шла быстро, и Нгуен то и дело проносился на волосок (или, в интересах точности, менее чем на дециметр!) от верной смерти.
По телу Нгуена пробежали мурашки. «А что, если, — спрашивал он себя, — что, если меня пронзило бы коромысло, и я дергался бы сейчас, как жук на булавке? Мог же я преспокойно сидеть в автобусе. Вот так из-за дамского затылка и примешь мученический конец!»
Мадам Вэй все так же невозмутимо сидела впереди, созерцая бежавшую ей навстречу красную глинистую дорогу. Время от времени, когда у обочины проглядывали редкие домишки, она оборачивалась и приказывала шоферу убавить скорость. А потом прямо на ходу высовывалась из автобуса и совала ждавшим уже у дороги людям — кому письмо, кому сверток. Ни малейшей суеты, ни одного лишнего движения. Прикидывая на глазок скорость машины, она, почти не глядя, клала конверты и пакеты точно в протянутую ладонь. Со стороны можно было подумать, будто это — результат сложнейшего математического расчета. Но Нгуен-то знал, мадам Вэй умела хорошо считать только выручку. Впрочем, он тотчас отогнал прочь эти мысли, разрушавшие пленительный образ. А ветер взметнул черные пряди волос, и к природной красоте мадам прибавилось очарование движения, скорости.
Он и сам не знал, чего ему больше хочется: усесться наконец в безопасное чрево автобуса или истуканом стоять и дальше здесь, на подножке, упиваясь неизведанной прежде радостью от хватающей за душу женской красоты, скорости и неуемной мощи машины, пожирающей багряную, словно крабий панцирь, дорогу.
И мысли его неслись, перегоняя друг друга.
«Так вот оно что, — рассуждал он сам с собою, — выходит, каждый может быть красив! Только проявляется эта красота по-разному и заметна лишь на своем, особом пьедестале. Воздвигни ей пьедестал, выбери время и место и любуйся сколько душе угодно. Как породнить настоящее искусство и чересчур трезвый интеллект? Карманник прекрасен в тот миг, когда он стремительно и ловко вырезает у зеваки туго набитый бумажник. Бездарный художник элегантно смешивает краски на палитре, прежде чем измарать полотно, и безголосый певец — если заткнуть уши — необычайно красиво раскрывает рот. Вот и красота мадам Вэй расцвела на автомобильном поприще. Вся ее стать, движения, жесты созданы специально для этих механических экипажей. Автобус — ее постамент на колесах, передвижная рама для образа женских ее прелестей!..»
Монолог его прервало выскочившее откуда-то коромысло. Оно едва не вонзилось ему в плечо. И не успел он еще должным образом перепугаться, как свисавшая над дорогой ветка с силой хлестнула его по лицу. «Хвала небесам! Глаза вроде целы», — подумал он, оборачиваясь назад и провожая взглядом злополучную ветку, с которой облетала подхваченная ветром сухая листва. Да, минута, честно говоря, не из приятных. А вдалеке опять показались крестьяне с коромыслами.
«Ну что ж, — решил Нгуен, — сколько раз безумная страсть заставляла людей пренебречь смертью!..»
Острие коромысла мелькнуло рядом с его ухом.
«И этих безумцев всегда оберегала судьба. Вспомним хотя бы… Н-да, — посетовал он, — имена как-то ускользают из памяти…»
Еще одно коромысло.
«Пронесет — не пронесет? Что ж, увидим, хранит ли судьба влюбленных?..»
Опять коромысло.
Нет, Нгуен не пожелал сесть в автобус, хотя места там было теперь предостаточно.
Въехав на крутизну, машина остановилась. Заглох мотор. Шофер соскочил на землю, открыл капот и начал копаться в двигателе. А хозяйка, усевшись на водительское место, нажимала, по его знаку, на стартер, потом дала газ. Мотор загудел. Но шофер, не слезая с бампера, распластался над распахнутым двигателем. Видно, там не все еще было в порядке. И автобус, глухо урча, пополз на первой скорости через глубокие колдобины. Мадам Вэй, не снимая ноги с педали, крутила баранку, и в лице ее появилась новая черта — собранность и спортивный азарт.
А может, и не было ничего этого и все лишь причудилось Нгуену? Может быть…
У въезда в округ Ньысуан, когда автобус, не спеша, переваливал через холмы, хозяйка машины проверила у всех пассажиров билеты. И Нгуен — на самых законных основаниях — повез дальше, мимо зеленых лесов и кустарников, свою возвышенную страсть, страсть, которой он пока не искал утоления.
На площади в Ньысуане автобус остановился. И мадам Вэй ступила на бархатную пыль, устилавшую дорогу. А чуть поодаль бушевала зелень и уходили к небу пересекающиеся грани предгорий. На этой земле обитал народ мыонгов.
Она сделала несколько шагов, разминая онемевшие после долгого сидения суставы.
«Куда все девалось? — ужаснулся Нгуен. — Где же грация? Где изящество? Вот так же, верно, выглядел бы актер, если стереть с него грим, снять костюм и погасить огни рампы? Стоило ей отойти от автобуса — и, увы, перед вами марширующий новобранец!..»
Он почтительно поклонился ей, усталой и подурневшей.
В волшебном мире очертаний и красок расплылось, растаяло и исчезло навсегда нечто прекрасное, неясное и неуловимое.
Как человек просвещенный и шагающий в ногу с веком, Нгуен перестал надевать национальный костюм и ходил во всем европейском: рубашка, жилет, пиджак, ну и, конечно, брюки были французские или настолько похожи на французские, что сами французы сочли бы их своими. Но главной заботой его, даже, пожалуй, страстью, стали галстуки, которые он вывязывал сложным узлом, подпиравшим ему кадык. Он тратил на галстуки кучу денег. Покупал их целыми коробками. Именно в этой необходимейшей детали мужского туалета виден был, по его мнению, вкус и интеллигентность человека. А значит, надо иметь много галстуков: на всякое время дня и года, на любое настроение и к любому поводу — свадьбам, похоронам, рандеву… Галстуков должно быть много, чтобы они не морщинились, не обтрепывались по краям, не выцветали.
Шея Нгуена была словно нарочно создана, чтоб украшать ее изящнейшими изделиями из шелка; к ней шли любые фасоны и расцветки — спокойные и контрастные. Я думаю, доставь кто-нибудь с другого конца света самый неожиданный галстук, он пришелся бы ей впору, точно сделанный по заказу. Сколько их, покинув витрины и прилавки, начали новую жизнь на этой удивительной шее?! И жили элегантно и ярко, как и положено первосортному товару.
Вы, я надеюсь, не сомневаетесь в том, что галстуки у Нгуена были только наивысшего качества? Они не секлись, не рвались, не растягивались, не мялись. Чего же еще желать?
Жизнь Нгуен вел безалаберную и сумбурную — что ни день, как говорится, буря с дождем. И галстуки, создания, предназначенные судьбой для размеренного светского существования, очертя голову кинулись в омут безрассудств и излишеств. Ах, над ними бушевали не только житейские бури — случалось, поливал их самый натуральный дождик, прохватывали студеные ветры и обжигал зной! Да какая же красота устоит против этаких испытаний?
Но галстуки все равно оставались верны Нгуену, верны и по-прежнему прекрасны. Переливаясь всеми цветами радуги, они висели на шнурках в платяном шкафу Нгуена и насмехались над временем: оно ведь старается всех состарить, а галстуки Нгуена не старели и были по-прежнему свежи и ярки, как в день покупки. Бедное время!..
Однако — кто б мог подумать? — Нгуен вдруг сам изменил им! Он позабыл их, забросил. Обрек на заточение в шкафу. Кто знает, когда теперь суждено им выйти на волю? Сколько их висело здесь, томясь в непроглядном мраке, за плотно закрытыми дверцами. А ведь нежные шелковые щеголи сотворены были, чтоб красоваться под синими небесами или, скажем, в сверкающих залах рестораций, где звонко смеется стекло бокалов. Они, как цветы, мечтали радовать мир своей красотой. Как хорошо им было обвивать шею Нгуена! А сам он как радовался им, ничего для них не жалел! Кто б мог подумать, что счастье их оборвется в безмолвной и мрачной тишине?! Не так ли жестокосердный император ссылал опостылевших жен в далекие уединенные покои? И бедным красавицам оставалось лишь вспоминать царственный лик дракона[48], восседающего на высоком престоле. Как и к тем опальным царицам в одинокие грустные ночи долетали чуть слышные переливы лютни и голоса певцов, — сюда, в деревянную темницу, к галстукам доносились сквозь щели далекие звуки жизни.
Здесь, в зеркальном шкафу, было холодно, пусто и сыро. Пахло плесенью. Изредка пробегал, шурша, таракан, гонимый ужасным нафталиновым духом. Со временем к тяжкому запаху инсектицида примешался смрад от тараканьего и мышиного помета. И — о позор! — изысканным шелковым щеголям пришлось вдыхать «аромат» чужого дерьма! Хорошо еще, их не выворачивало наизнанку…
Злые дела жестокосердных императоров запечатлели летописцы на бамбуковых дощечках, на бумаге — на всем, что попадалось им под руку. Но кто, хотел бы я знать, кто и на чем опишет черное дело Нгуена? Неделями не подходил он к зеркальному шкафу. Редко-редко, на исходе дня, когда — разумеется, человеку утонченному — кажется, будто небеса не хотят отпускать за горизонт золотой шлейф зари, в замочную скважину шкафа вонзался ключ и, лязгнув, поворачивался замок.
Галстуки тотчас стряхивали с себя дремоту и жадно ловили лучи света и свежий воздух. Врывавшийся ветер волновал переливчатые шелковые ленты, и они, прильнув друг к дружке, скользили поближе к заветному выходу. Вот так же, наверно, пылали надеждой наложницы повелителя Поднебесной, бросая у дверей своих комнат листья тутовника: император въезжал в гарем на тележке, запряженной козлом, и бородатая тварь, соблазненная запахом зелени, подъехав к одной из дверей, делала выбор за государя…
Ах, каких только галстуков здесь не было! И каждый хорош по-своему! Пестроклетчатые — для вояжей и прогулок, — где мягкая зелень цвета блаженной травы[49] рассечена квадратами, красными, как лепестки граната. На других по отливающему жемчужному фону разбросаны пестрые горошины. Третьи, небесно-голубые, отсвечивают звездами, похожими на чешую золотых рыбок. Четвертые, зеленовато-лазурные, как морская волна, пестрят разводами и извилинами, точно листья алоэ. И наконец, однотонные — бордовые, словно листья драцены, синие, фиолетовые. Но и это не все! В эпоху прогресса и торжества технической мысли чего только не умудряются выткать на неширокой галстучной ленте: тут вам и звери, и птицы, и цветущие древеса — и все как живое, нет, гораздо красивей, чем в жизни…
Я, пожалуй, отвлекся; да и как тут сосредоточишься — в глазах пестрым-пестро. Так на чем я остановился? Ясно, на китайском императоре и его козле… Так вот, когда на небесах переливался золотой шлейф вечерней зари, а в замке зеркального шкафа поворачивался ключ, все наложницы богдыхана… э-э, опять не то… конечно же, все галстуки преисполнялись надеждой. Каждый верил, что он красивее другого, ярче, свежее — и не просто красивее, а именно он и никакой другой к лицу повелителю сейчас, сегодня, сию минуту.
Но, распахнув створки шкафа, Нгуен обводил галстуки грустным безразличным взглядом. Взор его не задержался даже на самых новых и ярких галстуках, висевших на первом шнурке. Эти красавцы считали себя вправе первыми выйти на волю, не желая смешиваться со старомодными родичами. Кто же, кто станет нынче счастливцем? Увы, догадаться не мог никто. И галстуки ждали, трепеща и надеясь. Ведь их много, а возлюбленный хозяин один, и шея у него одна. Минуты тянулись как годы.
Нгуен, печально глядевший в шкаф, снова не выбрал ни одного галстука!
Он лишь тяжко вздохнул и вялыми движениями пальцев распустил узел галстука, повязанного у него на шее бог весть с каких пор. Потом снял его и со словами: «Итак, здесь погребен еще один светлый день моей жизни», — бросил его на шнурок, поближе к начавшим стариться родственникам.
Дверцы шкафа с шумом захлопнулись.
Возликовавшие было узники вновь пали духом. Все кончилось! Еще один галстук станет теперь горевать и томиться в темнице.
Но где же справедливость?! Если они опостылели Нгуену, почему он тогда не отдаст их своим друзьям? Он даже мог бы, во избежанье ущерба, продать их в комиссионный магазин. Такую партию новехоньких галстуков расхватали бы сразу. Ведь есть же на свете другие люди и другие шеи. Круглые, стройные, добрые шеи, которые жаждут украсить себя шелками. (Есть, конечно, есть еще шеи, не зря же палачи вяжут впрок пеньковые галстуки?!) Так отворите темницу и выпустите нас на волю! Право, так будет лучше для всех…
Вечером, усевшись перед зеркальным шкафом, Нгуен снял ботинки и, расстегнув ворот рубашки, перевел дух. Взглянув на себя в зеркало, он вдруг с особенной ясностью понял, до чего надоела ему эта жизнь. Нет, выносить ее и дальше у него уже не было сил! Он изуверился во всем.
Он понял, счастье вовсе не в житейских удовольствиях и не в погоне за ними, как бы заманчиво и изощренно ни изображали их модные поэты и романисты. Все это хорошо для школяра, когда он, закончив курс наук, с благословенья родителей, туго набивших его кошелек, рвется «познать жизнь». Увы, никому не под силу повторить радость первого узнавания, первую улыбку, первую запавшую в душу песню. Безумием было надеяться на это! Ароматное вино, девичьи локоны, лакомые яства — все это лишь мишура. И говорить о ней людям было бы пошлой безвкусицей. Главное — это внутренний мир человека, биение его сердца, творенья его мысли.
Отныне конец пустым забавам, глупому щегольству, зряшному прожиганию жизни, знаменем которой был разноцветный шелк, элегантно повязанный вокруг шеи. Спустим знамена и упрячем их в платяной шкаф. Пусть же это сооружение из эбена станет хранилищем его прошлого, надежно запертого на замок. А когда ему будет скучно, он отворит зеркальные дверцы и по пестрым шелковым вехам, как археолог, воссоздаст прошлое.
…Цвет бордо — радостный вечер после выигрыша на ипподроме.
…А вот — воскресное утро, прогулка с друзьями по модным магазинам, забитым вещами, которым в повседневной жизни сложнее найти применение, чем вовсе обойтись без них.
…Новогодняя ночь, когда он…
Право, перебирать галстуки — все равно что перелистывать альбом с фотографиями.
Нгуен зажил по-новому. Он старался держаться подальше от увеселительных мест. Духовную пищу он потреблял теперь по другому меню.
Ну и, естественно, внутреннему перерождению соответствовала внешняя метаморфоза. Серьезный, вдумчивый, целеустремленный, он не носил больше ничего пестрого, кричащего, слишком модного. А на шее у него — и в праздники и в будни — был повязан неизменный черный галстук.
Черный галстук!..
И когда записные остряки, зная наперед, что в семье у Нгуена все — тьфу-тьфу! — живы и здоровы, спрашивали, по кому это он носит траур, Нгуен отвечал кратко:
— По самому себе.
Нгуен только что вернулся из поездки, сумбурной и непонятной, и, глянув на себя в зеркало, ужаснулся: костюм весь измят, волосы всклокочены, на щеках чернеет редкая щетина. Ну, прямо лесной дикарь, пробравшийся в цивилизованный город.
Он раскрыл чемодан и уставился на свой старый костюм, скомканный и задубевший от пота. Не знаю, замечали ли вы, что нутро чемодана, после долгого путешествия, чем-то напоминает обличье своего владельца. Куда девается весь лоск, элегантность и благородный порядок, которыми блещут они оба накануне отъезда? Где, я спрашиваю, отличавшая их печать надежд и радужных упований?
Нгуен тотчас завалился в постель, уставшее тело его требовало отдохновения. Он лишь успел мысленно еще раз отметить самые интересные впечатления, слова и фразы, подслушанные в пути. Этот, в общем, довольно приятный труд вошел уже у него в привычку, он называл его «мыслительной стенограммой».
На столе толстым слоем лежала пыль. Посередине высились два бумажных Эвереста — стопа писем и груда газет. Проснувшись, Нгуен глянул на них, в ужасе вскочил с кровати и подбежал к столу. Вся эта бумага, испещренная типографским шрифтом и чьими-то прописями, казалась монументом, утверждающим его рабскую зависимость от житейских условностей и законов. Всего дней на десять вырвался он из их пут, и вот, извольте, жизнь властно напоминает о себе, о том, что ему никуда от нее не уйти, не скрыться.
Сначала он принялся за газеты — эти, с позволения сказать, общественные рупоры — и обнаружил, что в социальных сферах ничего не изменилось, и даже больше — решительно ничего не случилось. Буквально во всем проглядывало соглашательство, мелкотравчатость, оскудение духа. «Нет, — решил он, — не иначе, как скоро редакции назначат крупную премию тем, кто умудрится хоть что-нибудь вычитать в газете. Ей-богу, риска с их стороны никакого».
Потом он перешел к личной корреспонденции. Оглядев всю стопку писем, он не обнаружил ни одного конверта с черной траурной каймой. «Значит, ряды моих знакомых не поредели, — подумал он. — Как сие прикажете понимать? А ну как в природе вошел в силу какой-нибудь таинственный закон, отменивший смерть? То-то бы началась маета. Нет-нет, смерть заслуживает самой искренней благодарности».
Вскрывая письмо за письмом, он вдруг остановился. Это еще что — розовый конверт, а в нем красная карточка мелового картона! О небо, приглашение на свадьбу! Кто-то из друзей готовится заковать себя в цепи… Ах… пардон, брачные узы. Брак. Семья. Почтенные институты! Счастье. Сотворение нового… Есть же на свете смельчаки!
Нгуен усмехнулся.
Но кто ж это женится? Он пробежал глазами текст приглашения: жаль, хороший парень, добрый, как рисовое зернышко, мухи никогда не обидит. Женится, значит! Теперь заживет по-другому, да и сам, наверно, станет другим человеком. Эх, и думать-то об этом не хочется.
Ничего не поделаешь, видно, придется идти. Что бы ему такое подарить? Надо порадовать друга… Свадьба-то небось на носу? Так и есть, завтра… Завтра перед домом жениха загрохочут, запрыгают шутихи и рассыплются розовыми огнями, так ветер срывает в персиковой роще лепестки, роняя их на тростники и травы.
— Здорово, брат! Почтительно прошу принять этот сверток… Ну как, угодил?.. Женишься, значит? Счастлив? Да ты садись, не маячь. А отчего ты такой бледный? С этаким лицом, и в самый, можно сказать, счастливый день… Всех гостей распугаешь.
Зык засмеялся в ответ и сообщил Нгуену, что выбрал его своим шафером.
— Придется тебе, — сказал он, — быть шафером у самого бледнолицего жениха на свете!
Нгуен, решив, что Зык шутит, на всякий случай переспросил:
— Меня в шаферы? Ты разве забыл, что я отец шестерых детей! Мне, в мои годы быть шафером? Ну, брат, удружил.
— Зря волнуешься. Среди моих шаферов трое — отцы семейств. Главное — был бы человек достойный. Ты уж меня не огорчай.
— Так, а во что прикажешь мне одеться?
— Приказываю: в парчовую рубаху! Все должно быть чин чином. Шаферу положена долгополая рубаха со стоячим воротом, косою застежкой и разрезами по бокам. Ты же сам все хорошо знаешь.
— Знать-то знаю, но я… у меня…
— Пустое! Я специально раздобыл десяток рубах — всех размеров. Примеряйте, шаферы, любую!
Отказываться и дальше было неудобно. Нгуен согласился.
Вернувшись домой, он обнаружил, что думает о завтрашнем дне и о своей роли шафера не без некоторого удовольствия. Во-первых — угощение. И потом, за невестой они поедут в автомобилях. Мельком взглянув на себя в зеркало, Нгуен понял: вид у него завтра будет прекомичный.
Предчувствие его не обмануло. Явившись поутру в дом жениха, Нгуен обрядился в приготовленный Зыком костюм и, не удержавшись, покосился в зеркало. И смех и грех! Он вдруг почувствовал себя в новом платье совсем другим человеком! То же самое произошло и с другими шаферами. Какая метаморфоза! Костюм не свой — и головная повязка, и парчовая рубаха, и длинная белая сорочка, и широкие штаны — да и надет ненадолго. Со стороны могло показаться, будто все четверо шаферов: Тыонг, До, Дык и Нгуен — школяры, собравшиеся на праздник и позирующие для группового фото.
Они и впрямь созерцали свой общий портрет, заключенный в роскошную раму большого нового зеркала, жених приобрел его перед свадьбой. Вид у них был мягко говоря, странный. Дык походил на дистрофика, подцепившего легкую лихорадку. До, напротив, казался довольным и важным, словно его сию минуту назначили окружным начальником. А в облике Тыонга вдруг появились непонятно откуда следы воинской выправки и этакая величавая тупость — ни дать ни взять отставной солдафон в цивильном платье. Аттестации эти рождались в жестоких спорах. Но едва настал черед Нгуена, все вдруг сошлись на одном: он-де вылитый уездный писарь, состарившийся где-то в захолустье. Нет, каковы, а?!
Зато уж жених! Жених был великолепен — лицо, стать, манеры… Вот кому быть шафером на собственной свадьбе! Костюм сидел на нем идеально. И отсюда я заключаю, что он был счастлив: одежда всегда раскрывает малейшие движения души, ну а уж могучие порывы… Мужчины слегка оросили друг друга духами, приговаривая: «Так-так, дамам это всегда приятно». Потом, осмотрев придирчиво платье, разгладили складки и расправили воротники.
Нгуен впервые был шафером, и сегодня, к удивлению своему, почувствовал, что радость друга слегка кружит голову и ему самому, а обязанности шафера, оказывается, легки и приятны.
Внизу, на улице, давно уже сердито крякали автомобильные клаксоны, поторапливая друзей.
— Господа! Господа, надо ехать, мы опаздываем! — волновался главный распорядитель свадьбы. Рубашка его на груди обвисала под тяжестью медалей — серебряных, золотых, бронзовых и… жестяных.
Что ж, почтенье регалиям, едем!
Нгуен, согнувшись, погрузился в автомобиль. И вереница машин — огромных, сверкающих лаком, никелем и стеклом, — торжественно тронулась с места и повернула к мосту Боде. С неба сеялся мелкий дождь. Нгуен закурил сигару — кутить так кутить! Затем он перешел на сигареты — английские (это так изысканно!), американские (роскошь!), египетские и, наконец, ароматные турецкие (экзотика!).
Пролеты моста были длинны, небо безбрежно, и река бурлила водоворотами.
Нгуен преисполнился радости, словно это за его невестой ехали автомобили. Нет, что ни говорите, честь, нравственность, доброта в этой жизни сильнее зла. «Ну вот, — усмехнулся Нгуен про себя, — кто б мог подумать, что ты так расчувствуешься и подобреешь?»
Зык взглянул на Нгуена и, видя, как друг его оттаивает на глазах, остался очень доволен. Он, честно говоря, боялся, что Нгуен, если и согласится прийти на свадьбу, будет не в духе и станет потом сожалеть о своем решении.
Процессию открывал автомобиль, убранный гирляндами белых цветов. Нгуен, закованный в пятицветную парчу, ехал во второй машине. Как ни подтрунивал он над собой, откуда-то из глубины души его поднимались давно, казалось бы, забытые чувства. Он катил в лимузине по асфальтированной автостраде Ханой — Хайфон следом за другом, нашедшим в любви свое счастье. И счастье это, казалось, временами осеняло и Нгуена. Кто-то, а уж Нгуен-то прекрасно знал, как мимолетно, непрочно счастье в любви, даже увенчанное браком. В сравнении с жизнью человека оно — мгновение. Но может быть, это мгновение стоит всей жизни?!
И Нгуену захотелось кричать в голос, махать рукой из окошка машины: пусть все видят, как по душе ему это прекрасное утро. Его распирало от желания облагодетельствовать хоть кого-нибудь, раз уж нельзя облагодетельствовать сразу все человечество.
Въехав в округ Михао, вереница автомобилей остановилась у деревенских ворот. Нгуен захмелел от пьянящего дыхания утра, от скорой езды, от диковинного заморского курева. И, выходя из машины, он даже почувствовал легкое головокружение. Придя в себя, Нгуен оглядел стоявшие в живой изгороди старые пропыленные бамбуки, подступавшие к самой кирпичной арке. Он оправил смявшееся платье, и ему почудилось, будто он, преуспев на чужбине, после долгих скитаний, ясным весенним днем вернулся наконец в свою родную деревню. Но тут решено было сфотографироваться на память возле деревенских ворот, — чтобы, конечно, при этом были видны шоссе и автомобили, — и Нгуен поспешил занять свое место. Однако что-то мешало ему позировать и улыбаться.
Загромыхали шутихи. Вспугнутые пальбой белые голуби взмыли в небесную синь. Все вокруг заволокло дымом.
Жених с шаферами и роднею приближался к дому невесты.
Ах, отчего обратный путь был так недолог! Вот машины уже и у дверей Зыка. На часах полдень. Половины счастливого и прекрасного дня как не бывало! Плод налился и созрел, еще немного, еще самую малость, и он, перезрев, утратит вкус и аромат. Нгуену жаль было ушедшей половины дня. Ему захотелось вдруг, чтобы еще жгли и жгли шутихи и густые клубы дыма так заполнили дом, что даже стоящие рядом люди потеряли бы друг друга из виду.
Невеста и жених обходили домашние алтари. Четверо шаферов и четыре подружки семенили следом за ними. Кто знает, выберут ли Нгуена еще хоть разок шафером? Увидит ли он когда-нибудь снова благодушные улыбки на лицах соседей, сбежавшихся поглядеть на свадебный кортеж?..
Почему-то Нгуен вспомнил, как сегодня, когда он сидел в машине, мимо проехал приятель на подножке трамвая — дистанция, как говорится, огромная! Ну, да не в этом дело… А в чем же? В чем?.. Наконец-то! Он понял, нынешняя встреча показалась ему символической: совсем недавно в один и тот же день им, обоим, пришлось побывать на похоронах и на свадьбе. Приятель еще сказал тогда: «Острые ощущенья — прекрасная вещь! Боюсь только, как бы они не вошли у нас в привычку…»
Плавное течение мыслей Нгуена неожиданно прервала сверкнувшая из-под белой брючины невестина пятка, круглая и розовая…
Наконец все уселись за стол.
Нгуен пил, не хмелея. Он посмотрел прямо в лицо новобрачной. Она и не подумала опускать глаза. И Нгуену пришла на память строка старого китайского стихотворения:
Плачет беззвучно,
как молодая жена,
Что в мужний дом
вошла…
По несносной привычке своей угадывать конец любой едва начавшейся истории, Нгуен представил себе день, не столь уж и отдаленный, когда женщине останется красоваться одной лишь добродетелью. Кухонный чад и горькие слезы состарят ее прежде мужчины, которого выманят из дома бескрайние дали дорог и соблазны нежданных встреч. А женщина будет из года в год одиноко внимать предрассветным голосам петухов и далекому стуку копыт…
Пирующих сморила усталость и истома.
Понимая, что скоро уже он окажется здесь лишним, Нгуен, с разрешения хозяев, откланялся. Он поднялся по ступенькам в соседнюю комнату — переодеться. Сняв с себя нарядное платье, он почувствовал, как возвращается к привычному для него настроению. Хмель постепенно выветривался из головы, и появлялось ощущение времени. Уж не приснился ль ему весь этот день? Не пригрезилась ли близость чужого счастья?
Солнце клонилось к закату, когда Нгуен, Дык, Тыонг и До, аккуратно сложив на топчан свадебные костюмы, разошлись по домам. А у крыльца молодоженов трещали шутихи, и ветер разбрасывал розовые искры.
Последний месяц года подходил к концу. Двадцать девятого числа приятель Нгуена вместе с женой уезжал из Ханоя в деревню, к своим старикам, и Нгуен оставался у них в доме за хозяина.
— Этот дом — твой, — сказал ему приятель на прощание. — Захочешь встречать Новый год здесь, милости просим. Слуга останется и сделает все, что надо. Я на всякий случай припас водку, настоянную на травах, и кое-какую закуску — паштет, пироги, рыбу под соевым соусом. В ларце лежат благовонные палочки. Не стесняйся. Будь как дома. Ну а если передумаешь и уедешь в Тханьхоа…
Он помолчал, потом спросил, чуть понизив голос:
— Может, все-таки съездишь к своим? — И, не дождавшись ответа, продолжал: — Послушай меня, Нгуен, поезжай домой… Доставь старикам радость хоть на Новый год. Да, если поедешь, сделай одолжение, зайди к старому Ты, он живет по соседству с вами; посиди у него часок, поговори со стариком. Ну, нам пора на вокзал. Желаем тебе встретить праздники как… как можно лучше. Прощай!..
Весь вечер Нгуен, опечаленный, пил водку в пустом доме.
Выйдя на балкон полюбоваться предпраздничной суетой столичного города, он почувствовал, как у него закружилась голова. Облокотясь на перила, он постоял немного, потом застегнулся на все пуговицы и спустился на улицу. Было холодно, и он, чтоб не замерзнуть, решил идти пешком. Благо ходить он любил и шаг выработал размашистый.
Неожиданно ему захотелось выкурить трубку. «Почему бы и не доставить себе удовольствие, — решил он, — тем более скоро праздник!» Нгуен, не раздумывая, завернул в ближайший магазин, где под длинной вывеской «Галантерея — Бакалея — Гастрономия» обслуживал покупателей бойкий китаец. Нгуен выложил за небольшую пачку ароматного трубочного табаку донг и семь хао. Трубка обошлась еще в один донг. Он вспомнил вдруг, что когда-то дома у него стояла изящная полка, на которой красовались всегда пять или шесть трубок разных фасонов — все они были ему по руке и прекрасно обкурены.
Дойдя до перекрестка, он вошел в маленькое кафе и попросил чашечку кофе покрепче. Такой уж был у него обычай — промывать необкуренную еще трубку крепким кофе: считается, что она после этого легче курится.
Потом он остановился у витрины обувного магазина. За стеклом застыли детские сандалии, туфельки, ботинки. «Да-а, — подумал он, — кожаный рай для начинающих пешеходов». Что-то в душе у него дрогнуло, он вспомнил своих малышей: спят небось, а может, не наигрались еще? Через два дня всем им прибавится по году. А отцу их… отпущенный ему срок сократится еще на год. Трубка его погасла, он чиркнул спичкой и затянулся ароматным дымом, по-прежнему не отрывая глаз от разноцветных маленьких башмаков.
Зажав трубку в зубах, он забормотал:
— …Туйену… одиннадцать… Кхюйен… восемь… Тыонг… Тяу… Хыонг… Всем вместе им ровно тридцать. И мне тоже — тридцать… Где это сказано: трижды по десять — возраст свершений? Что же я, собственно, совершил? Чем прославился? Делами? Сочинениями? Добродетелями, наконец? Ничего, ничего не сделано! Утверждал, видите ли, свое «я». А кому и какой от этого прок?..
Так, разговаривая сам с собой, он прошел чуть не целый квартал, потом опомнился и повернул назад. Войдя в магазин, он потребовал сразу пять пар туфель.
— Пожалуйста, из наилучшей кожи, — заявил он. — И главное, разных цветов. Пару вон тех, красных; зеленые, синие, черные и коричневые.
— Прекрасно! Прекрасно! — Хозяин потирал ладони. — Лучший подарок для детей. А какие, с вашего разрешения, у них размеры?
Нгуен растерялся. Правда, когда он, с полгода назад, заглянул проездом домой, среди прочего он умудрился снять на листок голубого картона пять «отпечатков» маленьких ног. Но где искать теперь этот листок? Да если он и найдется, где гарантия, что размеры эти еще годятся? Дети ведь растут как на дрожжах, жена пишет об этом в каждом письме.
— Послушайте, уважаемый, — сказал он, — у меня пятеро детей. Старшему — одиннадцать, младшему — два. Жена, понимаете, каждые два года меня одаривает. Вы уж подберите пять пар туфель по своему разумению. Будут великоваты — не беда.
Нгуен торжественно возвращался домой с «оптовой» партией обуви в руках. Китаец все еще торговал в своем магазине, и Нгуен купил у него связку красных шутих и коньяк в красивой плоской фляжке, которую удобно было носить в кармане.
Слуга-подросток еще не спал. Он только что проигрался в карты и горько переживал свою неудачу. Нгуен велел ему поджечь у дверей шутихи. В комнате тотчас заклубилась густая дымная туча, по которой молниями метались красные вспышки. Громкий треск шутих, казалось, разрывал в клочья воздух, пропитанный удушливым запахом серы. Потом дым рассеялся. Нгуен восседал на скамье, застеленной тюфяком, и, прикладываясь к бутылке, любовался выстроенными в ряд маленькими туфлями — красными, зелеными, синими… Отодвинув бутылку, он потянулся к трубке, набил ее и закурил. Водка и крепкий табак ударили ему в голову. Опьянев, Нгуен заснул.
Проснувшись, он с трудом разомкнул веки и обнаружил, что сидит на холодных досках, тюфяк давно съехал на пол и — еще одно приятное открытие — в рукаве его рубашки прожжена огромная дыра. Во рту ощущался горький привкус гари. Остановившиеся часы его показывали два часа ночи.
Откуда-то издалека долетал перезвон медных инструментов, на которых играют, творя заклинания и молитвы.
Нгуен разбудил слугу.
— Сними-ка со шкафа чемодан и оботри с него пыль… Держи, целый донг серебром — это тебе на Новый год. Я уезжаю, так что ты надолго из дому не отлучайся. Если хозяева вернутся раньше меня, скажешь, что я скоро буду.
— Уезжаете из Ханоя?.. А праздники?..
— Ничего. Да, не забудь поставить на стол у дверей стеклянную вазу, чтоб, если кто из друзей заглянет, мог оставить визитную карточку.
Он распахнул дверь, ветер с улицы дунул прямо в рот мальчишке, и прощальные слова его: «Слушаюсь… Счастливого вам пути…» — прозвучали чуть слышным печальным шепотом.
Нгуен зашагал по тротуару. Он не знал даже, который сейчас час. Ночь, как всегда в эту пору, была чернее тучи. Нгуен направлялся к вокзалу. Ветер упрямо дул ему в лицо.
Запоздавшие мусорщики при свете ламп, сделанных из пустых бутылок, громыхали в переулке железными баками.
На вокзале Нгуен купил билет, дошел до середины состава и, поднявшись в вагон, уселся в пустом купе у окна. Отправление он проспал, а когда открыл глаза, за окном, рядом с железнодорожной насыпью, бежала навстречу поезду лоснящаяся лента шоссе. Временами дороги удалялись друг от друга, но вскоре, соскучившись, снова сбегались вместе.
По шоссе, громко урча, ехал степенный дорожный каток, в желтой деревянной кабине его сидел чумазый водитель. Нгуен едва успел заметить его, и каток скрылся за мелькавшими вдоль дороги деревьями. Но почему-то долго еще стоял перед его глазами этот человек, державший руки на черной баранке руля. Кто знает, может, и он ехал домой на своем медлительном, как черепаха, катке? И Нгуен пожелал ему поскорее добраться до места.
К тому времени, когда поезд остановился у перрона в Тханьхоа, фляжка с коньяком была пуста. Добравшись домой, Нгуен поморщился от резковатого запаха известки, которой были выбелены ворота, огляделся и, еле волоча от усталости ноги, направился к дверям.
Мать сидела на циновке и вытирала тряпкой посуду.
— Неси-ка сюда полову, — говорила она слуге, — надо начистить до блеска всю медь.
Увидев Нгуена, она вздохнула и снова занялась своим делом. Отца не было; он вместе с внуками пошел в пагоду. Жена была на базаре. Туйен, самый старший из детишек, убежал на собрание скаутов. Нгуен почувствовал, что его вроде никто и не ждал. Он давно уже не встречал Новый год дома, и сейчас семья явно не рассчитывала на его приезд. «Наверно, — подумал он, — вот так же возвращается восвояси узник, выпущенный из тюрьмы. Он идет домой, потому что ему некуда больше деваться. Ведь и меня привела сюда сила привычки. Не приедь я, на душу легла бы тяжесть, а приехал и…»
Он вошел в комнатушку, пропахшую сыростью и плесенью, разделся, залез под одеяло и тотчас уснул. Рядом крепко спала малютка Хыонг, и он сквозь сон чувствовал тепло ее тела.
Проснувшись, Нгуен долго не мог понять, который час. Он протер глаза и, попытавшись встать, ощутил на себе какую-то тяжесть: еще двое малышей, Тыонг и Тяу, спали, прижавшись к нему, под одеялом. За притворенным окном слышались знакомые голоса.
— Мама, а мама, — спрашивал Туйен, — что, отец приехал?
— Да, — отвечала жена. — Не шумите-ка там с Кхюйен, дайте отцу поспать. Нет-нет, не переодевайся, сперва покажись отцу. Он ведь не видел тебя в костюме скаута.
Ненадолго воцарилась тишина. Потом раздался голос отца.
— Ладно, мать, будет тебе. Ты только ничего ему не говори.
— А я-то думала, он и на этот раз останется на Новый год в Ханое, с друзьями.
— Не забывай, дружба тоже входит в число пяти основ морали. Так учил сам Конфуций… Я уж сходил в пагоду, теперь твой черед. Только ты гляди, не задерживайся. У нас в доме радость, сын приехал на праздник. Хорошо, мы успели свинью заколоть и всего наготовили вдоволь. Будет чем его угостить. Ты заметила, какой он усталый? Намаялся, видно, бедняга.
Нгуену стало стыдно: не догадался привезти хоть что-нибудь для праздничного стола да и подарков старикам не купил.
Проснулась Тыонг. Она засмеялась, увидев отца, и тотчас побежала за своей копилкой.
— Попробуй, — похвастала она, — какая тяжелая!
Бамбуковая копилка и впрямь была полна. Нгуен огорчился, вспомнив, что последнюю мелочь отдал рикше, который привез его с вокзала. Он поглядел на белые носки дочери, чистые, но совсем уже старенькие, и вспомнил наконец о привезенных подарках. Открыв чемодан, он протянул Тыонг зеленые туфли. Они оказались чуть-чуть великоваты. Тяу спрыгнул с кровати и закричал:
— А мне? А мне?
И, получив синие туфли, пустился в пляс.
— Папа, — вдруг снова спросил он, — а ты не забыл спицы и шерсть? Кхюйен давно уже хочет связать мне свитер.
Нгуен покачал головой.
«Я — жалкий эгоист! — думал он. — И не стою любви этих маленьких сердечек. Дети… Все они появились на свет без меня… Я не приехал ни разу, когда жена должна была рожать. Вечно был занят самим собой, этакий самовлюбленный павлин. Удивительно, как еще люди вообще имеют дело со мной…»
В новогоднюю ночь отец Нгуена, принося во дворе жертвы духам, жег бумажное «золото». Отовсюду навстречу весне взлетали огненные шутихи. Вдруг где-то поблизости замяукала кошка. Старик обернулся к сыну, который тонкой струей лил на алтарь жертвенное вино, и сказал:
— Раз кошка подала голос, быть беде. Дикие звери, сынок, выйдут из леса и начнут лютовать. В этом году не стоит уезжать далеко от дома…
Нынешняя ночь совершенно измотала Нгуена. Он не курил опиум, как когда-то… Нет, нет, этого не было!.. Но подняться с постели сейчас он не смог бы и под угрозой смерти. (Благо его жизнь была пока в безопасности.) Он с трудом шевельнул рукой…
А-а, это Суан наигрывает негромко что-то классическое. Пальцы его резво бегают по клавишам фортепиано, занимающего чуть ли не половину комнаты. Сегодня Суан превзошел самого себя, игра его звучит как-то особенно пленительно и красиво. Еще немного — и Нгуен, пожалуй, уверует в целительную силу музыки…
Суан — настоящий друг. Вчера, да нет, вернее, сегодня ночью, когда Нгуен, постучавшись к нему, напросился переночевать, он, вскочив с постели, сразу бросился отворять дверь и прогонять прочь злющего пса. Услыхав, что Нгуен шевельнулся на кровати, Суан, не снимая пальцев с клавиатуры, обернулся и сказал прямо в колыхавшийся белый полог:
— Спи… Спи, еще очень рано. Хочешь, я сыграю что-нибудь убаюкивающее. Вот, изволь, «Пиршество паука» — превосходная старинная вещь. Прислушайся, во второй части так и чудится жужжание мух и писк комаров, рвущихся из паутины на волю.
Но Нгуен, слушая сложные фиоритуры, совсем расхотел спать. Его мучили угрызения совести. Этой ночью он опять загулял и выпил лишку. Вдруг зарокотали басовые струны: должно быть, в паучьи сети угодил шмель? И Нгуен от души посочувствовал бедному насекомому, поскольку и ему самому тоже было худо. Во рту держался отвратительный кислый привкус, каждый выдох его насыщал воздух хмельным перегаром, и под марлевым пологом пахло, как в винном погребе. Рукав его рубашки благоухал модными духами и был слегка присыпан розоватой пудрой. А возле ворота алело какое-то пятно. Боже, неужто кровь?! Нет — помада. Превосходнейший отпечаток губ, прямо хоть сейчас на экспертизу!..
Все испарилось напрочь из памяти. Он помнил лишь, как с трудом добрался сюда и, разбудив Суана, долго доказывал, почему должен провести ночь именно здесь и ни в каком другом месте. Суан больше так и не прилег, хотя на кровати хватило бы места им обоим. «Я уже выспался, — сказал он Нгуену, — так что устраивайся поудобней. Мне все равно пора вставать и садиться за работу… Да нет же, честное слово, я должен работать… Когда тебя разбудить?» Теперь Нгуен думал, что Суану просто было бы неприятно лежать с ним рядом. «Еще бы, этакое амбре!.. Он вправе презирать меня. Работа по утрам, все это, наверное, выдумки. Просто я был ему противен… Он ведь у нас чистюля. Небось, как только выйду за дверь, сразу снимет постельное белье и отправит в прачечную». Нгуен снова понюхал рукав рубашки. Боже, как он себе опостылел! Отвращение это еще усилилось, когда он подумал, что всего в метре от него сидит человек и вдохновенно трудится, извлекая из инструмента прекрасные звуки. Мир музыки — волшебный и таинственный. Суан себя чувствовал в этом мире как дома. Нгуен позавидовал другу: как это здорово — осознать до конца свой идеал и трудиться, воплощая его в жизнь.
— Ты что, одеваешься? Еще ведь не было десятичасовой сирены. Куда ты собрался?
— Схожу в библиотеку, а по дороге загляну в типографию.
— Если хочешь поработать, вон на столе бумага и ручка. Не стоит никуда ходить, на тебе и так лица нет. Подожди меня до двенадцати. У меня урок неподалеку, вернусь — и сходим вместе позавтракаем. Хочешь — прими ванну, возьми в шкафу мой костюм, рубашку и белье. Ну как, договорились?
Нгуен промолчал.
— Послушай, Нгуен, — снова заговорил Суан, написал ли ты за последнее время какую-нибудь вещь, чтоб тебя самого бы порадовала? Я что-то давно не вижу в печати твоего имени.
Нгуен покачал головой и протянул другу влажную от пота руку. Рука Суана была сухой и прохладной. Проводив Нгуена до двери, Суан долго глядел ему вслед. Тот шагал усталой неверной походкой и на перекрестке едва не угодил под грузовик с мусором.
В типографии метранпаж протянул Нгуену конверт:
— Вам, господин Нгуен, пришло письмо еще на прошлой неделе. Но у нас не оказалось вашего постоянного адреса, пришлось придержать его для вас.
Нгуен разорвал конверт и вынул сложенный вчетверо листок.
«Дорогой папа!
Меня переводят в старший отряд скаутов. Послезавтра будет торжественное посвящение. Наш начальник приглашает вас с мамой к нам на праздник. Мама сказала, чтоб я написал тебе и попросил приехать, потому что одна, без тебя, она на праздник не пойдет. Приезжай, папа, обязательно.
Мы все ведем себя хорошо. Кхюйен ходит в школу. Тыонг — тоже, но только учительница наказала ее, потому что она опоздала на урок. А Тыонг потом долго плакала.
Знаешь, мой старый берет уже не годится, такие носят только в младшем отряде. А я теперь в старшем, и нам нужны желтые шляпы с широкими полями. Папа, когда будешь покупать мне желтую шляпу, не забудь, у меня голова сорок восьмого размера».
Внизу стояла подпись «Твой сын», за нею следовал постскриптум:
«Вчера Винь разбила бутылку с чернилами, и они вылились на мамино шелковое платье. Мама сначала выпорола ее, даже розгу сломала, а потом мама и Винь долго плакали. Мама сказала, что тебя все время нет дома, и поэтому дети совсем от рук отбились… Да, знаешь, папа, мой скворец улетел навсегда, и мне теперь не с кем даже поиграть. И еще, мама расколола всех наших глиняных свинок-копилок, взяла монетки и купила малышке молока. Дедушка уехал в Хюэ месяц назад и еще не вернулся. Я по нему очень скучаю. А бабушка все время ругает нас и говорит, чтобы мы уезжали в Ханой, к своему папе. Когда бабушка ругается, у мамы очень болит голова, она ложится в кровать и даже не выходит обедать. А мы, честно говоря, балуемся и деремся за едой. Опрокинули на топчан суп и рыбный соус. Бабушка говорит, что раз я старший, значит, виноват больше всех. Она очень сильно меня ругала, боюсь, у меня теперь тоже будет болеть голова. Так что ты лучше приезжай поскорее…»
Нгуен шагал по торговым улицам, разглядывая витрины шляпных магазинов. Наконец он увидел желтую скаутскую шляпу и вошел в магазин. Шляпа была сшита отлично и выглядела очень эффектно. Нашелся и нужный ему размер. Нгуен, чтоб разглядеть ее получше, примерил шляпу. Висевшее на стене широкое зеркало отразило его большую нечесаную голову с маленькой желтой шляпой на макушке. Вылитый клоун! Наверно, в цирке он имел бы шумный успех.
Нгуен забыл попросить, чтоб ему завернули покупку, и двинулся дальше по улице со шляпой в руке.
— Эй, Нгуен, ты что, рекламируешь новую моду?!
Оглянувшись, он увидал трех своих подвыпивших приятелей.
— Конечно, такой красавец — лучшая реклама! Сейчас весь город кинется закупать шляпы.
— Погоди, мы просто не поняли. Это форменный головной убор. Он у нас впал в детство и записался в скауты.
— Ну, записался там или не записался, я знаю одно: стоит ему надеть эту шляпу, и небо от восхищения рухнет на землю…
Нгуен, против обыкновения, не стал отшучиваться или сердиться. Он неторопливо оглядел их и сказал устало:
— Я купил эту шляпу своему сыну.
— Кому, кому? Ты шутишь?
— Нет, кто б мог подумать? Ты — счастливый отец! Да мы тебя и женатым-то не считали.
— Вот так сенсация! Не бойся, мы все сохраним в тайне. Эта весть могла бы тебе повредить у дам…
— Мы как раз вечером собрались к тощей Туйет. Ты, конечно, с нами?
— Чего зря спрашивать, у него уже слюнки текут.
— Сперва поведем достойнейшего отца семейства обедать.
— Да-да, пусть господин Нгуен услышит скорбную весть. Скончался в расцвете юных лет некий козленок. Высокочтимое имя его останется неизвестным. Мы идем оказать ему последние почести — съесть его нежную плоть в свежеподжаренном виде и выпить за упокой его души. Нам как раз не хватает четвертого, чтоб, как положено, с каждой стороны столика сидело по едоку. Вы согласны, мосье?..
Нгуен, не раздумывая, отказался и без долгих слов двинулся дальше. Приятели изумленно уставились ему вслед. И тут он окончательно удивил их: специально перешел через улицу, чтобы подать заплаканному малышу выпавшую у него игрушку.
Вечером, проехав четыре часа в скором поезде, Нгуен был уже дома. Он сразу же разбудил Туйена, и мальчуган встал, щурясь и прикрывая ладошкой глаза от яркого света. Отец тотчас нахлобучил ему на голову желтую шляпу. Она пришлась как раз впору. Отец засмеялся, и сын — тоже, выставив напоказ неровные щербатые зубы. Потом он нырнул под одеяло и сразу уснул.
Нгуен с завистью поглядел на сына: сам-то он не высыпался уж которую ночь. Рядом спали другие дети, но он не стал их будить. Ведь он — обычная рассеянность творческой натуры — забыл купить им подарки. Но тут его осенило, и он, тихонько подойдя к малышам, поднял у каждого подол рубашонки и привязал к концам тесемок, на которых держались штаны, по новенькой монетке[50]. Потом он уселся за поднос с едой. Жена, не ждавшая гостя, едва успела собрать ему ужин. Нгуен радостно потирал руки, чувствуя себя рождественским дедом-морозом.
Наполнив рюмку — надо же было воздать себе по заслугам — Нгуен пригубил вино и с изумлением воззрился на этикетку. Не чудо ли?! Он снова перечитал золотые буквы. Так и есть, его любимое вино, которое он всегда распивал с друзьями!
Когда он, шатаясь, отправился в спальню, из души его рвались на волю не отточенные еще строки стихов о чаше хмельного вина, выпитой в честь возвращения блудного сына.
С того самого дня, как Нгуен привез своему первенцу желтую шляпу, он, изобретая для себя несуществующие предлоги, откладывал со дня на день предстоящий отъезд. Он не отвечал и на письма, приходившие из Ханоя, часто даже не распечатывал их. Так, наверное, должнику невмоготу читать напоминания настойчивых кредиторов.
Кто знает, может, на ход его мыслей повлияла простая и здоровая здешняя пища? Не зря же придумано столько теорий о роли питания в нашей духовной жизни. Все эти крабы с разваренными баклажанами, рыба под соевым соусом, мясной бульон с овощами, тыквы, бататы, пахучая зелень просто не могли внушить недостойные мысли. И вот уже Нгуен не иначе, как с отвращением вспоминает тяжелую, изобилующую специями, кухню китайских ресторанов. Теперь он выпивал за едой две-три рюмки — не больше, затем лишь, чтобы придать вкус пище. А когда жена уносила поднос с едой и сметала с циновки крошки, Нгуен с наслаждением начинал баловаться и играть с детьми. Правда, сначала, отвыкнув от отца, малыши дичились и все больше жались к стене, а иной раз и ударялись в слезы, но вскоре осмелели. И жене уже не было нужды выступать третейским судьей между ним и детьми.
Нгуен понимал, что не завоевал еще окончательно доверия детей, не сумел их понять. Часто он сиживал вместе с детишками на земле над разложенными листьями бананов, мастеря из них разных зверюшек. Потом они обрывали лепестки роз и раскладывали их по чашкам — готовили угощение для гостей. Он не уставал удивляться ребячьей фантазии: какая выдумка и сколько веры в эти придуманные ими же самими вещи! Вот они, подобрав стебель арека, с которого срезаны плоды, садятся на него верхом и скачут вдаль на лихом коне. А назавтра тот же стебель становится слоном или буйволом. Нгуен исподтишка наблюдал за малышами, пытаясь постичь их такой, казалось бы, несложный и такой загадочный мир. Он учился быть отцом.
Бедняга Туйен весь извелся от ожидания. Наконец на сегодняшний вечер назначили торжественное собрание скаутов и игры у костра. Подростки должны были, кружась вокруг огня, втыкать в землю заостренные колья, петь и танцевать. Нгуен с женой и детьми пришел на широкий луг, где уже горел костер. Там они смешались с другими родителями и родственниками. Жена, стоявшая рядом с Нгуеном на влажной от мелкого дождя траве, сказала, указывая пальцем на красное пламя костра:
— Прямо как Новый год! Хоть затевай пироги на пару.
Больше всех радовались самые младшие из детишек. Они прыгали у огня. Костер трещал под дождем, и треск этот, вместе с разлетавшимися по сторонам искрами, напоминал им новогодние шутихи.
— Папа, а папа! — дергали они Нгуена. — Ну когда же наш Туйен выйдет в костюме короля Ле Лоя?
А дождь все сеялся с неба, окрашивая верхушки огненных языков в синеватый цвет. Отблески пламени плясали на фигурках мальчишек. На лугу стояли травяные шалаши, в которых горели лампы, а возле них стояли скауты с палками в руках — точно солдаты на посту.
Нгуен смотрел на гудящее пламя, и гул огня пробуждал в его сердце какое-то непонятное волнение. Он завидовал мальчуганам, стоявшим у костра. Как хотел бы Нгуен бросить в ревущий жаркий огонь все прожитые в суете и неверии годы, чтобы он выплавил из них хоть недолгие дни, наполненные оптимизмом и верой в будущее…
Пришел черед Туйена выступать у костра. И жена, боясь, что Нгуен не признает сына в этом лихом певце и танцоре, тихонько дернула его за рукав. Но Нгуен застыл, словно каменное изваяние, и глаза его не отрываясь глядели в огонь.
Под железным колпаком горел зеленый электрический огонь. Ночной ветер — в войну он казался особенно злым — раскачивал железный колпак, и по земле метался призрачный зеленоватый круг. Еще один фонарь — красный — был прикреплен прямо к столбу. Каждый вечер, приходя к приятелю, Нгуен спешил на балкон — глянуть на эти фонари. Лишь когда у него начинало рябить в глазах и кончалось курево, Нгуен возвращался в комнаты. Друг его в это время обычно уже заливисто храпел во сне.
Но у Нгуена фонари отбивали сон напрочь.
Он вспоминал ночные светофоры железнодорожных вокзалов. Давно уже он никуда не уезжал из Ханоя.
Потом он вспоминал зеленый фаянсовый абажур настольной лампы — при ней так хорошо работалось по ночам. Как давно он ничего не писал — даже для себя. «Идти по земле, чтобы писать, писать, чтобы было ради чего идти дальше…» Теперь и не вспомнить, когда он, собственно, изменил этому девизу? Он не бывал нигде и больше не брался за перо. Что же он делал? Пил. Когда его друг засыпал, он пил один, мысленно чокаясь с красным фонарем, свисавшим с бетонного столба. И в конце концов ему начинало казаться, будто он пьет в компании со старым одноглазым другом. Потом Нгуена, как всегда, потянуло на улицу, и приятель, запирая за ним дверь, пробормотал: «Куда тебя несет, несчастный…»
Нгуен побрел было по самому краю тротуара, но вскоре отрывистые окрики и лязг винтовок японских патрулей загнали его в черную тень, лежавшую вдоль стен. Он проклинал себя: взбредет же в голову вылезать на улицу в такую ночь; ни за что ни про что можно получить пулю в затылок. Подойдя к дому, он почувствовал, что буквально падает с ног от усталости и нервного напряжения. Он, как всегда, остановился за воротами помочиться и глянул на луну. В этот предутренний час она, опустившись к самому краю неба, раскачивалась на верхушках бамбуков. Лунный свет упал на растекавшиеся нечистоты, и Нгуен, как в зеркале, увидал в них свое отражение. В который уж раз — сотый? трехсотый? — видел он себя в этой луже. Слепая ярость стиснула ему горло. Нет, хватит! Довольно с него этой мерзкой, невыносимой жизни! Он решил одолжить у приятеля пистолет. Пустяки, друг недосчитается потом одного патрона. Невелика потеря…
Заполучив наконец смертоносную вещицу из вороненой стали, Нгуен начал последние сборы в дорогу, из которой никто еще не возвращался обратно. Многое из того, что он видел вокруг, стало казаться ему дорогим и важным. Лишь к себе самому он по-прежнему испытывал отвращение. Он почти ни с кем не разговаривал, потому что каждое сказанное им слово могло оказаться последним. «Когда же? Когда?» — спрашивал он себя; но ничего не отвечал, откладывая со дня на день то, что сам назвал взрывом. Он чувствовал, решительный миг может настать в любой день, в любой час. И потому он одевался теперь особенно тщательно, выбирая все самое лучшее из своего оскудевшего гардероба. Встретив как-то приятеля — критика, эссеиста, который много писал о своих современниках, — Нгуен чуть было не спросил его: «Ну как, ты запомнил хоть что-нибудь обо мне? Если моя жизнь достойна твоего внимания — сам-то я в этом не убежден, — готовься, не мешкай… Раз… два… три… Когда я сосчитаю до трех, раздастся звук, каждый изображает его на письме по-своему, — «бум!», «трах!», «бах!», — и обо мне уже можно будет писать в прошедшем времени: «жил», «напечатал то-то и то-то», «хотел сказать о том-то»… Раз… два!.. Ну, берись же за перо. Сколько выходит? Страниц сто наберется?..»
Раз!.. Два!.. Три!..
Пистолет рванулся кверху, словно подброшенный упругой гремящей волной. В этот же миг или опередив его на какую-то долю секунды грохнули тысячи боевых стволов.
Вечером двадцать пятого числа первого месяца, в год Дерева и Курицы — достопамятный год, — японские войска открыли огонь по французам[51]. Начатая тогда стрельба долго не смолкала. Одинокий выстрел Нгуена потерялся в грохоте пальбы. И больше он не повторился. Смерть от пули утратила для Нгуена всякую привлекательность.
На другой день, когда Нгуен, сев в трамвай, протянул кондуктору кредитку с портретом маршала Петэна, тот отверг ее с негодованием. Нгуен покачал головой. Что-то рушилось в жизни — нечто огромное, мрачное…
С ханойских улиц исчезли элегантные французы и их разодетые дамы. Город заполонили другие люди. Худые, изможденные, одетые в лохмотья, они протягивали пустые чашки — за рисом и раскрытые ладони — за подаяньем. Они взывали к прохожим и ползали, стеная, у чужих дверей. Они брели по столичным улицам и, падая, умирали на дорогах. Шли и умирали. Сколько их было? Десятки, сотни тысяч… Город стал огромным кладбищем, где находили себе могилу люди из ближних и дальних деревень. Они любили жизнь, их руки были натружены долгой и тяжкой работой, и никто из них не ожидал, что закроет — в последний раз — глаза, закоченев рядом с нищенской клюкой и щербатой чашкой…[52]
Жизнь давала Нгуену жестокий урок. Чего теперь стоили его былые кривляния, пустые умствования и фантазии! Какой жалкой казалась недавняя попытка к самоубийству… Главное — жить! Жить этой многотрудной и прекрасной жизнью. Люди должны слить воедино свои силы, знания, помыслы, чтобы отныне жизнь стала для них не тяжким и непосильным бременем, а великой и вечной радостью. Все вносят в нее свой вклад — каждый человек, каждое столетие…
Нгуен приходил к Западному озеру, садился на берегу и глядел на закат солнца. И когда колокол в пагоде Чэнкуок отбивал по старинке сигнал к закрытию ворот, он не чувствовал страха, хотя прежде наступление ночи всегда внушало ему неясные опасения. Теперь он просто отдавал себе отчет в том, что по ночам солнце светит антиподам, живущим на другой половине земного шара, и, как человек справедливый, радовался этому. Радовался и ожидал утра. Бронзовый голос колокола напоминал ему пагоды, в которых он побывал и где монахи в шафрановых рясах медленно, день за днем, убивали свое человеческое естество, убивали жизнь. Когда-то ему случалось состязаться с монахами в стихосложении. О, как стыдился он сейчас тех случайных стихов!.. Нирвана… Рай… Ад… Если и есть под ногами у нас преисподняя, то тамошним мученьям и страхам далеко до наших земных страданий. А безмятежные райские радости? Чего они стоят в сравнении с напряженной, как струна, земной жизнью, счастьем труда, надежд и борений! И нирвана — бескрайняя пустота, вечный покой, бездействие — казалась ему бессмысленной и никчемной. Нет, Нгуен желал жить и действовать в этом мире вместе с другими людьми, со всем человечеством.
Все, что усвоил и понял Нгуен, по-научному именуется мировоззрением. Он знал теперь цену каждого рисового зерна, умел наблюдать и постигать окружающий мир. Раньше он любил читать только стихи и изящную прозу, теперь же всему предпочитал газеты.
В седьмом месяце, когда на небосвод взошло созвездие Волопаса и зачастили проливные дожди, приятели ждали, что Нгуен вернется к ним, как прежде, выпивать и слагать стихи. Но в этом году сильные ливни пробудили у Нгуена совершенно другой интерес — к плотинам и дамбам. Он тревожился за судьбу урожая. Смену уровней воды в Красной реке он помнил назубок, как профессиональный гидрограф. «Вчера, — говорил он, — вода поднялась до одиннадцати метров, сорока пяти сантиметров. Это уже опасно! А какой уровень воды во Вьетчи?..[53]» Стук дождевых капель по крыше и свист ветра тревожили его так, словно он владел обширнейшими плантациями, которым угрожал паводок. Он буквально не находил себе места от беспокойства, вспоминая, что вода может прорвать плотину даже там, где такие ничтожные твари, как муравьи, слишком усердно рыли свои подземные ходы.
Каждое малое зернышко риса казалось ему величайшим сокровищем мира. Он ходил вместе с женой на базар и, ссыпав купленный рис в новую, сплетенную из сыти торбу, сам нес его домой, радуясь тяжести зерна. Так когда-то он радовался подаренным ему книгам.
Он подмечал теперь каждую мелочь, видя во всем приметы многоликой и сложной жизни: выброшенные кем-то обноски, палые листья, старые газеты… Он любовался торчавшими над забором чахлыми деревцами, радовался долетавшей из соседнего окна немудреной колыбельной песне, прислушивался к утопавшему в вязком вечернем тумане скрипу груженых телег и лаю собак.
Глядя с балкона на засыпающую улицу, он вдруг с особенной остротой ощутил бессмысленность недавнего своего решения. А ведь глупость эта была бы непоправимой! Рядом с ним опустилась на лист арека заблудившаяся в сумерках стрекоза. Он ухватил двумя пальцами ее тонкий и длинный, как игла, хвост и решил отнести детишкам: пусть позабавятся. Но потом почему-то разжал пальцы, и стрекоза улетела.
Временами прежние привычки и склонности оживали в его душе и властно нашептывали ему слова, полные соблазна. Но ему удавалось заглушить их голос. Правда, давалось это не без труда — так курильщики опиума отучаются от пагубного своего пристрастия.
Ему чудилось, будто в нем живут и спорят друг с другом несколько разных людей. Все они чем-то похожи один на другого, но в основном несхожи, и каждый из них — он, Нгуен. Сердце его и разум стали полями сражения, где каждый из этих Нгуенов силой и хитростью пытался одолеть всех прочих. «Нет, — думал он, — я должен быть жестоким и честным. Теперь или никогда! Никакие, даже самые гуманные законы не запрещают нам судить самих себя. Я должен предать смерти всех живущих во мне «людей» — ложных друзей, корыстных советчиков. Смерть! Смерть всем этим никчемным «Нгуенам»… Я должен переплавить себя в очищающем пламени. В огонь все старое, весь накопившийся во мне хлам!»
И тут он почувствовал вдруг запах гари. Потом в распахнутое окно ворвался грохот, похожий на рев бушующего моря. Нгуен выбежал на улицу.
По городу могучим валом, затопляя проспекты и площади, двигалась Революция. Ветер подхватывал упругими ладонями висевшие в окнах красные флаги, раскачивал огни факелов. Людские толпы текли по мостовым, точно вздувшиеся в половодье реки. На глазах у Нгуена вершилась История.
Нгуен пылал и метался как в лихорадке. Он как бы сам содрал с себя старую кожу, плоть кровоточила, и обнаженные нервы стократ острее прежнего реагировали на все. О, как завидовал он змеям: они ежегодно сбрасывают старую кожу! Обновление дается им без страданий и мук. Жалкие тараканы в отведенный природой срок безболезненно сменяют крылья и, расправив их не окрепшую еще ткань, улетают в вечернюю мглу…[54]
Вот один такой таракан неуверенно кружит по кабинету Нгуена. «Ей-богу, я схож с этим насекомым, — думает Нгуен. — Тычусь куда попало. Взлетел наконец-то. Э-э, да он — меломан, уселся прямо на струну дана! А вдруг заиграет? Даже страшно подумать… Музыка… Главная сила в ней — это оркестр: десятки инструментов и все звучат в лад, всем задан единый темп и ритм. А вот я всегда играл невпопад, корчил из себя неповторимого виртуоза!»
Размышляя о музыке, он вспомнил свою старинную приятельницу Люа, мастерицу играть на дане. Сколько уж лет он не бывал у нее и не слышал ее игры?
Ноги сами привели его к дому Люа, но, войдя в дверь, он окаменел от изумления: откуда здесь столько народу? Среди гостей оказались знакомые, которых и Нгуен, и сама хозяйка раньше не очень-то жаловали. Вечно они донимали всех своими дурацкими придирками. «Да какое они имеют право всюду совать свой нос? — возмущалась тогда Люа. — Плюнь на них, Нгуен! Будем жить по-своему…» Как же прикажете это понимать? Что они делают здесь?
Хозяйка и гости обрадовались Нгуену:
— Вот здорово!
— Заходите… Заходите, мы как раз говорили о вас.
Нгуен, широко раскрыв глаза, уставился на Люа. Она добродушно улыбнулась. Гости наперебой предлагали ему стул, сигареты, рюмку. Нгуен протер на всякий случай глаза. Нет, это был не сон. Знакомые лица улыбались ему.
— Да, давненько я не был у вас, Люа, — сказал он. — Но музыка ваша все звучит в ушах.
— Что же сыграет вам букашка, сменившая старые крылья? — спросила Люа, сняв со стены дан. — Ладно, попробую…
Нгуен вздрогнул. К нему подошел Вэн, долговязый верзила, прежде враждовавший с ним, и тоже спросил:
— Ну как, расправился со своими alter ego?..[55] Нет-нет, не торопись отвечать. Каждый из нас выжигает в себе целый лес старых ошибок и предрассудков. Но на пожарище пробьются из-под пепла и быстро потянутся к солнцу новые ростки. — Он помолчал и добавил: — Я рад! Рад за нас всех, за тебя.
Нгуен вскочил. «Что это? Мистика какая-то! Ведь я никому не открывал своих мыслей!..»
Кто-то тронул его за плечо. Он оглянулся и увидал Ханя. Сдержанный и молчаливый, Хань всегда был подчеркнуто холоден и равнодушен к Нгуену.
— Видно, революция совершается в каждом из нас, — сказал Хань, — у всех по-разному, но в чем-то и схоже… Сходство, я думаю, в главном. Жизнь, как бы мы ни были к ней несправедливы, берет свое. И художнику надо теперь становиться бойцом. Это прекрасно, что ты возродился к жизни в «новом издании». Прости за типографское словцо. Мы давно мечтали увидеть тебя таким.
Он обернулся:
— Люа, где наш коллективный дневник? Желаю запечатлеть свою радость.
Хозяйка протянула ему огромный альбом, страница — форматом с газетную полосу, а сама присела рядом с Нгуеном и завела с ним разговор.
Собственно, говорила она одна, Нгуен только слушал, стараясь собраться с мыслями. Она говорила, что жизнь распахнула все сердца и нельзя больше жить в одиночку, что надо общаться с друзьями, что дорога, на которую они ступили, ведет в будущее, а одному недолго и сбиться с пути.
— Мне кажется, что раньше я не жила. — Люа заговорила совсем тихо. — «Красивые» романы, поцелуи, а потом — разбитое сердце, вздохи и слезы… Нет уж, теперь, если я плачу, у меня и впрямь есть повод для слез!..
Нгуен, удивленный ее красноречием, огляделся. Почти все гости столпились в дальнем конце комнаты вокруг диковинного дневника. «Похоже на записную книжку великана», — подумал Нгуен.
— Мой тебе совет, — продолжала неутомимая Люа, — будь достоин самого себя.
Она посмотрела на ручные часики:
— О-о, мне пора в поликлинику, опаздываю на дежурство. Ты посиди здесь со всеми. Возьми себе поесть. Учти, выпивки нет и не будет! Мы с этим покончили. Соскучишься, поищи в шкафу что-нибудь почитать…
Люа ушла. Нгуен подошел к книжным полкам. Почти все названия и авторы были ему незнакомы. Лишь в самом низу обнаружил он несколько книг, подаренных им когда-то хозяйке. Он перелистал чуть пахнувшие плесенью страницы, они пестрели карандашными пометками. Пробежав их глазами, Нгуен подумал: «Люа-то давно уж не та…»
Нгуен подружился с Вэном, Ханем и их приятелями, которых когда-то терпеть не мог. Но с прежними друзьями он решил порвать навсегда. «Если уж я не пощадил своих alter ego, — сказал он себе, — этих жалеть нечего!» Самые настойчивые время от времени стучались в дверь к Нгуену, но он велел домашним отвечать, что его нет.
Одного из них Нгуен все же встретил на улице, и тот стал приглашать его к себе в деревню на представления тео[56]. Нгуен, не ответив ни слова, взял у него из рук книгу и, глянув на переплет, спросил:
— Ты читаешь «Собранье сокровищ словесности»?[57]
— А что еще можно сейчас читать? Уж не газеты ли?! Нет, по мне, старые стихи — лучшее чтение. Не забудь, Нгуен, в конце месяца у нас в деревне играют тео. Приедешь? А может, махнем туда прямо сейчас? Есть хорошенькие актрисы!
— Прощай, — сказал Нгуен. — Мне в другую сторону… Спешу.
Он вскочил в коляску рикши и, доехав до дома, строго-настрого наказал, когда бы ни явился господин Такой-то, отвечать: «Хозяина нет и вернется нескоро».
А господин Такой-то все ходит и ходит. Может быть, хоть теперь, прочитав эту правдивую повесть, он оставит Нгуена в покое?..
Новые определения, новые слова рождались в мозгу Нгуена и выстраивались в строки. Вера в будущее все ощутимее наполняла его душу. Часто он приходил к Люа и, если не заставал никого дома, брал «записную книжку великана» и заносил туда волновавшие его мысли. Он называл это — «готовить уроки». Каждый раз он перелистывал дневник и, найдя прежние свои «уроки», читал написанные в сторонке замечания друзей. Хань неизменно бывал объективен и краток, Вэн — изысканно вежлив, а Люа — сердечна и многословна.
Так прошло несколько месяцев. Записи Нгуена делались регулярнее, а замечания друзей все строже. И однажды утром Хань, хлопнув по плечу Нгуена, сказал:
— Ну, что ж, ты теперь в полном порядке. И как раз вовремя. Начинается, брат, пора великого созидания!
Осень. Первый год Независимости