Автомобиль затормозил возле дома на берегу. На веранду через широко открытую дверь падал свет из комнат. Из-за этого встречавших трудно было разглядеть. Роджер с трудом выбрался наружу. Видимо, он сидел неудобно и даже не заметил, как сильно затекли ноги. Озираясь по сторонам, он еще раз подивился странной компании своих спутников. Похоже, на остальных дорога повлияла не так сильно. Движения старого еврея были замедленными, но вовсе не затрудненными, а Кейтнесс, как только вышел, стал озираться в поисках короля. Роджер подумал, что из всех только Кейтнессу сложно приспособиться к новой обстановке. Его окружали люди верующие, но относились они совсем к другой вере. А священнослужителям редко приходится испытывать пренебрежение со стороны окружающих — слишком долго церковь занимала в обществе ключевые позиции. Вот искусство никогда не было популярно, и его адептами во все времена становились немногочисленные одиночки. Его собственная вера была такой же страстной, как у еврея или священника, но она встречала куда больше препятствий.
Приехавшие невольно сбились в кучку, ожидая того, в чьей свите их сюда привезли, того, кто являл собой зримое воплощение победы над смертью. Он задержался, разговаривая с водителем. Роджер наслаждался близостью моря. В темноте слышался его слабый шум, воздух был напоен его извечным запахом, и Роджеру стало казаться, что море и было истинной целью их путешествия. Вечно манящее, далекое и глубокое, нежное и близкое, море объединяло их самим своим существованием. Кейтнесс зачем-то сказал: «Наверно, мы недалеко от берега. Слышите: волны». Никто ему не ответил, а тут к ним подошел Консидайн и жестом пригласил следовать за ним. На террасе их ждал Моттре. Он поприветствовал своего хозяина и сказал:
— Все исполнено: мы уложили короля. Его немного лихорадит, но в остальном он в порядке.
Консидайн кивнул.
— Капитан еще не прибыл? — спросил он. — Впрочем, я жду его только завтра. Мои друзья устали, покажите им их комнаты.
— Я хотел бы увидеть Инкамаси, — сказал Кейтнесс с вызовом в голосе.
На губах Консидайна мелькнула улыбка.
— Проводите к нему мистера Кейтнесса, — сказал он Моттре, а затем обратился к священнику: — Только не забудьте, мистер Кейтнесс, что король, будучи христианином, пока не способен пренебречь физической болью. Это вы с сэром Бернардом хотели, чтобы он ее чувствовал, надеюсь, вы научите его справляться с ней. — Он повернулся к остальным. — Спокойной ночи, мистер Розенберг, — сказал он, — завтра мы поговорим о вашем путешествии. Спокойной ночи, Ингрэм. Спите! — Взгляд его мгновенно потяжелел, в нем читался немой приказ. Роджер попрощался и последовал за ожидавшим его джентльменом.
Они вошли в зал, словно бы раздававшийся перед ними вширь. Стены были завешены или покрыты чем-то серебристо-серым, от них шел легкий свет, почти как на картине. Мебель в доме не выглядела элементом обстановки, скорее, она напоминала природные образования. Сундук казался древним валуном на склоне холма, стол, конечно, был столом, но вырастал из пола, а не стоял на нем, стулья слегка светились, как листва под солнцем. Роджер шел за своим провожатым и поражался сообразности дома, какой не встречал нигде раньше. Он повидал разные дома, в том числе и весьма богатые, обставленные и украшенные по-королевски, но и самые лучшие из них были всего лишь образцами рукотворного искусства. Здесь же перед ним было искусство естественное, точно отвечавшее человеческой природе. И действовало оно удивительно умиротворяющее. Вверх по лестнице, потом по коридору, — и вот его ввели в совершенно обычную гостевую комнату, снабженную всем необходимым. Его спутник произнес несколько вежливых фраз, улыбнулся, поклонился и покинул его. Роджер подошел к окну, но снаружи ничего не было видно: слишком темно. Он подумал было вернуться и выключить свет, сделал шаг обратно и услышал внутри себя голос Консидайна: «Спите». Противостоять этому приказу оказалось совершенно невозможно, и он вернулся к столику.
Готовясь ко сну, он опять подумал об Изабелле. Воспоминание о ней тронуло его, но как-то иначе, чем обычно. Раньше он предпочитал теоретические размышления на тему: что он может для нее сделать, теперь же он думал о конкретных делах. Он чувствовал, как в нем, словно в горном озере, копится вода знания, но до сих пор с круч еще не сбежал ни один ручеек. Тяжесть и темнота этой массы воды давили на него: он был скальным берегом, плотиной, и одновременно далекой равниной, нуждающейся в живительных водах. Они были безмолвны, они хранили ту же тайну, что и стихи, и иногда по их поверхности пробегала рябь, складываясь в слова. «Страсть и жизнь, берущие начало изнутри…»[48]«живят мне кровь и в сердце ощутимы»[49] (какая страсть и какая кровь?), «среди волн душистой темноты угадываю каждый аромат»[50] (намек на какое-то открытие?), «Близ той горы, откуда страж небесный…»[51] (и что же это за гора?), «не страшись впредь солнца… не страшись…»[52] (пришла ли эта песня с той горы, откуда страж небесный, где также кроются страсть и начала жизни?), «не страшись… весело, весело я заживу».[53] Они не отвечали друг другу, они плыли друг к другу, смешивались и растворялись друг в друге, значение — в звуке, звук — в значении, и все время возникала новая рябь и набегала на эту темную поверхность, а в глубине крылась неизмеримая мощь — она и порождала рябь на воде. В эти воды и погрузился Роджер. В последнюю секунду смешения реальности и сна ему привиделась широкая пустынная равнина, по которой к нему быстро бежал высокий, неуклюжий и сердитый человек, держащий в высоко поднятой руке что-то похожее на причудливо завитую морскую раковину. Он бежал очень быстро, громко выкрикивая на бегу: «Бог, да, множество богов»,[54] — и спящий внезапно узнал в бегущем страстного юного Вордсворта, пришедшего в его собственный сон о спасении поэзии от мирового разрушения, выкрикивающего божественным голосом, что раковина — это поэзия и голоса, «голоса сильнее всех ветров могучих»,[55] и тогда во всех частях широких небес пробудились ветры и с ревом устремились к человеку и его раковине. Это ветры страшными голосами рявкнули: «могучих, могучих», и раковина запела: «могучих», а пришелец мчался вперед дикими скачками, а затем все смела тьма, и видение кануло в сон.
Роджер проснулся на следующее утро и некоторое время лежал, раздумывая, скоро ли Мюриэл принесет чай, а может, если открыть глаза, окажется, что она его уже принесла, а Изабелла уже разлила чай по чашкам. Однако никто не звал его, он открыл глаза и почти сразу же понял, что шансов выпить чаю немного. По крайней мере, он сильно сомневался, что прислуга Консидайна подает ранний чай. Опасения оправдались. Никто не явился. Роджер некоторое время размышлял, что предпочтительнее с утра — чашка чая или хорошая поэма, и насколько вообще совместимы эти две вещи. В конце концов он уподобил поэзию вину, а чай… чай уникален, «прекрасен и пленяет навсегда». «Ага, поцитируй мне тут неправильно», — сердито сказал он себе и повторил строку верно: «прекрасное пленяет навсегда».[56] От внезапного заклинания потребность в чае поутихла. Глупо так сильно хотеть чая, когда у него в распоряжении такая сила слова. Он медленно повторил строку еще раз и встал, несколько утешившись.
Горячую воду Консидайн, однако, предусмотрел. Роджер оделся и, надеясь, что поступает правильно — было уже почти девять, — спустился вниз. В прихожей он обнаружил Моттре, Кейтнесса и еще двух-трех друзей Консидайна, включая молодого Верекера. Его поразил холод. Парадная дверь была распахнута, и беспомощное ноябрьское солнце изо всех сил старалось разогнать утренний туман вокруг дома. Он почти так и сказал Верекеру — Моттре с Кейтнессом вели разговор, насколько он понял — об Америке, — и Верекер ответил, что если он хочет, дверь можно закрыть.
— Мы не замечаем холода, — сказал он.
— Неужто? — дерзко сказал Роджер. Верекер был моложе — на вид моложе. По внешности трудно судить: взять хотя бы Консидайна, от этой мысли мимолетное раздражение прошло, и он на этот раз вполне искренне спросил: — Правда?
— Тело должно уметь справляться и с жарой и с холодом, — сказал Верекер, — я имею в виду, уметь приспосабливаться к любой температуре и получать от этого удовольствие.
— А если вы закроете дверь и включите отопление — что тогда?
— Да ничего, — усмехнулся Верекер. — Все эти одевания-раздевания — сплошная морока, можно обходиться без них. Вот обходиться без пищи — к этому дольше привыкаешь. Но принцип тот же. А вот и Найджел.
Роджер и раньше заметил, что последователи Бессмертного обращаются к нему только по одному христианскому имени (или имени, полученному им в силу заблуждений христианской церкви), частично из любви, частично просто из признания его уникальных способностей, хотя и относятся со всем возможным уважением.
Консидайн вошел с улицы, поздоровался со своими людьми и отдельно — с Роджером и Кейтнессом, с первым — вполне дружески, со вторым — вежливо и прохладно, словно обращался к послу враждебной страны. После приветствий он сказал всем:
— Сегодня мы узнаем новости. Я чувствую.
— Предчувствие? — вежливо поинтересовался Кейтнесс.
— А вы презираете предчувствия? — вопросом на вопрос ответил Консидайн. — Идемте завтракать? Конечно, — продолжил он, когда они расселись за столом, — если вы подразумеваете смутные предчувствия, то ими можно пренебречь. Но если вы чувствуете страну по ее воздуху, неужели вы не чувствуете и ее людей? Всю эту ночь я слышал и чувствовал их, голоса больших городов и маленьких деревень, разговоры, сомнения и ужас. Сегодня рано утром я почувствовал, как все это собирается во мне воедино, одинокие мысли крестьян и решения деловых людей, они колебались, приходя ко мне, они менялись как ветер, но наконец подули в сторону моего духа, как ветер в лицо, и я почуял новости, которые он нес. Зайдлер сдается.
— Вы можете почувствовать всю страну? — воскликнул Роджер.
— Почему нет? — почти весело спросил Консидайн. — Разве вы не чувствовали толпу вокруг своей калитки, когда спасали короля? И вы думаете, мне трудно почувствовать намерения намного большей и намного менее уверенной в себе толпы? Я могу чувствовать Англию, как вы чувствуете английскую поэзию. И я говорю вам: она запросит мира.
— Это менее вероятно, чем то, что вы чувствуете, — сказал священник. — Так легко они не сдадутся.
Роджер почувствовал враждебность в его голосе и вспомнил, что для Кейтнесса человек, сидящий во главе стола, — Верховный Исполнитель, по воле которого были уничтожены христианские миссии. Под пулями врагов пали и священники, и обращенные. Эта мысль отрезвила его. Углубившись в размышления о восторге и воображении, над которым сэр Бернард посмеивался, а он восхищался, он как-то забыл о том, на что способно воображение, поставленное на службу честолюбивым замыслам. В данном случае оно оказалось беспощадным. Оно пощадило Лондон, но скорее ради удобства и из презрения, по милости высшей силы; эстетикой здесь и не пахло. Он без всякой видимой связи припомнил, что Вордсворт — Вордсворт из его сна — ликовал над поражением английских армий — конечно, он называл это истиной, которую мучительно изречь,[57] но Роджер, глядя на Консидайна, простил Вордсворта. Конечно, это была мучительная истина, но истина несомненная. Это не разговоры у камина, а боль и восторг. Спокойный дом убаюкал его, как убаюкивают звуки моря, а ведь в море тонут люди, и утопленники поставляют пищу моллюскам. Какой-то другой, не ноябрьский холод пробрал Роджера, он старался думать, и сквозь него опять промчался Вордсворт с криком: «Да, бойня — имя дочери Твоей».[58] Бойня… бойня… Верховный Исполнитель возглавлял изменчивый мир, а он, следующий его велениям, выходит дело, принимал кровь, проливаемую ради этих перемен. Впрочем, в этом повинны все мужчины в мире. Он отодвинул недоеденный завтрак.
Консидайн говорил.
— Англичане хотят для Африки того, что считают правильным с их точки зрения, но у англичан нет опыта противостояния новым идеям, благополучие — вот все, к чему они стремятся. Общество разделено на социальные слои, и Зайдлер выступит от лица богатых. Я могу купить и богатых. Церковь отвергла светскую власть и стала теперь более христианской, чем когда-либо прежде. Но она построена на поражении, а я выбрал победу. И победа у меня есть. Ингрэм, вы закончили с завтраком? Тогда, — он встал, — пойдемте со мной, мне нужно нанести визит. Мистер Кейтнесс может проведать своего грешника или поразмышлять спокойно где-нибудь в саду. Я потом тоже зайду к Инкамаси. Верекер, смените радиста. Моттре, вы ждете капитана.
Консидайн встал и предложил Роджеру следовать за ним. Они прошли по коридорам и лестницам в левое крыло дома. Пока они шли, Роджер особенно остро чувствовал отъединенность этого дома от остального мира. То же ощущение было у него в холле прошлой ночью. Дом мог быть одним из тех мифических строений, которые в разных легендах поднимали из земли музыкой, как Трою под звуки Аполлоновой арфы… или испарениями преисподней при тихом пенье слитных голосов.[59]
В доме ему не попалось на глаза ни одной картины, стены были завешены мягкими занавесями разных цветов, но каждый цвет был насыщенней, чем любой, виденный им прежде. Гобелены украшали рисунки, в основном орнаменты, хотя иногда попадались изображения людей и крылатых чудищ, а иногда сюжетные сценки на улицах странных поселений. Но Роджер не успевал их толком рассмотреть, а остановиться и взглянуть повнимательнее ему не позволили. Консидайн шел довольно быстро, напевая себе под нос, и Роджер со странной дрожью напомнил себе, что этот могучий человек, так легко и весело шагающий рядом с ним, и есть Верховный Исполнитель африканских восторгов. Вдруг он понял, что напевает Консидайн.
…я заживу. Навек вернувшись в цветы и листву.[60]
— Но ведь это Шекспир! — воскликнул он.
— Да, — кивнул Консидайн. — Вы думаете, Шекспир этого не знал? Ведь вы же читали лекции о «Буре».
— Вы хотите сказать, что Шекспир верил во Вторую Эволюцию Человека… — довольно безрассудно начал Роджер.
— Он представлял его природу, — ответил Консидайн. — Подумайте и почитайте песни Ариэля. Вряд ли вы их сразу поймете. Впрочем, я тоже не все там понимаю. Возможно, никто не поймет — как следует — до окончательной победы над смертью. Он — ваш величайший поэт, потому что никто, кроме него, не жил, не умер и не живет в своих стихах с таким величием. «На нетопыря вскочу»[61] — это чистота, правильный способ существования. Он это представлял. Но это поэзия, а вот здесь и сейчас, — он остановился у дверей комнаты, и его голос стал серьезнее, — проводится физический эксперимент.
Консидайн открыл дверь, и они вошли. За дверью оказалась большая комната с высоким потолком. Здесь постоянно дул легкий нежный ветерок, как весной. Окон Роджер не увидел, хотя, возможно, их скрывали светло-желтые занавеси. Они легонько подрагивали от сквозняка, и Роджеру на мгновение показалось, будто за стенами под нежным ветром волнуются огромные поля нарциссов. Смутное ощущение прошло и оставило по себе мысль о солнце, прозрачном воздухе, пронизанном золотыми лучами, но мысль тут же исчезла, и он понял, что это всего лишь прекрасные занавеси, а сквозь них пробивается какой-то чудесный свет. Посреди комнаты стоял низкий диван, на нем неподвижно лежал человек. В углу на стуле сидел еще один человек. Он встал при их появлении.
Роджер вдруг узнал лежащего на диване. Он резко повернулся к Консидайну.
— Это ведь Нильсен? — спросил он.
Консидайн кивнул и обратился к наблюдавшему за мертвым:
— Никаких перемен?
— Никаких, сэр, — сказал тот. — Он не шевелился и не дышал.
— Прошло семь дней, — рассеянно сказал Консидайн и подошел к дивану, на котором лежал мертвец. Роджер последовал за ним, сердце его билось быстрее обычного. Чего… чего здесь ждут?
Казалось, Консидайн почувствовал невысказанный вопрос. Он произнес, все еще глядя на Нильсена:
— Мы ждем результата.
— Вы ждете, что он оживет?
— У него сильный дух, — задумчиво ответил Консидайн.
Он опустился на колени и внимательно посмотрел в глаза мертвеца. Роджер ждал, беспокойство его с каждой минутой росло. Этот человек страстно намеревался преуспеть в своей задаче, он собирался жить. Могла ли такая высокая и сильная цель нарушить законы, которые раньше преступали только боги и их сыновья? Лазарь, как гласит легенда, был вырван из рук смерти сверхъестественным милосердием, но во власти ли обычного человека победить смерть, победить законы природы? Был ли древний символизм тайн истинен, утверждая обратимость смерти? Было ли само сверхъестественное лишь отзвуком естественного, и могло ли в нем крыться нечто более того, что содержит естественное? Роджер вздрогнул. Ему показалось, что по лицу мертвеца прошел трепет. Консидайн замер на коленях и жестом подозвал наблюдателя. Тот быстро подошел и тоже встал на колени. Взгляды обоих сосредоточились на человеке, застывшем в смертной неподвижности. Нильсен был бледен, но эта бледность отличалась от той, что доводилось видеть Роджеру у мертвых. Роджеру показалось, что он опять уловил слабый трепет. «Это транс, это эпилепсия или еще что-то такое…» — лихорадочно подумал он. Но рядом был Консидайн, человек, как казалось Роджеру, не совершающий ошибок, и поэтому он тут же забыл о своих попытках объяснить необъяснимое разумными причинами.
Нильсен собирался умереть, в тот вечер в Хэмпстеде он был настроен очень решительно. Ни о каком розыгрыше речь не шла, человек готовился к серьезнейшему решению в жизни. И теперь его учитель стоял здесь на коленях, пытаясь помочь ученику в эксперименте, на который он сам пока не осмелился, занятый другими неотложными делами. Так в свое время папа помогал святому Франциску в деле более славном, чем то, которое делал сам. Роджер успокоил себя: если человек решился на такое, другой человек может наблюдать за попыткой. Это было его первым испытанием, и он его пройдет. Ему откроется знание, он наполнит себя опытом, кто знает, быть может, однажды и сам он будет лежать на такой же кушетке и ждать подобного… воскрешения?
Это… это началось. Веки отчетливо дрогнули. Взгляд Консидайна сосредоточился на них: он наклонился вперед, словно карауля первый проблеск возвращающегося сознания, готовясь встретить и поддержать его, чтобы оно не угасло снова. Мелкая дрожь пробежала по телу Нильсена. Кто мог сказать в этот момент — тьма или свет сотрясали его. Веки опять дрогнули, Роджер страстно желал, чтобы Нильсен открыл наконец глаза, хотя в них могло плескаться безумие или ужас, равно как сила и величие. А ведь в них могло отразиться и веселье… «весело, весело я заживу…». Нет, это, пожалуй, слишком! Не мог он вообразить такое: смерть, оседлавшая нетопыря и еще хохочущая при этом. Роджер взглянул на Консидайна, и на долю секунды глаза Консидайна вспыхнули в ответ. В них Роджер успел прочитать приказ, ободрение и напряженное ожидание. Он успокоился и стал ждать откровения.
Некоторое время казалось, что все кончено. Тело опять застыло. Роджер вдруг подумал, насколько бессмысленны все эти отвлеченные понятия: нет такой вещи, как смерть, есть лишь мертвые люди и мертвые вещи. Пытаясь смириться с наличием мертвецов, люди придумали для них общее название. Смерть как воображаемая личность могла быть пугающей, но рожденная воображением человека, сама становилась человеком. Но Смерть была совершенно другой. Не стоило поминать ни Азраила,[62] ни какое-нибудь другое бессмертное и бесплотное существо — только мертвые люди и мертвые вещи. «В тебя влюбился демон смерти»[63] — даже поэты пытались придать смерти некий нездешний облик. Впрочем, нет, не всегда: «Но умереть и сгинуть в неизвестность»…[64] и вернуться обратно.
Нильсен пошевелился. Вытянутая рука двинулась, одновременно появилось подобие дыхания. Роджер едва подавил крик. Рука опять дернулась, так слабо, что было различимо лишь мышечное усилие. Что-то изнутри старалось сдвинуть неподвижное тело, и не могло. Слабо затрепетали ноздри, чуть приоткрылись губы. Задергались пальцы.
— Помогите ему, — приказал Консидайн.
Тот, кто дежурил в комнате, тотчас начал действовать. К нему присоединились остальные. Роджер даже не заметил, когда они вошли в комнату, и решил, что их вызвали звонком, едва тело начало подавать первые признаки жизни. Они окружили мертвеца, деловито и без спешки занимаясь чем-то, непонятным Роджеру. Впрочем, он надеялся, что им повезет. Все это время Консидайн почти не шевелился, только освободил место для работавших, все это время глаза его оставались прикованными к закрытым глазам Нильсена, а его воля ждала мгновения, когда сможет объединиться с проявившейся волей умершего.
Однако все усилия оставались напрасными. Роджер не знал, сколько прошло времени. Вдруг он осознал перемену. Лицо Нильсена сначала залила восковая бледность, а потом оно стало стремительно сереть. Даже для непосвященного это означало поражение, почти пойманная удача ускользала из рук. Смерть забрала своего новобранца, несмотря на всю прежнюю видимость, теперь он в самом деле умер у них на глазах. Консидайн жестом остановил своих помощников.
— Смотрите, — властно произнес он. — Смотрите как повелители. Не упустите мгновения, превратите это в победу внутри себя. Эта смерть будет в вас жизнью, почувствуйте ее, вообразите ее, впитайте ее в себя так же, как любое переживание. Живите ею, питайтесь ею и живите.
Он поднялся на ноги и сделал Роджеру знак следовать за собой. Они молча вернулись в холл. Только здесь Консидайн заговорил.
— Теперь отдохните. На этот раз нам не удалось, но мы еще победим, и вы увидите или услышите об этом. Пока же делайте, что можете, чтобы увиденное стало частью вас и вашей воли к бессмертию и победе. Если хотите есть, то вот вам пища. Потом я опять к вам зайду, сегодня мы вряд ли двинемся куда-нибудь. А теперь мне надо навестить короля.
Он кивнул и ушел, и вскоре Кейтнесс, сидевший у постели короля в комнате наверху, услышал, как открылась дверь, и оглянувшись, увидел его у входа. Священник резко встал.
— Как поживает наш гость? — спросил Консидайн. — Вы убедили его, как напрасна месть, мистер Кейтнесс? И, следовательно, как она глупа?
Почти с усмешкой Кейтнесс сказал:
— Вольно вам говорить о глупости и бесполезности, пролив кровь мучеников ради собственной глупости. Зачем вы пришли сюда?
— По более веской причине, чем та, по которой вы посетили Хэмпстед не так давно, — ответил Консидайн. — В ту ночь это был не самый мудрый ваш поступок, из-за этого король должен выбрать сегодня свое будущее. Лучше бы вам держаться своих учеников, мистер Кейтнесс, морали, которую вы понимаете, и догм, которых вы не понимаете. А сейчас оставьте нас, мне надо поговорить с королем.
Кейтнесс посмотрел на Инкамаси.
— Если вы хотите, чтобы я остался, — начал было он, но тот покачал головой.
— Идите, — сказал Инкамаси, — так мы с ним лучше поймем друг друга. В этот раз я постараюсь не забывать себя.
Консидайн придержал дверь перед священником, закрыл ее и вернулся к стулу у кровати. Он помолчал и улыбнулся Инкамаси.
— Могу ли я с вашего разрешения сесть, сэр? — спросил он, и в его голосе звучала такая сила, какой король не помнил за все время их странного союза.
— Это еще одно оскорбление? — спросил он, сдерживая гнев.
— Ничего похожего, — ответил Консидайн, — и вам следует это знать. Разве не я сделал из вас то, чем вы стали, и могу ли я оскорбить дело рук своих? Поэтому я жду ответа — могу ли я с вашего разрешения сесть?
Король слабо шевельнул рукой.
— Я думаю, вы только водили меня за нос, — горько ответил он, — но вы можете играть мной как хотите — только теперь я это понимаю. Садитесь или стойте, делайте что хотите, я могу лишь наблюдать за вами и в глубине души противостоять вам.
— Ну, стоит ли так к этому стремиться? — ответил Консидайн. — Вы уверены, что человек может победить, не испытав поражения? Вы уверены, что он может обрести цельность, если не познал отчаяние? Есть много причин избегать трудов, а религии всегда прощали человека. Отчаивайтесь, если хотите, и надейтесь, что отчаяние может вас спасти. Молите богов, я не отказываю вам в праве на молитву.
— Есть единственное подчинение, которое я признаю, — воскликнул Инкамаси, — и я верю, что святость, восторжествовав однажды, восторжествует вновь!
— Да будет так, — был ответ. — Но тогда скажите мне, что вы намерены делать.
Наступила долгая пауза, потом король сказал:
— Я знаю, на земле мне нет места.
— Для Инкамаси места на земле достаточно, — ответил Консидайн. — В Африке нет места для короля Инкамаси, это верно. Вам лучше знать, есть ли такие места в Европе. Не знаю, смогут ли ваши друзья в Лондоне воспринимать ваш титул так же, как я, например.
— Они почтительны и доброжелательны, но они забыли монархию, — горько сказал Инкамаси. — Они не смеются надо мной, но они не верят.
— Они — дети без матери, — легко подхватил Консидайн, — ибо не знают ни монархии, ни республики. Монархия — это тень, а Равенство еще не родилось. Какая для меня разница между этими традициями, пока они существуют и являются страстью? Но у большинства нет ни того, ни другого. И если я должен выбирать, я выберу короля, а не государство, ибо король есть плоть и кровь, пока не умирающая, и символ того, что мы ищем.
— Неужели мой удел — находить своих единственных слуг в своих врагах? — спросил Инкамаси скорее самого себя.
— Похоже на то, — кивнул Консидайн. — Так что на сегодня я и только я — единственный друг короля.
— И что друг короля предложит королю от своих щедрот? — спросил Инкамаси.
— Я могу предложить лишь две вещи, — сказал Консидайн, — позволить его величеству выбрать, что он возьмет от веры в себя. Я предложу дом, слуг и деньги, все, что ему потребуется, и он сможет жить, удовлетворенный сознанием собственного величия. Или я дарую королю королевскую смерть.
— Тогда уже некому будет вам помешать, — сказал Инкамаси с внезапной улыбкой.
— Мне и сейчас уже некому мешать, — серьезно отозвался Консидайн. — Ибо величие короля находится под моей опекой, и если король изберет жизнь без величия, хотя выбор, конечно, остается за ним, — он выберет жизнь в мечте. Я — хранитель силы монархии, а вне меня есть только Европа, и король это знает.
— Я думал, что Европа поможет моим подданным, — вслух размышлял Инкамаси, — ведь у нее есть законы, медицина и наука.
— Они хороши на своем месте, но вопрос в том, смогут ли они занять место более великое, — ответил Консидайн. — Однако выбор за королем. Только выбрать надлежит сегодня. Завтра подводная лодка возвращается в Африку, и есть три способа, которыми король может в нее попасть. Я могу отправить короля к его подданным и оставить среди них, чтобы он мог испытать судьбу, сразившись с человеком, который сейчас правит ими и унаследует титул, если Инкамаси умрет. Или я пошлю его в Африку как своего друга, и пока не будет подписан мир, он сможет жить как частное лицо где захочет.
— А третий способ? — спросил Инкамаси.
— Он уедет, не утратившим величия даже в смерти, — сказал Консидайн. — Я приду, когда наступит ночь, чтобы узнать решение короля.
Он встал, внезапно опустился на одно колено, а затем двинулся к двери спиной вперед. Король остался один.
Инкамаси пролежал весь день, обдумывая разговор. Он прекрасно знал, что среди людей, окружавших его, лишь Консидайн по-настоящему ценил королевское достоинство. Да, он считал Консидайна врагом, но понимал, коль скоро попытка рассчитаться с ним провалилась, что посвящать остаток жизни исправлению ошибки было бы недостойно. Король может ненавидеть, но его первый и наиглавнейший долг — перед своими людьми. Как сохранить свой народ, как служить ему наилучшим образом — вот что должно быть его первостепенной заботой. С этой точки зрения дальнейшая жизнь в Англии становилась бесполезной. Он вдруг представил, как стареет, цепляясь за свои убеждения, в лучшем случае потакающие сентиментальному характеру, в худшем — просто скучные. Подобная перспектива не вдохновляла. Но жить так, как предлагал Консидайн, было бы немногим лучше. Он станет жалеть сам себя, вместо того чтобы его жалели другие, сам выроет себе сентиментальную яму, вместо того чтобы ее вырыли ему другие, но яма эта будет столь же глубока и фатальна.
Разумеется, был способ, которого Консидайн не назвал, — попытаться забыть, что он король, найти работу, здесь или в любом другом месте, и подчинить себя идее государства, каким бы оно ни было, обретя себя и отказавшись от своих прав совершенно искренне. Он бы так и поступил, если бы не существовало другого выбора. И теперь все остальные попытки выбрать тот или иной путь проходили под знаком предложения Консидайна. Вера запрещала самоубийство, долг короля призывал вернуться на родину. Изучив себя в последний раз, Инкамаси опять пришел к выводу, что Европа нужна была ему только ради Африки, что логику, медицину и юриспруденцию он постигал ради своего народа, ради того, чтобы принести больше пользы, править мудро, быть единым со своим народом. Этим планам не суждено сбыться. Что ж, тогда у него одна дорога… Единственные руки, достойные принять у него корону, — руки Смерти. Ей он может довериться. На него снизошел покой, и он лежал, глядя, как сгущаются ноябрьские сумерки, и обретая былую целостность в чудесном союзе противоположностей: дне своего существования и таинственной ночи своего священного долга.