История превращения пригожего, благонамеренного юноши Дроссельмейера в Щелкунчика нам хорошо известна из знаменитой сказки Гофмана. В красном, шитом золотом кафтане, при маленькой шпаге, в паричке с косичкой, он стоял в дверях отцовской лавки игрушек, щелкая орешки и галантно угощая ими барышень.
Этот многообещающий юноша раскусывал даже самые твердые персиковые косточки, но потерпел фиаско на особом редком сорте ореха под названием «кракатук». Скорлупу он вроде бы и разгрыз, но потом от натуги, наверно, поскользнулся и тотчас же был наказан волшебной силой — стал обычными щипцами для колки орехов...
Я ехал экспрессом Москва — Остенде. И коротал неближнюю дорогу, посиживая в служебном купе с проводниками, то с одним, Женей Кадомцевым, то с другим, Володей Бобневым, смотря кто из них дежурил. На второй день пути собрались втроем, играли в подкидного, а Женя говорит: «Давайте рассказывать сказки». Я сразу понял, что тут у него сильные позиции. И но ошибся, он наизусть прочел пушкинскую сказку о царе Салтане. А потом они насели на меня, и я пересказал им сказку о Щелкунчике. Понравилась замысловатая сказка, и Женя сказал: «Она, конечно, со значением, но в полной мере я ее не освоил. Почитаю дома».
Поезд несся через Варшаву, Гельмштедт, Ганновер, Кёльн. Дальше — Аахен, где короновались разнообразные короли, Брюссель со штабами НАТО в его окрестностях и Остенде. Оттуда на пароме можно переправиться в Англию. Но мне этого не надо. Я сошел в Кёльне. А от него до Бонна рукой подать — минут двадцать езды на автомобиле. Переведя дух в номере гостиницы «Кеннигсгоф», что означает «Королевский двор», стоящей поодаль от тротуара и укрытой густой зеленью, я спустился вниз и обнаружил, что тыльной стороной отель выходит прямо на Рейн. Серая вода подкатывает волны к стеклянной стоне холла.
Знаменитая река немедленно всколыхнула немудреные ассоциации. Повеяло немецкой идиллией — сладкоголосыми сиренами, золотоволосой Лорелеей, таинственными дубравами, где на опушках резвятся сказочные гномы. Когда на тебя накатывают волшебные образы, то каждая красивая дама в шляпе с модными теперь перьями может показаться королевой эльфов, а если у нее подмочен подол вечернего платья, то и русалкой, несмотря на то, что ее всего лишь окропил дождь на кратчайшем променаде от машины к подъезду гостиницы.
Школьные впечатления подростка, любившего немецкую литературу — от сказок братьев Гримм до стихов Гельдерлина, — быстро меркнут в современном Бонне. Бонн — город серьезный. И если, согласно старому поверью, луну делают в Гамбурге, то здесь вырабатывается политика, а это занятие сугубо трезвое, жесткое. И оно не совмещается ни с идиллиями, ни с иллюзиями и еще менее — со сказками.
Итак, прощай вострозубый Щелкунчик, до свидания Эрнст Теодор Вильгельм Амадей Гофман. Машина подана, я еду в федеральное министерство обороны.
Комендатура вынесена далеко — в преддверие основных зданий, обнесенных оградой. Меня ждали, быстро выписали пропуск. Под цепкими взглядами небольшой группы людей в форме и в штатском я сел в машину и уже с провожатым двинулся в глубину территории, занятой штабом бундесвера.
Длинный коридор. Снуют офицеры с портфелями, атташе-кейз, полевыми сумками. Двери некоторых кабинетов открыты, вижу небольшие комнаты, скупо обставленные по принципу «ничего лишнего, все необходимое». Меня встречает подполковник Эккехарт Лер — человек двухметрового роста с мелкими чертами лица маленькой головы. Кажется, он принадлежит к типу людей, непрерывно пребывающих в скрытом раздражении. Но так как на лице его растянута хоть и уксусная, но все же улыбка, я после обмена первыми репликами пробую сострить:
— Ваш великолепный рост не используют ли для живой диаграммы динамики развития бундесвера?
Вопрос по существу. Дело в том, что военный бюджет ФРГ возрос с 19,4 в 1970 году до 32 миллиардов марок в 1977-м. После первой фазы вооружений в 50-х годах и в начале 60-х сейчас поднимается новая волна закупок оружия для бундесвера. Стоимость этой гигантской программы, рассчитанной на несколько лет, составляет около 100 миллиардов марок.
Лер подливает в улыбку еще порцию уксуса, хочет ответить, но в это время раздается телефонный звонок, он слушает и объявляет:
— Вас примет генерал Петер Тандески.
Мы переходим в большой кабинет, заполненный офицерами различных звании. Я оказываюсь в их полукружье. Лер — на правом фланге, а передо мной — невысокий, плотный, подобранный молодой генерал. В конце визита он рассказал мне о себе. Но я представлю его читателю уже вначале. Образование: средняя школа, офицерское училище, высшее политическое училище, академия главного командного состава бундесвера. Должности и звания: командир роты, офицер отдела кадров, инструктор в отделе военной политики штаба бундесвера, офицер штаба планирования стратегии и политики НАТО, полковник генерального штаба, начальник отдела планирования главного штаба ВВС, бригадный генерал, начальник отдела военной политики и информации бундесвера.
Ему сорок пять лет. Он знает, ему сказали о моем желании поговорить с кем-нибудь из старых генералов вермахта, и спрашивает (о, конечно, если я сочту возможным ответить), что лежит в подоснове такого желания? Отвечаю: мне хотелось бы узнать мнение тех, кто уже воевал, о современных проблемах, в частности о нейтронной бомбе. Что они думают? Отодвинет ли наличие такого оружия опасность войны или приблизит ее? Все-таки люди с опытом, тот, кто воевал, должен знать, почем фунт лиха. Я хотел поговорить, в частности, с генералом Хойзингером, известным гитлеровским генералом, — он как будто высказался против нейтронного оружия — и с некоторыми другими. Но мне сказали, что все они, так уж вышло, заняты или в отъезде.
— Я думаю, — решительно говорит генерал Тандески, — вам будет интереснее узнать мнение моего поколения. Те генералы были участниками, очевидцами и побед и поражений. Мы же, мальчишки, приблизившись к порогу зрелости, видели только поражения, только мрачную сторону войны, только горе и слезы.
— Слушаю с большим интересом, — ответил я на этот проникновенный и, не скрою, впечатляющий, хотя и но ясный до конца монолог.
Образ мышления поколения — решающая категория мировой истории. Гельмут Шмит, когда он был канцлером ФРГ, сказал однажды в бундестаге, что он принадлежит к поколению, на которое отложил отпечаток опыт второй мировой войны. Из этого опыта канцлер сделал далее именно тот вывод, что зафиксирован в совместной с советской стороной декларации, подписанной в Бонне. Речь идет о стремлении к тому, «чтобы добрососедство и сотрудничество могло стать надежным достоянием также и будущих поколений».
Каков же вывод генерала Тандески? Как же все-таки понимать монолог об опыте и философии «его» поколения? То ли оно, увидев лишь поражения, возненавидело войну и хочет не конфронтации, а сокращения вооружений, разрядки, то ли, наоборот, идея реванша по может не быть близкой тем, кто томим яростным желанием побед. Хотелось бы получить разъяснения, И я говорю:
— Вот в свете ваших мыслей и воспоминаний — как выглядит проблема создания нейтронной бомбы?
А сам думаю: неужели после лирического излияния генерал, как это сейчас принято у западногерманских военных, сошлется на американцев и сделает вид, будто бундесвер но интересуется нейтронной бомбой? Увы, так и есть!
— Бомба — дело американцев.
— Вас это не интересует?
— Нет! ФРГ отказалось от ядерного оружия.
— А НАТО?
— Нет, разумеется.
— Но вы входите в НАТО и играете там существенную роль.
Генерал, потупив глаза, скромно молчит.
Между тем хорошо известно, что бундесвер представляет собой половину сил, подчиненных командованию НАТО в центральной зоне Европы. Западногерманские танки «Леопард-1» и «Леопард-2», по оценке американского журнала «Тайм», — «лучшие танки на Западе». Генеральный секретарь НАТО Йозеф Лунс считает бундесвер в смысле его организации «боевой силой, но имеющей равных ».
Пока я перебираю в памяти эти факты, генерал встает, подходит за моей спиной к стене и говорит:
— Я вам хочу кое-что сказать о проблемах нашей безопасности, — он тычет указкой в карту с надписью «Федеративная Республика Германия». — Наше положение в Европе...
— Простите, господин генерал, — вежливо перебиваю я, — на этой карте немецкое суверенное государство ГДР включено в состав ФРГ.
Долгая пауза. Затем:
— Нет, мы не имели в виду... Здесь, наверно, есть пограничная линия, сейчас мы ее найдем...
Возня у карты. Наконец Лер раздраженно водит пальцем по какой-то голубенькой линии вдоль рубежа ГДР. Зачем же помещать территорию другого государства на карту своего? Непонятно. Приглядевшись внимательнее, замечаю, что такой же голубенькой линией разделены и земли внутри ФРГ. Ах, вот оно что! Значит, никакая это не межгосударственная граница.
— Вы просто включили ГДР в состав своих земель?
Наступает пауза, еще более длительная. Конфуз полный.
— Итак, — прерываю я молчание, — что же вы можете сказать о нейтронной бомбе?
И слышу невероятный ответ:
— Нейтронная бомба даст возможность спокойно обсудить проблемы разоружения.
И тут я начинаю пристально всматриваться в моего собеседника. Его очертания расплываются, становятся зыбкими; внезапно вагонная сказка и утренние видения сливаются в пестром хороводе, и я вижу перед собой вострозубого Щелкунчика, а на экране сознания проносится титр: «Сочетание реального с фантастическим, действительного со сказочным — коренной принцип поэтики Гофмана».
Тут в нашу беседу с генералом вмешался чей-то голос. Кажется, это мальчик Фриц с гофмановской страницы. Я явственно услышал: «Послушай-ка, крестный! Что верно, то верно: ты отлично вставил зубы Щелкунчику, и челюсть тоже уже не шатается, но почему у него нет сабли? Почему ты не повязал ему саблю?.. Но я помогу ему. Только вчера я уволил с пенсией старого кирасирского полковника, и значит, его прекрасная острая сабля ему не нужна».
И что же там произошло дальше? Упомянутый полковник проживал на выдаваемую ему Фрицем пенсию в дальнем углу на третьей полке. Фриц достал его оттуда, отвязал и впрямь щегольскую саблю и надел ее на Щелкунчика. Да, так оно и было в сказке Гофмана.
Но теперь ему сабли мало. Щелкунчик не возражал бы иметь в своей комнате, на «третьей полке», скажем и нейтронную бомбу. И я спрашиваю:
— Вы полагаете, нейтронная бомба — вестник спокойствия?
— Дело в том, — говорит генерал, — что СССР обладает подавляющей силой, и проблему нейтронной бомбы нужно обсуждать, увязывая ее со всем комплексом вооружений.
— Но о какой подавляющей силе вы говорите, если американцы — еще Киссинджер и Форд, а потом Вэнс и Картер не раз заявляли о балансе равновесия вооруженных сил у США и СССР?
— У американцев и у вас, может быть, и есть равновесие, но на европейском театре... — генерал не добавляет: «военных действий», — другое положение.
— Господин генерал, можно ли сделать из вашего заявления тот вывод, что нейтронная бомба нужна вам, что бундесвер поддерживает американские хлопоты о ней?
Подполковник Лер, как наблюдательная вышка, громоздится над нами. Он все время досадливо морщится и как бы желает что-то подсказать генералу. Тот предпочитает управляться сам и отвечает:
— Но каждое государство имеет право на безопасность. Вы это признаете?
— Конечно!
— Ну так вот, если сейчас даже существует равновесие в вооружении, то ведь нужно брать явления в их развитии, рассматривать их в движущемся процессе. Ваши вооружения будут расти.
— По ведь пока что за стол переговоров не мы, а вы сажаете нейтронную бомбу.
— Это но мы, а американцы, — снова говорит генерал и повторяет: — Здесь, в Европе, у вас превосходство, особенно в танках.
— Господин генерал, ведь это не так. Вы — человек военный и прекрасно понимаете, что паритет не предполагает абсолютного сходства. Важен «общий потолок». Но если допустить, вопреки твердым фактам, что вы правы, допустить только на минуту, то на что вы могли бы жаловаться? Вступив в НАТО, вы взяли на себя глобальные обязательства. И вы знаете истину, известную всем полководцам, от Цезаря или, если хотите, от Фридриха II до маршала Жукова: нельзя быть одинаково сильным всюду. Разве американцы предпочли бы, чтоб мы были сильнее в другом месте? Последний мой вопрос, как вы понимаете, не более чем «игра ума» в ответ на ваши утверждения о нашем превосходстве. На деле же именно НАТО ищет не равновесия, но военного превосходства в Европе. Иначе не буксовали бы столь длительный срок переговоры в Вене. И, по-моему, все это вы очень хорошо знаете.
Моя реплика остается без ответа. Генерал выдвигает и задвигает один из ящиков стола, будто хочет извлечь оттуда необходимые аргументы. Чуть обернувшись, я замечаю, как подполковник Лер мгновенно натягивает на лицо свою уксусную улыбку. Майор в углу что-то неотрывно строчит в своем блокноте.
Да, со мной не ведут прямого, открытого разговора, упирают на советское превосходство в танках. Делают вид, будто равновесие означает полное тождество, хотя известно, что каждая сторона имеет свою структуру вооруженных сил.
На переговорах в Вене страны Варшавского Договора внесли однажды ясные и точные предложения. Мы готовы на первом этапе сокращения войск в каждой из группировок центральной Европы вывести в течение года три дивизии, включая примерно 1000 танков. Разумеется, любое сокращение вооруженных сил обеих сторон возможно лишь при сохранении «общего потолка». И уж конечно при этом никто не вправе прятаться за чужие спины но только в практическом разоружении, но и в своих фальшивых концепциях соотношения сил, как это сделал генерал Тандески, оправдывая стремление НАТО к нейтронной бомбе.
А вот и кое-что о танках. В пресс-бюллетене министерства обороны ФРГ я прочел буквально следующее: «В центре новой военной программы бундесвера находятся боевые танковые части. Они должны быть дополнены танками сопровождения, оснащенными, в частности, противотанковыми ракетами и мотострелками, имеющими в своем распоряжении противотанковые ракеты различного радиуса действия, а также саперными подразделениями и артиллерией».
Комментируя «реформу структуры» бундесвера, газета «Унзере цайт» сообщает: «В Бонне говорят о том, что сухопутные силы стоят на пороге реорганизации невиданных до сих пор масштабов». Кое-кто в ФРГ хотел бы и танковые войска нарастить, И гостеприимно «приютить» нейтронное оружие на своей территории, и еще что-нибудь этакое получить, одним словом, всеми средствами добиться военного преимущества НАТО.
— Господин генерал, разные люди в ФРГ говорили мне: «Мы против нейтронного оружия, но наши военные утверждают, что оно необходимо». Скажите, пожалуйста, может быть, есть какая-то чисто военная логика в такой необходимости? И эта логика, в свою очередь, есть следствие определенной военной политики? Я хотел бы получить ответ на эти вопросы.
— У военных нет особой политики, — заявил Петер Тандески и веско добавил: — Это сказал еще наш Клаузевиц.
— Нет, господин генерал, вы ошибаетесь. Клаузевиц писал совсем другое, и вот что именно: «Война есть продолжение политики, только насильственными средствами». Эта формула заинтересовала Ленина своей диалектической основой. Она фиксирует различия в характере войн: справедливые и захватнические, национально-освободительные и карательно-колониальные и так далее. Но она вовсе не исключает войны как продолжения агрессивной политики самих военных. Истории хорошо известны такие войны. Да и потом, господин генерал, кажется, вы и возглавляете отдел пропаганды и политики бундесвера?
Пауза. Мне почему-то захотелось оглянуться на подполковника Лера, и я перехватил его раздраженно-недовольный взгляд, адресованный генералу.
В бундесвере нет-нет да и обнаруживают себя люди, чьи взгляды весьма близки к политическим расчетам партии ХДС — ХСС, к Штраусу. Кстати, очень давно Гейне описал разговор на Брокене, возле двух холмов, один из которых звался «Алтарем ведьм», а другой — «Чертовой кафедрой». Там, в трактире, компания проголодавшихся студентов-остряков обсуждала международные проблемы. Предположили такое происшествие: «Немец показывает себя за деньги в Китае; по этому случаю сочиняют особый анонс, в котором мандарины Чин-Чанг-Чунг и Хи-Ха-Хо констатируют, что это настоящий немец и перечисляют его кунсштюки».
И хотя Бенно фон Визе — автор новой работы о Гейне, вышедшей в ФРГ, — «сурово отвергает, — по словам «Зюддейче Цайтунг», — любые попытки идеологического истолкования творчества поэта», я позволю себе заметить, что сатирические краски, какими изображена такая международная авантюра, не поблекли от времени. Напротив.
Реакция в ФРГ будоражит страну, запугивает ее мнимой «советской угрозой», лелеет слепую, безумную идею реваншизма. Ей мало своих пределов. Она требует имперского простора. Партия ХДС — ХСС сколачивает «лигу правых» в Европе, открывает специальные бюро в странах Африки. Уровень производства военных концернов достиг такого масштаба, что их уже не могут насытить даже огромные заказы бундесвера. Эти промышленные гиганты стремятся расширить «районы напряженности» в мире, лишь бы получить новые рынки для продажи оружия.
Вчитайтесь внимательно в интервью Георга Бакли, члена совета концерна «Диль КГ» (боеприпасы, взрыватели, танковое оборудование), опубликованное в журнале «Виршафтевохе».
Вопрос. Г-н Бакли, вы опасаетесь нехватки заказов в западногерманской военной промышленности. Но ведь сейчас широко развернулась новая фаза вооружений бундесвера. Разве этого недостаточно?
Ответ. Несмотря на перевооружение, мы констатируем, что производство ряда систем оружия завершается, а новые заказы отсутствуют.
(Следует заметить, что большие заказы на вооружение бундесвер размещает также в США — А. К.)
Вопрос. Вы требуете равномерной загрузки мощностей. Но поскольку бундесвер не может обеспечить этого, вы хотите, чтобы правительство облегчило экспорт вооружений. Не усматриваете ли вы в этом определенную опасность?
Ответ. Надо называть вещи своими именами. Загруз мощностей означает одновременно более вольное толкование понятия «районы напряженности», с тем чтобы можно было несколько расширить экспорт...»
Теперь понятно, как начинаются войны, хотя бы и локальные? Обратите внимание на лексические ухищрения. Каждое слово, взятое в отдельности, стерильно. Ничего грубого, есть даже доля плаксивости в том, как представитель концерна жалуется на «горькую судьбину». А за всем этим нетерпеливая алчность, зоологический эгоизм, готовность поджечь мир с разных концов — лишь бы не иссякала сверхприбыль.
«Принцип антикоммунизма» застит глаза деятелям реакции. Они не в силах проникнуться подлинно национальными интересами своей страны. Старый Бисмарк, столь чтимый в ФРГ, писал и говорил разное. Но в одном он был постоянен: никаких ссор с соседом на Востоке. Его настойчивый совет: «Не терять из виду заботы о наших отношениях с Россией». А кроме того, он высказал крайне интересную и ныне весьма злободневную мысль о том, как пагубно строить международные отношения, исходя из идеологических разногласий.
При этом принцип борьбы с революцией он, конечно, признавал «своим», но не находил возможным, как он писал в письме к Герлаху 30 мая 1857 года, «проводить этот принцип в политике таким образом, чтобы даже самые отдаленные его следствия ставились выше всяких иных соображений, чтобы он, так сказать, был единственным козырем в игре и самая малая карта его побивала даже туза другой масти».
Но именно такой принцип, то есть примат политической нетерпимости над разумными компромиссами межгосударственных соглашений вводят в международный обиход люди, лишенные чувства ответственности перед человечеством.
Если обратиться к истории, то такое положение окажется характерным прежде всего для эпохи религиозных войн.
Но не только.
Разве Атлантический блок, основанный на доктрине антикоммунизма, не напоминает «Священный союз» держав, заключенный на Венском конгрессе во имя торжества принципов легитимизма? Разница, бесспорно, большая, но вспомним: европейские венценосцы присвоили себе тогда право подавить революцию в любой стране лишь на том основании, что она гипотетически могла вызвать брожение в их собственных странах.
Да, «принцип антикоммунизма» застит глаза деятелям реакции. Их не смущает тот факт, что США хотят производить нейтронное оружие именно для Европы. Они полагают, что нашему континенту еще не все на его веку досталось и что он выдержит атом плюс нейтрон не только как безнравственную схему, но и в боевом применении. Они хотят, если перефразировать метафору Бисмарка, «малую карту» своего классового эгоизма подкрепить тузом ядерной масти. Не будем говорить об исходе такой войны в целом, но что осталось бы от Европы?
Однако вернемся в кабинет генерала. Я говорю ему о циничной сути нейтронного оружия. Оно хорошо отражает низменную основу «потребительского общества». Поставленное как бы перед выбором «люди — вещи», оно убивает людей, оставляя в целости вещи. И тем не менее генерал отвечает:
— Оно не более цинично, чем любое другое.
Итак, в бундесвере есть люди, весьма благосклонно внимающие голосам, которые требуют предоставить землю ФРГ для размещения нейтронного оружия. Чуткое, настороженное ухо современного европейца ясно различает в этих голосах ноты конфронтации и милитаризма. ...Трах-та-ра-рах!
Где я нахожусь? Как будто бы уже не в кабинете генерала, а в комнате Фрица, уставленной полками и шкафами с игрушками, где и происходят битвы между оловянными солдатиками и вообще вся история со Щелкунчиком, которому однажды выбили все зубы, а потом, как известно, крестный Фрица вставил ему новые. Он снова стал грозой комнаты. Да, скажем мы словами рассказчика из этой сказки, «вы понятия не имеете, дорогие слушатели, что здесь творилось. Раз за разом бухали пушки... Бум-бурум. бум-бурум-бум... А потом снова раздавался грозный и могучий голос Щелкунчика, командовавшего сражением. И было видно, как сам он обходит под огнем свои батальоны».
Но вот другая сторона усилила нажим, «Щелкунчик, по-видимому, был озадачен и скомандовал отступление на правом фланге. Ты знаешь, о мой многоопытный в ратном деле слушатель Фриц, что подобный маневр означает чуть ли не то же самое, что и бегство с поля брани. Теперь Щелкунчик, со всех сторон теснимый врагом, находился в большой опасности. Он хотел было перепрыгнуть через край шкафа, но ноги у него были слишком коротки... Гусары и драгуны резво скакали мимо него прямо в шкаф». (Как видно, опыт поколений интересовал и Гофмана. — А. К.)
Однако не вставлять же мне сюда всю сказку Гофмана. «Щелкунчик» написан в 1816 году, в нем явственны отголоски эпохи наполеоновских войн. Сатира на боевые действия адресована прусскому генералитету, высмеивает его ограниченность, неспособность правильно оценить явления реальной жизни. Грех этот, как мы знаем, переходит из поколения в поколение...
Я вспоминаю Щелкунчика и думаю: чего же он теперь хочет? Обзавестись евроракетной челюстью? Вставить себе нейтронные зубы? И какой же орех «кракатук» собирается он ими расщелкивать? А ведь заканчивается история у Гофмана так: «Вот вам, дети, сказка о твердом орехе. Теперь вы поняли, почему говорят — «поди-ка, раскуси такой орех» и почему Щелкунчики так безобразны».
Прощаясь, я спросил:
— Скажите, господин генерал, могу я попросить копию стенограммы нашей беседы?
— Какой стенограммы? — удивляется генерал.
— Той, что вел этот офицер, вон он идет к двери.
— Я не приказывал стенографировать.
— Может быть, о том распорядились другие. А может быть, он вел подробный протокол. Я был бы благодарен за возможность ознакомиться. Беседа была обоюдной, а согласия на запись у меня не спросили. Поэтому прошу компенсацию в виде копии.
— Мы подумаем, — неожиданно сказал генерал.
Копии я не получил. Да она мне и не была нужна. Беседу я воспроизвел точно, поскольку еще в машине, на пути к отелю, стал, по свежей памяти, записывать ее слово в слово.
Подполковник Лер провожал меня через всю территорию до комендатуры. Мы молчали. Ветер шевелил полотнище на флагштоке. Я посмотрел на спутника и спросил: «Вы чем-то недовольны?» Лер на этот раз ответил без улыбки, хоть бы и уксусной: «Я недоволен этой беседой» — и твердо сжал губы. Я понял так, что уж он-то задал бы мне перцу.
И тогда я подумал: возможно, генерал Петер Тандески, как бы это сказать деликатнее, умнее, чем он выглядел в этой беседе. Защищать нейтронное оружие, исходя из законов нормальной логики, — невозможно. Аргументов в его пользу, вне круга классовых интересов, да еще понятых самоубийственно, не существует в природе. Отрицать роль бундесвера как ударной силы НАТО, простирающей руки к этому оружию, тоже смешно. Не знаю, как выглядел бы в беседе на эти темы подполковник Лер. Впрочем, какое это имеет значение.
Золотой день стоит над Мюнхеном. Медлительно катит свои воды Изар сквозь город, обладающий способностью врываться на страницы немецкой истории в самых неожиданных обличьях. Политическая грамматика числит Мюнхен и как имя нарицательное. 28 сентября 1938 года город дал свое название соглашению, которое предало Чехословакию, распахнуло ворота второй мировой войны и означало триумф слепого классового эгоизма. В многовековых биографиях человеческих поселений чего только не бывает! Но все же...
Гейне, конечно, был прав, утверждая, что в Мюнхене, как в сцене с ведьмами из «Макбета», можно наблюдать вереницу духов в хронологическом порядке, начиная от дикого темного духа средневековья и кончая просвещенным духом нашего времени. Я ехал в Мюнхен, и цепь невольных ассоциаций позвякивала в сознании кандальным звоном, неумолчно напоминающим призраки Дахау, расположенного невдалеке от этого самого центра Баварии.
Отсюда вырвался тлетворный дух Гитлера, отравивший всю Европу угаром нового средневековья, здесь после второй мировой войны и разгрома фашизма привольно воспарил дух реваншизма. Его конденсированные субстанции олицетворены людьми.
Они носят различные имена, но обладают тем сходством, что втихомолку начисто отвергают принципы Потсдама и Хельсинки, и громогласно утверждают, будто страны Варшавского Договора нарушают стратегическое равновесие в Европе. Мечтают поскорее разместить крылатые ракеты, приласкать нейтронную бомбу в своих пределах, нарастить боевой потенциал НАТО, в особенности на территории ФРГ, а между тем декларируют свои симпатии разрядке.
Таков комбинационный стиль ХДС — ХСС. Логики в нем нет, зато избыток чего-то другого...
Здесь легко припоминается сатирический портрет, исполненный несравненным пером того же Гейне: «Мы можем представить к вашим услугам один экземпляр этой породы, демагога по профессии... да вот и он сам».
Кто же именно? Фамилия не названа.
Но, без риска ошибиться, укажем на некоего Массмана, крайнего реакционера и националиста тех дней. Его аттестовал Гейне «ходячим памятником минувшего времени», надеясь, что сей субъект, «подобно последнему из могикан, пребывает в качестве последнего представителя целого племени, он — последний демагог».
Увы, выплод этого племени при закате империализма как высшей стадии капитализма намного превосходит все то, с чем был знаком Гейне в эпоху расцвета европейского буржуазного правопорядка. Массман фитюлька в сравнении с западногерманскими проповедниками гонки вооружения, а в конечном счете и реваншизма.
Как совместить такой курс и стремление миллионов людей жить в мире, избавиться от угрозы ядерной катастрофы, отогнать от изголовья детей призрак тотального уничтожения? Нормальная логика отказывается служить такому курсу.
Безумные цели рождают клиническую демагогию. Перелистывая газеты Штрауса — Шпрингера, отчетливо понимаешь, какой бикфордов шнур подожгла американская реакция в надежде, что зловещий огонь побежит к другому концу, в Европу, и разразится там взрывом. Невозможно забыть слова Штрауса, когда он комментировал решение президента США временно отложить производство нейтронной боеголовки: «Картер стоит на коленях перед Советским Союзом». С этим мировым рекордом демагогии соперничают только речи конгрессменов о «советской угрозе».
Между тем мир повернул к разрядке. Душой этого поворота стали инициативы Советского Союза. Открывались новые возможности оздоровления политического климата в Европе. В то время правительственная коалиция ФРГ высоко оценила значение майских соглашений в Бонне. Экономические отношения двух стран приобретали размах и долговременность. Но евроракеты испортили все дело.
Люди на Западе устали от злокозненной пропаганды. Они хотят мира, разоружения. Все мюнхенцы, с которыми мне случалось говорить о том о сем, — люди самых разнообразных профессий, все решительно высказывались против нейтронного оружия,
В Мюнхене расположены главные офисы концерна «Сименс А. Г.». Я разговаривал с доктором Хорстом Зибертом — директором управления информации, и с Вернером Брёлем — специалистом по экономическим связям в СССР, белокурым молодым человеком, не раз уже посещавшим Москву. Они в один голос сказали: «Нам нейтронная бомба не нужна. Мы хотим производить, продавать, покупать».
А потом Брёль заметил:
— Бизнес не терпит пустоты. Мы уже не один год и не первое десятилетие работаем с вашими фирмами. Единственное, чего мы хотим, — расширить эти связи.
Они хотят делать с нами взаимовыгодные дела, трезво при этом оценивая различия двух общественно-экономических систем. А кто требует от них большего? Не мы же! Когда я разговариваю с западным бизнесменом, то всегда вспоминаю замечание Энгельса о буржуазном экономисте Робертусе: «Этот человек вплотную было подошел к открытию прибавочной стоимости, но его имение в Померании помешало ему в этом». Большего требуют антикоммунисты, реакционеры, советологи. Их бесит склонность значительной части деловых людей разных стран Запада отделить торговлю от идеологической борьбы. Эти люди гораздо лучше, чем политики-горлопаны, представляют себе, что любая боеголовка способна лететь не только в одном направлении, и сознание такой возможности дает им ту долю трезвости, без которой нельзя существовать в современном мире.
Размышляя таким образом, я вернулся из конторы могущественного концерна в тихий, наполненный этаким западноевропейским полушепотом, чопорный отель «Экзельсиор», где меня от подъезда до номера, как и повсюду в этой стране, неотступно сопровождали два шелестящих братца-близнеца: «Битте шён» и «Данке шён». Вернулся, чтобы, маленько передохнув, вновь отправиться в путь.
Мы идем к старинной резиденции баварских герцогов — к дому, который так и называется — «Резиденц». Там, в зале «Антиквариум», как значится в пригласительном билете, состоится правительственный прием и государственный министр сельского хозяйства Баварии Ганс Эйнзенман откроет Неделю вина.
Все было нарядно и торжественно. Избранные гости чинно расхаживали но зеркально навощенному полу. На хорах тихо цели скрипки. Даже бетховенская застольная прозвучала в этой атмосфере элегически. Служители в пышных ливреях разносили на серебряных подносах бокалы, мерцающие золотистым вином.
Министр произнес речь, густо посыпанную аттической солью — изречениями римских и греческих мудрецов. «Общеизвестно, — сказал он, — что все выдающиеся деятели античности и средневековья, от Гиппократа, лечившего людей почти за четыре столетия до рождества Христова, и Парацельса, жившего пятьсот лет назад, прописывали вино в качестве лекарства». Оратор сделал паузу, обвел глазами зал, хмыкнул и добавил: «При этом не забудьте принцип всех медиков всех веков, выраженный в древнейшей истине: «Лишь правильная доза способна предотвратить превращение субстанции в яд».
Публика сочла призыв к умеренности именно в этот день неуместным и реагировала на него легким гулом осуждения. Дальше министр, весело поблескивая глазами, но вполне серьезным тоном и как бы споря с невидимым оппонентом, упирал на то, что «старт Недели виноделия во всемирно известном пивном городе Мюнхене не представляет собой какого-либо парадокса, как это может показаться кое-кому на первый взгляд».
Но дело, кажется, обстояло не так просто. Спустя срок мы выбрались из «Резиденца». Пестрый карнавал двигался по улице. Хор, в черных треуголках с красно-желтыми перьями, в полумунднрах, полусюртуках с белыми наплечниками, в белых штанах и черно-лакированных сапогах, пел оду виноградной лозе.
А чуть дальше, на Кауфинтерштрассе, четверо стариков — трое из них жилисты, сухопары, а один толст и округл, — в обычных костюмах, в старомодных твердых воротничках с отогнутыми треугольничками, выставили на маленькой площади стол, накрыли его белой скатертью, уставили пузатыми бутылками с пивом и произносили поочередно страстные филиппики против вина, прославляя пивной дух Баварии. На этом пиршестве свободы слова я мог бы представлять третью категорию — водочников, поскольку за всю свою жизнь едва ли выпил бутылку вина и был равнодушен к пиву.
— Плюрализм в полном разгаре, — заметил я моему спутнику Фридриху Хитцеру, писателю, постоянно живущему в Мюнхене, и подошел поближе к этой трибуне борцов с виноделием.
Их тощие шеи вылезали из отполированных крахмалом воротников, лица багровели, глаза сверкали и руки сжимались в кулаки; толстый воинственно топорщил рыжие усы, надувался, казалось, вот-вот лопнет. Они клеймили винопитие, наливали в кружки пенящееся пиво, делали добрые глотки, кричали «Хох!» и предлагали каждому желающему отхлебнуть старого баварского. — Нет-нет, пойдем отсюда, — с комическим испугом потянул меня в сторону Хитцер, — знаешь, я не большой любитель пива и долго не выдержу их пропаганды. Скажу что-нибудь в защиту вина, и начнется скандал. А ведь мы решили защищать то, что объединяет людей. Не так ли?
У него лицо младенца, похожего на рекламного бутуза с этикетки на банках какао фабрики «Жорж Борман» — шоколадного короля дореволюционной России. Лицо выхоленное, откормленное отнюдь не по кондициям спортивного века, покрытое спокойным румянцем, будто подсвечено изнутри ровным розовым светом. И маленькие голубые глазки. Но мой собеседник не дитя, хотя и явно молод.
Мы находимся в большом сером здании одного из заповедных штабов ХСС — партии Франца Иозефа Штрауса. А фон Золленмахер, судя по приставке к фамилии, происходит из родовитой семьи и совмещает свой облик херувима с должностью директора европейского отдела управления внешних сношений фонда «Ганс Зейдель». Фонд принадлежит этой самой ХСС и носит имя его основателя.
Я мало что знаю о Гансе Зейделе и ровным счетом ничего о господине фон Золленмахере. Зато наслышан об организации, в которой он служат.
У фонда длинные щупальца и большой размах. Сфера его действий не ограничивается Европой. Он занят глобальными операциями и даже помогает расистам из далекой Претории. Штраус заявил, что решение проблем Намибии требует ни больше ни меньше, как ликвидации освободительного движения в юго-западной Африке. Специальное бюро ХСС обосновалось в Намибии.
И что же вы думаете, «с некоторых пор, — как писала газета «Альгемайне цайтунг», выходящая на немецком языке в Намибии, — используя фонд Ганса Зейделя (ХСС) и фонд Конрада Аденауэра (ХДС), эти партии вмешиваются в политику страны, оказывая финансовую помощь и политические консультации». В частности, сотрудники фондов энергично способствовали ходу выборов в этой стране на стороне белых колонизаторов. К тому времени и сама эта газета была уже куплена западногерманским гражданином, сторонником ХСС Дитером Лауцентштейном.
Весьма часто газетные измышления таких, скажем, политических «брави», как Роберт Мосс — редактор лондонской «Дейли телеграф», имеют своим источником фальсификации, тайно подготовленные фондом. Мосс написал статью в защиту чилийской военной хунты для брошюры, изданной на средства фонда. А спустя два месяца после подписания соглашения в Бонне между СССР и ФРГ он подкинул из Лондона в Вашингтон — из своей газеты в американские — статью, груженную наветами на деятелей ФРГ, зовущих к добрососедству с Советским Союзом.
Как сообщала боннская «Форвертс», он «смешал в одну кучу все, что попалось под руку, сославшись при этом на «надежные источники»...». Он «придумал, будто Бонн пошел на роковые уступки московскому руководству» и прочее и прочее, вплоть до того, что Западной Германии грозит нейтрализация. Из Вашингтона эта «телега мистификации» переправилась в Западную Германию. И уже там была разгружена с помощью прессы Шпрингера. Так появилось на свет лжесвидетельство: мировое общественное мнение будто бы озабочено майским соглашением между ФРГ и СССР. Зная уже о характере связей Роберта Мосса с фондом Зейделя, позволим себе догадаться, что эта версия была скрыто выработана в Мюнхене. Туда же она и вернулась как оружие для нападок на тех, кто хочет избегнуть конфронтации в Европе. Догадка тем более правомерна, что «материалами» Мосса немедленно воспользовалась пресса Шпрингера. Такие вот операции проделывают люди, работающие в этом сером здании.
Так что фонд — организация деловая и архиправая. По его каналам финансируются многие самые реакционные политические акции в мире. Послушаем руководителя его европейского отдела. Конечно, меня подмывает спросить: где, сколько, как и зачем расходуются средства фонда? Но...
Господин фон Золленмахер приветливо улыбается. Я говорю что-то завистливое о его молодости. И слышу в ответ:
— Наше поколение не знало побед, только поражения.
Очень красивая фраза. Я уже слышал ее в штабе бундесвера из генеральских уст. Ее повторяемость заставляет предположить наличие пропагандистского стереотипа. Но мой собеседник, похоже, перепутал адреса, она скорее пригодна для возбуждения духа реваншизма, нежели в нашем разговоре, и я позволяю себе спросить:
— Вы жалеете, что не родились лет на сорок раньше?
Но, как видно, в судьбе предыдущего поколения его тоже кое-что не устраивает. Он молчит, а его щеки краснеют еще заметнее. Сейчас его лицо напоминает наливное яблочко с маленьким черенком носика. Впрочем, почему бы, пока происходит легкая суета с сервировкой кофе, но поискать более точное сравнение? И я выцарапываю из памяти персонажей старых немецких рассказов для детей — целой серии под названием «Макс и Мориц — два шалуна» с забавными иллюстрациями. В соответствии с графическим начертанием этих имен, один из них длинный, другой — округлый. Мой визави смахивает на Макса.
Я примирительно говорю, что теперь в Европе, очевидно, все возрасты уравниваются их отношением к минувшей войне. Не должно быть ее повторения, не так ли?
Господин фон Золленмахер не отрицает, но и не подтверждает этой надежды. Он говорит, что многие участники политической жизни в Западной Германии, такие, как он, родившиеся после войны, не имеют личного военного опыта, знают о прошлом из смутных рассказов. И чем дальше идет время, тем скупее их сведения о войне. Родители молчат, в школах не вдаются в подробности. Может быть, все это к лучшему? Нужно ли так долго помнить то время?
«Эге, да мой собеседник и впрямь шалун», — подумал я и заметил:
— Память — бесценный дар, возвысивший человека над всем сущим. Разве не так? Человечество, лишенное памяти, — идеальный материал для новой войны. А в ваших школах, я слышал, опускают одни подробности, но выпячивают другие, даже если их приходится выдумывать.
— Я не понимаю, что вы имеете в виду, — ответил директор отдела и надул щечки, изобразив полнолуние.
— Хорошо, оставим это, — сказал я. — Чем сейчас занимается ваше ведомство?
— Проектом единой Европы, — без запинки ответил господин фон Золленмахер, — подготовкой к выборам в европейский парламент.
Идея не новая. Она возникла еще до войны. А вскоре после нее, в 1947 году, стараниями Черчилля был сформирован «Британский комитет объединенной Европы». Инициативу бывшего премьера Англии немедленно подхватил Даллес и предложил создание на американский лад «федеративной западной Европы». Таким образом, сразу же после победы над Гитлером мировая реакция приступила к монтажу «общего фронта» против Советского Союза. Теперь эта идея модифицирована с опорой на НАТО. Конгломерат консервативных сил «Общего рынка» хотел бы укрепить свою общую базу в борьбе против разрядки и социального прогресса.
Речь идет об «интернационале правых». Европа монополий жаждет международного статута. Транснациональные концерны желают безраздельного господства при пышном его оформлении в виде европейского парламента и даже правительства.
А как смотрят на эти планы в США?
Деятелей США — от Картера и Бжезинского до Рейгана и Уайнбергера, несмотря на их влечение к плюрализму, давно раздражает множественность оттенков, отличающих политику одного европейского государства от другого. Хорошо бы закрасить их в один цвет. Объединенная Европа мерещится их воображению как новый американский штат, а европейское правительство как управление тыловыми службами НАТО.
В речи, произнесенной в конце 1979 года и напечатанной на следующий день в «Байернкурир», Штраус не оставил никаких сомнений в том, что вся эта каша разогревается на антисоветской кухне. Он призывал к объединению Европы и прочному союзу с США, чтобы «сверхмогущественный, орудующий на всех материках Советский Союз не смог в конце концов одержать верх над запуганным, униженным, отчаявшимся Западом». Как известно, слезы аллигаторов но имеют ничего общего ни с испугом, ни с унижением, ни с отчаянием. Просто рефлекс после сытного обеда.
Спрашивается, с какой стати Европе самоунифицироваться в интересах подготовки к третьей мировой войне, вызывая на бой Советский Союз, как это предлагает Штраус? Зачем заливать древние камни Европы американским асфальтом? Конечно, европейские демократические силы не позволят безответственным политикам играть судьбой континента. Но понимают ли до конца рядовые члены ХДС — ХСС и даже функционеры этих партий, куда ведут их лидеры? Трудно сказать. Реакционерам нужны люди нерассуждающего действия. А уж идеями они их снабжают сами. Любую саму по себе консервативную мысль они огрубляют настолько, что ее вульгарность становится вполне доступной общественно неразвитому сознанию.
Согласно арифметическому правилу «два пишем, три в уме», ничего этого моему собеседнику я не сказал, а «два пишем» звучало так:
— У нашего континента существуют другие возможности политического и социального обновления. Если но говорить здесь о радикальных программах, то, кажется, и лозунг «Европы отечеств» еще не потерял своего значения.
— Ну, в таком случае я мог бы сказать о моем разделенном отечестве, — живо откликнулся фон Золленмахер.
— Скажите, — любезно пригласил я.
Он медлил.
— Вот видите, господин Золленмахер, как огорчительна ваша неосведомленность о ходе и исходе второй мировой войны, о закономерностях социального развития! Вернемся, однако, к проекту единой Европы. Почему бы вашему отделу не призвать ее энергично к протесту против нейтронной бомбы?
— Это дело правительств и прежде всего великих держав.
— Ну, а вы сами против нейтронного оружия или за?
— Я против, — сказал он вполне твердо.
Как видно, он себя оговорил, когда рассуждал о забвении прошлого. Кое-что о том, что приносят и как кончаются войны, он все-таки помнит.
— Но вот лидер вашей партии Штраус, он ведь за?
Пауза.
— Да, это так, но я — против.
— А Штраус знает об этом вашем мнении?
— Наверно, нет. Мы в партии еще не обсуждали этой проблемы. — И фон Золленмахер, вынув из кармашка беленький платочек, вытер взмокший лоб.
— Ну, и последний вопрос, хотя бы и в порядке шутки: если бы вам поручили сформировать европейское правительство, кого вы назначили бы министром иностранных дел?
Он поднял на меня небесно-голубые глаза и без колебаний ответил:
— Штрауса!
Мы расстались, широко улыбаясь друг другу. Хозяин кабинета проводил меня до подъезда. Служитель в стеклянном отсеке у входа вытянулся и взял под козырек. Я направился в отель «Экзельсиор», раздумывая о нашей беседе.
По существу, это был важный разговор, и вместе с тем в нем было что-то несерьезное. Высказывания многих сторонников ХСС, особенно молодых, представляют собой смесь жесткой непримиримости с какой-то инфантильностью. Жесткость — от слепого антикоммунизма, инфантильность — от инстинктивной боязни или нежелания додумать до конца ситуацию в Европе.
За Штраусом идут разные люди. Все они мечтают о «сильной руке», железном антидемократическом порядке в стране и экономических чудесах, щедро обещаемых этим громкоголосым господином. Но не все, я думаю, разделяют его внешнеполитическую программу — она смыкается с пещерными замыслами крайне правых конгрессменов США, а прежде всего покушается на добрососедские отношения между СССР и ФРГ — важный составной элемент стабильности в Европе.
Эта программа умозрительна, оторвана от твердой почвы здравомыслия. Она требует от своих приверженцев политического лунатизма, слепой верности фантастическим догмам. Тогда теряется трезвость мышления, логика, историческое зрение. И доводы такого функционера ХСС, как мой собеседник, с его хлопотами о европейском парламенте, показались мне скорее явлением самогипноза, чем четкого представления о современной реальности.
Что и говорить, внешность обманчива. Разумеется, господин фон Золленмахер — не младенец. Его неуверенность во время разговора объясняется прежде всего тем, что самые сокровенные цели политики ХСС ее политики но афишируют. Он впервые в своей жизни разговаривал с советским человеком и страх как опасался сказать лишнее.
И все-таки, думаю, я не обманывался, видя в нем смесь жесткости и инфантильности. По коридорам этого серого здания в разные стороны сновали преимущественно молодые упитанные люди. Если открывалась дверь кабинета, то за ней можно было увидеть таких же здоровенных парней. Трудно судить по первому впечатлению, но от визуального знакомства с этим учреждением и от всего дальнейшего у меня осталось такое впечатление, что здесь работают энергичные господа, люди действия, уверенные в правоте брутальных девизов своих лидеров и что их дело поменьше рассуждать и повиноваться... Вот только нейтронная бомба... Не знаю, как других обитателей этого дома, но господина фон Золленмахера, хорошо, видимо, знакомого с опасениями европейских стран, она не вдохновляет.
Мы говорим: разоружение! Компания Штрауса отвечает: евроракеты, а в придачу еще и нейтронная бомба! А бывший генеральный инспектор бундесвера генерал Г. Вуст переводил это вожделение на военный язык: «Эффективные вооруженные силы остаются в рамках стратегии устрашения наиболее действенным оружием... политики Федеративной Германии».
Но Штраус хотел бы говорить от имени всей Европы. В июне 1979 года в странах «Общего рынка» состоялись прямые выборы в тот самый европейский парламент, о котором толковал фон Золленмахер. Перед тем в Зальцбурге происходила учредительная конференция 18-ти консервативных и христианско-демократических партий и был создан «Европейский демократический союз» — новый псевдоним старых попыток усовершенствовать форму всевластия монополий.
Фон Золленмахер, конечно, присутствовал на этой конференции и в кулуарах, наверно, по мере сил уже проталкивал кандидатуру Штрауса в министры иностранных дел, когда делегаты за чашечкой кофе прикидывали состав будущего европейского кабинета. Но проблему совмещения такого министра с собственным нежеланием видеть нейтронное оружие на вооружении НАТО он так до конца и не додумал... Я явственно вижу этого прилежного лоббиста по делам Штрауса, розового баварца с лицом, похожим на хорошо надутый мячик.
До европейского правительства, как известно, дело не дошло, но Штраус был объявлен кандидатом в канцлеры ФРГ от партий ХДС — ХСС...
На этом мы пока прощаемся с Мюнхеном и, вызвав в памяти картину четырех воинственных стариков с их агрессивной пропагандой пива, еще раз вспомним Гейне. Он рассказал, как однажды в мюнхенской бирхалле его сосед по столику, заезжий господин, жаловался на недостаток в столице Баварии легкости, раскованности мышления, иронии.
«— Здесь, — кричал он громко, — найдется хорошее светлое пиво, но, право, нет иронии.
— Иронии у нас нет, — воскликнула Наннерль, стройная кельнерша, пробегавшая в этот момент мимо нас, — но зато любой другой сорт пива можете получить...»
В Мюнхене есть все то же, что и в других землях ФРГ. «Бавария неоднородна и, вопреки ходячим представлениям, она вовсе не безраздельная вотчина Штрауса», — сказал мне Хитцер. Есть здесь политическая реакция и силы противодействия ей. Есть растерянность и решимость, демагогия и надежды, есть и ирония.
На улице, возле магазина «Кауфгоф» парень в джинсовой куртке протянул мне брошюрку-плакат. Она выпущена Комитетом за мир, разоружение и сотрудничество и призывает каждого, кто ее прочитал, прийти на митинг протеста против оружия повышенной радиации. В листовке восемь страниц, они заполнены фотографиями, рисунками, заметками, интервью с деятелями науки и культуры. Генерал в отставке Беннеке: «Нейтронное оружие более пригодно агрессору, чем для целей обороны». Профессор Ута Ранке-Хайнеманн: «Благодаря этому оружию мы еще больше приблизимся к своему уничтожению». Писатель Альфред Андерш: «Перед лицом подобной опасности европейское народное восстание уже началось».
...Но мы говорили об иронии. На первой странице листовки крупным афишным шрифтом набран лозунг: «Нейтронная бомба: оружие, которое уничтожает только жизнь». Горчайшая ирония!
Кто был первым диссидентом после второй мировой войны? Не знаете? Не помните? Люди старшого поколения прекрасно понимают, о ком идет речь.
Но ведь это произошло более четверти века назад. А всем известно, как быстро, увы, забываются подробности недавних событий, как торопливо набрасывает Время свое покрывало на минувшее. Проходят годы — и вот уже но только детали, но и самый факт становится слабой тенью былого и едва брезжит в тумане истории.
Итак, кто же этот первый диссидент наших дней? Его имя сейчас знаменито на весь свет. Это вам не угрюмый маньяк, обуреваемый заветами крепостничества, извлеченными из рассохшегося сундука, не эротоман, жаждущий вырваться на «оперативный простор», не алкоголик, готовый на все ради ежедневного свидания с бутылкой, не тронутый шизофренией бездельник, открывающий для себя наконец возможность если не быть, то хотя бы слыть писателем с помощью иностранных спецслужб.
Первым диссидентом поело второй мировой войны стал всемирно известный Чарлз Спенсер Чаплин. Он бежал из Соединенных Штатов с истерзанной душой, закрыв лицо руками, не оглядываясь... Бежал, чтобы никогда больше не жить в этой стране!
«Соединенные Штаты? Мне там уже больше нечего делать, и моей ноги там не будет, даже если президентом стал бы Иисус Христос».
Эту клятву Чаплин произнес в Европе, беседуя с американским публицистом Седриком Белфрейджем. Кстати, и об этом человеке можно кое-что рассказать на интересующую нас тему. Белфрейдж был редактором-основателем нью-йоркского еженедельника «Нешнл гардиан».
Властям не нравилась точка зрения этого издания на некоторые события международной и внутренней жизни страны. Проще говоря, еженедельник и его шеф мыслили иначе, чем американская реакция. То есть были инакомыслящими.
Административные органы США почему-то не воспользовались отличной возможностью явить свету терпимость и уважать «права человека» по имени Белфрейдж.
В 1955 году его арестовали агенты ФБР. В тюрьме он отсидел несколько месяцев, но однажды утром был под конвоем доставлен на борт трансатлантического парохода и выслан за пределы страны. Потом он жил в Англии.
Чаплин многие десятилетия олицетворял в глазах миллионов людей самую высокую вершину американской культуры. Почему же его принудили покинуть Штаты?
Все началось в дни войны. Он как бы сделал первый шаг на пути к изгнанию, когда выступил в Сан-Франциско на митинге, устроенном общественным комитетом «Помощь России».
Девять тысяч человек, и несколько советских в том числе, слышали его слова: «Товарищи, да, я называю вас товарищи, и я приветствую наших русских союзников как товарищей». А после того как в Чикаго и Нью-Йорке Чаплин поднял голос, требуя открытия второго фронта, он стяжал себе репутацию «дважды и трижды коммуниста».
Что же такого он сказал в этих городах? Цитировал Маркса? Ленина? Призывал к ниспровержению капитализма? Да нет же! Он сказал: «Сотни тысяч русских умирают за нас. Но я знаю также, что американцы сами любят сражаться и готовы умереть за свое дело».
Немедленно вокруг имени Чаплина закружился бесовский хоровод. Большая пресса приступила к «исследованию» его личной жизни. В отелях, где он останавливался, каждое его. слово записывалось диктофонами. Окуляры длиннофокусной оптики сопровождали его всюду. При каждом его телефонном разговоре присутствовал третий — невидимый и молчаливый. Какие уж тут «права человека», если к делу подключается ФБР!
В дальнейшем сам Чаплин рассказывал (я воспользуюсь здесь беседой Чаплина с Белфрейджем, опубликованной в начале 50-х годов во французской газете «Либерасьон»):
«Послевоенная «охота на ведьм» сразу привела к тому, что я был вызван в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности, где должен был дать отчет о моих политических убеждениях и нравственных принципах.
Вызов был отменен, быть может, потому, что комиссии стало известно о моем намерении выставить в комическом виде моих обвинителей и появиться перед ними в образе «Чарли» — в котелке, с тросточкой и в длинных уродливых башмаках. Тем не менее публичные атаки против меня становились все более частыми, и агенты ФБР продолжали свои расследования, неизменно ставя передо мной один и тот же вопрос: «Вы ведь так и сказали — «товарищи»?»
Я заявил, что не был, никогда не был коммунистом... Мои адвокаты коварно подсказывали мне возможность уладить дело простой антикоммунистической декларацией. Я отказался.
Покинув Америку с моей женой Уной и четырьмя детьми, я уже через два дня, в открытом море, понял, что больше никогда моя нога но ступит на почву Америки. Из сообщения корабельного радио мне стало известно, что, как только я туда вернусь, меня подвергнут заключению на Эллис-Айленде, где я должен буду дать отчет о своих политических взглядах и нравственности. Тогда же я утвердился в своем решении остаться на постоянное жительство в Европе».
Такова в самом сжатом виде история бегства Чаплина из США. Но и в Старом Свете разные люди встретили его по-разному. Группа членов палаты лордов и палаты общин английского парламента дала в его честь торжественный обед.
За столом он оказался рядом с одним из праволейбористских лидеров Гербертом Мориссоном. Чаплин выразил удивление: как это и зачем британское правительство позволило американцам соорудить военные базы на английской земле? Когда же он добавил, что политика «холодной войны» кажется ему вредной, Мориссон сухо ответил: «Я совершенно не согласен с вами» — и демонстративно отвернулся.
На другом обеде, устроенном «Диккенсовским обществом» в память великого романиста, Чаплин заявил: «Если бы Диккенс был сейчас жив, он был бы возмущен до глубины души этой «холодной войной».
Чаплин назвал себя «поджигателем мира» и, обводя глазами респектабельных джентльменов в туго накрахмаленных воротничках, заключил: «Если бы вы даже могли посадить в тюрьму или казнить всех коммунистов, то другие люди поднялись бы, чтобы потребовать хлеба и справедливости».
Раздался скрежет отодвигаемых стульев — «диккенсистам» речь пришлась не по вкусу.
Так начал прославленный художник свою вторую жизнь в Европе.
Но на этом сюжет «Чаплин — диссидент» не кончается. Самое поучительное впереди. Американская реакция мстительна, как сицилиец средневековья. Она объявила Чаплину «вендетту». Орудием мести стала печать.
На экранах появился фильм «Огни рампы» — шедевр мирового киноискусства. Но какое до этого дело разъяренным реакционерам? Они не могут простить Чаплину его выступлений времен войны. В их глазах он красный. Этого достаточно, чтобы послать его к дьяволу со всем его искусством.
Вспомним, как изощрялась американская печать, чтобы скомпрометировать искусство великого мастера, как стремилась навязать публике убеждение в злокозненности его творчества.
Судьбу героя фильма, старого клоуна Кальверо, потерявшего способность смешить и потому бросающего сцену, газеты отождествляли с жизнью самого Чаплина. Образ Кальверо выдавался за автопортрет создателя «Огней рампы».
То была грубая по существу и, надо сказать, тонкая по форме попытка разлучить Чаплина со зрителем.
Закричали дурными голосами, забились в падучей газетные заголовки: «Прощай, маленький человек!», «Чаплин подвел черту: конец творчества», «Конченый человек», «Самопризнание: все кончено», «У него все в прошлом». Американский легион требовал преградить дорогу фильму на экраны страны.
Известный французский кинорежиссер Рене Клер писал тогда: «То, что Чарли Чаплина публично оклеветали в Америке, не удивительно. Удивительно, что общественность его не защитила. Это показательно, но не для Чаплина, а для США».
Но пока шла лишь прелюдия к тщательно оркестрованной травле. Она разразилась после появления «Короля в Нью-Йорке» — восемьдесят первого творения Чаплина.
Так случилось, что я увидел этот фильм спустя 20 лет после его премьеры в Лондоне 12 сентября 1957 года.
Я шел на просмотре каким-то смутным ощущением необязательности предстоящего. Отголоски чьих-то давних оценок не обещали мне ничего хорошего: «не смешно», «неинтересно», «скучно»... Кому принадлежали эти оценки, память не удержала, и я занял место в зрительном зале с невольным решением поскучать, по тем не менее увидеть фильм.
И поступил правильно. Иначе имел бы все основания считать себя жертвой злостной американской пропаганды.
Я был восхищен удивительным произведением, где Чаплин, ничего не утратив — такой же умный и грустный, легкий и неожиданный, точный в безошибочном умении рассмешить, — предстал зрелым и мудрым реалистом, вмешавшись в обсуждение насущных проблем века.
И его слово, окрашенное всеми оттенками волшебного дарования человека, соединившего в одном лицо сценариста, режиссера, актера и композитора, ошеломляло смелостью и правдой.
Впервые я видел фильм Чаплина, где вместе с иносказанием, притчей звучит и прямое обличение. Оно возникает внезапно, вы еще не ощущаете его приближения, никто но сколачивает трибуну и не ставит на нее графин с водой, чтобы оратор смог оросить пересохшее горло, вы еще захвачены каскадом смешных превращений, эпизодов, заряженных остроумием и насмешкой, как вдруг король, осматривающий американскую школу, натыкается на подростка, поглощенного чтением. Он спрашивает, как спросил бы в такой немудреной ситуации любой другой:
— Что ты читаешь?
— Карла Маркса.
— Но ты, конечно, не коммунист?
— Разве я обязательно должен быть коммунистом, чтобы читать Карла Маркса?
(Директор одергивает ученика: «Руперт!» Руперт пожимает плечами ).
Советские зрители видели этот фильм. Мне не нужно пересказывать сюжет. Хочу только продолжить диалог между королем и Рупертом по тексту монтажной записи, сделанной на английской студии «Шеппертон». Теперь речь идет о правах человека.
«Король. Но в вашей стране законы не навязываются, они результат волеизъявления всех свободных граждан.
(Руперт собирает газеты со стола и проходит за стенд позади).
Руперт. А вы немного поездите по стране, тогда увидите, какую свободу они имеют.
Король. Но ты не дал мне закончить...
Руперт. На каждого человека надели смирительную рубашку...
Король. Но если ты разрешишь мне догово...
Руперт. (приблизившись). В странах свободного мира нарушаются естественные права каждого гражданина.
Король. Но ты не даешь мне...
Руперт. Люди стали орудием в руках политических деспотов.
Король. Да, но могу ли я...
Руперт. А если вы мыслите иначе, чем мыслят они, то вас лишают выездного паспорта.
Король. Разрешишь ли ты мне...
Руперт. Выехать из страны — все равно что вырваться из тюрьмы».
Чаплин открыто и твердо сказал правду о правах человека в Соединенных Штатах. Он обозначил классовую суть этого понятия. «Сегодня все в руках монополий», — говорит Руперт.
Жизнь человека в XX веке проникнута классовым содержанием. Таков объективный закон социального развития. Отменить его никто и ничто но в силах.
Да, права человека в собственническом мире существуют лишь для богатых и верноподданных. Эта двуединая формула неразделима.
Чаплин не был бедняком, но и не захотел стать колокольчиком под дугой купеческой упряжки — не позволила совесть художника... А раз так...
Нет, его не лишают прав человека, его просто перестают считать человеком в этом обществе. Оно признает все виды барского анархизма, освящает законом биржевые махинации, лелеет распутство, снисходительно посматривает на тысячу кривляющихся нравственных уродств... Все позволено «свободной личности», если она остается верной основным догматам капитализма.
Обвинение это вложено чаплинским фильмом в уста подростка, за чьей спиной стоят скорбные тени его родителей: их пытают в комиссии по расследованию антиамериканской деятельности.
С членами правительственной комиссии сталкивается и Руперт. Он говорит им: «Мой отец приехал в Америку, потому что он хотел простора для своих мыслей. Страна свободы и дерзаний была его светочем. Но теперь эта свобода находится под угрозой. Разные комиссии копаются в мозгах людей, контролируют их мысли. И те, у кого хватает мужества отстаивать свои права, подвергаются бойкоту, лишаются работы, и им остается лишь помирать с голоду».
Член комиссии Хэммонд: «Эти расследования, сэр, необходимы, когда наша безопасность находится под угрозой.
Руперт. Имея водородную бомбу, нельзя быть в безопасности.
Хэммонд. Да это коммунистическая пропаганда!
Руперт. Только всемирное сотрудничество и взаимопонимание могут обеспечить безопасность.
Хэммонд. Если бы вы были старше, сэр, я сообщил бы о вас властям.
Руперт. Очень хорошо, доносите на меня! Заставьте меня назвать имена! Превратите меня в ничтожного доносчика! Сбейте меня с толку!.. Только вы не сможете этого добиться!»
С новым блеском и с новой глубиной развернулся проникновенный, мудрый и человечный талант Чаплина в фильме «Король в Нью-Йорке». Комическое здесь сверкает, переливается, словно драгоценности в блеске солнца. Трагическое вступает в мир веселой игры внезапно, будто летящая в искрах река последним усилием проложила себе новое русло напрямую, вздыбилась в черной пене и с грохотом понеслась дальше, чтобы где-то за поворотом с новым напором возвратиться в прежнее лоно.
Несомненна слитность этих двух начал в фильме-трагикомедии. Появление Руперта, его переход из комедийного плана в трагический похожи на то, как мы переступаем из света в тень на улице. Один шаг...
В конце нас потрясает сломленный, рыдающий мальчик. Возраст не остановил сенатора Хэммонда. Он донес в ФБР, и за школьника взялись опытные «разработчики». Но это не конец. Чаплин оставляет надежду — Руперту и всем, кто, несмотря на опасности, рискует отстаивать права человека в Соединенных Штатах.
...В зале вспыхнул свет. Я шел к выходу, раздумывая: как же зародилось во мне предубеждение, едва не помешавшее посмотреть «Короля...»? Да, видимо, залегло в сознании что-то давно прочитанное. Через несколько дней я смог вернуться на 20 лет назад, раскрыв архивные папки со статьями и заметками из газет того времени.
Трудно вообразить, что писала реакционная пресса о «Короле в Нью-Йорке»! Еще труднее нашим зрителям представить себе, что подобные упреки адресованы именно этому фильму.
Накануне торжественной премьеры респектабельная «Нью-Йорк таймс» напечатала корреспонденцию из Лондона под сдвоенным пространным заголовком «Критики прохладно отнеслись к фильму Чаплина. «Король в Нью-Йорке» не произвел впечатления на лондонских писателей». Имена этих писателей не приводятся. А в тексте сказано: «Американец (тоже безымянный. — А. К.), который присутствовал на просмотре и до этого видел почти все фильмы Чаплина, сформулировал свое впечатление кратко: «Не смешно!»
Так был предопределен характер комментариев к фильму во всех изданиях, вращающихся на американской орбите.
В подкрепление этому лаконичному «Не смешно!» (в «Нью-Йорк таймс» работают «железные профессионалы») следовали кивки на уже высаженную рассаду в трех лондонских газетах.
«Таймс» нашла, что «Король в Нью-Йорке» разочаровывает.
« Дейли телеграф» писала, что это «произведение ожесточившегося человека».
«Дейли мейл» сочла, что это «неудавшаяся смесь тонкого фарса и грубой политической сатиры».
Палитра готова, краски смешаны, берите и мажьте.
И стали мазать!
«Нейшн» подтверждает: «Критические отклики почти единодушны в выражении разочарования — не идеологической позицией фильма (какое квалифицированное жеманство! — А. К.), а тем, что он не смешной... «Король в Нью-Йорке», может быть, никогда не будет показан в Нью-Йорке».
Еженедельник «Ньюсуик» предупреждает: «Один человек, видевший фильм на закрытом показе, весьма решительно утверждает, что разочарованы будут все, кто рассчитывал хотя бы просто посмеяться на новом фильме».
Журнал «Сайт энд Саунд» как бы подводит итог: «Чаплина больше но существует».
Таким был тайный механизм применения средств массовой информации в кампании против классика мирового кинематографа Чарлза Чаплина и его прав человека в США. Эта кампания велась хладнокровно, безжалостно, с полным презрением не только к этим самым «правам человека», но и вообще к литературе и искусству как служанкам буржуазного общества. За малейшую строптивость или попытку противоречить можно их немедленно рассчитать, да еще и прибить.
В свое время я читал отклики американской прессы на чаплинский фильм, и, должен покаяться, что-то из ее инсинуаций застряло в голове. Понимал, конечно, чем продиктованы эти ужасные нападки. Рецензент Томас Паркинсон писал в «Нейшн» даже и такое: фильм попросту «не вызывает какой-либо интеллектуальной реакции, а только физиологическую, от отвращения начинает трясти». Разумеется, знал я, на какие «адские штуки» способна буржуазная печать, но, не видев самой картины, подумал: а вдруг и в самом дело «не смешно!»?
И только теперь, когда смеялся сам и все вокруг меня в зрительном зале покатывались со смеху, а в сценах диалогов и прощания короля с Рупертом замирали от неподдельного волнения, я пообещал себе вернуться к исследованию прямо-таки неистовой, а вместе с тем и весьма хитро обдуманной клеветы на Чаплина.
Дюма-сын однажды рассказал про куртизанку, у которой спросили, почему она так любит лгать. Она расхохоталась и ответила: «От лжи зубы белеют!»
У американских вралей, писавших о Чарли Чаплине, были еще более веские стимулы. Их ложь, бесспорно, сбила с толку множество людей в США, но мир ей не поддался.
После первого нажима заокеанских коллег английская печать пришла в себя и возразила друзьям противников Чаплина. «Дейли геральд» назвала «Короля в Нью-Йорке» «гениальным произведением», «Нью кроникл» — «одним из самых великих фильмов Чаплина», «Нью миррор» — «великолепной, разящей насмерть сатирой».
Прогрессивная Европа взяла под защиту Чаплина. Точка зрения проамериканской печати опроверглась. Тогда на помощь клеветникам явились административно-коммерческие меры. Прокатные фирмы Западной Европы получили ультиматум: либо вы игнорируете фильм, либо для вас закрывается американский рынок.
Перед такой угрозой мало кто устоял. «Короля в Нью-Йорке» демонстрировали только независимые, но хилые компании, располагающие ограниченной сетью кинотеатров.
Сколько лет прошло с тех пор, а картина Чаплина жива, краски ее не тускнеют. Она по-прежнему вызывает смех, слезы и гнев. Вот такую поучительную историю о судьбе художника в США, о его поруганных правах человека я и хотел напомнить читателю.
Кажется, все в мире имеет продолжение. Не составила исключения и моя статья «Кое-что о правах человека», опубликованная в «Литературной газете» 8 июня 1977 года. Я напомнил о том, как в Соединенных Штатах безжалостно травили не кого-нибудь, а классика мировой кинематографии Чарлза Спенсера Чаплина, как вынудили его покинуть страну. Через несколько дней на дипломатическом приеме один знакомый американец, работающий в Москве, сказал мне с досадой:
— Вы правы, в истории с Чаплином Штаты опозорились, — и, помедлив, добавил: — Но ведь то был период маккартизма... Теперь у нас новые времена.
Похоже, он хотел произнести большую речь, но умолк, поглядывая на меня выжидательно. Между тем его окликнули, кто-то устремился в мою сторону, и мы разошлись. Хочу продолжить прерванный разговор во всеуслышание.
Нет, все у них по-старому! Мой собеседник сказал о «новых временах». Но они изобличены «на вырост» еще одноименным фильмом Чаплина, где человек, лишенный всех прав, печально бредет по дороге «в никуда». Маккарти прогнали, поскольку он стал искать «красных» в Пентагоне: медные каски возмутились. Но маккартизм без Маккарти еще страшнее, потому что изощреннее стала в США техника мщения инакомыслящим.
Для примера поговорим лишь о дело Лилиан Хеллман. У нее громкое литературное имя. Ее пьеса «Лисички» обошла театральные сцены всех континентов. Ее голос слышали на форумах сторонников мира.
Именно это взбудоражило инквизиторов, призванных карать еретиков. Ну как же, ведь она имела смелость осуждать «холодную войну», ввергнувшую США в панический страх, подозрительность, неврозы и, главное, в опасное балансирование на грани «войны горячей».
Писательница приехала в Вашингтон, чтобы предстать перед «страшным судом». Так называли тогда комиссию конгресса но расследованию антиамериканской деятельности.
С высоко поднятой головой Лилиан Хеллман заявила этому синедриону бешеных, что не ответит ни на один вопрос, касающийся деятельности других людей. Только своей собственной. То было, пожалуй, первое заявление такого рода, И не у всех, кто стоял перед свирепым оком этой комиссии, хватало мужества повторить эти слова.
А другие, как, например, сценарист Элиа Казан или драматург Клиффорд Одетс, вызванные в комиссию, недолго сопротивлялись приглашению «джентльменски сотрудничать» и стали свидетельствовать друг против друга, помогая властям инсценировать «коммунистический заговор» в стране и получив «отпущение грехов». Хеллман же была жестоко наказана. Комиссия не решилась засадить ее в тюрьму, но все ее деловые контакты были разорваны. Началась тяжкая жизнь в атмосфере преследования и лишений. Маккартизм гулял по Америке.
Итак, те времена прошли?
В наше время, в 1976 году, издательство «Литтл Браун» выпустило книгу Хеллман под названием «Времена негодяев» — честный, правдивый рассказ о том, как все было.
А как сейчас?
В журнале «Нешнл ревью» в 1977 году появилась статья У. Бакли-младшего об этой книге. Он ставит в вину Лилиан Хеллман... что бы вы думали? «В дни войны она ездила в Советский Союз и была встречена как знаменитость. Она отплатила за гостеприимство статьей в журнале «Кольерс» о героизме русского народа и русских солдат».
Ну и ну! Признание роли Советского Союза во второй мировой войне возможно, по Бакли, только в результате «подкупа», С удовольствием бы вызвал на дуэль этого «военного эксперта», чтобы он понюхал пороха хотя бы в такой ситуации!
Бакли — социально малограмотный ерник, чья ирония всякий раз наводит на мысль об автомобильных авариях с участием самосвала. Он цитирует «Времена негодяев»: «Респектабельный чернокожий... стоит у лифта, вежливо приподняв шляпу. Он спрашивает меня, действительно ли я Лилиан Хеллман. Я отвечаю утвердительно. Он говорит, что пришел вручить мне повестку комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. Я вскрыла конверт и прочитала повестку. Говорю: «Остроумно, что на эту работу выбрали чернокожего» — и захлопнула дверь».
Комментарий Бакли: «Она направила свой гнев против чернокожего посыльного, принесшего ой повестку из Вашингтона, но, наверно, она не стала бы гневаться на белого посыльного из Москвы». Как видно, Бакли-младший хотел побить мировой рекорд сарказма. Судьям остается оценить лишь намерение.
Бакли похваливает Элиа Казана за его давнее сотрудничество с комиссией Маккарти и — представьте себе — через столько лет после всего, что было, издевательски укоряет Хеллман. «Эту леди проследовала навязчивая мысль, что она и со муж (посаженный в узилище— А. К.) стали особыми жертвами террора».
Бакли охарактеризовал записки Хеллман как «отвратительную книгу». Да, такова последняя фраза его статьи. Под ней подписался бы сам Маккарти.
Эта статья вызвала цепную реакцию. Во второй книжке за 1977 год английского журнала «Энкаунтер», известного своими связями с ЦРУ, увидела свет объемистая статья Сиднея Хука на ту же тему. Прием, использованный автором, может поразить даже тех, кто хорошо знает, на какие фортели способна буржуазная печать.
Хук озаглавил свое сочинение нацеленно, соединив имя автора с произвольно сдвинутым названием книги: «Подлое время Лилиан Хеллман». Понятно, это только начало.
Далее на протяжении первых пяти страниц он рассказывает историю некой американской писательницы, тесно связанной с нацистским бундом — гитлеровской агентурой в США. «На каждом политическом повороте, по мере того как гитлеровцы вес более закрепляют свою власть и затягивают гайки террора против собственного народа, она аплодирует этому режиму», — пишет Сидней Хук.
Верно, в Соединенных Штатах было немало различных немецко-фашистских клубов. Они вели активную пропаганду в пользу Гитлера, а во время второй мировой войны вступили на путь шпионажа и диверсий против США.
Негодующе описывает Хук преступления этой женщины и ее единомышленников, служивших нацизму, рассказывает о том. как наконец-то на их след напали власти, как «сам собой сложился черный список» с именами этих людей, как многие из тех, кто попал в него, пошли на мировую с мистером Законом, как прокляли фашизм, выдали коллег и как эта зловредная женщина упорствовала в своей вере или в своих заблуждениях.
Неосведомленный читатель проглотит эту историю залпом. Другого возьмет сомнение: когда это в Штатах велась такая яростная борьба со сторонниками гитлеризма? Ведь среди них были и владетельные раджи крупного бизнеса, и многие сенаторы...
Но автор обходит эту категорию лиц и снова возвращается к странной женщине, упрямой поклоннице нацизма... Он вопрошает читателя: «Что бы вы подумали об этой женщине теперь, если бы она решила стать в позу героини, бросившей тогда смелый вызов властям и обрушивающей свой гнев на тех представителей интеллигенции и литературного мира, которые... либо сочувствовали этим расследованиям и выдавали нацистов, либо сохраняли молчание из опасения потерять материальные блага?»
Читатель уже накален. Какая же она и в самом деле нехорошая! И почему это ой позволяют так безобразничать! Нужно приструнить неразоружившуюся нацистку!
И в тот самый, психологически точно вычисленный момент, когда взрыв читательского возмущения неизбежен, Сидней Хук заявляет: «А теперь нацистский германо-американский бунд замените коммунистической партией, а эту вымышленную женщину — фигурой Лилиан Хеллман». Автор резко толкнул ее в эпицентр взрыва. Дело сделано!
Даже в истории пасквилей, этой запрещенной формы полемики, трудно найти нечто равное кощунственному трюку Сиднея Хука. Страницы его статьи, уравнивающие Хеллман с яростной фашисткой, призваны уверить западного читателя в тождестве фашизма и коммунизма, гитлеровской Германии и СССР.
Лилиан Хеллман права: времена негодяев не прошли!
Кто такой Сидней Хук и где он был бы сейчас, этот ехидно самодовольный господин, если б Советская Армия дрогнула перед силой вермахта, по одолела бы ее железом и кровью, не пришла бы в Берлин?
Так кто же он?
Да все тот же либерал-антикоммунист, из тех, кто бросал вишневые косточки под ноги писательницы еще в начало «холодной войны», когда Лилиан Хеллман уже находилась в кругу людей, отчетливо понимавших ее жестокое бессмыслие.
В отеле «Уолдорф Астория» в Нью-Йорке она выступила на конференции деятелей культуры и науки. Это было в марте 1949 года, за месяц до Всемирного форума мира в Париже. Главой советской делегации был Дмитрий Шостакович.
Столпов реакции на конференции в «Уолдорф Астория», естественно, не было, но их пытались заменить либералы-антикоммунисты.
Эта ядовитая часть американской интеллигенции, очевидно, и сегодня считает признание Советского Союза де-юре, ошибкой Рузвельта. Де-факто они и тогда и теперь верно служат реакции. Либерализм — это всегда партия капитализма. Прекрасно отчеканил в 1918 году Блок: «Я — художник, следовательно, не либерал».
Дмитрий Шостакович — с его профилем вещей птицы, задиристым хохолком и сосредоточенным взглядом — поднялся на трибуну, чтобы отразить нападки людей этого клана. Лилиан Хеллман резко отчитала тех, кто хотел затащить конференцию на политические задворки. А вот Сиднея Хука, насколько я знаю, конференция и вовсе отказалась слушать.
Теперь, спустя четверть века, он излил бездонный резервуар своей ненависти к коммунизму, к Советскому Союзу и, наконец, к Лилиан Хеллман (а она никогда не была коммунисткой, и, кажется, ей не все нравится у нас) в одной из самых непристойных статей, какие я когда-либо читал. И под нею с полным удовольствием подписался бы сам Маккарти.
Порывшись в домашней библиотеке, я обнаружил еще кое-что, касающееся политической биографии Сиднея Хука.
Мне стал яснее источник его злобы. Он ренегат. Когда-то заигрывал с социалистическими идеями. Но уже в начале 50-х годов ученый Ян Боднар в книге «О современной философии в США» назвал Хука «одной из ведущих фигур ревизионизма в Америке».
Еще перед второй мировой войной Хук пропагандировал некую «философию социализма», предлагая ее в качестве альтернативы марксизму. После войны он заявил, что его вероучение «отрицает существование закона прогресса», то есть не признает принципа закономерностей исторического развития, носящего в целом поступательный характер.
Но что означает такая точка зрения, если не желание законсервировать и сохранить все реакционное, гальванизировать и воскресить, по выражению Маяковского, «всяческую мертвечину»?
Отсюда отчаянное стремление реабилитировать маккартизм. а посему, среди прочего, оболгать и Лилиан Хеллман, ту, которая вместе с другими отважными людьми не убоялась гонений в 40-х годах, осталась на своей позиции и в 70-е.
Именно такова подоплека статьи Сиднея Хука, пробежавшего без устатка дистанцию от попыток «строить глазки» социализму до пасквилянтских нападок на критиков буржуазного общества.
Этот профессор Стэнфордского университета — один из консультантов реакции по делам прогрессивно настроенных литераторов.
В походе Тартюфов буржуазного мира за «права человека» особой нестройной колонной идут либералы-антикоммунисты, а среди них и Сидней Хук.
Ленин хорошо знал этот сорт общественных деятелей, и мы помним его неумолимый диагноз: «...бесконечный ряд двусмысленностей, лжи, лицемерия, трусливых уверток во всей политике либералов, которые должны играть в демократизм, чтобы привлечь на свою сторону массы, — и которые в то же время глубоко антидемократичны, глубоко враждебны движению масс, их почину, их инициативе, их манере «штурмовать небо»...» Исходя из этой кристаллически ясной оценки, Владимир Ильич и считал либерализм идейным черносотенством. Эта беззаветно прямая мысль проверена историей развития общественного движения: либерализм либо поддерживает господство буржуазии, либо ведет к ее узурпаторской власти.
Американские и прочие либералы-антикоммунисты поддерживают идеологов лицемерного похода за «права человека» именно потому, что он ведет к узурпации буржуазией основного права человека нашего столетия — быть свободным от ее господства.
«Почему Соединенные Штаты до сих пор не подписали международные пакты, связанные с правами человека?» — спрашиваешь у знакомых американцев. И даже самые словоохотливые из них теряют дар речи.
А ответ прост. Не хочет вашингтонская администрация давать в руки отверженным в США — неграм, пуэрториканцам, мексиканцам — опору в виде международного закона. Соединенные Штаты «защищают» права человека только в социалистических странах.
В чем тут дело? Почему заокеанские хлопотуны так упрямо лезут в чужие дела? А потому, что у них в стране кроме расовых и всяких иных ограничений для различных социальных и национальных групп населения существует основной закон — «его же не перейдеши»: тот, кому не нравятся капиталистические принципы в целом или хотя бы частично, вообще не может считаться человеком, а потому и не должен пользоваться его правами. В соответствии с этим мистер Анатоль (Кузнецов) хорош, а Лилиан Хеллман плоха. Это действует, работает классовая мораль, буржуазный отбор явлений и поступков. Днем и ночью идет безостановочная сортировка того, что происходит на белом свете. По правую сторону — во благо репутации капитализма, по левую — все, что ей во вред. Так признайте же, что вы всегда и везде руководствуетесь классовыми интересами, что вам дорог капитализм, что без него вы не представляете жизни на земле!
Мы не скрываем смысла и целей нашего движения, не отрицаем его классовой направленности, не прячем своей веры в неотвратимость смены общественных формаций. Но буржуазные идеологи поступают иначе. Эгоистические принципы капитализма они выдают за интересы всей нации, всего человечества.
Таков главный миф общества собственников.
А с точки зрения этого мифа Октябрьская революция незаконна. Советская власть неправомочна, идея коммунизма преступна. (Я все вспоминаю — забыть это невозможно, — как, едва установив, что в негритянской организации «Черные пантеры» заметен интерес к марксизму, фэбээровцы ворвались на рассвете, в один и тот же час, в разных городах, в жилища руководителей этой группы и перестреляли их, полусонных, прямо в постелях...)
Стоит лишь поменять местами добро и зло, и получается все шиворот-навыворот. Если мораль и закон нашей страны запрещают подрывать коммунистический строй, то это, стало быть, и есть «нарушение прав человека». Поэтому клеветники на Советский Союз — мученики, а Чаплин — зловредный красный. Лилиан Хеллман — опасная заговорщица, Анджела Дэвис — исчадие ада. На каждого коммуниста в США — без различия пола, возраста, профессии, места жительства заведены полицейские досье, а у всех остальных американцев снимают отпечатки пальцев. Кажется, у ста миллионов уже сняли. Такая схема требует «перебежчиков с Востока», желательно крупных писателей-«гуманистов», способных живописать фантастические картины бунта интеллигенции против социализма, а в связи с этим и нарушения ее прав.
Чем же располагает в этом смысле буржуазный Запад? Отвечая на этот вопрос с помощью отнюдь не левого американского журнала «Ньюсуик», я не буду касаться всех аспектов, связанных с понятием «диссидент», коснусь только одного — как обстоит дело с «желательным живописанием».
В апрельском номере этого журнала за 1977 год опубликована статья Клиффорда Мэя «Голоса в пустыне». Имеются в виду как раз голоса диссидентов. В первых же строках статьи сказано: «До сих пор они не создали в изгнании никаких крупных произведений». О Кузнецове: «Не опубликовал ничего со времени своего приезда в Лондон», и он же сам о себе: «Сейчас я всего лишь бывший писатель». О Галиче: «Увы, ничего художественного не пишет», и он же сам о себе: «Улицы, пивные, метро — все это для нас немо». Амальрик сам о себе: «Еще слишком рано говорить о том, смогу ли я здесь хорошо писать» (этот вообще никогда ничего не писал, разве что, обливаясь холодным потом, царапал черновики антисоветских листовок, а потом издал их на Западе отдельной книжонкой).
И так далее.
Со скорбью, но и раздражением исполнил журнал «Ньюсуик» отходную компании так называемых диссидентов.
Положение тяжелое. А каково им еще и выслушивать такие заявления, как то, что сделала о них в США некая деятельница Клара Дьоргев: «Запад просто пресытился восточноевропейскими писателями!» Да и какие это писатели, если и писать-то не умеют художественно? Но мы ведь предупреждали: не умеют!
Под крики о «нарушении прав человека в СССР» они идут на службу во враждебные делу мира органы НАТО и ЦРУ — радиостанции «Свобода», «Свободная Европа», журнал «Континент», как в годы гражданской войны шли бы в деникинскую разведку или в отделы пропаганды у Колчака. Они добились своего, они на Западе и работают — все без исключения — против разрядки международной напряженности.
Каждый из них — без исключения — сделал заявления в поддержку конфронтации буржуазного Запада с Советским Союзом. Опасное противоборство стран с различным общественным строем — их питательный бульон.
Думают ли они при этом о праве человека на жизнь без войны?
Новоявленный «мученик» Буковский льнет к самым что ни на есть правым, а либералы-антикоммунисты в Англии смущенно ему выговаривают: как же так, неужели вы не понимаете, с нами иметь дело удобнее...
Но диссидентам не до политического политеса. В издании «их» журнала «Континент» участвуют деньги реваншиста Шпрингера.
Старый Бунин, большой русский писатель, оказавшись в эмиграции, злобился на Советы, вспоминал «доброе помещичье время», но, когда во Францию пришли гитлеровцы, не стал сотрудничать с врагами Советского Союза, скрылся в глухом углу, голодал и молчал...
Нет, этих окаянных ничто не тревожит, им никого и ничего не жаль, у них нет ничего святого. Давид Маркиш в интервью Милану Кубику, корреспонденту того же «Ньюсуика», сказал: «С тех пор как я стал взрослым, я всегда рассматривал Россию как отель, где я случайно родился. Когда мне наконец разрешили выехать, я чувствовал себя так, будто я просто освобождаю номер в гостинице».
Маркиш захлопнул за собой дверь отеля, а Солженицын, о котором «Ньюсуик» сообщает, что «на Западе он опубликовал немного, да и то не очень значительное художественно», наверно, не прочь бы и возвратиться, но если судить по его сумасбродным высказываниям, то в совсем другую Россию, в монархическую, разумеется, да не во всякое царствование, а хорошо бы в отброшенную на несколько веков назад, в ту, которой правил бы царевич Алексей. Тот самый, бледный, высокий, худой, что на картине Ге и что стоял во главе боярского заговора против Петра, дабы вернуть страну назад, во тьму средневековья.
Однажды Гейне выразительно заметил: «Франкфуртский купец-христианин столь же похож на франкфуртского купца-еврея, как одно тухлое яйцо на другое».
Наглый, развязный Маркиш, работающий, в артели упаковщиков, и угрюмый Солженицын, источающий ненависть в своем вермонтском особняке-крепости, стоят друг друга. А вместе стоят ломаный грош.
И не в них, разумеется, суть.
Когда же ко мне доносятся голоса высокопоставленных персон Запада, докторально вещающих нам нечто о правах человека, я хочу сказать: послушайте, вам и вовек не отмыться от гонений на великого Чаплина, от преследований всему миру известной Лилиан Хеллман — не морочьте же нам голову уголовником Буковским!
Когда-то, в давно прошедшие времена, в старой Москве было известно имя Юлии Пастрана. Так называлась женщина-монстр. Лицо ее, заросшее темными волосами, жесткая смоляная борода и дикие, бессмысленные глаза вызывали странный интерес посетителей сада «Эрмитаж». Антрепренером зрелища был заезжий иностранец, господин Морель, деловитый мужчина с кокетливыми, закрученными кверху усиками.
По дорожкам, посыпанным желтым песочком, берегом большого пруда мимо вычурных беседок прогуливались нарядно одетые люди. В саду на большой эстраде играл лучший в Европе конца XIX века симфонический оркестр Гунгля, пел цыганский хор. Но самые большие сборы Морелю делала Юлия Пастрана. Она сидела за изгородью, в специально выстроенном павильоне. Публика валом валила поглазеть на страшилище.
Известно, выставленное напоказ уродство, да еще и страшноватое, вызывает смешанное чувство жалости и страха. Про Юлию Пастрана говорили всякое. Будто она дочь огромной обезьяны и женщины, похищенной четвероногими. А то еще и такое: будто нашли ее в глубине Африки — последнюю из приматов, полулюдей-полузверей, но тронутых процессом биологической эволюции. Иные утверждали: порождение дьявола!
Скептики уверяли: борода у нее наклеенная, а вообще это обычная женщина, только загримированная. Содержатель сада, отвечая на такие подозрения, самодовольно подкручивал усики, приглашал профессуру, медиков. Юлию Пастрана усыпляли. Медицинские светила проводили обследования, даже дергали ее за бороду. Но нет, она оставалась монстром.
Полуженщина-полуобезьяна не обладала даром внятной речи. Иногда она танцевала. Это были странные телодвижения, на первый взгляд произвольные, а может быть, и с загадочным ритуальным смыслом, но не лишенные звериной грации, неизменно таящей в себе неожиданную опасность для человека. Эта пещерная хореография делала Юлию Пастрана еще непонятнее И страшнее...
Господин Морель печатал ее фотографии. Они расходились во множестве, в десятках тысяч экземпляров. Родители пугали ребят: «Вот отдам тебя Пастране!» — а сами украдкой и с жутким холодком в спине поглядывали на изображение, думали: «Господи, откуда только взялось такое чудище?»
Но где произросла Пастрана, из каких щелей появилась, кто ее породил или выдумал — оставалось неизвестным. Она молчала. Мрак окутывал со прошлое. Доисторическое чудовище дохнуло смрадом в лица людей и исчезло, оставив после себя лишь забытые рассказы очевидцев о монстре московского «Эрмитажа». Да у меня дома завалялась выцветшая фотография — свидетельство существования Юлии Пастрана.
«Монстр» — французское слово, оно соединяет в себе два понятия: урод и чудовище. Часто фигурировало в литературе. У Чехова, например, в «Медведе» помещица Попова восклицает: «Вы... медведь! Монстр!» У Мамина-Сибиряка в «Горном гнезде» об одном из персонажей сказано: «Это какое-то гороховое чучело... монстр». Примеров сколько угодно. Но вот самый последний, и не из литературы, а из жизни.
Полуженщина-полузверь заговорила. Но это но Юлия Пастрана. Той сейчас было бы от роду около полутора века. Скорее всего мы имеем дело с ее внучкой. Новая Пастрана, правда, не танцует, по вот говорит. Ее зовут Маргрет Гоинг. Она безупречно владеет английским. И выступает не в павильоне «Эрмитажа», а в Лондонском университете. Бороды у нее нет, фигура нормальная, имеет звание профессора, однако, представьте, подобно Юлии Пастрана, остается монстром. Мы узнали о ней из поистине сенсационной статьи Клива Куксона в газете «Таймс». Будем цитировать:
«Профессор Маргрет Гоинг в прочитанной ею вчера в университете лекции опровергла ряд распространенных мнений относительно того, как было принято решение об атомной бомбардировке Хиросимы и Нагасаки. Одна из широкоизвестных точек зрения заключается в том, что этот шаг был предпринят недостаточно продуманно... Другая точка зрения исходит из того, что Япония уже фактически потерпела поражение и бомба была сброшена лишь в желании оправдать затраченные на ее производство средства, доказать успешную работу и правоту тех, кто отвечал за ее создание, а также предварить вступление в войну Советского Союза ».
Есть еще и третья точка зрения. О ней Клив Куксон не пишет, хотя две предыдущие ей не противоречат. Лидеры Соединенных Штатов прекрасно понимали бесцельность атомной бомбардировки. Им было точно известно: немедленно после Крымской конференции Советский Союз, верный союзническому долгу, начал подготовку к военным действиям на Дальнем Востоке. Гарантия капитуляции императорской Японии состояла в неминуемом разгроме ее главной военной силы — Квантунской армии. Так оно и произошло. Тем не менее накануне выступления советских войск лидеры США все-таки швырнули две адские бомбы на Японию. Они хотели возвестить всему свету эру своей атомной монополии, чтобы под ее угрозой устраивать послевоенный мир на американский лад.
В середине июня 1945 года большая группа американских ученых во главе с лауреатом Нобелевской премии Джеймсом Франком и Лео Сцилардом представила в Вашингтон доклад. В нем содержалось предложение: вместо планируемой бомбардировки Японии устроить демонстрацию мощи нового оружия перед всеми представителями Организации Объединенных Наций в пустыне или на необитаемом острове. Наилучшая атмосфера для достижения международного соглашения была бы создана, по мнению авторов доклада, если бы Америка могла сказать всем: «Вы видите, какое оружие мы имели, но не воспользовались им. Мы готовы отказаться от его применения и в будущем, если другие нации присоединятся к нам и договорятся об установлении эффективного международного контроля».
Авторы доклада предупреждали: «Если это предложение или ему подобное по конечному смыслу не будет принято, то военное преимущество США, достигнутое путем внезапного применения атомной бомбы, сведется к нулю последующей потерей доверия, волной ужаса и отвращения, которая охватит мир и, вероятно, расколет общественное мнение внутри страны».
Этот прогноз оказался точным. Желая парализовать возмущение мировой общественности, но и не только по этой причине, американская реакция открыла фронты «холодной войны».
Удивительно все-таки это самоослепление Пентагона. Там всерьез полагали, будто единоличное владение бомбой будет длиться столь долгий срок, что ядерный шантаж успеет принести желанные плоды и поставит весь мир на колени перед звездно-полосатым флагом. Советскому Союзу пришлось создать и атомную и водородную бомбы. С тех пор ни один новый виток гонки вооружений, затеянной Пентагоном, не приносил США никаких преимуществ. Им не удалось сместить «ядерный баланс» в свою пользу.
Помню, как гремели победные фанфары в Штатах, прославляя систему МИРВ — кассетные боеголовки с индивидуальным наведением на цель. Карикатуристы многих стран рисовали тогдашнего министра обороны США Мелвина Лэйрда маньяком, ласкающим трехглавую баллистическую ракету. Новый тур вооружений не мог и но может, как видно, дать США ничего, кроме новых прибылей военно-промышленному комплексу.
Кого же, однако, теперь изображать в обнимку с крылатой ракетой или нейтронной бомбой?
Может быть, сенатора Джексона — «крестного отца» новых видов вооружения? Или бывшего министра обороны Гарольда Брауна — он был одним из руководителей Ливерморской лаборатории в Калифорнии, где и создавалась эта самая бомба? А может быть...
В конечном счете люди захотят точно знать — поименно! — всех, кто решился открыть дорогу нейтронному оружию.
Иностранные источники уже давно сообщали о планах создания в США сверхмощных устройств на основе опытов с более тяжелыми элементами, чем уран. Хотят оснастить химическим оружием артиллерию, хлопочут о приборах абсолютно точного попадания авиабомб в заданную цель. Жаждут дальнобойных «лучей смерти».
А при этом тратят огромные средства на психологическое прикрытие всей этой вакханалии поисков новейших, наилучших средств человекоистребления. Главная задача: рассеять страх перед видениями ядерной войны, примирить с ее неизбежностью и даже внушить веру («Слушайте, слушайте!» — как восклицают иногда на заседаниях английского парламента) в возможность надеть на бомбу белоснежные ризы милосердия и гуманности.
Как добиться такого смещения умов, такого кощунственного поворота сознания? Ведь слово «Хиросима» но пустой звук для всех живущих на земле. 6 августа, в день горькой даты, они вновь и. вновь содрогаются при одном лишь воспоминании...
Но нет такого святотатства, на какое не пошла бы реакционная пропаганда, преследуя свои цели. Она хватает вас за рукав и тянет к тем политическим эстрадам, на которых кривляются монстры, уверяющие, в отличие от молчальницы Юлии Пастрана, что они-то и есть нормальные люди.
И вот тут мы как раз и вернемся к профессору истории науки Оксфордского университета Маргрет Гоинг. Что же она опровергла в истории с Хиросимой? Она сказала, и ее подлинные слова автор отчета в «Таймс» взял в кавычки: «Решение сбросить бомбу было принято главным образом для того, чтобы предотвратить кровопролитие в войне с Японией».
В политике, в дипломатии ость такое выражение — «пробный шар». Терминологическое заимствование у метеорологии. Шары-зонды запускают в поднебесье, чтобы взять пробу воздуха, определить направленно ветра в верхних слоях атмосферы, а может быть, и в нижних — не знаю точно.
«Пробный шар», запускаемый на страницы газеты, в радиоволны, на телевизионный экран, по видимости наделен схожей функцией. Он как бы берет «пробу» общественного мнения, выясняет, куда и откуда дует ветер. Его отлично от метеорологического существенно. Тот взвивается ввысь, нагруженный точной аппаратурой. Искомые данные придут в результате ее объективной работы.
«Пробный шар» в политике, едва выскочив на свет божий, уже нагружен итогом, выводом, концепцией. Он не устремлен к истине, а проверяет реакцию на собственное содержимое. Среди всех мыслимых шаров (детских, разноцветных, воздухоплавательных с корзинами, в том число и тех, на которых так увлекательно и счастливо летали жюльверновские герои, метеорологических, научных), среди всего разнообразия «пробный шар» Маргрет Гоинг — монстр среди шаров.
Теперь посмотрите, как повела дальше эту кампанию «Таймс», запуская со своих страниц, как со стартовой площадки, новые «пробные шары». Ровно через неделю после отчета о выступлении оксфордского лектора газета напечатала «Письмо в редакцию» полковника авиации Джона Лонга. Вот оно:
«Эти замечания Маргрет Гоинг относительно распространенных представлений о решении сбросить бомбу на Хиросиму очень своевременны и необходимы. В качестве офицера сравнительно невысокого звания я присутствовал на всех совещаниях объединенного штаба разведки и хорошо помню, чем были озабочены мои начальники, все они высокогуманные и глубоко думающие люди...» И в заключение: «Я могу заверить, что мы были весьма озабочены перспективой тех огромных людских потерь, с которыми могли быть связаны сражения на последнем этапе войны. Мы были в ужасе. Вряд ли можно поэтому удивляться, что хотя нас поразил взрыв атомной бомбы над Хиросимой, все же мы испытали известное чувство облегчения. Я думаю, не только мы. Следует широко пропагандировать мнение профессора Гоинг, с тем чтобы вместо сложившегося мифа стала известна истина». И подпись: «Джон Лонг, командир крыла королевских воздушных сил. Балеарская международная школа. Пальма де Мальорка».
Нет слов для комментариев! Оставлю пока читателей наедине с докладом Гоинг и письмом Лонга. Только замечу: монстры поднимаются в небо гурьбой. Через два дня «Таймс» запускает третий «пробный шар» — публикует письмо лорда Шерфильда, сотрудника британского посольства в Вашингтоне во время войны. Вот оно:
«Сэр, меня очень заинтересовало письмо Джона Лонга на ваших страницах о решении бомбардировать Хиросиму. В качестве сотрудника британского посольства в Вашингтоне, занимавшегося проблемами атомной бомбы под началом посла лорда Галифакса и фельдмаршала Генри Вильсона, я был не только в курсе английской политики, но и знал направление американской политики. Как подчеркивает командир крыла Лонг, на чаше весов была потеря множества жизней американцев и англичан в случае высадки в Японии...
Я был убежден в то время, что решение, принятое совместно президентом Трумэном и м-ром Эттли, — решение использовать две бомбы — было оправдано и необходимо, ибо ничто иное, кроме такого двойного удара, не заставило бы Японию капитулировать и не привело бы к быстрому окончанию войны. Ничто из прочитанного и услышанного мною с тех пор не заставило меня изменить свою точку зрения». И подпись: «Преданный вам Шерфильд, палата лордов».
Уверен, читателю все ясно. И действительно, нет у меня желания комментировать все это бесстыдство. «Пробные шары», вылетевшие из распахнутого окна в кабинете шеф-редактора «Таймс», тащат за собой на всеобщее обозрение оправдательный вердикт атомной бомбе.
Можно ли представить себе в нашем XX веке образчик более коварного и опасного цинизма? «Таймс», конечно, понимает, какую «игру с шарами» она ведет. Спустя шесть дней она обнародовала четвертый материал о Хиросиме. Есть основания полагать, что уже в этом промежутке времени редакцию завалили протестующие письма, и не только английских читателей.
Одно из них и публикуется «Таймс». Цель — задним числом создать ощущение дискуссии вокруг тезиса, утверждаемого императивно. Тем не менее письмо это достаточно красноречиво. Оно написано человеком, а не монстром. Вот оно:
«Сэр, лорду Шерфильду не следовало защищать бомбардировку Хиросимы. По любым стандартам это было варварское преступление, которое с моральной точки зрения трудно отделить от гитлеровских газовых камер. Союзники могли с легкостью довести до сведения японцев, что у них есть могучее новое оружие, без того чтобы сбрасывать его на населенные пункты. Но нет уверенности, что следовало сделать даже это, ибо, как писал генерал-майор Дж. Фуллер в своей книге «Вторая мировая война» (1948 г.), «хотя спасать жизни своих солдат похвально, это ни в коей мере но оправдывает средств, противоречащих всякому представлению о гуманности и обычаях войны». И дальше: «Невозможно применять методы войны, которые опозорили бы Тамерлана». И подпись: «С уважением Уильям Куксон, редактор «Андженды», Лондон».
Но на что же все-таки рассчитывала «Таймс», уступая негодованию читателей и давая место на полосе этому письму? А рассчитывала она на сложный молекулярный процесс формирования общественного мнения, на произвольно зафиксированный счет 3:1 (один отчет о лекции и два письма за бомбу, одно против), на определенное свойство «пробного шара»: если он и лопнет, то при этом все же засеет некое пространство своим содержимым. От него не прольется на земле благодатный дождь, как это бывает, когда облако, засеянное йодистым серебром, сгущается в тучу. Начинка «пробных шаров», подобных «таймсовским», низвергает на людей ОВ — вещества, отравляющие сознание.
Против такого покушения есть одна защита: человечность и знание фактов. У нас в стране сама мысль об индульгенции для бомбы над Хиросимой кажется противоестественной. Но вот ведь на Западе даже и такое возможно. Поэтому есть необходимость напомнить:
1. Группа японских ученых к тридцатилетию атомных бомбардировок подготовила специальный доклад генеральному секретарю ООН. По данным этого документа, в 1945 году в Хиросиме и Нагасаки погибло 220 тысяч человек при общем населении 570 тысяч человек.
Если к этому добавить число скончавшихся уже после 1945 года, то количество жертв возрастет до 250 тысяч человек, что значительно выше цифр, которые приводились ранее. Оставшиеся в живых до сих пор опасаются последствий атомных взрывов не только для своих детей, но и для внуков.
Согласно докладу, обнаружены заболевания лейкемией у второго поколения жителей этих городов. В Хиросиме испепелено 70 тысяч из 70-ти, в Нагасаки — 18 тысяч из 51 тысячи зданий.
Сравните этот глобально трагический факт с утверждением тройки монстров из «Таймс», сформулированным наиболее отчетливо Маргрет Гоинг: «Решение было принято главным образом для того, чтобы предотвратить кровопролитие в войне с Японией».
«Позвольте, — может с достоинством возразить профессор, — но кто вам сказал, будто меня интересуют жертвы среди японцев? И вовсе не то имела в виду. Говорю я о гипотетических потерях англичан и американцев». Да, конечно, и в письмах Джона Лонга и лорда Шерфильда речь идет о том же самом. Судьба мирного населения двух японских городов их начисто не интересует.
2. Из многих опубликованных источников известно: вашингтонская администрация, руководители разведывательных служб армии и флота США к августу 1945 года, учитывая предстоящее вступление СССР в войну на Дальнем Востоке, в действительности были убеждены, что крушение Японии теперь уже дело нескольких недель. Альфред Мак-Кормак, начальник военной разведки на Тихоокеанском театре военных действий, писал: «Мы обладали полным господством в воздухе над Японией. У нее истощились запасы продовольствия, а резервы горючего оказались практически исчерпанными. Мы начали секретную операцию по минированию всех заливов и гаваней. Если бы мы провели эту операцию до конца, то разрушение японских городов с помощью зажигательных и других бомб было бы вовсе ненужным».
На островах японцы не могли уже организовать серьезного сопротивления союзникам, а на континенте, на Маньчжурском плацдарме, занималась заря советского наступления против полумиллионной кадровой Квантунской армии с ее 1155 танками и 1900 самолетами.
А теперь зададим себе вопрос: спроста ли выступила в Лондоне Маргрет Гоинг, а «Таймс» подхватила ее доклад? Конечно нет. Эта акция лишь малая часть той кампании, что призвана обеспечивать психологические тылы нейтронной бомбы и крылатых ракет.
Над Хиросимой и Нагасаки дьявол американского империализма репетировал геенну огненную для человечества. До той поры, только глядя на пятнадцать провидческих листов «Апокалипсиса» Дюрера (и самый страшный из них — «Трубный глас»), наши предки могли представить себе, что ждет людей XX столетия по милости кучки монстров, ныне взращенных в толком тогда еще не открытой Америке.
Современный дьявол — это вам не стародавний, дурашливо гогочущий леший и не замызганный болотный черт. Он образован, хорошо одет, летает на собственном реактивном самолете, курит манильскую сигару, играет в гольф.
В средние века дьявол, заключая союз с помощниками, метил их своей печатью. В 1651 году лейб-медик французского короля Генриха IV написал книгу под названием «Рассуждения о знаках у ведьм, чертей, чудищ-монстров и подлинной власти дьявола». Там сказано: «Сатана ставит клеймо каленым железом с помощью особой мази, которую он вводит под кожу».
Напрасно стали бы вы искать эти знаки на теле высокопоставленного чина из Пентагона и ЦРУ или громогласного профессора и разъяренного советолога. Если бы даже вам довелось оказаться с ними рядом на песчаных пляжах Бермудских островов или Майами-Бич, а на худой конец и среди брайтонских дюн, все равно вы не обнаружили бы никакой такой метки, знака, клейма. Да и зачем они? Сообщники и знают и понимают друг друга с первого взгляда, ощущают общие интересы на любом расстоянии, чувствуют их кожей.
Я написал «Майами» и тут же вспомнил: этот райский уголок пользуется теперь не только репутацией фешенебельного курорта, но и служит местопребыванием нового центра международных исследований. Советологи из Майами — такие, например, как бывший посол в Москве Колер и другие, — предлагают политическую модель мира, не имеющую ничего общего с мирным сосуществованием двух противоположных систем.
Схема такая: военно-промышленный комплекс с помощью сенаторов-монстров «пробивает» в конгрессе колоссальный военный бюджет. В свою очередь Пентагон субсидирует «мозговые разработки» в заведениях вроде «Рэнд-корпорейшн», Гудзоновского института, центра в Майами или лекции в Лондоне. А эти идеологические службы снабжают тех же сенаторов набором умозаключений, призванных всячески, с любых сторон, оправдать гонку вооружений, а главное — реабилитировать ядерную бомбу.
Я не рискну утверждать, будто Маргрет Гоинг выступила со своим докладом по прямому наущению какой-то заокеанской конторы. Географически ей ближе НАТО. Но общность интересов, как уже сказано, позволяет обойтись без вульгарной механики, тем более на профессорском уровне.
Поражает лишь риск самой Маргрет Гоинг — она осмелилась так открыто восславлять атомную бомбу в Лондоне, на Европейском континенте, как будто англичанам мало «Фау» второй мировой войны или кто-то полагает, будто ядерное оружие способно действовать лишь в одном направлении.
Реабилитировать бомбы сорок пятого года — значит хорошо расчистить дорогу нейтронной... Как же, ведь те — «грязные», а эта — «чистая». Те уничтожали людей и ценности без разбора, а эта — только людей. И человечеству предлагают поздравить себя с таким подарком!
В прошлые времена за каждой армией шла шайка мародеров, раздевающая трупы на поле сражения. Когда сапог мертвеца бывал иссечен осколками, грабитель недовольно ворчал: «Испорчено». Теперь, в век баллистических ракет, нейтронная боеголовка призвана умерщвлять людей, оставляя в целости заводы, фабрики, элеваторы, лаборатории.
Кому?
Они хотели бы приплыть, прилететь из-за океана и застать нас бездыханными, а наше имущество — в полной сохранности. Продырявленные башмаки им не нужны.
Ну не монстры ли?
Они так прямо и пишут. Например, Бернард Уэйнрауб в «Нью-Йорк тайме» о преимуществе нейтронной бомбы: «В случае применения атомного оружия «нынешнего поколения» могло бы потребоваться несколько месяцев, прежде чем возникла бы возможность оккупации данного района, утверждают сотрудники Пентагона». Или Уолтер Пинкус в «Вашингтон пост»: «...таким образом, солдаты гибнут, здания же остаются в целости, и в них могут поселиться новые обитатели — победители». Нейтронная идиллия!
«Таймс», осторожно оглядываясь по сторонам, вывела счет 3:1. Дескать, большинство все-таки за бомбу. А по провести ли сторонникам мира всепланетное голосование по этому поводу? Счет можно предсказать заранее: четыре миллиарда людей против кучки монстров — дьявольских чудищ XX века.
Небоскребы буравят тусклое нью-йоркское небо, и здесь, над Манхэттеном, оно теряет свою космическую суть, первозданность, волшебство и превращается просто в серые заплаты между крышами. Голубые, зеленоватые, синие вертикали из стекла и тонких алюминиевых рамок холодны, недоступны, загадочны. Зато блещут орнаментом, инкрустацией, гранитными и мраморными узорами цокольные горизонтали. Небоскребы, особенно построенные в последние годы, щедро украшают себя на уровне человеческого глаза. Задрав голову, смотрю на геометрические объемы «Рокфеллер-сентра». Но с точки, где я стою, его и не окинешь взглядом, этот комплекс зданий, возведенных на макушке города. Перед входом в импозантную храмину мне рассказывают анекдот под названием «Запоздалая примета». На каком-то приеме два человека столкнулись лицом к лицу, и один говорит другому — Дэвиду Рокфеллеру: «Простите, я вас но узнал. Богатым будете».
Многоэтажная громадина — скопище, капище банков, контор, агентств. Среди их спутников — многочисленных ресторанов и кафетериев, принаряженных на различный лад, и просто «забегаловок» — затерялся один скромный бар. Кажется, даже без названия.
В часы обеда к его столикам спешат клерки расположенных поблизости офисов, вечером он становится «дринк-баром» с магнитофонной музыкой. Хотите — танцуйте с подругой, хотите — продолжайте дневной спор с коллегой. Хотите — умирайте в одиночку со стаканом джина в руке, хотите — так же келейно празднуйте удачу.
Привел меня сюда журналист Гарри Фримэн — очаровательный человек лет шестидесяти пяти, тихий забияка с вечной сигаретой, прилипшей к губам.
Нас уже ждал за столиком черноволосый мужчина испанского вида, в пунцовой блузе с открытым воротом, со смугло-сухим лицом матадора, какими их рисуют на цветных афишах, с насмешливыми и одновременно прямодушными глазами.
Я знакомлюсь с Джозефом Хеллером.
— Будем говорить о литературе? — спрашивает он с моста в карьер. — Если да, то давайте сначала быстренько выясним наши вкусы. Вы — гость, вы и задавайте вопросы, хотя бы по системе сравнительного выбора имен. Вам понятно?
— Понятно, — ответил я, удивленный этим несколько облегченным способом литературного анализа, но мы уже поскакали галопом.
— Итак! — словно сделав выпад шпагой, открыл диалог Хеллер.
— Фолкнер или Хемингуэй? — скороговоркой спросил я.
— Хемингуэй, — без задержки ответил Хеллер.
— Хемингуэй или Томас Вулф?
— Хемингуэй.
— Хемингуэй или Скотт Фицджеральд?
— Фицджеральд.
— Фицджеральд или Стейнбек?
— Стейнбек.
— Стейнбек или Эрскин Колдуэлл?
— Стейнбек, — кольнул пространство шпагой Хеллер, и глаза его насмешливо блеснули, не обещая ни компромисса, ни пощады.
— Стейнбек или Филип Рот?
— Стейнбек.
— И долго ты намерен буксовать? — свирепо прошептал Гарри и толкнул Хеллера локтем в бок.
— Не знаю, как пойдет. Наверное, долго.
— Стейнбек или Трумэн Капоте?
— Стейнбек.
— Стейнбек или Сол Беллоу?
— Стейнбек.
— Однако! — вырвалось у меня. — Вы, автор «Уловки-22», простили ему боевой полет над Вьетнамом?
— Я ему ничего не простил. Я люблю Стейнбека «Гроздьев гнева». Это великий социальный роман Америки. Кстати, как только вышла из печати «Уловка-22», он прислал мне письмо, приветствуя ее социальный смысл. А что касается полета на бомбардировщике, то это был странный поступок... Очень странный. Он запутался на склоне дней.
— Мне Стейнбек тоже прислал письмо, — храбро сказал я.
— Да? — встрепенулся Хеллер. — Когда?
— Десять лет назад. Но мне пришлось ответить ему на страницах наших «Известий». — И я рассказал Хеллеру историю этой переписки. А сейчас, раз уж зашла о том речь, объясню читателю существо дела и приведу полностью свой ответ Стейнбеку, опубликованный тогда в газете. Вот он:
«Я принадлежу к числу стойких поклонников литературного таланта американского писателя Джона Стейнбека. Его роман «Гроздья гнева» я читал еще юношей. Его произведения последних лет, в том числе «Зима тревоги нашей», доставили мне истинное наслаждение. Я был приятно удивлен, когда почтальон принес мне объемистый пакет с грифом в углу: «Джон Стейнбек. Нью-Йорк». Вот, думаю, значит, прочел все-таки там, за океаном, чтимый мною прозаик что-нибудь из моих военных записок — книжку или журнальную публикацию — и захотелось ему сказать мне несколько слов.
В пакете действительно оказалось письмо Стейнбека, да не отстуканное на машинке, а написанное собственноручно. Из него я узнал, что мы со Стейнбеком знакомы, что он шлет мне привет от жены и Эдварда, что «в Москве мы много вместо смеялись».
Нет, что-то тут но так, ошибся, наверно, маститый писатель, перепутал адрес. Не встречался я со Стейнбеком ни в Москве, ни в Нью-Йорке, не знаю я никакого Эдварда, — впрочем, чтобы но прослыть наивным, скажу: это, наверное, Эдвард Олби, приезжавший в СССР вместе со Стейнбеком, но смеялись мы все-таки порознь.
Приглядевшись к тексту письма, я без особого труда убедился: «написанное от руки», оно склишировано и размножено типографским способом. Мой интерес к письму сразу погас. Он, правда, вспыхивал опять по мере того, как, заходя в Центральный Дом литераторов и встречая знакомых, я узнавал, что многие из них получили точно такие же письма. Кто-то заметил (возможно, это был я сам):
— Если адресатом служит весь справочник Союза писателей, не проще ли обратиться к ним с открытым письмом в печати?
Что все это означает? Повертев в руках объемистое содержание пакета, и задал себе вопрос: а имеет ли сам Стейнбек прямое отношение к этой глобальной почтовой операции?
Итак, как говорит Сомерсет Моэм, подведем итоги. В Нью-Йорке, возможно, кто-то доволен и потирает руки. В Москве пожимают плечами. Я — в том числе».
— Мы здесь ничего не знали об этой истории! — вскричал Хеллер, когда я пересказал ему содержание своего письма в редакцию. — Чем же все кончилось?
— Стейнбек был огорчен. Его секретарь мисс Отис сказала корреспонденту «Известий» в Нью-Йорке: «Это государственный департамент все перепутал и по списку Союза писателей разослал письмо Джона Стейнбека». Сам писатель имел лишь косвенное отношение к «глобальной почтовой операции». Он прислал в «Известия» письмо: «Одна из самых правильных поговорок гласит: «Дорога в ад вымощена добрыми намерениями». Пишу Вам потому, что недавно я, имея самые лучшие намерения, совершил ужасную ошибку... Она доказывает также, что добрые намерения могут быть очень опасными... Дело кончилось, по-видимому, тем, что мое послание и мои добрые намерения разбились, как яичная скорлупа. Я очень дорожу дружбой многих русских людей, с которыми и познакомился в вашей стране. Было бы очень печально, если бы некоторая бестактность с моей стороны изменила или в какой-то степени поколебала это чувство».
Одним словом, мы дружески извинили Стейнбеку его неловкость, усугубленную проворством чиновников госдепартамента тех времен. Но вот вызывающий полет писателя на боевом самолете над истерзанным Вьетнамом вызвал осуждение во всем мире.
Может быть, прав Хеллер, а еще больше Хемингуэй, который в «Зеленых холмах Африки» сказал собеседнику: «Когда наши хорошие писатели достигают определенного возраста, с ними что-то происходит... А, черт! Чего только не случается у нас с писателями!»
Между тем мы продолжали с Хеллером нашу игру:
— Стейнбек или Джон Апдайк?
— Стейнбек.
— Стейнбек или Сэлинджер?
— Стейнбек.
Тогда мне почему-то не пришло на ум имя Синклера Льюиса. Полагаю, он одержал бы победу в этом блицтурнире имен. Перечитывая «Уловку-22», понимаешь, насколько ее автору близка изобличительная суть «Гроздьев гнева», да и вообще стремление к художественному освоению общественных проблем. В генеалогии романа Хеллера мы, несомненно, найдем и творчество Синклера Льюиса с его яростным протестом против духа стяжательства, мещанского эгоизма, зоологической жадности, с его эстетикой критического реализма. Легко вспоминается роман Льюиса «У нас это невозможно» — самое сильное, на мой взгляд, что создано в мировой литературе об американском фашизме, произведение, где причудливо смешались политическая фантастика и реальные события. И хотя «У нас это невозможно» и «Уловка-22» рассказывают о минувших временах — у Льюиса о годах борьбы реакционного сенатора Хьюи Лонга с Франклином Рузвельтом, а у Хеллера о периоде второй мировой войны, — оба эти романа изобличают те самые силы Соединенных Штатов, что вчера прокладывали реакции дорогу к власти или спекулятивно обогащались на войне, а сегодня выступают против мирной разрядки.
«Уловка-22» у нас выпущена в свет Военным издательством и не прошла незамеченной, но, по-моему, если есть возможность напомнить о ней, это следует сделать. Книга стала уже библиографической редкостью. Во многих библиотеках она «зачитана», то есть не возвращена на полки, и мне для точных цитат пришлось доставать ее в Ленинской библиотеке.
«Пора отдать должное таланту Хеллера». — провозгласил другой американский писатель, Норман Мейлер, автор известного у нас романа «Нагие и мертвые».
В «Уловке-22» рассказано о жизни американской бомбардировочной эскадрильи на вымышленном острове неподалеку от Италии. Ироническая гипербола, взрывающаяся на страницах «У нас это невозможно», превратилась под пером Хеллера в шрапнельный огонь, бьющий, как говорят военные, «по площадям» социальных пороков. Одна из гипербол Хеллера: разумный человек, руководствующийся рассудком, неминуемо приходит к заключению, что мир сошел с ума. Знакомясь с персонажами романа, невольно принимаешь это утверждение. Эскадрилья на острове — осколок общества, где все добрые чувства людей деформируются эгоистическим расчетом. Хеллер не оставляет ни единого просвета во мраке этой вечной ночи, где человеческие связи, подчиненные власти чистогана, разлетаются вдребезги, а затем, складываясь в немыслимые, чудовищные ситуации, ужасают своей алогичностью.
— Что вам понравилось в романе? — спросил Хеллер.
— Многое. Но особенно два эпизода. — И я напомнил автору их содержание.
Он слушал с удовольствием, и кто упрекнул бы его за это?
А эпизоды такие.
Офицер эскадрильи Милоу Миндербиндер создает коммерческий синдикат. Его пайщики — офицеры, охочие до наживы. Продувная бестия Милоу вступает в торговые сделки с противником и даже берет у него подряд на бомбежку... собственного аэродрома, наводит вражеские самолеты на расположение американской эскадрильи. Каково?!
Сатирическое преувеличение? Гротеск? Да, конечно! Но ведь в основе развернутой до упора гиперболы лежат реальные факты сотрудничества некоторых американских монополий с мощными картелями в неприятельской стране.
Отчитываясь командиру эскадрильи в «делах» синдиката, Милоу зарифмовывает географию торговых операций: «Лимонные корки для Нью-Йорка, эклеры для Танжера, свинину для Мессины, маслины в Афины, бисквит на остров Крит», — и, переходя на прозу, добавляет: «Да чуть было по забыл о пилтдаунском человеке. Смитсоновский институт хотел бы получить второго пилтдаунского человека». Здесь сатира Хеллера достигает, я бы сказал, классических вершин.
Что же это за «пилтдаунский человек»?
Еще до первой мировой войны палеонтологу-любителю Чарлзу Даусону принесли найденную в Пилтдауне, в приречном карьере, где добывали гравий, часть окаменевшего черепа. Позже он и сам обнаружил там же нижнюю челюсть и несколько зубов ископаемого существа. Чарлз Даусон стал первооткрывателем первобытного человека периода плиоцена. Его вклад в палеонтологию прославила мировая пресса. Находка уже называлась по имени адвоката «первобытным человеком Даусона» и вошла во все научные труды по антропологии и палеонтологии.
Одно обстоятельство, связанное с находками Даусона, старательно подчеркивалось некоторыми научными изданиями США и Англии. Объем мозга «пилтдаунского человека» превосходил на триста пятьдесят — четыреста кубических сантиметров объем мозга «синантропа». Отсюда ученые-расисты делали тот ликующий вывод, что «пилтдаунский человек» и был представителем высшей западной расы, превосходившей по своему развитию восточную расу еще сотни тысяч лет назад.
Через четыре десятилетия после такого «триумфа» эта величайшая мистификация в истории мировой науки была раскрыта. Разразился огромный скандал, о котором пишут еще и в наши дни. Установлено, что челюсть и зубы принадлежат современному крупному шимпанзе, а куски черепа — современному человеку, и что все «найденное» было подвергнуто сложной химической обработке. Благодаря этому «находки» и приобрели вид ископаемых.
Обман раскрыли ученые-доброхоты с помощью той же химии, ее самоновейших препаратов, реактивов и методов. И гротескный ажиотаж персонажа из романа Хеллера, уверяющего в существовании спроса на второго «пилтдаунского человека», совсем не абсурден на фоне бесчисленных мифов, создаваемых западной пропагандой. В дни разоблачения легенды о «пилтдаунском человеке» кто-то остроумно предложил использовать мощные средства современной науки для разоблачения фальшивок, отравляющих международную атмосферу.
На этой мысли мы пришли с Хеллером к полному единогласию, и я сказал ему еще об одном хорошо мне запомнившемся эпизоде романа. Это диалог между кадетом Клевинджером и председателем дисциплинарной комиссии, некиим полковником с пышными усами. Однажды, идя в класс, Клевинджер споткнулся, и на следующий день его уже поджидали такие обвинения: самовольный выход из строя, попытка нападения с преступными целями, безобразное поведение, отсутствие бодрости и боевого духа, измена родине, провокация, жульничество, увлечение классической музыкой. Короче говоря, беззаконие тряхнуло его по голове всем своим кодексом. Трепеща, он стоял перед разъяренным начальством. Полковник с пышными усами орал: ему хотелось бы знать, понравится ли проклятому Клевинджеру, если его отчислят из училища и загонят на Соломоновы острова, в похоронную команду?
«— Это несправедливо, — робко заметил Клевинджер.
— Справедливость? — удивленно спросил полковник. — Что такое справедливость?
— Истинная справедливость — это, сэр...
— Истинная справедливость — это прежде всего несправедливость, — усмехнулся полковник и, стуча жирным кулаком по столу, сказал: — Я тебе сейчас растолкую про справедливость. Справедливость — это удар коленом в живот, это когда пыряют снизу ножом в горло, под подбородок, исподтишка; справедливость — это когда в темноте без предупреждения бьют по голове мешком с песком. Или прыгают на горло и душат. Вот что такое справедливость, если мы хотим быть сильными и крепкими».
Два кодекса существуют в мире капитализма. Один охраняет привилегии богатых, другой — кодекс беззакония, состоящий не из статей и параграфов, но из уловок, — отсюда и название, и смысл хеллеровского романа. Он написан едко, парадоксально, кое-где краплен модной эротикой. Комическое в нем чередуется с трагическим, как черные и белые клетки на шахматной доске. Я спросил у Хеллера, как бы он сам определил свои эстетические принципы, и он ответил:
— Я пытаюсь писать, сплавляя социальное содержание раннего Стейнбека с психологизмом Достоевского и манерой Пикассо, — и посмотрел на меня победоносно и насмешливо.
Уф!.. Лучше не задавать писателю таких вопросов. Всегда рискуешь наскочить на его самозаблуждение или минутное кокетство. В романе Хеллера нет ничего ни от Пикассо, ни том более от Достоевского. Сатирическая гипербола, молниеносные удары матадорского клинка на службе у отвращения к ханжеству адского мира собственников управляют стилем Хеллера. Структурно этот стиль сродни яростному гротеску Синклера Льюиса, но оставляет писателю его своеобразие. Недаром тот же Норман Мейлер писал: «Будь я критиком первого разряда, мне было б очень лестно написать основополагающий труд об «Уловке-22», потому что Хеллер куда основательное протаскивает читателя через ад, чем любой американский писатель до него».
Мы сидим с Хеллером два часа и не можем наговориться. Беседа ветвится в разные стороны: то пустяки, то серьезное. Мой собеседник остер, его ум гибок и азартен. О чем бы теперь ни говорили люди, все равно в конце концов они придут к теме разрядки.
— Без разрядки мир задохнется. Только она может теперь успокоить человека, умерить его страх перед видениями конца света, — сказал Хеллер.
Закатное солнце обдало стеклянный брусок соседнего небоскреба слепящим неземным огнем, и сразу наступили сумерки. Официанты заново накрывали опустевшие столики, водружали на них цветные свечи в черных подставках — наряжали зал к вечерней жизни.
— Почему бы нам не заказать еще по «мартышке»? — сердито взмолился Гарри Фримэн, научившийся у русских друзей именно так кодировать коктейль «Мартини».
Мы одобрили предложение, и после «посошка на дорожку» Хеллер, вдруг спохватившись, вернул разговор к литературе:
— Позвольте, но ведь вы мои вкусы определили, а я ваших еще не знаю. Пойдем по той же системе...
— Я готов.
— Библия или Шекспир? — как резкий взмах шпаги, прозвучал вопрос.
— Пожалуй, Библия, — решился я, — в этом стариннейшем сборнике фольклора человек-атеист обнаружит кое-что существенное.
— Можно не продолжать, — засмеялся Хеллер. — Мне все ясно, согласен с вами, хотя, конечно, Шекспир...
— Ну, вот именно... — подхватил я поспешно.
Кстати, из заметки, напечатанной, кажется, в «Крисчен сайенс монитор», я понял в тот же вечер, почему Хеллера так развеселил мой ответ. Он, видимо, заимствовал свой вопрос из анкеты, разосланной министерством юстиции США в тюремные библиотеки. Начальство интересовалось характером литературы, какую предпочитают заключенные — религиозную, классику, «крими». Поэтому первый вопрос анкеты так и был сформулирован: «Что у вас спрашивают преимущественно: Библию, Шекспира или Агату Кристи?» Ответы не сошлись с моими. Большинство арестантов требовало «Новейший курс резания металлов».
Пора расходиться, а Хеллер еще не рассказал мне о своем новом романе — работа над ним шла к концу. Я спешил, улетал в Спокан, где открывалась тогда международная выставка, мы условились встретиться позже, но второе свидание не состоялось.
А теперь новый роман Хеллера вышел в свет. Называется он «Что-то случилось», и в размышлениях его главного героя Боба Слокума — американского «белого воротничка» — автор продолжает ведущую линию «Уловки-22». Слокум влачит свои дни в одиночной камере отчаяния. В ее затененных углах гнездятся призраки — опасения, заброшенность и апатия терзают хеллеровского героя. Мы слышим его внутренний голос: «В конторе, где я работаю, пять человек, которых я боюсь, и все они боятся меня. И, кроме того, маленькая секретарша — она боится нас всех. Есть один сотрудник, он никого не боится. Я бы охотно уволил его, но он внушает мне страх».
Я прочел это место и вспомнил слова Хеллера о страхе и надеждах, связанных с разрядкой. Многое в современной жизни Соединенных Штатов способно объять человека тревогой и смятением. На «миллионы одиночеств» расфасованы людские судьбы в этой стране, достигшей высокого уровня технологической цивилизации. Долгие годы жестокой интервенции во Вьетнаме убедили большинство американцев: с войной не шутят! Она поставила дыбом и без того неврастенические, полные стрессов условия человеческого существования в США. И не отражение ли этого морального сумбура и душевных мучений запечатлено в горьких признаниях Боба Слокума — героя нового произведения Хеллера...
И все-таки миллионы «маленьких» страхов ушли бы в тень перед той грозной тучей, в какую могли собраться темные облака международных событий, не будь в руках людей Программы мира.
Разрядка не в силах, конечно, избавить рядовых американцев от тяжких бед, имманентно присущих частнособственническим отношениям, но она по крайней мере снимает страх перед бедой непоправимой.
В романе Джозефа Хеллера «Что-то случилось» на первом его плане мы видим драму личности в «свободном обществе». Монолог Слокума — это исповедь человека, несущегося на льдине среди сталкивающихся и расходящихся торосов и жаждущего прибиться к твердому берегу. Еженедельник «Сатердей ревью уорлд» пишет: «Хеллер показывает с достоверностью, характерной лишь для немногих писателей, горькие стороны нашей жизни. Он рисует кризис более зловещий, нежели нехватка горючего, истощение природных ресурсов, экономический спад и загрязнение окружающей среды».
Радуюсь успеху Хеллера. Он писал «Что-то случилось» двенадцать лет. Только очень серьезные прозаики в США работают так основательно.
Когда-то, получая Нобелевскую премию, Синклер Льюис произнес полную горькой иронии речь и озаглавил ее «Страх американцев перед литературой». Он сказал: «Чтобы быть у нас по-настоящему любимым писателем, а не просто автором бестселлеров, надо утверждать, что все американцы — высокие, красивые, богатые, честные люди и великолепные игроки в гольф; что жители всех наших городов... желают добра друг другу; что хотя американские девушки и сумасбродны, из них всегда получаются идеальные жены и матери; и что географически Америка состоит из Нью-Йорка, целиком населенного миллионерами, из Запада, который нерушимо хранит бурный, героический дух 1870-х годов, и Юга, где все живут на плантациях, вечно озаренных лунным сиянием и овеянных ароматом магнолий». Так вот, Хеллер не из таких писателей.
Я еще долго буду вспоминать скромный бар в «Рокфеллер-сентре», ту занятную игру в литературные имена, черноволосого человека со скупыми отточенными жестами, его насмешливые и прямодушные глаза на чеканном лицо матадора, и в огромном окне — громоздящиеся окрест и уходящие вдаль синие, зеленоватые, голубые вертикали небоскребов — холодных и загадочных.
День этот начался для меня рано. Отель «Уэтсбери» спит. Дорого дал бы я за возможность увидеть сны его постояльцев. Что там, в этой путанице кадров, мелькающих на экране дремотного сознания? «Какие страхи и надежды сокрыли трепетные вежды...» Жильцы спят среди зеленых тумбочек, кроваво-красных столиков, болезненно-белых подставок для телевизоров, ядовито-оранжевых занавесей. Почти ярмарочная пестрота лубка — плод прихоти дизайнера — режет глаз. Таков «фермерский» стиль в модерне. Прожить здесь две недели подряд — можно взбеситься.
Отель спит. Едва ли кому-нибудь снится происходящее сейчас наяву: некто с советским паспортом в кармане бесшумно пробирается в лабиринте полуосвещенных коридоров, озираясь на стеклянный эркер, за которым царит полный мрак. Осторожно выхожу к лифту и спускаюсь вниз в окружении мертвой тишины. Без пяти минут четыре. Лифт падает с двадцатого этажа, словно камень, пущенный из пращи. В вестибюле сонный швейцар, получив доллар, открывает мне выход на улицу, и я, оглянувшись, ловлю его удивленный взгляд.
Черный от дождя тротуар. Из-за угла на крутом повороте вылетает машина. Два желтых янтаря с ее фар гаснут у подъезда гостиницы. Тотчас же из распахнутой дверцы высовывается рука и втаскивает меня в автомобиль...
Нет, это не похищение, не рука «Коза ностра». Просто мы с шофером генерального консульства Василием Петровичем Кузнецовым едем к заливу ловить крабов. Днем я был в нашем молодом консульстве и после делового разговора, возвращаясь в отель, учуял в машине запах свежесваренных раков или чего-то в этом роде. Водитель, невысокий, плотный человек, уже немало походивший по колкому жнивью жизни, но, видно, вколоченный на долгие времена, приоткрыл кастрюлю с уловом.
Мы быстро сговорились. Я еще не знал, что доброй заботой друзей лягу поздно, что едва усну, как часы, идущие внутри нас, вытолкнут меня из постели да еще вроде бы наподдадут большой стрелкой. И вот теперь, кляня свою опрометчивость, мчусь в черных пролетах узких улиц ловить крабов, черт бы их побрал! Скажу откровенно, вышел я из гостиницы в желании исполнить уговор, но и в надежде, что о нем забудут другие. Не тут-то было!
Машина несется по холмам и низинам Сан-Франциско, закованным в бетон и асфальт. Спит отель «Уэтсбери», и спит город, только где-то в стороне, бессмысленно в этот час, кривляется неоновый зазывала, обращая в немоту опустевших площадей истошный призыв посетить бурлеск «Кондор» с участием Кэррол Дода, да длится ночное бдение в загадочных переулках Китайского квартала.
Показался знаменитый мост Золотых ворот — Голден-гэйт бридж — серая громада, уходящая в бесконечность. Пирс встретил нас неожиданным многолюдьем. Неужели все они встали еще раньше нас, завели свои «плимуты», «бьюики», даже «кадиллаки» и махнули сюда ловить крабов? Оказывается, они еще и не ложились. У причалов покачивались десятки катеров, а их владельцы разъезжались после вечеринок, отшумевших на борту утлых суденышек. Пошатываясь, они усаживались в машины. На полную мощь гремели транзисторы. Какая-то женщина в шортах истерически смеялась. В каютах катеров гасли огни. Последняя пара дотанцовывала на пирсе. Последний автомобиль умчался, обдав нас звуками модной песенки Хампердинка. Наступила тишина. Мы остались одни в предрассветных сумерках на самом урезе берега.
Залив Сан-Франциско огромен. Его свирепые штормы не менее опасны судам, чем буйство открытой воды. Сейчас залив лежал в безветрии, спокойный и туманный. Таинственность нависшей над ним пелены будила воображение. Не здесь ли разыгрывались драмы на браконьерских джонках, так хорошо описанные Джеком Лондоном? Давно миновали времена короля пиратов «Большого Алека», когда рыбачьи патрули возились в Верхней бухте и на впадающих в нее реках с бесчинствующими ловцами креветок, которые чуть что пускали в ход ножи и давали себя арестовывать только под дулом револьвера.
По каменным ступеням сходим на доски причала. Василий Петрович достает из рюкзака две большущие чаши весов. К каждой из них прикручены гниющие головы тунцов, источающие невыразимую вонь. Вот на этот запах, понимаете, и идут ошалелые от восторга крабы. Он им милее аромата изысканных духов. Вылей в чашу хоть целый флакон «Шанели» — но подойдут, а вот на гниль — пожалуйста, сколько угодно! Чаша весов висит на трех коротких цепях, они сходятся, образуя треугольник, и к его верхней точке привязана веревка.
— Американский самодур, так это называется, — сказал Василия Петрович.
Термин вполне знакомый рыболову. На Черном море с помощью самодура ловят бычков, ставридку и прочее. Но там снасть совсем другая. А здесь неужто все ограничивается чашей? Да ведь и она неглубока. Вроде как мелкая тарелка.
— Секрет тут простой, — объясняет Василий Петрович. — Только краб заползет на нее, на чашу, надо ее спокойненько так поднимать. Сползти он не успеет — туго соображает, — а уж если вы беседуете с кем, зазевались, значит, он уйдет. Веревку, стало быть, нужно держать на весу, чувствовать, что там, под водой, делается.
И с этими словами он спокойненько так вытащил чашу, а в ней, как на блюде, лежал и пошевеливал клешнями большущий серо-зеленый краб.
Тут я и понял, что чаша эта не иначе как от весов морской Фемиды и служит но только известным символом правосудия, но еще и средством исполнения приговора. Вот какой казус в юридической практике.
Сырая рассветная мгла пронизывала насквозь. Задул береговой бриз, в отдалении уже поднималось кипение волн. Холод побежал за ворот куртки. И тут я вспомнил один рекламный плакат. Впервые увидел его еще в Нью-Йорке в день приезда, а потом он преследовал меня со страниц газет и журналов. На нем красовались три бутылки трех разных фирм и соответственно с различными этикетками. Под первой стояла подпись: «Неплоха «Смирновская», под второй: Хороша «Эльзасская», под третьей: «Но ничто но сравнится с настоящей «Столичной» из СССР». Мистер Кендалл, крупный бизнесмен, чьи интересы лежат во многих сферах торговли и промышленности, действовал энергично и в этом случае. И, решив поддержать его бизнес, я вытащил из внутреннего кармана куртки некое вместилище с изображением нашей старой гостиницы «Москва». Несколько глотков укрепили наш дух и тело, убедительно подтвердив точку зрения председателя Американо-Советского торгово-экономического совета.
Между тем, пока я отдавался внутреннему монологу, Василий Петрович, чутко ощущая рукой, как эхолотом, малейшее движение там, под водой, таскал из залива одного краба за другим, переселяя их в ведерко.
Боязливо всходило солнце, и чем выше оно поднималось, тем слабее поддувал береговой бриз. Теперь он налетал слабыми, замирающими порывами. Вдруг совсем недалеко от нас из клочьев тумана показался парусник, как будто всплыл со дна залива. В сознании качнулась когда-то запавшая в память фраза и вытянулась слово за словом в кильватерном строе: «Переменив галс, он вытравил грота-шкот и пошел фордевинд прямо на абордаж». Парусник исчез в направлении Саусалито.
Четыре часа провели мы на этом причале, четыре часа прямо пород нами возвышался то черный на сером, то серый на синем, то синий на розовом и, наконец, в лучах крепнущего солнца золотистый на розовом Голден-гэйт бридж — мост Золотых ворот.
Тридцать крабов барахтались в ведерке, и среди них только два мои. В девять часов, отстояв одиннадцать минут в очереди к дверям кафе в отеле «Уэтсбери», я сидел за завтраком и поглощал найденную мною в меню «яичницу-ранчо», что, как и ожидалось, было нашей глазуньей по-деревенски, то есть с картошкой и помидорами.
В глазах еще стояли темный причал, летящий парус, в ушах мешались гомон на пирсе, звуки разношерстных мелодий из транзисторов, неврастеничный смех женщины, потом — глухая тишь, объявшая огромный мир, и только шлеп-шлеп набегающих воли под деревянными мостками, будто водяной играет с кем-то в ладошки.
Нужно расплачиваться за завтрак (два доллара и сорок центов) и ехать на деловую встречу в «Бэнк оф Америка», где, в отличие от моего бумажника, этих самых долларов, хотя и сильно тронутых инфляцией, несметное количество. Но об этом позже, а сейчас о другом.
Высокие метелки придорожных платанов подметают уже совсем чистое калифорнийское небо. Мы едем в Беркли и Дэвис — университетские городки. До первого пятнадцать миль от Сан-Франциско, до второго еще шестьдесят. На выезде из уличной путаницы мелькнул огромный ясень. Двумя нижними ветвями в их узловатом сгибе он склонился к самой земле, словно стал на колени и просит пощады у современной цивилизации. Хорошо бы ему перебраться в Дэвис: здесь тихо, бьют фонтаны среди подстриженных «под полубокс» газонов, чистый воздух современных садов Эпикура. Парами и стайками гнездятся на ухоженных дорожках студенты и студентки со стопками книг под мышками, большими сумками или перекинутыми за плечо гитарами.
Нас встречает толстенький круглолицый человек с добродушной улыбкой на полных губах. Мистер Пиквик признал бы в нем свои черты и... вскоре поплатился бы за ошибку. Пол Зиннер лукав и осторожно язвителен. Его чарующая улыбка легко на доли мгновения складывается в ироническую, когда он полагает, будто поставил собеседника в тупик. Но пока он отменно любезен и, поглядывая на часы — время ленча, приглашает разделить с ним трапезу.
Пол Зиннер профессор политических наук. Он советолог, чех по происхождению. Кроме того, Зиннер диетик, и упоминание о чешской сливовице не пробуждает в нем каких-либо эмоций. Разговор идет главным образом вокруг меню, но эта интродукция без всяких нюансировок приводит к развитию генеральной темы.
— Мистер Зиннер, скажите, чем вы объясняете тот факт, что многие деловые люди Штатов поддерживают разрядку и желают развития экономических связей с нашей страной, а, так сказать, теоретики, советологи — не знаем, как вы лично, — занимают другую позицию?
Зиннер усмехается и, откинув себя на спинку кресла, как на дуршлаг, цедит, к моему удивлению:
— Наши бизнесмены необразованны, не знают истории. Их интересует только прибыль. Теоретики же относятся к вашим инициативам скептически.
— Ого! Надстройка бунтует против базиса! Но прибыль вы не отрицаете?
— Нет, — помедлив и с досадой соглашается Зиннер.
И мы оба, конечно, в этот момент вспоминаем нашумевшую речь одного сенатора.
— Значит, ваши финансисты и предприниматели не благодетельствуют нам, как утверждает Джексон, а ведут дела на взаимовыгодной основе?
— При чем здесь Джексон? — вскидывается Зиннер. — Я говорю не от его имени.
— Хорошо, займемся скепсисом теоретиков. Значит, советологи настроены заведомо скептически к объекту их изучения. Как это соответствует принципам объективной науки?
— Ну, знаете... — Зиннер развел руками. — Мы добросовестно изучаем вашу политическую историю.
— Надеюсь, вы нашли в ней и ленинский Декрет о мире, и принципы мирного сосуществования, и нашу совместную борьбу с гитлеровским фашизмом, и желание развеять кошмары «холодной войны», наконец, соглашения, где стоит также подпись вашего президента?
— Вы очень любите Никсона? — выжидательно прищурился советолог.
— Мистер Зиннер, хочу заметить следующее: ни один советский человек не участвовал в ваших президентских выборах. Не мы голосовали за Никсона, а вы, ваши избиратели, послали его в Белый дом подавляющим большинством голосов. Мы уважаем ваш народ, а кто его представляет на международной арене, это ваше дело...
— Я голосовал за Макговерна! — перебивает Зиннер.
— Но ведь и он клятвенно обещал покончить с «холодной войной», расширить экономические и культурные связи с Советским Союзом?
И тут Зиннера прорвало:
— Вы не хотите свободного обмена идеями! Вы боитесь эрозии вашей идеологии!
Он долго и общеизвестно распространялся на эту тему. А я тем временем, глядя на этого сидящего рядом со мной толстенького, румяного, как будто только-только вынутого из целлофана советолога, вспоминал событие, происшедшее однажды в Нью-Йорке.
На реке Гудзон, как и семьдесят миллионов лет назад, появились динозавры. Правда, современные чудовища отличались от своих вымерших предков — их сделали из стали и стекловолокна для Всемирной выставки 1964—1965 годов. Видавшие виды нью-йоркцы остолбенели от изумления. Встречные суда и даже океанский лайнер приветствовали гудками динозавров, плывших в нью-йоркском предместье Флэшинг-Медоуз. Вскоре, к радости любознательных посетителей выставки, чудовищные ящеры паслись на воссозданном мезозойском лугу. Девять копий исчезнувших с лица земли пресмыкающихся сработал ученый и художник Луис Поль Джонс. После выставки макеты динозавров, не боящихся ни жары, ни холода, поставили в школьных дворах. Создатель ископаемых обещал, что его творения просуществуют дольше, чем их погибшие пращуры. Не знаю, что там стало с макетами динозавров, но живой сидел со мною рядом.
Когда Зиннер окончил свое бурное выступление, я подвел итог:
— Понятно, в тысяча девятьсот семьдесят шестом году вы хотели бы голосовать за Джексона. Но свободный обмен идеями, как вы его понимаете, — это, с одной стороны, желание широко наладить и узаконить некий «самиздат» и ему подобное в качестве «правды об СССР», а с другой — открытые ворота Советского Союза для всего, что за пределами нашей страны давно вызывает возмущение миллионов прогрессивно мыслящих людей. Значит, мы вам — подтверждение ваших инсинуаций о Советском государстве, а вы нам — буржуазный прагматизм, нападки на социалистические идеи, расизм, порнографию, проповедь насилия. Какой же это свободный обмен идеями? Это надувательство с использованием школьного правила арифметики: два пишем, три в уме. Пишете — свободный обмен идеями, а в уме — экспорт контрреволюции. Что же касается эрозии нашей идеологии, то вы и сами прекрасно знаете — ее не будет. Но «холодная война» — ваше поприще и...
— Я против «холодной войны», — скороговоркой произносит Зиннер.
— Так ли? Вот вы заказали клубнику, а от сливок отказались — слишком жирно, — а в политике диеты не признаете. Хотите задавать лукулловы пиры! Требуете за разрядку идеологических уступок. Не жирно ли?
И тут Зиннер поднял руки. Что уж с ним произошло, не знаю, но только он сначала насупился, потом рассмеялся и неожиданно не фигурально, а буквально простер над собой пухлые ручки.
— Фотографа! — воскликнул я, и официант озадаченно оглянулся на шумок за столом. — Фотографа! Советолог сдается!
Есть свидетели и участники всей этой сцены и разговора — мои отличные спутники в поездке Геннадий Шишкин из ТАСС, Виталий Кобыш, тогда работавший в «Известиях», и Николай Курдюмов из «Правды».
Я далек от мысли, будто Зиннер изменил свои взгляды за время нашего ленча. Просто аргументация советологов однообразна, уныла и с точки зрения серьезной политики провинциальна, а сам Зиннер не лишен чувства юмора и, поперхнувшись клубничной ягодой, по-видимому, оценил метафору — всего лишь.
Дело в другом. Профессиональные антикоммунисты сдаются не так просто. Еще бы — они не хотят расстаться со своим профитом и влиянием. Но в пору, когда в США заговорили о равенстве военных потенциалов СССР и Америки и необходимости нормализовать отношения двух держав, советологи потеряли головы. Их паника подтверждает, насколько далека так называемая советология от подлинной науки и как близка к военному ведомству и всяким прочим службам. Теперь советологи вышли на прямую связь с Пентагоном. Они прикрывают его стремление проскочить мимо политической разрядки, чтобы продолжать гонку вооружений.
Говоря о бунте надстройки против базиса, я, конечно, шутил. В определенной сфере раздваивается сам базис, и советологи, сионисты вместе со всей реакцией уцепились за тот его выступ, что именуется военно-промышленным комплексом.
И все же упреков в защите бастионов «холодной войны» Зиннер боится, тут он вздрагивает. Историю, в отличие от серьезных бизнесменов, знает плохо или изучает ее уроки сквозь дымку наркотических иллюзий. Позиция его рушится при первом приступе, разговаривать с ним не трудно. Я настолько оценил поднятые руки Зиннера, что простились мы с ним вполне в американском духе — с похлопыванием друг друга по спине, с широкими улыбками и пожеланиями увидеться вновь.
А история... История — плохой помощник Зиннеру и его коллегам. Вот хотя бы такая ее страничка. Она напоминает о яростном, слепом стремлении буржуазного мира отгородиться от нашей страны еще в дни ее молодости. 10 октября 1919 года государства Антанты и США официально объявили блокаду Советской России, а в постановлении союзных экспертов перечислили «меры, которые должны заключаться, насколько это будет возможным: а) в наложении эмбарго на экспорт товаров для большевистской России; в) в указании почтовым учреждениям не передавать радио- и другие телеграммы из большевистской России или в обратном направлении; с) в указании почтовым властям отказывать в передаче почтовых корреспонденции в большевистскую Россию или из нее; д) в отказе о выдаче паспортов; е) в наложении банками запрещения всяких сделок с большевистской Россией». Вот так!
Мистер Зиннер мог бы ознакомиться с этим документом в библиотеке Конгресса в Вашингтоне, развернув на 724-й странице седьмой том капитального издания «Международные связи США».
Ленин писал тогда: «Эти люди, хвастающиеся «демократизмом» своих учреждении, до того ослеплены ненавистью к Советской республике, что не замечают, как они сами себя делают смешными. Подумать только: передовые, наиболее цивилизованные и «демократические» страны, вооруженные до зубов, господствующие в военном отношении безраздельно над всей землей, боятся, как огня, и д е й н о й заразы, идущей от разоренной, голодной, отсталой, по их уверению даже полудикой страны!»
Провалилась та блокада с треском, хотя, по совести говоря, империализму не в чем себя упрекнуть — и тогда, и позже он делал все, чтобы сбить нас с ног. А вот не получилось. Захлебнулась интервенция, лопнул «санитарный кордон», проржавел и треснул «железный занавес». Не изменилась природа империализма, но прошло время, и глазам ошеломленного западного мира предстала социалистическая держава в блеске славы, силы и достоинства. Видные лидеры и демократической и республиканской партий США в то время, о котором я пишу, сходились в положительной оценке предложенного нами курса на разрядку международной напряженности. Дальновидные капиталисты хотят с нами торговать. Так как же насчет знания истории, мистер Зиннер? Пожалуй, бизнесмены из числа реалистов подучили ее получше, чем советологи.
Президент «Бэнк оф Америка» Томас Клаузен говорит: «Мы прошли через трудный период конфронтации, и встречи в верхах открыли дорогу к развитию хороших отношений между нашими странами. Но всегда среди людей находятся и такие, которые просто не приемлют каких-либо перемен, изменений, новшеств. Когда предлагаешь им идти другим путем, они не сразу его принимают, для этого нужно время...»
Это справедливо, но, увы, к советологам не относится. Они остаются при головном отряде реакции в роли «теоретиков» или же песельников, тянущих привычное свое, на манер: «Эх, в Таганроге, да ну, да эх, в Таганроге... В Таганроге са-а-алу-чилася беда...» А беда случилась с ними. С тем большим рвением разбрасывают они вокруг себя семена подозрении, недоверия к СССР.
Среда обитания деятелей типа Зиннера, независимо от их калибра, — преимущественно либеральная интеллигенция, студенчество. Я не говорю здесь о ее наиболее дальнозорких представителях, но среда эта в целом впечатлительная, подчас переменчивая, падкая на моду. Какая-нибудь политическая бутоньерка может заслонить ей подчас реальный покров событий. Войны — ни «холодной», ни тем более «горячей» — большинство людей этого круга, разумеется, не хочет и испускает вздох облегчения, когда день переговоров вытесняет из потайных углов тени опасных конфликтов. Вслед за тем наступает время некоего политического карнавала. И хотя серьезное дело еще только начато и нужен упорный труд, чтобы разрядка окрепла, а необратимость стала ее постоянным спутником, начинается «бой» конфетти и серпантина, ералаш с участием «диссидентов», когда главное уже забыто, а на сцене кружится хоровод безответственных Теорий, Капризов и Ужимок, наряженных в пасторальные или трагические маски.
И вот в эту среду вместо со всеми врагами мира идут советологи, идут не с наукой, не с исследованиями, а с готовыми раз и навсегда выводами, со старой злобой, с ненавистью к разрядке, с антисоветской наживкой, напоминающей гниющие головы тунца, годные для ловли крабов. Советология источает тление, этот трупный запах еще дурманит людей, и они лезут, карабкаются на чашу весов с привадой, а опытные ловцы душ таскают их в свое ведерко...
Легковерие и неосведомленность иных американских либералов поражают. Они живут на конвейере инфляции — материальной и духовной. Их страна истерзана стрессами и стала ареной диких преступлений. И они же, подчас ничего толком не зная о СССР, полагают, будто мы нуждаемся в наставлениях извне, с важным видом рассуждают о перспективах «эрозии режима», верят — или хотят верить — тем, кто утверждает, будто мы потерпим вмешательство в наши внутренние дола, стоит только хорошенько надавить. Ну не смешно ли?! И я хочу закончить эти заметки так:
«Здорово, Америка! Здорово, мои друзья в Америке! Как у вас дела, старые простаки, целый месяц твердившие друг другу, что я заврался насчет России? Ну-с, если последние сообщения о ваших делах верны, то вряд ли вы сможете так говорить? Теперь уже Россия над нами смеется... Мы читали ей лекции с высоты нашего цивилизованного превосходства, а сейчас принимаем героические меры, чтобы скрыть нашу краску смущения от России. Мы гордились нашим мастерством в крупных делах и тем, что они имеют под собой солидную основу благодаря нашему знанию человеческой природы, а сейчас мы банкроты. Крики отчаяния наших финансистов отдались эхом во всем мире. Наши дельцы не могут найти работы трем миллионам рабочих, а ваши выбросили на улицу вдвое больше людей. Наши государственные деятели по обе стороны океана не могут сделать ничего другого, как разбивать головы безработным или откупаться от них пособиями и обращениями к благотворительности. Перед лицом всей этой экономической некомпетентности, политической беспомощности и финансовой несостоятельности Россия гордится своим бюджетным активом. Ее население занято до последнего мужчины и женщины. Она блистает своими работающими полным ходом, растущими фабриками, своими способными правителями, своей атмосферой надежды, обеспеченности даже для бедняков, атмосферой, которой не знала еще ни одна цивилизованная страна.
Наше сельское хозяйство разорено, а наша промышленность разваливается под тяжестью своей производительности, потому что мы не додумались, как распределить наши богатства и как производить их... Вы даже не можете защитить ваших граждан от простого воровства и убийства, вы не можете помешать вашим бандитам и вымогателям средь бела дня размахивать револьверами на улицах».
С давних пор помнилось мне содержание этой озорной, но и очень серьезной речи Бернарда Шоу. Он произнес ее по английскому радио на Америку, вернувшись из поездки в Советский Союз в 1932 году. Как давно это было, как далеко мы шагнули с тех пор на земле, в небесах и на море! Сколько раз на нелегком пути в сердце своем и кровью самой запечатлели мы верность старому знамени партии — «взвитому красной ракетою, Октябрьскому, руганному и пропетому, пробитому пулями...»
А ловцы слабых душ посиживают на атлантических берегах, морщатся на погоду, ладят к снасти наживку. Мутная пена набегает под шаткие мостки — шлеп-шлеп. Водяной играет с кем-то в ладошки...
Хочу сначала рассказать историю этих двух писем.
Газета «Дер Тагесшпигель», выходящая в Западном Берлине, напечатала статью Вольфганга Крауса «Нормальность интеллектуалов», полную клеветы на советских литераторов. Я откликнулся на нее открытым письмом в редакцию этой газеты. Агентство печати «Новости» длительное время вело переговоры о публикации этого письма. В процессе переговоров представитель АПН в Западном Берлине получил служебную записку из «Дер Тагесшпигель» за подписью ответственного сотрудника газеты Ганса Шольца, в которой было сказано: «Я смею Вас заверить, что возражения, последовавшие из Москвы, представляются нам интересными и заслуживающими рассмотрения. Однако мы еще раз обратились к авторитетным специалистам в этой области с просьбой высказать свою точку зрения. Я прошу Вас проявить терпение и подождать до получения их ответов, а также успокоить в этом господина Кривицкого».
Ни для кого не было секретом, что, в случае отказа «Дер Тагесшпигель» напечатать письмо, оно могло появиться в каком-либо другом печатном органе, издаваемом в Западном Берлине.
Что же произошло дальше?
«Авторитетными специалистами в этой области» оказался все тот же Краус, чью вторую статью того же сорта, что и первая, оттянув время, редакция «Дер Тагесшпигель» напечатала рядом с письмом из Москвы.
Естественно, я счел своим долгом еще раз взяться за перо.
Два открытых письма газете «Дер Тагесшпигель» возникли в злободневной полемике, но, видимо, имеют право перейти и в эту книгу. Краусы продолжают подвизаться на страницах газет, журналов и книг, поставляя подмоченный порох гарнизонам осажденных крепостей «холодной войны».
Рассказывают, что однажды у Гейне спросили, знает ли он писателя Шмидта. Гейне ответил: «Писателя Шмидта я не знаю, но полагаю, что это нечто вроде писателя Мюллера, которого я тоже не знаю».
Используя конструкцию мысли великого немца, я могу сказать: «Журналиста Вольфганга Крауса я не знаю, но уверен, что это нечто вроде журналиста Саймонса, которого я тоже не знаю».
Гейне, разумеется, прав. В известных случаях можно без труда обнаружить сходство у незнакомых тебе людей.
В 1918 году американская печать опубликовала заявление Саймонса: «В России каждая женщина от 18 до 45 лет должна явиться в комиссариат, откуда она, независимо от ее желания и нежелания, передается мужчине, с которым она и должна отныне жить». Так было запущено на орбиту пропаганды одно из первых «летающих блюдечек» — миф о национализации женщин. Саймонс стал популярен. Он давал показания оверменовской комиссии, созданной американским сенатом для расследования «положения в России».
Юмор, как говорят, — это чувство дистанции. С течением времени мировая печать высмеяла и гомерический вздор о национализации женщин, и более позднее явление из серии злокозненных выдумок: летающие тарелки, миски и целые сервизы, вызванные к жизни оптическим преломлением дурной политики.
Но в школе журналистики много нерадивых учеников. Они плохо усваивают уроки прошлого и с восторгом неофитов повторяют старые ошибки. Недавно Вольфганг Краус, чье тождество с беднягой Саймонсом мы уже установили, выступил на страницах нашей газеты со статьей «Нормальность интеллектуалов».
В этой статье он объявляет:
1) в СССР несогласных с «официальной линией» интеллигентов помещают в психиатрические лечебницы, где «благодаря различного рода медикаментам и дополнительному «терапевтическому» лечению могут быть произведены необходимые изменения в психике человека»;
2) советские люди не имеют возможности открыто, в печати — а только «тет-а-тет или в узком кругу — судить о французском структурализме, о «новом романе» и конкретной поэзии».
Краус, как и его двойник из далекого прошлого Саймонс, не приводит ни одного факта, ни одной фамилии, ничего, что могло бы его выдать. Его заметка состоит из намеков, ужимок, он делает круглые глаза, то вздыхает, то сокрушенно кряхтит, а то как бы шепчет на ухо воображаемому слушателю. Одним словом, использует нехитрый набор тех средств, к каким в русской дореволюционной прессе прибегали пасквилянты, поставлявшие материал для пикантных отдельчиков «Слухи» или «Сплетни».
Я навел справки. Среди членов Союза советских писателей действительно был один душевнобольной человек. Он состоял на учете у районного психиатра. Фамилия его Тарсис, и он несколько лет назад выехал за рубеж, где давно успел надоесть всем нормальным людям. Краус может с ним познакомиться и тем самым удовлетворить свой повышенный интерес к «душевнобольным интеллектуалам» из Советского Союза.
Дальше у нас, естественно, речь пойдет о темах, перечисленных Краусом как запретные для общественного обсуждения в Советском Союзе. О, я не сомневаюсь, автор этих странно неожиданных утверждений вполне нормален. Он — «нормальный советолог». Но без медицины нам, видимо, не обойтись. Где-то я прочел, что если поведение психически больного более или менее ясно, ибо оно описано в медицинских учебниках и определено характером его заболевания, то поистине никогда не знаешь, чего можно ожидать от человека нормального. Случай с Краусом красноречив именно с этой, любопытной, хотя и несколько парадоксальной точки зрения.
«Нормальный советолог», заглянув в советские источники, уж конечно но прошел бы мимо хотя бы таких серьезных публикаций наших журналов о структурализме, как статья известного немецкого ученого Риты Шобер «Литературное произведение: символ или модель», написанная автором на основе ее речи в городе Бордо на Шестом конгрессе международной ассоциации по сравнительному литературоведению (напечатана в № 4 «Иностранной литературы» за 1972 год). «Нормальный советолог» познакомился бы с исследованиями доктора филологических наук Ю. Барабаша «Алгебра и гармония» (журнал «Знамя» №№ 4 и 5, 1971) и «Эти неуловимые структуры» («Иностранная литература». № 4, 1972). И многими другими публикациями. Какой уж тут «тет-а-тет»! Все эти издания выходят в свет большими тиражами.
Но, может быть, проблемы «нового романа» мы обсуждаем при зашторенных окнах, на подпольных сходках, как это мерещится «нормальному советологу» Краусу?
Не похоже!
Еще много лет тому назад Ленинград принимал свыше восьмидесяти зарубежных участников форума, посвященного как раз этой самой проблеме. Несколько дней шла громогласная дискуссия о судьбах романа вообще и «нового романа» в частности. Два западногерманских писателя приняли в ней участие — Ганс Магнус Энценсбергер и Ганс Вернер Рихтер. Информацию об этой дискуссии давали газеты, рефераты печатались в журналах. Отголоски ленинградских споров еще долго звучали на страницах нашей печати.
Что же еще, г-н Краус?
Ах да, конкретная поэзия! «Нормальный советолог» полагает, что, желая потолковать об этой штуковине, «советские интеллектуалы» забираются в погреба подмосковных дач и там, среди бочек с квашеной капустой, используя жесты глухонемых, в гробовой тишине, на пальцах объясняются друг с другом.
Странное, очень странное предположение. Действительно, никогда не знаешь, чего ожидать от «нормального советолога».
А ведь и по части конкретной поэзии мы можем кое-что припомнить, если под этим термином подразумеваются такие «изопы». как опубликованные Андреем Вознесенским «Чайка — плавки бога», и другое — графически конкретное — выражение поэтических шалостей. Все это можно увидеть и прочитать в сборнике «Тень звука» на страницах 161—166. А тираж этого сборника — 100 тысяч экземпляров. Так что и по этой части, как видите, не отстаем от Европы. Стараемся!
Что же остается от инсинуаций г-на Крауса? Ноль целых и ноль десятых, как принято у нас итожить нечто несуществующее вовсе.
И все-таки кое-что остается. Что же именно? Остается бешенство г-на Крауса. Его душит старая злоба. Его заметка написана так, будто все, что говорит автор, общеизвестно и не требует никаких доказательств. Хитрый расчет, выдающий желание поэксплуатировать неосведомленность западноберлинского читателя. «Холодная война» на многие годы оторвала его, этого читателя, от объективных источников или хотя бы от возможности выслушать «другую сторону». Его напичкали злыми баснями, выдумками, сплетнями. В хорошо подготовленную аудиторию можно двинуть и миф о национализации женщин, — простите, оговорился, — об интеллектуалах, пачками засунутых в психолечебницы, или о структурализме как предмете конспиративных обсуждений. Советским читателям вес это смешно. Хотелось, чтобы вместе с ними мог посмеяться и читатель «Дер Тагесшпигель». Газета, претендующая на серьезность, надеемся, предоставит ему эту возможность.
На этом, собственно говоря, можно поставить точку. Но у меня есть еще некоторые соображения относительно самого г-на Крауса. Да, конечно, он совершенно «нормальный советолог», прекрасно чувствующий себя в ненормальной обстановке «холодной войны». Но дело в том, что накопление очень странных утверждений, настойчивое повторение явных нелепиц не проходят, увы, даром. Совершается скачок, количество переходит в качество, и в конечном счете становится суммой симптомов, образующих некий синдром.
Нам уже случалось наблюдать эти печальные зрелища: «нормальные советологи», сведенные с ума процессом разрядки напряженности в Европе, с искаженными лицами прыгают до потолка и оттуда, на лету, выскабливают домыслы о жизни советских интеллектуалов.
Известие о согласии «Дер Тагесшпигель» опубликовать мое открытое письмо я понял так, что газета хочет извиниться перед читателями за статью Вольфганга Крауса, опубликованную на ее страницах. С тех пор как человечество вышло из эпохи неолита, извинение становилось все более распространенной, хотя и первичной формой исправления допущенной ошибки. Конечно, существуют и многочисленные исключения из этой практики. Одно из них — перед нами. Рядом с моим письмом «Дер Тагесшпигель» напечатала новую статью Вольфганга Крауса с «шикарным» названием: «По поводу выступления господина Кривицкого из Москвы».
Редакции газеты, видимо, ясно, что Краус не опроверг ни единого, — повторяю, — ни единого из фактов, приведенных мною в ответ на его первую статью.
Да он, собственно, и не пытался этого сделать.
Он только обиделся на меня за ироническую картину конспиративной беседы о конкретной поэзии в погребах подмосковных дач среди бочек с квашеной капустой.
Но ведь это он писал, что проблемы структурализма, «нового романа» и конкретной поэзии обсуждаются у нас только «тет-а-тет, в узком кругу». Мне просто пришлось перевести французскую идиому на русский язык.
Я давно подозревал, что большинство антисоветчиков лишено чувства юмора. Злоба действует на юмор, как уксус на жемчужину, — растворяет без остатка.
Итак, во второй статье Краус уже но настаивает на злополучном «тет-а-тет и узком круге», а вынужден рокироваться и признать, что вокруг проблем, которые он назвал запретными для публичного обсуждения в Советском Союзе, на самом дело «идет оживленная дискуссия». По-моему, в таких случаях надо сдавать партию. Но Краус просто ставит на доску новые фигуры из запасного комплекта. Он пишет: «Здесь (в СССР. — А. К.) тщетно было бы искать изданные в виде книг произведения «нового романа» (например. Натали Саррот, Алена Роб-Грийе, Мишеля Бютора)». И дальше: «Я не вижу смысла в дискуссиях вокруг стилистических направлений и философских теорий, если нельзя публиковать основных, раскрывающих их книг».
Газета «Дер Тагесшпигель», очевидно, еще не знает, что Краус подвел ее второй раз.
Сейчас узнает.
Давным-давно, еще в 1963 году, журнал «Иностранная литература» опубликовал, для первого знакомства, отрывки из произведений и Натали Саррот, и Мишеля Бютора, и Алена Роб-Грийе. В издательство «Прогресс» вышел роман Натали Саррот «Золотые плоды», а перед том он был опубликован в журнале «Новый мир». В журнале «Иностранная литература» опубликован роман Мишеля Бютора «Изменение». Надо ли продолжать?..
Как видите, советский читатель достиг, превзошел; превозмог — познакомился со всеми этими авторами. Держу пари, вышедшие у нас в свет сочинения «новороманистов» — отдельной ли книгой, в журнальной ли публикации — все равно по тиражу намного выше аналогичных изданий в Западном Берлине и, скажем, в ФРГ. Так что круг людей, знакомых в СССР с французским «новым романом» (я уже не говорю о тех, кто читает их в подлиннике), куда шире, чем среди соотечественников Крауса. Другое дело, всем ли у нас пришлись по душе все эти произведения. Одно могу сказать: мы народ любопытствующий!
Поскольку г-н Краус легко доказал, что он из рук вон плохо знает нашу действительность и, в частности, общеизвестные факты в сфере издательского дела, то его репутацию «нормального советолога» можно считать незыблемой.
Не люблю шахматы. Сделаю первый ход Е2—Е4 — и сразу начинает болеть голова. Потому и не играю. Что же касается политики, даже той дурной политики, какую ведет Краус, могу заметить: ему следовало бы точнее рассчитывать ходы.
Что еще остается у него на доске?
Напомню: в первой статье Краус наряду с «новым романом» отнес к числу «закрытых» у нас тем и структурализм. Теперь он, «эластично отступая» и «выравнивая фронт», в согласии с терминологией известных ему сводок давностью более чем в четверть века, пишет: «Господин Кривицкий сообщает, где́ в Советском Союзе публикуются статьи о структурализме, но при этом умалчивает, что в его стране невозможно достать книг Клода Леви-Стросса и других».
Внимание! Сейчас с Краусом произойдет нечто, к чему он уже привык как «нормальный советолог».
Вот слушайте. Работа Клода Леви-Стросса «Структура мифов» опубликована в журнале «Вопросы философии». В издательстве «Мир» вышел объемистый сборник «Семиотика и искусствометрия», где напечатаны работы французских, американских, западногерманских, шведских, польских и чехословацких ученых, посвященные новым направлениям в зарубежных исследованиях на стыке гуманитарных и точных наук. В том числе и исследование того же Леви-Стросса «Мифологичные. 1. Сырое и вареное», а кроме того, и труды Виктора У. Тернера «Проблемы цветовой классификации в примитивных культурах (на материале ритуала ндембу)», Клода Кремона «Логика повествовательных возможностей», Джона Б. Кэролла «Факторный анализ стилевых характеристик прозы» и многое другое.
У меня есть эта книга, и я, пробуя одолеть ее премудрость, утешаю себя сознанием, что другие и не делают такой попытки, заменяя проблемы их каталогом.
Скажите честно, господин Краус, Вам-то самому лично известно, например, коллективное исследование Ч. Осгуда, Дж. Суси и П. Танненбаума «Приложение методики семантического дифференциала к исследованиям по эстетике и смежным проблемам»? Не слышу... Ну вот видите! А нам известно. И ведь авторы, между прочим, говорят об интересном эксперименте по кодированию и декодированию некоторого живописного сообщения. А вы и не знаете об этом;. Как нехорошо! Можно добавить: издательство «Прогресс» давно выпускает сборники переводных трудов «Новое в лингвистике» — уже вышло 5 (пять!) томов. И так далее.
Нельзя сказать, чтобы население наших городов и сел, презрев свои труды, заботы и радости, бросалось в книжные магазины за такими изданиями. Они предназначены филологам, лингвистам, литературоведам, ведущим научный поиск в области искусствометрии. Здесь многое еще спорно, далеко не все убедительно в равной степени. Бесспорно одно: в нашей стране и за рубежом растет интерес к использованию методов семиотики, теории информации, математической статистики и кибернетического моделирования для изучения таких явлений духовной культуры, как литература и искусство.
Можно составить для Крауса перечень исследований структурального метода, принадлежащих перу советских авторов и, по наведенным мною справкам, еще не изданных в Западном Берлине. Для примера, кроме названных в первой статье, могу предложить серию ученых записок Тартуского университета под общим названием «Труды по знаковым системам», тоже вышло в свет — какое совпадение! — 5 томов, и, скажем, сборники «Структурно-типологические исследования» и «Проблемы структурной лингвистики», выпущенные издательством «Наука».
Что же остается от новых вымыслов г-на Крауса? Опять ноль целых и ноль десятых. Наш оппонент на редкость скверно ведет свою игру. На шахматных полях возможно бесчисленное количество вариантов, но вести партию без короля на доске или царя в голове — такое чаще всего случается в дурной политике «нормальных» и старомодных советологов. Но вот наивный вопрос: занимают ли всерьез господина Крауса проблемы, о которых он пишет? Полноте, конечно, нет. Не нужен ему ни «новый роман», ни структурализм, ни, тем более, конкретная поэзия, о которой во второй статье он уже и не вспоминает. Не нужно ему ни «сырое», ни «вареное» (пусть простят меня структуралисты!). Он жаждет «жареного» в том вульгарном смысле, какой вкладывают в это понятие пасквилянты на своем жаргоне.
Структуралисты сочувственно цитируют известного ученого А. Пуанкаре: «Математика — это искусство называть разные вещи одним и тем же именем». Применительно к структуре политических мифов можно сказать так: «Демагогия и клевета — это искусство называть одни и те же вещи разными именами».
И с психиатрическими больницами у Крауса вышло совсем худо! (Ему бы, вспомнив заголовок моего открытого письма, держаться от них подальше!) Отрицать наличие таких лечебных учреждений в нашей стране мы, естественно, не будем, полагая при этом, что они существуют и в Западном Берлине. Но на этот раз, оставив чистое умозрение, неосторожный Краус назвал несколько фамилий. Он сам добровольно присоединил их к той категории лиц, каких представляет Тарсис. Опрометчивый ход!
Дело в том, что среди московских писателей, знавших Тарсиса, не было ни одного, кто сомневался бы в его серьезном психическом расстройстве. Он много лет состоял на учете у районного психиатра. Да ведь и «нормальные советологи» на Западе ахнули, когда услышали, что́ он плел после отъезда за рубеж, когда за ним захлопнулась дверь и Советский Союз.
В реестре Крауса фигурируют, между прочим, такие фамилии «советских писателей»: Василий Чернышев, Михаил Нериц, Геннадий Шиманов, поэтесса Юлия Вишневская. Об этой последней он сообщает: «...теперь находится в Израиле». Очень хорошо. Будет, значит, поближе к Тарсису.
Я не медик, не знаю этих людей и ничего не могу сказать о состоянии их здоровья. Но почему Краус называет их советскими писателями? Ни в одном из указателей — за разные годы — Союза писателей СССР нет их имен. Краус допускает такую возможность — дескать, не приняли, и, оскорбляя всех нас, с пренебрежением отзывается «о критериях, согласно которым следует оценивать членство в этом союзе».
Все понятно: у Крауса тот советский писатель, кто, по его мнению, способен в полном одиночество царапать антисоветские листовки. Но все-таки, прежде чем стать внутренним эмигрантом — антисоветским писателем, каким Краус почему-то считает каждого из перечисленных им лиц, — нужно же раньше стать писателем. Так вот. Ни один из этих людей никогда не подавал заявление о приеме в союз. Я позвонил своим друзьям во многие литературные журналы — нигде не зарегистрированы их рукописи. Поинтересовался библиографией их произведений — таковых но оказалось. Все знают: есть несчастные, воображающие себя «Наполеонами», «Мариями-Антуанеттами», «Цезарями» и так далее. В дореволюционной России было широко известно стихотворение Апухтина «Сумасшедший»: «Садитесь, я вам рад. Откиньте всякий страх. и можете держать себя свободно, Я разрешаю вам. Вы знаете, на днях я королем был избран всенародно...» Монолог душевнобольного. Горько, но объяснимо. Но почему же именно Краус берет на себя миссию «избирать» или объявлять советским писателем того, кто им не является? Странная мания!
На этом месте, не желая смертельно испугать г-на Крауса, я должен его покинуть, ибо, по здравому размышлению, хотел бы осуществить то самое, над чем он проливает свои крупные стеариновые слезы. А почему бы нам всем, в том числе и добрым, честным немцам из Западного Берлина, но вглядеться пристальнее в глаза «нормальных советологов»? Как будто бы налицо синдром опасного помешательства, а? Может быть, и в самом деле после авторитетных консилиумов надеть на них смирительные рубашки?
Что вы думаете на этот счет, г-н Краус?
...Но его уже нет. Ужасно побледнев, он побежал к себе скорехонько строчить третью заметку, где на этот раз будет все-таки один-единственный факт, хотя бы и косвенно, с обратной стороны, но все-таки подтверждающий его страхи: мое предложение!
Несколько слов я хочу сказать персонально главному редактору газеты «Дер Тагесшпигель». Опубликовав мою статью, Вы выразили надежду, что какая-либо ведущая газета Советского Союза даст место двум статьям Крауса. Но, господа, во-первых, я и ваш сотрудник — мы пишем в разных жанрах. Сам Краус назвал мое открытое письмо «памфлетом московского публициста». Я называю его статьи — пасквилями. А во-вторых, в редакционном врезе Вы именуете вторую статью г-на Крауса «ответным словом»; согласитесь, ответным как раз и было мое слово.
В «Литературной газете» весьма часто дают место зарубежным философам, социологам, футурологам самых различных направлений. Их материалы нередко предлагаются читателю вместе со статьями советских авторов на ту же тему. Идет спор, дискуссия, сопоставление мнений. Но советская пресса не печатает антисоветских пасквилей.
Другое дело, если бы я опубликовал в нашей газете статью о мнимых преследованиях писателей в Западном Берлине или, скажем, в ФРГ. Написал бы, к примеру, что не так давно пятнадцать полицейских чинов ворвались в дом всемирно известного писателя Генриха Бёля, учинили обыск и допросили его гостей. Да еще бы и приписал ему драматическое восклицание, характеризующее духовную атмосферу на его родине, — «эмоции расцениваются у нас как своего рода «душевный сифилис», и заведомо ложно сообщил бы, что эти слова напечатаны в интервью писателя западногерманскому журналу «Штерн». А потом бы выдумал, что в западной прессе возникла в связи со всем этим мысль о возможной эмиграции Генриха Бёля из ФРГ. И, мало того, пустившись во все тяжкие, сочинил бы заявление от имени представителей западногерманской интеллигенции, выражающее их солидарность с Бёлем, заявление, где было бы сказано о «нездоровой атмосфере подозрительности» в ФРГ, приобретающей «формы открытой травли» писателя. А в довершение всего сообщил бы, что заявление подписали 149 писателей, журналистов, издателей — не сто пятьдесят, а именно сто сорок девять. Вот если бы я этакое сочинил — было бы другое дело! Тогда, я не сомневаюсь, советская газета напечатала бы статью Вашего сотрудника, опровергающую такой чудовищный навет. Но ведь Вы прекрасно знаете: все, что я рассказал о Генрихе Бёле, — чистая правда, и никаких опровержений по этому поводу, стало быть, но предвидится.
Не я оболгал в своем открытом письме жизнь интеллектуалов в Западном Берлине. Не я оскорбил писателей, живущих в этом городе. Но я обнаружил гомерическое незнание его общественной жизни. Все это сделал г-н Краус по нашему адресу. С какой же стати советская газета будет публиковать его инсинуации? Два раза он брался за перо и дважды был изобличен фактами, не поддающимися опровержению. Цифры, названия, даты — это все твердые предметы.
Спрашивается: так ли уж необходима «Дер Тагесшпигель» некомпетентность в столь злокозненном выражении? Не то у нас тысячелетие на дворе. Вряд ли два миллиона западных берлинцев тоскуют по идеологическому режиму «фронтового города». С трудом представляю себе их заинтересованность в бессмысленной клевете на жизнь советского общества. Вот почему я надеюсь увидеть и это свое открытое письмо на страницах Вашей газеты. Под ее заголовком стоит обозначение: «независимая». Если имеется в виду независимость от сил реакции, жаждущих вернуть Западную Европу в эпоху политического неолита, то моя надежда не окажется напрасной.
Второе письмо мое газета «Дер Тагесшпигель» не напечатала, но Вольфганг Краус на ее страницах больше не появлялся.
Турин называют «ночлежкой «Фиата». Три четверти его жителей так или иначе связаны с производством автомобилей. Если в Турине сильно пахнет бензином, то в городе Асти, центре одноименной провинции, не выветривается аромат вермута.
Каждый четвертый бокал вина, осушаемый в мире, налит из бутылки с надписью «Made in Italy». Вся округа Асти очень давно прозвана «винной». Пятьдесят заводов производят здесь столовые вина, а шестьдесят — шипучие и, конечно, знаменитые вермуты. Нам знаком этот аперитив, чуть маслянистый, с легкой горечью, напоминающий вкус раздавленного ядра вишневой косточки. В наших магазинах итальянский вермут бывает представлен двумя фирмами — «Чиндзано» и «Ганча».
Я еду из Турина в Асти, чтобы встретиться с хозяином здешних мест. Ганча — это также и фамилия.
Доктор Леонардо Ганча, миллионер, пригласил меня в свою вотчину, хотя сам постоянно не живет нигде. Его рабочий кабинет, как он сказал, оборудован в самолете. Он член исполнительного комитета «Конфиндустрия», объединяющей большую часть итальянских промышленников.
Высокий, худощавый, с любопытствующими глазами, Ганча стоит у подъезда отеля — там на первом этаже большой ресторан. Здоровается со мной, широко улыбается, протягивает руку шоферу.
Мы стоим несколько мгновений у машины — трое мужчин, случайно одетых совершенно одинаково: летние серые костюмы в космополитическую мелкую клеточку. Свой я подутюжил в туринской гостинице, самый мятый — у миллионера. Все понятно: деловому человеку вроде нет времени возиться со своей одеждой.
Секретарь доктора Ганча в самой изысканной форме обусловила лимит времени — час с четвертью.
Зал ресторана уже пуст или, скорее, еще пуст, и мы садимся за столик в глубине, у стены. Мой собеседник бывал в Москве, останавливался в «Национале» и там же главным образом кормился. Ему понравилось. Он спросил меня об источниках тонкостей русской кухни.
— Охота и рыболовство, — сообщил я.
— А именно? — поинтересовался Ганча.
— Например, тертый рябчик с икрой.
— Феноменально! Это, должно быть, прекрасно! — восхитился миллионер.
Но тут я счел нужным объяснить, что в старой России было два меню: в одном — тюря и толокно, в другом — тертый рябчик с икрой, курник и омлет «сюрприз».
Ганча, почуяв недоброе, заметил:
— У нас в Италии люди разного состояния едят одни и те же спагетти.
Я почти согласился:
— Да, конечно, однако все зависит от приправ и гарнира, но так ли? Традиционные блинки-лепехи ела и царская деревня, но в Петербурге у Кюба — да и повсюду, где были деньги, — из тончайшей муки пекли воздушные блины с ажурной каймой, а уж к ним полагалось бог знает что!
Стремясь поберечь время для чисто итальянских тем, я перевел беседу на экономическую конъюнктуру. Ганча пожаловался: вялость, инфляция. Мы заговорили об укреплении взаимовыгодных связей между нашими странами. Вспомнили Геную, Рапалло, 1922 год, когда западный мир впервые увидел официальных представителей Советского государства и услышал предложение мира и торговли «на равных».
— В нашей семье я еще ребенком узнал имя Чичерина, — неожиданно сказал Ганча. — В дни Генуэзской конференции наша знать устраивала приемы в честь съехавшихся дипломатов. Моя бабушка — графиня Массуко-Спинола — дала торжественный ужин на своей вилле в Куаттро деи Милле в честь вашего министра иностранных дел...
В Москве я заглянул в архивные и мемуарные материалы. Георгий Васильевич Чичерин вспоминал, как его посещали в Италии заводские рабочие и служащие и даже государственные чиновники, просившие автографы. Аристократы приглашали в гости. Он писал: «Меня приняла и показала свой дворец маркиза Бальби — вместе со своими родственниками, как принчипесса Боргези, маркиз Савиньи и др. Потом принимал меня маркиз Паллавичино, состоявший при нас маркиз ди Нобиле и его друг, граф ди Санта Кроче и т. д.»
Таким образом, по чичеринскому списку, графиня Массуко-Спинола попала в число «и т. д.». Но здесь нет обиды семейству Ганча: приемы следовали один за другим. А местечко Куаттро деи Милле было хорошо знакомо Чичерину. Туда его пригласил Ллойд-Джордж, чтобы преподнести «Лондонский меморандум» — требование признать царские долги. Советская делегация, как известно, отклонила эти претензии.
Наверно, в те дни Чичерин и побывал у бабушки моего собеседника.
Я легко представил себе парадный зал, теплые огни люстр, отраженные венецианскими зеркалами, толпу сановных вельмож — раззолоченные мундиры, ленты через плечо, фраки, белый глянец туго накрахмаленных, выпуклых на груди сорочек; светских дам — модные тогда собольи и шиншилловые палантины, шелк и кружева, блеск драгоценных камней в низких вырезах вечерних туалетов. Сияют ордена и кулоны.
Входит Чичерин.
Он устало сутулится. Он тоже во фраке. Таким его можно увидеть на старой фотографии, снятой в Генуе. Вместо с ним Рудзутак, Воровский, Красин, Литвинов... За ними — Советская страна, дотла разоренная двумя войнами, и пролетарская диктатура, отчетливо сознающая свое историческое величие.
Уже на другой день после отъезда из Куаттро деи Милле советская делегация подписала договор между РСФСР и Германией. Шантаж и угрозы Антанты оказались бессильны. Советская страна в блеске ленинской дипломатии выходила на международную арену, чтобы спокойно и неотвратимо влиять на ход мировых событий. Теперь даже школьник знаком с понятием «Рапалло», и, похоже, Ганча гордился причастием своей родни, хотя и весьма косвенным, к страстям того времени.
— Ваша бабушка была дальновидной женщиной, — отметил я.
— Да, — не без удовольствия подтвердил Ганча, — она обладала чувством реального. Но вот мой отец стал видным фашистом. Он поднялся на высшую ступень иерархической лестницы и, собственно говоря, был губернатором Асти, всей этой провинции. — Ганча описал рукой широкое полукружие, внимательно поглядел на меня и добавил: — Когда рухнул фашизм, отец сказал: «Каким безумцем я был, поверив во все это!»
Трудно было понять, всерьез ли говорит Ганча о прозрении отца, действительно ли не ощущает трагикомизма этой метаморфозы фашистского чиновника «под занавес». Но, модифицируя тему, я спросил, что он думает о неофашизме.
— Это блеф! — воскликнул он. — К ним идут люди без убеждений!
— А кто им дает деньги?
— Только не «Конфиндустрия», — поспешно бросил Ганча.
Мы возвращаемся к проблемам итальянской экономики.
— Деловое партнерство со всем миром — наш принцип. Мы хотим дать нашей промышленности новую скорость. В исполнительном комитете «Конфиндустрии» веют свежие ветры. Мы понимаем свою ответственность перед обществом. Мы хотим работать не для прибыли. Человечество должно выйти на новые рубежи.
В потоке обычной риторики просвещенного капиталиста я различаю обрывки новейших теорий. Ганча ведет речь о «зрелых корпорациях», в чьей практике проблема профита отступает на второй план перед стремлением увеличить массу продукции и расширить рынок с помощью снижения цен.
Мотив этот хорошо известен хотя бы из труда популярного американского экономиста Джона Гэлбрайта «Новое индустриальное общество». Но эта проповедь техноструктуры, способной стабилизировать капитализм и достичь мира в промышленности, наскочив на реальности жизни, быстро перешла в нечто газообразное. Она рассеялась уже к концу шестидесятых годов, и сам автор грустно засвидетельствовал ее испарение. В мире собственников ей в принципе нет места.
Без сверхприбылей капитализм сохнет, и реформизм неспособен ограничить его вожделения. Классовая борьба рождена жизнью. Подобно фениксу, она с новой силой ежедневно возникает из пепла отгоревших теорий, пытавшихся ее упразднить.
Итальянский журнал «Эспансьоне» опубликовал пространное интервью с Джоном Гэлбрайтом, где он, расставаясь с некоторыми из своих иллюзий, заявил: «Я все больше склонен думать, что реформистский стимул исходит из того, что я назвал бы научно-образовательным сектором».
Эта технократическая идея игнорирует ведущую силу современности — рабочий класс. Нет, ничто не способно примирить капитализм с закономерностями общественного прогресса.
Не вдаваясь во все эти рассуждения, я только спросил Ганчу, знает ли он эволюцию и судьбу теорий Гэлбрайта. Он ответил в том смысле, что последнее слово еще далеко но сказано, надежда на силы здоровой предприимчивости не исчерпана, патернализм, несомненно, имеет будущее. И добавил:
— Таких, как я, у нас называют молодыми львами.
Я спросил: читал ли он роман Ирвина Шоу «Молодые львы»?
Нет, Ганча но знаком с этой книгой.
— О чем она?
— О разном, в том число о крушении беспочвенных иллюзий.
Ганча вынимает записную книжку и аккуратно вносит в нее имя автора и название книги.
Мы уже пересидели время, обусловленное секретарем, десерт съеден, и я приступаю к процедуре прощания. Ганча предлагает скоротать часок за граппой — легкой водкой из шампанских сортов винограда.
Ресторан уже полон. Вокруг нас сидят очень хорошо одетые синьоры. У них уверенные манеры. Их спутницы выхолены и сверкающе нарядны. Но миллионер в этом зале один. Это ясно по искательным взглядам, украдкой бросаемым на Ганчу. Нетрудно догадаться, кто эти люди: бизнесмены, высокооплачиваемые служащие — ниже этой категории никто в этом ресторане но появится.
Ганча снова заводит речь о торговых контактах, о сближении наших стран. Он считает: время сгладит противоречия не только экономические. Он надеется и на смягчение идеологических разногласий: «Вот когда у вас все сядут за руль «Жигулей.»...» Слово «конвергенция» не было произнесено, но тень его неслышно проскользнула в монологе хозяина.
Я улыбнулся и спросил:
— Интересно, куда же в этих воображаемых условиях вы будете девать прибавочную стоимость?
Ганча рассмеялся, переводчик Норман Моццато рассмеялся, я рассмеялся. Мы все трое смеялись.
Рюмки-наперстки с граппой были допиты, и я снова затеял обряд прощания. Ганча настойчиво предложил вернуться к кофе, и мы остались за столом. Перебрасывались репликами, потом без очевидной «формулы перехода» Ганча сказал то, что, вероятно, хотел сказать давно:
— Мы стремимся углублять отношения с вами, но почему вы поддерживаете наших коммунистов? Итальянские коммунисты — худшие в мире!
— Ого! Кого бы вы хотели вместо них? — ответил я для начала.
— О нет! — Ганча протестующе поднял руки. — Но все-таки это вы им дали жизнь, вы их вырастили, вы их укрепляете!
— Ах, доктор Ганча, вот уж не ожидал обвинений в экспорте коммунизма, импортированных из эпохи между двумя войнами. Как-то это очень уж старомодно... Разве не условия человеческого существования в Италии дали жизнь ее коммунистам, вырастили их, укрепили? На последних выборах разве не пошли за ними девять миллионов человек? Я далек от желания обратить вас в свою веру, но отказываюсь думать, будто вы всерьез верите в советское происхождение европейских коммунистов. Скажите, вам известна статья Ленина «Три источника и три составных части марксизма»?
— ??
— Ну, в таком случае я рад сообщить вам: марксизм пришел в Россию с Запада. У его колыбели стояла немецкая философия, английская политическая экономия, европейский социализм, в первую очередь французский, но не в последнюю и итальянский. Гений Маркса ответил на вопросы, уже поставленные передовой мыслью человечества. Кстати, местность Куаттро деи Милле, где ваша бабушка принимала нашего Чичерина, получила свое название, и вы это хорошо знаете, от «тысячи добровольцев» Гарибальди. Они именовали себя «Красными рубашками». И этот ваш Гарибальди видел в Первом Интернационале «солнце будущего». Между прочим, перед визитом к графине Массуко-Спинола или после него — этого я сейчас установить не могу — Чичерин вместо со всей советской делегацией возложил венок на могилу Джузеппе Мадзини. Наш писатель Герцен встречался с этим выдающимся революционером Италии и посвятил ему прекрасные страницы своих мемуаров...
В запасе я имел еще ссылку на Карло Пизакане — вершину революционной мысли итальянского Рисорджименто. Но мой монолог затянулся.
Хотя чисто «салонная» беседа но входила в мой план вечера, но и финальный ее оборот оказался несколько неожиданным. Я не имел в виду наставить Ганчу на путь Саввы Морозова, но не мог и промолчать — по «старовоксовской» манере. Однако пора было заканчивать политбеседу с миллионером. Шел уже четвертый час нашего ужина.
— Будем прощаться.
Ганча ответил вопросом:
— А как бы вы коротко охарактеризовали суть марксизма?
— Это сделал Ленин в той же статье. Суть: учение о классовой борьбе. Куда же от нее денешься в двадцатом веке? Она основа всего развития общественных отношений и их движущая сила.
— Ее, пожалуй, можно почувствовать и в нашем диалоге, — откликнулся Ганча и добавил с тонкой усмешкой: — Но мы ведь не ссоримся. Значит, смягчение ее остроты возможно.
— Доктор Ганча, это, как у нас говорят, из другой оперы, — протянул я с оттенком укоризны. — Мы не ссоримся, конечно. Я у вас не работаю, вы меня не эксплуатируете, я не требую увеличения зарплаты, вы не грозите мне увольнением, я не покушаюсь на вашу прибыль, вы не вызываете карабинеров, я не намерен национализировать ваши заводы, вы пьете со мной граппу. Вы хотите деловых связей с нами, я охотно напишу об этом. Все более или менее ясно
— Феноменально! Люблю откровенность!
— Извольте! Россия, по выражению Ленина, выстрадала марксизм. Вы думаете, Италию минует весь этот процесс?
— Нам необходимо национальное единение. Только оно способно оздоровить наше общество.
— Альмиранто хочет отменить классовую борьбу в рамках корпоративного государства. Но опыт уже был. Сегодня я заглянул в официальный справочник по Италии. Автор предисловия Анджело Саллицони, заместитель министра при президиуме совета министров, говоря о временах Муссолини, заметил, между прочим, что «в области внутренней политики фашизм лишь формально упразднил классовую борьбу». Цитирую точно! Справочник издан пять лет назад. Может быть, с тех пор кое-что изменилось в оценках? Но вы ведь сами называли неофашизм блефом.
— Да, и могу повторить это но раз. — Помедлив, Ганча добавил: — Нам необходимо объединение христианских демократов, либералов и социал-демократов. Тогда дело пойдет...
На этот раз Ганча хорошо знал, о чем он говорит. Его желание-прогноз оказалось точным. Несколько дней спустя было образовано новое итальянское правительство, поддержанное «центристской» коалицией именно этих трех партий, и заручилось парламентской поддержкой республиканцев. Как мы знаем теперь, «дело пошло», и началось оно явным поворотом вправо, вызовом рабочему движению...
— Когда Ленин написал статью, о которой вы говорили?
— Еще до Октябрьской революции, в тысяча девятьсот двенадцатом или тринадцатом году, точно не помню.
Ганча вынул свою записную книжку...
Падали листки календаря. И время развеяло надежды моею собеседника на симпатичную ему коалицию. Правительство Андреотти проводило откровенно консервативную политику. Рабочий класс Италии не убоялся угрозы справа, резко выступил против бесчинств неофашистов и, опрокидывая «стратегию напряженности», громогласно выдвинул программу экономических и социальных изменений, призванных обновить политическую жизнь страны. Правительство лишилось парламентского большинства и, имея от роду девять месяцев, подало в отставку. Кабинет полетел. «Поворот вправо» не удался. Политический курс реакции потерпел крах.
А тогда в городке Асти за ужином мы оба еще ничего не ведали о будущих событиях. Вернее, один из нас, Ганча, как я уже сказал, прекрасно ориентированный в закулисных парламентских комбинациях, неспроста предрекал правоцентристское правительство, но, конечно, не ожидал его хрупкой непрочности. Что же касается меня, то, не обладая даром ясновидения, я, как всегда, полагался на постоянные факторы общественного развития.
В тот вечер мы, исчерпав политические темы, посидели еще, поговорили о разных разностях. Даже рассказали друг другу анекдоты. Ресторан опустел. Мы уходили последними. На моих «спасских» стрелки показывали четверть двенадцатого — как раз то время, когда кончаются и московские посиделки в заведениях такого рода. Обменялись адресами и телефонами. Он просил дать ему заранее знать, если я снова приеду в Италию; сказал, что позвонит мне тотчас, как окажется в Москве. Я с удовольствием приму его у себя дома. Он занимательно рассказывает, хорошо слушает, он любезен, воспитан, любит серьезную музыку, обожает русский балет. Мне было с ним интересно, а под конец, когда мы говорили об итальянских коммунистах, о марксизме, — просто весело.
Весело от сознания, что крот истории хорошо роет...
Мы ехали обратно в Турин на машине из гаража Ганчи. Ее водитель — круглолицый, жгучий брюнет, словно прыгнувший с экрана из неореалистического фильма, — Сэрио Савино, уроженец города Потенца. потерял палец под плохо огражденным прессом на заводе «Мишлэн». Он впервые видит советского человека и очень смешно таращит глаза в мою сторону. Сэрио взял с меня обещание послать ему открытку из Москвы. Он окончил всего три класса начальной школы. Дальше пришлось работать. По его сестра хорошо грамотна, учит русский, переведет как надо, а он прочитает написанное товарищам. «Будет большой бум», — сказал он. Мы поговорили с ним о Ганче...
В Турин вернулся поздно. В «ночлежке «Фиата» все давно спали. Спал и отель «Рекс», спрятав за пышным названием мой неуютный узкий номер...
Рим, 11 часов. То самые одиннадцать часов, что замерли неподвижными стрелками в старом фильме. Помните? А может быть, не те, другие? Кто на этот раз падает с лестницы жизни? Кто в отчаянии заламывает руки на ее шатких ступеньках? Чьи судьбы покалечены и разбиты? Я ничего но знаю.
Я иду по прекрасному городу, кирпично-рыжему, как шевелюра Нерона, иду и вспоминаю этого поджигателя с античным моноклем — зеленым изумрудом, вскинутым к близорукому зрачку. Это далекое видение возникает непроизвольно: древний Рим легко и свободно вдвинут в Рим папский, средневековый, а потом и в современный, как входят друг в друга наши «матрешки». Внутри одной панорамы появляется другая, а в ней еще одна, и снова подобие первой, и так без конца. И в этом каскаде все: архитектура, воспоминания, скульптурные портреты — летящий день и день вчерашний. Четвертый раз я в этом городе и уже знаю его привычные маршруты, но в главном не поможет и карта: здесь легко заблудиться среди веков.
Снова лезет в голову Нерон, а какая-то электронная машина внутри нас, называемая памятью, быстро перебирает в сознании множество разрозненных деталей, картин и вдруг стойко замирает перед одной. Это и в самом деле картина, полотно живописца. Она называется «Пожар Рима» и принадлежит кисти Яна Стыки, ученика знаменитого Матейки. С крыши дворца конопатый император любуется беснованием пожара, разожженного по его приказу. Придворные актеры и пииты, освещенные отблесками пламени, ублажают повелителя игрой на арфе и кифаре, чтением изысканных од. Внизу в огне корчатся люди и здания. Апогей просвещенного эгоизма, проникнутого некрофилией.
Репродукцию этой картины однажды увидел Сергей Есенин. Поэта поразил ее зловещий смысл. Он долго смотрел, молчал, а потом, потрясенный, написал страшное, безнадежное стихотворение. Что-то очень больно кольнуло Есенина. Кощунственная эстетизация безнравственности, тонко переданная художником в самом сюжете? Цезаризм, понуждающий искусство не замечать народных страданий? Есенин заглянул в бездну того человеческого характера, где может таиться ужасающая совместимость: людские муки — как зрелище холодного созерцания. Рыжий предтеча мирового декаданса — венценосный поджигатель и лицедей жестко ухмылялся, и сквозь века эта опасная ухмылка заставляла вздрогнуть[5].
Есенин оставил свои отчаянные строки в тетради друга — М. Мурашова — и сам в приписке назвал картину Яна Стыки их источником. Когда произошла встреча Есенина с пожаром Рима? В июле тысяча девятьсот шестнадцатого. Еще все впереди — и Октябрь будущего года, и гражданская война, и наши пятилетки, и первая дробь фашистских барабанов — «поход на Рим» Муссолини; и поджог рейхстага в Берлине, откуда керосиновые брызги расплескались по Европе, зажигая черный огонь гитлеровского нашествия.
...Иду по бесконечной виа Номентано. Солнце бьет прямой наводкой. Иду в тени, как ножом отрезанной от света. Сквозь зеленое плетение аллей видны пролетающие машины. На той стороне улицы громоздятся холмы, но ним карабкаются дома, вокруг бушует зеленое всех оттенков. Вдали на небесно-голубой подкладке раскинулись евангельские пинии. Нерон... Есенин... Ян Стыка... Что написал еще этот художник? С детства мне запомнились его картины — иллюстрации к роману Генрика Сенкевича. Он, кажется, родился во Львове, но жил здесь, в Риме, — это я знаю точно.
Рим великолепен. Он цел и невредим. Наверно, пожарные и в это сонное утро привычно тренируются для рекордного выезда по тревоге. Молодое лето сияет в дряхлых развалинах Колизея. Я иду завтракать к Каппони, депутату итальянского парламента.
Вчера на уличном митинге я издали наблюдал ритуальные обряды неофашистов. Они резко выбрасывали руки вперед и вверх — жест, хорошо отработанный еще при Муссолини, — приветствуя своего нового дуче — Альмиранте, человека с постным лицом Тартюфа и ядовитой усмешкой на тонких губах (я видел его в телевизионной передаче).
Трудно было разобрать на расстоянии выкрики его сторонников, оравших тогда на улице. Феличе Фроико, журналист из «Темпо», свидетельствует: «Фашистские молодчики без всякого стеснения провозглашают: «Бухенвальд и Дахау — этапы нашей цивилизации». Что ж, такое сатанинское самоизобличение есть смысл запомнить. Чадные костры этой «цивилизации» мы заливали на фронте не водой, а итальянцы гасили ее головешки Сопротивлением.
Старинный дом без лифта на виа деи Серпенти. Широкая мраморная лестница. Высокую черную дверь в ответ на звонок распахивает сам депутат в открытом платье-сарафанчике с белыми ромашками по синему полю. Карла Каппони ведет меня в небольшую гостиную. Я вижу на мелькнувших стенах проходной комнаты пятна броских плакатов. Среди них удается рассмотреть афишу «Оптимистической трагедии» в театре Бертольда Брехта.
И вот уже мы пьем кофе, но связного разговора не получается. Поминутно звонит телефон. Каппони кого-то одобряет, кому-то возражает, с кем-то спорит горячо и резко.
Я любуюсь ее милой улыбкой, прелестным сочетанием женственности и сильного характера, обозначенного не только твердостью взгляда, но и всей манерой вести себя уже с первой секунды знакомства — откровенностью, мгновенными переходами от шутки к серьезному, верой в свое умение объяснить, растолковать собеседнику все, что она считает нужным.
Ее лицо обрамлено несколько легкомысленной прической, и я понимаю, что эта женщина — кладезь неожиданностей. Ее знает весь Рим. Еще бы, бойцом Сопротивления юная Карла участвовала в тридцати шести операциях!
В сознании смутно промелькнуло какое-то название. Пытаясь его расшифровать, я вспомнил обрывок давнего сообщения о боевых действиях на улице оккупированного Рима. Кажется, кто-то в конце войны прилетел из Бари и рассказал в редакции... Или нет, скорее всего я читал об этом в каком-то иностранном журнале. И вдруг плавно и свободно выкатилось к губам это название: виа Разелла.
— Виа Разелла, — повторил я вслух. — Что вы знаете о ней?
— Я спряталась в подъезде, — говорит неожиданно Карла, комически используя в своем рассказе интонации светской дамы и наливая мне очередную чашечку кофе, — как раз напротив тележки с бомбой возле которой стоял в одежде мусорщика Бентивенья, готовый в нужный момент поджечь шнур...
— Нет, — решительно прерываю я Карлу, — нет, так ничего не выйдет. Что произошло на виа Разелла? Когда? Кто такой Бентивенья? Может быть, вы унесете телефон?
Во время моей тирады Карла продолжала говорить, я понимаю, что пропустил несколько фраз, и теперь слышу:
— ...все-таки уже на улице Куаттро Фонтана взрывная волна догнала меня, швырнула на землю. А эти эсэсовцы, они, наверное, решили, что началась бомбежка, взрывчаткой повредило карнизы верхних этажей.
Карла Каппони предлагает еще чашечку и убедительно аргументирует:
— Такого кофе вы еще не пили в Риме... Ну, хорошо, начнем с самого начала. Виа Разелла мы выбрали знаете почему? Эта тесная гористая улочка немноголюдна. Бомбу мы изготовили с помощью ученого-физика Джулио Кортини, потом он получил кафедру в Неаполе. Корпус бомбы сделали рабочие-газовщики. Шестнадцать наших товарищей стояли на постах по обычному маршруту движения колонны эсэсовцев — от улицы Фламинии до Кастро Преторио. Остальные ребята были в засадах на улице Боккаччо и, когда прогремел взрыв, стали забрасывать бегущих немцев самодельными гранатами.
— Нет, это еще не начало. Расскажите же все подробно.
И пока Карла осваивает мою настойчивость, я скажу о ней еще два слова. Она стала коммунисткой в 1943 году и сразу пошла в бой. Интеллигентка, пробила себе дорогу к твердой вере не умозрением, а действием. Ее убеждения — ее суть. А мать-природа закамуфлировала, прикрыла этого железного солдата партии оболочкой чарующей женщины, с неподражаемой грацией соединившей в себе простоту и лукавство, естественность и артистизм.
Она выходит из комнаты и тотчас же возвращается.
— А теперь познакомьтесь с моим попугаем. Его зовут Лоритто Реаль. Я нашла его однажды на подоконнике этой комнаты. Откуда он явился, не знаю, не понимаю. Хозяин не отыскался, хотя я опросила многих соседей. Лоритто остался у меня, получил свое имя, и теперь я пытаюсь отучить его от бранных слов. Где только он научился! Сквернослов этот Лоритто!
Нечто необычайно яркое и надменное с изогнутым клювом завозилось на своей жердочке и захрипело голосом пропойцы. Карла погрозила пальцем, и тогда Лоритто натужно выдавил: «Буона сера».
Карла довольна:
— Слышите, он вполне приличен!.. Я вам расскажу коротенькую историю из тех времен. Наша группа собралась в одной укромной квартире полуразрушенного дома, неподалеку от пьяцца Болонья. Но вот предупреждение дежурного: немецкий патруль в подъезде, идет к нам — это ясно. Товарищи выбрались во двор через окно, а я задержалась, чтобы вставить запал в маленькую такую бомбочку с часовым механизмом — ее как раз хватило бы на патруль, — потом спустилась во двор по водосточной трубе. Все бы ничего, да только туфли мои остались наверху. Мы стояли в дворовом закоулке и, опасаясь засады, не решались выйти на улицу. Тогда я повела друзей в большой дом, врезавшийся черными выходами в этот же двор. Мы позвонили в квартиру синьоры Сэрра. Эта родовитая особа, по слухам, не испытывала приязни к немецким оккупантам. Нам открыли с недоумением и опаской. И как раз в эту минуту раздался взрыв. Синьора, восседавшая в кресле на колесиках, ни о чем нас не спросила, угостила всех мятной настойкой, потом, взглянув на меня, сказала горничной: «Принесите шлепанцы этой босой даме». И добавила: «Очень важно иметь приличный вид». Все мы приняли ванну и спали в ту ночь на отличном белье. Вот что это была за синьора Сэрра!
— «Операция по-итальянски»? — попробовал я подбить итог коротенькому рассказу.
— Бывало по-всякому, — сдержанно ответила Карла.
Во время одной вылазки в окрестностях Рима она была ранена, ей удалили левое легкое... Глядя на нее, вы этого и не подумаете.
— Было трудно. Но сейчас я даже плаваю.
После войны она вошла в руководство Национальной ассоциации партизан Италии, работала среди молодежи. Все эти годы не сидела сложа руки. Немало сделала в последнюю предвыборную кампанию. Вспоминает, как ездила на виноградники Фраскати, появлялась на плантациях среди крестьянок в утренних сумерках, пока люди еще не устали.
Поговорили о положении женщин в Италии. Накануне в международном клубе журналистов я видел фильм на эту тему — остроумный и серьезный. Перед сеансом на сцену вышла скромно одетая миловидная женщина с чуть длинноватым носом, что было заметно только в профиль. Она порылась в сумке, торопливо достала очки, надела их и сразу стала похожа на замотанную хлопотами учительницу. Всматриваясь в зал, сконфуженно объяснила:
— Я тоже хочу вас видеть. — И рассказала о работе над фильмом. Это была знаменитая Моника Витти, актриса многих фильмов Антониони. В сюжете показанной нам картины молодая женщина все пытается встать на ноги, жить независимо, и когда в итоге сложных перипетий ей это почти удается, то в самом финале автомобильная авария ставит ее на костыли — буквально и символически. Ковыляя, Моника Витти, точно и тонко играющая главную роль, уходит в туманное будущее.
Каппони горько улыбнулась:
— Да, похоже на правду.
Что касается самой Карлы, то ей пришлось рано становиться на собственные ноги.
— Итак, вы хотите подробностей операции на виа Разелла? Я постараюсь рассказать вам все...
На исходе зимы, в марте 1944 года, Рим бурлил. Надежды на близкий конец войны, которыми жили люди в последние восемь месяцев, оказались напрасными. Фашизм рухнул в июле 1943 года, чтобы возродиться в сентябре. Король арестовал Муссолини, но его выкрали эсэсовцы-десантники. Гитлер отправил дуче на север возглавлять неофашистский режим — «итало-немецкую республику» с центром в Сало на озере Гарда. (Отсюда ведет свою родословную неофашизм Альмиранте!) Рим был «открытым городом». Его стены содрогались от передвижения немецких войск и грома бомбардировок.
...Студент-математик Марио Фиорентини но кличке Джованни стоял у окна старого дома в той части Рима, что заключена между пьяцца ди Спанья, фонтаном Треви и пьяцца Барберини. Он услышал звуки военного оркестра и топот солдатских сапог, Потом увидел колонну, марширующую через площадь. Вскоре она оказалась на его улице. Он сосчитал: сто пятьдесят шесть человек. Каждый был вооружен винтовкой и пистолетом, на мундирах и касках — знаки СС.
Колонна уже проходила здесь, и всегда в одно и то же вр6мя в два часа дня, — марш устрашения. У подземного перехода колонна свернула налево, в сторону крутых улочек, ведущих к дворцу Барберини. Марио проследил: она двинулась на виа Разелла. Партизаны узнали: то была 11-я рота 3-го батальона эсэсовского полка — репрессивная сила, направленная против жителей Рима. Командовал батальоном майор Хельмут Доббрик.
Зародился план атаки. Партизаны назначили ее на четверг — 23 марта. В этот день двадцать пять лет назад Муссолини основал итальянский фашизм и дал ход идеологии, пленившей воображение Гитлера. И вот в четверг, после полудня, партизаны нанесли свой удар в самом центре города и исчезли, растворились в подполье — невидимые и невредимые.
В группе под командованием Карло Салинари по кличке Спартак было двое ровесников и влюбленных, юноша и девушка, красивые, двадцатилетние, — две главные фигуры в операции на виа Разелла. Их называли Паоло и Елена. Даже наедине они так звали друг друга, только командир знал их подлинные имена, и это спасло их от предательства.
Елена и есть Карла Каппони. Она родилась в Риме и выросла в доме как раз напротив известного балкона, с которого Муссолини произносил свои речи. Среди ее предков — выходцы из Польши. Перед оккупацией она работала в химической лаборатории. Когда пришли немцы, ушла в партизаны. За несколько дней до событии на виа Разелла она взорвала немецкий гараж грузовых машин на шоссе Клаудиа.
Я смотрю на нее и вижу молодую Елену, ее овальное лицо, пышные каштановые волосы с рыжеватым оттенком. Ее прямой, открытый взгляд и тогда, наверное, убедительно подчеркивал смысл ее слов. Однажды у жены Фиорентини — автора плана и участника операции на виа Разелла — ночью начался жестокий приступ малярии. Карла-Елена бросилась в аптеку за лекарством, хотя уже давно наступил комендантский час. Это было опасно. Тогда в Риме сначала стреляли в ночных прохожих, а уж потом задавали им вопросы. И все-таки Карла сумела обворожить, уговорить полицейских, ее отпустили. А в сумке у нее был пистолет и никаких документов.
Настоящее имя Паоло — Розарио Бентивенья. Он обучался медицине и уже завершал образование. Но 17 января, в день сдачи последних экзаменов, аудитории университета пустовали: студенты демонстрировали против фашизма и оккупации.
Карла сидит в укромной кантине и греется у железной печки. На улице пасмурно, по вдруг предвечернее солнце, раскидав рваные облака, бросило луч и открытую дверь: вокруг зарозовело. Карла думает: «Завтра все будет хорошо».
В углу двора, возле погреба, стоит неказистая повозка мусорщика, покрытая рогожей, ее стащил в городском депо позади Колизея и пригнал сюда партизан Рауль Фалькони. Завтра, нагруженная сорока пачками взрывчатки, она будет стоять на виа Разелла. Карла будет ждать на углу Куаттро Фонтана с дождевиком в руке, готовая набросить его на плечи исчезающего мусорщика. Розарио Бентивенья, человек, которого она любит, будет играть эту опасную роль.
Сейчас он лежит за ее спиной на каменном полу и тщетно пытается уснуть. Не спит и Карла. Бессонная тихая ночь доносит к ней гул далеких выстрелов из Анцио. То немецкая артиллерия обстреливает побережье, блокируя подступы к Риму.
Командир операции Салинари сначала подумывал о Рауле Фалькони, или Гульельмо Блази. Карла умоляла назначить Розарио. Ее мучило какое-то предчувствие. Вылазки, где главенствовал Блази и участвовала она сама, бывали неудачными. А с Розарио все шло как по маслу. Например, нападение на отель «Флора», где была штаб-квартира генерала Мельцера. Или налет на фашистский парад на виа Томачелли. Бентивенья участвовал не меньше чем в тридцати операциях, и все было «что надо». Она убедила командира. И как и воду глядела: позднее Блази выдал партизан.
Карла могла думать об этом человеке все что угодно, но не могла угадать в нем предателя. Она просто повиновалась инстинкту а он подсказывал ей, как вернее избежать риска. Случалось, не срабатывали оружие и взрывчатка, добытая через итальянских военных, не действовали запалы, даже бикфордов шнур бывал огнеустойчивым. Всякое бывало. Однажды Карла и еще пятеро партизан с автоматическими винтовками хотели обстрелять два немецких грузовика. Но фактически все шестеро оказались безоружными.
Она припоминает другие рискованные ситуации — минутные опоздания, влекущие неудачу, неожиданное появление ребенка у места взрыва, голос бывшего однокашника, окликающего тебя через улицу...
Жизнь в подполье — цепь неожиданностей и постоянное напряжение. Их всегда томила усталость. Тайная борьба требовала прытких ног. Немцы запретили езду на велосипедах, трамваи часто не ходили, но еще чаще не было денег на билет. Они передвигались пешком, покрывая ежедневно десятки километров. Изолированные друг от друга, они тосковали, бывали суровыми и недоверчивыми. К этому вынуждала их опасность борьбы.
В полдень 23 марта Розарио Бентивенья завтракал вместе с Карлой, ученым Джулио Кортини и его женой в пивной Дрехера — шумном заведении на площади Санти Апостоли. В назначенное время они будут на виа Разелла. Трое двинутся за повозкой Бентивенья на определенном расстоянии, прежде чем он выедет на виа Разелла. В случае опасности они его прикроют.
Между 1 часом 50 минутами и 1 часом 55 минутами Карла Каппони приблизилась к зданию газеты «Мессаджеро» на виа дель Тритоне. Здесь она будет ждать условного сигнала от Паскуале Бальзамо. Получив его, пойдет на угол Куаттро Фонтане. Ее продвижение будет означать: немцы! Вдруг она увидела у входа двух фашистских полицейских. Был ясный, безоблачный день, а на руке у нее висит мужской дождевик...
Два часа. Никаких признаков эсэсовской колонны. А между тем полицейские направляются к ней.
— Синьорина, — сказал один, — здесь запрещено останавливаться!
Другой спросил:
— Кого это вы поджидаете? А как насчет документов?
Никаких бумаг у нее не было, только, как обычно, револьвер на дне сумки. Но они разговаривали почти приветливо, и Карла подумала: «Похоже, просто заигрывают». Обмирая от тревоги, она кокетливо улыбнулась, сказала:
— Интересуюсь новостями.
Подошла к витрине, сделала вид, будто углубилась в чтение свежего номера «Мессаджеро». Он предлагал кучу информации: новое правительство в фашистской Венгрии, очередное извержение Везувия и бомбардировка Берлина прошлой ночью...
Два часа двадцать минут — и никакой колонны! Внезапно рядом с Карлой очутился Паскуале. Мурлыча с безразличным видом веселенький мотив, он помедлил мгновение возле газетной витрины, что-то быстро шепнул и исчез.
Карле показалось, будто ветерок прошелестел над ухом — слов она не разобрала. Это может означать лишь одно: немцы! Сигнал, которого она ждала...
Она сделала несколько шагов, но с таким чувством, будто совершает ошибку. Скосив глаза, убедилась: один из полицейских следует за ней по пятам. Между тем, заметив Карлу, пришла в движение вся цепочка оповещения. Как дать им знать, что случилось неладное? Полицейский шел за ней.
Вот Бентивенья с повозкой, но Карла смотрит в сторону. Бентивенья стал раскуривать трубку — знак готовности к делу. Но тут он увидел — командира нет, а Карлу как будто преследуют. Не поглядев на Розарио. она ткнулась в его тележку, точно оступилась, пошла дальше, пересекла угол Куаттро Фонтане, остановилась у ворот дворца Барберини и только перевела дыхание, как снова перед собой увидела тех же полицейских, уже вдвоем.
— Синьорина, куда вы спешите? Зачем вам этот мужской плащ?
— А это моего дружка...
В это мгновение Карла заметила старую знакомую матери и бросилась к ней. Началась оживленная беседа. Карла улыбалась, не слыша ни единого слова. Полицейские сердцееды повернули к своему посту у редакции. Карла рассталась с неожиданной собеседницей и обернулась к стайке детей, резвившихся неподалеку от входа во дворец:
— Идите в сад, там лучше, там можно весело поиграть. Идите скорее...
Она боялась за жизнь ребятишек. Удивленные, они подчинились ее ласковой просьбе, убежали. Тревога Карлы росла. В воротах не было Гульельмо Блази, он с этой точки должен был прикрывать Розарио. Почему его нет? Был и ушел?
Часы показывали уже три с четвертью. К Бентивенья приблизился другой мусорщик, настоящий:
— Эй. на кого ты похож со своей обшарпанной колымагой! Пройдет санитарный инспектор, схлопочешь от него!
И вот наконец на виа Разелла вступила колонна немцев — сто пятьдесят шесть вооруженных до зубов солдат. В хвосте — грузовик с пулеметами. Карла тут же покинула пост у ворот дворца и двинулась к Бентивенья, а значит, навстречу колонне...
Через месяц после партизанской вылазки, скрываясь в подполье, она написала поэму — все не решается ее напечатать. Хочу привести отрывок. Его перевел Яков Козловский.
Что в этих строчках? Всего лишь несколько шагов. Короткий путь, но не назад, не в сторону — направо в переулок, откуда можно бежать, спастись, а прямо — туда, к точке, где прогремит взрыв.
От ворот дворца Барберини Карла шла к своему жениху. Ей двадцать лет. И шла она не к церковному аналою, не к торцу свадебного стола — почетному месту новобрачных, не в зыбкую полутьму брачного ложа, а навстречу смертельному удару, в разлом судьбы, в хрупкий покой, готовый сейчас, через несколько секунд, закипеть водоворотом гибели или торжества...
Жестокое солнце восходит
в весеннем тумане,
Туман обагрился, как будто
повязка на ране.
А боль, что взрывчатка,
отчаянной выдержкой
сжата,
И призрачно люди плывут
по асфальту куда-то.
И память не властна
запомнить их смутные лица,
Мгновенье, как вечность,
все длится,
все длится,
все длится.
Рядом с виа Разелла мы
Ждем, притаившись заране,
Ожиданье что лезвие —
вот перережет гортани.
И ни слова! Терпенье!
Всему свое время и место.
А вокруг все расплывчато,
кроме условного жеста.
Стук колес и шаги
отзываются в сердце,
как эхо,
Знак сигнального понят.
Вы нам пожелайте успеха!
Нам по двадцать с тобою.
Явилась решимость,
как сваха.
Виа Разелла. Взрыв.
Мы навеки лишаемся
страха!
Этот миг Бентивенья выбрал точно. В тележке уже горит шнур, он сам как бы лениво идет навстречу Карле — она стоит в подъезде. Еще несколько секунд. И вот грохнуло.
Ураган налетел на виа Разелла, источая кислый, удушливый дым. Взрыв возмездия обрушился на эсэсовцев. Карла, удержавшись на ногах в волне горячего воздуха, быстро перекинула плащ жениху.
Ближе всех к ним оказались полицейские, те самые. Она направила на них дуло пистолета, и они тут же нырнули в ближнюю арку дома. Облако дыма заволокло Карлу и Розарио, а плащ, как и было задумано, скрыл униформу мусорщика.
Они помчались к ее матери, на форо Траяно, успев проскочить эсэсовский кордон. — он строился уже за их спинами. Дома Розарио стащил с себя одежду. Они хотели сжечь ее в почке, но грубая ткань плохо поддавалась слабому огню. Сделав пакет, вышли на улицу, Карла предлагала бросить его в Тибр, а Розарио не хотел рисковать: кто-нибудь увидит или услышит всплеск воды.
Они бросили пакет на ходу, но останавливаясь, в темном углу возле какой-то церкви. Ночевали у подруги матери в новом районе, на восточной окраине Рима.
Им надо было уйти подальше от моста событий, и они окольными переулками пересекли весь город, не уверенные ни в чем, кроме того, что совершили на виа Разелла.
Около полуночи командир партизанской группы сидел у радиоприемника, слушая сводку новостей. А в это время на другом конце города Розарио играл в шахматы с четырнадцатилетним сыном приютившей их женщины. Карла помогала ей стряпать поздний ужин. Сейчас это были самые доступные способы убедить себя и окружающих в реальности собственной жизни.
Участники операции собрались в кантине на виа Аурелиа. Никто из них но пострадал, никто не был опознан. Все прошло успешно.
Слухи будоражили город: Рим сопротивляется! Убито тридцать три эсэсовца, семьдесят ранено. Немцы взбешены, боятся новых партизанских атак. Люди в маленькой кантине, как и все римляне, ждали, куда поведет их война. Пришел посыльный с приказом командира...
Между том загудели провода военной связи, застучали телетайпы, помчались фельдъегери.
Берлин требовал объяснений. В столице вчерашнего союзника среди бела дня бой на улице! Неслыханная дерзость! Гитлер в бешенстве. Гиммлер топал ногами и водил указательным пальцем перед носом испуганного начальника римского гестапо.
Весть о деле на виа Разелла понеслась во все уголки Италии, проникла во многие европейские страны. Линии фронтов помешали ей тогда достичь Советского Союза. И вот теперь мы рассказываем подробности этой военной операции партизан Рима.
Гульельмо Блази выдал многих, в первую очередь назвал Елену и Паоло. К счастью, он знал Карлу и Розарио только под этими вымышленными именами. Их не нашли.
Партизанский налет на виа Разелла был объявлен военной акцией, одобренной государством, признавшим партизанские формирования.
В сентябре 1949 года Карлу Каппони указом президента наградили высшей наградой Итальянской республики в воздаяние подвигу — золотой медалью «За доблесть на войне».
Во время церемонии вручения было сказано: «С пистолетом в руке, первая среди первых, она участвовала в десятках операций, выделяясь величием духа, готовностью к самопожертвованию перед лицом опасности».
К тому времени она уже стала женой римского врача Розарио Бентивенья и матерью девочки, которую они назвали Еленой.
Шло время. Реакция высадила в обывательскую почву сорняки сомнения и недоверия. Стало модным говорить о тщете и даже вроде партизанской вылазки, повлекшей немецкие репрессии — расстрелы в Ардеатинских пещерах. Как будто фашисты нуждались в поводах! Реакция хотела опорочить стойкость и благородство Сопротивления.
— А теперь, — говорит Карла, — я получаю анонимки от фашистов, оскорбительные, жестокие, вульгарные, с абсурдными и дикими угрозами... Иногда меня шантажируют по телефону. Слышишь на другом конце провода какой-то нелепый голос: «Это здесь живет проклятая коммунистка?» Или вдруг в трубке задыхается некто, произносящий немецкие слова, я их не понимаю, за исключением одного: «Разеллинштрассе».
Иной раз Карла получает по почте свой портрет, вырванный из газеты. Изображение изуродовано, вместо глаз зияют дыры, уши отрезаны, рот, как кровью, залит красными чернилами. И приписка анонимного корреспондента: «Тебя ждет эта участь!»
— Вот что такое неофашизм — он хотел бы отомстить всем нам за наше Сопротивление, за петлю на горле Муссолини, за крысиный яд фюрера.
Лоритто Реаль завозился на жердочке и хрипло выругался.
— Он у вас не посылает Альмиранто к дьяволу?
— Нет, не учу, — ответила Карла. — Ведь попугаи живут долго. Вез сомнения, Лоритто пережил Муссолини, зачем ему тащить в будущее имя маленького дуче без подбородка? Оно будет забыто так же быстро, как и возникло. Вы говорили о Нероне... Альмиранте не придется с крыши дворца любоваться пожаром Рима. Сила сопротивления фашизму жива и никогда не иссякнет...
Я возвращался в мой римский приют — отель «Феникс» на тихой улочке Горициа — и думал о бесстрашии и вере людей, сражавшихся в теснине виа Разелла.
Мысли скользили по событиям того далекого дня и, словно сделав полный оборот, внезапно вернулись к картине Яна Стыки «Пожар Рима».
...Через неделю после того, как Есенин написал навеянные ею отчаянные строки, владелец тетради рассказал Блоку их историю. Это было на деловом совещании, где обсуждался план литературных альманахов. Присутствовали оба поэта — знаменитый и совсем еще юный.
Блок прочел стихи Есенина и записал в ту же тетрадь, рядом с есенинскими, строки из еще не опубликованной тогда поэмы «Возмездие»:
Твой взгляд — да будет тверд и ясен.
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
В чуть зашторенные окна моего номера ломилось солнце. Я сел к столу и развернул карту Рима — хотел прочертить путь, каким шла Елена — Карла Каппони в тот прекрасный день к своему жениху
Утро бросает жидкие блики света в мою гостиничную келью.
Увы, городские рассветы возвещает здесь удивленное кукарекание петуха... в магнитофонной записи. Ему вторит крещендо уличной какофонии. А сейчас над ухом тревожной басовой струной прокатились еще гудки локомотивов. Неподалеку вокзал. В моем распоряжении целый час. Я медленно одеваюсь, потом бесцельно толкусь в номере и мысленно возвращаюсь к недавней дороге.
Железнодорожное полотно петляло по берегу Тирренского, а потом и Лигурийского моря. В вечерних огнях мелькали вокзалы Пизы, Венеции, Генуи. На перронах суматоха. Водоворот людей. Чужие страсти наспех цитируют из самих себя по нескольку обрывистых строк — я читаю их мимическое выражение. Сквозь поднятое стекло не слышно голосов, и только чьи-то торопливые объятия, горестная улыбка в уголке губ немолодой женщины, равнодушное рукопожатие кончиками пальцев двух свежеотглаженных мужчин, пылкие поцелуи молодой пары. Через мгновение все это покрывается мраком полей справа и брезжущей синевой моря слева. И снова бешеная тряска вагона.
Экспресс прострочил в самый краешек лакированное голенище итальянского сапога и остановился у его верха — Турин. Где-то там, выше, — знаменитый Симплонский туннель — Швейцария. Сбоку перевал Фрежюс — Франция.
А где же Кунео? Недалеко и Кунео, там, где начинаются отроги Западных Альп, — скалы, безлесные горы, оживленные лишь редкими пиниями. Что я знаю об этом городке? Пока ничего. Помню только умный и трогательный фильм «Закон есть закон» с Фернанделем в главной роли. События там происходят на итало-французской границе, и в репликах персонажей часто мелькает географическое название — Кунео. Из этого центра провинции идут инструкции и распоряжения в пограничный район, доставляя действующим лицам то огорчения, то радости.
А впрочем, я встречал это название — Кунео — и где-то еще, но, видимо, так давно, что память, не потревоженная никакой в нем надобностью, ленилась подсказать мне нужный источник.
Любопытно, каков он, этот человек из Кунео? По телефону я приглашал его в Рим. Он предложил встретиться в Турине — поближе к его дому. Я согласился. В конце концов повидать некогда блестящего офицера фашистской армии, награжденного двумя орденами за «русский поход», поговорить с лейтенантом, обожавшим дуче и писавшим патетические рапорты-просьбы поскорее отправить его на фронт, — одно это, может быть, еще но стоило специальной поездки в Турин. Но были у меня и другие соображения.
Летом 1942 года, когда левое крыло гитлеровских войск, входивших в группу армии «Б», было остановлено на Дону под Воронежем, я, корреспондент «Красной звезды», находился именно в этих местах. Итальянские дивизии, приданные группе «Б», заняли рубежи вдоль Дона, чтобы прикрыть фланги армии Паулюса, нацеленной на Сталинград. Вот, подумал я, значит, с этим самым Ревелли когда-то меня разделяло пространство, значительно меньшее, чем расстояние от Турина до Рима.
Кроме того, так случилось, что на фронте я ни разу не видел живого итальянского солдата или офицера. Гитлеровских — сколько угодно, даже не однажды их допрашивал. Итальянцев я больше слышал — от Карузо до Модуньо. И то с пластинок. А видел до поездки в Италию только одного.
Это было вскоре после войны, на дипломатическом приеме в «Метрополе». Из толпы людей в смокингах и просто темных вечерних костюмах вдруг возникли рыжеватый помятый пиджак и узловатая палка. Их обладатель, приземистый мужчина с энергическим лицом, с умными, насмешливыми глазами, осмотревшись вокруг, сделал прихрамывающий шаг в мою сторону и с легким иностранным акцентом сказал:
— Дайте прикурить старому итальянскому парикмахеру.
Я не был знаком с этим странным на вид человеком, но сразу же признал в нем Джованни Джерманетто — мне как-то давно показали его в Союзе писателей на интернациональном вечере. Когда-то в Италии он действительно был брадобреем. Коммунист-эмигрант, он жил в Советском Союзе с 1930 года и написал знаменитую книгу — «Записки цирюльника». В 1946 году вернулся на родину, но продолжал наезжать в Москву.
В тот вечер мы уже не расставались. Поело протокольной процедуры приема сели за стол в первом зале, возле фонтана — до войны в его акватории плавали жирные карпы, пуча оптические глаза на посетителей. Повар ужасным движением выхватывал сачком из воды именно ту рыбину, что приглянулась гостю, и спустя малый срок превращал ее в жареную. А однажды подгулявший иностранец, бурно танцуя со своей спутницей, свалился в этот бассейн — нетрудно вообразить, как орали перепуганные карпы на своем беззвучном для нас языке.
Джерманетто, как старый москвич, знал это местное предание и воспроизвел мне «сцену у фонтана» в лицах. Я ответил какой-то историей в том же духе. Уже из короткой перекидки репликами я понял: он был из тех, кому опасно попасть на зубок даже в самом обычном, будничном разговоре. Он умел «нащупать» собеседника, выудить его слабости. Но и сам не смущался и уж тем более не чувствовал себя обиженным, когда получал острый ответ. Такой способ общения он считал естественным и, разумеется, тотчас же нашел во мне единомышленника.
Но за непринужденным, чуть-чуть грубоватым и шутейным стилем нашей долгой беседы всегда таилась в нем способность мгновенно перейти в другой масштаб. Он был постоянно готов к серьезному спору или обсуждению больших проблем. Тогда вам являлся боец-марксист во всем блеске своего идейного вооружения, страстный и человечный, далекий от холодной риторики. Люблю таких людей.
Да, он был весел и остроумен, несмотря на тяжелейшую жизнь подпольщика-революционера, многочисленные аресты, заключение в тюрьмах королевской и фашистской Италии. Давно-давно он входил в марксистскую группу «Ордине нуово», созданную его близким другом Антонио Грамши и Пальмиро Тольятти. Из нее впоследствии возникла Коммунистическая партия Италии. Джерманетто видел многое... Встречался с молодым Хо Ши Мином. Знал Ленина, разговаривал с ним на IV конгрессе Коминтерна. Слушать его рассказы о прошлом было истинным наслаждением. Его подвижное лицо с густыми бровями, насмешливым, но и добрым взглядом и ямочкой на подбородке дышало умом и волей.
В те годы, какими бы дорогами и тропами ни двигался разговор, он неизменно приходил к недавней войне. Джерманетто спросил, не встречал ли я на фронте пленных итальянцев. Я ответил именно так, как уже известно читателю.
Его позабавило неожиданно всплывшее имя Карузо.
— Да, — сказал он, быстро найдя локальную метафору, — ария Муссолини в этой войне была на редкость хорошо ошикана. Исполнитель повис вниз головой. — И добавил: — Я ведь знал этого субъекта. Познакомился с ним на собрании корреспондентов «Аванти». Он был тогда ее редактором и еще играл в социалиста, но барские манеры уже выдавали его с головой. Встречал его в Турине — шла предвыборная кампания в палату депутатов. Рабочие отвергли его притязания и назвали своим кандидатом рабочего, — как же его звали? — Банетто. Больше я не видел будущего дуче, только спустя годы — на портретах, главным образом в полицейских участках, где меня допрашивали...
Он вспомнил годы первой мировой войны, когда вел антимилитаристскую пропаганду на родине. Вспомнил камеру в городке Фоссано, куда его затолкали и где солдаты — пойманные беглецы с фронта — распевали:
Наш генерал Кадорна
Изрядно отличился —
Всех проституток в Красный Крест
Устроить умудрился!
Пим, пам, пум...
Луиджи Кадорна, как же, как же... Он был тогда главнокомандующим итальянскими войсками. Я прочел Джерманетто звучные строфы Николая Тихонова из поэмы о 28 героях-панфиловцах. Поэт листает страницы «книги старой» и, сравнивая гвардейцев разных эпох, восхищается несравненным мужеством героев войны Отечественной:
...И Гинденбурга гренадер
В болотной Фландрии воде,
И в битвах на вершинах горных
Унылый берсальер Кадорны...
Нет, нет, они дрались не так,
Чтоб до последнего, чтоб каждый
С неотвратимой силой жаждал
Врага в могилу взять с собой,
Чтоб смерть играла им отбой.
— Восточный поход Муссолини — трагедия итальянского народа, — с силой сказал Джерманетто, — народная драма и страшное преступление фашизма. Знаете, формула Ленина о войнах несправедливых и справедливых не перестает удивлять меня своей точностью. Сжато, ясно и просто. С ее помощью можно оценить любое вооруженное столкновение в мировой истории. — И, поглядев, задумчиво добавил: — Итальянцы совсем неплохие бойцы. Они прекрасно дрались под командой Гарибальди. Но сердце нашего народа трудно подкупить. Оно не откликается на грязные войны. Так было и с восточной авантюрой Муссолини.
— По правде говоря, — воспалился я, — наша армия не очень-то надеялась на этот голос сердца и сильно помогла ему прорезаться.
— Вот это по-моему сказано, — живо откликнулся Джерманетто, — ядовито, но верно. В первую мировую войну я хорошо знал наших солдат-альпийцев. Я ведь родом из горной местности. Там формировались их дивизии. Помню их горькую песню. Она оплакивала бессмысленно павших стрелков: «На мосту Бассано траурные флаги...» Катастрофа Италии в той войне носила имя: Капоретто. Вы, конечно, хорошо знаете, что там произошло, под этим Капоретто?
— Знаю, конечно, — ответил я, — но не представлял себе зримо, пока не прочел «Прощай, оружие!» Хемингуэя. Он описал все это как гениальный очевидец.
— Капоретто означало разгром армии, взрыв негодования в стране. Что творилось тогда у нас! — воскликнул Джерманетто. — Буржуазия нашла спасение в фашизме. Власть захватил Муссолини с его чернорубашечниками. В этой войне итальянская катастрофа носит имя: Дон! И на этот раз она смела по крайней мере самый фашизм.
Мы еще долго не расставались с Джерманетто. Остаток вечера провели у меня дома. Он уехал, а я до самого рассвета записывал наш разговор и, ложась спать, машинально повторял угрюмую строку: «На мосту Бассано траурные флаги...»
...Мы встретились с Нуто Ревелли в девять часов утра. Я увидел перед собой атлета: рост — метр восемьдесят, не меньше. Спокойствие и сила. Пока мы шли навстречу друг другу, я любовался его истинно мужской фигурой. И только лицо...
Оно так резко контрастировало со всей великолепной статью Ревелли, что я на мгновение отвел взгляд от странной скошенности его черт. Будто скульптор-кубист прошелся своим сумасбродным резцом по реалистическому портрету, сместив его пропорции. А кто-то потом пытался восстановить подлинник, но не преуспел в этом до конца. За темными стеклами его очков я уловил смещение глазных орбит, все ту же непонятную скошенность.
Такое чувство, словно этот человек — рослый, могучий, красивый — обладал чужим лицом. Форма, посадка головы были его, а лицо — нет. Оно не принадлежало Ревелли. Это впечатление ошеломляло настолько, что некоторое время я не мог сосредоточиться на нашей беседе, избегал смотреть на него открыто и пристально.
Он приехал в Турин на машине. Но сегодня же хочет возвратиться. Завтра утром ему нужно быть в Кунео — неотложные дела. Он зовет меня к себе. Но меня завтра ждут в Милане, и я не могу нарушить расписания. Как быть?
— Очень просто, не будем терять времени, — сказал я.
И мы действительно его не потеряли. Мы просидели с Ревелли ровно тринадцать часов с десятиминутным перерывом на бутерброды. Он уехал в Кунео после полуночи, и мы расстались так, словно знали друг друга всю жизнь.
— Я родился в Кунео, в тысяча девятьсот девятнадцатом году. Я родился и вырос вместе с фашизмом — вы можете сопоставить даты. Поход Муссолини на Рим был в тысяча девятьсот двадцать первом году. Кунео — захолустье. Бедные горы. Бедные долины. Бедные крестьяне. Многие покидали родину, уезжали во Францию и Южную Америку. Там, на чужбине, любая работа, даже самая черная, становилась для них благом. Вокруг меня с самого детства все было фашистским — жизнь начиналась с дуче. В школе я был в звене баллилы. Мне было девять или десять лет, когда я принял присягу: «Во имя бога и Италии я клянусь исполнять приказы дуче и служить всеми силами, а если нужно, и кровью делу фашистской революции». В четырнадцать лет от учебной винтовки я перешел к настоящей, боевой.
Каждую субботу у казармы фашистской молодежи мы проходили военную подготовку. Возбуждение, воинственные крики, свистки... С течением времени у меня скопилось столько значков и медалей, что я не знал, куда их вешать.
Все, что было связано с оружием и силой, приводило меня в экстаз — военные парады, океанические толпы. Как и все вокруг меня, я орал: «Да здравствует дуче, да здравствует война!» Я маршировал в отряде авангардистов, затем стал «джованнэ фашиста» — молодым фашистом. Никто мне не рассказал о Маттеотти, о борьбе республиканской Испании. Советский Союз был пугалом.
После войны я спросил у отца: «Почему ты не открыл мне глаза на мир?» И, рыдая, отец ответил: «Я не хотел, чтобы ты отличался от других».
Фашизм мне нравился. Я занимался спортом. Мне сулили карьеру чемпиона. Я ездил по стране, метал диск на стадионах разных городов. Ежегодно в Рим — всегда осенью — съезжались «черные рубашки»; неделю мы жили в палаточном городке Тендополи. Гремели оркестры на форо Империале. Муссолини принимал наш парад.
Так начал свой рассказ Нуто Ревелли, и я живо представил себе залитую сентябрьским солнцем Императорскую площадь. Дуче стоит на трибуне в своей классической позе, подбоченясь, — уперев руки в бока и выпятив подбородок, похожий на висячий амбарный замок. Молодой фашист пожирает его глазами. Дуче кажется ему богом, сошедшим с Олимпа. Давно сказано: «Нельзя кланяться кому-нибудь, не повернувшись при этом спиной к другому». Юноша Ревелли кланялся Муссолини, фашизму и ничего не знал о реальном мире социальных отношений.
— Я окончил школу и выбрал военное поприще, — продолжал Ревелли. — Я думал, что это решение принято мной самостоятельно. На самом деле его продиктовали мне годы фашистского воспитания. В 1939 году я переступил порог королевского военного училища в городе Модена. Я обожал армию. Нам говорили: она лучшая в мире. Мне все было по плечу. Везде я хотел быть первым. Пришпоривало самолюбие спортсмена. Рвение мое в боевой подготовке заметили быстро. Начальник группы говорил: «Ревелли, ты настоящий солдат, как немец». Я гордился этой оценкой, хотя она царапала мое национальное чувство.
Каждый курс училища имел название. Тот, в чьем строю был я, именовался кратко: «Вера». Но именно в училище с моей верой в фашизм начало происходить что-то еще неясное мне самому. Танковую тактику изучали умозрительно, только на схемах. Танков для обучения не было. В стены училища проникали вести с фронта. Тогда Италия напала на Грецию, но терпела поражения. Начальника генерального штаба Бадольо прогнали в отставку.
Велико было мое удивление, когда на выпускном вечере в училище генерал Джакомо Карбони дал осторожно понять, что война эта бесцельна для Италии. Конечно, он выразил свою мысль не такими словами, но в хитросплетении его фраз промелькнул и намек на дилетантизм фашистских иерархов в военных проблемах.
Меня поразили тогда иносказания генерала. Правильно ли я его понял? Говорить об этом с товарищами я не мог. Сама тема казалась мне кощунственной, хотя именно в училище я впервые услышал анекдоты, высмеивающие фашизм. В одиночестве я терзался сомнениями. Значит, не армия виновата в военном фиаско. По тогда кто же? Политика фашизма? Мое сознание, несмотря на противоречие между блеском парадов, красноречием дуче и ходом войны, не было еще подготовлено к этой мысли. Как бы там ни было, я окончил училище одним из лучших и получил на рукав два серебряных шеврона.
Итак, в мае 1941 года я сублейтенант и должен ехать в Парму под сень высшей офицерской школы. Но так не произошло. Война уже проделала брешь в командном корпусе. Вся наша «Вера» пошла в войска. Образцовый курсант, я имел право выбрать место службы и, конечно, долго но размышлял: Кунео. Там стоял второй альпийский полк. Мой батальон назывался «Борго сан Далмаццо».
Система комплектования была территориальной — я находился среди людей своего края. Они говорили на местном диалекте. Офицеру из Рима их лексика казалась тарабарщиной, но я отлично понимал язык моих солдат. Среди них, а не в Парме я и проходил программу своей высшей офицерской школы. Они уже побывали под огнем, потеряли боевых друзей-однополчан и не могли взять в толк, кому и зачем нужна эта война.
Ветераны батальона помнили, как им когда-то обещали абиссинскую землю — место под африканским солнцем — и как они еле унесли оттуда ноги. В окровавленных горах Албании, в долинах Греции они поняли все то, над чем я ломал голову в Моденском училище. «Сельскохозяйственный отпуск» — единственное, о чем теперь мечтал каждый из них. А между тем шел июль 1941 года. Война уже кипела в России.
...Я вел роту на тактические учения. Молча шли солдаты, навьюченные снаряжением, как мулы. Внезапно колонна нарушила строй. Я в это время находился с замыкающим взводом и не сразу понял, что случилось.
У кромки перелеска на естественной зеленой площадке группа солдат фашистской милиции, разделившись на две команды, играла в волейбол. Упитанные, розоволицые парни в шортах перекидывались мячом. Мои солдаты подступили к ним с бранью: «Идите воевать, недоноски, вы ведь добровольцы. Довольно околачиваться в тылу».
Еще несколько минут, и началась бы драка. Жилистые крестьяне из батальона «Борго сан Далмаццо», конечно, поколотили бы фашистов. Я разрывался между еще не угасшими симпатиями к «черным рубашкам» и уважением к своим землякам. Я сумел остановить альпийцов так: «Послушайте, если здесь что-нибудь произойдет, не будет отпуска никому, пострадаю и я. Отставить драку!»
Но в эти мгновения я измерил пропасть, что разделяла охранные отряды Муссолини и бедных крестьян моей родной страны.
У этих отрядов была иная структура, чем в армии. Названия их подразделений и частей копировали термины, связанные с военной славой античного Рима, — «легионы», «крылья», «манипулы». Офицеры щеголяли званиями «центурион», «консул», «проконсул».
Но я уже знал: на войне, где гусиный шаг, блеск выправки и истошный рев «дуче, дуче, дуче!» не имели цены, эти гвардейцы Муссолини при малейшей опасности обращались в бегство. В боях они почти не участвовали. Они держали «внутренний фронт». Когда я теперь слышал, как, вспоминая фронтовые невзгоды, кто-то из солдат возмущенно говорил: «Дуче — свинья», — я мучительно переживал постепенное крушение своих иллюзий, но, безучастно проходя мимо таких восклицаний, уже не считал свое деланное равнодушие нарушением офицерского долга.
В моем сознании начиналось отторжение армии от Муссолини. Вместе с тем мне стало невмоготу мое тыловое прозябание. Как мог я командовать фронтовиками, не понюхав пороха? Стыд не давал мне покоя, пока я не написал рапорт с просьбой отправить меня на любой фронт. Через несколько дней я предстал перед командиром полка.
— В вашем рапорте не хватает заключительной фразы. Она должна звучать так: «Я верю дуче, верю королю, верю в окончательную победу».
Я написал эту фразу, но верил я теперь только в армию. Она была моей святыней. Понимаете, нужно же во что-то верить. Я был молод. Но вот за небольшой, в сущности, срок испытал немало разочарований. Мой идол — дуче — для моих солдат был свиньей, а ведь я их не мог заподозрить в приверженности к коммунистам — врагам Муссолини.
Так армия стала моим единственным прибежищем в дни духовного кризиса.
Я ожидал в штабе полка поздравлений, но адъютант командира полка, узнав о моем рапорте, хихикнул и спросил:
— Чего ради ты собрался на фронт, Ревелли? Что ты натворил там, у себя? Соблазнил чью-нибудь дочь или проигрался в карты?
Меня больно задевал тыловой цинизм. Я желал военной карьеры, стремился выполнить офицерский долг, жаждал наград — они отделяли фронтовиков от плоскостопных, или попросту трусливых тыловых крыс. Вот весь я перед вами, такой, каким был в ту пору.
Рапорт лежал в одном из кабинетов военного министерства в Риме. А в это время дивизия «Тридентина», доведенная до штатов военного времени, получила приказ выступить на Восток в составе альпийского корпуса. Какой-то дальновидный папаша добился отчисления своего сына на тыловую должность, какой-то чин в министерстве вытащил из папки мою слезницу, и я был зачислен в дивизию на должность заместителя командира роты...
Ревелли говорил себе словами Гёте из «Фауста»: «Что есть дорога? Дороги нет. Вперед в неизвестное». Он был искренен перед самим собой. Ему казалось, что жизнь заставляет его выбирать между дуче и армией, и он сделал выбор, повинуясь своим представлениям об офицерской чести, оплакивая в душе невозможность соединить в одном и том же чувстве недавнее преклонение перед Муссолини и веру в армию, как главную силу Италии. В его сознании непререкаемый авторитет принадлежал теперь военному руководству — генералитету. Магия высоких званий, орденских лент. пышных мундиров, сверкающих не только регалиями, но и отсветом былых сражений, пленительность скупой и точной военной терминологии еще не отпускали из плена сердце молодого офицера.
Он не знал, что высшие чины армии вскормлены не доброй римской волчицей, заменившей мать Ромулу и Рему — легендарным основателям «вечного города», но самим Муссолини, его безумными идеями воинственной геополитики. Его фанфаронством и его трусостью.
Ревелли дорого заплатил за новое ослепление. Он не знал, конечно, потаенных и пустых планов дуче. Еще в самом начале войны Муссолини изрек: скоро все будет кончено, и мне нужно несколько тысяч убитых, чтобы сидеть за столом мирной конференции на стороне победителей.
Таким образом, гибель Ревелли и его товарищей планировалась еще до того, как их погрузили в эшелоны. Фашистскому диктатору нужны были их трупы.
Дуче считал: полный разгром Советского Союза займет не более десяти недель, и хотел поспеть к пиршественному столу победителей. Но дуче, в свою очередь, не знал, что на одном из дипломатических «междусобойчиков» нацистский министр Руст, перебрав шампанского, подмигнул итальянскому министру Боттаи и пробормотал: «Покончив с Россией, фюрер возьмется и за Италию. Наступит ваш час, уж я-то знаю, что говорю».
Тем временем пришло отрезвление. Уже 25 марта 1943 года Муссолини писал Гитлеру: «Я убежден, что Россию уничтожить невозможно». 10 июля этого года союзники высадились в Сицилии. 25 июля — низвержение дуче. 3 сентября Италия подписывает акт о капитуляции, через пять дней гитлеровцы оккупируют страну.
Таков календарь событий, на фоне которых я слышу голос Ревелли, его рассказ.
— Пятидневный тренировочный марш был нашей подготовкой к походу в Россию. Мы обладали несложным альпийским снаряжением — ну, знаете, альпенштоки, веревки, клинья, и прочее, но обувь...
На параде в Турине мы шли перед королем церемониальным шагом, с силой молотя по граниту площади, а вслед мусорщики заметали гвозди, сыпавшиеся из солдатских башмаков: армейские ботинки подбиты у нас ровно семьюдесятью восемью гвоздями. Мы двинулись на Россию, обмундированные так же, как итальянские части, что воевали в Африке, Греции и Албании.
Газеты и фашистские функционеры вели странноватую пропаганду. Они говорили: «Мы доедем до России, и война будет кончена. Немцы уже на Эльбрусе. Мы вместе с ними спустимся к морю, сядем на корабли, поплывем в Африку, там мы обнимем наших братьев. Это будет как туристская прогулка». Мое офицерское достоинство оскорбляла эта программа увеселительного круиза. Война есть война, и я не хотел чувствовать себя экскурсантом. Зачем нам сулят такое?..
Дивизия «Тридентина» дислоцировалась возле Риволи, в трех километрах от Коллэньо, откуда поезд отошел в темноте. Пробираясь по вагону к своему месту, я услышал, как незнакомый офицер бросил кому-то: «Спешим! Дуче боится опоздать. Запахло жареной курицей добычи».
Я прошел тускло освещенный вагон, не останавливаясь, но больно ощутил свою незащищенность, теперь я бы сказал: общественную наивность. Короткая реплика отдернула вдруг краешек некоей завесы, а там таилось нечто такое, чего я совсем не знал об истинных целях этой войны, а может быть, и не хотел знать в ту пору. Я твердо верил: мы идем в Россию, чтобы избавить ее нищий народ от страшного коммунизма, угрожающего разорением всему миру, это миссия цивилизаторов. И я — в их числе.
Ночью в солдатском вагоне раздалось хоровое пение. У меня забегали по спине мурашки. Я услышал запрещенную военную песню — «Бандьера нэра» — «Черный флаг». Ее пели еще в первую мировую войну. Это было в период тяжелых позиционных боев в районе горы Грацца. Когда итальянские части шли через мост Бассано к передовым линиям, они пели эту песню. Я не знаю, родилась ли она именно в то дни, но в ней прозвучало географическое название, вошедшее в нашу историю той далекой войны. Она возникла как траур альпийцев, идущих в безнадежный для них бой.
В училище я слышал про современное обновление этой песни. В Греции дралась альпийская дивизия «Джулия». Три раза она была разгромлена, три раза выводили ее на переформирование и три раза снова посылали в огонь. И для этой дивизии «Черный флаг» стал родной песней, только солдаты изменили первую строчку, мост Бассано стал мостом Ператти — он находится на границе между Албанией и Грецией.
Когда в Моденском училище кто-то из курсантов полушутя вполголоса, как дань военному фольклору, затянул эту песню, на него дружно шикнули будущие офицеры. Мне объяснили: «Черный флаг» — пораженческая песня. Она запрещена самим Муссолини. Теперь ее пели солдаты-альпийцы «Тридентины» хором. Эшелон мчался в ночи и пел:
Черные флаги над мостом Бассано
Реют, как вестники близких смертей.
Парни-альпийцы шагают навстречу,
Парни-альпийцы шагают навстречу
Гибели скорой и верной своей.
Сидя передо мной, Ревелли тихонько напевал. В вечерних сумерках его загадочно скошенное лицо казалось мне призрачным, будто выплыло оно из глубины минувших дней, чтобы растревожить этот день видениями прошлого здесь, в Турине, где когда-то в обвалах парадного марша дефилировала дивизия «Тридентина», отправляясь к своему траурному флагу в снега моей страны.
Ревелли пел, переходил на речитатив, слова возникали тяжело и отрывисто, но горькая мелодия пробивалась в его внезапно охрипшем голосе и звучала трагически. Я готов был поклясться: мне уже знаком этот похоронный мотив. Да, конечно, я слышал его из уст Джованни Джерманетто. Два итальянца разной судьбы, несхожих жизненных дорог соединились в этой песне, в драматическом воспоминании об участи альпийских стрелков, обманутых и преданных зачинщиками чуждых народам войн.
По в ту ночь, среди грохота мчащегося на Восток и поющего себе отходную эшелона, Ревелли сидел с солдатами своей роты, стиснув зубы, — он не мог принудить их к молчанию: хору не закроешь рот, да и не хотел он этого. В сильной и тревожной песне, как из череды годов, открывалась ему истинная правда военных летописей. На их страницах блестящие парады и условные учения существовали отдельно от несчастных боев и непоправимых поражений, и сквозь изысканность батальных гравюр проступали ржавые пятна пота и крови. Только рассвет вывел молодого лейтенанта-фашиста из тяжелых раздумий, но он еще и не подозревал, что ждет его во внешнем мире и в собственном сердце.
— Утром эшелон пришел в Милан. На вокзале жены фашистских чиновников поили нас ледяной водой, раздавали медальоны с изображением мадонны и совали в руки открытки благодарности с готовым текстом, требуя подписей под ними, — тыл нуждался в таком эпистолярном заряде бодрости, исходящем от будущих фронтовиков.
Австрия... Германия... Прекрасные пейзажи, большие вокзалы. У солдат в эшелоне еще не иссякли запасы провизии, взятой из дома. Белый свет рассеял ночные терзания. Сияло солнце, улыбались девушки на полустанках.
Но в Польше уже ничто не радовало. Мы видели последствия военного смерча, обрушившегося на страну. Варшава разбита. Черный дым заволакивал пространство. И — раненые, раненые во встречных поездах. Люди, просящие хлеба, и первые беспризорные дети — маленькие оборвыши протягивают пустые сумки.
Нас потрясла жестокость, с какой эсэсовцы относились к местным жителям, детям. Пинками они отбрасывали малышей от нашего эшелона, волокли куда-то в сторону, подгоняя прикладами автоматов. При этом насмешливые взгляды и обидные реплики по адресу итальянских солдат. Конечно, не все наши знали немецкий язык, по красноречие эсэсовских жестов и ухмылок было понятно каждому. А выкрик немолодого немецкого офицера, увидевшего, как наш альпиец бросил кусок хлеба мальчишке: «Вот они, итальяшки, им самим нужно подавать милостыню!» — облетел весь эшелон.
Я слушал Ревелли и непроизвольно вспомнил фразу из ответа пленного немецкого солдата на допросе: «С помощью этих итальянцев мы войны не выиграем, а проиграть ее мы и сами сумеем». Эта характеристика относилась уже к периоду боев, но Ревелли, как видно, стал разбираться в союзниках еще по дороге к фронту.
— Миновали Польшу. Через каждые сто метров железнодорожного пути стоял охранник, и тут мы впервые услышали слово «партизаны».
Брест-Литовск... Минск... Полтава. С жадным любопытством смотрели мы на эту неведомую нам страну. Каждый миг мы делали новые открытия. Вот руины разрушенного завода с одиноко торчащими трубами. Но даже по этим обломкам нетрудно установить: предприятие было огромным. Вот еще и еще. Разбитые элеваторы. Колоссальные бензохранилища. Великанские опоры электромагистралей.
Нам открывался большой индустриальный мир — взорванный и искореженный, но его сегодняшняя немота громко говорила о вчерашней жизни. Это было поразительной неожиданностью. Уж в чем, в чем, а в одном я был уверен твердо вместе с моими солдатами: Россия — страна предельно отсталая, она не идет ни в какое сравнение с Западом. Так лопались наши миражи.
Нам сказали: держать оружие в боевой готовности — на пути нашего движения действуют партизаны. Однажды все сгрудились возле вагонных окон. Под откосом громоздился почти целиком исковерканный железнодорожный состав вместе с локомотивом. То и дело перед нами снова восстанавливали путь. Русские посылали нам грозное предостережение.
Мы прибыли в Новогорловку. Приказ: «Выгружаться». Когда нас построили в пешеходную колонну, мы поняли, что Кавказ для нас уже не существует, иначе мы продолжали бы ехать в эшелоне до Ростова. А как же Эльбрус, море, пароходы, Африка? Где этот развлекательный круиз?
Я еще не был сломлен. В конце концов мы — солдаты, должны воевать. Но бывалые альпийцы сразу поняли: если не горы, то дело совсем плохо — их не учили действиям на равнине. Правда, альпенштоки впоследствии пригодились мародерам, чтобы сшибать головки курам и уткам в украинских деревнях.
Приказ есть приказ, мы двинулись в путь. В каждой нашей роте было 340 солдат и 90 мулов. Дивизионная колонна выглядела так: мулы шли один за другим по краю дороги, впритык к ним — солдаты, по двое в шеренге. Вся дивизия жалась к обочине, поскольку по шоссе неслись немецкие машины, обдавая нас пылью. Таким образом, наша колонна растянулась на десятки километров.
Знаете, на что все это было похоже? На передвижения войск в средневековые времена. Тогда рыцари, закованные в латы, на конях двигались среди толп босоногой пехоты. И вот теперь разноплеменная пехота — итальянцы, румыны, австрийцы и другие — шла, бежала за нацистами, этими сюзеренами войны, горделиво торчащими из люков танковых башен.
Жара, пыль, ветер и степи и стойкий слух: немецкий фронт прорван — мы должны заткнуть пробку.
Каждый день — пятьдесят километров перехода. Едим галеты, изредка консервы. Ветер, солнце и огромная степь. Крестьяне-альпийцы никогда не видели столько земли и никогда так не проклинали ее бесконечность. Они были нагружены не меньше, чем их мулы, непонятные здесь, на этих просторах. Все снаряжение дивизия несла на своих плечах.
А вокруг — необозримый океан спелой неубранной пшеницы, брошенные в степи тракторы и комбайны — наши земледельцы видели их раньше только на фотографиях.
Альпийцы выходили из колонн, бежали по несжатому полю, чтобы только потрогать эти машины.
А ведь им, да и мне тоже, говорили: «Россия — это как Абиссиния, даже еще более дикая. Вы дадите мужику безделушку — он вам сам отдаст корову». И вдруг эти тракторы — легкие и тяжелые, эти не виданные итальянским крестьянином комбайны с марками советских заводов.
Наверное, и советские танки сделаны не из картона, как наша обувь, и не из жести. Мы уже знали: их подкалиберные снаряды прошивают наши танки, как коробки с сардинами. Зато пробные стрельбы по трофейному советскому танку дали плачевный результат. Снаряды 47-миллиметровой итальянской пушки оставляли на броне вмятины — и только. Такие факты мы узнавали еще в пути, и они наводили нас на серьезные размышления. Да, Россия выглядит совсем не так, как о ней говорили.
Мы идем в неизвестное. Только пыль от шагающих сапог. Пыль из-под колес немецких грузовиков. Вечерами на привалах солдаты-односельчане не узнавали друг друга. Если мы проходили район угольных шахт, на наших лицах были черные маски пота и пыли. Если проходили бурую или красно-песчаную землю, лица становились мертвенно-серыми или ужасающе красными, и только измученные глаза солдат говорили мне: «Мы уже вымотаны, мы не ждем ничего хорошего». Наиболее опытные из них добавляли вслух: «Пока мы идем — значит, у нас еще есть время жить». Мы продолжали встречать промышленные сооружения: иные из них были разрушены, другие четкими силуэтами возвышались в степи. Глядя на эти переплетения конструкций, на эти бетонные колоссы, солдаты, и я вместо с ними, пронзительно ощущали: там, вдали, за линией горизонта, нас ждет нечто страшное. Русская сила но могла исчезнуть бесследно.
Мы проходили через опустевшие села — в них были только дети и старики. Женщины, видимо, прятались. Повсюду мы видели следы былого достатка. Опытный глаз и сквозь руины различал характер жизни на этих степных просторах.
Окраины сел и городов встречали нас крестами над немецкими и итальянскими могилами. В Ивановке мы увидели кладбище берсальеров, а в центре его большой крест. На его возглавии — солдатский шлем, а под ним — четкая надпись: «Самые быстрые преобразились в кресты».
Солдаты-берсальеры обычно двигались на велосипедах, а если способом пешего хождения, то не шагом, а бегом. Так в нашей армии решалась проблема темпов операций. Шлем берсальера был украшен петушиными перьями, и наши люди называли этот род войск весьма выразительно: «солдаты-курицы».
Когда мы вышли к железной дороге, то сразу же уткнулись в участки взорванного полотна. И снова увидели вагоны воинского эшелона, превращенные в груды железного лома. Да, партизаны неотступно вели «рельсовую войну». В тылу немецкой армии мы тщательно собирали первые знаки и вашей мирной жизни и Вашей военной организации.
Обессиленные, полубосые, мы добрались до окрестностей Ворошиловграда, и тут к нашему биваку подкатили грузовики. И мы сказали себе: «Если нам дают грузовики, то, значит, у кого-то есть большое желание поскорее превратить нас в кресты». Два дня тряски в машинах, и мы очутились у села Ягодное. Фронт невдалеке.
Мы еще не сделали ни одного выстрела, но уже с опаской и обидой поглядывали на немцев и с возрастающим удивлением думали о России. А над всем этим у большинства тех, с кем я общался в ту пору, вставал вопрос: «Что, собственно говоря, делать здесь итальянцам? Разве это их война?»
Прямо с марша мы сменили разгромленные части дивизии «Сфорцеска». Начальство советовало нам но подавать руки офицерам этого соединения, если придется с ними встретиться. А самое «Сфорцеска» остряки переименовали в дивизию «Тикай».
Но я считал, что во всем этом надо еще разобраться. Конечно, мы, офицеры-альпийцы, были о себе высокого мнения. Мы — отборная сила армии. Но ведь и «Сфорцеска» формировалась не из лунатиков, а из таких же итальянцев, как и мы. Допустим, оробело несколько человек, поддалось панике какое-то подразделение, но чтобы вся дивизия состояла из отпетых трусов — этому я не хотел верить. Наверно, были какие-то другие причины поражения.
Я уже знал, что немецкое командование вместо подкреплений послало в район отступления дивизии армейских фотографов — снимать бегущих итальянцев.
И потом это слово «тикай», оно. уже было мне хорошо знакомо. Еще на пути, когда мы двигались в эшелоне, кто-то гаркнул из окна вагона русским мальчишкам на станции: «Скоро возьмем Москву!» А один из них, сложив ладошки рупором, очень серьезно и уверенно прокричал в ответ: «Тикайте отсюда, а то хуже будет!» Тогда в вагоне посыпались вопросы: «Что он сказал?», «Что он сказал?» Нашелся и переводчик.
Впоследствии я слышал не раз это «тикай». Видно, не один итальянский солдат познакомился с ходким словечком. Оно стало настолько популярным, что теперь вот прилипло к целой дивизии. И мы, те, кто еще не был в боях, уже знали это насмешливое, как высунутый язык, словцо «тикай». Беги, значит!
Моя рота заняла оборону на высоте 228. Мы сменили группу солдат во главе с сержантом. Он сказал мне: «Все офицеры у нас выбиты, я командую ротой. От нее остались двадцать человек».
Наш фланг обнажен. Ближайший сосед — на расстоянии двух километров. А русские — впереди, всего в восьмистах метрах. Я вижу их в бинокль среди подсолнухов. Я различил и людей в штатской одежде. Что они там делали? Кто они? Может быть, местные жители принесли еду солдатам? А может быть, то были партизаны? Как бы там ни было, первые же дни в России показали нам единение армии с народом. Сначала мы это поняли, увидев, как жестоко обращаются гитлеровцы с мирными жителями. Потом мы поразились масштабам партизанского движения. А самое главное нам сказали глаза старых и молодых русских женщин — то, как холодно и отчужденно они глядели на нас. Мы еще не вступили в бой, а уже твердо знали: против нас идет народная война. Наши солдаты открыто читали советские листовки. Были случаи и перехода на сторону русских.
Недолго я продержался на высоте 228. Ваши группы поиска тревожили нас каждую ночь. Мы не спали подряд пятеро суток. На их исходе я, подавленный усталостью, вздремнул и проснулся, будто и вовсе не спал, от тревожного шороха. Вблизи мелькнули черные тени. Я успел бросить гранату. В ответ короткая пулеметная очередь, и пуля ударила по верхушке моего стального шлема. Стрельба отодвинулась вправо.
Рассвело. Я стоял над трупами своих солдат. В стороне лежал ваш убитый боец, ветер шевелил его русые волосы, набрасывал их на его красивое лицо. Я смотрел на этого молодого человека в чужой мне военной форме. Но, странно, я не испытывал к нему вражды. И он остался в моем сердце навсегда. И сейчас, когда мы сидим здесь и вы записываете мои слова, я думаю о нем...
Через несколько дней меня ранило. В госпиталях я хорошо познакомился с тылом нашей армии. Я не мог себе представить большей дезорганизации. Пока солдат не знает, какие безобразия творятся за его спиной, он еще живет. Но если там, позади, растление, воровство, пустота?
Я офицер. Меня спасали. А раненые солдаты наши были буквально брошены на произвол судьбы. В двухстах километрах от фронта они голодали. Я украдкой носил им кое-что из офицерской кухни. Они лежали подчас на голой траве. Их жгло солнце и поливали дожди. Их обкрадывали бессовестные интенданты. Вот вам и триумфальный поход на Восток.
В Ворошиловграде разместились наши большие штабы. Там по слышно было орудийного гула — только хлопали пробки шампанского. Щеголеватые офицеры услаждали себя на разный манер.
Я стоял на тротуаре, перевязанный бинтами, и видел, как эсэсовские автоматчики вели по улице колонну русских. Арестованные шли спокойно. Многие с усмешкой поглядывали на офицеров в иноземных мундирах.
Дорого я бы дал, чтобы узнать, какие чувства они испытывают, о чем думают сейчас, сию минуту, когда молча проходят по мостовой. И тут мне пришла мысль, и она меня разом испугала и взволновала: я должен понять этих людей, их огромный мир.
Они странно влекли меня к себе.
Я уже знал: все, что у нас писали об их государстве И обществе — все это ложь. Ее материальное опровержение мы уже видели и, как я безотчетно полагал, еще увидим. А вот какова их духовная жизнь — этого я не знал.
Рана заживала. Я очутился в Днепропетровске, в офицерском доме для выздоравливающих. Интенданты воровали и здесь. Наш рацион был скуден. Жил хорошо тот, кто ловчил. Из Италии прибывала вагоны с обмундированием и пусть полукартонной, но все же новой обувью взамен той, что уже развалилась. Все это добро предназначалось войскам. Но в недолгий срок итальянские гангстеры-коммерсанты обнаружили более короткий и прибыльный путь — они продали эти товары по баснословным цепам на «черном рынке».
Окопавшиеся офицеры торговали чем попало. Те, кто покрупнее чином, продавали уворованное на складах целыми партиями. Сержанты вели мелочную торговлишку. На рынке можно было купить любой сорт сигарет, а на передовой нечего курить. На рынке все виды обмундирования королевской армии, от кальсон до плащей, а на передовой — люди в изношенной, оборванной форме, без смены белья. Лозунг тыловиков — каждый после войны должен открыть собственное дело, хотя бы небольшую лавчонку. Вот так!
Все надоело, я устал, тошно. Думаю о тех, кто подыхает в госпиталях, о несчастных на передовой, подставляющих шкуру под пули. Ради чего? Я кое-что сказал начальнику офицерского дома на эту тему. Он ухмыльнулся и буркнул: «За такие разговоры я отправлю вас в Италию. Там вам объяснят, как должен вести себя офицер, укажут ваше место». — «Офицер должен быть на фронте, — ответил я, убеждая самого себя, — мое место на линии огня».
Мне были противны самодовольные морды тыловых начальников. Я не мог вернуться в Италию, когда мои солдаты и боевые товарищи-офицеры находились на фронте. Что оставалось у меня еще, кроме действующей армии? Там по крайней мере люди не спекулировали. Я уже яростно спорил со всем моим миром, и только армия была в то время шаткой опорой моей офицерской чести.
На следующее утро после этого разговора я самовольно покинул этот дом. Пробился сквозь вокзальную толпу, сел в первый же эшелон, идущий на фронт.
В вагоне поговорил с молодыми офицерами — они только что прибыли на русский фронт, я чувствовал к ним огромную жалость. Они еще верили в армию, в моральные ценности, жили как во сне.
С отчаянием в душе проклинаю нацистов, желаю Германии проиграть войну, эту проклятую войну! В сотый раз вижу, как хамски ведут себя гитлеровцы. Все эти разговоры о товариществе — выдумки пропаганды. Они с нами не считаются, обходятся как с прислугой... Вот уже сутки, как мы в пути, без обеда, без ужина, а фрицы, даже рядовые, едят белый хлеб, джем, консервы, на каждой станции получают горячий кофе. Видел наши газеты: сплошное вранье.
Теперь я знаю, как фальсифицируют «русскую жизнь» на снимках. Клишируют фотографии дореволюционной деревни или просто «щелкают» землянку, где вынуждена сейчас обитать семья, неподалеку от своего дома, сожженного гитлеровцами. А ведь дома крестьян в этих мостах — не знаю, как в других, — очень хороши, с большими печами и стенами из могучих бревен. Фотографии боевых действий — жалкие инсценировки. Готов поклясться, их сделали по меньшей мере за двести километров от передовой.
Вспоминаю, как на одной артиллерийской батарее во время съемки документального фильма роздали посылки: по посылке каждому солдату, а когда кинооператоры уехали, посылки отобрали и роздали снова — одну на пятерых.
Где на попутных грузовиках, где пешком добрался я до села Белогорье. По дороге разузнал пункты дислокации дивизии «Тридентина». Нашел свой полк и роту. Я не мог рассказать товарищам-офицерам обо всем, что творилось за их спиной. Я только посоветовал: «Постарайтесь не уходить из полка, если будете ранены». Офицерский долг не позволял мне ослаблять дух людей. Но вскоре я понял: разными путями и они узнавали про страшный бордель в тылу. Да и наша траншейная жизнь говорила сама за себя. Солдаты мои буквально пухли от голода. Они сами обмолачивали зерно и варили себе кашу. Мы чувствовали себя заброшенными, наше отечество, казалось, забыло о нас, а нацисты... Они не видели большой разницы между нами и нашими мулами. В траншеях завелись крысы. Из Италии приходили все те же нищенские посылки, письма под копирку, обращения. Этот эпистолярный материал помог нам уяснить характер пропаганды внутри Италии. Мне стало ясно, что там, на родине, население и не подозревает о положении итальянской армии в России, не знает об истинном отношении гитлеровцев к своему союзнику.
Повалил первый снег. Русские тревожили нас, не давали передышки. Тянулись фронтовые дни. Сама обреченность сидела с нами в окопах. Почти в каждом бою мы все глубже узнавали подлый характер наших союзников. Они ведь прекрасно видели положение альпийского корпуса — нет тяжелого вооружения, нет снабжения. Об их помощи не могло быть и речи. Всюду, где могли, они хладнокровно гнали нас на убой. Однажды к концу неудачной контратаки группа нацистских офицеров забросала командира батальона майора Ланди раздраженными вопросами: почему альпийские стрелки продолжают лежать на снегу, когда нужно идти вперед?
Они были мертвы, эти альпийцы, павшие в том шахматном порядке, в каком залегли в начале боя. Они были продырявлены пулями, сражены осколками артиллерийских снарядов. «Они убиты», — ответил майор Ланди. Но нацисты, казалось, его не расслышали. «Вперед, вперед!» — кричали эти ублюдки, полагая, очевидно, что итальянец должен умирать за них дважды.
Теперь я хочу взять слово, чтобы сжато рассказать о главных начальниках Ревелли, а заодно и уточнить местоположение его роты, его блиндажа на советско-германском фронте в дни, о которых идет речь.
Сначала итальянскими войсками на советско-германском фронте командовал генерал Мессе. Когда-то он был адъютантом короля. В Абиссинии стал бригадным генералом, а корпусным — в Греции. Он участник всех войн Муссолини и верный слуга режима. Он полагал, что в России дело ограничится «демонстративной войной», неким вариантом той «странной войны», какая до поры до времени велась на Западе. Во всяком случае, такую пассивную роль он отводил итальянским дивизиям, желая сберечь их для финальных боев, когда обессиленного, как он полагал, противника можно будет безнаказанно и, что уж тут говорить, по-шакальи рвать на части.
Но, во-первых, советские войска никак не считались с затаенными планами генерала Мессе, и, во-вторых, немецкое командование и не думало создавать своему союзнику оранжерейные условия на фронте. Совсем наоборот. Поэтому, когда в середине мая 1942 года Мессе прибыл в Рим, министр иностранных дел Чиано получил после беседы с ним возможность записать в свой дневник следующее: «Как и все, кто имел дело с немцами, он их ненавидит и считает, что единственный способ разговаривать с ними — это пинок в живот. Он говорит, что русская армия сильна и хорошо вооружена и что надежда на крах Советов — абсолютная утопия. Немцы могут одержать летом успехи, возможно, и серьезные, но окончательно решить что-либо они не в силах. Мессе не делает выводов, но наставил множество крупных вопросительных знаков».
Короче говоря, новым командующим итальянскими войсками на Востоке стал Гарибольди. Как видно, это был старый военный петух, умевший кукарекать с большим чувством. Он представительно шевелил нафабренными усами, был словоохотлив, произносил пышные речи, цитировал древних, писал приказы с расчетом на скрижали истории, а кроме того, был дряхл, самоуверен по форме и покладист по существу и потому весьма понравился в гитлеровской ставке, с таким можно и вовсе не церемониться.
Альпийским корпусом командовал генерал Наши. Он утверждал: «Альпийцы на Дону построили непреодолимую линию». Это горделивое заявление последовало уже после поражения основных итальянских сил и весьма подбодрило Муссолини.
Но, увы, генерал Наши поспешил.
Дело-то было не в линии. Просто альпийские дивизии занимали рубежи южнее Воронежа, на Верхнем Дону, и ураган наступления Юго-Западного фронта на Среднем Дону не задел их в декабре. Короче, они находились вне зоны наших ударов. А в январе настал и их черед. Воронежский фронт пришел в движение. 12 января он начал разведку боем, и уже через шесть дней его фланговые группировки сомкнулись в районе Алексеевки.
А внутри этого котла находились вместе с генералом Наши и альпийский корпус и дивизия «Тридентина» с ее командиром — генералом Ревербери, и сам Ревелли, и еще четыре немецкие дивизии.
— Так было дело? — обратился я к Ревелли.
— Да, так! Но в то время я не знал, как оно было. Видел сектор обстрела перед своим участком — и все. Но и до нас дошли в конце концов ужасные вести. Сначала отрывочные, глухие, не очень понятные. Потом слухи подтвердились, и мы узнали: главные события развернулись южнее наших рубежей. Именно там русские прорвали фронт нашей армии. Они окружили дивизии «Челер», «Косерия», «Равенна», «Торино», «Сфорцеска». Наступление ваших войск началось двенадцатого — шестнадцатого декабря, и уже через десять дней все было кончено. Смерть, плен или бегство — такой стала судьба тысяч итальянцев. Мы чувствовали себя обреченными.
Четырнадцатого января ваши взялись за мою дивизию. На другом берегу Дона мы отметили сильное движение. Накануне ночью там безбоязненно двигались машины с горящими фарами. А белым днем нас впервые накрыли «катюши». Их удар был страшен: мост огня, перекинутый через Дон. У нас — тяжелые потери. Я прошел по окопам своей роты — кто-то молился, кто-то плакал, кто-то ругался.
Семнадцатого января мы получили приказ на отступление. «Стройте сани и увозите все с собой» — таким было предписание командира полка. Солдаты наладили наш зимний транспорт самых фантастических конструкций. На него погрузили оружие, снаряжение, одеяла, барахло, что набирается в обороне, включая железные печки цилиндрической формы, названные за свою покатость и округлость «поркеллини» — «поросята». Моя рота отходила от Дона.
Недолгое время я оставался с группой солдат, чтобы вести демонстративный огонь, маскирующий наше отступление.
С рассветом и мы пускаемся в путь, показывая русским спину, и у меня ощущение, что вот сейчас-то меня и настигнет осколок снаряда с того берега. Тридцать градусов мороза. Снег поет скрипучим голосом песню на чужом языке.
Мы прошли всего десять — пятнадцать километров, но голодные, обессилевшие солдаты не хотят тащить тяжело нагруженные сани. Первыми летят на мерзлую землю «поросята», затем по очереди и все остальное. А дальше надвигается логический вывод: кому же нужны пустые сани? Все это происходит не сразу, а постепенно. И вот уже моя рота шагает налегке.
Посмотрите, я захватил для вас кое-какую литературу. Я и сам собрал и издал сорок рассказов солдат альпийской дивизии под названием «Дорога «Давай!»[6].
Почему «давай»? Это слово прижилось тогда в нашем словаре так же, как и «тикай». Фонетически оно легко усваивалось ухом итальянца.
А по значению? Ну что ж, «тикай» — понятно, о чем идет речь, а «давай», по-моему, образовалось из просторечия «давай иди, иди!». Так нам русские говорили в селах. Слово это приобрело и некий расширительный смысл. В него уложились и безнадежность наша и отчаяние.
«Дорога «Давай!» — итальянцу-альпийцу того времени не нужно объяснять смысл этого выражения.
Вот послушайте, что вспоминает офицер Фуско о нашей дивизии в дни отступления...
Ревелли раскрывает книжку; читает:
— «За пять дней марша к колонне «Тридентина» генерала Наши присоединилось пять или шесть тысяч безоружных, отчаявшихся людей. Они не шевельнули бы пальцем, чтобы помочь головному отряду пробиться сквозь советские заслоны, но были готовы убить друг друга ножом, палкой, перегрызть горло сопернику из-за полбуханки твердого, как камень, хлеба, куска одеяла или нескольких сантиметров пола в углу избы.
Это были пруссаки, баварцы, австрийцы, итальянцы, венгры — те, кто бежал из русских котлов в одиночку или небольшими группами. Была даже сотня румын, очутившихся за 350 километров от расположения своих войск. Наша колонна разбухала на глазах, как река в разливе, но так же быстро и таяла.
Люди тащили за собой волокуши, как это делали в доисторические времена орды кочевников. В снеговых вихрях среди людей мелькали лошадиные силуэты, скелеты мулов и волов. Животные еле передвигали ноги, обессилев от голода. Наступал момент — они падали в снег. Последняя дрожь сотрясала их иссохшую кожу. И люди сразу же набрасывались на эту падаль. Брань на родных языках, драки из-за наиболее съедобных кусков. Стаи воронов беспрерывно кружились над колонной.
Ежедневно, особенно с наступлением темноты, многие солдаты сходили с ума. Больше всего их было среди «отбившихся». Эти призраки вынашивали свое безумие в тишине. Глаза их постепенно потухали, взгляд останавливался, теряя выражение тоски и страха, которое означало еще привязанность к жизни. Уже одеревенев, они продолжали двигаться механически. Затем пружина лопалась. Червяк, что точил их мозг, заканчивал свою работу. Иные из них — буйные — с ревом набрасывались на идущего рядом, стараясь задушить его скрюченными пальцами. Они превращались в животных, а здесь с ними и обращались как с животными. Кто-нибудь из друзей в последнем проблеске человечности пытался образумить безумного, называя его по имени. Но эти бедняги зашли уже так далеко, что не откликались на дружеский призыв. Испуганные криками и яростной реакцией тех, кто пытался обуздать их бешенство, они становились еще агрессивнее. Они бросались во все стороны с пеной на губах, бились в конвульсиях. Другие, не говоря ни слова, тихо покидали колонну, пристально глядя на снег. Они останавливались на мгновение, оглядывали бесконечную процессию и тихо валились на обочину дороги. Казалось, их покидала душа. Они застывали в странных позах, полусидя-полулежа, сливались с белым саваном степи. Кто-то призывал их следовать дальше, встряхивал, тащил за собой. Но надежда была уже им обузой. Устало они качали головой в знак отрицания. Из-под красных, тяжелых век их последний взгляд был уже тусклым и невидящим, как у мертвецов».
Ревелли отложил книгу.
— Да, все мы испытали одно и то же, — говорит он. — Мы шли по ледяной дороге. Метет поземка, кружится снег. Полк извивается в степи цепочкой. Но уже звено не входит в звено. Обмороженные появились еще в начале перехода. С каждым шагом их все больше и больше. Пешком, пешком... Если мы видели на горизонте колонну грузовиков, то говорили себе: «Это немцы или русские».
Снег падал крупными хлопьями, но и сквозь его завесу мы увидели огонь и дым над селом Подгорное. Там была большая база боеприпасов. Гитлеровцы не успели ее вывезти и подожгли село. Так хотелось отдыха и тепла, что солдаты пёрли на улицы, охваченные огнем, надеясь все-таки найти уцелевшие дома, обрести кров над головой. Здесь все смешалось: немцы, итальянцы, венгры. Кто-то обнаружил склад спиртного.
Вхожу в ригу. Почти сотня итальянцев валяется на зерне. Половина из них мертвецки пьяна. Те, кто еще держится на ногах, кричат и шумят, приказов никто и слушать не хочет, и всем на все наплевать. Одни ничего не понимают и чувствуют себя пьяно-счастливыми, другие понимают: это катастрофа, так не лучше ли погрузиться в ее бездну одурманенными?
Черный дым стоял над селом Подгорное. Черный дым, как траурное знамя альпийцев на мостах Бассано и Ператти.
В кошмаре этой ночи мне да и всем казалось: мы уже в плену, все кончено! Но все еще только начиналось.
Ревелли замолкает, полуотвернувшись, долго смотрит в угол комнаты. Что видит он там? Солнце бьет в окно прямой наводкой. Но Ревелли передергивает плечами, будто в ознобе. Как раз в те дни, о которых он ведет рассказ, а именно 17 декабря 1942 года, Чиано и начальник итальянского генерального штаба отправились в ставку Гитлера. Фюрер хотел самолично пощупать пульс союзника. Чиано записал тогда в дневник: «Когда я прибыл, то ни от меня, ни от моих спутников не скрывали беспокойства по поводу вестей с русского фронта. При этом вину за случившееся открыто приписывали нам... Вальтер Хевел, который очень близок к Гитлеру (кстати, он оставался с фюрером в бункере до самого конца рейха. — А. К.), имел с моим сотрудником Марио Панса такой разговор:
П а н с а. У нашей армии большие потери.
Х е в е л. Совсем наоборот. Она просто бежит.
П а н с а. Как вы в прошлом году бежали под Москвой?
Х е в е л. Вот именно!»
— На заре мы вырвались из этого села, — продолжал Ревелли. — Офицеры кое-как свели людей разных полков в одну колонну. Моя рота истаяла ровно наполовину. Но, как я потом узнал, дивизию «Тридентина» — то, что от нее осталось, — начальство считало тогда наиболее организованной. В ледяном блуждании внутри котла импровизированные отряды именно нашей дивизии — да, отряды, потому что ни батальонов, ни полков уже по существовало, — принимали на себя удары советских войск.
Как мне рассказать вам об этой дороге отступления?! Даже сейчас воспоминания о тех днях будоражат все мое существо. И первое, что встает перед глазами, это наши отношения с гитлеровцами. У русских есть пословица: «Друзья познаются в беде». В этой нашей беде на равнинах России мы познали гитлеровцев как своих врагов. Вот первое, с чего они начали в первые же дни отступления: всюду, где могли, они с оружием в руках отбирали у итальянцев машины и горючее, лошадей.
Да и отступать они хотели впереди нас. Помню, как немецкий фельдфебель, возглавляющий конный обоз, дико орал: «Прочь с дороги!» — желая прорваться через нашу колонну. Итальянский генерал, по-моему это был генерал Мартинат, схватил под уздцы первую пару лошадей. Капрал замахнулся на него тесаком. Только с помощью автомата мы восстановили субординацию между «союзниками».
Помню в эти же первые дни одного из начальников нашего тыла — полковника артиллерии. На этого деморализованного, усталого человека было страшно смотреть. В его руке — топографическая карта, он дрожит, взгляд неподвижный, почти угасший. Бедный старик, он вызывает во мне искреннюю жалость. От него ждут указаний, распоряжений. Наконец он как бы восстает из своей летаргии. И что же?.. Он отдает приказ... стрелять по своим. Жалость моя разлетается вдребезги.
Так наше отступление превратилось в паническое бегство. Мы идем по дорого, устланной уже брошенным снаряжением. Теперь вся наша военная задача состоит в «темпах драпа». Иначе мы застрянем в «мешке». Обувь расползлась — кто-то на ней сильно разбогател. Солдаты бросают жалкие ошметки ботинок, обвязывают ноги сеном, упаковывают их в обрезки одеял. Офицеры, не долго думая, берут пример с рядовых.
Как мы облизывались на немецкие сапоги, а еще больше на русские валенки! Вот уж действительно непревзойденная обувь, теплая, удобная. Спустя много лет я узнал о попытках нашего военного министерства наладить их производство в Италии. Не удалось! То ли наша промышленность развела руками пород этими необычными, никогда не виданными в наших краях «чудо-ботфортами», то ли мал был срок для их освоения — нас быстро разбили, — не знаю, скорое всего помешали фабриканты — поставщики армейских эрзац-ботинок.
В нашей колонне и сам командующий альпийским корпусом Наши. Тот, о ком вы говорили, да, тот, кто похвастался неодолимостью альпийской линии на Дону. Теперь он, как рассказывали мне очевидцы, безучастный ко всему, ехал в автомобиле, зябко уткнув нос в воротник меховой шубы.
Фактически командовал колонной какой-то немецкий генерал — фамилия его вылетела из головы. Да, в те дни действовала старая поговорка: «Кто палку взял, тот и капрал». С нами было несколько танков немецкого же генерала Фишера.
В дни отступления гитлеровцы словно обезумели. Переночевав в избе, они наутро сжигали со. Обнаружив где-нибудь в амбарах зерно в мешках, они рассыпали его по снегу. Лейтенант Ричардсон из моей дивизии вспоминал, как в Ровеньках его солдаты случайно захватили группу ваших с оружием. Немцы отобрали пленных, сказали, что поведут их с собой, и ушли вперед. Через сотню-другую метров итальянцы наткнулись на трупы этих несчастных: их расстреляли. Мы идем днем и ночью. Это был марш отчаяния. Мы видим сумасшедших уже поминутно — они рыдают или смеются на снегу, а один с диким хохотом раздевается и голый вприпрыжку бежит по мерзлой земле. Кто-то ползет на четвереньках, другие, решившись, остаются в русских избах.
О русская изба! Единственное место, где я встретил тогда человечность. Хорошо помню чистую горницу, а в ней старуху с двумя внучатами. Она ведет себя сдержанно, отчужденно, может быть, ненавидит нас, но не так, как гитлеровцев, это я знаю твердо. Уже тогда мне стало ясно: по-прежнему говорить о нашем союзе с гитлеровской Германией — значит оскорблять память павших. После отступления немцы — наши враги еще в большей степени, чем в 1915 году, когда Италия вступила в войну на стороне Антанты.
И поразительное явление — оно не перестанет меня удивлять до самой смерти — в наших взаимоотношениях с «союзниками» раньше всех разобралась русская крестьянка. Да, да, именно она своей чуткой душой немедленно уловила разницу между «белокурой бестией рейха» и итальянским простым человеком, насильно брошенным в огонь этой чуждой ему войны. Как быстро ощутила она эту разницу и как точно ее понимание отозвалось на ее поведении!
Нет, она не обманывалась на наш счет: мы ведь пришли на ее родину с оружием в руках. Но, угадав, что творилось в душах очень многих из нас, она по-русски жалела нас — побежденных, разбитых и ненавидящих надменных гитлеровцев — претендентов на мировое господство. О женщина русской деревни, как мы восхищались твоей стойкостью, терпением, чутким сердцем, добротой, прекрасным пониманием человеческой натуры и социальных оттенков жизни!
Хочу сказать прямо: итальянское командование не желало отставать от гитлеровского в разграблении захваченных районов. Но нацисты не склонны были делиться ничем и ни с кем. Хочу также сказать: гитлеровские солдаты охотились за всякой живностью — курами, гусями, свиньями, принадлежащими местному населению. Были и среди нас мерзавцы, готовые преступить законы простой человечности.
Но в «таблице произвола», быстро установленной жителями, итальянцы, несомненно, занимали последнее место. А террор нацистов, их издевательства над беззащитными людьми, расправы с теми, кого они считали партизанами, внушали отвращение подавляющему большинству итальянцев.
Русская крестьянка смотрела на гитлеровцев как на варваров, и она была тысячу раз права. За их начищенными сапогами, стеками, высокомерно задранными лицами она разглядела существа без подлинной культуры, неопрятные физически и душевно. Я ловил жесты этих женщин, преимущественно пожилых — молодые ушли с Красной Армией или были угнаны в Германию, а те, кто оставался, прятались от нас, — следил за их взглядами, старался понять их реплики. И в который раз убеждался: они понимают беду итальянцев, заброшенных сюда, в русские степи, произволом неразумных властителей[7].
Русская колхозница, ее твердо сжатые губы, строгий, оценивающий взгляд, ее вера и ее достоинство заставили меня полюбить вашу страну, ваш народ. Полюбить, несмотря на весь ужас моего положения.
Мы втягиваемся в длинную улицу села Арнаутово. Мы — первые, и еще находим еду. За нами идут еще пятьдесят тысяч — не знаю сколько, — и им уже ничего не достанется. Дальше и дальше... На этом пути нас всюду караулит смерть, достаточно пустяка — вывиха ноги, расстройства желудка, просто желания спать, — и человек выходит из строя навсегда. Идешь — значит, еще жив, остановился — конец. Люди ползут на четвереньках, но тысячи уже лежат вдоль обледенелых дорог, обессилевшие, обескровленные. На них никто не смотрит: это мертвецы, мы проходим мимо.
Тысячи людей, идут, вопят, клянут все на свете — безоружная масса, не желающая воевать. Напористее и нахальнее всех гитлеровцы: и те, что отстали от частей, и собранные в организованные колонны, они еще сохраняют силу, сознание превосходства. Они уже не сражаются, хотя в предыдущих боях потеряли гораздо меньше нас, но орут и распоряжаются как хозяева. Они знают, что позади колонны у них две самоходки и четыре танка, и чувствуют себя миллиардерами войны. И они ужасно негодуют, почему это мы идем вместе с ними, вместо того чтобы защищать линию огня и облегчить им отход.
Проклятые «союзники», они должны были идти по правой стороне дороги, мы — по левой. Но они, как всегда, занимаются самоуправством, запрудили всю дорогу, рычат как звери, командуют по любому поводу.
В середине нашей колонны два альпийских стрелка схватили прыткого эсэсовца, желающего во что бы то ни стало пробиться вперед, надавали ему тумаков. На хамство гитлеровцев мы теперь пробуем отвечать тем же.
В сорокаградусный мороз[8] добираемся до деревни. Нацисты занимают на ночлег все избы. Я захожу в одну из них. Несколько эсэсовцев стоят в ряд из угла в угол комнаты, широко расставив ноги. Тот, что ближе к двери, загораживает дорогу, не дает войти. Он видит мои офицерские погоны, сквернословит сквозь зубы и стоит не двигаясь. Их много. Теперь я понимаю, почему они так выстроились, эти проклятые гитлеровцы. Эти свиньи действуют организованно, они не пускают в избы итальянских солдат, выбрасывают их всех подряд, включая раненых и обмороженных, и еще ухмыляются. Свиньи, свиньи, подлые суки — ничего не скажешь: носители культуры!
Нам часто приходилось идти вдоль железной дороги, попадается много поездов, но в вагоны охрана сажает только немцев, находится место даже для их лошадей, для украденного у русских имущества, но итальянцам места нет, даже раненым, с гангренозными конечностями, безногим и безруким.
Мы отдали все, что могли. Лучшие из нас погибли,в бою, многих мы бросили на сорокаградусном морозе, чтобы спасти тех, кто еще держался на ногах. Но пока не хочу об этом думать. Сейчас нужна передышка, чтобы дать отдых измученным нервам и исстрадавшемуся телу, чтобы еще раз оглянуться назад. А потом попытаемся забыть навсегда все, все, кроме одного — ненависти к фашизму.
Ревелли говорил негромко, ровно, но меня не обманывал его тон. В нем все кипело, и все же привычка к сдержанности брала свое. Его волнение выдавали руки. Он мял сигарету, сделав две-три затяжки, бросал ее в пепельницу, брал другую и все время до синевы в пальцах сжимал зажигалку.
Я спросил:
— Вы знаете стихотворение Светлова «Итальянец»?
Нет, он не знает этого стихотворения, никогда не слышал имени поэта.
— А правда, есть такие стихи? Вы помните их? Прошу вас, прочтите!
Я стал читать, и мой спутник Норман Моцатто переводил их вослед мне, строку за строкой.
Черный крест на груди итальянца, —
Ни резьбы, ни узора, ни глянца,
Небогатым семейством хранимый
И единственным сыном носимый...
Уже первая строфа потрясла Ревелли. Он опустил голову, сжал виски руками, положив локти на край стола, — так и слушал все стихотворение.
Молодой уроженец Неаполя,
Что оставил в России ты на поле!
Почему ты не мог быть счастливым
Над родным знаменитым заливом?
Я, убивший тебя под Моздоком,
Так мечтал о вулкане далеком!
Как я грезил на волжском приволье
Хоть разок прокатиться в гондоле!
Но ведь я не пришел с пистолетом
Отнимать итальянское лето,
Но ведь пули мои не свистели
Над священной землей Рафаэля!
Здесь я выстрелил! Здесь, где родился,
Где собой и друзьями гордился,
Где былины о наших народах
Никогда не звучат в переводах.
Разве Среднего Дона излучина
Иностранным ученым изучена?
Нашу землю — Россию, Расею —
Разве ты распахал и засеял?
Нет! Тебя привезли в эшелоне
Для захвата далеких колоний,
Чтобы крест из ларца из фамильного
Вырастал до размеров могильного.
Я не видел опущенного к столу лица Ревелли, но его плечи задрожали, и я скорее почувствовал, чем услышал что-то похожее на хрип или стон.
Я не дам свою родину вывезти
За простор чужеземных морей!
Я стреляю — и нет справедливости
Справедливее пули моей!
Никогда ты здесь не жил и не был!..
Но разбросано в снежных полях
Итальянское синее небо,
Застекленное в мертвых глазах...
Моцатто перевел последнюю строку, и наступило молчание. Ревелли поднял голову, устало комкая рукой лицо, глухо спросил:
— Когда написаны эти стихи?
— Тогда же, в тысяча девятьсот сорок третьем.
— Какое благородство! — выдохнул Ревелли. — И какая правда! Мне нечего вам больше рассказать. Вы все знаете. Ваш поэт выразил все.
Я ничего не ответил. И Ревелли, помедлив, снова заговорил:
— Бедные альпийские стрелки, сколько их полегло!.. Мы бросили вас, не предав земле. А повозки этих свиней-гитлеровцев, а колонны беглецов довершили дело. Они шли по вашим простреленным, замороженным телам...
Туманная, снежная равнина без начала, без конца. Она поглотила всю мою прошлую жизнь. Где-то, на краю света, был Кунео.
Я ощущал себя жалким остатком человека. В этом полусумасшедшем окружении я обращался к самому себе. Люди громко произносили свои внутренние монологи. Я говорил с собой молча. Я проклинал фашизм — он был помпезен и ничтожен. Но на этой дороге я терял веру и в свою последнюю святыню — армию. Я обещал себе, что если останусь жив, то никогда не буду офицером. Теперь я хотел спасти только моих раненых.
Тридцатого января, когда мы вышли из окружения, тыловые немцы нас фотографировали. Их возмутил и позабавил наш несчастный вид. Можно было подумать, что катастрофа итальянской армии означала их победу, — они самодовольно показывали на нас пальцами, хохотали. Можно подумать, что их не били русские.
В Шебекино мы проходили мимо наших растерянных генералов страшным парадом вконец замученных людей. Мы отводили глаза от разъяренных морд в немецких мундирах и, глядя на другую сторону улицы, видели плачущих русских женщин. Их слезы не означали прощения нам. Нет, они оплакивали своих близких, и в их рыданиях мы слышали стоны наших жен и матерей.
Верховное командование возмущается тем, что многие солдаты продали в русских селах свое оружие, боеприпасы, экипировку. Но, боже мой, неужто оно не понимает, что люди хотят есть! Накормите их, а главное, не обкрадывайте, уменьшая и без того жалкий рацион, и вы увидите, что возмущаться будет нечем, не понадобится им грозить смертной казнью! И не выдавайте себя — не щеголяйте в мундирах с иголочки! Кто одет не в тряпье, как те, что отступали, тот сохранил свой багаж, а каждый сохраненный чемодан — это раненый, покинутый на произвол судьбы, это позор и подлость.
Уполномоченный Муссолини, некто Монкрези, сказал нам: «Дуче приветствует свои войска и посылает вам вагон яблок — это солнце Италии. Оно продолжает вам светить». Как всегда, напыщенно и ничтожно. Нам нужны были медикаменты, бинты, обувь, одежда. Нам прислали яблоки, да еще гнилые. Негодяи, никто больше не поверит вашей лжи, вы нам опротивели! Так думают те, кто пережил величайшую трагедию, в которую вы же их и ввергли. Ваши высокопарные, пустые слова оскорбляют память павших. Обращайтесь с ними к своим единомышленникам! Тот, кто участвовал в отступлении, больше не верит званиям и говорит вам: «Никогда не поздно с вами покончить!»
В Шебекино страдания альпийцев не кончились. Вместе с остатками других разгромленных дивизий они, повинуясь приказу, должны перебазироваться в район Гомеля. Но немецкое командование отказалось принять их на довольствие и не дало им транспорта. И вот толпы итальянских солдат снова в пути. Впереди еще шестьсот километров...
В середине марта тысяча девятьсот сорок третьего года мы возвращались на родину. 220 эшелонов уехало в Россию, 17 — вернулось. Это счет только альпийского армейского корпуса.
И вот мы в Жлобине. Я хорошо запомнил девятое марта на белорусской земле. В этот день перед строем жалких остатков моего батальона нам прочли приказ Гарибольди, командующего уже несуществующей армией в России. Приказ этот был утвержден самим Муссолини. Собственно, это даже не приказ, а строгая режиссерская разработка того, как мы должны себя вести в Италии и особенно что обязаны говорить.
Параграфы приказа так и были озаглавлены: «Запомните и расскажите». Нам вменялось в обязанность рассказывать, как мы стойко сражались, как «обескуражили и привели в замешательство противника», и в заключение — напутствие: «Вы, которые возвращаетесь на родину, будьте всегда горды тем, что вы совершили а России».
Приказ ошеломил всех. Нам предлагали разыграть на итальянских подмостках фарс, клоунаду. Им мало было наших страданий. Теперь они хотели еще навербовать пропагандистов войны и режима. Из кого? Из нас! Ну, это уж слишком! Все словно онемели.
Приказ прокомментировал сам командир батальона. Он не стеснялся в выражениях. Он говорил как честный человек. Он ведь и сам вместе с нами пережил драму в России. «Такие приказы, — сказал он, — оскорбляют нашу память о погибших, обмороженных, пропавших без вести. Оскорбительно для тех, кто пал, и для нас, живых, говорить о немцах как о союзниках»[9].
Слова майора тронули нас до слез. И мы хорошо понимали: он поступил мужественно. Перед самым возвращением на родину открыто сказать такое о приказе, скрепленном подписью дуче, — это что-нибудь да значило!
Тем, кто готовил и подписывал приказ, нельзя, однако, отказать в последовательности. Они-то сами осуществляли его, как могли. Двигаясь уже по итальянской территории, мы буквально задыхались в вагонах. Они были закрыты наглухо — окна и двери. На станциях солдаты кричали сколько было сил: «Отворите, мы не прокаженные, мы альпийцы из России!» Но железнодорожники только пожимали плечами: «Строгий приказ!»
Нас боялись показывать населению. У этого режима, у этих казнокрадов не нашлось средств, чтобы привести нас в порядок. Да мы им и не очень-то были нужны. Они на нас уже не слишком надеялись, несмотря на призыв Гарибольди: «Запомните и расскажите». Да, мы ничего не забыли!
И фашизм легко обошелся без нас. Забегая вперед, расскажу, как я вскоре после возвращения видел в Кунео «парад войск, вернувшихся с Востока». Что говорить, русский фронт перемолол мою «Тридентину» — выживших можно пересчитать по пальцам. Но какое до этого дело фашизму! Ему ведь нужно укреплять «внутренний фронт».
И вот я увидел колонну чистеньких и вполне бравых альпийцев с оружием и откормленными мулами. Это были лжеальпийцы — они и не нюхали пороха, это было декоративное оружие — оно никогда не стреляло в боях, и это были фальшивые мулы — те, настоящие, давно подохли в степи.
Я узнавал в строю фашистских чиновников-горлопанов, тех, кто ораторствовал на митингах и действовал по принципу: «Ты поезжай на фронт сегодня, а я завтра». И это «завтра» никогда не наступало.
Я видел героев обоза, доблестных тыловых крыс, вернувшихся в Италию правдами и неправдами еще до вашего наступления, видел огромное число вовсе освобожденных от воинской службы — за большие взятки, по протекции. Шли шеренги сытых, беспечных людей, шли под видом альпийцев, не моргнув и глазом, среди толпы, которая ничего не знала и аплодировала.
Вот какой спектакль ставил фашизм на наши альпийские темы: акт первый — «приказ в Жлобине», акт второй — «в закрытом вагоне», акт третий — «парад на площади».
В Италию я привез два советских ручных пулемета и немецкий автомат. Зачем? В голове бродили смутные мысли и среди них одна очень точная: в Италии — немцы, оружие мне пригодится. Месяц мы томились в карантине на границе с Австрией. От нас потребовали сдать боевое снаряжение, но я умолчал о своем драгоценном грузе, плотно запакованном в ткань армейской палатки.
И вот город моего детства — милый Кунео. Но я был глух и слеп. Я ничего не видел, ни с кем не хотел говорить. К счастью, родители мои были живы, здоровы и меня ожидала невеста — Анна. Сознание отметило их лица, но и только. Я был одинок. Пустота в сердце и звон в ушах. Часами я бессильно шагал из угла в угол своей комнаты.
Потом стали приходить родные солдат, уехавших на фронт вместо со мной. Они были настойчивы, хотели знать, что произошло, где их сыновья. Что я мог ответить? Рассказать о дороге нашего отступления? Глухие, отрывочные слова ронял я в ответ на их мучительные вопросы. Я говорил: «Побойтесь только за тех, кто в плену. Я знаю русских».
Так было но только со мной. Сержант Ригони рассказывал, как он встретился с отцом одного из своих солдат-земляков. Когда старик начал его умоляюще спрашивать: «Где мой сын? Есть ли надежда? Скажите мне всю правду!» — Ригони мысленно прокрутил кинематографическую ленту нашего похода в обратном направлении.
Замелькали сцены, эпизоды. Вот они уже на пути в Италию. Вот Шебекино и этот страшный парад оборванцев... Нет, здесь он не видит его сына. Еще раньше. Прорыв из последних сил через советскую линию. Но и там, среди огня и крови, он не видит понурой фигуры этого парня. Значит, еще раньше. И вот колонна, нет, просто растрепанная толпа солдат, устало бредущих по снежным полям. Стоп-кадр. Ригони ясно видит мертвенно-белое лицо своего земляка. Да, все так. В последний раз Ригони натолкнулся на него у обочины дороги.
Он лежал, этот парень, уже наполовину занесенный снегом. Его глаза выражали покорность судьбе. Он не звал, не просил, не простирал руки вслед уходящим. Он лежал, как в постели, засыпая... Что мог сделать Ригони? Он скрипнул зубами и пошел дальше.
«Мне трудно говорить правду, — сказал он отцу. — Но если вы хотите, я вам скажу». Старик выслушал его молча, не перебивая, не задавая вопросов. «Так это было», — закончил Ригони.
Старик взял сержанта под руку и повел в тратторию. Литр вина и два стакана. Еще литр вина. Старик посмотрел на портрет Муссолини, прибитый к стене, сжал кулаки. Он ничего но сказал, встал и пошел к дверям по прямой, натыкаясь на шарахнувшихся от него людей. Ригони забежал вперед. Старик прошел мимо. Он видел только сына на снегу...
Все мои чувства пронизывает гнев, рожденный отчаянием. Во мне бродит неясное еще самому стремление восстановить растоптанную воинскую честь. У меня не было политических идеалов, кроме расплывчатого еще желания бороться за лучшую Италию, очищенную от лжи, притворства, кроме страстной жажды освободить страну от фашистского духа.
Слишком много я видел фальши.
Я вспоминаю свою недавнюю юность и ужасаюсь. Эти парады на Императорской площади, планетарные митинги, оскал дуче, коллективное безумие. Теперь я понимаю, в какой нравственной клоаке я барахтался столько лет. А самое главное: отомстить гитлеровцам за все наши унижения.
Я знаю, что меня ждет. Укрывшиеся от фронта фашистские главари причислили к лику святых тех немногих, кто вернулся из России. Опять идет политическая комедия. Мне говорят: порядочный итальянец не должен с восторгом отзываться о русском населении и с ненавистью — о немцах. Но я прошу, чтобы фашистские тыловые крысы оставили меня в покое. Я свою лепту в эту проклятую войну внес, с лихвой расплатился за иллюзии молодости.
Брехня, псевдопатриотическая декламация мне обрыдли. Пусть фашисты «внутреннего фронта» присмотрятся к гитлеровцам поближе, пусть узнают их так, как узнали их мы на русском фронте. У них еще есть для этого время. Им бы быть сейчас под Белгородом, на передовой, преграждая путь, как они выражаются, «красной орде». Но они почему-то сидят здесь, в Италии, в Кунео, как кроты. На беседе в отделении фашистской партии я так и сказал: «Восточный фронт еще открыт. Почему вы не идете воевать?» С моим военным прошлым я не боялся теперь ничего.
Услышав ночью возгласы: «Фашизм пал, да здравствует армия, да здравствует Бадольо!» — я вскочил, точно меня ранило. Какая неразбериха! Я всеми силами души ненавижу гитлеровцев, презираю фашистов, укрывшихся от фронта, продажных, трусливых иерархов. Но те, что погибли, наши бедные солдаты, павшие в России, не дают мне покоя. Значит, они сложили головы напрасно, словно родины и не существует вовсе? Все кричат: «Долой фашизм, да здравствует армия!» Но какая армия? Армия мертвецов, та, что погибла зря, или армия живых, не знающая, за что теперь сражаться?
Итальянская армия распадалась. К Кунео подходили немецкие войска.
Ужасно ощущать в себе эту медленную агонию, чувствовать, что военная форма — помеха, оружие — в тягость. Второй крах, который я переживаю за короткое время, еще более тяжек, чем первый.
Здесь мне следует прервать рассказ Ревелли и хотя бы кратко напомнить читателю военно-политическую обстановку в Италии того времени. Муссолини был арестован при выходе из виллы «Савойя». 25 июля в 10 часов 45 минут римское радио передало два сообщения о падении фашизма. Первое: король Виктор Эммануил стал главнокомандующим всеми вооруженными силами. Второе: Бадольо — глава правительства. Двадцатилетний режим рухнул мгновенно. С улиц городов будто ураганом сдуло «мушкетеров дуче», «самых верных», всех преторианцев фашизма, как бы они ни назывались. Будто сквозь землю провалились фашистские иерархи в высоких сапогах — осанистые, со свирепыми лицами.
Из тюремных ворот с узелками в руках выходили бледные, исхудалые заключенные. Но власти не желали предоставить народу и двадцать четыре часа свободы. Военная диктатура сменила фашистскую. А события в стране уже выходили из-под контроля правительства. 9 августа делегация антифашистских партий потребовала от Бадольо немедленно прекратить войну на стороне гитлеровской Германии. Но энергии его хватило лишь на репрессии против народа. Бадольо медлил, оттягивая разрыв с нацистами, хитрил, петлял.
Тем временем немецкое командование стянуло через альпийские перевалы в Италию одиннадцать новых крупных соединений. Собственно говоря, вторжение на Апеннинский полуостров оно начало сразу же после 25 июля, постепенно наращивая свои силы. К 8 сентября Гитлер сосредоточил в Италии два мощных формирования — армию «А» к югу от Апеннин и армию «Б» на севере. Правительство Бадольо все это время билось в истерике, но бездействовало. Воевать с нацистами значило дать выход народной ненависти к захватчику, совершить крутой поворот в ходе событий, а в конечном счете признать историческую правоту коммунистов.
Население требовало оружия. Люди желали сражаться. Они услышали холодное «нет». Итальянская армия была обречена на развал — она уже не годилась в качестве орудия господствующего класса... «Существовал только один путь, чтобы вернуть ей честь и достоинство, — это включить ее в народную борьбу против нацистов. Но это решение было отвергнуто с самого начала», — пишет итальянский историк Роберто Батталья.
Правительство и престарелый монарх бежали с поля еще не начатого боя. Таким образом, огромные и самые богатые территории Италии стали легкой добычей Гитлера. 10 сентября немецкое командование опубликовало заявление: «Итальянских вооруженных сил больше не существует». Но уже 9 сентября возник Комитет национального освобождения. Антифашистские партии объединились, чтобы, как провозгласила их декларация, «призвать итальянцев к борьбе и сопротивлению, вернуть Италии место, которое ей надлежит занимать в сообщество свободных наций».
Когда начала спадать полна хаоса, прокатившаяся по стране, обнаружилось, что она не только причинила разрушения, но и оставила после себя первые ростки возрождения Италии — партизанские отряды, расположенные повсюду, а особенно вдоль Альп и Апеннин.
— Был момент, — снопа ведет свой рассказ Ревелли, — когда зубры тылового офицерства попытались удержать старые порядки. Противно было глядеть на этих «вояк». Их униформа отражала всю нелепую буффонаду фашизма: медные орлы и черепа, бесконечные побрякушки, те же высокие сапоги, связки ручных гранат за поясом, ковбойские пистолеты. Население презирает их не меньше, чем гитлеровцев. Они грабят, пытают, пробуют насильно вербовать итальянцев в немецкую армию. Нет, надо покончить со всем этим. Никогда не поздно произвести расчет. Но он должен быть честным.
Я в последний раз пошел в полк. Казарма пуста, как бывало в дни маневров. Я — на самом дне глубокого колодца. Здесь, в этой темной казарме, окончательно и навсегда кончился мой фашизм, слепленный из невежества и самомнения. Я думал, армия была чем-то бо́льшим и лучшим, чем фашизм. Но здесь я, бывший курсант батальона «Вера» Моденского королевского училища, похоронил и свою веру в армию.
По городу бродили солдаты в поисках гражданской одежды. Я еще носил военную форму. Возле казармы я встретил несколько молодых офицеров, подошел к ним и спросил: «Господа, что будем делать дальше? Не пора ли начать? Не пора ли выгонять гитлеровцев из Италии?»
Через два дня вместе с ними я ушел в горы. И не с пустыми руками. Я взял с собой два советских ручных пулемета. И примкнул к небольшому отряду — со временем он влился в партизанскую дивизию «Справедливость и Свобода».
Без России я восьмого сентября запрятался бы от всех, как больная собака.
Теперь это общеизвестно: многие солдаты и офицеры альпийских войск — из тех, что прошли дорогами войны, из тех, что узнали русских и достаточно нагляделись на гитлеровцев, повторяю, многие из них стали командирами партизанских отрядов. Эти люди видели, как вы били нацистов. Они прекрасно изучили немецкую тактику с ее приматом упрямства и недооценкой противника.
И вполне понятно, что именно такие люди уже перестали смотреть на военных в мундирах вермахта как на «знатоков войны». В «Восточном походе» такие люди волей-неволей научились уважать русское, советское, а заодно ликвидировали и свое чувство «военной второсортности» и преклонения перед «белокурой бестией — образцовым солдатом XX века», выскочившим на поля Европы из гитлеровского рейха.
Возле селения Бовес нашей провинции произошло одно из первых столкновений с немцами. Осведомители сообщили им о «партизанских настроениях» жителей. А кроме того, в этом районе разрозненные группы солдат-альпийцев неожиданно потревожили немецкий гарнизон. Придя в себя, гитлеровцы обрушили свою ярость на беззащитных жителей Бовеса — предали огню сорок четыре дома, сожгли живьем тридцать два человека, в том числе приходского священника.
Командовал этим полком Иоахим Пейпер. Уже в наши дни мы установили его военную родословную. Он был в России и натворил там немало черных дел. Он живет сейчас в Штутгарте. Мы потребовали привлечь его к ответу как военного преступника, но суд в ФРГ его оправдал.
После разговора с Ревелли, еще в Италии и потом в Москве, я искал материалы, объективно документирующие или расширяющие его рассказ. Кое-что из найденного вошло в мои комментарии, многое осталось, как говорится, про запас. Но вот подробности первого столкновения с немецкими оккупантами мне бы хотелось включить в рассказ Ревелли. Ведь Бовес расположен рядышком с Кунео. Вот что там произошло, по свидетельству публициста Гвидо Джероза, напечатанному в миланской «Эпок».
Кунео был занят 11 сентября отрядом из 500 эсэсовцев под командой майора Пейпера. Помимо хорошо усвоенного духа расового превосходства, люди Пейпера к тому же специально настроены против этих «голодранцев», этих «предателей» — итальянцев. В первом же вывешенном для обзора приказе объявлено намерение «преподать суровый урок мятежникам». Почему, однако, объектом избрано именно селение Бовес? Осведомители майора донесли, что там скрывается несколько десятков итальянских военнослужащих — хотят уйти к партизанам.
Днем 18 сентября немцы сгоняют жителей на центральную площадь. Пейпер угрожающе заявляет: «Если вы не хотите, чтобы мы расстреляли всех мужчин селения, отправляйтесь в горы и сообщите мятежникам: им дается 48 часов для того, чтоб сложить оружие, — в этом случае их отпустят на свободу». Несколько гонцов тут же пускаются в путь, но все возвращаются с одним и тем же ответом: «Мы предпочтем смерть плену».
На следующий день в Бовес странным образом приезжают два эсэсовца на легковой машине. Что это, поиски предлога? Да и нужен ли специальный предлог? Как бы то ни было, двое немцев пугливо озираются но сторонам. Они хотели бы уехать, но, как назло, не заводится мотор.
В этот момент появляется грузовик с партизанами в кузове и пулеметом на крыше кабины. Партизаны приехали пополнить припасы. Никто не стреляет. Немцы даже не пытаются сопротивляться. Их забирают и увозят в горы. Жители с улыбками наблюдают за этой сценой, некоторые смеются, аплодируют. В 12.30 на деревню, как коршун, обрушивается майор Пейпер во главе колонны СС.
В муниципалитете нет ни души: все бежали в горы. От имени населения в переговоры с немцами вступают приходский священник Бернарди и местный промышленник Вассало. «Вы должны немедленно отправиться наверх, — приказывает им эсэсовец, — и привезти моих людей. Горе вам, если вы вернетесь без них». Священник пристально смотрит ему в глаза: «Ну, а если мы привезем их, вы пощадите деревню?» Немец дает честное слово солдата. Через 40 минут Бернарди возвращается в Бовес с обоими эсэсовцами. Тогда Пейпер приказывает: «Сжечь селение!»
Над домами вздымаются первые клубы дыма. Автоматные очереди перекрывают пронзительный женский крик: «Они убивают всех! Они расстреливают всех подряд!» Множество убитых, десятки сожженных домов, весь скот, сгоревший или задохнувшийся в хлевах, уничтоженный урожай — таков итог расправы в Бовесе, учиненной через одиннадцать дней после того, как 8 сентября в Лиссабоне Италия подписала акт о капитуляции. Гитлеровцы расправились с итальянцами — недавними союзниками — теми же методами, какие они «отработали» в СССР.
Но в тот самый день, когда эсэсовцы предают пламени Бовес, они терпят и первое поражение. Партизаны останавливают немецкую колонну, направившуюся в горы. Головной броневик немцев подбит на мосту снарядом из 75-миллиметровой пушки — единственным снарядом, который был у повстанцев. Под градом ручных гранат немцы отступают. Их заставили отступить.
После захода солнца партизаны спускаются в долину. Уцелевшие жители рассказывают о трагедии. Партизаны докладывают, как разворачивался бой, обещают отомстить за погибших.
Эта встреча важна уже потому, что население, быть может, впервые понимает, что такое Сопротивление. Вплоть до вчерашнего дня эти самые крестьяне, люди серьезные и но очень общительные, смотрели на партизан недоверчиво. Они думали, как и многие другие в Италии, что лучше не заниматься политикой, ибо «политика — это грязное дело». Теперь они думают иначе. Кровь, трупы, автоматы майора Пейпера убедили их: надо заниматься политикой...
Партизаны празднуют рождество, атакуя немцев. Бойцы из провинции Кунео, те самые, из Бовеса, нападают на немецкий аэродром в Мондовии и взрывают несколько танков в Каральо.
— Я вспоминал зверства гитлеровцев в России, — говорит Ревелли. — Они не хотят оставить нас в покое. Боже мой, мы заплатили дорогую цену за грехи фашизма, за наш союз с Гитлером, за грехи итальянцев. Да, за грехи итальянцев в Абиссинии, Албании, Греции, России. Не будем говорить о военной клике, о тщеславных попугаях в генеральских мундирах, карьеристах, преступниках. Эти всегда выходят сухими из воды. Я говорю о воинских низах, об армии бедняков, какую я знал. Они платили за все кровью. Мы сражались за неправое дело, и многие, очень многие знали это. Наши солдаты умирали отважно. Воевали без оружия, без тыла. Гитлеровцы смотрели на нас как на собак. Баста! В нашем отряде мы сказали себе: «Мы хотим отомстить за тех, кто погиб в России. Наша клятва: за каждого итальянца, павшего на Востоке, прикончим десяток гитлеровцев».
Когда думаю о них, все кипит у меня внутри. «Проклятые выродки! — кричу я им мысленно. — Мы вас хорошо поняли, особенно в дни январского исхода. Высокомерные свиньи, вы плевали в лицо тем, кто пробивал для вас дорогу, вы бросали в снег наших раненых, желая поудобнее разместиться в избах, вы лупили до смерти итальянцев, тех, кто не умел кричать громче вас, а тех, кто вам возражал, вы убивали и явно и тайно. Еще в далеком октябре на станции Ясиноватая, увидев ваш разгул, я впервые ощутил ненависть к вам, понял, что не могу, не хочу сражаться за вас. Я вдруг пожалел, что русские — наши противники, а не вы, нацисты. С каким чувством справедливости я бы взял вас на мушку, вас, навязанных нам в союзники!» Тогда я устыдился и даже убоялся этих мыслей. Теперь это — мое твердое убеждение. Оно навсегда вошло в мое сердце.
Я нашел свой путь. Его указал мне мой горький опыт в русских снегах.
Мне опять придется перебить Ревелли. До сих пор он рассказывал щедро. Но как только речь зашла о его личном участии в партизанских боях, он сказал по-военному: «Такие оценки — дело командования ».
Пришлось мне уже после нашей встречи обратиться к итальянским источникам. И вот что я узнал. В августе 1944-го немецкое командование решило во что бы то ни стало восстановить свой контроль над горными долинами Пьемонта — там проходили их коммуникации с Францией. Система партизанских укреплений вокруг ключевой позиции — холма Сестрьере — рухнула. Гитлеровцы приготовились к победному маршу, но внезапно встретили сопротивление подвижных партизанских групп на перевале Колле делла Маддалена.
Итальянские историки рассматривают действия на этом рубеже как одно из самых важных военных событий в ходе всего движения Сопротивления. В документированном описании этого сражения сказано: две моторизованные дивизии нацистов начали наступление семнадцатого августа утром, атаковав позиции партизанской бригады «Россели» в нижней долине. «Четыреста десять добровольцев и двадцать шесть офицеров этого соединения под командованием кадрового лейтенанта альпийских войск Бенвенуто Ревелли в течение семи дней преграждали путь противнику, непрерывно маневрируя, разрушая перед ним дорогу, атакуя с флангов. Только через десять дней гитлеровцам удалось достигнуть перевала. Но было уже слишком поздно, чтобы они могли помочь своим войскам во Франции».
Да, это было славное дело. Огромные силы немцев сковала горстка храбрецов. Партизаны раскрошили ударный молот наступления. Операция, задуманная гитлеровскими генералами как молниеносная, растекалась во времени и пространстве.
Представляю себе, как был счастлив Ревелли. В партизанских боях он утверждал воинскую честь итальянцев. Его земляки, его соотечественники могли прекрасно сражаться, когда они выступили за правое дело. Они могли бить гитлеровцев, тех самых, что издевались над ними на Востоке.
«Ревелли, ты настоящий солдат, как немец!» — говорили ему в Моденском училище. Нет, настоящим солдатом, как итальянец, он стал сейчас, когда дрался с захватчиком под боевым гарибальдийским знаменем, под руководством коммунистов.
— Ливио Бианко, коммунист, был политическим комиссаром дивизии «Справедливость и Свобода», — говорит Ревелли. — Он никогда не служил в армии, но был куда более способен к военному делу, чем генерал Ревербери, тот, что командовал моей дивизией «Тридентина» на Востоке.
Ах этот Ливио Бианко, умница и хитрец, как он умело лепил из меня настоящего человека, как постепенно лечил растерзанную душу молодого лейтенанта! Ему было тридцать шесть лет, этому Ливио, до войны он занимался адвокатурой. Коммунист, интеллигент, он объяснил мне законы общественного развития и словно скальпелем снял пелену с моих глаз. Ведь в первые месяцы партизанской страды я еще избегал «политических людей». Не хотел признавать их моральный приоритет. Да и «Свободная Италия» — отряд, где я находился вначале, был как бы автономно-аполитичный. Разные течения бурлили в Сопротивлении. Ливио Бианко приобщил меня к миру, которого я не знал или представлял себе искаженно.
Сюда, в горы, солдаты-альпийцы принесли свою трагическую песню «На мосту Бассано черные знамена». Но теперь она звучала другими словами.
Хотите послушать?
Под стеклами очков Ревелли что-то сверкнуло. И, подняв свое скошенное лицо к окну, как будто там не гремел теперь уже вечерний Турин, а перекатывался гром на перевале Маддалена, он запел хриплым речитативом:
Траурный стяг вознесен над горою:
Пал партизан здесь, где стелется дым.
Почесть, друзья, воздадим мы герою,
Почесть, друзья, воздадим мы герою:
Смело в атаку рванемся над ним.
В миг, когда пули героя скосили,
Может, он, рухнувший, как в облака,
Парня, погибшего в снежной России,
Парня, погибшего в снежной России,
Вдруг из альпийского встретит полка.
Где-то близ Дона сраженный гранатой,
Санта-Марию припомнивший в срок,
«Трижды будь проклят, союзник проклятый!
Трижды будь проклят, союзник проклятый!» —
Так прошептал перед смертью стрелок.
Жалость почила! А горы кремнисты.
Нас оккупантам осилить невмочь.
Прочь из Италии, немцы-фашисты,
Прочь из Италии, немцы-фашисты,
Прочь из Италии! Прочь!
Трижды в своей жизни я слышал эту песню, и сейчас она, словно по горному виадуку, висящему над пропастью фашизма, перевела мои мысли обратной дорогой — от молодого офицера альпийских войск к старому Джованни Джерманетто.
Уже в Москве, обрадованный тем, как перекликнулась тяжелая песенная строка и вся суть рассказа Ревелли с тем, давним разговором на вечере в «Метрополе», я захотел перечитать «Записки цирюльника» — впервые они были изданы не в Италии, разумеется, а в Москве в 1930 году. Я тогда же прочел эту великолепную книгу, полную огня и надежды[10].
С тех пор прошел немалый срок, и я уже не помнил в подробностях эти воспоминания итальянского революционера, но в душе надолго остался идейно-эмоциональный итог. На каждой странице книги растворена вера автора в счастливую судьбу нашего великого движения.
Так случилось, что, работая под Москвой, я неуверенно спросил «Записки цирюльника» в местной, весьма скудной библиотеке. Но хозяйка книгохранилища Елена Александровна тотчас же подошла к полке, сняла томик и сказала: «Даже с автографом». На титульном листе — размашистый почерк: «Библиотеке Дома творчества советских писателей в Переделкино. С дружеским приветом! Джерманетто. 2.VII.59».
Пятьдесят девятый! Как же я мог забыть август этого года. Тогда мы встретились с Джерманетто в Переделкино. Я только приехал в наш дом, а ему выходил срок уезжать. В тот день Корней Иванович Чуковский устраивал на своем дачном участке праздник для местной детворы — «Прощанье с летом». В уплату за вход принимались еловые шишки. Три — не меньше. Возле калитки уже громоздилась целая гора этих шишек-билетов.
Когда свирепое войско Тамерлана уходило в кровавые набеги, то в условленном месте, на сумрачном перевале или посреди сияющей долины, всадник оставлял «камень счета». Вырастала огромная, уходящая под облака каменная гряда. Но вот поредевшее войско возвращалось из дальних стран. И каждый конник брал из этого нагромождения но одному камню на седло. Пересчитывали остаток и так узнавали число павших.
Здесь было иначе. Все, кто оставлял у калитки еловые шишки, возвращались домой счастливые и невредимые, а шишки, еще раньше, сгребали в кучу, зажигали прощальный костер, и долго вспоминали потом ребята, какое веселье царило вокруг этого веселого пламени. Там, на поляне, у «чуковского» дома творилось такое... Визг, хохот, протяжное «ах!». Или внезапная тишина. Выступали сказочники, манипуляторы, поэты, музыканты.
Август ткал первую осеннюю паутину. В воздухе вдруг еле слышно хрустнет и тут же растает далекий ледок, случайно занесенный ветром с севера. Слабый звон слышался со взгорья, где белела усадебная церковь бояр Колычевых. В небе проплывали серенькие тучки — того и гляди, соберутся вместе.
Какая-то тень грусти лежала на лице Джерманетто. Что-то его беспокоило. Может быть, предвестие близких дождей — он их не любил.
А поляну заливало солнце, в его лучах вспыхивали улыбки, пионерские галстуки и золотые рыбки, плавающие в расписных вазах — фокусник доставал их из широченного рукава. Джерманетто, сощурившись, смотрел на милую кутерьму вокруг. Сзади к нему подошел Чуковский.
— Дорогой мой, скажите несколько слов детям, произнесите, пожалуйста, спич!
— Ну вот, зачем это? Почему именно я? Я не умею! — отнекивался Джерманетто.
— Толкните речугу малышам, — поддержал я просьбу, — вы же мировой оратор.
— Толкнуть речугу — это совсем другое дело, — улыбнулся одними глазами Джерманетто. — Это я, пожалуй, смогу. Толкну.
Какое уж там различие между «скажите, пожалуйста, несколько слов» и «толкните речугу» усмотрел Джерманетто, я точно не знаю, хотя и догадываюсь.
И уже Корней Иванович своим высоким голосом, отчетливо выговаривая каждый звук, возглашает:
— Уважаемое собрание! Сейчас перед вами выступит известный итальянский революционер и писатель, наш почетный гость товарищ Джерманетто.
Джованни пошел «толкать речугу» к маленькой трибуне, и вот что он сказал:
— Мои дорогие маленькие друзья! Я плохо говорю по-русски. И я думаю, что, будь я на экзамене, мне больше двойки не поставили бы. Я очень связан с Советским Союзом. И если я стал коммунистом, как и многие другие, то лишь благодаря Владимиру Ильичу Ленину, и если я хоть немножко научился писать, то это лишь благодаря другому великому сыну русского народа — Алексею Максимовичу Горькому. Вот как я связан с вами. Я вам желаю очень хорошо учиться. Только на пятерки. Вы молодые. Вы должны работать, чтобы запустить в небо другие спутники. До свидания, товарищи! Хорошего вам праздника!
Дети и взрослые — все, кто слушал Джерманетто, долго ему аплодировали, наверное, столько же, сколько длилась его речь. С тех пор я не помню, чтобы кто-либо из знакомых мне ораторов мог уложить такое большое содержание в столь малую емкость времени.
Друзья из Комитета по радиовещанию помогли мне разыскать точный текст этой маленькой речи. Оказывается, ее зафиксировали там, в Переделкино, на пленку. Она хранится в «золотом фонде» записей.
Ах, дорогой Джерманетто! Его уже нет в живых, а он все здесь, ходит, прихрамывая, шутит, смеется, сводя к переносице густые брови, не ищет благодушных компромиссов и трудном споре, остается самим собой в малом и большом.
Все завязалось для меня одним узлом в тот короткий миг, когда я читал дарственную надпись на книге. И история жизни офицера альпийских войск, а в ней четкий силуэт комиссара Ливио Бианко — одного из преемников таких людей, как Джерманетто.
И далекий 1920 год, схватки с фашистами в Турине — на заводах, на улицах, всюду. Даже в поезде, когда Джерманетто спешил на собрание бастующих ткачей. За ним следили, и в вагоне чернорубашечник проломил ему голову дубинкой. Ревелли было тогда два годочка, его уже нетерпеливо поджидали детские отряды фашизма — баллила.
И долгий, долгий путь этих совсем разных людей, пока не скрестился он в одной точке, в Кунео, когда партизаны громили фашистов — немецких и итальянских. Том самом Кунео, где молодой Джерманетто в двадцатые годы был секретарем коммунистической федерации и откуда ушел в многолетнее подполье.
И вот эти несколько строк автографа. Я почему-то читаю их вновь и вновь. Не знаю зачем — открываю и закрываю над ними переплет книги, а проливной дождь тяжело топчется на крыше ветхого коттеджа — здесь иногда работал Джерманетто. В один узел вяжет Жизнь время и расстояние, людей и события, Кунео и Переделкино и даже хорошую и дурную погоду.
Да, Кунео! Только перечитав книгу Джерманетто, я догадался, откуда пришло ко мне это географическое название задолго до сатирического фильма «Закон есть закон».
Теперь самое время вспомнить то, что когда-то, сорок с лишним лет назад, писал Пальмиро Тольятти о политическом и социальном облике этих мест:
«Провинция Кунео — это вся итальянская провинция, полуфеодальная, мелкобуржуазная, скептическая и ханжеская, болтливая и двуличная, кишащая людьми, раболепствующими перед богачами, но чванливыми, несправедливыми и жестокими к беднякам».
Литература фашистского режима, особенно такое ее течение, как «Страпаезе», воспевала «красоту» примитивной деревенской жизни, видела в ней кладезь буржуазных добродетелей. Идеализация обернулась зловещим гротеском. И Пальмиро Тольятти заметил по этому поводу: «А «Италия селян», о которой распинаются Муссолини и его высшие чиновники? Разве это не образец огромной провинции Кунео?»
Но даже в такой глухомани развивалось социалистическое движение, рос протест против диктатуры Муссолини. Понадобились годы и годы прозрения, чтобы и в таком опорном пункте реакции победно застучали партизанские автоматы. В том есть и труд поколения Джерманетто, и твердость комиссара Ливио Бианко, и отчаянный порыв отрезвленного на русских полях войны Нуто Ревелли.
— В одном смысле, — сказал, усмехнувшись, Ревелли, — мой генерал Ревербери из дивизии «Тридентина» оказался все же неплохим командиром. Он быстро понял, что нужно уносить ноги из Советского Союза. И делал это форсированно. Кто знает, если б не его способность к драпу, вернулся ли оттуда хотя бы один альпийский стрелок?
Наш Ливио Бианко не носил раззолоченного мундира. Не зря он из штатского стал военным на справедливой войне. Меня поражали его военный талант, его воля. Он умер в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году в горах. Его влекло туда, где он испытал счастье победы. Он не был альпийским стрелком, как я, но альпинизм стал его отдыхом. Он сорвался, стремясь вверх, вверх...
— А теперь я сдаюсь, — рассмеялся Ревелли. За весь этот длинный день мы съели по одному бутерброду. — Так нельзя в мирное время. Пойдемте в бар, закусим. Если мы не щадим себя, то пожалеем хотя бы нашего друга.
И действительно, на Нормана Моцатто было страшно смотреть: усталость валила его с ног. На исходе был двенадцатый час нашего сидения. Мы обкуривали его с двух сторон, будто хотели поставить дымовую завесу. По десять раз возвращались к одной и той же фразе. Я знал: уехав из Турина, я уже ничего не смогу ни уточнить, ни дополнить. Были моменты, когда наш переводчик просто замолкал. И ничего не могло вывести его из состояния временного оцепенения. Ему просто надо было перевести дух. Один раз он вспылил:
— Уже семь часов я непрерывно перевожу. Я могу жаловаться в профсоюз. Это эксплуатация человека человеком.
— Еще хуже, — отозвался я, — одного человека двумя человеками. Переведите наш диалог Ревелли.
— И это переводить! О мадонна! — охнул Моцатто.
Но все-таки он оказался славным парнем и продержался до конца.
По дороге в бар, быстро взглянув на меня, Ревелли что-то сказал нашему спутнику и энергично потряс кулаком в воздухе. Я попросил Моцатто перевести, он замялся, но Ревелли, поняв суть дела, утвердительно кивнул. Моцатто но без гордости за меня перевел:
— Он говорит, вы работаете, как танк!
— Какого типа машину он имел в виду? — живо спросил я, опасаясь за качество сравнения.
— Сейчас узнаем, — заинтересованно подхватил Моцатто.
— О, конечно, не «Ансальдо», нет. Речь идет о вашей «тридцатьчетверке», — серьезно уточнил Ревелли.
Скажу откровенно, очень лестная оценка, хотя и преувеличена на много лошадиных сил. Да и броня у меня, конечно, слабее.
Как бы то ни было, мы перешли в соседний бар и заказали по три порции сосисок. Но здесь беседа уже сходила на нет. Более шумного места, чем этот крохотный бар, я еще не встречал в Италии. На полную громкость гремел телевизор: передавали какой-то матч бокса. В ушах стоял рев толпы вокруг ринга. Рядом с нашим столиком висел телефон-автомат, и пьяный туринец — первый пьяный, которого я видел в этом городе, — ругался, вопил и не мог дозвониться по той простой причине, что не попадал монетой в прорезь. Тогда он швырнул ее в потолок и откочевал к игральной машине — «однорукому бандиту». Тут дело у него пошло со страшным треском.
Мы орали друг другу на ухо. Моцатто смотрел на нас с ужасом. И все-таки уже в самом конце разговора я выяснил: Нуто Ревелли стал командиром бригады в дивизии «Справедливость и Свобода». Ему было присвоено звание майора, а затем и полковника. Его имя занесено в партизанский список чести.
— Могу я вам задать еще один вопрос? — спросил я, глядя ему прямо в глаза.
Он понимающе улыбнулся — и не ошибся.
— Конечно, можете. Речь идет о моем лице? Я мчался к аванпостам по горному серпантину на мотоцикле, а на дороге стоял подбитый немецкий танк. Я врезался в него с размаху, и весь, как говорится, анфас — всмятку. Сами понимаете, за этим нет никакого подвига. Просто случай на дороге, превратности войны. Меня переправили во Францию — от нас рукой подать. Мне сделали семь пластических операций. Нос соорудили из кусочка ребровой кости. — Он взял мою руку, чтобы показать на ощупь место, откуда хирурги сделали заем. — Кажется, они не успели привести все в порядок. Я должен был вернуться в бригаду. Наступали решающие дни. 20 апреля сорок пятого года мы освободили Кунео. Город — наш. Последние выстрелы, и вслед за тем я внутренне притих, замер. Куда идти? Домой, куда же еще... Я подхожу к отчему крову и в окне вижу свою сестру. Она смотрит на меня и отводит взгляд — не узнает. Не понимаю, что со мной стало, — я повернул обратно. Долго ходил по улицам, встречал старых знакомых, они равнодушно про ходили мимо — не узнавали. Наконец кто-то окликнул меня сзади: «Нуто?!» Я вздрогнул, но уже понял: мой старый товарищ узнал меня по походке, по фигуре. Я обернулся и ошеломил его своим видом. После объятий он спросил: «Ты знаешь, что случилось с твоим отцом? Он ранен».
Ничего не ответив, я побежал домой. Отец лежал в постели. Во время боев в городе он искал меня на улицах, и его подстрелил гитлеровский автоматчик. Так опечалился самый радостный день моей жизни. Но не только рана отца была тому причиной. Что-то еще безотчетно переворачивало мою душу. Все пережитое с грохотом и воем, унижением и счастьем вдруг скопом вторглось в мое существо. Я закрыл ставни своей комнаты. И среди мрака белым днем плакал в одиночестве...
Мы покинули бар, Ревелли задержался, звонил кому-то по телефону. Мы пошли по уже притихшему Турину проводить его к машине. Мы были выжаты, и никому уже не хотелось говорить. Но, проходя мимо длинного стенда, где висели оборванные плакаты с портретом Альмиранто, Ревелли остановился и сказал:
— А знаете, этот субъект два раза появлялся в Кунео. В первый раз он приехал с небольшой свитой, и мы его прогнали немедленно. Во второй раз прикатили автобусы, а в них — он сам и двести его преторианцев. Пришлось кликнуть бывших партизан. Они окружили неофашистов и заставили их убраться. В Кунео им нет места!
...Мы шли дальше по ночным улицам. Безжизненно сияли витрины, и манекены загадочно улыбались неживыми улыбками. За огромным стеклом — реклама тканей модных расцветок. Переливаются все оттенки желтого — от нежно-соломенного до резко-оранжевого. И вся эта желтая сюита переходит в последний знак осени — багряный лист. Тот, что уже бесповоротно идет под снег. И в самом деле, в глубине витрины откуда-то сверху падал снежок — легкий, невесомый, очевидно нейлоновый. Мы глядели на эту камерную смену времен года, и Ревелли произнес:
— Как долго люди ждут весны! Иногда не хватает и срока жизни.
Турин спал. Мы курили, молча шли, пока не очутились на площади у театра. Возле машины стоял высокий молодой человек. Ревелли еще издали помахал ему рукой, а когда мы сблизились, сказал:
— Знакомьтесь, это мой сын. Его имя — Марко. Я позвонил ему из бара. Посмотрите на него. Он похож на меня прежнего. И у него мое лицо — то, прежнее.
Передо мной стоял рослый красивый юноша с каштановой шевелюрой, с прямой линией высокого лба, прямым носом, выразительным очерком глаз.
Теперь я зрительно представил себе того Ревелли. В его истории не хватало внешнего облика самого рассказчика. Сейчас он будто шагнул ко мне из прошлого, как переходят из полосы мрака в круг, освещенный ярким фонарем. Я увидел его гибкую фигуру дискобола в форме сублейтенанта альпийских войск. Его розовое, молодое лицо, с доверием обращенное к старому кривляке, паясничающему на форо Империале в Риме. Увидел темно мерцающие глаза юноши, изумленно, страдальчески глядящие на распад его собственного мира. Увидел полные, полудетские губы, закушенные до крови, увидел его небритым, почерневшим от страданий в бесконечном походе из наших пределов. Увидел его, озаренного отблеском партизанских костров. И торжествующее лицо итальянского горца на улицах взятого Кунео. Но нет, тогда оно уже было другим, новым. И в нем тоже была красота, но совсем иная, та, что полна мрачного очарования и как бы говорит незнакомым людям: «Да, не проста была моя дорога в жизни. Я не однажды разбивался в кровь».
— Он учится здесь, на юридическом, — сказал Ревелли о сыне, — пишет уже дипломную работу: «Что такое фашизм. Опыт всестороннего анализа».
Мы коротко простились. Рука Нуто Ревелли была сухой и сильной.
Я вернулся в отель, поднялся в номер и долго и одиноко среди ночной пустыни города стоял у открытого окна, выходящего в мрачный колодец двора, курил и перебирал итальянские впечатления, как бродячий монах пересчитывает четки.
Кого-то я полюбил здесь, чему-то удивился, что-то навсегда поразило меня. Из сонма людей, идущих в тротуарной толпе, выглядывающих из автомобилей, встреченных в офисах и барах, в скромных или богатых квартирах и в залах клубов, четко и резко в сером провале окна выразились силуэты недавних знакомых: Карла Каппони в ореоле пышно взбитых волос, Марчелло Маточча с упрямой линией рта, улыбающийся Леонардо Ганча, его круглолицый шофер Сэрио Савино, крепко сжимающий руль на вираже, сильная рука Нуто Ревелли...
Докурил сигарету, лег спать. Завтра утром уезжаю в Милан.