ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Но ты, мой бедный голубок,

Неслышною, безрадостною одой

Сердечку, для любви рожденному Природой,

Оплакиваешь Парок безучастный приговор —

Без пары чахнуть одиноко…

Энн Бронте

Плененный голубь

1 Диссонанс для четырех голосов

Январь. Снег застилает Йоркскую долину складками простыней, и Энн возвращается в Торп-Грин-Холл. Возвращается к ожидаемому, даже внушающему ужас, но приносит с собой что-то новое.

Чертог — единственное подходящее название для Торп-Грина, горделивого и обособленного посреди газонов и обсаженных кустарником аллей, парков и панорам, изгородей вокруг сада и беседок. Терраса была прямо-таки создана для собрания лошадей, алых курток[66] и собак; широкая дорога к дому умоляла о процессиях гостей в экипажах. Однако наблюдать нечто подобное здесь не приходилось, теперь нет.

Преподобный Эдмунд Робинсон, собственник поместья, уже некоторое время страдал тяжелым недугом, что наложило суровые ограничения на общественную жизнь семьи. Этим частично объяснялась гнетущая атмосфера в великолепном доме. Можно и так сказать, если, подобно Энн, вы склонны придерживаться такта в выражениях.

Однако Энн была еще и наблюдательной, очень чувствительной, обостренно искренней. Отсюда ожидаемое и внушающее ужас, от чего она не могла отмахнуться или держаться на почтительном расстоянии. Они скребли, как терка для мускатных орехов, по струнам ее чувств.

Слуги с тяжелыми взглядами, наполовину осторожными, наполовину хитрыми: результат работы в доме, где ведутся войны, заключаются союзы, постоянно выискиваются возможности превзойти противника.

Дети: три рослые девочки, Лидия, Элизабет, Мэри (старшей шестнадцать по летам, тридцать по суетности, шесть по ответственности) и единственный мальчик, Эдмунд, которого превозносят и балуют родители, как и положено при воспитании сына, а старшие сестры то дразнят, то сюсюкают, отчего настроение у Эдмунда переменчивое и крикливое.

— Ах, мисс Бронте, что вы думаете? По-моему, то, что нужно. — Лидия, хвастая новой завитой прической, поясняет: — Знаете, так в этом сезоне убирают волосы в Лондоне. Какая вы странная! Вы так смотрите!

— Еще бы ей не смотреть, — ядовито говорит Элизабет. — Тебе эта прическа не идет.

— А это правда, мисс Бронте, что вы никогда в жизни не были в Лондоне? — спрашивает Мэри, едва достигшая четырнадцати лет и самая надменная. — Господи, представить не могу!

Однако немного позже, когда разразилась перепалка, Энн оказалась в центре внимания, необходимая всем и каждому.

— Мисс Бронте, как было ужасно, когда вы уезжали. Элизабет рассказывала маме про меня басни. И боюсь, мама безрассудно им верила, так что, если вы что-нибудь такое услышите, не верьте ни единому слову. Да вы бы, конечно, и не поверили, ведь вы всегда такая рассудительная.

— Мисс Бронте, Лидия гадко со мной обращается. Ах, поговорите с ней об этом, потому что мама не обращает ни малейшего внимания или же принимает ее сторону. Знаете, я на днях за вас заступилась: Лидия и Мэри говорили, что вы одеваетесь как пугало, а я сказала им, что вы просто одеваетесь в соответствии с вашей должностью.

Затем была повторная встреча с преподобным мистером Робинсоном. Тяжелая по различным причинам. Невозможно не морщиться от жалости, глядя, как угасает его здоровье: ему шел всего лишь пятый десяток, но кожа уже приобрела землистый оттенок, а тело — старческую худобу. Молодыми оставались только голубые глаза; их пронзительный взгляд на фоне иссохшего клина, в который превратилось лицо, казался идущим из прошлого. Но характер мистера Робинсона, никогда не отличавшийся легкостью, сделался еще несноснее из-за болезни.

— Мисс Бронте. — Когда Энн проходила мимо запертого кабинета-спальни мистера Робинсона, тот распахнул дверь и окликнул ее. — Не знал, что вы вернулись.

Энн присела в реверансе.

— Да, сударь. Вчера поздно вечером.

— Действительно. Что ж, надеюсь, вы хорошо доехали. Очень жаль, что вы не подумали зайти навестить меня. Не могу сказать, что я слишком обременен обществом. Но, быть может, вас смущает состояние моего здоровья и вы относитесь к тому сорту людей, что не переносят вида болезни, хм?

— Вовсе нет, сударь. — Энн знала, точно так же, как и мистер Робинсон, что если бы она постучала в его дверь по такому поводу, то получила бы выговор за фамильярность, неуместное поведение и тому подобное. — Надеюсь, вы чувствуете себя немного лучше, мистер Робинсон.

— Хотел бы я так сказать, мисс Бронте. — Он нахмурился. — Что ж, прошу, не стойте без дела. Уверен, ученики нуждаются в вашем присутствии больше, чем я.

А затем миссис Робинсон.

Трудно объяснить, что тут такого страшного. Миссис Робинсон не тиранила, не давила, не увлекалась чрезмерными придирками. Иногда она бывала прямо-таки сердечной. «Дорогая моя мисс Бронте, присядьте рядом со мной, давайте чуть-чуть насладимся уютом». Но чаще хозяйка почти не замечала Энн, удостаивая гувернантку лишь затуманенным взором и тяжелым вздохом: «Мисс Бронте». В зависимости от того, была ли она оживленной женщиной, или одинокой непонятой женщиной, или одной из множества других вариаций. Вероятно, в этом и загвоздка: никогда не знаешь, почти в буквальном смысле, с кем имеешь дело.

— Мы обречены хорошо ладить, — как-то раз сказала она Энн, — ибо я сама страстная любительница знаний: ни на что не променяю свою любовь к книгам.

И действительно, иной раз по вечерам миссис Робинсон откладывала в сторону шкатулку для рукоделия, и вместо нее рядом с креслом возникала небольшая стопка книг. Потом она брала в руки один из томиков, открывала его, читала титульную страницу, быть может, половину первого абзаца, захлопывала книгу, откладывала ее, вздыхала и говорила:

— Нет нынче книг, которые пришлись бы мне по душе.

Следующий день мог оказаться одним из тех, когда она шумно возилась с дочерьми: они играли в бешеные, писклявые, щекотные игры, состоявшие в том, чтобы прятать всякие вещи друг у друга в одежде. Энн не могла не огорчаться, потому что после этих развлечений девочки становились неуправляемыми до конца дня. Ее настроение, по-видимому, бросалось в глаза.

— Взгляните на мисс Бронте, как сурово она на нас смотрит, — однажды сказала миссис Робинсон, поправляя растрепавшиеся волосы. — Право же, мисс Бронте, если не будете осторожны, эти книги превратят вас в жуткую буку.

В другой раз, будучи в общительном расположении духа, она призналась Энн:

— Могу искренне сказать, мисс Бронте, что чувствую себя скорее подругой — даже сестрой — моих девочек, чем матерью: настолько мы близки.

Хорошо, что миссис Робинсон, в отличие от Энн, не слышит, какие гадости говорят у нее за спиной подруги-сестры. Все же порой очевидное неуважение дочерей не может не доходить до ее сознания, и тогда Энн наблюдает леденящее, приводящее в трепет отступление: миссис Робинсон, восседая на холодном мраморном троне меланхоличной зрелости, подзывает к себе гувернантку, точно рабыню.

— Вот вам великая печаль относительно молодой матери, которая сохраняет — если люди так часто говорят мне, что это правда, я должна верить этому, — сохраняет еще столько цвета юности. Нет должного послушания и внимательности, но я не могу заставить себя быть с ними сдержанной и суровой, как вы. — Миссис Робинсон было около сорока лет, и выглядела она так, как могла бы надеяться выглядеть любая сорокалетняя женщина с хорошенькими глазами и здоровой кожей: ни больше ни меньше; грань, которую, как догадывалась Энн, та находила тревожно узкой. — Конечно, можно было бы ожидать, что естественный авторитет отца исправит положение. Но здесь, между нами говоря, мисс Бронте, я слишком часто бываю печально разочарована, и это касается не только теперешнего нездорового состояния мистера Робинсона.

Раздельный брак, значит. Однако спустя час миссис Робинсон уже может опираться на руку мужа и увещевать:

— Ты ведь знаешь меня, Эдмунд, мне никогда не удавалось призвать их к порядку, как это получается у тебя, и боюсь, что мисс Бронте тоже слишком мягкосердечна для этого.

Тогда мистер Робинсон неистово рявкает на девочек, а те ненавидят его и немного презирают за трясущиеся руки и следы пены в углах рта. Потом они пожалуются Энн на несправедливое к себе отношение, а позже поплачутся маме, которая ласково посочувствует им. Укладываясь спать, девочки уже станут перешептываться, что было бы хорошо, если бы папы не стало, а мама нашла себе кого-нибудь получше.

Как игра. Да, быть может, именно возвращения к этим играм боялась Энн. Она в чем-то их понимала. Несмотря на все свое богатство, Робинсоны, осев в Торп-Грине, по большому счету, были отрезаны от мира. Замкнутые сами на себе, члены семьи выдумывали что-нибудь, что развлекало бы и веселило их. Да, Энн понимала это.

Понимание несколько облегчало ситуацию. Оно было одним из утешений, припрятанных в карманах ума: чтобы к ним время от времени можно было прикасаться, как Тэбби прикасалась к своему волшебному хлебу и счастливому наперстку. Воспоминания служили еще одним таким утешением, некоторые из них были совсем недавние. Летом Робинсоны выезжали в Скарборо, и Энн крепко держалась за память о море, каким она его увидела: не столько из-за красоты, сколько из-за потрясения, вызванного местом, где хочется побывать еще и еще раз. Вид Йоркского собора тоже был здесь, укутанный в ее веру. Он часто кололся и давил в потайном кармане, пока Энн не научилась держаться за него не так крепко. Гондал, Гаалдайн и нижний мир — да, хотя теперь они стали слишком потертыми и обветшалыми, чтобы к ним прикасаться. Но сочинительство, стихи и повести, а также бездонный кладезь свежих сил, сокрытый в словах, — все это было утешением.

А теперь еще одно, будущее: не шаткая арена обещания, но условленная встреча. Когда Шарлотта и Эмили вернутся с континента, они все вместе откроют школу. Ради этого будущего, думала Энн, просыпаясь каждым бряцающим несчастливым утром, она готова вынести свое настоящее. Этого было предостаточно, это было наивысшим благом. Энн обнаружила, что жить совсем без утешений нельзя, однако жить без иллюзий можно. И не только можно, а даже, наверное, необходимо.


Из окна поезда Шарлотта могла видеть только проблески Лондона, намеки на необъятность, бесчисленные огни. Они выехали из Лидса в девять утра, и сейчас ее усталые слезящиеся глаза допрашивали темноту февральской ночи. Ей отчаянно хотелось спать и в то же время вечно бодрствовать.

— Поразительно, — говорил папа, обращаясь к Мэри Тейлор, — у тех из нас, кто помнит времена дилижансов и кто, отправляясь в подобное путешествие, останавливался где-нибудь на ночь, такие поездки вызывали тревогу и страх. Право же, когда я только приехал в Англию, человек, намеревающийся посетить столицу, часто писал сначала завещание.

После короткого пребывания в Йоркшире Мэри возвращалась в Брюссель в сопровождении брата Джо, и то, что они поедут вместе с сестрами Бронте, было вполне естественно. А потому Патрику не стоило беспокоиться и сопровождать дочерей, однако он в своей педантичной манере настоял на этом. За двадцать лет он едва ли покидал пределы Хоуорта, а теперь отправился в далекое путешествие и чувствовал себя вполне комфортно: повторял «комбьен де» и «силь ву пле» из древнего разговорника и высаживался в Юстоне[67] бодрее остальных.

Где остановиться на ночь, выбирал тоже Патрик, указав на гостиницу, услугами которой он предпочитал пользоваться в молодости. «Чапте кофихаус», прямо в старом книжном квартальчике на церковном дворе собора Святого Павла: заброшенное место, коричневое здание, обшитое панелями, скрипучее, пропахшее мясной подливой, гамашами и пудрой для волос. Здесь Шарлотта проснулась в первое свое утро в Лондоне и отсюда начала познавать столицу. У них оставалась пара свободных дней до отплытия корабля, и Шарлотте хотелось поглотить все. Даже если, как оказалось, жадный аппетит доводил ее до тошноты. Джо Тейлор знал Лондон, по меньшей мере его достопримечательности, и проявлял энтузиазм, помноженный на неутомимость. Вперед: аббатство, галереи, да-да, все до единой. Шарлотта чувствовала себя ребенком, который заигрался в прятки и забыл выйти из убежища, а теперь протирает глаза, выглядывает из своего тайника. Похоже, пока она дремала за ширмой, тут все время что-то происходило. Она встала рано, чтобы ничего не упустить, но как рано ни вставай, лондонский день казался наполовину прошедшим, крупы лошадей уже покрылись испариной, а цветы в корзинах уличных торговцев привяли. Дымоход вырастал над дымоходом, будто дома строились один над другим; а выше угольный дым создавал пасмурный, туманный день, хотя кое-где за ним сверкала морозная ясность. Собор Святого Павла заставил Шарлотту остолбенеть от изумления: на несколько странных мгновений она снова очутилась в запретном Вердополисе. В Королевской академии пришлось сдерживать порывы и уткнуться носом прямо в полотно: ее затягивал водоворот мазков Тернера[68]. Они все еще крутились в голове у Шарлотты тем вечером, когда ее по-настоящему стошнило.

— Что ж, по крайней мере, это подготовит твой желудок к пересечению моря, — сказала Эмили. Она деловито вышагивала по комнате, складывая одежду, — бывалая путешественница, даже слегка заскучавшая. Только у основания большого пальца на правой руке виднеется кольцо из красных зубчатых звеньев, как будто она себя кусала.

— С этого, — слабо произнесла Шарлотта, — с этого начинается жизнь, не так ли?

— Нет, — отрезала Эмили, обратив на сестру холодный пустой взгляд. — Это пауза.

И на мгновение грохот колес за окном превратился в барабанную дробь, предвещавшую войну.


Следующим утром пакетбот[69] до Остенде[70] уносит их с причала «Лондон бридж». Гортанный стук парового двигателя, панический топот и рев домашнего скота на борту, редкие приветствия пассажиров. На палубе Шарлотта, осторожно вдыхая воздух только до половины легких, наблюдает, как Лондон укутывается в серые ткани расстояния. Пересечение моря. Шарлотта чувствует, что в таком знаменательном действе должно быть что-то магическое: конечно, оно открывает новые возможности для перемен, о которых нельзя было даже мечтать. Конечно, она может оставить позади даже саму себя, оставить увядать на том иссыхающем берегу.


«Бронте, — думает мадам Хегер, — довольно благозвучное имя». И это притом, что большинство английских имен кажется ей угрюмым столкновением согласных.

Это все, что она думает. Пока.

Она директриса пансиона Хегер, большой школы для юных леди, которая расположена на улице Руи-де-Изабель в Брюсселе: парадное крыльцо выходит на улицу, пустую и строгую, как акцизное управление или тюрьма, но с тыльной стороны течет своя, тайная жизнь — настоящий закрытый мирок, состоящий из симпатичного внутреннего дворика и фруктового сада, пестрой беседки и балконов. С какой стороны ни посмотри, ничего общего с серыми камнями и суровостью Западного Ридинга. Вот потянуло ладаном и чесноком: католическим девичеством. Темные шелковистые ресницы, шуршащие платья, исповедь и трансформация чувства вины. Что-то от слегка растревоженной, розовой томности есть в этих хорошо распланированных комнатах, в просторных дортуарах; это особенно остро ощущается, когда юные леди в саду, что бывает часто. Свободные упражнения, качественное питание, никаких пуританских лишений — таков стиль пансиона Хегер. Сейчас здесь ожидают последних учениц. Конечно, они будут в диковинку — взрослые женщины, англичанки, протестантки, — но пансион Хегер известен своей силой ассимиляции. Он прекрасно справится. Потому что им прекрасно управляют.

Трудолюбивая мадам Хегер лишь ненадолго задерживается за завтраком, чтобы выпить вторую чашечку кофе, потянуться детскими носочками к камину, пока английская няня управляется с тремя маленькими девочками. Она позволяет себе это, поскольку находится на девятом месяце беременности. На ее щеках играет тот самый здоровый румянец, о котором часто говорят, но редко видят; на самом деле она просто-таки воплощение женственности и домашнего уюта. Миловидная пухленькая женщина с масляной кожей, черными блестящими завитыми волосами и губами, которые, кажется, вот-вот улыбнутся какой-нибудь ласковой мысли. Всего пару минут позволяет она себе. Обязанности ждут, в том числе этим утром прием англичанок. Она поднимается с кресла и нечаянно задевает край подноса — фарфоровая кофейная чашка скатывается в камин и разбивается. Что самое любопытное, она не разбивается вдребезги, но аккуратно распадается на две половинки.

Мадам Хегер секунду взирает на это в легком удивлении. Но даже тень суеверной мысли не затмевает ее чело. Она — дитя Просвещения: католичка, но в здравый смысл верит ничуть не меньше, отчего и посвятила себя преподаванию. Она звонит в колокольчик, призывая горничную, извиняется перед той за дополнительные хлопоты — и осколки убраны. Так-то лучше. Беспорядок ей отвратителен.

На первом этаже она минует две длинные классные комнаты, приветствует и жалует вежливыми расспросами мадемуазелей Бланш, Мари и Софи, учительниц, распределяет добрые взгляды и слова между ученицами — как дневными, так и теми, что на пансионе, — удостоверяется, что все хорошо, все идет гладко. Гладко, как ее кожа, гладко, как волосы, которые она каждый вечер добрых двадцать минут расчесывает перед зеркалом. Мадам Хегер не может пройти мимо одеяла или драпировки, не разгладив ее: она должна это сделать.

Сейчас звенит колокольчик в домике привратницы, и мадам Хегер идет в прихожую, выложенную плиткой, чтобы встретить вновь прибывших.

Все довольно очаровательны и трогательны, как она позже говорит мужу. Высокий седовласый пастор и его хромающие любезности: две маленькие застенчивые бледные женщины, которые напоминают ей — как же они называются? — квакерш[71]. И, ах, какие серьезные: такое впечатление, будто они в любой момент готовы пойти на плаху.

— На плаху? — Месье Хегер, щека которого покоится на животике жены в ожидании, что ребенок зашевелится, недоуменно поднимает смуглое лицо. — Ради чего?

— Просто готовы и все. — Мадам Хегер разглаживает его кудрявые волосы. — Невозможно представить.


Шарлотте было почти двадцать шесть; и еще никогда со времен раннего детства, дней счастливого пребывания в середине, ей не было так хорошо.

Ей нравилось все. Ей нравились долгие громыхающие поездки в diligence[72] по Бельгии и то, что Бельгия походила на большой, хорошо политый огород. Ей нравился Брюссель, который, по ее мнению, обладал всем, чем должна обладать заграничная столица: бесконечными церквями и монастырями, маленькими затейливыми воротами и амбразурами, колоколом-ангелюсом[73], звон которого веками разносится темными канавами улиц. А еще Руи-Рояль, по которой важно катятся экипажи на высоких колесах и проходят парадом кавалеристы, опутанные золотыми галунами, почти как египетские мумии бинтами; где важных дам тяжело отличить от куртизанок; где есть затененный каштанами парк с напыщенными бронзовыми статуями прославленных ничтожеств; где буржуазия с зонтиками в руках прогуливает своих детей, наблюдая, как те лепят снеговика, и отмахиваясь от продавцов фиалок, у которых туфли деревянные, а лица коричневые, как орех, и осунувшиеся. Ей нравилась школа, умело управляемая, уютная и цивилизованная, и нравилась мадам Хегер, утонченная и в то же время открытая к общению, а кроме того — это стало откровением — не старая дева.

Да, были вещи, которые ей не нравились, но они не лезли на глаза, подобно грязным рукам и сопливым лицам маленьких Сиджвиков: их можно было игнорировать. К примеру, их одноклассницы — тщеславные любительницы поглазеть, похихикать и слезливо погладить друг друга по волосам; к счастью, для Шарлотты и Эмили выделили небольшой занавешенный альков в конце дортуара, и сестры могли отгородиться от остальных. Была месса и вечерние lecture pieuse[74], наполненные малоизвестными святыми, проделывающими всякие фокусы, но сестер от этого освободили, — а в наблюдении со стороны обнаружилось даже некое удовлетворение, осознание того, насколько правильно протестантство. Эмили холодно забавлялась:

— Почему бы не пасть ниц перед раскрашенной палкой, да и дело с концом?

О, конечно, она рада, что с ней Эмили, она сто раз на день благодарит Небо за то, что не одна, потому что это бы все изменило, — и в то же время, быть может, ту же сотню раз ее сердце сжимается от тревоги за сестру. У Шарлотты начало развиваться особое чувство Эмили, как будто краем глаза следишь за ребенком, который только начал ходить, или за свечой, трепещущей на ветру.

— В Англии такое носят? — спросила одна из любительниц похихикать, подергивая обвислые рукава платья Эмили.

Каждое сказанное здесь слово обязательно было французским, чем отчасти объяснялся испытующий взгляд, которым окинула девушку Эмили. Отчасти.

— Почему ты спрашиваешь?

Хихиканье.

— О господи, просто потому, что мне интересно знать.

— Тогда, — тщательно подбирая слова, ответила Эмили, — с твоей стороны глупо интересоваться такими вещами.

Девушка тихонько ойкнула и огляделась в поисках союзниц. Предчувствуя приступ визга, Шарлотта решила вмешаться:

— Вам должно быть известно, мадемуазель, что моей сестре, как и мне, иногда трудно подобрать слова, чтобы выразить мысль на французском.

Только после добрых двадцати минут окаменелости Эмили заговорила:

— Никогда больше не извиняйся за меня, Шарлотта.

— Я просто хотела, чтобы она поскорее ушла и…

— Не извиняйся за меня. Помни, мы здесь… я здесь из-за сделки. Я должна сказать тебе, если сочту это невыносимым. Что ж, это одно из условий. Если хочешь, чтобы я осталась, чтобы мы остались, принимай меня такой, какая я есть. — Она вздохнула и добавила: — И не пытайся ничего во мне изменить, тем более приукрасить или извиниться за это. — Эмили не желала поднимать на сестру взгляд. — Договорились?

— Да, Эмили.

Шарлотта понимала: гармонию нужно восстановить, ибо ей нравится здесь. Прежде всего, учеба — уроки, все до единого на французском, трудные и напряженные, какими только могут быть. И в этих трудностях — удовольствие, интеллектуальная борьба и победы. Этого она хотела больше всего, и это было единственным, чего хотела Эмили. Некоторое время они получали доброжелательные приглашения посетить дом британского капеллана в Брюсселе, папиного знакомого по церковной службе, — англоязычная беседа и сплетни, чай и вежливые, сердечные молодые люди, которые их угощают. Шарлотта старалась, а Эмили прибегла к своей самой чудовищной молчаливости.

Наконец, когда Шарлотта упомянула, что преподобный мистер Дженкинс снова приглашает их к себе, Эмили взорвалась со всей мощью разгневанного непонимания:

Зачем?

— Полагаю, идея в том, что он предоставляет нам возможность немного побыть в обществе.

Эмили испепеляет сестру взглядом, будто услышала в ответ на свой вопрос детский лепет.

— Я здесь не для этого. А ты?

— И я, — честно ответила Шарлотта. — Я принесу наши извинения.

Да, они здесь не для этого, однако это вовсе не означает, что здесь нет общества, в котором ей приятно находиться. Были Тейлоры, Мэри и Марта, хотя они увиделись только на пасхальных каникулах, когда вышли за городскую заставу и навестили подруг в пансионе благородных девиц. Шато-де-Коекельберг: скорее поместье-ферма, чем шато[75], как заметила Мэри, и чересчур много английских учениц.

— А ты еще жаловалась на невежественных бельгийцев, ползающих ниц перед распятиями, — сказала Марта.

— Я не люблю невежества и низкопоклонства любого рода. Но английские девушки — это, по-моему, маленькие леди, что еще хуже.

— О, думаю, ты сама перенимаешь некоторые светские повадки, мой дорогой дракончик, и давно пора. Только будь осторожной с немецким. Он губит твое лицо. — Марта выдвинула нижнюю челюсть и произнесла с уханьями и всхлипываниями:

Wie spat ist es? — Es ist fünf Uhr[76].

Мэри в шутку пригрозила сестре кулаком, потом повернулась к Шарлотте:

— У вас уже начался немецкий?

— Еще нет. Первая цель — это свободный французский.

— Он величествен и благороден, несмотря на то что говорит моя неисправимая сестра. Я имею в виду, что можно потом попробовать выучить немецкий, — если этого потребует временная должность в какой-нибудь частной семье или школа.

— А ты по-прежнему собираешься в Новую Зеландию?

— О, да. Боюсь, в моей груди бьется сердце эмигрантки. Я хочу получить от мира все, что можно.

— Но оставит ли что-нибудь мир от тебя самой? — спросила Эмили.

Мэри улыбнулась:

— Я не могу быть такой, как ты, Эмили. Да и Шарлотта, подозреваю, не может… — Вдруг Мэри как будто почувствовала, что поставила сестер в неловкое положение, и решила подвергнуть себя той же участи. — Ну, расскажите же новости из дома. Брэнуэлл… Как у него дела? По службе продвигается?

Как угнетает необходимость отвечать! Такое же болезненное нежелание звучало в папином письме.

— Брэнуэлл уходит с должности на железной дороге, — сказала Шарлотта. — То есть, похоже, его уволили. В счетах станции возникло несоответствие — недостача денег. Полагаю, нет серьезных намеков или вероятности, что вина лежит непосредственно на нем (сам Брэнуэлл подозревает грузчика), но, будучи дежурным клерком, ответственность несет он. Конечно, это очень прискорбное происшествие… неудачное стечение обстоятельств.

У Шарлотты было ощущение, что она передает Мэри какой-то чрезвычайно хрупкий цветок: его могут принять осторожные пальцы, а могут случайно раздавить.

— Что ж, — после довольно продолжительной паузы вымолвила Мэри, — он в любом случае нуждался в чем-то лучшем.

— Я всегда так думала! — вскрикнула Марта. — Такой талант, такой умный и настоящий джентльмен — конечно же, он заслуживает большего.

— Я не говорила «заслуживал», — сказала Мэри, быстро и едва заметно улыбнувшись. — Я сказала «нуждался». Шарлотта, ты прекрасно выглядишь. Я рада, что тебе хорошо в пансионе Хегер.

А Шарлотта внутренне отпрянула от этого слова. Хорошо — это воспринималось как обвинение в каком-то мелком, скользком преступлении.

Два дня спустя, в понедельник Светлой седмицы, в личных апартаментах Хегеров царили аристократичная спешка и суета. Вскоре разнеслась новость, что мадам Хегер благополучно разродилась мальчиком. Лежа в своей узкой, занавешенной белым кровати, Шарлотта различила среди привычного уже смешения звуков, которыми был полон ночной пансион, тонкий настойчивый плач. Пару дней спустя, что характерно для учтивости Хегеров, Шарлотту и Эмили пригласили наверх навестить мадам Хегер и новорожденного; также характерно для их такта и то, что младшие девочки не знали об этом, хотя младенцы, наверное, были больше по их части.

Разумеется, у Шарлотты имелись наготове нужные фразы восхищения и поздравлений, когда они с Эмили вошли в комнату наверху. Мадам Хегер, выглядевшая округлее и лучезарнее обычного, слегка повернулась, посылая гостьям улыбку и «Доброе утро!» и одновременно застегивая лиф платья. Младенец, лежавший в изгибе материнской руки, пускал белые слюни. Невероятно пышная, сияющая грудь с коралловым кончиком исчезла, как будто и не существовала вовсе.

Отвратительный и притягательный, этот образ не сразу покинул мысли Шарлотты. Напоминает статуэтку девы Марии, которая стоит в маленькой часовне наверху и перед которой всегда горит свет. Брр. Это надо видеть.


Но больше всего ей нравилось… Стоп. Нравилось — слишком неточное и одновременно слишком прямолинейное слово для опыта, который мог включать страх, гнев, ликование, непонимание — фактически все, что угодно.

Уроки с месье Хегером.

Она видела его раньше, в какой-то степени знала: муж мадам Хегер, который часто появлялся здесь, но жизнь которого в основном протекала где-то в другом месте. Он был преподавателем в Атенеум[77] Рояль, школе для мальчиков, по соседству с пансионом Хегер. Соседство было настолько близким, что в одном из уголков сада находилась Allée Défendue, Запретная Прогулка, где сквозь густые ветви деревьев, составлявших живую изгородь, мальчики могли уловить проблеск женственности и тем самым мгновенно развратить девочек. Это был его мир, но кроме того он еще иногда давал уроки французской литературы девочкам в школе жены. Приземистый, хмурый мужчина, постоянно таскающий с собой огромные стопки книг и открывающий двери плечом: казалось, он все время нетерпеливо проталкивается через чей-нибудь порог.

И вот протолкался, прорвался в мир Шарлотты и Эмили.

— Мадемуазели… — Он стоял у двери личного кабинета, задрав подбородок, ухмыляясь, щелкая воображаемым кнутом. — Как вы понимаете, исходя из ваших успехов на данный момент, я счел вас пригодными для своего особого внимания. Прекрасно. Это не повод для торжества. Быть может, вы еще горько об этом пожалеете. Но, обещаю, вы научитесь.

Внезапно французский перестал быть предметом изучения. Он стал живым существом, а потому требовал к себе уважения, почестей, ухаживаний и нежной любви. Пренебрежение и дерзость по отношению к нему не дозволялись.

— Зачем? — Месье Хегер низко склонился над столом Шарлотты, почти падая на колени. Его смуглое подвижное лицо сморщилось в гримасе агонии. Его дрожащая рука нависла над упражнением Шарлотты по переводу, точно тетрадь была пылающим углем, а он собирался с духом, чтобы схватить ее. Он заговорил умоляюще: — Эта… эта заурядность. Зачем, зачем вы это делаете? Я хочу вам помочь. Надеюсь, и вы мне чуть-чуть поможете, вместо того чтобы бичевать вот этим… — его рука тяжело опустилась на упражнение, — этим убожеством.

— Боюсь, там есть ошибки…

— Нет, нет, нет. — Он подпрыгнул и исполнил короткий танец безутешности. — Дело не в ошибках, дело в вашем безразличии. Вам безразлично то, что вы пишете. — Он представил пантомиму туповатого бумагомарательства. — Вот, ля-ля-ля, нормально, сойдет.

— Право же, месье, это не так, — возмущенно говорит Шарлотта. — Я придаю очень большое значение тому, что пишу…

— Но этого не видно! — почти ревет он. — Не говорите мне, мадемуазель Бронте, покажите мне!

Невозможно не вздрогнуть от его гнева, как от пальца, летящего прямо тебе в глаз. Эмили пронзила месье Хегера своим самым холодным, отстраненным взглядом.

— Мадемуазель Эмили? Что случилось? Ах, вы, наверное, восхищаетесь моей красотой. — Он выставил на обозрение свой боксерский профиль. — Не переживайте, у вас для этого будет предостаточно времени. А пока будьте любезны объяснить многочисленные грубые нелепости в вашем собственном упражнении.

— Ты не должна позволять ему расстраивать тебя, — сказала позже Эмили. — Это неправильно.

— Я и не позволяю. Ну, разве только иногда, и то немножко. Хотя я заметила, что, по-настоящему расстроившись, я перестаю думать о том, как правильно говорить по-французски, и речь льется естественно.

— Хм. Он пытается… не знаю. — Эмили передразнила одну из пантомим учителя. — Сформировать нас.

— Ему никогда это не удастся. Но с другой стороны… думаю, в конечном счете, учитель и должен ставить перед собой такую цель.

— Кощунство, — буркнула Эмили, беря учебник по грамматике.

Месье Хегер обучал их по своему особому преподавательскому курсу, прибереженному для наиболее перспективных учениц пансиона. Курс был литературным, что поначалу вызвало восторг. Но когда месье Хегер изложил методику курса — чтение и разбор отрывков из французской классики, а потом написание сочинений на ту же тему, — Эмили воскликнула:

— Копирование, вы хотите сказать. В чем достоинство вашего метода? Он будет лишь угнетать оригинальность. Он уничтожит все, что в нас есть свежего.

Месье Хегер взглянул на нее довольно мягко, как будто всего лишь подавил ухмылку.

— Значит, вы полагаете наивысшей добродетелью сочинительства оригинальность?

— Нет, единственной добродетелью, — твердо произнесла Эмили, скрестив на груди руки.

— Ага, единственной, и больше никаких исключений! — Месье Хегер скорчил гримасу, будто принюхивался к какому-то неуловимому запаху, который мог оказаться как приятным, так и дурным. — Интересно… Мадемуазель Бронте, вы тоже согласны с этим коротким и решительным постулатом теории литературы?

— Я бы не назвала это единственной добродетелью, — сказала Шарлотта, — но не думаю, что гений возможен без оригинальности.

Месье Хегер на мгновение уподобился вулкану, и только когда он улыбнулся, Шарлотта осознала, с каким напряжением ожидала его реакции.

— Ваше утверждение истинно, — согласился он. — Я как раз предлагаю изучить произведения оригинальных гениев, — он свирепо поднял палец и по очереди взглянул на своих учениц, — и выяснить, почему ни один из них… не смог бы существовать без внимания к мастерству и стилю.

Вот что нравилось Шарлотте: писать сочинения, окидывать их тревожным взглядом перед тем, как вручить ему, а потом ждать отклика. Шарлотта чувствовала себя пронзительно живой, хотя иногда не могла сдержать слез.

— Это слово. Почему это слово? Взгляните на него. Кажется ли оно вам верным словом для того, что вы хотите выразить?

— Это слово ближе всего…

Месье Хегер вынул окурок сигары из скривившихся губ, на секунду задержал на нем взгляд, а потом швырнул в противоположную стену.

— Оно слишком далеко от слова, которое нужно вам, мадемуазель Бронте. Есть только одно слово, благодаря которому можно выразить то, что вам хочется сказать, и вы должны искать его под землей и на небе. А если вам это не под силу, то придется признать, что вы попусту тратите мое и свое время. — Он вгляделся в нее. — Что такое? Почему вы плачете?

— Не знаю, — раздраженно произнесла Шарлотта и вытерла глаза.

— Ну же, перестаньте. Вы принимаете это на свой счет? Моя дорогая мадемуазель Бронте, в этом ваша ошибка. Нужно объективно относиться к своей работе. Постойте, постойте. — Он принялся шарить рукой по карманам и среди всякой всячины нашел розовый леденец. — Это вам.

Теперь Шарлотта не могла сдержать смех.

— Месье, я не в начальном классе.

— Ах, все мы подчас становимся детьми, в глубине души.

Месье Хегеру было за тридцать, а когда он пребывал в хмуром расположении духа, то выглядел старше; однако раскаяние раскрыло в нем что-то очень мальчишеское. Почти хотелось уговорить его самого съесть леденец.

Из Эмили ему так и не удалось выдавить ни слезинки. Она говорила, что ей нет дела ни до его мнения, ни до методики. Однако Эмили усердно трудилась над сочинениями, и Шарлотта видела голодный взгляд сестры, когда та получала свою работу назад. А временами, когда месье Хегер читал вслух, презрительная складка разглаживалась на ее губах.

— Трагедия Федры[78] — трагедия самопознания. Трагедия и величие. Женщина сгорает от любви, запретной любви к своему пасынку. На самом деле она умирает от любви, хотя любовь одновременно является тем, что поддерживает в ней жизнь. Oui, Prince, je brûle pour Thésée[79]. В этом ложь: в том, что любовь для ее мужа. Правда видна в сверкающем кристалле ее слога, одновременно чистого и страстного. Que dis-je? Il n’est point mort, puisqu’il respire en vous. Toujours devant mes yeux je crois vois monépoux. Je le vois, je lui parle, et mon coeur… Je m’égare, Seigneur, ma folle ardeur malgré moi se déclare[80]. Вы слышите? Как целомудренна простота этих слов, насколько сосредоточено в них это признание в недозволенной страсти, как мы переживаем ее вместе с Федрой и не испытываем отвращения! Мы жалеем, мы восхищаемся, мы тоже пылаем.

Тем вечером Эмили дольше обычного не задувала свечу в алькове. Она читала «Федру».

— Мне бы хотелось, чтобы они не были такими далекими и величественными, — сказала Шарлотта. — Ну, знаешь, все эти принцессы и мифические герои.

Эмили покачала головой.

— Это не имеет значения. Чувства те же — вот что важно. Чувства пробиваются сквозь все. — Эмили отложила книгу. — На самом деле она даже чем-то напоминает мне Августу Альмеду, до изгнания из Гаалдайна.

Шарлотта промолчала. Когда Эмили упоминала нижний мир, в ее глазах вспыхивал какой-то огонек и что-то в ней с опаской сторонилось его: как запаха спиртного в дыхании.

— Очень интересная черта есть в мадемуазель Эмили, — сказал однажды Шарлотте месье Хегер, подойдя к ней в саду. — То, как она борется со мной. Так борются мужчины. Жестоко и неистово — собьет с ног, возможно, — но потом, когда дело будет сделано, протянет руку, поможет подняться и на том без обид расстанется. Но когда со мной боретесь вы, мадемуазель Бронте, все иначе.

— Хотите сказать, я борюсь по-женски?

— Даже не знаю. Это какой-то обходной прием — я оказываюсь поверженным, сам того не замечая: хлоп — и я уже на лопатках, а вы стоите надо мной и улыбаетесь. Это описание подходит под женскую манеру сражаться?

— Не возьму на себя смелость отвечать от имени всех женщин, месье Хегер. На самом деле я не считаю, что подобное возможно. Я бы поставила под сомнение, что между женщинами и мужчинами существует такая большая разница, как вы говорите. Опасная истина в том, что мы похожи.

— Опасная?

— О, да. Признание этой истины прозвучало бы иерихонской трубой. Обрушились бы стены. Нам всем пришлось бы изменить свои взгляды.

Он вглядывался в ее лицо, поглаживая и пощипывая коричневатыми пальцами свою бороду. Иногда казалось, что ему нравится причинять себе маленькие болезненные уколы, чтобы поддерживать бдительность ума.

— Признаюсь, новая для меня мысль. И результат? Мы все станем счастливее — мужчины и женщины?

Шарлотта замялась.

— Мы будем искреннее друг с другом.

— Ах! — Его улыбка была до краев наполнена нежностью. — Это другое дело… Но идите сюда, идите и попадитесь на съедение!

Три дочери месье Хегера выбежали из дома и со всех сторон бросились к отцу. Секунду спустя он уже катался по лужайке, пожирая девочек, как заправский людоед. Это были смуглые, игривые маленькие создания: на их ярких, выразительных лицах попеременно мелькали то месье, то мадам Хегер. А вот и сама мадам Хегер, стоит у калитки в сад с младенцем на руках. Идеальная семья. Шарлотта отступила на пару шагов, потому что даже ее тень на траве казалась неуместным вмешательством.


Шесть месяцев истекли, но Шарлотта и Эмили не собирались домой. Им предстояло провести в пансионе Хегер еще полгода, отчасти ученицами, отчасти учительницами: Шарлотта будет преподавать английский, а Эмили — музыку в уплату за свое содержание.

— Я думаю, что мадам сделала предложение, от которого вряд ли можно отказаться, — сказала Шарлотта сестре. — Мы приобретем столь драгоценный опыт для нашей школы и в то же время сможем подтянуть свой немецкий. Право же, не думаю, что нам еще когда-нибудь представится такая возможность. — «Осторожно, — напомнила себе Шарлотта, — не перегибай палку, иначе Эмили ожесточится против тебя». Да, предложение прозвучало из уст мадам Хегер, но только после того, как Шарлотта намекнула, что они готовы на все, лишь бы продлить свое пребывание здесь. Однако Эмили необязательно об этом знать. — Это означает на время отложить возвращение домой, но ничего более — ни дальнейшей траты тетушкиных денег, ни перемен в плане.

Молчание было, на удивление, недолгим.

— Хорошо, — сказала Эмили, и вопрос был решен: чего можно не бояться с Эмили, так это того, что она передумает. У Шарлотты разжался ком в желудке; падающая свеча устояла.

Когда дрожание началось снова, оно застало Шарлотту врасплох. Шарлотта перешивала рукава одного из своих платьев. Эмили оторвала взгляд от книжки по немецкой грамматике, увидела, нахмурилась.

— Что это ты надумала? Оно вовсе не поношенное.

— Да, но рукава такие широкие, а здесь, как видишь, люди одеваются гораздо аккуратнее и проще.

Ты видишь.

Шарлотта глубоко вдохнула.

— Я просто хочу выглядеть немного представительнее.

— Хватит того, что нам приходится копировать других писателей. Предлагаешь теперь копировать одежду людей? Что дальше? Бормотать над четками? — Эмили бросила книгу и подошла к окну дортуара. — Господи, как бы мне хотелось глотнуть свежего воздуха! Здесь так темно и холодно, как на дне моря. «Простите, простите, просто я иногда делаю ошибки. Я исправлю…» — Она покачала головой. — Как раз то, чего я обещала себе не делать. «Я исправлю…», но даже сквозь эти проклятые тактичные заглушающие занавески я вижу луну. И это та же луна, что светит над домом, и в эту минуту, думаю я, Энн, возможно, тоже на нее смотрит, как и Брэнуэлл.

— В каком-то смысле это хорошая мысль, — осторожно заметила Шарлотта, чувствуя, будто скользит по тонкому льду.

— Только это неправда. На самом деле это не та луна, не то солнце. Вот в чем ужас. — Эмили гордым шагом возвращается к кровати, подбирает немецкую грамматику, усаживается. — Поэтому я не должна поднимать головы.

Когда какое-то время спустя Шарлотта надела платье с зауженными рукавами, Эмили ничего не сказала. Через несколько дней после этого, во время утренней разминки в саду, одна из учениц Эмили некстати поинтересовалась:

— Почему вы до сих пор носите этот чудовищный старомодный фасон?

Эмили пожала плечами.

— Я просто хочу оставаться такой, какой меня сотворил Господь. — А потом, словно обращаясь к Шарлотте, стоявшей у нее за спиной, сказала: — Я не отношусь к людям, которые вечно озабочены тем, чтобы нравиться.

«Что ж, — подумала Шарлотта, — долг платежом красен». Она даже попыталась улыбнуться. Но улыбка не желала появляться на лице, а взгляд упал на сбитое ветром яблоко в траве и жалящий огузок осы, копошившейся в его гнили.


Стоял сентябрь, когда пришли первые новости. Конечно, тогда сестры не знали, что это начало целой серии. И все-таки они действительно показались обрушившимися с неба, ибо оставили после себя кратер неверия и шока — ни для чего другого места не оставалось.

Уильям Уэйтман умер. В возрасте двадцати восьми лет. Мистер Уэйтман умер? От него можно было ожидать чего угодно, только не этого, думала Шарлотта, проваливаясь в черную абсурдность горя: это было совершенно несвойственно ему. И все же, как сообщалось в папином письме, это было так. Холера медленно выжала жизнь из молодого привлекательного тела Уильяма Уэйтмана: болезнь, которой он, вероятно, заразился от кого-то из своих бедных прихожан. Он сделал это сознательно, по своей воле. И это было известно. Но почему-то легче было не знать и вместо этого держать в памяти светлый беглый набросок его характера. Легче, безопаснее.

Потом нацарапанная записка от Мэри Тейлор из Шато-де-Коекельберг.

Марта серьезно заболела.

Шарлотта добралась туда следующим же утром, почти всю дорогу пробежав по грязи; юбки тянулись по земле, как тяжелые латы. Мэри спустилась в прихожую. Дубовые перила и оленьи рога — подумать только: дубовые перила и оленьи рога! — окружали ее, когда она услышала, что очаровательная, неугомонная Марта Тейлор умерла прошлой ночью.

— Страдания длились слишком долго, — сказала Мэри с ноткой сухой раздраженности в голосе. Она вперила взгляд, точно пьяная, куда-то в середину лица Шарлотты. Она ухаживала за Мартой. Она не спала тридцать часов. — Я рада, что это прекратилось. Это было неправильно. Она, конечно, была очень хорошей, до самого конца. Она всегда была такой, не правда ли, Шарлотта? Думаю, да. Очень хорошая Марта. Только ее больше нет.

Мэри поддалась приступу глухого бесконтрольного воя. Шарлотта держала подругу за руку, пока он длился.

Холера, случайно или по совпадению, пробралась в переполненную школу и покончила с Мартой Тейлор точно так же, как с Уильямом Уэйтманом. Как будто огромная рука пронеслась от Йоркшира до Брюсселя, сняв с доски две человеческие фигуры, — только, конечно, на самом деле ничего такого не было. Просто произошло одно событие, и просто произошло другое событие. Вот что приводило в ужас. Жизнь была обыкновенным накоплением. Все прибавляешь опыт к опыту, но сумма из слагаемых никак не получается, так они и остаются отделенными друг от друга плюсами.

Стоял ноябрь, когда пришла третья новость. В баснях и сказках всегда было что-то судьбоносное в числе три. Оно сигнализировало о превращениях.

— Мадам, будьте так добры, позвольте нам уехать… уехать на некоторое время домой, — запинаясь, проговорила Шарлотта. — Мы получили очень печальное письмо. Наша тетя… наша тетя скончалась. — Французский язык мешал воспринимать это как объективную реальность. Какое отношение к французскому могла иметь тетушка Брэнуэлл? Она была непереводимой. — То есть она была сестрой моей матери и жила с нами с тех времен, когда мы были маленькими детьми, поэтому она… я хочу сказать, она была для нас большим, чем просто тетей, если вы меня понимаете.

— Моя дорогая мадемуазель Бронте, конечно, — сказала мадам Хегер. Ее большие, опушенные шелковистыми ресницами глаза пробежали по Шарлотте быстро и ласково, как будто она сама была печальным письмом. — Я прекрасно вас понимаю.


Конец странного путешествия для Элизабет Брэнуэлл из Пензанса. Она не жаловалась ни на свою болезнь, ни на мучительную боль, которую та ей причиняла, пока не оказалась прикованной к постели и не лишилась возможности скрывать недуг. Почему? Быть может, потому, что знакомый мистер Эндрю, трудолюбивый хоуортский хирург, тоже умер в этом году, а Элизабет не любила перемен и предпочла не видеть того, кто пришел на его место. Быть может, еще и потому, что она в это верила. Страдание нужно скрывать. Почему? Слишком поздно спрашивать об этом.

Элизабет Брэнуэлл из Пензанса, не из Хоуорта — почти до самого конца. Все это время существовала вежливая фикция, что ее пребывание в пасторате временное, что придет время, когда определенные вопросы решатся и она вернется в Корнуолл, чтобы подхватить брошенную нить своей настоящей жизни. Но как раз перед тем, как боль окончательно лишила Элизабет дара речи, она сказала Патрику:

— Я больше не вернусь домой.


Торп-Грин, угрюмый посреди голых лесов и под оловянным небом. Невыносимый день для человека с таким живым характером, как у миссис Робинсон: рано утром она влетела в классную комнату и забрала детей кататься. Куда-нибудь, мои дорогие, куда-нибудь. С мисс Бронте в ландо[81] будет тесновато, так что она может считать полдня своими. Мистер Робинсон пообедает и обсудит симптомы со своим врачом, который все время рядом.

Энн выходит на утреннюю прогулку и бродит по имению. Дым и карканье ворон: где-то вдалеке плоский хлопок охотничьего дробовика. Рядом с конюшнями цокают копыта — это прогуливают лошадь мистера Робинсона. Звучат голоса конюха и садовника:

— Прогони-ка ее хорошенько. Хозяин уже свое отъездил.

— Да уж, это точно.

А потом кое-что еще и резкий взрыв веселья.

Энн останавливается на посыпанном гравием переднем дворе, не сводя глаз с красного пятна, мелькающего на длинной подъездной аллее: почтальон. При виде мальчика-посыльного Энн испытывает — в высшей степени необычно для нее — что-то похожее на ненависть. Бедное непорочное дитя. Не его вина, что он принес письмо из дома: письмо, сообщавшее о смерти Уильяма Уэйтмана.

С тех пор она каждый день совершает мысленный ритуал. Когда есть несколько минут свободного времени, Энн представляет воскресную школу в Хоуорте. Она возвращает себя туда. Она наблюдает, как последние ученики с топотом выходят за порог. Она кладет перчатки на пюпитр, покидает школу, идет по тропинке к пасторату. Она поднимается по каменным ступенькам в комнату к тетушке, где та отсыпается от простуды. Она садится у камина. И каждый раз ждет чего-то нового.

Но оно не происходит. Каждый раз — отказ. А после отказа наступает неотвратимая смерть.

— Плохие новости? Кто? — спросила миссис Робинсон пытливо — быть может, ласково, — когда увидела, как заплаканная Энн спешно прячет письмо.

— Викарий моего папы, сударыня.

— Ах.

— Он был… он был очень молод.

— Боже мой! — воскликнула миссис Робинсон, вниманием которой уже завладел ее новый браслет. — Какая жалость.

А большего действительно не скажешь. Отказ привел к еще одному лишению: у нее не было права скорбеть, не было статуса, чтобы оплакивать. Какая жалость. Да, жалость, что она потакает этой слабости. Но она ничего не может с собой поделать, а скорее обладает слишком слабой волей, чтобы бороться с этим. (Энн верила — ясно и твердо, — что она плохой человек во многих отношениях.) Это было ее первой мыслью, когда миссис Робинсон освободила ее до обеда: «Ах, я могу потратить это время на тщетные сожаления».

Почтальон подходит ближе. Энн стыдится маленького приступа ненависти и идет по аллее, чтобы встретить мальчика и самой забрать почту. Энн с удивлением обнаруживает, что ей тоже пришло письмо, от отца: раньше, чем она ожидала. Но она ни о чем не подозревает и открывает конверт, только когда усаживается на стул в классной комнате.

Теперь Энн видит, насколько она плохая. Она вынашивала мысли и томилась по человеку, который, по большому счету, был для нее никем. А в это время тетушка Брэнуэлл, которая была для нее столь многим, которая вырастила ее с колыбели, о которой, как и о папе, она никогда не забывала в своих молитвах, которая была для нее всем тем, чем бывают для дочерей матери, тетушка Брэнуэлл, которая в последнее время представала в ее мыслях исключительно как случайное действующее лицо нездоровых фантазий, — в общем, в это время тетушка Брэнуэлл умирала в муках. И теперь ее нет.

Робинсоны катались долго и вернулись с прогулки, когда осенний день начал уже сереть. Но Энн по-прежнему сидит на том же месте в темном классе, а письмо белеет у нее на коленях. Ворвавшись в комнату на всех парах отличного настроения и увидев ее здесь, девочки коротко перешептываются, потом внезапно бросаются к ней.

— Ку-ку! Угадайте кто! — подкрадывается сзади Лидия и руками закрывает Энн глаза. Элизабет хватает и удерживает ее руки. Мэри садится на ноги. — Так-то! Теперь вы наша пленница, мисс Бронте. Вам не сбежать. Вы попались, мы вас крепко держим, и вам нечего делать и некуда идти! Хорошая шутка, правда? Вы смеетесь, не так ли, мисс Бронте? Я чувствую, что вы смеетесь!


Брэнуэлл рычит:

— Не говорите мне о покое и освобождении. Это было ужасно.

Энн вернулась домой в Хоуорт вовремя и успела на похороны тетушки Брэнуэлл, Шарлотта и Эмили, совершив долгое путешествие из Брюсселя, прибыли слишком поздно. Сейчас они собрались у могилы тетушки на церковном кладбище, где похоронена их мать, чтобы почтить память усопшей.

— Наступил конец, Брэнуэлл, — сказала Энн.

— О да, конец наступил, после невообразимой агонии. — Брэнуэлл шагает к скамье, отведенной в церкви специально для их семьи, и обрушивается на сиденье. — Прямо как бедный Уэйтман: всего неделя-другая немыслимых страданий. Заметьте, папа, конечно, умудрился найти этому объяснение: будучи добрыми христианами, тетушка и Уэйтман отдали свою боль Господу. Очень жадное до боли, знаете ли, божество, поглощало ее в огромных количествах, а ему все мало.

— Ах, Брэнуэлл, не надо, — просит Шарлотта.

— Почему? Только не говори, что превратилась в ханжу.

Почему? Возможно, она просто не хочет об этом думать: хочет думать о хорошем. О письме, которое она привезла для папы от мистера Хегера, в котором тот хвалит их блестящие успехи в школе и просит подумать об их возвращении. Виновато ерзая под сверлящим взглядом Брэнуэлла, она пытается объяснить:

— Просто я думаю, что тебе не следует изводить себя подобными мыслями.

— Самоедство — одно из редких и недорогих удовольствий жизни, — ворчит он.

— Не понимаю, на что нам жаловаться, — говорит Эмили. Вернувшись в Хоуорт, она выглядит здоровой, спокойной, почти счастливой. — Боль прекратилась. Это лучшее, на что только можно надеяться.

Брэнуэлл обращает к ней свой бездонный взгляд.

— Чью боль ты имеешь в виду, Эмили? Тетушкину или свою?

— Не думаю, что сейчас подходящее время для споров. — Голос Шарлотты звучит иначе, как-то искусственно — даже в ее собственных ушах. Она чувствует себя какой-то отторгнутой от них, как будто до сих пор частично находится по другую сторону моря. Оторванные друг от друга, запутавшиеся, попавшие в тупик — именно такими она видит их и знает, что им всем нужны перемены. Месье Хегер, да, он бы знал, как примирить эти буйные противоречия: его разум собрал бы их… как в ладони. И образ его ладони, сложенной в пригоршню, внезапно оказывается слишком сильным для Шарлотты, так что церковь и все остальное вдруг исчезают.


Робинсоны с пониманием отнеслись к Энн и отпустили ее на пару недель, чтобы она смогла побыть на похоронах тетушки и уладить свои дела. Но они рады ее возвращению в Торп-Грин в конце ноября. Рады в том смысле, что ее присутствия не хватало как весов и противовеса, как мишени и снарядов.

Миссис Робинсон ласково и заботливо берет Энн за руки на глазах у дочерей, с которыми, очевидно, у нее случилась размолвка.

— Мисс Бронте, мне больно видеть вас в трауре, хотя, позвольте заметить, вы выглядите в нем изящно и мило. Прошу, расскажите, как держится ваша чудесная семья. Ваши сестры, ведь им пришлось прервать обучение на континенте, чтобы почтить память тети? Мне приятно, хотя и неудивительно это слышать. Из одного только знакомства с вами я могу заключить, что они так же послушны долгу, как и умны. Надеюсь, когда вы будете писать им в следующий раз, то передадите мои самые искренние соболезнования и наилучшие пожелания. Постойте-ка, Эмили и Шарлотта, их, кажется, так зовут? Мне приятно представить ваших сестер — я почти чувствую, что знакома с ними.

Очень скоро дочери уже с нежностью липнут к Энн, надувая губки от ревности.

Мистер Робинсон беспокоится об Эдмунде. Сплошные истерики и притворные боли в животе, что не к лицу уже довольно взрослому парню.

— Боюсь, вы нянчились с ним, мисс Бронте, и поэтому он такой недисциплинированный. Что же, теперь с этим покончено. Хорошее сильное мужское влияние направит его на путь истинный.

— Этого, — вздыхая, говорит миссис Робинсон, — действительно не хватает в доме.

Наступает как раз один из тех моментов, когда, будучи простой гувернанткой и служащей по найму, можно тихонько удалиться. Но Робинсоны ее не отпускают. Мисс Бронте, куда же вы? Надеюсь, мы не заставили вас почувствовать себя чужой. Они лишились быть зрителя.

— Эдмунду нужен воспитатель-мужчина, домашний учитель, — говорит мистер Робинсон, подходя к приставному столику с подносом и графином. За время болезни он приобрел компенсирующую энергичную манеру набрасываться на предметы, прилагая непропорциональную часть воли к маленьким физическим задачам. Наполнение стакана бренди теперь неуклюжее, шумное предприятие, заставляющее миссис Робинсон прикрыть глаза в выражении утонченной терпеливости. — Им должен заниматься мужчина, и — прошу прощения, мисс Бронте, — ему уже давно пора бы начать осваивать классику.

— Ах, сударь, я знаю латынь, если вы хотите, чтобы я обучала его этому, — говорит Энн.

Мистер Робинсон кривится, выпивает бренди.

— Латынь. О чем думал ваш отец?

— Сегодня вы превосходите самого себя в несносности, мистер Робинсон, — делает замечание его жена. — Если желаете вымещать на ком-то плохое настроение, то прошу, пусть это буду я, а не мисс Бронте. Видит Бог, я уже привыкла к этому.

Позже настает черед мистера Робинсона искать Энн, чтобы взывать и сознаваться, чтобы подушку его «я» кто-то взбил.

— Мисс Бронте, я вспылил ранее. Ваш здравый смысл, конечно, уже разгадал причину, и, надеюсь, вы простили меня. Меня обременяет множество забот — и эта проблема с Эдмундом досаднейшим образом отягощает ношу. Дело в том, что для мальчика его возраста естественно сопротивляться руководству женщин. А мне заполнить этот пробел не позволяет шаткость здоровья.

— Конечно, сударь. Я понимаю.

И она действительно понимает. Возможно, в этом ее беда. Видеть-то ей это не мешает.

— Даже не знаю, что предпринять. Мы здесь во многом отрезаны от общества, а потому вынуждены вести тихую жизнь. Конечно, для женщины это не имеет такого большого значения. Но мужчине трудно с этим смириться, тем более если это не отвечает его характеру. Вот такая проблема.


— Мой брат. — Энн высказывает тщательно обдуманное, со всех сторон взвешенное предложение. Выбор, к которому из двух супругов с этим предложением обратиться, тоже делался со всей осторожностью и пал в конце концов на миссис Робинсон, которая менее склонна увидеть в нем дерзость и которая, как она сама сетует, утомлена бесконечными переживаниями мистера Робинсона по этому поводу («Представляете, муж даже завел речь о том, чтобы отправить Эдмунда в школу», — чего она не может одобрить, поскольку ее мальчик слишком нервный и чувствительный…) — Он владеет классическими дисциплинами и уже работал домашним учителем. Что до легкости характера, здесь я, конечно, по-сестрински необъективна, но искренне считаю, что они с Эдмундом прекрасно поладят.

— Ваш брат… Что ж, это идея, мисс Бронте. Несомненно, обойдется без суеты, которая обычно возникает с появлением в доме совершенно незнакомого человека… Я посоветуюсь с мистером Робинсоном. Конечно, мы должны быть убеждены, что ваш брат полностью соответствует этой должности. Но я буду очень рада, моя дорогая мисс Бронте, если мы сможем принять такое удобное решение.

Энн кажется, что это решит достаточно много проблем. У Брэнуэлла появится работа и возможность находиться в высшей сфере общества, где ему, безусловно, и место. Это скрасит ее одиночество и поможет выносить Торп-Грин, пока они не откроют свою школу. Это будет хорошо для Эдмунда, а значит, и для всей семьи Робинсонов. А будучи очень плохим человеком, Энн отчаянно хочет сделать что-нибудь хорошее.


Завещание тетушки Брэнуэлл утверждено, и каждая из ее племянниц обнаруживает, что стала богаче на триста фунтов, которые вложены в акции железной дороги. Что ж, охотников за приданым можно не бояться, но для идеи со школой это незаменимая помощь.

Пора рождественских каникул, и все дети дома, когда Патрик, сверяясь с копией завещания — теперь для чтения ему приходится пользоваться увеличительным стеклом, — распределяет личные подарки в память о тетушке. Шарлотте — индийская корзина для рукоделия, Брэнуэллу — черный лакированный несессер, Эмили — веер из слоновой кости, Энн — часы и монокль…

— Остальное я должен разделить по своему усмотрению. Речь идет, насколько я понимаю, о разнообразных украшениях и тому подобном. Оставляю это на ваш выбор.

Брэнуэлл фыркает.

— Это низко. Почему ты не оставишь ничего для себя, папа?

— Нет, нет. Мне ничего не нужно, чтобы хранить память о праведной, принципиальной женщине, которая жила и умерла, как примерная христианка.

Но Патрику действительно ее не хватает. Когда внимания требует какой-нибудь важный вопрос — как сейчас, например, вопрос ключей от всех дверей дома, — ему не хватает неторопливого ритуала дискуссии за чашечкой чая. Раз или два в нем вспыхивает, словно полоса света, идущая от холодного солнца, нечто, в чем он с трудом распознает страх. Если она может уйти из его жизни, другие тоже могут. Перед ним даже мелькает такая возможность, и он тут же захлопывает перед ней двери, боясь, что в конце концов останется один.


Ключи от дома, да, Эмили с радостью берет себе. Теперь Марте, молодой дочке Джона Брауна, не придется выполнять всю работу по дому одной.

Эмили движется среди кухонной утвари и запасами погреба, между вещами, которые нужны в обиходе. В течение последних одиннадцати месяцев в ее крови звучало какое-то металлическое тиканье, но теперь, слава Богу, прекратилось. Сейчас она чувствует сущность этих вещей. Lares et penates. Древние боги, Дионис, Эрос — они могли добираться до твоей сути, входить в тебя, а почему эти не могут? Мука — приятная мягкость, хранящая память о твердых зернах, что пробивались к солнцу. Хворост для растопки, черный, колючий, ощетинившийся и напряженный, — уже огонь. Керамическая миска для смешивания: ее идеально вылепленная форма; она — как зимние рассветы с желтыми шлепками битых яиц и поцелуем печного жара на лице.

Мир, который окружает ее, по душе Эмили. Да, ей не хватает тетушки, но смерть есть смерть, а это жизнь. Когда долгое путешествие из Брюсселя в Хоуорт завершилось и она вышла из двуколки, жизнь ринулась в нее сквозь подошвы туфель; она даже на миг потеряла равновесие и посмотрела на Шарлотту, словно та тоже должна была это почувствовать. В Кроухилле когда-то прорвало болото и получилось что-то вроде землетрясения, а тут наоборот: землеустановление.

Ее чемодан не распакован, и это тоже хорошо. Ее комнатой станет бывший детский кабинет. Узкая кровать, нет камина — не имеет значения. Пес Сторож, кот Тигр: она чувствует их кожей, чувствует их решительную силу, шикарные потягивания, даже когда склоняется над шкатулкой для письма. Путешествие за границу, Брюссель, пансион Хегер — это было чем-то, что она делала, потому что должна была делать. И уже сделала. Теперь можно сосредоточиться на важном, на настоящем. Шкатулка для письма открыта, взгляд устремлен далеко, в Гондал.


Суровая декабрьская погода, но все четверо решились на послеобеденную прогулку по тропинке к вересковым пустошам. Укутанные в капюшоны и перчатки, стряхивающие с себя комнатную чопорность.

— Встреча вод, — говорит Брэнуэлл. — Что скажете? Дойдете? Кажется уместным, знаете ли, перед расхождением путей.

Он полон энергии. Пришло письмо, подтверждающее его назначение на должность гувернера Эдмунда Робинсона в Торп-Грине. Он отправится туда вместе с Энн после каникул, так что все будут устроены.

— Я уж точно дойду, причем быстрее тебя, — заявляет длинноногая Эмили, обгоняя брата.

— Подожди, не бросай нас! — кричит Энн. — Будет туман, нам нельзя разделяться.

— Для тумана слишком ветрено, — замечает Шарлотта. — У тебя синдром гувернантки: чувствуешь себя отчаянно ответственной за все на свете. Я помню это.

На встрече вод ледяные ручейки, сверкающие и холодные, сходятся вместе и смешиваются. Энн думает: «Это синдром гувернантки или просто таково мое истинное “я”?» «Я, — думает Брэнуэлл, — скоро начну все заново, и, возможно, это станет истинным началом. И если я подспудно время от времени испытываю страх, то вполне естественно так себя чувствовать». «Чувствовать себя такой энергичной и живой, — думает Шарлотта, — весьма странно, но, быть может, не стоит этого опасаться, ибо месье и мадам Хегер не скупятся на похвалы и говорят, что нам нужно вернуться». «Вернуться, да, я знала, что ей придется вернуться, — думает Эмили, — я помню, как Шарлотта говорила, что если она кому-то нравится, то не может не ответить взаимностью. Опасность, в этом кроется опасность, Шарлотта. Необходимо ни в ком не испытывать необходимости». «Необходимости рассказывать о том, что было, нет никакой. Там я буду просто мистером Бронте, домашним учителем, — рассуждает Брэнуэлл. — Вот только бы удалось избавиться от этого комка страха, страха перед самим собой… Ну же, если малышка Энн способна на это, то… Или посмотри на Шарлотту, которая готовится ехать в Бельгию в полном одиночестве». «В одиночестве, думаю, заключается беда Брэнуэлла. Он плохо переносит одиночество, а та работа на железной дороге была ужасно изолированной. Но если я буду с ним в Торп-Грине, это наверняка все изменит… Надеюсь, во мне говорят не гордость и не тщеславие. В конце концов, я знаю, что Брэнуэлл не воспринимает меня серьезно». «Одиночество, слава Богу, я буду вольна находиться в одиночестве, гулять, не спать, писать и думать — и никакого проклятого дортуара, никаких людей, тупых и любопытных, которые тычут пальцами тебе в голову». «Одиночество, но я не буду одинокой, там будут месье и мадам Хегер. Вспомни Дьюсбери-Мур: там я была по-настоящему одна. Боюсь, я плохо переношу одиночество, но неужели я всегда буду одинока?»

2 Тайные жизни замужних женщин

— Скажите, мисс Бронте, ваш брат никогда не учился в университете? — спрашивает миссис Робинсон.

— Нет, сударыня, — отвечает Энн. — Его обучал дома наш отец, который в свое время закончил Кембридж.

— Неужели? Удивительно. — Миссис Робинсон заглядывает в трюмо. — В его манерах есть что-то такое…

— Мама, мы же поедем на бал охотников? Я просто погибну от разочарования, если не поедем.

— Моя дорогая Лизи, тебе еще нет семнадцати. Едва ли подходящий возраст, чтобы говорить о смерти от разочарования.

— Вот так и приходится проводить бесценные годы юности, загнивая здесь. Тебе-то что, мама, у тебя уже все было.

Миссис Робинсон обращает к Энн взгляд насмешливого терпения. Энн часто становится объектом таких взглядов. Далека от наперсницы — но, быть может, свидетельница, способная дать показания. Как это случается позже, когда мистер и миссис Робинсон вступают в один из своих супружеских споров.

— В последнее время я замечаю явное улучшение в поведении Эдмунда. Он уже больше склонен слушать и слушаться, — говорит миссис Робинсон. — Вам так не кажется?

— Возможно. Да, немного, — отвечает мистер Робинсон, пожимая плечами.

— Мистер Бронте обучает его широкому спектру дисциплин: он сыплет фактами из разнообразнейших сфер познания. Знаете, мне кажется, в этом и заключалась проблема Эдмунда — ему просто было скучно и нудно.

— Понимаю. Что ж, спасибо за очередной упрек. По всей вероятности, вы думаете, что мне приятен этот навязанный уклад: неспособность вести активный образ жизни, невозможность быть отцом, каким я хотел бы быть моему сыну…

Приступ кашля останавливает его.

— Вы не жалеете меня, мистер Робинсон. Я почти боюсь с вами разговаривать: я пытаюсь ободрить вас, отвлечь беседой, но единственной наградой мне служит ваше вечно дурное настроение.

Безусловно, Энн только выиграла, приведя в дом Брэнуэлла, который, похоже, и в самом деле творит чудеса со своим учеником. Энн, которой никогда не удавалось вложить в кудрявые головы барышень Робинсон больше половины какого-нибудь понятия, старается не завидовать успехам брата.

— Эдмунд декламировал мне сегодня, мистер Бронте, и декламировал очень хорошо. Хвалю вас, — говорит миссис Робинсон. — Нет, я не просила его об этом, что меня больше всего поразило, — он просто хотел, чтобы я послушала, потому что ему это нравится. Но полагаю, сударь, вы и сами неравнодушны к поэзии. Ах! Нет, просто узнаю родственную душу. Было время, когда я грезила, погружаясь в поэзию, часами напролет, забывая даже о еде и питье. Боюсь, однако, что жизнь сурово обходится с подобными склонностями.

— Сурово, сударыня? — Брэнуэлл мрачно улыбается. — Обычно она давит их грязными сапогами.

— Мистер Бронте, надеюсь, вы простите меня за упоминание об этом, но вы выглядите несколько удрученным. Очень надеюсь, что мистер Робинсон не был опять с вами строг.

— Нет, сударыня. А если бы и так, поверьте, мне хватило бы благоразумия не падать духом по этому поводу и сделать должную поправку на его недуг.

— Поправку, конечно, необходимо делать, хотя, признаться, это не всегда легко. И все-таки я воспользуюсь преимуществом женщины и буду настойчива. Скажите, с вами все хорошо? Ваши апартаменты в поселке, там уютно?

— Вполне уютно, благодарю вас, и очень тихо. Ну, разве только тишины чуть больше, чем хотелось бы. Если я иногда и страдаю от упадка духа, то лишь в том случае, когда остаюсь по вечерам один. Но это скоро проходит, стоит только подумать о возвращении сюда следующим утром.

— Знаете, мистер Бронте, я не вижу ни единой причины, по которой вы не могли бы приходить к нам по вечерам, en famille[82]. Господь свидетель, время для нас тоже часто тянется очень медленно, а мистер Робинсон вынужден отходить ко сну так рано… Вы, кажется, играете на фортепьяно? Да, я спрашивала вашу сестру, а может, она случайно упоминала об этом, не знаю…

Энн, конечно, тоже играет, но ей недостает манеры Брэнуэлла и… довольно. Отбрось зависть. Думай о хорошем. Ты чего-то достигла — ты нашла для Брэнуэлла место, где он как рыба в воде и где ценят его таланты. Не обращай внимания на голос, кричащий: «A как же я?» Учись пропускать его мимо ушей, как безжалостное тиканье часов.


— Гений. Прекрасно, мадемуазель Бронте, я вижу, это занимает вас больше всего. Давайте еще немного поговорим об этом. Учтите, мы будет спорить.

Шарлотта не возражает. Этот обмен, эти волшебные короткие часы общения с ним для нее как воздух; все остальное время она словно плавает под водой и только ждет, чтобы вынырнуть на поверхность и глотнуть этого воздуха.

— Я хочу сказать, что сила гения заключается в том факте, что она не ограничена. Ее не нужно планировать, взвешивать, пересматривать или подправлять. Она просто льется наружу — она ревет, как пожар, или несется вперед, как потоп…

— Ах, полно, вы должны пересмотреть свое мнение, мадемуазель Бронте. Вам не кажется, что оно слегка протухло? Ревущие пожары и несущиеся вперед потопы. Каждое церковное кладбище мрачно, и каждый воин отважен. Эта неопределенность и неточность как раз и стоит на пути ваших усилий писать энергично и свежо. И я говорю не только о наших с вами упражнениях. У вас есть амбиции, которые идут дальше, не так ли?

— Едва ли я смела лелеять их с тех пор, как мне сказали, что я… — Шарлотта смотрит вперед, потом отворачивается, чтобы собраться с духом, и отвечает, словно прыгает в пропасть: — Да, месье, есть… и я буду рада, если вы поможете мне попытаться их реализовать.

Ну вот, она удачно приземлилась. За спиной, на далеком берегу, мистер Саути пожимает плечами и улетучивается. Но папа все еще стоит там и качает головой. Она посмотрела в глаза месье Хегеру. Странно, как, находясь далеко, забываешь, какие они, забываешь об их богатой темноте и думаешь, что только голубые глаза могут смотреть так пронзительно. Мнение света.

— Я и не думал иначе. Но, опять же, мы должны бороться. Возьмем, к примеру, ваш потоп. — Он резко подскакивает и идет к двери кабинета. — Предположим, река вышла из берегов и вода вот-вот окажется здесь. Впустить ее? — Он распахивает двери. Видно, как аккуратная спинка мадам Хегер скользит по коридору. — Пшш, вот она. Пропитывает ваши юбки и мои брюки и, возможно, лишает равновесия вон тот табурет. А потом просто расплескивается по комнате и превращается в глубокую лужу. Но при этом остается тем же объемом воды — нет, меньшим, гораздо меньшим. Выпущенный под давлением через узкую трубку, я мог бы сбить вас с ног. Так же и с гением. Он должен быть сконцентрированным, а не рассеянным. Чего вы боитесь? Что потеряете свою силу?

— Быть может, да. То есть… если я обладаю какой-то силой…

— Ах, прошу, не надо играть в скромность. У вас есть сила, мадемуазель Бронте, и вы должны это знать. А теперь послушайте. Вы хотите писать, не правда ли? И не просто маленькие женские безделицы для убийства времени, вы хотите писать хорошо, да?

— Да, да.

— Тогда вам следует быть готовой раздеться донага. Никаких пряток. Не вздумайте укрываться за бахвальством или высокопарными понятиями о гении, вдохновении, за утверждениями, что нужно просто позволить этому литься наружу, и тому подобной ерундой. Вы должны прилагать усилия, еще и еще, и только тогда сможете предстать перед читателем и сказать: «Я сделала все возможное, чтобы создать это, и это лучшее во мне». — Внезапно у него поднимается кожа на голове. — Помню, у нас была схожая беседа с вашей сестрой, мадемуазель Эмили. Нет, не беседа, я говорил, а она решительно сопротивлялась. Интересно, восприняла она что-нибудь из этого? Я питаю надежды. — Палец абсурдной ревности толкает Шарлотту под ребра. — Так, значит, не удалось уговорить ее вернуться? Ну что ж, я знаю силу этой воли. Не хотел бы я сражаться с ней по-настоящему. Думаю, к другим она была бы такой же беспощадной, как и к себе. Но боюсь, мадемуазель Бронте, что вам будет одиноко без сестры. Конечно, ваш французский сейчас настолько свободен, что вы можете беспрепятственно общаться с остальными учителями. Кроме того, мадам Хегер присоединяется ко мне в надежде, что по окончании дневных трудов вы могли бы навещать нас в наших апартаментах и чувствовать себя en famille, так что…

— Спасибо, месье Хегер… но не может ли это оказаться очередным мнением света? — Шарлотта улыбается, хотя улыбка воспринимается как-то отдельно от нее. — Если женщина одна, ей обязательно должно быть одиноко?

— Я не говорю, что все мнения света ошибочны. Я говорю лишь, что их надо проверять. — Его взгляд мрачен, но ласков; потом он вдруг потягивается и улыбается. — Это мне кое о чем напомнило. О моем дорогом покойном отце. Хотя наше имя указывает на немецкое происхождение, отец всегда питал сильнейшую неприязнь к тевтонцам. Всего один раз в жизни он был в немецком городе, когда дела привели его в Гамбург, — и там лошадь наступила ему на ногу. Этот случай почему-то укрепил его во всех предубеждениях. И после него (настолько прочной оказалась связь понятий) стоило только отцу увидеть, что кто-то хромает, он говорил: «Немец, думаю, — вот бедолага!» — Месье Хегер посмеивается, смотрит на часы. — Что ж, я должен идти знакомить с математикой маленьких мальчиков, которые, боюсь, откажутся с ней знаться. Спасибо вам, мадемуазель Бронте, за… — он постукивает себя по виску, — за подкрепление.

Шарлотта смотрит на место, где он стоял, размышляя о последнем слове. Подкрепление: как чашечка кофе или ячменного отвара. Как питье, и воздух, и солнце, и сама жизнь…


Шарлотта пробует. Она с самого начала сомневалась, но предложение сделано из добрых побуждений, и на него следует откликнуться хотя бы раз или два: просто чтобы посмотреть. Итак, в час, когда они с Эмили обычно удалялись в свой занавешенный альков, в час, когда мадемуазели Бланш, Софи и Мари собираются у камина в классной комнате, чтобы нежно ненавидеть друг друга, Шарлотта присоединяется к месье и мадам Хегер en famille.

Их гостиная очень уютна и не лишена очарования — книги, сваленные в кучу на скамеечке для молитвы, как знак разума, который превозмогает суеверие, — и никто не скажет, что здесь есть хоть мельчайшая крупица чего-то сухого или формального. Две старшие девочки, румяные после ванны, приходят поболтать, сонно прислониться к папиным или маминым коленям, или даже к коленям Шарлотты, и похвалиться своими маленькими измятыми рисунками. Лампа тускло светит, голоса мягко набухают и затихают, мадам Хегер делится тем, что откровенно является старой шуткой над няней про чулки, и месье Хегер перебирается в другое кресло со словами: «Клара, этот эндивий[83] кажется мне несвежим, откуда он взялся?» Мадам Хегер подходит, щиплет его за нос, бегло ласкает его лицо и говорит: «Константин, — в рабочее время они, конечно, никогда не называют друг друга по имени, — ты ведь говорил на прошлой неделе, а потом забыл, хотя рассказывал красиво: когда куришь слишком много сигар, теряешь ощущение вкуса». И месье Хегер начинает хмуро оглядываться по сторонам и в шутку надувать губы, как будто ищет, кто бы его поддержал, а Шарлотта сидит на одной затекшей половине ягодиц, смотрит на книгу, которую принесла с собой, и не хочет поднимать головы.

Нет. Не получается; и если ей хочется улететь от этого на край земли, значит, это просто показывает… в общем, почти как говорила Эмили: «Я здесь не для того, чтобы вести светские беседы. Я здесь по другим причинам. Личное не имеет к этому никакого отношения».

Лучше уж дортуар. Звон колоколов, слышный издалека, тонко отмечающийся в сознании, как будто пульс бьется не на запястье, а в ухе; длинный ряд занавешенных белым кроватей. Одинокая — да, возможно. Одинокая классная комната, одинокое преподавание, одинокий ужин в длинной, освещенной лампой столовой, журчащей от французской болтовни. Но на уроках месье Хегера — он учит ее французскому, а теперь и она начинает учить его английскому — она не одинока. Простое уравнение. Нет нужды думать об этом.


Но мадам Хегер много думает об этом.

Мадам Хегер рассматривает несколько фактов: да, она удовлетворенная, уверенная в себе, влюбленная, причем взаимно, женщина, а также образцовая мать и успешная в самостоятельно избранной работе личность. Сладко до тошноты, быть может? Но, безусловно, она будет права, если скажет: «Я работала для этого. Я ценю это. Я не позволю поставить это под угрозу».

Она знает, что такое свержение. Эта безмятежная, благопристойная женщина, разглаживающая скатерть, терпеливо ведущая первый класс по алфавиту, бросающая нейтральный взгляд на свое отражение в зеркале перед тем, как отправиться на мессу, никогда не расстается с мыслью о катастрофе.

«Мир такой, какой он есть», — говаривала тетя Анна-Мари. И это был не словесный кульбит, а очень ясное предупреждение. Нужно быть бдительным, нужно хранить и оберегать, нельзя полагаться на мечты и надежды. Это падший мир, в котором, если повезет и если самоотверженно трудиться, можно что-то спасти. Спасение и избавление. А по всему краю этого мира — красная наползающая пропасть. Ближе, чем ты думаешь.

Отец мадам Хегер был émigré[84], бежавшим от Французской революции. Он выехал рано, в восемьдесят девятом, когда посредственные люди рассуждали, какие блага принесет им революция. Но не месье Паро. Он видел надвигающийся красный край. Он поселился в Брюсселе, занимался садоводством и ботаникой, рассудительно выбрал жену и наблюдал, как по другую сторону границы его представления о человеческой природе получали жуткую наглядную демонстрацию. При определенных обстоятельствах это должно произойти. Стоит только пойти на уступку, скажем: «Хорошо, на этот раз позволим, в силу особых причин, но потом будем рациональны, обуздаем», — и пошло-поехало, закружило в смертоносном карнавале.

Его сестра, тетя Анна-Мари, была монахиней в женском монастыре в Шарлевиле, одном из очагов сопротивления маршу революции. Ей удалось сбежать: она пересекла границу в одежде крестьянки и пришла на порог к брату в деревянных башмаках, полных крови. Она была спасена. Анна-Мари была должным образом благодарна, но — как она позже рассказала своей любимой племяннице Кларе Зое Паро, будущей мадам Хегер, — ей было не до ликования. Другие монахини отправлялись на гильотину, некоторых сначала обесчещивали: заставляли умирать дважды.

— Перед гильотиной жертвам всегда коротко остригали волосы, — рассказывала тетя Анна-Мари. — И часто можно было слышать, что это типичный пример холодной практичности: чтобы на пути лезвия не было лишних препятствий. Это нонсенс. Лезвие гильотины прорезает насквозь кость. Его не остановила бы такая вещь, как волосы. Они гнались не за эффективностью — за унижением, и это было дополнительным штрихом изощренной жестокости. Почему нет? — Она простерла свои великолепные гладкие голые руки. — Стоит только выдать лицензию энтузиазму, и он развернется во всю разрушительную мощь. Отозвать разрешение уже не получится.

Волосы самой тети Анны-Мари, после того как уничтожение ордена сделало из нее мирянку, все еще оставались по-монашески неприглядными в своей простоте. Папа всегда вызывающе стягивал и пудрил волосы, еще долго после того, как это вышло из моды. Вместе они кое-что скопили.

Тетя Анна-Мари открыла школу в папином доме. Она твердо, но не страстно — в страсти крылась опасность — верила в образование молодежи. Учи, наставляй, береги, сохраняй. Она учила Клару Зою. С самых ранних лет Клара Зоя была приучена к бормотанию повторяемых уроков, к скромности учениц, гуськом входящих в класс, к опрятному ряду тетрадок, приглашавших показать, на что ты способна. Две сестры Клары Зои стали монахинями, но в ее собственном призвании никогда не существовало ни малейшего сомнения.

Когда Кларе Зое было одиннадцать лет, сорок семь тысяч человек умерли насильственной смертью возле деревушки в десяти милях от Брюсселя: Ватерлоо. Еще тысячи были ранены и доставлены в городской военный госпиталь в «Отель-де-Виль»: больше, чем можно было принять. Тетя Анна-Мари распахнула двери своих классных комнат, чтобы приютить их. Клара Зоя была на подхвате. Санитар попытался снять почерневшие бинты с головы солдата: поднялась крышка черепа. И Клара Зоя, увидев рану, подумала о цветной капусте, которую полными корзинами привозят в город рано утром: порой повозка натыкается на бордюрный камень, и тогда какой-нибудь кочан падает на дорогу с особенным звуком. Тетя Анна-Мари права. Мир такой, какой он есть. Прорвется что-то одно — и уже ничего не остановишь. Учись, учи, понимай. Береги, сохраняй.

Когда ей было двадцать шесть лет и она как раз занималась организацией собственной школы на скромное папино наследство, случился еще один прорыв стрельбы и крови: революционная борьба за независимость Бельгии. К счастью, она была меньшего масштаба: четыреста сорок пять мертвых тел. Чего Клара Зоя в то время не знала, так это того, что ее будущий муж, молодой учитель, был одним из тех, кто вышел на баррикады и чудом избежал смерти. Да и трудно было тогда представить его будущим мужем, ведь он уже был женат. Однако несколько лет спустя в Брюсселе опять появились трупы — восемьсот шестьдесят четыре, на этот раз гибель принесла эпидемия чумы, — и среди них молодая жена и ребенок Константина Хегера. Когда Клара Зоя впервые с ним встретилась, он выглядел настолько подавленным, что казалось очевидным: этот человек уже никогда не улыбнется.

Однако улыбнулся, и она, привыкшая смотреть на вещи реалистично, увидела в этом сочетание целительного действия времени и счастья во втором браке. Но она знает, что тени никуда не делись. И кому лучше знать об этом, как не мадам Кларе Зое Хегер, у которой каждый месяц бывает то, что она мысленно называет неприятными ночами — ночами, когда она просыпается в поту от кошмарных снов о хаосе и гибели, когда ей приходится вставать, зажигать лампу и проверять, все ли в порядке, когда она жадно вслушивается в дыхание детей, а пальцы напряженно ощупывают замки. Хорошо, что Константин спит крепко.

Его собственные тяжелые времена может вернуть к жизни самая незначительная мелочь — грустный анекдот, потревоженное воспоминание о том, как он внезапно оказывается на дне колодца, так что его стоны едва различимы наверху. Тогда даже вера не спасает его. Тогда есть только мадам Хегер.

— Ах, милая, я не должен этого говорить, но жизнь черна — черна! — шепчет он; и она прижимает к груди его взъерошенную голову, позволяет поплакаться. Ибо мадам Хегер уже давно распознала существенную разницу между мужчинами и женщинами. Когда женщины оставляют детство позади, это навсегда. Она наблюдала, как это происходит в ее классах: дело необязательно в половой зрелости, хотя иногда причиной является именно она. Это как пересечение, как переход с моря на сушу. Но мужчинам хотя бы изредка необходимо возвращаться в детство. Нужно позволять им это. Иначе они станут какими-то закрытыми, сбитыми с толку. В конце концов, это не так уж трудно, и они за это очень благодарны. То же самое, во многом, и с сексом: почти жалко смотреть, насколько отчаянно они нуждаются в такой заурядной вещи. Можно подумать, что даришь им целое состояние.

Итак, помимо множества прочего, их объединяет она — тьма внутри. Однако Константин этого не знает, потому что Клара свою тьму предпочитает прятать. Она предпочитает быть настороже, спокойно наблюдать с высоты. Она любит его — не безумно, не всепоглощающе, ибо это было бы опасно: она любит, как голландский художник рисует[85]. А это, в том числе, означает, что она высматривает опасности на пути избранника. Знает его лучше, чем он знает самого себя.

С самого начала он всегда производил глубокое впечатление на тех девушек из пансиона, которых брался учить. Не мудрено: его стиль обучения — мощный, эмоциональный. Она даже не пыталась возражать против подобных симпатий. Они молодые девушки, а молодым девушкам свойственно идеализировать. Это никогда не заходило дальше, да этого и не приходилось ожидать: он гораздо старше и его никак нельзя назвать красивым в обычном понимании слова. Тем не менее она была настороже.

Потому что никогда не знаешь, что может прорваться. Есть в нем такая черта — вовсе не плохая, — скорее связанная с беспомощной щедростью. Она знает историю его отца, который был самым богатым ювелиром в Брюсселе, пока не одолжил огромную сумму денег другу, попавшему в отчаянное положение, а назад так и не получил ее. Есть в Константине эта широта чувств: вероятность, что он может катастрофически щедро сделать что-то себе в ущерб. Она всегда помнит тетю Анну-Мари. Стоит только выдать лицензию — и отозвать ее уже не получится.

Итак, трудный вопрос, касающийся мадемуазель Бронте. Мадам Хегер питает к ней симпатию, восхищается ее мужеством и интеллектом, желает ей добра. Но: мадам Хегер знает, как распознать искру революции.

Береги, сохраняй. Она истинная реалистка в том, что способна трезво оценить саму себя. Вскоре после того, как мадемуазель Бронте возвращается в пансион одна, без сестры, мадам Хегер обнаруживает, что беременна в пятый раз. Да, Константин обожает детей и доволен. Однако вынашивание детей сказывается на фигуре и настроении, а мадам Хегер пятью годами старше мужа. Мадемуазель Бронте нет еще и двадцати семи, и, хотя красавицей ее не назовешь, она респектабельна и стройна. Так должен рассматривать ситуацию реалист: сложить все эти факты, один к одному. Если бы это было все, не возникло бы нужды для более пристального надзора — столь незначителен риск.

Но есть еще кое-что. Когда сестры Бронте только приехали, мадам Хегер дала им характеристику: они, мол, выглядят так, будто готовы пойти на плаху. «Ради чего?» — спросил тогда Константин. Что ж, теперь она знает ответ.

В случае с мадемуазель Шарлоттой — ради тебя.

Однако она никогда не скажет ему этого, и, что более важно, он никогда не должен догадаться сам. Дело не в том, что она ему не доверяет. Но он мужчина и сын своего отца, и существует вероятность, что он может широчайшим щедрым жестом отдать не состояние, но самого себя.

«Я работала для этого. Я ценю это. Я не позволю поставить это под угрозу. Не только брак и семью, но и школу. Репутации пансиона Хегер никогда еще не касалась даже тень скандала, и если это случится, школа потерпит крах…»

Она не сомневается, что Константин не знает, что делает, когда делится с мадемуазель Бронте откровениями, хвалит ее достижения, дарит книги. Он просто ведет себя так, как для него естественно. Но теперь, когда мадам Хегер начала замечать трепетное молчание и внезапные паводки слов у мадемуазель Бронте, пустой, безжизненный взгляд, который она обращает на всех остальных в пансионе, и то, как этот взгляд вспыхивает, когда появляется Константин, необходимо спросить себя: знает ли мадемуазель Бронте, что делает?

Что ж, хотелось бы верить в лучшее. Мадам Хегер, твердая сторонница женского образования, является верным другом своего пола. Тем не менее жизнь привела ее к выводу, что мужчины часто пробираются на ощупь в тумане стремлений или двигаются подобно лунатикам, тогда как женщины знают, очень хорошо знают, что делают.


— Интересно, что именно в карнавале так решительно вам не понравилось? — смеется месье Хегер, когда они сворачивают на Руи-де-Изабель. — В вас просто говорит протестантка[86]? Не берите в голову. Простите, что прогулка оказалась неприятной.

— Что вы, что вы. Разве создалось такое впечатление? Я очень благодарна, месье, что вы показали мне карнавал. Это весьма поучительно, — говорит Шарлотта.

Он снова смеется.

— Эффект, диаметрально противоположный ожидаемому. Карнавал — это когда срываются с цепи и отпускают поводья. Когда все переворачивается с ног на голову. Традиция l’abbé de liesse — несомненно, даже в Англии…

— Владыка буянов[87], да. Я понимаю. На самом деле мне нравится Владыка буянов; думаю, из всех владык я последовала бы за ним. Полагаю, меня отвращает… Но, боюсь, я оскорблю вашу веру, месье.

— Моя вера тысячу раз непоколебима, — заявляет месье Хегер, хотя его подбородок подскакивает вверх, а зубы сильнее сжимают сигару.

— В общем, это что-то вроде лицемерия…

— Ха! — Растянувшиеся в улыбке губы, нахмуренные брови, причмокивание.

— Я не знаю, как иначе это выразить. Грядет Великий пост, когда вам всем придется терпеть лишения, а вы устраиваете пиршество, во время которого предаетесь всяческим утехам. Но ведь весь этот маскарад и обжорство не что иное, как признание, что Великий пост не имеет смысла. Если собираетесь смирять плоть и считаете, что это хорошо, делайте это последовательно. А не потому, что так написано в каком-то бессмысленном календаре.

— Значит, мадемуазель Бронте, вы полагаете, что за пределами вашей личной совести нет никаких нравственных или духовных авторитетов?

— Да. И это, на мой взгляд, является определением протестанта. Простите, месье Хегер, мы опять вернулись к старым баррикадам.

— Нет, нет, нет, я просто-таки очарован. Во мне все решительно восстает против ваших слов. Но когда их говорите вы, я должен уделить им внимание. Должен бросить оружие, отстегнуть нагрудник доспехов и пойти им навстречу с раскрытой грудью.

— Фи, месье, если бы вы использовали эти фигуры в сочинении, мне пришлось бы, на ваш собственный манер, свирепо нацарапать на полях: «Притянутый за уши образ, избавьтесь от него».

— Я действительно настолько суров? — Он качает головой и грустно улыбается. — Не отвечайте. Но карнавал, знаете ли, эти маски… разве это не чудесный выход эмоциям, хотя бы время от времени? Быть в маске, быть другим, быть — на украденный, но дозволенный миг — не самим собой?

Шарлотта устремляет взгляд вдоль резко очерченного желоба улицы, ведущей к пансиону Хегер.

— С какой стати вам может захотеться побыть не самим собой, месье Хегер?

— Вы ошибочно принимаете общее утверждение за частное.

Он шагает вперед, оставляя за собой дым сигары.

— Нет, постойте, думаю, это звучит чудесно, но ведь потом все равно придется возвращаться к своему настоящему «я».

А на самом деле она думает: «Как чудовищна нижняя часть лица, закрытого маской. Сверху все стилизовано и гладко вылеплено, а внизу видны подбородки, трясущиеся на шарнирных челюстях. И эта влажная сморщенная жадность красных ртов».

— Разве? — Он обращает к Шарлотте взгляд почти чистой любознательности, как будто никогда не знал ничего подобного. — Но что это? Разве у нас не много этих «я»?

— И у вас в том числе, месье Хегер?

Он слегка краснеет.

— О, мы еще сделаем из вас католичку. Вы уже ищете исповеди.

Шарлотта вырывает взгляд из тисков его глаз, чувствуя на собственном лице жар прилипшей маски.


— Луиза в последнее время такая беспокойная. Думаешь, ей нездоровится?

— Она немного переутомляется, стараясь ни в чем не отставать от Мари. Кроме того, — мадам Хегер наблюдает, как муж дергает себя за галстук, — она говорила, что почти не видит папу.

— Обезьянка. Она видит меня после обеда. По другим случаям. — Он отчаивается в борьбе с галстуком, идет к камину и раздраженно ворошит угли. — Быть может, нужно уделять немного больше времени. Как думаешь?

— Что ж, я действительно считаю, что ты слишком изводишь себя работой.

Он окидывает жену быстрым подозрительным взглядом.

— Я всегда был таким, Клара. Ничего не изменилось.

— Знаю. Думаю, даже малыши понимают. Но, видишь ли, мы все хотим получать долю твоего внимания. — Она подходит к мужу и развязывает галстук. — Я тоже. Я не хочу наблюдать, как ты себя изнуряешь. Выжимаешь до последней капли. Оставляй и мне чуть-чуть — чуть-чуть сока в лимоне.

Он смеется, выражение его лица смягчается.

— Могла бы выбрать фрукт и послаще.

— О, нет. — Она целует его. Его ладони скользят вверх. Мадам Хегер посасывает и покусывает его нижнюю губу, как умеет только она. — О, нет, не могла.


Время месье Хегера, который так много работает, очень ограничено, поэтому придется прекратить уроки английского. Он уверен, что мадемуазель Бронте поймет.

— Да. — Шарлотта, находясь в классной комнате, смотрит на своих учениц ничего не видящим взглядом. Возня и щебетание, туманность, похожая на стайку птиц. — Да, да, Габриель, что такое?

Вздох и недовольная гримаса. Мадемуазель Бронте в последнее время такая раздражительная.

— Это предложение. Я не понимаю.

— Конечно, понимаете.

Нет, она не понимает. Увы, не понимает.


— Ничего, Константин. Обыкновенная глупость. Мадемуазель Бланш опять ведет себя нелепо, и я сказала ей об этом.

— Уверен, ты ничего такого не делала, ты слишком мягкосердечна. На что она жаловалась?

— Ах… это по поводу мадемуазель Бронте. Она говорит, будто мы покровительствуем ей, относимся к ней иначе, чем к остальным учителям, и тому подобную чушь. Нет, я действительно сказала ей, что это глупости, потому что мне неприятно слышать, когда мадемуазель Бронте так обижают. Разве это правда, что мы как-то особенно ее выделяем? И даже если бы это было так, надеюсь, мы бы честно в этом признались.

— Совершенно верно. Конечно, нельзя позволять, чтобы мадемуазель Бронте считала, будто к ней относятся иначе, потому что это, безусловно, было бы несправедливо.

— Возможно. Да, пожалуй, так. Но с другой стороны, она, в конце концов, далеко от дома, поэтому, вероятно, мы и в самом деле ее немного балуем. Не знаю. — Мадам Хегер садится, поглаживает маленькую округлость своего живота. — Должна признаться, что меня выматывает, когда мадемуазель Бланш плачет.


— Месье… — Шарлотта подходит к нему на Allée Défendue. Он хмурится, поворачивается, неохотно обрывая мысль. — Месье, полагаю, я должна благодарить вас за подаренную книгу.

— Хм? Ах, это. Почему, где вы ее нашли?

— В своем столе. Вместе с предательским запахом сигар. Вы никогда не сможете совершить убийство и успешно скрыть следы преступления, месье.

Он смеется.

— Ах, моя дорогая мадемуазель Бронте, как я уже говорил, у вас чересчур богатое воображение.

Она рада видеть, что месье Хегер смеется — в последнее время он такой отстраненный, — но крепко держится за холодную мысль: «Вы никогда не говорили мне этого раньше».

— А что это за разговоры про вас с мадемуазель Бланш? Это правда, что вы не разговариваете с несчастной?

— Мы… живем отдельными друг от друга жизнями, месье.

— А потому никогда не начнете понимать друг друга лучше. Ну же, я прошу вас сделать усилие. Вы ведь довольно хорошо ладите с остальными учителями, не так ли?

Шарлотта смотрит на него.

— Наверное. Меня это не слишком беспокоит, месье.

— Полно, вспомните Теренция[88]: ничто человеческое мне не чуждо.

— Но мы говорим о мадемуазель Бланш.

Нетерпение, а может, еще больше нетерпения, сквозит в его мимолетной улыбке.

— Знаете, вам следовало бы теснее с ними общаться. Мне не нравится видеть вас такой уединенной.

— Если таково ваше желание, месье.

— Да, таково мое желание. — Нахмуренный лоб почти сводит на нет улыбку. — Но не более. Это не приказ, ради всего святого. Мы больше не состоим в отношениях учителя и ученика.

«Нет. А в каких мы отношениях? — думает Шарлотта. — Я не понимаю».


— Вы допоздна засиживаетесь за уроками, мадемуазель Бронте, — говорит мадам Хегер, входя в столовую неслышно, как кошка. Шарлотта надвигает пресс-папье на лист бумаги, хотя мадам Хегер очень слаба в английском.

— Не за уроками, мадам. Над письмом.

— Вашему чудесному отцу? В таком случае передавайте ему наилучшие пожелания, мои и месье Хегера. Нам тревожно слышать о проблеме со зрением, которая у него возникла.

— Нет, я пишу брату.

— Ах, тому, который работает гувернером. Надеюсь, он преуспевает на этой должности, мадемуазель Бронте?

Шарлотта никогда раньше не замечала, что у мадам Хегер есть привычка стоять к человеку немного ближе, чем надо: тихое дыхание и мягкая припухлость груди; такое впечатление, что она вот-вот тебя обнимет.

— Из того, что сообщает мне моя сестра Энн, его высоко ценят наниматели и он очень счастлив. Лично от него я этого не слышала — он не балует меня частыми письмами.

— Меня не удивляет успех вашего брата, если позволите сказать. Я собственными глазами видела достижения двух его сестер и не могу сомневаться, что он разделяет семейный интеллект. Когда вы откроете свою школу в Англии — что, конечно же, должно произойти совсем скоро, — он, возможно, присоединится к вам в этом начинании. Принято ли в английских школах для девочек, чтобы некоторые уроки давал преподаватель-мужчина?

— Подобные случаи известны, но не распространены.

— Мне всегда казалось, что это улучшает атмосферу в школе. Делает ее более реалистичной. В конце концов, учениц готовят к жизни в мире, а мир состоит как из женщин, так и из мужчин. Конечно, вероятна опасность, когда ученицы постарше, но они редко, по моему мнению, бывают такими уж серьезными. Гораздо чаще проблема заключается в том, что кто-то неверно понимает, фантазирует и выдумывает у себя в голове вещи, которых просто не существует. Что ж! Я должна позволить вам закончить письмо. Не сидите слишком долго, дорогая мадемуазель Бронте, помните о здоровье.

Итак, она по-прежнему уверена в том, что написала Брэнуэллу: «Мадам Хегер меня не любит. И я не понимаю…»


— Оказывается, ваш брат учился живописи, мисс Бронте. Эдмунд показывал мне набросок, который он для него сделал. Очень ярко. — Миссис Робинсон берет Энн за руку, прогуливаясь с ней по дубовой аллее. Льстит, но не радует: все время почему-то возникает ощущение, что тебя арестовывают. — Я в свое время тоже этим увлекалась. Интересно, вы когда-нибудь были его моделью?

— Пару раз, сударыня.

— Мне кажется, ваши черты было бы тяжело уловить — в них есть что-то очень приглушенное. Честно говоря, моя дорогая мисс Бронте, иногда я едва замечаю, в комнате вы или нет. Но, тем не менее, это вы, что, конечно же, лучше, чем какая-нибудь нахальная девица. Право же, я считаю, что нам очень повезло заполучить такого талантливого человека, как ваш брат. И так неожиданно! Безусловно, вы и сами обнаруживаете характер книголюба, но все-таки… Конечно, Йоркшир — захолустный край, где способному человеку тяжело добиться признания. Типичный случай, когда талант зарывают в землю, мисс Бронте. Господь свидетель, я знаю, что это значит — быть заживо погребенной.


В прохладных комнатах пансиона Хегер возвышающийся горой обвал чемоданов и сумок; снаружи давит и опаляет окна летняя жара. Хегеры уезжают на каникулы к побережью, другие учителя и ученицы — домой. Только Шарлотта и экономка остаются.

Море, море. Как жаль, что она не может поехать к морю! Она знает, что ей следует ехать к морю и уплыть на пакетботе домой, вместо того чтобы сидеть здесь, как… как кто? Собака на сене? Кукушка в чужом гнезде? Нет, подходящих образов нет. Нет способа передать, что она чувствует. Разве только сказать, что она не представляет себе другой жизни. И она не может этого понять.

В прихожей месье Хегер набрасывает свое белое дорожное пальто, а дочери весело кружатся рядом. Как это часто бывает, он будто бы видит Шарлотту, хотя взгляд его направлен не на нее.

— Мадемуазель Бронте, надеюсь, вы нашли книгу, — говорит он, подходя к ступеньке, на которой задержалась Шарлотта. — Я подумал, что она поможет занять ваше время.

— Спасибо, месье. Это очень мило с вашей стороны.

— Что ж, мне не слишком-то нравится, что вы остаетесь здесь одна. Я собирался сказать, что, по-моему, женщины переносят уединение не так хорошо, как мужчины. Но я помню, как вы убеждали меня, что у мужчин и женщин гораздо больше общего, чем мы привыкли считать, поэтому попридержу язык за зубами.

Она качает головой. Наверное, с ней прощаются: она не вполне это осознает. Она думает о мужчинах и женщинах, о том, что у них общего и что их разделяет, станут ли они, как он спрашивал, счастливее, если признают это. И ей приходит в голову, что для некоторых людей — по обе стороны — это вовсе не важно, поскольку им суждено быть счастливыми.


— Мисс Бронте, помилуйте, в последнее время у вас нездоровый вид.

— Ах… Простите, миссис Робинсон.

— Моя дорогая, я вовсе не попрекаю вас этим. Ну же, расскажите, вы плохо себя чувствуете? Я не оставлю вас в покое, пока не удовлетворюсь. Доктора Кросби, несомненно, можно будет уговорить на некоторое время отойти от мистера Робинсона…

— Нет, нет, просто мне чуть-чуть нехорошо — именно сейчас.

Энн чувствует, как горят ее щеки. Но миссис Робинсон, гибко усаживаясь и позвякивая браслетами, ничуть не смущается.

— Ах, это. Полно вам, мисс Бронте, мы ведь с вами женщины, не нужно стесняться упоминать об этом. Как верно их прозвали проклятием. Они просто-таки выбивают меня из колеи на полмесяца. Знаете, я считаю лучшим укрепляющим средством морской воздух — а мы ведь скоро переезжаем в Скарборо.

— О, да, я действительно с нетерпением жду этого, сударыня.

— Побег из угрюмого Торп-Грина, а? Нет, нет, я всего лишь вас поддразниваю. Восхитительное место, не правда ли? Эти чудесные утесы и великолепное море… Знаете, а ведь я когда-то могла выйти замуж за капитана морского флота. О помолвке даже речь еще не заходила, но степень симпатии позволяла, по крайней мере, предполагать такую возможность…

Если только миссис Робинсон пустилась в описание давних побед, ее смело можно слушать вполуха и думать о своем. Но Энн, которая любит контролировать ход своих мыслей, обнаруживает, что сегодня они разбегаются во все стороны, как всполошившиеся цыплята. И хотя сейчас подошло время ее цикла, дело не только в этом, а в ощущении, которое она испытывает; или, скорее, это ужасное его усиление, гнетущее и мучительное, а все вместе — непостижимо — сливается в чувство, будто находишься на нестерпимой грани.


Шарлотта много гуляет, чтобы заполнить дни и постараться утомить себя перед ужасающей порой ложиться спать, перед тем, как она станет умолять и ползать на коленях у алтаря жестокого сна, божества, которое отказывается приходить. Брюссель в августе пылает. Ничто не может быть дальше от холодного непреклонного севера, чем эти сгорающие на солнце бульвары с мошкарой, кишащей в чернильной тени деревьев, пузатые бочки водовозов, со скрипом проезжающие мимо, соломенные шляпы и черные кружевные накидки. Тем не менее Шарлотта все думает о Шотландии, об этом великолепном обреченном рыцаре Монтрозе, который с оружием в руках выступил за своего короля, был казнен и расчленен. Впервые эту историю им прочитала Мария в детском кабинете. «Боже мой, Мария, — думает Шарлотта. — Тогда еще ребенок, но благоразумия уже больше, чем у меня когда-нибудь будет». Его тело разрезали, а части повесили в разных городах, в назидание. Рука в Абердине, голова в Эдинбурге. Почему она думает об этом? Каким-то образом Шарлотта чувствует, упрямо шагая и шагая вперед, будто нечто подобное произошло с ней без ее ведома, будто по всему городу разбросаны отрубленные кусочки ее самой: в парке, в Гар-дю-Нор[89], в Шапель-Рояль, у богато украшенных, остроконечных фасадов старых купеческих домов вокруг Гранд Плас. Быть может, прогулки — это способ собрать себя воедино? Однако она всегда заново разорвана на куски к тому времени, когда возвращается в пансион Хегер.

Она ни с кем не разговаривает. Мэри Тейлор уехала в Германию, а большинство ее английских знакомых покинуло город на лето. Однажды Шарлотта остановилась у порога швеи, которая когда-то сделала для нее несколько платьев опрятного французского, а не топорного английского фасона и которая была приятной, общительной женщиной. Ее порекомендовала мадам Хегер. Любопытно вспомнить. Шарлотта уверена, что теперь мадам Хегер не проявила бы такой дружеской заботы. Она не может понять почему. Помедлив, Шарлотта пошла дальше.

Если она и общается, то только с лицами. Она часто выходит на улицы самым ранним утром; в этот час лица людей, что идут мимо, кажутся необычно оголенными и уязвимыми. Шарлотте представляется, что она читает в них последние скорби людей, их проблемы: супружеская ссора, быть может; бодрствование у постели больного; мечты об успехе, которым просыпающийся день явил такой пресный, с металлическим привкусом контраст. Иногда она спускается к цветочному рынку. Ее притягивают не столько огромные подносы и корзины цветов, представленные в таком изобилии, что взгляд и шести дюймов не проскользнет, чтобы не поразиться новой вариации оттенков, сколько контраст. Рядом с бутонами люди выглядят как тусклейшие последыши творения — бедные, худые, старые, оборванные. Цветы, похоже, во всех отношениях взяли от жизни лучшее. За исключением, быть может, сознания, но и это сомнительное преимущество.

Как бы рано Шарлотта ни выходила из дому, как бы долго ни гуляла, все равно, раздеваясь в пустом темном дортуаре, она ощущает мятежную пульсацию бессонницы, точно она наказанный ребенок, которого отправили в кровать, когда чудесный день еще только соблазнительно тает в воздухе за окном. Порой, когда скованная жарой Шарлотта лежит в дортуаре и наблюдает, как колышутся белые занавески, похожие на ленивых привидений, у нее возникает ощущение, будто что-то надвигается. Кажется, что в соседней комнате находится человек, принесший какую-то новость, и это напоминает первые холодные уколы зубной боли.

Нижний мир. Ангрия раскрывается перед ее разумом, из Вердополиса доносится шум… Нет, нет. Вспомни Дьюсбери-Мур, вспомни, каково это — быть безумной и одинокой.

Но ведь я не безумна и не одна? Таюсь здесь, изгнанная и заточенная на этом унылом чердаке опыта.

Это твой выбор, Шарлотта. Ты сама сюда пришла.

Кто это сказал?

Она садится на постели, с голыми ногами, в ночной рубашке. На верхней губе дрожит капелька пота. Человек, стоящий в дверях дортуара высок, широкоплеч и властен. Он делает шаг вперед. Контуры его фигуры совершенно ясно видны, хотя есть в нем и пробелы, и дыры, через которые пробивается свет. Свет реальности, наверное.

Ты бы не подумала обо мне такого, правда?

Это Заморна: смутный, но абсолютно характерный.

— Уходи, ты ненастоящий.

— О, ты изменилась. Что сделало с тобой это? Или, скорее, кто сделал с тобой это, Шарлотта?

— Никто ничего не делал. Со мной все в порядке, просто я…

В отчаянии.

— Да.

Поэтому я здесь. — Он подходит ближе, становясь еще выше; его волосы шикарно развеваются. — Я всегда приходил к тебе в такие моменты, не правда ли?

— Это другое. Тебе не понять. Ты такой… такой величественный, благородный, идеальный. Тебе не понять, что что-то может быть прекрасным и мучительным одновременно.

Он делает глубокий скорбный вдох, его широкая грудь раздувается.

Я понимаю, — говорит он, — что меня вытеснили.

— Я не понимаю, — тихо произносит Шарлотта. Заморна, как Монтроз, как она сама, разрывается в клочья у нее на глазах, и клочья эти вихрем уносятся в бездонную тьму.


Священники и монахини. Их можно встретить по всему Брюсселю, и взгляд Шарлотты падает на них со своего рода степенным, безропотным отвращением, как на пьяниц или глумящихся уличных мальчишек. Какой маскарад и шарлатанство! Поразительно, что человек, обладающий интеллектом месье Хегера, мог попасться на эту удочку. Таковы чувства Шарлотты.

Тем не менее она опускается на колени в исповедальне, и священник с грохотом закрывает маленькую дверь по другую сторону сетки. А она говорит, потому что не знает, что еще сказать:

— Отец.

Как она сюда попала?

Что ж, окольный маршрут, ее самая длинная прогулка. Она навестила могилу Марты Тейлор на протестантском кладбище за городскими воротами, а потом пошла дальше, прочь от города, и вокруг не было ничего, кроме плоских полей, а кольцо горизонта походило на петлю. Она вернулась в город, обошла весь парк, прошла по Руи-Рояль, потом по омуту каменных ступеней спустилась на Руи-де-Изабель, по-прежнему не чувствуя усталости. Когда перед Шарлоттой выросли башни церкви Святой Гудулы[90] и зазвенел колокол salut[91], она, не зная, что делать дальше и куда еще пойти, вошла в храм. Увидев людей, стоящих в очереди перед кабинкой исповедальни, она подумала: «Что же, этого я еще не делала…»

Как она сюда попала? Отчаяние, конечно.

— Отец. Это сложно. Понимаете, я иностранка. Англичанка… И воспитана протестанткой.

— Хотите сказать, что вы протестантка?

— Да. И я чувствую, что хочу исповедаться, но не знаю, как это делается… то есть не знаю, как нужно исповедоваться.

— Это вообще не делается, если вы протестантка. — Священник довольно резок с ней. — Исповедь — дело чрезвычайной серьезности. Оно касается благополучия и конечной участи души. Это не развлечение для праздных и любопытных.

— О, но я не отношусь к праздным и любопытным, я… я говорю серьезно, отец. Я в беде… — У нее срывается голос, она сглатывает всхлипывание; но по другую сторону слышно встревоженное движение. — Мне нужна помощь.

— Хорошо. Видимо, что-то тянет вас в лоно истинной церкви, и если я могу стать орудием этого… Да. Я выслушаю твою исповедь, дитя.

Холод камня просачивается в колени.

— Исповедоваться принято в грехах, но я не могу быть уверенной, что составляет грех в глазах вашей церкви.

— Грех есть грех. — Снова резкость. — Загляните в свое сердце.

— То, что я чувствую к кому-то… — Она замолкает. Хотя их голоса звучат очень тихо, Шарлотте кажется, что они грохочут и эхом отдаются в колокольне; ее звенящие слова разносятся по всему городу, над полями и морем. — Это не то, что я совершила, это не действие. Это больше желание, но… такого рода желание, которое никогда не может сбыться. Это не… Если желаешь, чтобы кто-то был мертв, это ведь грех, верно? Особенно, если это может произойти на самом деле. Но это желание… просто… чтобы кто-то никогда не существовал. Это тяжкий грех?

— Вы чувствуете это?

Слезы снова перекрывают дыхание, и Шарлотта не в силах ответить. Но священник принимает ее застопоренное молчание за признание, раскаяние. Вскоре он уже настойчиво бормочет, что она правильно поступила, сделав первый шаг, что истинная церковь ждет ее, что ей следует приходить к нему каждое утро, дабы он мог наблюдать за ее обращением…

Она покидает храм, пообещав приходить. Что ж, она все равно уже один раз солгала.


— Константин, я волнуюсь за мадемуазель Бронте, — говорит мадам Хегер, садясь на постели и подрезая фитиль свечи на ночном столике. Она терпеть не может, когда свеча коптит.

— Я знаю, что ты волнуешься, любимая, — сонно отвечает он. — Потому что ты добрая.

Беременность уже на такой стадии, когда занятия любовью не могут быть комфортными, поэтому сегодня вечером она сняла его напряжение манипуляцией, после которой он всегда пребывает в таком вот расслабленном состоянии. Ей приходит в голову, что, несмотря на брачное ложе, это может составлять грех онанизма; с другой стороны, она считает вовсе не обязательным тревожить своего исповедника по каждой мелочи.

— Нет, я имею в виду больше, чем обычно. Когда мы вернулись из Бланкенберга, я была шокирована тем, какой худой и бледной она стала. Признаться, мне было неспокойно оставлять мадемуазель Бронте на каникулы одну, но ты знаешь, насколько сильна ее воля. Так вот, я спросила ее, как она справлялась, что делала. Ничего, сказала она, а потом со странным видом добавила, что много думала.

— Это похоже на мадемуазель Бронте. У нее чудовищно развит ум.

— Знаю. А сердце? Интересно, оно у нее так же развито? — Лишая мужа возможности ответить, она продолжает, ласково поглаживая его по руке: — Я сказала — просто для поддержания разговора, — что теперь, по крайней мере, у нее не будет недостатка в обществе. Мадемуазель Шарлотта окинула угрюмейшим взглядом всю классную комнату и заявила, что ей до этого нет никакого дела. Я растерялась, не зная, что ответить.

— Думаешь, она здесь несчастна? Почему тогда она не уезжает?

Мадам Хегер испытывает странное ощущение, словно пытается надежно спрятать в кладовую что-то вкусненькое перед носом у голодного кота или собаки. Она осторожно произносит:

— Этот дом был для нее хорошим местом: она многому научилась, приобрела силу и независимость. Но боюсь, что теперь мадемуазель Бронте живет здесь, как затворница; она чувствует себя белой вороной и потому становится жертвой болезненных фантазий. В то же время она, как мне кажется, не осознает этого. Она не замечает перемены. Думаю… — говорит мадам, и в ее подсознании мелькает: «Скорее захлопывай дверь кладовой», — думаю, что в этом отношении мы, пожалуй, не оказывали ей никакой помощи.

— Но, Клара, мы сделали все возможное, чтобы скрасить ее пребывание здесь. Чтобы она не чувствовала себя далекой от дома и одинокой, чтобы понимала, что ей уделяется особое внимание. Разве нет? — Вздыхая, он садится на постели. — Ясно. Поистине — лекарство хуже болезни.

— Она на самом деле далека от дома и одинока. А с нами у нее настолько близкие отношения, насколько это… уместно. Поэтому, если уж на то пошло, ей, вероятно, тяжело жить с семьей, которая никогда по-настоящему не сможет стать для нее родной. В особенности, когда связи с настоящей семьей настолько сильны. Боюсь, в этом и заключается суть ее теперешнего существования, и это, судя по всему, следует назвать неловкостью. Ну же, ложись удобнее, Константин, ты устал.

— Должен признаться, в последнее время мне с ней нелегко. Постоянно такое ощущение, что назревает какой-то большой туманный вопрос, на который я не могу ответить. Конечно, она англичанка, протестантка: им нравится грызть камни. Тем не менее… учитывая все, что ты сказала, я не понимаю, почему она не уезжает.

— Ничего. — Она пододвигается ближе, лаская его. — Не бери в голову. О, любимый, привет, что это? Этой ночью ты полон жизни…


Энн садится в Йоркский дилижанс, поднимая юбки от темной кристаллической слякоти и лошадиного навоза, покрывающих скользкий булыжник постоялого двора. Она едет домой на Рождество. В этих четырех словах осталось, по крайней мере, хоть что-то от их обычного волшебства, думает она, расправляя плащ и устраиваясь на сиденье, — даже если все не так, как должно быть. Есть, к примеру, Брэнуэлл — или, точнее, его нет, потому что он ускользнул, пока чемоданы поднимали на крышу. Кучер уже переходит двор, медленно и изящно раскручивая свой хлыст, и Энн в тревоге опускает стекло, выглядывая брата. В тревоге, потому что Брэнуэлл не в себе (или в таком себе, которое ей не знакомо) и, безусловно, вполне может опоздать на дилижанс.

Внезапно он распахивает дверь и сердито смотрит на сестру, недовольный тем, что она волнуется.

— В чем дело? Я всего лишь отошел пообщаться с народом. Они все равно еще будут целую вечность возиться с постромками. Ты же знаешь, как эти кучера любят строить из себя важных персон. Не скажу, что публика блестящая. Честно говоря, не встречал еще такой убогой. Но, в конце концов, все это уже во многом отжило свой век. Скоро должны открыть железнодорожную ветку до Китли. Тогда посмотрим.

Он не уточняет, на что именно мы посмотрим, но в этом раздраженном состоянии кажется довольным собой. Этими же словами можно приблизительно описать его поведение в Торп-Грине в последнее время. Он занимается с Эдмундом отдельно, в библиотеке, и бывают дни, когда Энн его почти не видит; а когда все-таки видит, Брэнуэлл подчас величественно снисходит до нее, как будто он один из ее нанимателей. И в то же время бывает, что он почти смиренно ищет ее общества, просит погулять с ним по садам, а когда они гуляют, так крепко, жалко и молчаливо держится за ее руку, что Энн почти хочется сказать: «Не переживай, все хорошо. Что бы это ни было, это не может быть так уж плохо». А еще бывший ученик иногда подходит к ней в классной комнате и бормочет, что мистер Бронте с ним суров и что это несправедливо; но совсем скоро радостно сообщает, что мистер Бронте дал ему то, мистер Бронте позволил это. Замечательный мистер Бронте.

Конечно, в ней говорит дурная половина; однако не забывайте, что она надеялась побороть ее и сделать для разнообразия что-нибудь хорошее, когда привела Брэнуэлла в Торп-Грин. И опять же, иногда кажется, что ей удалось это. Его по-прежнему высоко ценят в семье, то есть миссис Робинсон тепло отзывается о нем и влиянии, которое он оказывает на ее сына. Девочки задирают нос, силясь привлечь внимание молодого гувернера, а мистер Робинсон, похоже, терпит его, подспудно и мрачно наблюдая силу юности, которой ему самому недостает. Поэтому, наверное, ей следует спокойно отдыхать и перестать заглядывать в глубину.

Не получается. Заметив, что ведерко для угля почти пустое, она быстро подсчитывает, когда холод начнет завладевать комнатой: не ее собственной, любой. Энн предвидит и предвосхищает, и теперь, когда в Брэнуэлле есть это — в общем, когда он роется в карманах пальто и вынимает бутылку, — она лишь думает: «Да, конечно».

— Господи, Энн, не смотри на меня так придирчиво. Мужчине дозволено согреть кровь парой глоточков, когда он совершает самое что ни на есть холодное и унылое путешествие по этому полномочному представительству ада. Твоя беда в том, что ты слишком долго работаешь гувернанткой.

«Да, работаю, — мысленно соглашается Энн, — но в отличие от тебя я никогда не могла выбирать, что мне делать». Ах, дурная сторона Энн сегодня набрала ужасную силу, а потому лучше ограничить ее мысли и не позволять ей говорить.

Брэнуэлл откупоривает, прихлебывает, надувает губы, чтобы ни капли не пролилось мимо. Дилижанс начинает двигаться, раскачиваясь из стороны в сторону дергаными, неуверенными толчками. Создается впечатление, что он может надумать навеки остаться дрожать на месте и никуда не ехать.

— Ах, тонизирующий глоток спиртного. Никто и не задумывается над этим, если речь идет об охотнике, или, скажем, о кучере, или о моряке с его каплей грога. Тем не менее ты говоришь…

— Брэнуэлл, я ничего не говорила с тех пор, как ты зашел. Ни единого слова.

Он снова прикладывается к бутылке; все виды выражений испытывают себя на его лице.

— Это не повод строить из себя мученицу. В любом случае я способен расслышать неодобрительное молчание. — Внезапно он разражается громким хохотом. — Расслышать. Боже мой! Как будто молчание можно слышать.

«Можно, — думает Энн, — это самый громкий звук из всех».

— На каникулах грех чуть-чуть не расслабиться. Знаешь, когда я в Торп-Грине, меня никто не попрекнет этим. Я всегда ответственен. — Он рывком опускает стекло и высовывает голову наружу. — Что такое, какого черта мы ползем, как черепахи? При таком темпе мы доберемся до Китли, когда совсем стемнеет. Терпеть не могу ездить ночью.

— Мы наверстаем время, как только выедем на главную дорогу. Все будет в порядке.

— Дорогая Энн, ты слишком хороша для этого мира. — Брэнуэлл, бледный и раздраженный, поднимает стекло и откидывается на спинку сиденья, играя желваками. — Почему ты просто не скажешь, чтобы я держал свое дурное настроение при себе?

Она задумывается.

— Не знаю. Быть может, это не моя роль.

— А кто, по-твоему, выбирает нам роли? И разве мы не можем их поменять? Не бери в голову, я не жду ответа. Старик Робинсон виделся с тобой перед отъездом?

— Да. Он дал мне письмо для папы.

Брэнуэлл, поднимая бутылку, замирает и смотрит на нее.

— Какого рода письмо?

— Думаю, как обычно. Поздравления с праздником и так далее. Мистер Робинсон сетовал, что у него мало возможностей вести переписку с коллегами по церковной службе.

Брэнуэлл пристально смотрит на сестру, делает долгий выдох, пьет.

— С коллегами. Ну и пародия. Робинсон — крупнейший землевладелец в округе, и я слышал, что он едва ли занимался делами церкви, даже когда был здоров. А посмотри на папу… Кстати, как он выглядел? Я имею в виду старика Робинсона. Хуже?

— Хилый… Как всегда.

— Эдмунд будет прекрасно обеспечен, когда его отец наконец покинет наш мир. Девочки тоже. Лучше научи их, как бороться с охотниками за приданым.

— Не думаю, что смогу как-то расширить их познания в этой области.

— Что ж, как по мне, то вовсе не плохо, что они немного знают свет. Наша беда в том, что мы выросли в пустыне; папа бедный как церковная мышь; книжной добродетели хоть отбавляй — и практически ничего больше. Вот почему Шарлотту не могут загнать обратно в сарай, когда она вырвалась на вольные луга. Вероятно, цепляет какого-нибудь континентального муженька с вощеными усами, в то время как мы тут разговариваем. Знаешь, он меня ненавидит. Старик Робинсон.

— Он не старый. Он лишь немного старше миссис Робинсон.

— По сравнению с ней он мумия, — свирепо возражает Брэнуэлл.

Спиртное изменяет форму его рта, замечает Энн: как будто появляется несколько дополнительных зубов.

— Не понимаю, с чего бы ему тебя ненавидеть, — говорит Энн и невольно думает: «Или почему ты его ненавидишь?» — Под твоим руководством Эдмунд делает большие успехи в учебе, да и характер мальчика улучшился.

— Я добавляю каплю вот этого в его пресность, — говорит Брэнуэлл, размахивая бутылкой. — Улучшает характер за считанные минуты. — Он снова смеется, слишком громко для шумной, переполненной коляски. — Ох, и лицо у тебя. Нет, это очевидно… Послушай, я хочу сказать, что он доверил письмо для папы тебе, а не мне. Бедный папа, он не сможет его прочитать… с его-то зрением. Работа, то есть переутомление. Думаешь, кто-то будет помнить о нем, когда его не станет?

— Мы будем.

— О, но кто будет помнить нас? — Брэнуэлл хмурится. Энн наблюдает за жидкостью, которая плещется в бутылке. Странное вещество. За ним гонятся, чтобы согреться и приободриться, а оно делает тебя безжизненным и холодным. — Я скажу тебе, как обстоит дело со стариком Робинсоном. Он не хочет, чтобы я был чем-то, кроме как гувернером, который пичкает латынью его сына. Только функция, не больше. Когда миссис Робинсон рассказывала ему о моих стихотворениях в газете, у него был такой вид, будто его вот-вот стошнит. И в течение следующих нескольких дней он старался общаться со мной как можно оскорбительнее. Господи, мне ее жалко.

— Она хорошо держится.

— Ха, вы, женщины, готовы язык проглотить, лишь бы не сказать что-нибудь хорошее друг о друге.

Энн в недоумении наблюдает за резким профилем брата. Она не имела в виду ничего, кроме буквальной истины; и нет никакого смысла говорить о ней, наемной работнице, и миссис Робинсон, нанимательнице, «вы, женщины». Испарения виски сильны, и Энн начинает задумываться, а не опьянела ли она сама.

— Я бы хотела, чтобы Шарлотта вернулась домой.

— Зачем? Ты почти не видишь ее, когда она дома.

— Да, но теперь будет иначе. Мы откроем нашу школу, я уйду из Торп-Грина и…

— Уйдешь? — Он рывком садится, выпрямляясь. — Ты не можешь уйти. То есть… без тебя будет странно. Ты… ты как-то удерживаешь все в равновесии:

— Но ты ведь знаешь, что я никогда не была там счастлива, Брэнуэлл. Да, возможны гораздо худшие ситуации, но… как ты говорил, приходится быть в жизни не больше чем учителем, функцией.

— У женщин, конечно же, все иначе. — Его взгляд становится рассеянным, направленным в себя, и Энн уверена, что брат сейчас не видит ее. — Не спеши с решениями. Жизнь имеет привычку переворачивать все с ног на голову, не успеешь и глазом моргнуть… Какого дьявола мы опять остановились?

Лицо кучера в окне: тысяча извинений, но это очень крутой холм, к тому же обледенелый, и, честно говоря, лошадей в упряжку подобрали не слишком удачно. Будет безопаснее, если пассажиры выйдут из коляски и поднимутся на вершину пешком…

— О чем я и говорю, — ворчит Брэнуэлл, пряча бутылку. — Давно пора железной дороге избавить нас от всего этого…

Энн берет брата под руку, и они шагают рядом с лошадьми, которые изо всех сил тянут коляску. Брэнуэлл продолжает что-то ворчать, но она его не слышит. Она занята тем, что увидела внутри его жилета на левой стороне груди, когда он пытался засунуть в карман бутылку: кольцо, подвешенное к петлице. Всего один беглый взгляд, но Энн, наблюдательной Энн, большего и не надо: узнавание щелчком ставит все на свои места. Тонкое кольцо с гранатом, женское кольцо, из множества тех, которые миссис Робинсон любит примерять на свои длинные холеные пальцы со словами: «Как думаете, мисс Бронте, это или это? — а потом бросает обратно в шкатулку и вздыхает: — Господи, какое это может иметь значение в нашем-то склепе?» (Правда, в последнее время подобное настроение находит на нее реже, и это еще одно наблюдение.) Первое испуганное подозрение, что Брэнуэлл поддался искушению воровства, быстро отметается: он бы, конечно, не стал этого делать, а даже если бы и сделал, то зачем носить при себе кольцо… Если же продать, то заплатили бы за него всего около пяти шиллингов. Единственное другое объяснение — нет, это не объяснение вовсе, потому что оно не принадлежит реальному миру, это привнесение из дичайшей выдумки. Энн, взбираясь на промозглый, обледенелый холм, отвергает его. Потому что… потому что это похоже на вчерашнее происшествие, когда слуга в Торп-Грине вынимал ее чемодан из шкафа и, пока он тянул и толкал его, посыпался целый ворох сумок, а к ее ногам шлепнулся на пол ягдташ[92].

— Ах, простите, мисс, его не должно здесь быть. Наверное, не убиралось с тех пор, как доктор Кросби брал его…

Слуга ловко спрятал ягдташ, но поздно: тот уже успел открыть свою кожаную зловонную пасть и показать темное нутро с перьями и засохшей кровью. Посмотри на меня. Так оно и есть на самом деле.

— Спасибо вам, сударь и сударыня, — говорит кучер и зовет: — Будьте так любезны, садитесь обратно в коляску. Обещаю, худшее уже позади.

— Ах, друг мой, спасибо тебе, я всю жизнь ждал, чтобы кто-то сказал мне это! — кричит Брэнуэлл, который, что для него типично, уже сияет и сыплет любезностями. Ягдташ унесли, вспыхнувшее кольцо исчезло. Нет, полно, полно, этого не может быть. И да, конечно, был позавчерашний случай с Элизабет: девочка рассказывала хихикающим сестрам о какой-то уступке, которую удалось выжать из матери: «Я просто заявила ей: “Мама, если ты не позволишь мне этого, я расскажу папе, как ты флиртуешь с мистером Бронте”». Но Энн даже не удостоила ее взглядом, хотя девочки посмотрели на нее через плечо и зашикали. А все потому, что это просто абсурдно, потому что, да, миссис Робинсон в своей экспансивной манере делает из Брэнуэлла любимчика: он просматривает ее рисунки, она любит, когда он после обеда читает вслух своим чистым выразительным голосом. Все это напоминает Энн отношения какой-нибудь средневековой владелицы поместья и трубадура. Но сверх этого…

Какой-то мальчишеский порыв заставляет Брэнуэлла, вместо того чтобы поддержать сестру под локоть, поднять ее на руки и бережно усадить в дилижанс. На удивление сильный Брэнуэлл, несмотря на худобу и невысокий рост.

— Теперь, когда Тэбби вернулась к нам, нужно рассказать ей все наши новости, — говорит он. — О том, как ты провалилась под лед на замерзшем пруду и тебя спас проезжавший мимо командир гусарского полка. О том, как после этого он предложил тебе руку и сердце, но ты отвергла его, потому что в левом ботинке офицера было что-то подозрительное. О том, как я сражался с ним на дуэли из-за того, что он бросил мне вызов, потребовав назвать все Сэндвичские острова[93], и я выбрал в качестве оружия супницы. О том, что мы расстались друзьями, условившись встретиться снова либо через десять лет, либо при чрезвычайных обстоятельствах, либо в огромной бочке, смотря, где будет неудобнее всего.

— Брэнуэлл, не стоит ее дразнить. Она пойдет на тебя с метлой.

— Она подумает, что со мной что-то неладно, если я не буду ее дразнить. Скажи, ты находишь время для Гондола?

— Немного. О, я пишу, но иногда мне нравится писать вне Гондола. Когда я с Эмили, меня тянет назад, к нему.

— Эмили повезло. Она может найти там все, что ей нужно. Другими словами, тут. — Он похлопывает себя по макушке. — Очень упрощает жизнь.

— Разве? Жизнь ведь не всегда позволяет уходить туда. А если бы и позволяла, то это, возможно, не…

— …нехорошо и неправильно? Чую дух морали.

Она тоже; причем часто. Однако мораль никогда не бывает скучной и абстрактной, это нечто ужасающе живое, с изогнутыми зубами и зоркими глазами; оно в любом случае доберется до тебя.

— Брэнуэлл… — Энн видела ягдташ, да, но действительно ли она видела кольцо? Разве нельзя выбирать, что видеть, а что нет? Огромная ответственность — видеть. Не хочется, чтобы ее было слишком много. И если это правда, что она может сделать? Образ этого вороха сумок. Всего лишь маленький шкаф. Она знает, что наверху есть большая комната, заполненная багажом семейства Робинсонов, огромными чемоданами с монограммами и сундуками; в них можно было бы упаковать весь хоуортский пасторат. И все-таки это не может быть правдой. — Знаешь, Брэнуэлл… мы очень малозначительные люди.

И Брэнуэлл, которого она любит и с которым было так легко эти последние несколько минут, исчезает под высокомерной, отстраненной хмуростью и сыпучим смешком.

— Говори за себя, Энн.

Он роется в карманах, отыскивает то, что ему нужно, и уходит прочь от сестры.


«Что ж, получилось, — думает мадам Хегер, садясь в поезд до Брюсселя в Остенде. — Если повезет, это не будет иметь никаких последствий. Мадемуазель Бронте уплыла домой, и это конец».

Тем не менее мадам Хегер еще долго стоит на пристани после того, как пароход с пыхтением отчалил от берега и последние, размахивающие белыми платочками друзья и родственники разошлись по домам: ей нужно было убедиться. Убедиться в том, что корабль по какой-нибудь фантастической причине не повернул назад. Весьма маловероятно, конечно. Однако эти сестры Бронте, кажется, отбрасывают некую мрачную тень маловероятности, и мадам Хегер это не нравится. Нужен свет, нужно разжечь светильник.

Вероятно, будет темно к тому времени, когда она доберется до Руи-де-Изабель, где ее окружат драгоценные заботы. Особенно новорожденная, малышка Викторина, которую так не хотелось доверять заботам кормилицы. Но посадить мадемуазель Бронте на пакетбот было необходимо, и только она могла сделать это. Не другие учительницы, с которыми мадемуазель Бронте была в испорченных отношениях, и, конечно, не месье Хегер.

Все прошло, как она и надеялась, без сцен. Мадам Хегер испытывает страх перед сценами. Ситуация опасно приблизилась к этому в тот день в октябре, когда мадемуазель Бронте с очень угрюмым и мятежным видом пришла сказать, что хочет уволиться.

— Я больше не могу быть счастливой здесь, мадам. Я чувствую себя мучительно заброшенной и бесполезной, поэтому считаю, что лучше немедленно уехать.

— Мне жаль слышать это, мадемуазель Бронте. Уверяю вас, что вы далеко не бесполезны: вас здесь высоко ценят как учителя.

— О, как учителя…

Да, а кого еще? Этого мадам Хегер не могла сказать. Но конечно, все это было замысловатым танцем недосказанного. Горячие слезы, блестящие на глазах мадемуазель Бронте, предвещали опасность, отклонение от предписанных шагов, и мадам Хегер старалась быть предельно осторожной.

— Если вы действительно хотите уехать, это, несомненно, ваш выбор, мадемуазель Бронте. Однако мне будет искренне жаль, и я прошу вас… подумать о своем решении чуть-чуть дольше.

Ей казалось, что она погасила пламя. Но на следующий день Константин пришел к ней, кипя от эмоций. Быть может, самый тонкий момент всего предприятия.

— Мадемуазель Бронте говорит, что уезжает.

— Да, мы ведь с тобой говорили, что так будет лучше.

— Когда? Для кого лучше? — Константин кричал, почти злился. Но он никогда не злился, нет, только не на нее. «Ты мое великое исключение, — сказал он ей однажды, — место, куда я прихожу и становлюсь спокоен». — О, я знаю, знаю, что рано или поздно она должна уехать домой. Но не так. Она почти с ума сходит от этого. Она говорит, что чувствует себя настолько одинокой, что не видит иного выхода, кроме как уехать. Я сказал: «Нет, оставайтесь». — Он пошарил в карманах в поисках сигары. В нем бушевала гроза. Мадам Хегер не знала, до конца ли он себя понимает. Она была очень спокойна и осторожна.

— Я тоже посоветовала мадемуазель Бронте остановиться и еще раз все взвесить. — Она подошла к очагу, чтобы взять лучину и поджечь кончик его сигары. — И я уверена, что она так и сделает. Нет нужды торопиться.

Ах, конечно же, есть.

И все-таки, несмотря на то что мадемуазель Бронте действительно передумала, после такого твердого заявления о намерении покинуть пансион невозможно надолго задержаться в нем и при этом не показаться капризной и драматичной, что она всегда осуждала в поведении других учительниц. В некотором смысле она, похоже, загнала себя в угол. Мадам Хегер наблюдала и ждала. Раз или два, замечая, какой худой и бледной стала мадемуазель Бронте, и зная, что та часами просиживает одна в классной комнате, мадам Хегер хотела подойти, поговорить — но нет. Лучше конец. Итак, накануне Рождества мадемуазель Бронте уже смогла спокойно объявить, что достаточно долго пробыла в пансионе Хегер и теперь ей нужно возвращаться домой, а Константин был готов со вздохом согласиться. Прежде всего, подозревает мадам Хегер, потому что вид чужого несчастья, в конечном счете, весьма утомителен.

Поезд пускается в долгий, ничем не примечательный путь по зимнему сельскому ландшафту, урезанному до нескольких основных черно-белых элементов: плоского горизонта, вертикальных полос ровных голых деревьев, скошенных диагоналей канав и дорог. В том же вагоне маленькую девочку заставляет спокойно сидеть английская гувернантка. Мадам Хегер неприятен акцент. И все же перед тем как мадемуазель Бронте взошла на борт корабля, мадам Хегер поцеловала ее. Мадемуазель Бронте может не верить этому, но она действительно желает ей добра, даже счастья. Однако, наблюдая за тем, как угловатая, «подстреленная» фигура взбирается по сходням на палубу, мадам Хегер сомневается, что мадемуазель Бронте будет счастлива. Сейчас, вспоминая об этом с яркостью, присущей завершениям, она уверена: у таких женщин, как мадемуазель Бронте, все слишком сложно. Мир такой, какой он есть.


«Что ж, — думает Шарлотта, заходя в кормовую каюту, — наверное, это то, что нужно делать». Возвращаться домой. Это то, что она заставила себя сделать, и то, о чем Мэри Тейлор в своем письме из Германии почти кричала ей, если в письме можно кричать. И даже месье Хегер, который прощался с тенью прежней доброты, сказал, что, конечно, это нужно сделать. В противоположность тому, чтобы оставаться в пансионе Хегер, где он больше не бродит с ней по Allée Défendue. Запретная Прогулка. Теперь здесь везде запретная прогулка. Поэтому уезжай.

В кормовой каюте накрывают на стол, и Шарлотта улавливает запах вареного бекона. Она, спотыкаясь, выходит наружу. На палубе пронзительно холодно. Ну и пусть. Какая-то маленькая девочка становится у нее на пути, что-то жалобно говорит. Что? Должно быть, это фламандский или голландский, потому что она не понимает.

Шарлотта говорит ей по-французски: «Я не понимаю» — и думает: «Я действительно не понимаю. Потерялась, быть может?» Женщина в белом чепце bonne[94] подбегает к девочке, бранясь и обнимая ее. Да, потерялась.

Что до Шарлотты, то она возвращается домой. Она делает то, что нужно делать. Конечно, это не может внушать страх. Год назад она сама добиралась до Брюсселя, и тогда с ней произошел случай, который действительно вызвал страх. Поезд из Лидса до Лондона опоздал; была полночь, когда извозчик доставил ее к причалу «Лондон Бридж», и Шарлотта оказалась среди пьяных лодочников. Двое из них почти дошли до драки. «Этот мой, долбаный ублюдок. Отвали, я понесу эту дрянь». Предметом спора был ее чемодан: отнести его на борт, получить за это плату и, таким образом, купить еще выпивки. Но в течение минуты-двух Шарлотта стояла на пороге ужаса, думая, что эти проклятия, эти слова, похожие на удары дубинки, станут последними словами, которые она услышит, будучи в здравом рассудке.

И все же это пустяки по сравнению с ужасом, который она испытывала перед возвращением домой. Шарлотта пыталась определить, что именно ее страшит, и получалось только одно: она боится оказаться там, боится ждать саму себя. И она не понимает…


Эмили, помогая разбирать чемодан Шарлотты, говорит:

— Я начала думать, что ты больше не вернешься домой. — А потом, видя мертвенную бледность и подобие улыбки на лице Шарлотты, думает: «И ты на самом деле не вернулась».


Эмили — да, она понимает. Она, возможно, достигает понимания другим путем, не таким, как все остальные. Скажем, напрямик, как вороны летают. Как та ворона, которую она сегодня утром видела на пустошах или где-то еще. Птица уселась на самую верхнюю веточку голого, одиноко стоящего, шишковатого дерева. Самую верхнюю, выше некуда. Она осознанно сделала такой выбор? Быть может, хотела оглядеть местность. Но нет, не только: ворона наверняка хвалилась своим гнездом, выставляла его напоказ, она сидела на верхушке; браво, ворона. Она тоже сидела на верхушке и чувствовала, что ее жизнь присоединяется и к дереву, и всему тому, что случилось в одном срезе времени, который представляется клином на плоскости вечности. Однако она действительно понимает и искренне переживает за Шарлотту, откровенно несчастную по какой-то причине, которой пока не уловить. На самом деле она раскачивается на острой, головокружительной вершине этого несчастья, — и все же ее переживание должно существовать параллельно с праздничным чувством вороны, дерева и жизни, а сердце, хоть и безгранично, но не широко.

Понимать и переживать — это не то, что сочувствовать. Буквально последнее означает чувствовать вместе, однако это невыполнимо. Никто не может почувствовать то же, что чувствует кто-то другой, разве только через вторжение, разрывание. Но что-то знакомое узнать можно. Убеждая Шарлотту выбраться из дому и пойти на прогулку по верещатникам, Эмили наблюдает за сестрой, читает ее короткими урывками, и то, что она читает, знакомо. Ты думаешь, что все элементы картины перед тобой: поля, каменные стены, высокие холмы, разбитые очертания аспидных крыш, дымоходов и облаков, кажущихся скорлупками самих себя, как будто видимый мир — это сброшенная куколка, из которой явился и навсегда ушел лучший мир. Да, таково твое умонастроение: я знаю, потому что я знаю это. Ликование вороны и дерева — ни вечное, ни лучшее.

— Что ты собираешься делать теперь?

Проходит несколько недель после возвращения Шарлотты, и только сейчас Эмили задает этот вопрос. Она не привязана ко времени.

— Делать теперь? Что ты имеешь в виду: сегодня, на следующей неделе, в ближайшем будущем?

Эмили скрывает улыбку: раздражительность всегда кажется такой нелепой.

— Сама выбирай.

— Я не знаю. Я не знаю. — Шарлотта впадает во внезапную малодушную усталость, как человек, больной лихорадкой. — Кажется, будто нужно сделать так много, и в то же время делать абсолютно нечего. Ты можешь это понять?

— Да, как, впрочем, и все парадоксы. Истинный парадокс в том, что я не могу вообразить истинного парадокса.

— Конечно, мне придется что-то делать. Брэнуэлл и Энн стыдят меня примером своего послушания долгу.

— Ты не обязана побеждать в покорности долгу. Это не состязание.

— Нет, состязание. Причем единственное, в котором я способна выйти победительницей. Школа, мы должны думать о школе. Но есть папа. Его глаза. Он притворяется, что видит больше, чем на самом деле?

— Притворялся, но теперь это прекратилось. Стало слишком очевидным. Тэбби его отговорила. Мы не можем его оставить, не так ли?

— Нет. Не сейчас.

— В смысле сегодня, на этой неделе, в ближайшем будущем…

Шарлотта качает головой, горько улыбаясь. Жар спадает.

— Я что-нибудь придумаю.

Но не теперь. Потому что… на самом деле она собирается… писать.

Писать письма.

Поначалу она говорит об этом бодро, даже беспечно. Месье Хегер, который так заинтересовался вопросом ее образования и подготовки, уверял ее, что будет очень рад переписываться с ней и узнавать обо всех последующих событиях. Поэтому она станет регулярно ему писать, в чем есть дополнительное преимущество — ее французский будет оставаться на высоте. Скрип, скрип… Перо Шарлотты скрипит по вечерам, когда папа отходит ко сну и хранимое в памяти присутствие тетушки тоже — его видно, как отпечатки пальцев на стекле, когда их просвечивает солнце, причем так же реально, — а Эмили на другом конце стола наблюдает за ней, но ничего не говорит.

Разоблачает суждение от обратного. Обратись к обратному: ответные письма. Как малочисленны! И то, как мучительно, терпеливо сидит Шарлотта в тревожном ожидании, когда подходит время почты, и то, как она подскакивает с кресла от стука в дверь, бросив пяльцы, грустно падающие на пол, словно жук на спину. А потом даже не знаешь, что хуже: когда письма нет или когда, Господи помилуй, оно есть. Шарлотта не хватает, не вырывает его из рук, но бережно берет и быстро прячет; только забота может спасти эту маленькую хрупкость и дать ей жизнь.

Это продолжается длительное время. Даже Эмили, которая рассматривает время как своего рода привязанность, не может не заметить, что оно тянется и нагромождается: дни складываются в недели, недели — в месяцы, а перо Шарлотты по-прежнему неистово мечется. Только загляните ей через плечо — и покажется, будто птица, которой перо когда-то принадлежало, заново умирает, отдавая его в уступку чернильной крови. А еще эта призрачная веселость в Шарлотте, когда почта приходит и в ней есть письма: некоторые для папы (приходится читать их вслух, пока папа яростно вглядывается в невидимую близость), некоторые от Энн, Мэри Тейлор и Элен Нюссей, но из Брюсселя на этот раз ничего, опять ничего.

— Да, конечно, на самом деле была не моя очередь писать, — говорит Шарлотта. — И конечно, при загруженности месье Хегера не нужно удивляться, что ему приходится строго ограничивать свои ответы. Но я столкнулась кое с чем, что очень живо напомнило мне о его словах относительно критического и творческого дара и того, что не может быть творческого без критического. Он изложил это прямо-таки как закон, так что я была просто вынуждена немножко поспорить, хотя и понимала суть. А ты помнишь, каким испепеляющим становился его взгляд, когда кто-то с ним спорил? Хотя в то же время казалось, что он вот-вот может разразиться смехом…

— Нет, — говорит Эмили. — Я не помню.

Шарлотта, встрепенувшись, смотрит на сестру с полуулыбкой на губах. Кажется, будто она сидит в экипаже, быстро проносящемся мимо. И она так далека от всего, что сейчас окружает ее.

— Разве?

«Боже мой, — думает Эмили, — Шарлотта не понимает».

На кухне Эмили заканчивает гладить, а Тэбби, ноги и спина которой теперь слишком плохо гнутся, чтобы позволить ей заниматься какой-нибудь работой, кроме самой легкой, слоняется рядом, заваривая чай и предаваясь воспоминаниям. Чем старше становится Тэбби, тем мрачнее делаются истории в ее бездонном кладезе, словно они из того же родника, что и немецкие сказки, которые читала Эмили. Человеческие переживания в них дики и непомерны, отцы прибегают к чудовищным жестокостям по отношению к заблудшим сыновьям, обитатели уединенных ферм теряют дар речи и способность пользоваться мозгами, мертвые руки хватают ключи, и отцепиться от них невозможно. Эмили нравится это. Но сегодня она не слушает.

— Что стряслось? — спрашивает наконец Тэбби, когда Эмили дрейфует к черному входу и выглядывает во двор. — Колики мучают, а?

— Нет. Просто смотрю, как дует ветер.


— Как всегда, — вздыхает месье Хегер. — Эта нездоровая зависимость от меня. Что ж, я вынужден согласиться с тобой: чем меньше я буду отвечать, тем скорее это затухнет. Бедняжка.

— Что ты сделал с письмом?

Он молча указывает на корзину для мусора. Мадам Хегер подходит и вылавливает обрывки: ей это не нравится. Слишком мало безразличия.

Он наблюдает за женой.

— Зачем?

— Их можно склеить вместе на картонке… Зачем? Ты ведь хранишь письма, которые приходят от других учеников, верно?

Он пожимает плечами.

— Да, если они рациональны.

— Ну вот. Это то же самое, как если бы мадемуазель Бронте находилась здесь: к ней не должно быть особого отношения. — Мадам Хегер беглым взглядом складывает воедино разорванные куски: «Я твердо убеждена, что снова увижу вас когда-нибудь,не знаю когда и как, но это должно случиться, потому что я так этого хочу…» Рано или поздно придет и рациональное.

Еще одно правило, которому ее научила тетя Анна-Мари: всему нужно вести учет.


— Я просто переживаю, что он мог заболеть, — говорит Шарлотта. — Потому, наверное, я не получаю от него вестей. Он действительно изводит себя работой и не заботится о здоровье.

— Кто? — спрашивает Эмили.

— Как кто? Месье Хегер, разумеется.

— Да. Конечно.

Они в комнате Эмили — бывшем детском кабинете, где мало что изменилось. Как и в былые времена, сестры разговаривают перед сном. Только теперь предмет обсуждения всегда один и тот же. После некоторых сомнений Эмили решила начистоту обсудить его с Шарлоттой, а может, просто пришла пора это сделать. В конце концов, этой комнате тоже есть что сказать, комнате, где они создавали мир и где теперь этот мир скудеет, сохнет. Шарлотте нужно понять.

— Зачем ты это сказала? — Шарлотта садится на пол подле кровати. Она смотрит на Эмили достаточно воинственно, однако прячет голые ступни под ночную рубашку: потревоженная улитка, которая сворачивает усики.

— Потому что мне пришлось это сделать.

— Не вижу причин, которые бы тебя заставляли. Если я слишком много говорю на эту тему, можно просто предупредить меня об этом. Уверена, я вовсе не стала бы тебя утомлять…

Прячется теперь прямо в домик.

— Не эта тема, Шарлотта. Месье Хегер, он, он, он. Вероятно, ты в каком-то смысле права, говоря так, потому что теперь он стал единственной темой для разговора. Слова, слова — это все, что он теперь из себя представляет. Слова на странице. Ты ведь не собираешься возвращаться в Брюссель, верно? Ты понимаешь, что никогда больше не увидишь его. Все кончено. Так что теперь это только слова, и рано или поздно слова должны иссякнуть.

Плечи Шарлотты так вздернуты и напряжены, что Эмили знает: если протянуть руку и дотронуться, это будет все равно что коснуться дерева — твердые-твердые, чтобы защитить ужасную мягкость внутри.

— Ладно, — огрызается Шарлотта, — быть может, я действительно слишком часто о нем говорю, но ведь он довольно занятный человек, а в этой тоскливой, Богом забытой дыре, право же, нет ничего, что могло бы вызвать сравнимый интерес. Что до нашей переписки, она тоже очень интересна.

— Но неравноправна.

Шарлотта швыряет в сестру злобный взгляд.

— Ты жестока. Ты плывешь по жизни, как будто находишься выше всех ничтожностей мира, но поистине обладаешь жестокостью мстительной старой девы.

— Да, так и есть. — Никакой боли; возможно, она появится позже. — Чего я не выношу, так это бесполезной траты времени, сил, сердца и, прежде всего, сочинительства. Одному Господу известно, что ты вкладываешь в эти письма…

Шарлотта вскакивает на ноги.

— Я покажу тебе! Да, я покажу тебе, если хочешь. Ты увидишь, что в них нет ничего такого, чего можно было бы стыдиться…

— Дурочка, — говорит Эмили, крепко хватая сестру за руки и усаживая ее на место. — Мне плевать на это. Это бесполезная трата. Потому что… Посмотри, видишь, у тебя сейчас уже есть черновик, возможно, наполовину законченное письмо, если захочешь его показать. Еще одно, еще одно бесполезное письмо…

— Мне нравится их писать.

— Нет, не нравится. Это для тебя мука. И я ненавижу наблюдать за этим. О, какую бы ненависть я испытала, если бы перо и бумага сделались для меня этим! Если бы они угнетали меня и приковывали цепями. Они всегда были твоей свободой. Страница — это место, где ты должна жить — не умирать.

Скованная и онемевшая, Шарлотта садится на кровать.

— Я не могу быть такой, как ты, Эмили. Я не могу находить такого же удовлетворения.

— Удовлетворения? Боже правый, ты не знаешь меня, Шарлотта.

— Конечно, не знаю, потому что тебе так нравится.

С этим тоже позже: время еще будет. Когда она останется одна.

— Если ты думаешь, что я довольна… Нет, нет. Как раз знание того, что я никогда не смогу быть довольной, заставляет меня искать способ. Способ быть в мире. Оттого что знаю, что на самом деле я не должна в нем быть. Как в школе или казарме, когда тебя нет в списке для переклички, но ты ешь обеды и не поднимаешь головы, надеясь, что никто не заметит. Как раз потому, что я сплошь неправильная, мне необходимо найти что-то верное. И я нашла его здесь, в этой комнате. Мы все нашли, не так ли? Мы нашли что-то, что меняет условия жизни. Ты пишешь. Ты исписываешься, ты пишешь напрямик, ты пишешь правильно. Но такое впечатление, что ты забыла как. — Она обнимает Шарлотту, и та гнется, склоняется, подчиняется. — Шарлотта, он забирает твою жизнь.

— Моя жизнь — это он, — стонет Шарлотта на груди у сестры. — О Боже, Эмили, никогда никому не рассказывай, никогда не говори об этом. Я знаю, знаю, что это неправильно.

— Неправильно? Какого дьявола! Что за чушь про правильно и неправильно, при чем здесь это? — Они то ли обнимаются, то ли колотят друг друга. — Речь идет о том, убьет тебя это или ты выживешь. Тихо. Ш-ш.

Какое-то время Шарлотта тихонько рыдает. Эмили кончиками пальцев гладит ее волосы.

— Пообещай, — говорит Шарлотта, когда обретает способность говорить, — пообещай, Эмили, поклянись. Поклянись, что никогда не заговоришь об этом. Я выживу. Я остановлюсь, хотя и не знаю как. Но ты должна поклясться.

— Клянусь, клянусь. За кого ты меня принимаешь? Ах, ну да, конечно, ты ведь меня не знаешь.

Шарлотта поднимается с кровати; на ее лице — следы неистовых эмоций.

— Я ранила твои чувства.

— Да, но кровь не идет. Кроме того, ты, вероятно, говорила правду.

— Я завидую тебе, — с каменным лицом произносит Шарлотта. — Почти ненавижу тебя. Потому что ты можешь писать. — Она показывает на маленький шаткий столик, сложенные бумаги. — Ты писала перед тем, как я пришла, не так ли? Интересно, что именно? Но я, я не могу, понимаешь? Только письма. Ты была права. Без сомнений, оттого что я не вижу в этом смысла, от осознания, что это никуда не приведет, я не могу быть автором… Но нет, на самом деле причина в том, что все изливается в другую сторону. Мараю бумагу, как сумасшедшая, и ровным счетом ничего не создаю. — Она подходит к маленькому простому квадрату зеркала, которое служит Эмили туалетным столиком. Огромные глаза зло смотрят на нее из отражения, потом бросаются к Эмили. — Никак не ожидала, что любовь может быть похожей на смерть.

3 Утраченное и найденное

— Прости, этот визит нельзя назвать самым спокойным для тебя, верно? — сказала Мэри Тейлор, закрывая дверь спальни, чтобы отгородиться от шумной болтовни, которая по-прежнему воодушевленно продолжалась внизу. Дом Тейлоров в Клекхитоне был доверху заполнен Тейлорами и их родней, сплошь розовощекими, неутомимыми людьми, любящими поспорить. Прощальная встреча, но, что характерно, не печальная.

— Спокойствия мне хватает дома, — ответила Шарлотта.

— Как раз об этом я и хотела с тобой поговорить. — Мэри усадила подругу в кресло у кровати. — Вот так. Скажи, план открыть школу окончательно заброшен?

Шарлотта пожала плечами.

— Объявлений еще много. Элен по-прежнему раздает их всем, кому только может. Но если спросишь меня, я думаю, что учреждению сестер Бронте не видать учеников. Увы, нет. И, Боже правый, если какие-нибудь родители все-таки привезут дочку в Хоуорт, то, оглянувшись по сторонам, тут же заберут ребенка подальше. И я не стала бы их винить.

К сожалению, их проект по созданию школы — открыть школу в пасторате — свелся к ложному понятию. Подобно многим ложным понятиям, поначалу оно показалось великолепной идеей. Хорошо — они не могли оставить папу, стареющего и почти слепого, но если школа будет в доме, им и не придется этого делать. Каким-то образом они убедили себя, что для нескольких учениц найдется место, а когда начнет поступать плата за обучение, можно будет пристроить новое помещение… Лучшее от двух миров. Шарлотте удавалось верить в эту химеру достаточно продолжительное время.

— Что ж, в каком-то смысле ты ответила на мой следующий вопрос. Ты несчастна в пасторате — или, точнее, насколько ты несчастна?

— Половинка на серединку, как сказала бы Тэбби.

Мэри села на кровать и пристально взглянула на подругу. В Германии Мэри, дерзкая и настырная, училась в школе для мальчиков; теперь же они с братом наконец-то взяли билеты до Новой Зеландии, где она собиралась открыть свое дело. К прежней уверенности подруги добавилась такая невозмутимость завоеванного опыта, что Шарлотта просто-таки робела перед ней.

— Шарлотта, ты не можешь там оставаться.

— Конечно, могу. О да, мне не слишком нравится жить дома, но я жила в нескольких местах, и мне нигде не понравилось. На самом деле со мной, похоже, так всегда. Я еду куда-нибудь, и сначала кажется, что там довольно сносно, а потом…

— Это другое. Это тюрьма. Это не приведет тебя ни к чему хорошему, Шарлотта, я же вижу. На тебя находит тень, даже твой голос… Ты должна как-нибудь вырваться.

— Ах, Мэри, я не могу быть такой, как ты. Не могу просто собрать чемодан и отправиться за моря.

— Однажды смогла, — сказала Мэри, устремив на подругу несколько тяжеловатый взгляд, и после паузы твердо произнесла: — Шарлотта, я не хочу, чтобы ты была такой, как я. Я говорю не об этом. Я хочу, чтобы ты снова стала такой, как Шарлотта.

— Мне это не кажется слишком уж желательным. — Шарлотта встала, спасаясь от наряженного внимания Мэри. Подойдя к окну, она приоткрыла занавески. Стояла ясная ночь, и она принялась искать глазами звезды. Однако фабрика Тейлоров находилась прямо через двор, и оконное стекло было матовым от дыма. Внезапно дикое раздражение, охватившее Шарлотту, заставило ее повысить тон: — Но почему это должно волновать тебя? Тебя не будет здесь, и ты этого не увидишь. Ты уедешь к своей новой свободной жизни на другой конец света, и у тебя будет много других забот.

— Да, и, черт меня побери, я чувствую вину из-за этого! Но я все равно буду думать о тебе и переживать по поводу того, что с тобой происходит. Хочешь верь, хочешь нет.

Шарлотта водила по занавеске пальцами, не в силах повернуться.

— Разве не забавно, что люди ссорятся перед тем, как надолго попрощаться друг с другом? Словно хотят прогнать грусть.

Мэри рассмеялась.

— Господи, ты зовешь это ссорой? В моей семье это посчитали бы обменом любезностями. Шарлотта, я представляю, каково тебе в этом доме одной. Нет, я знаю, что в буквальном смысле ты не будешь одна. Да, есть Эмили, которая была бы рада жить на вершине скалы и быть такой же общительной, как каменная глыба. Да, есть твой отец, и он, несомненно, будет рад, если ты будешь продолжать приносить в жертву свое телесное и душевное здоровье, ухаживая за ним. Есть еще гуси во дворе и овцы на пустошах, которые тоже будут тебя немного подбадривать… Не думай, что это только сейчас, Шарлотта. Подумай о будущем. Вообрази, что ты будешь делать через пять лет.

Шарлотта послушно попыталась представить. Через пять лет… Что я буду делать? Весьма вероятно, буду по-прежнему ждать письма. Она закрыла лицо руками. Да, я буду сидеть, вся в паутине, и преданно ждать письма от него…

Мэри вскочила.

— Ах, Шарлотта, прости, не плачь.

Но она и не плакала. Стон, который вырвался из ее груди, был смехом — смехом, который был горше и мучительнее любых слез.

— Нет, нет. Со мной все в порядке. — Она мягко отстранила Мэри и принялась мерить шагами комнату. — Я рассказывала тебе о той учительнице в Брюсселе? О той, что с маленькими записочками. Ах, ей, наверное, было около тридцати. Без денег. В постоянной тревоге, что может случиться непредвиденное, что она потеряет работу. Поэтому она всем мужчинам в семье вручала эти маленькие записочки, чтобы те раздавали их своим друзьям. В записочках она рассказывала о своем уязвимом положении и спрашивала, не будет ли кто-нибудь так добр жениться на ней. Так добр… — Снизу доносились веселые голоса Тейлоров, повышаемые в добродушном споре. Интересно, откуда в них столько жизни? Шарлотта привыкла видеть в жизни редкое сырье, свою долю которого она, вероятно, уже исчерпала. — Нет, Мэри, я останусь. Я решительно настроена. Почему? Потому что так я хотя бы в чем-то решительна.


— Да, папа, подтверждают. У тебя теперь новый помощник. Викарий Бредфорда просит разрешения сообщить вам, и так далее. — Шарлотта читала для папы его почту; нельзя сказать, что вполне терпеливо: церковный стиль слишком уж напыщен. Она представила, как презрительно поморщился бы месье Хегер, как безжалостно занес бы над страницей голубой карандаш. Нет, нужно прекратить об этом думать. — Тот, что ты думал: мистер Артур Белл Николс, только что посвященный в духовный сан в Рипоне, недавний выпускник дублинского Тринити-колледжа. Твой соотечественник, пишет викарий.

— Верно, верно. Заметь, я так долго прожил за пределами Ирландии, что едва ли могу говорить о тесной связи с этой страной. Что ж, мне тяжело упоминать об этом, однако нашему приходу чрезвычайно необходим второй священник. Из-за моей беспомощности здесь скоро начнет падать уважение к Церкви.

— Ах, нет, папа, люди относятся к твоим проблемам только лишь с сожалением…

— Я не желаю быть объектом жалости, — прошипел Патрик и тяжело опустил на стол руку с длинными ногтями. — А теперь, будь добра, прочитай письмо полностью.

И она принялась читать, думая: «Что ж, мистер Артур Белл Николс, к какому бы сорту людей вы ни относились, я не завидую вашему сюда назначению».


Новости из того разряда, что заставляют задуматься, но не печально, а с сухой иронией: Генри Нюссей женится. Он нашел молодую леди, которая станет ему поддержкой и опорой, будет слушать его великодушные хмыканья и шумные речи, в общем, делать все то, что могла бы делать Шарлотта. Кроме того, у молодой леди есть свой небольшой доход, что тоже очень мило. Шарлотта была рада за него. Просто-таки тревожно, как искренне она была за него рада: несомненно, только любящая старая тетушка или святая могла бы с этим справиться. А Шарлотта знала, что ей никогда не быть ни той, ни другой.

Даже перспектива гостить в доме, где будут жить Генри и его молодая жена, скорее привлекала, чем отталкивала Шарлотту. Это было в одном из живописных поселков Пик Дистрикта[95], куда Генри недавно назначили викарием, и Элен находилась там одна, наблюдая за наведением порядка перед прибытием молодоженов. Она хотела, чтобы Шарлотта приехала к ней. Все это, писала она подруге, довольно сложно: а что, если невеста Генри не разделяет ее вкусов в выборе драпировок?

Читая письмо и слыша в нем чуть-чуть взволнованную трель Элен, Шарлотта улыбалась и тоже хотела приехать. Но сомневалась, что сможет. Папа по-прежнему находился в жестокой депрессии. Мистер Николс, викарий, прибыл — не какая-нибудь угрюмая, мрачная личность, с которой здороваешься и сразу забываешь, но, по всей видимости, серьезный и надежный молодой человек, тут же приступивший к выполнению своих обязанностей, что облегчило ношу. Однако слепота и зависимое положение продолжали терзать папу. Не способный читать, он нуждался в постоянной подкормке занимательными разговорами. Эмили была не сильна в этом, а если не видеть ее лица, от сокрушительного молчания сестры часто становилось еще неуютнее. Поэтому лучше Шарлотте остаться.

Но потом, совершенно внезапно, произошел удачный сдвиг, как будто все сидели не на тех стульях, а теперь передвинулись — и сразу стало удобно. Энн и Брэнуэлл вернулись из Торп-Грина на летние каникулы, а точнее, Энн вернулась насовсем.

— Папа, мы можем поговорить у тебя в кабинете?

Первый намек, пока Брэнуэлл еще перетаскивал багаж в прихожую. Конечно, дорогая, конечно. Энн вошла, дверь закрылась, и Брэнуэлл, бухнув на пол последний чемодан, выругался и с досадой произнес:

— Ах, если бы только у нас был слуга. Кто бы мог подумать! Энн, как всегда, послушна долгу — первым делом бросилась докладывать папе, чтобы сделать положенное. Но я могу сообщить, раз уж у вас глаза на лоб полезли от любопытства, что она решила покинуть должность в Торп-Грине. Да, уволилась, чтобы остаться в Хоуорте. Она беспросветная дурочка, о чем я ей и сказал. Неужели Энн не понимает, что лучшей должности она никогда не найдет? Но ничего не поделаешь, некоторым людям невозможно помочь.

Неожиданно он кинулся к двери кабинета, приложил ухо.

— Брэнуэлл! — вскричала Шарлотта. — Прекрати. Что с тобой такое?

— Четыре стакана или около того, думаю, — рассеянно произнесла Эмили, разбирая чемоданы.

Брэнуэлл со свирепым видом отошел от двери, засунув руки в карманы и насупившись.

— Да уж, поистине, вы ничего не знаете, вы обе. Никто из вас. Не уверен, повезло вам или не повезло, но вы ни черта не знаете о мире.

— Я рада, — усмехнулась Эмили.

— Что ж, прекрасно, если тебе так нравится. Безусловно, это мило и безопасно для тебя…

— Я имею в виду другое. Просто я рада, что Энн покинула Торп-Грин. Я говорю о возвращении Энн. Не о тебе. — Голос Эмили звучал спокойно, как будто речь шла о вполне обыденном событии. — Ей там никогда не нравилось.


— Мне там никогда не нравилось, — сказала Энн поздно ночью, когда гостиная осталась в их распоряжении: папа рано ушел спать по нерушимой привычке, Брэнуэлл — от тихого, но усердного пьянства. Они снова собрались за столом втроем, и снова в этом была какая-то особая правильность. — Наверное, меня там удерживала мысль о нашей школе, а все остальное казалось временным. А теперь, когда мы… когда стало ясно, что нам, похоже, не открыть школу, нет смысла выбиваться из сил. Вы, надеюсь, понимаете, что я хочу сказать. Нет, я не говорю это в мрачном смысле. Скорее всего, я просто поищу должность гувернантки в каком-нибудь другом доме, ведь в этом я пробыла достаточно долго.

Конечно. Итак, произошло то, что можно назвать хорошим событием, удачным во всех отношениях. Эмили и Энн быстро возобновляют прежнюю связь, даже планируют маленькое путешествие вместе. Поскольку Энн теперь постоянно дома, папе будет веселее, и Шарлотта может погостить у Элен в Дербишире — только, пожалуйста, пусть Эмили и Энн сначала совершат свою короткую поездку. Приятно было смотреть, как они набивают чемоданы вещами и читают, недоверчиво хмурясь, железнодорожное расписание. Они отправились в Йорк и пробыли там два дня.

— Было чудесно, — сказала Эмили, забирая из рук Тэбби корзину с бельем. — Совсем не обязательно быть самим собой. Ничто к этому не призывает. Мы всю дорогу играли в Гондал, правда, Энн?

Энн слушала, но, похоже, слишком устала, чтобы отвечать.

Да, они были счастливы; и, поскольку Брэнуэлл должен был через неделю возвращаться в Торп-Грин и казался таким довольным, каким только мог быть в последнее время — поспешно веселым и подавленно нетерпеливым, — Шарлотта решила, что может уехать. Она отправилась в дом приходского священника, в Хэйзерсейдж, Дербишир: адрес, который могла бы писать в левом верхнем углу своих писем, если бы не… не что? Ее решение. Это была просто мысль, не сожаление. (У Шарлотты были сожаления, но они переносились иначе: жуткие, свирепые создания, загнанные на чердак ума.)

— Симпатичный вид, не правда ли? — сказала Элен, пытаясь охватить взглядом грандиозный, захватывающий дух размах долины и холма, простиравшихся у подножия Хэйзерсейджа. Хорошо было снова оказаться рядом с Элен, вернуться к ощущению жизни, начертанной всегда аккуратными строчными буквами, без прописных. Шарлотта осмотрела и одобрила то, как Элен украсила дом, страдая от мягких уколов зависти при виде занавесок и ковров. Мягкими были и жалобы Шарлотты на настоятельные уговоры Элен ходить вместе с ней по гостям.

— Дорогая Шарлотта, я знаю, ты бы предпочла просто любоваться пейзажами, но у меня здесь есть несколько знакомых, и их нельзя обижать невниманием. Кроме того, я уверена, что тебе понравится Норт-Лис-Холл — он как раз по твоей части, ужасно готический и древний, с зубчатыми стенами и всем таким. Он был фамильным гнездом семьи Эйр, теми, что под жуткими медными табличками в церкви. Но прежних хозяев уже нет, а теперешние весьма приятные люди.

— Готический и древний. Право же, Элен, я не думала, что выгляжу такой истощенной.

Любопытно, что ей действительно понравилось в гостях, и не только из-за великолепно мрачного поместного дома. Шарлотта обнаружила, что на самом деле не так уж неуклюже, тягостно и беспомощно не приспособлена к обычному обществу, как она думала. Что-то изменилось. И ночью, столкнувшись с привычной бессонницей, она поймала себя на том, что берет перо и бумагу. Не для того, чтобы писать письмо.

Сначала она просто смотрела на эти предметы, бывшие когда-то для нее орудиями колдовства, и просто вертела их в руках. Она думала о том, что сказала Эмили. Она думала об Эмили, которая, когда не занималась работой по дому, всегда сидела над своими сочинениями, набросками, переписыванием, погрузившись в свой мир. Когда Шарлотта все-таки опустила перо в чернила и начала, это не было чем-то особенным — просто стихи, которые запинались и спотыкались о напускные чувства. Но потом в конце страницы она написала предложение, которое удивило ее. Возможно ли жить снова? Удивило, потому что совсем недавно она бы, скорее всего, написала и задумалась: Желанно ли?..

Поддавшись уговорам Элен, Шарлотта пробыла в Хэйзерсейдже еще одну неделю, хотя, если честно, слишком долго уговаривать ее не пришлось. Она не спешила возвращаться в Хоуорт. Только задним числом ее неохота стала казаться пророческой. В то время самой страшной ей представлялась только скука.


Эмили:

Почему ты все-таки решила уйти из Торп-Грина, Энн? Не переживай, я больше не буду спрашивать и останусь вполне довольной, если скажешь, чтобы я отцепилась.

Энн задумалась. Не в ее привычках было оставлять вопрос без ответа. Но момент решения так трудно поймать. Это было чем-то неуловимым, как воздух, взгляд, ощущение недосказанности. Впрочем, быть может, вот это: холодное механическое веселье, которое начало проявляться среди слуг, и то, как это коснулось ее однажды вечером. Ее позвали, необычно поздно, в комнату мистера Робинсона, чтобы подписать квитанцию на жалованье. И, выходя в темный коридор, Энн чуть не столкнулась с горничной миссис Робинсон, которая сказала, сухо усмехнувшись: «Господи, теперь это уже превратилось в настоящие качели».

Да, этот момент. Однако она не могла рассказать об этом Эмили.

— Человеческая природа, — произнесла она наконец.

— Ах, это. — Эмили многозначительно кивнула; казалось, ее вполне удовлетворил ответ сестры.


Шарлотта добралась домой из Хэйзерсейджа в десять часов благоухающей июльской ночи и поняла, что что-то не так, в момент между переступанием порога и вздохом Тэбби, услышанным, пока она снимала плащ.

— Ваш отец отправился спать. Сами знаете, он ни за что не пропустит обычного времени. Что бы ни случилось, — пробормотала Тэбби. — Мисс Энн еще не ложилась. Вы ужинали?

— Да. — Двери гостиной были освещены. — Эмили?

— Наверху, учится или что-то такое. Сдается мне, она не может здесь сидеть, пока он концерты устраивает. — Тэбби указала большим пальцем на гостиную. — Спросите его, пожалуйста, не желает ли он поесть? Хлеб немного впитает это. Я спрашивать не стану, он только чепуху начнет молоть.

Масляная лампа стояла на столе вместе с несколькими свечами. На каминной полке, на книжном шкафу тоже горели свечи. Стоял жаркий восковой запах. Брэнуэлл сидел на полу, прислонившись к дивану и вытянув ноги, и смотрел в кусочек воздуха в четырех футах[96] от себя. Энн поднялась из-за стола.

— Моя дорогая, я уже начала волноваться. Как ты, доехала без происшествий? Я попросила Тэбби оставить супу. С папой все в порядке, и он велел сказать…

Тут Энн выдохлась: иссякли не только банальности, но и все остальное. Ее глаза беспомощно заблестели, и она протянула руку.

Шарлотта ухватилась за нее.

— Со мной все хорошо, а теперь, когда я вижу вас, еще лучше. Тем более что вижу так ясно. Что означает эта иллюминация? Мы выиграли битву? Не знала, что мы ведем войну. Здравствуй, Брэнуэлл. Вряд ли ты сможешь подняться, чтобы поприветствовать меня, а сама я точно не собираюсь к тебе опускаться.

— У нас в доме всегда слишком темно, — произнес Брэнуэлл скрипучим голосом: он был бледен, губы отвисли, глаза скользили прочь от ее взгляда. — Нам не хватает света, и мы ползаем во тьме. А теперь смотри — смотри, как великолепно все разоблачается.

— Такими темпами мы скоро придем к тому, что будем ползать по работному дому, — сказала Шарлотта, доставая колпачок для тушения свечей. Было тоскливо, когда Брэнуэлл вот так напивался: спиртное не добавляло ему веселости.

— Ты хуже всех, Шарлотта. Ты хуже всех, потому что держишь нас в темноте, держишь в тайне — никого не выпускаешь на свет, а так мы, возможно, будем себя обманывать до самой гнилой червивой могилы.

— Я очень приятно провела время в Хэйзерсейдже, спасибо, Брэнуэлл. Значит, насколько я понимаю, Робинсоны еще в Скарборо? Когда ты возвращаешься в Торп-Грин? Очевидно, дома тебе не слишком нравится.

Энн перехватила взгляд сестры, быстро замотала головой.

— Слышишь, как ты стала разговаривать? — Брэнуэлл попытался сесть прямо. — Какая лязгающая манера! Ты, конечно, не слышишь, потому что мы сами не слышим таких вещей, но, знаешь ли, Шарлотта, я думаю, отчасти именно из-за этого ты не можешь найти себе мужа. Хотя бы подумай об этом.

— Конечно, ведь единственная цель моей жизни — это найти мужа, — сказала Шарлотта, гася свечи: свет поглощался большими последовательными глотками. — Особенно когда перед глазами такой вдохновляющий пример мужественности.

— Пожалуйста, прекратите, — попросила Энн.

— Мудрые девственницы. Ха. Вы ничего не знаете. Ничего. — Внезапно Брэнуэлл заплакал, положив локти на колени, впившись костяшками пальцев себе в глаза. — Вам повезло. Господи, вам повезло.

Шарлотта никогда еще не видела его таким. Какой-то миг она могла лишь по-детски виновато взирать на эту картину. Потом по ее телу мурашками побежало оживление.

— Ах, Брэнуэлл, ты, конечно, выпил слишком много спиртного. Тэбби хочет, чтобы ты поел чего-нибудь, — это поможет. Только хлеб и сыр, скажем, — а потом…

— Хлеб и сыр решают все проблемы. — Он засмеялся, фыркая и сопя в ладони. — Знаешь ли, хлеб и сыр этим и прославились. Мне нужна выпивка.

Внезапно он вскочил на ноги и направился к выходу.

Шарлотта смотрела вслед Брэнуэллу, который двигался сосредоточенно, как слепой.

— Он ее раздобудет?

— Возможно, у него в комнате что-то спрятано. Не знаю. — Энн тяжело опустилась на стул. — Не было времени написать тебе об этом, Шарлотта, до твоего ожидаемого возвращения. Брэнуэлла освободили от должности в Торп-Грине. В четверг он получил письмо от мистера Робинсона, в котором говорилось об этом. Это стало потрясением для всех, особенно для папы. Я имею в виду причину, по которой его уволили.

— О, нет! Ведь у него там так хорошо шли дела… В чем же проблема, в спиртном? Жаль, потому что он не делает этого постоянно. Это даже не в его характере…

— Нет, не это. Письмо мистера Робинсона было о… Я сейчас покажу тебе его. О том, что его связь с миссис Робинсон раскрыта. — Энн на миг закрыла глаза. — Вот почему он приехал домой в таком грозовом настроении — тучи и сейчас здесь, видишь? Холодные, вязкие, мрачные создания, попавшие в дом волей-неволей, и с ними приходится жить.

У Шарлотты подкосились ноги, и она села.

— Связь, — повторила она. Перед глазами быстро промелькнули последние встречи с Брэнуэллом. Она вспомнила его раздражительность, внезапные вспышки восторга, разговоры о дистанции между ними. Все сходилось. — Боже мой, не верю. — Но она верила. В один миг зверинец эмоций с ревом выскочил из своей зловонной клетки — удивление, зависть, тоска, — но Шарлотта тут же навечно захлопнула перед ними дверцу. — Что теперь будет? Мистер Робинсон может сделать что-нибудь… ну, юридически?

— Не знаю. В законах есть что-нибудь такое, что называется криминальным обсуждением? Но нет, он ничего не говорит на этот счет. Просто запрещает Брэнуэллу когда-либо еще приближаться к поместью. Он болен, и потом — они не захотят поднимать скандал. — Наверху послышался шум, как будто что-то переворачивали и вытряхивали, полку или чемодан. Какие-то предметы, упав, затарахтели по половицам. Энн прикусила губу. — Он такой с тех пор, как пришло письмо. Ничем не обуздаешь.

— Что говорит папа?

— Они несколько раз закрывались в кабинете, а спустя какое-то время Брэнуэлл вылетал оттуда. Папа нам ничего об этом не говорил.

— Нельзя оскорблять нашей девственной скромности, вот в чем дело, — сказала Эмили, бесшумно входя в комнату со шкатулкой для письма в руках. — Теперь он устраивает бедлам наверху. Если так пойдет и дальше, мне придется работать в сарае. По крайней мере, гуси не делают вид, что что-то понимают. Привет, Шарлотта. Как погостила в Хэйзерсейдже? Жалеешь, что уехала оттуда? Здесь довольно неопрятно.

— Он настаивает… Брэнуэлл упорно настаивает, что это была искренняя привязанность, — болезненно скривившись, произнесла Энн, — вот почему он так убит горем.

— Шумно убит горем, — проворчала Эмили, принимаясь за работу.

— Что ж, искренняя или нет, она, конечно, могла прийти только к одному завершению, — подытожила Шарлотта, потом спохватилась: по этой дороге она не хотела идти. — Боже мой, Энн, ты, наверное, рада, что покинула Торп-Грин еще тогда. У тебя не было никаких… то есть ты подозревала, что с Брэнуэллом что-то происходит?

Энн шумно сглотнула, покачала головой.

— Нет, — сказала она. — Нет, нет. Потому что иначе… иначе моим долгом было бы что-то с этим сделать.

— Уф! И что бы ты сделала? — фыркнула Эмили. — Даже если бы ты все об этом знала, ничего не изменилось бы. Ты ни в чем не виновата.

Энн опять покачала головой, как будто не могла принять это суждение. «Долг, вина, — подумала Шарлотта, — недостаток Энн». Затем последовала вспышка раздраженности на Эмили за ее сарказм и неприступность. Чуть позже пришло осознание, как глубоко растревожило сестер это событие. Они снова собрались за столом втроем, однако на самом деле не втроем, не сейчас. Но, тем не менее, больше чем когда-либо они понимали, что им нужно держаться вместе и постараться найти общий язык. Вероятно, все они, кроме папы, перестали ожидать от Брэнуэлла великих свершений и входили на новую территорию, где перестаешь вообще что-либо от него ожидать. Кроме бед.


— Что ж, мои дорогие, уверен, вы догадались, почему я захотел поговорить с вами здесь, пока существует такая возможность. — Папин кабинет: Брэнуэлл пошел повидаться с Джоном Брауном, по крайней мере, он так сказал. — Я знаю, все вы знакомы с содержанием… записки преподобного мистера Робинсона. — Казалось, он находил слабое утешение, называя так письмо. — Я не предлагаю углубляться в данный вопрос больше, чем это необходимо. Однако я чувствую необходимость в том, чтобы вы знали, как я говорил с вашим братом о проблеме, которая касается всех нас. Я сделал все возможное, чтобы он осознал свое бесчестье. Чтобы он осознал его не только как нарушение устоев общества, но и как грех. Я очень сожалею, что приходится беседовать с вами о подобных вещах, мои дорогие, но речь идет о благополучии души, а потому я обязан это сделать. Связь, в которую позволил себя вовлечь Брэнуэлл, является… прелюбодеянием, грехом. Вы знаете, что я не разбрасываюсь этим словом, но и не позволяю ему оставаться без внимания. Прелюбодеяние — вторжение на священную территорию брака с самыми грязными намерениями. Я призываю вас, как призывал его, не смотреть на это сквозь пальцы, но видеть всю чудовищность этого.

«На самом деле он на меня не смотрит, — говорила себе Шарлотта. — Бедный папа едва ли может видеть нас яснее, чем туманными силуэтами. И это нелепое желание уклониться от слепых мерцающих очков, как будто они могут обжечь».

— А теперь, как и всегда, задача христианина не только осудить грех, но заглянуть глубоко в себя и спросить, уверены ли мы, что устояли бы перед искушением. Судить не с высоты, но исходя из собственной слабости и подверженности греху. Именно об этом говорил Спаситель, когда предлагал бросить первый камень. — «Отверни голову, папа, — мысленно умоляла Шарлотта, — ради Бога». — Поэтому надеюсь, что я говорил с Брэнуэллом больше в скорби, чем в гневе: в скорби о том, что мой сын тяжко согрешил против всего, что священно. И я надеюсь, что вы тоже со скорбью будете рассматривать этот случай, мои дорогие; не извинять грех, но молиться в своих сердцах, чтобы грешник мог быть прощен.

— А как же любовь, папа? Ты не упомянул о любви.

Брэнуэлл стоял в дверях кабинета, хмурый, с играющими желваками, но вполне уравновешенный.

— Я полагал, что ты ушел к мистеру Брауну.

— Знаю. Так ты и должен был полагать. Я хотел послушать проповедь.

Папа всплеснул руками.

— Ничего не скажешь, закулисным уловкам двуличности и обмана ты обучен хорошо. — Таков был папа: сильные эмоции усугубляли, а не упрощали витиеватость его слога. — Я не прошу тебя извиняться передо мной за вторжение, потому что нам с тобой еще многое нужно обсудить, но сестрам ты принесешь свои извинения.

— Вторжение в собственный дом, да? На многое открывает глаза.

— Прежде чем сентиментально рассуждать о своем доме, сударь, вам не помешало бы задуматься о доме, который вы чуть не разрушили.

Щеки Брэнуэлла запылали.

— Дом, который не стоит этого имени. Жалкий дом — жалкий брак, папа, вот правда. Вот почему я сказал, что тебе следовало бы упомянуть о любви, потому что любовь я испытывал к этой несчастной женщине, и любовь же испытываю по-прежнему. Если бы ты только слышал, как она рассказывала о том, что ей пришлось выносить, если бы ты знал, как эти якобы священные узы стали для нее жесточайшими из оков…

— Прекрати, Брэнуэлл, я не желаю этого слушать. — Папа колебался. Как человек, который выбирает палку: как она ляжет в руку? Да, эта меня поддержит. — Я не сомневаюсь, мой мальчик, что тебе кажется, будто ты испытываешь именно эти чувства, что ты даже считаешь их в каком-то смысле благородными. Более того, я подозреваю… я считаю, что в какой-то степени тебя ввел в заблуждение кто-то гораздо более опытный в делах света, чем ты сам, и что твоей естественной теплотой темперамента воспользовались, а потом предали. — Да, было видно, как он хватается за это, верит в это. — Тем не менее объяснить не значит извинить. И ты должен прекратить подобные разговоры об этой женщине — при мне и уж тем более в присутствии сестер. Брэнуэлл, ты должен оставить этот эпизод позади, отсечь себя от него в мыслях, словах и поступках, как будто миссис Робинсон никогда и не существовало. Иначе я не вижу для тебя надежды.

— Я не могу этого сделать, — вяло произнес Брэнуэлл. — И я тоже не вижу для себя надежды, так что, папа, в кои-то веки мы сошлись во взглядах.

Брэнуэлл ушел. Папа склонил голову: он уже начинал определять местонахождение людей по одному только звуку.

— Мне жаль, что вам пришлось выслушать это, мои дорогие, но в то же время, в каком-то смысле, не жаль: пусть худшее станет известно. Теперь я осознаю, с какой дьявольски коварной женщиной нам приходится иметь дело. Я потрясен мыслью, что представительница вашего пола может быть такой… Впрочем, будучи дочерьми Евы, вы тоже, видит Бог, не безгрешны.

Теперь Шарлотта была уверена, что слепые глаза сверлят ее. Ей пришлось встать, пробормотать извинение и скрыться.


Эмили лежит на теплом дерне, смотрит в сверкающее летнее небо. Однако замечает (с ленивым интересом) странные волокнистые пузырьки, двигающиеся на поверхности глаза. Один напоминает скелет змеи, другой почти как буква «d». Они всегда там, даже когда не обращаешь на них внимания. Все, на что когда-либо доводилось смотреть, виделось через эти цепочки полупрозрачностей, равно как и то, что придется увидеть последним. Они всегда вклиниваются между тобой и миром. Когда ты смотришь на небо, на самом деле видишь не его, а что-то опосредованное. Нужна совершенно другая пара глаз, чтобы увидеть настоящее небо.

Легкое раздражение оттого, что нависшая тень заслоняет обзор, и — спустя миг тяжелого дыхания — рядом опускается Брэнуэлл.

— Папа хочет, чтобы я попутешествовал, поправил свое здоровье, — говорит он через минуту. — Ливерпуль. Сесть на пароход, что курсирует по Северному Уэльсу. Джон Браун готов поехать со мной. Пейзажи, знаешь ли, смена климата. Прогулки. Восстанавливает. Прогоняет мрачные мысли. Буду здоров как бык. Полезная штука. Что думаешь?

Эмили садится и зевает.

— Тебе, в общем-то, нет никакого дела, верно, Эмили?

— До того, что с тобой будет? Нет, Брэнуэлл, по правде говоря, меня это очень волнует. Но я не могу прямо сейчас дать тебе то, чего ты хочешь. Ты хочешь, чтобы тебя пожалели. Я не могу этого понять. По-моему, ничего не может быть хуже жалости.

Он рвет траву негнущимися, дрожащими пальцами; звук такой, будто пасется овца.

— Возможно. Но ведь ты не знаешь, как это, Эмили. Ты никогда не любила.

— Смотря что ты имеешь в виду.

— Я имею в виду по-настоящему.

— Я никогда не была в Стеклянном городе по-настоящему.

Он развеивает траву по ветру, качает головой.

— Воображение — это другое.

— Почему? Это то же самое, что и переживания, только обычно гораздо менее утомительное.

Он поднимается на ноги, отряхивая фалды и брюки.

— Хорошо. Прости, что побеспокоил тебя, Эмили. Ты так во всем уверена, пора бы мне уже привыкнуть.

Глядя вслед брату, Эмили действительно жалеет его, немного, потому что он явно несчастен. Но что до грандиозного знамени горя, которое он пытается нести, то ей хотелось бы спросить: и где же эта миссис Робинсон? Бросает все, лишь бы быть с ним рядом, или отдыхает в Скарборо с мужем? Полно. Над мертвым воробьем не строят мавзолеев.

Такого, конечно, не говорят вслух. Но Эмили знает: это касается большинства вещей. Если хочешь их выразить, нужно искать другой путь.


— Давай, скажи это: «Зачем, Брэнуэлл, зачем?» Всегда должна быть причина, не так ли?

Брэнуэлл снова бросается на постель. Его худые, затянутые в носки ступни торчат нелепо… или жалко — Шарлотта уже не может с уверенностью сказать.

— Я поднялась к тебе, — осторожно начинает она, — потому что ты не завтракал, не обедал, и я… мы переживаем. Если в этом нет надобности, я уйду.

— Нет надобности — это в смысле, что ты можешь доложить внизу, что он с виду не пьян и с виду не принимал дозу опия, поэтому все нормально, можно и дальше весело притворяться, будто ничего случилось…

— Что значит «притворяться, будто ничего не случилось»? Ты хочешь сказать, что мы беззаботно порхаем по дому, тогда как наша постоянная тревога с утра до ночи — это ты? — Собственная свирепость застала Шарлотту врасплох, и ее голос понизился до мелких гортанных переливов. — Последнее, чего тебе стоит бояться, Брэнуэлл, это недостатка внимания. Я думала, ты наконец-то усвоил это.

Он приподнимается с кровати, шарит рукой в поисках кувшина с водой.

— Господи, как сушит. Дело в том, Шарлотта, что я рассчитывал получить письмо. Я знаю, за ней наблюдают и шпионят, но все-таки надеялся, что у нее как-то получится… И я понимаю, как нелепо и презренно находиться в состоянии, когда все твои надежды, даже способность сделать очередной вдох, заключены в письме, в ожидании, что оно пробьется к тебе и все такое, а потом, когда оно не приходит, просто хочется умереть. Ах, если бы ты могла понять…

— Нет. — «Давай, скажи все, как есть», — подстегивает себя Шарлотта. — Я не понимаю, Брэнуэлл. Прости. Я могу видеть только то, что сейчас перед моими глазами. Я могу думать только, что тебе ни в коем случае не следовало сворачивать на эту дорогу. Ты должен был знать, куда она приведет.

Его взгляд почти робок.

— Когда-то мы понимали друг друга… Помню, ты говорила, что мы понимаем друг друга слишком хорошо.

— Когда-то. Но не теперь.

Ах, такая наглая ложь похожа на долг: знаешь, что однажды придется заплатить, причем с процентами.


Что заставило Шарлотту сделать это? Поистине, у истоков стоял низменный импульс. Можно принарядить его: сказать, что она тосковала по временам, когда они читали сочинения друг друга, сказать, что ее так переполняло восхищение сосредоточенностью Эмили над работой, что она просто-таки должна была увидеть результат. Но если честно, то это скорее любопытство, подчеркнутое завистью. Ее собственные потуги по-прежнему оставались слишком нерешительными, разрозненными и неудовлетворительными. Быть может, Эмили только напускает на себя важный вид, быть может, ее работа такая же. Когда представился случай: Эмили с Энн пошли на прогулку, и Эмили, как обычно, оставила свою шкатулку для письма открытой, — Шарлотта схватила ее, а может, оказалась захваченной ею.

Потому что она, конечно, знала, что это неправильно. Знала свирепую настойчивость, с которой Эмили не желала выставлять напоказ сокровенное. Неправильно, что она тихонько вытаскивает блокнот из шкатулки, пытаясь не потревожить остальные бумаги, не оставить следов преступления. Поддается искушению. Вторгается на священную территорию. (Но не так, как Брэнуэлл, который предается в своей комнате наверху тяжелым мыслям, пьет и перелистывает страницы последней книги, которую дала ему любовница.) Но ей пришлось, пришлось это сделать. Как же сводит с ума любопытство! Как же трудно сдерживать себя, когда видишь человека, столь удовлетворенно владеющего тем, чего недостает тебе. (Брэнуэлл швыряет книгу через всю комнату — он может владеть ею, но не ее хозяйкой, и это сводит с ума. К чему мне это, к чему мне книга, стихи, слова?) Шарлотта ласково погладила обложку блокнота кончиками пальцев, потом распахнула его на середине, ринулась вглубь. И, в общем-то, она знала, что это будет прекрасно — Могильный холод — и пятнадцать диких декабрей, с холмов стекали талою весною, — но не догадывалась, что это будет прекрасно вот так. Эти стихи вовсе не похожи на строфы из дамского альбома. Когда стучать принимается пульс и думать голова, Когда душа находит плоть, а плоть-то в кандалах! («О, первый раз, — думает Брэнуэлл, — когда она позволила снять с себя белье и стояла перед ним обнаженная: это было прекраснее, чем воображение, это заставляло воображение казаться ничтожнейшей серой тенью опыта».) Прекрасно, сильно и странно. И, продолжая читать, поддаваясь легкому ознобу, Шарлотта оставила позади зависть и вину. Они никуда не исчезли, но сердце и разум рвались к чему-то более важному. Этот блокнот должен стать началом. Порогом.

Из этого должно что-то получиться.


Но сначала она должна столкнуться с бурей. Она подготовила себя. Она сидела за обеденным столом, положив перед собой блокнот, когда Эмили и Энн вошли.

— Что ты делаешь? — Стоял свежий осенний день, и больно было смотреть, как яркий розовый румянец на щеках Эмили мгновенно и полностью поблек: задули свечу. — Что, ради всего святого, ты надумала сделать?

На несколько мгновений, пока Эмили шла к Шарлотте, той показалось, что ее ударят: у нее даже было время представить, как это произойдет. У Эмили, вероятно, хороший прямой удар кулаком. Но Эмили вместо этого схватила блокнот и прижала его к груди.

А потом что-то в этом жесте, казалось, одновременно развеселило и вызвало отвращение у Эмили — эти два чувства в ее груди всегда шли рядом, — и она уронила блокнот обратно на стол.

— Не знаю, почему я это делаю. Очевидно, ты уже смотрела.

— Да. Я случайно на него наткнулась и не могла не заглянуть, а потом… потом не смогла оторваться от чтения. Эмили, неужели это так плохо? Я знала, что ты пишешь. Но не знала, как бесстрашно, как…

— Я не давала тебе разрешения. Ты вторглась.

Эмили стояла над ней, нерушимая, как скала: казалось, будто ее тень может накрыть тебя холодной тьмой.

— Да, я сознаюсь в этом и очень сожалею. Но в то же время радуюсь. Я рада, что мне выпал случай увидеть…

— Он не выпал. Ты его украла. — Эмили повернулась к Энн: — Советую закрыть на замки все личные вещи, Энн. Она начнет совать в них нос, не успеешь и глазом моргнуть.

— Я знаю, что должна была спросить. Мне все это время было интересно. И… и мне хотелось, чтобы мы могли, как раньше, делиться своими сочинениями.

— Тогда все было иначе, — отрезала Эмили. — Прошло то время.

— Мы могли бы вернуть его.

— О, нет. Первым должно идти доверие.

— Знаю, знаю, что обидела тебя, и не жду скорого прощения. Но, Эмили, твои стихи так хороши, они… они обязаны увидеть свет. — Шарлотта попыталась не вздрогнуть от гневного взгляда Эмили. — Они обязаны выйти в печать.

— Теперь я вижу, что ты стала такой же сумасшедшей, как и Брэнуэлл.

Эмили собралась было зашагать прочь, но Шарлотта удержала ее за руку.

— Почему? Мы ведь мечтали стать авторами, когда остальные девочки наряжали кукол, разве нет? Так почему не воскресить мечту, не осуществить ее? Да, сочинительство — это личное дело, личный мир, но им, безусловно, можно поделиться, ничего не разрушая.

Эмили отдернула руку.

— Зачем мне хотеть этого? Я не такая, как ты, Шарлотта. Я не тоскую по одобрению. Я не посылаю миру нищенских писем: ах, смотрите на меня, восхищайтесь мной, любите меня.

Шарлотта смолкла на миг, проглатывая боль, чувствуя, как она оседает внутри.

— Ты же обещала, — напомнила она.

— Ты вызвала меня на это. — Эмили отвернулась, пряча лицо. — Что ж, раз ты увидела мои рифмы и я не могу этого исправить, пусть на этом все и закончится. Просто поверь тому, что я сейчас скажу, Шарлотта: я ни в ком не нуждаюсь.

— Конечно, пока кто-то платит за твой хлеб и поддерживает крышу у тебя над головой.

Слабая, запоздалая реакция, своего рода словесный удар в спину, о котором Шарлотта уже сожалела, но который заставил Эмили замереть на месте.

— Ну, что ж, — пробормотала Эмили, — по крайней мере, ты высказалась открыто.

— Эмили, я ляпнула, не подумав…

— Нужно всегда думать, что говоришь, Шарлотта. Я всегда думаю. А теперь я забираю этот блокнот, и он отправится во тьму, где ему и положено быть.

— Разве ты не позволишь мне его прочесть, Эмили? — спросила Энн.

Шарлотта наблюдала за ними. Чувствовала перемещение, перераспределение веса: так бывает, когда спаниель Пушинка прыгает на кровать и ты чувствуешь, как она осторожно устраивается на ночлег.

— О, если бы ты действительно хотела, — сказала Эмили, скованно пожав плечами, — и если бы попросила… что, насколько я понимаю, ты уже сделала.

— Знаешь ли, я согласна с Шарлоттой, — продолжила Энн, быстро подняв руку в ответ на гневный взгляд Эмили. — То есть я тоже хочу вернуть время, когда мы делились всем, что происходило внутри. Я не говорю, что она правильно сделала, прочитав твои стихи без спроса, но откровенно могу признаться, что не уверена, смогла бы я сама устоять перед подобным искушением. И, кроме того, я тоже пишу стихи. В Торп-Грине это всегда было моим… В общем, это помогало мне. Давай принесу, покажу тебе.

Эмили погладила ее по руке.

— Ах, Энн, ты не обязана этого делать.

— Я знаю, что не обязана. — Нежный голос Энн прозвучал капельку натянуто. — Я ничего не возмещаю и ничего не предлагаю в качестве подачки. Мне просто хочется показать, что я написала, и услышать твое искреннее мнение. Это, поверь, кажется мне естественным. Мы… мы были разделены, не правда ли?

— Иногда миллионами миль, — подтвердила Эмили, бросив потухший взгляд в сторону Шарлотты.

— И мы привыкли к этому, — продолжила Энн. — Но привыкнуть и считать естественным не одно и то же.

— Что ж. Конечно, если ты хочешь, Энн… — Губы Эмили все еще оставались поджатыми. — Имей в виду, я не думаю, что для Шарлотты стоит делать исключение.

— Я с радостью покажу все, что написала за последнее время. Это совсем немного. Большинство стихов, которые были хотя бы наполовину сносными, написаны сто лет назад, до того… до того, как я утратила дар.

— До того, как ты принесла его в жертву, — уточнила Эмили, жесткая и мрачная с ней, как уголь.

— Да.

Пропустим мимо ушей: вероятно, она даже права. Главное — держаться этой дороги. Из этого должно что-то получиться.


Поначалу — невероятная взаимная застенчивость, как будто их забросили назад, в детство, и они видят друг друга раздетыми или принимающими ванну. Они ничего не говорят или говорят ничего не значащие вещи: эта строчка симпатичная, эта печальная. А потом они начинают по-настоящему обсуждать, потому что это необходимо, потому что они всегда это делали, со времен Двенадцати и Гениев, когда на кону оказывались слова, образы и мечты.

Эмили такая сильная! Подчас ее сила чуть ли не угнетает: кажется, будто мысль давит на тебя, как тяжелая плита. Нет, Эмили не сердится. (Эмили почти прощает Шарлотту, но по-прежнему твердо убеждена, что делиться можно только стихами, что открываться друг другу дальше они не будут. Шарлотта молча уступает, но продолжает нащупывать и пасти.) В Энн много меланхолии. Это тревожит, учитывая ее спокойствие, прямоту ее отношений. Но почему не чувствуется озноб, не слышно вздоха? Что ж, иной раз, когда пишешь, снимаешь себя, как рубашку, говорит Энн. С Шарлоттой не так. Она это знает. «Я» раздувает, корежит ее стихи, и она это видит. Иногда оно сияет, но порой сияние переходит в убогое мерцание разложения.

И снова за столом втроем; груда бумаги, сетка разговора; это правильно, из этого должно что-то получиться. Время от времени Шарлотта муравьиным шагом продвигает уговоры, и ее навещает маленькое курносое сомнение: разве не наступала она уже на эти грабли, разве не с таким же воодушевлением добивалась поездки в Брюссель, убеждала открывать школу, что в итоге привело к катастрофе? Но Шарлотта говорит ему: «Кшш!»

— Должно быть, ты ценишь свои стихотворения, Эмили, иначе бы не переписывала и не складывала их так. — И далеко не сразу решается продолжить: — Разве это делается только для себя?

— Не знаю. Возможно… Но не для мира, это уж точно.

Язвительный взгляд: я знаю, чего ты добиваешься.

Но обсуждения, исправления, внимательные перечитывания неизбежно указывают на отбор. А зачем отбирать, если не для какой-то цели?

— Но, Эмили, ты ведь поддержала идею со школой. На самом деле ты приложила огромные усилия, чтобы ее осуществить: поехала учиться в чужую страну, поистине посвятила себя… — Осторожно: она вспыхивает от лести. — А ведь школа была, в конечном счете, просто школой, приемлемым решением, наиболее предпочтительной альтернативой. Она не была идеалом. А идеалом было бы… было бы то, чем мы всегда занимались. Писать. Вместо учреждения сестер Бронте — сестры Бронте-авторы.

— Конечно, — вступает в разговор Энн, которая тоже учится орудовать пастушьим посохом. — Нам бы не пришлось использовать свои настоящие имена, если бы мы все-таки попытались публиковаться. В этом нет надобности. Мы могли бы писать анонимно. На самом деле я бы предпочла такой вариант.

— Анонимно или под псевдонимами, — говорит Шарлотта. — Боже мой, звучит, как имена последних римских императоров.

Эмили прищуривается. Если Шарлотта беспечна, что-то назревает. Она ничего не говорит. Наконец молчание Эмили становится соучастием.


Избранное: двадцать одно стихотворение Эмили, двадцать одно Энн, девятнадцать Шарлотты. Чтобы прийти к этому, требуется много работы и разговоров — втроем за столом, заняты, причем заняты не тем, чем должны бы, не шьют и не варят домашние снадобья. Готовят что-то совершенно другое. И теперь втроем резко отделены от всего остального в доме. Папа, который давным-давно предостерегал Шарлотту от соблазнительного безрассудства писательской стези, отрезан своим ухудшающимся зрением и поглощенностью Брэнуэллом. Каждый день он отчитывает и увещевает: что с ним будет? Дело не столько в том, чтобы найти новую должность — хотя и это тоже, это всегда проблема, — сколько в проведении коренной нравственной реформы. А Брэнуэлл выглядит иногда серьезным, иногда раздраженным, и все время знаешь, что он избегает папы, ускользает по боковым дорогам разума, чтобы вернуться к своим притягательным и мучительным мыслям. К вечеру он обычно впадает в оцепенение, и папины ранние отходы ко сну оставляют столовую в распоряжении сестер. Лампа на столе, три стула в беспорядке: часто, работая и разговаривая, они кружат по комнате, снова и снова возвращаясь к столу, как будто энергия ума передается ногам.

Так проходит время. Днем сестры стирают ноги, волочась по голой каменистой земле, в компании мрачного папы и безучастного Брэнуэлла; но ночью, когда мужчин нет, они спускаются на воду, и их, плавучих и невесомых, подхватывает темно-светлое море.

Как-то раз Энн говорит:

— Как ты думаешь, Брэнуэлл еще пишет?

— Почему ты спрашиваешь у меня? — Шарлотта искренне удивлена.

— Ну, вы двое были такими неразлучными, когда писали про Ангрию.

— Давным-давно. Нет, нет. Теперь между нами ничего общего.

Да, припишите к старому долгу.

Однажды он врывается к ним, милостивый и необузданный: встретил джентльмена-путешественника, который остановился в «Черном быке», поддержал ему компанию за бутылочкой.

— Отменный парень. Безупречное воспитание, здравый ум. Антикварный экземпляр. Сказал, что чрезвычайно удивлен, встретив в таком безлюдном месте другого джентльмена, у которого в голове полно мыслей. — Он наклоняется, чтобы заглянуть через плечо Энн. — Заметьте, я здесь навечно не останусь. Намекнул ему на это. Мог бы и не просто намекнуть, знаете ли… Поэзия, да? Нынче никто не пишет хороших стихов. Всем подавай романы. Но где же хорошие романы? О, конечно, есть Эйнсворт[97], есть Боз[98], но право же, у публики аппетит на всякую макулатуру, и недоумкам издателям только ее и подавай. Я и сам подумываю выпустить роман, как только немного остепенюсь. Главное, чтобы дело пошло на одном дыхании. Тут есть одна загвоздка: дабы написать что-нибудь стоящее, необходимо обладать жизненным опытом. — Он одаривает сестер смазанной снисходительной улыбкой. — Бог мой, у меня он есть, это уж точно. Бог мой. Вот в чем ваш промах, увы. Не ваша вина. Все это проклятое место. Но, опять же, я не останусь здесь навечно. Никто не может оставаться здесь вечно. Неудивительно, что папа тут наполовину рехнулся. Ха! Как вы на меня смотрите. «Сестры, вверх! Рука с рукой!»[99]. Оставляю вас с вашим котлом. «Взвейся ввысь, язык огня! Закипай, варись, стряпня!»[100]. — Он выплывает, посмеиваясь, вон из комнаты.

Как всегда, когда Брэнуэлл уходит, наступает короткое молчание, словно на странице ума пропускается место для мыслей, которых не говорят вслух.

— Прочитай еще раз, — просит Энн.

— «Издательство “Айлотт и Джонс” Патерностер-Роу, Лондон. Джентльмены! С вашего позволения прошу сообщить, возьмете ли вы на себя задачу опубликовать сборник коротких стихотворений в одном томе форматом в восьмую долю листа. Авторы надеются, что вы сочтете целесообразным публиковать за свой счет, однако…»

— Я не уверена насчет «авторы надеются», звучит капельку витиевато, — говорит Энн.

— Тогда, быть может, прямой вопрос: «Если вы возражаете против того, чтобы публиковать сборник за свой счет, не согласитесь ли взять на себя эту задачу за счет авторов?»

— Да. Смотря, сколько это будет стоить, — говорит Энн, кривясь. — Нет, не пиши этого, конечно. Да, думаю, так лучше.

Эмили рисует ворону в верхнем углу листа и ничего не говорит.


— Ты начинаешь сомневаться. — Шарлотта входит в маленькую холодную спальню, где Эмили сидит у окна, прижав руку к стеклу, не закрытому ставнями, и нащупывает удары январского ветра.

— Начинаю, перестаю — какая разница?

— Разница есть, если ты собираешься пойти на попятную.

— Ты бы мне не позволила.

— Это уже интересно. Когда мне хоть раз удалось заставить тебя сделать то, чего тебе действительно не хотелось?

— А ты не помнишь? — Эмили невесело подмигнула сестре. — Нет, теперь я не пойду на попятную. Просто письмо заставило меня осознать, что происходит. Представляем себя на рассмотрение миру, покоряемся ему.

— Необязательно. Все может случиться наоборот. Прямо как ты мне говорила, Эмили: эта комната, то, что мы здесь делали, было нашим спасением. И теперь может снова им стать.

— О, мы покорим мир книжкой с рифмами?

— Это начало. Авторы не останавливаются, они продолжают писать. Опять же, как мы делали здесь с Ангрией и Гондалом.

— Не нужно меня умасливать.

«Нет, нужно, — думает Шарлотта. — И я не против. Я на все готова ради этого».

— Брэнуэлл никогда раньше не был таким нелепым, правда? — вдруг говорит Эмили. — Просто я посмотрела на него сегодня вечером, и в голове мелькнуло: «Если бы я тебя не знала, решила бы, что ты дурак». Эта чушь про выпуск романа. Как будто и правда может что-то получиться.

— Думаю, так к этому подходят некоторые люди.

— Но мы никогда такими не были, верно? Не писали, чтобы нравиться.

Шарлотта внутренне сжимается: жестокие слова на миг пронзают ее и становится больно.

— Значит, ты не хочешь, чтобы твои сочинения радовали людей? А чего ты хочешь?

Эмили обращает на сестру свой старый, добрый, прислушивающийся взгляд, потом заходится смехом, будто чей-то голос развеселил ее шуткой:

— Сжечь их.


Шарлотта уверенно продолжает все устраивать, так уверенно, как если бы знала, что делает. Все происходит на этом далеком экзотическом острове, в Лондоне. Нужно только подхватывать: как вести переписку, как упаковывать и пересылать рукописи, как отдавать свои деньги. Да, «Айлотт и Джонс», аристократичные издатели работ в основном религиозного характера, возьмутся за их книгу, но лишь при условии, что им возместят расходы по публикации. Итак, вот они, из тетушкиного наследства: тридцать драгоценных гиней за нечто еще более драгоценное — публикацию сборника «Стихотворения Каррера, Эллиса и Эктона Беллов».

Полная анонимность была бы просто абсурдной: у них должны быть какие-то имена, и Шарлотте нравится идея сохранить настоящие инициалы. Белл — фамилия позаимствована у папиного викария, мистера Артура Белла Николса, и они уверены, что тот не станет возражать. (Трудно представить, чтобы Николс вообще серьезно возражал против чего-нибудь: он долго и утомительно бродит по своим делам, насупив черные брови, поджав губы. Когда же викарий, мокрый от дождя, заходит в дом, почти ожидаешь, что он встряхнется, как невозмутимый пес.) Что до имен…

— Возможно, я могла бы быть Чарльзом. Как бы ты чувствовала себя в роли Эдварда, Эмили?

— Нелепо. Лучше Эбенизер. Лучше вообще не быть мужчиной.

— Но если мы воспользуемся женскими именами, к нам отнесутся по-другому, — говорит Энн. — К нам отнесутся не как к писателям, но как к женщинам — или даже как к леди, что еще хуже.

Она вздрагивает.

— Кто отнесется? — усмехается Эмили.

— Читатели. Критики, — говорит Шарлотта как бы невзначай, чтобы загасить в себе волну воодушевления. Ибо это, как ни безумно, происходит по-настоящему. Они не вырезают и не сшивают крохотные книжечки и не пишут обзоров в собственных же крохотных, прошитых вручную журналах. На этот раз мир присоединился к их игре. Это как играть в карты с великаном. И делать крупные ставки.

Итак, они выдумали неопределенные имена: Каррер, Эллис, Эктон. Сестрам нравится их звучание, как если бы — что в каком-то смысле и происходит на самом деле — они выбирали имена для персонажей книги. Предмет, который начинает занимать их, когда стихотворения уже переданы в печать и они втроем сидят вокруг освещенного лампой стола, нуждаясь в новых заклинаниях.

— Брэнуэлл в чем-то прав. Самая большая читательская аудитория у романов, — говорит Шарлотта.

— Но ошибается во всем остальном, — возражает Эмили. — Нельзя написать роман, просто механически измарав нужное количество страниц. Так не бывает. Этому нужно отдавать все, что отдаешь поэзии. Даже больше. Придется научиться стоять за пределами этого.

— Но ведь мы привыкли писать длинные рассказы. Господи, разве мы когда-нибудь занимались чем-то другим?

Шарлотту пронзает чувство, которое является не совсем ностальгией: в нем есть шип ужаса.

— Но то были рассказы, которым свойственно продолжаться бесконечно, — говорит Энн. — Повести Гондала и Ангрии, когда одна перетекает в другую. Вот что в них так разочаровывает. — Она замечает на себе взгляд Эмили. — Прости, Эмили.

— Зачем? — Эмили суха и лаконична. — Зачем просить прощения за то, что чувствуешь?

— Не знаю. Но я часто сожалею о своих чувствах, — тихо произносит Энн. — Я на самом деле все еще люблю Гондал, но… в общем, я начала писать историю в прозе, и это совсем другое. Это было после того, как Брэнуэлл… вернулся. Я почувствовала, что мне нужно писать, но почему-то не в темноте. При свете дня. Я не уверена в ней. Она очень незамысловатая, никуда не переносит читателя, так что не знаю, придется ли она по вкусу…

— Энн, прекрати извиняться, — говорит Эмили с насмешливой суровостью (хотя у Эмили насмешка не так уж далека от истины), — и прочти ее нам.


Как это ни безумно, но все происходит по-настоящему: пробный оттиск сборника «Стихотворения Каррера, Эллиса и Эктона Беллов» прибыл с далекого острова, немало выстрадавший в дороге, ибо выглядит так, словно кто-то до половины разорвал посылку, но чистый, изящный и, ах, такой волнующий. Печать действительно все меняет. Это твои слова, выставленные напоказ. Как будто кто-то очень влиятельный и важный прислушался к твоим тайным бормотаниям, а потом пошел и во всеуслышание объявил их собранию таких же влиятельных и важных — и все они повернулись к тебе, точно спрашивая, что именно ты хотел этим сказать… «Если я чувствую это, — думает Шарлотта, — что же тогда должна чувствовать Эмили?»

Однако Эмили кажется слегка раззадоренной и оживившейся.

— Это как гулять по болотам, когда опускается туман. Цель одна — попробовать добраться до дому живой.


Какое-то время идея романов тяжело нависает над ними. Это в чем-то похоже на присутствие в доме Брэнуэлла, пьяного и шумного или зловеще тихого: игнорировать нельзя, но обратить внимание — значит увязнуть в трясине беспомощного крушения надежд.

Повесть Энн о гувернантке и о том, как она выживает. Она настоящая, прочная и слегка саркастичная, и Шарлотта восхищается, думая: «Я на такое не способна». Эмили кажется заблудившейся в зарослях коротких заметок. Иногда весь проект представляется им разукрашенным безрассудством, прогнившим у самого основания.

— Это совсем не похоже на стихи. Это танцы под дудочку публики, — говорит Эмили. — Мне это ненавистно.

— Но ведь сборник стихов публичен, — возражает Шарлотта. — Мы опубликовали его — или, точнее, братья Беллы опубликовали. По логике вещей это просто следующий шаг.

— Я не хочу ублажать публику. Оттого я и не прихожу ни к чему. Перед глазами все время какая-нибудь жеманная барышня, которая сидит на диване, листает страницы и приговаривает: «Ай-ай-ай».

— Тогда заставь ее сказать что-нибудь другое, — подталкивает Шарлотта. — Заставь ее хлопать глазами. Заставь почувствовать себя неуютно.

— Все дело в том, что я вообще не хочу иметь с ней ничего общего. — Эмили прорезает страницу убийственным вычеркиванием. — Прогуляюсь. Мне нужно выйти из себя. — Она свистит Сторожу, треплет его по лохматой голове. — Да, это то, что мне нужно.

Энн, просматривая работу Шарлотты, замечает:

— Ты много написала.

— Лучшее, что можно об этом сказать?

— О, нет. — Энн выглядит шокированной. — Это очень сильно. Только…

— Давай-давай, выкладывай, — говорит Шарлотта, беззаботнее, чем чувствует себя на самом деле.

— В общем, когда я читаю, то чувствую, что мы можем попасть куда угодно. А не в какое-то определенное место.

— Хочешь сказать, я застряла в Ангрии?

Энн мешкает с ответом.

— Когда я беру перо, то говорю себе, — осторожно начинает она, — что на это нельзя полагаться. Это как норовистая лошадь, которая может занести бог знает куда. Поэтому нужно крепко держать ее в узде.

Шарлотта снова думает: «Я на такое не способна». Эта мысль приводит ее в ярость. В тот вечер Шарлотта способна писать только мятежную цепочку ругательств, чтобы потом порвать бумагу. Необычный жест: бумага дорогая и, более того, драгоценная. Однако на следующий день она, как ни странно, чувствует себя лучше, чище. А вечером, когда Эмили начинает читать вслух свою работу, а затем, разозлившись, замолкает, качает головой и прячет бумаги в шкатулку, Шарлотта ловит себя на том, что говорит, отталкиваясь от этой чистоты, с чем-то, что — если бы речь шла не о ней самой — она назвала бы знанием дела.

— Беда в том, — твердо произносит она, глядя на Эмили и Энн, завладевая их вниманием, — что мы делаем это, как будто это что-то такое, что мы должны делать. Задание или повинность. А не то, что нам хочется делать. — На миг, всего на один позволительный миг, Шарлотте привиделся месье Хегер, который стоит у ее плеча. — Но это исходит не из внешнего мира, как обязанность быть гувернанткой, или необходимость открывать школу, или быть теми, кем общество диктует нам быть. Это исходит от нас самих. Прежде, когда мы писали, это всегда делалось в противовес миру и несмотря на него. Это было нашим краем. Это было нашим вызовом. И этого нам нельзя терять.

Спустя миг Эмили качает головой.

— Я пытаюсь. Возможно, чересчур усердно. И наверное, в моих мыслях это предстает чем-то, что я должна делать. Что никогда не было мне по душе, как вы, смею сказать, знаете.

— Переверни это, — говорит Шарлотта. — Сделай это чем-то, что ты должна делать, — просто потому, что ты не можешь не делать этого. Ты ничего не можешь с собой поделать.

Стараясь изо всех сил, пререкаясь, замолкая, снова и снова кружа вокруг стола, они продвигаются сквозь череду освещенных лампой вечеров, исписывая, прочитывая и отбрасывая страницы. Ни к чему не приходя. Потом, подняв голову, вдруг обнаруживают, что пришли куда-то, — правда, место это незнакомое, тревожное.


Голоса в тишине ночи:

— Он пугает, Эмили. Не только своими действиями, которые ты показываешь, но тем, на что читатель сочтет его способным.

— Но разве не дурное обращение сделало его таким? — спрашивает Энн.

— Нет, Хитклиф[101] такой, какой он есть, — говорит Эмили. — Как ворона на дереве.

— Мне не нравится мысль, что кто-то может быть недосягаем для исправления.

— Дорогая Энн, я не прошу, чтобы тебе это нравилось. Только чтобы… ты этому покорилась. Но как насчет твоей Агнес и Тома Блумфилда? Разве может она его исправить? Есть ли хоть капля надежды?

— Она верит, что это возможно. Я… Она не смогла бы иначе…

Еще одно чтение.

— Нет, Эмили, это чересчур жутко, — заключает Шарлотта, сосредоточив взгляд уставших глаз на лампе. — Тереть ее маленькое запястье о край разбитого стекла.

— Мне от этого кошмары будут сниться, — говорит Энн.

Эмили выглядит слегка озадаченной.

— Это и есть кошмар.

— Но кровь, заливающая…

— Ах, Шарлотта, кровь — это всего лишь кровь. Ее проливают каждый день.

Еще одно.

— Энн, когда Том Блумфилд добирается до гнезда с птенцами, чтобы помучить их, это из жизни?

— Это все из жизни. — Энн опускает взгляд.

— Вот истинный ужас, — бормочет Эмили.

— Я сомневалась, включать ли этот эпизод. Не сочтут ли такую жестокость невероятной.

Эмили качает головой:

— Это единственное, во что всегда готовы поверить.

Еще одно обсуждение.

— Неужели между Эдвардом и Уильямом нет никакого взаимопонимания? — спрашивает Шарлотту Энн. — Мы опять возвращаемся к жестокости, но чтобы кто-то проявлял подобную жестокость по отношению к собственному брату…

— Возможно, они понимают друг друга слишком хорошо, — перебивает ее Шарлотта.

Где мы? Где-то. Далеко от Гондала и Ангрии, это уж точно, хотя что-то от их заколдованной атмосферы по-прежнему еле слышно звенит над этими пейзажами, классными комнатами, мельницами и каменными высями.

— Нет, никакого другого названия быть, конечно, не может, — заявляет Шарлотта. — Просто интересно, как поймут это слово южане[102].

— Пусть понимают как хотят, — говорит Эмили.

— По-моему, это очень хорошее слово, — вставляет Энн, — потому что оно точное. Никакое другое слово не заменит его полностью.

— Используй только одно слово для того, что хочешь выразить, ибо ничто другое не подойдет. Так говорил мой… так меня учили. — Голос Шарлотты невольно приглушается. Правильное слово. Правильно ли то, что они делают? Это должно быть правильным. Все зависит от того, правильно это или нет. Пиши, пиши.


Выбор и дорогой ввоз с далекого острова: книги здесь. С оберткой посылки опять что-то случилось перед тем, как она попала в руки к Шарлотте, но ничего страшного. Вот они, сброшюрованные томики «Стихотворений Каррера, Эллиса и Эктона Беллов».

Странно: поздравить друг друга могут только они сами. Нельзя рассказать Брэнуэллу, который удалился от них в какую-то очередную возвышенную канаву. Искушение рассказать папе, но это, конечно, только взбудоражит его ум, даже усугубит в нем осознание практически полной слепоты, захлопывающей перед ним мир печатного слова. В этом отношении теплится слабая надежда: двоюродная сестра Элен замужем за хирургом, который выразил мнение, что своевременная операция по удалению катаракты может быть успешной.

— Мы должны ждать, пока затвердеет катаракта, а также моя сила духа, — замечает папа с редкой насмешливой дрожью в голосе: теперь только черный юмор может ее вызывать. Беспомощно странный момент, когда папа, ощупью пробираясь по столовой, кладет руку, сам того не зная, на темно-зеленую ткань переплета их книги, а потом нащупывает свой следующий шаг.

У Шарлотты после радостного первоначального тепла — чувство нетерпения. Хорошо, а теперь обзоры, замечания. Не обращая внимания на удрученный взгляд Эмили — посылать миру нищенские письма: ах, смотрите на меня, восхищайтесь мной, любите меня, — Шарлотта пропадает в библиотеке Китли, постоянно навещает мистера Гринвуда, продавца канцелярских товаров, который выписывает всякого рода периодику. Наверное, стоило потратить еще немного денег, обеспечить какую-нибудь рекламу…

— Нашли то, что искали, мисс Бронте? — спрашивает мистер Гринвуд, слегка пронырливый, но дружелюбный и преданный семье, которая поглощает бумагу и поддерживает его прибыли.

— Нет. Боже мой, нет, — говорит Шарлотта, откладывая «Йоркшир газетт» и спеша прочь.


Она находит Эмили и Энн в кухне: Тэбби тоже с ними, но теперь она настолько глуха, что в ее присутствии можно говорить о чем угодно.

— Мистер Робинсон мертв. Я видела некролог в газете: долго болел и умер на прошлой неделе.

— Господь да упокоит его душу, — говорит Энн. — Он много страдал.

Эмили тихо присвистывает.

— Ну, теперь мы что-то увидим.

— Но что нам делать? — восклицает Шарлотта. — Сообщить Брэнуэллу?

— Если бы ты находилась в его ситуации, то ожидала бы, что тебе сообщат? — спрашивает Эмили.

— Не знаю, — отвечает Шарлотта и мысленно представляет, как по другую сторону сетки нетерпеливо ерзает отец-исповедник. — Я не могу объективно оценить его ситуацию. Где он вообще?

— Кажется, поехал в Галифакс. — Энн пожимает плечами.

— Зачем?

— О, он по-прежнему пользуется успехом в местных публичных домах, — вздыхая, произносит Энн.

Заметно, что даже мягкосердечная Энн говорит теперь о Брэнуэлле безжизненным, отвлеченным тоном. Точно так же, когда умер их любимый кот Тигр и они похоронили его в саду: поначалу место погребения было связано с тихой печалью, но со временем они уже просто ходили по нему, ни о чем не задумываясь.

— Он обязательно как-нибудь узнает, — говорит Эмили, наклоняясь, чтобы вычистить духовку. — И тогда мы все это увидим.


Вернувшийся из Галифакса Брэнуэлл буквально вламывается в дом. С развевающимися фалдами и прилипшими к запотевшему лбу мокрыми волосами, которые он беспрестанно пытается убрать, Брэнуэлл похож на рваную рану, особенно страшную в мягких летних сумерках, дремлющих под звуки пчелиных песен.

— Письма, где мои письма? Марта, эй, Марта… — Он чуть не сбивает с ног маленькую Марту Браун, шедшую куда-то через прихожую. — Что ты сегодня сделала с почтой? Куда ты дела мои письма?

— Почту принимала я, Брэнуэлл, — говорит Шарлотта. — Для тебя сегодня ничего не было. Заходи, заходи же в столовую. Чай еще не остыл.

Он хватает ее за плечи.

— Клянешься в этом? Клянешься, что это правда, Шарлотта?

— Ну, я так думаю. Могу заглянуть в чайник, чтобы убедиться.

Спустя миг оторопелого вглядывания он расслабляется или, скорее, становится еще более напряженным во вспышке дикого смеха.

— Ах, Шарлотта, если бы ты только могла понять, что я чувствую. — Он принимается снова и снова рыскать вокруг стола, точно совершая неосознанную пародию на ночные прогулки сестер. — Вы все. Сказать вам, что случилось? Новость дошла до меня сегодня в Галифаксе. Его нет. Ее мужа больше нет. Разве это не самая?.. Боже мой, неужели вы не способны понять. Нет, вы никогда не поймете.

— Мы слышали, — говорит Энн, — о мистере Робинсоне. Очень печально для семьи.

— Какой семьи? — Смех Брэнуэлла становится все громче и громче, так что начинаешь ловить себя на том, что морщишься при каждом новом раскате. — Простите, простите, просто нет слов, набора фраз, ничего уместного, что можно было бы сказать по этому случаю.

Он переводит дух, упершись руками в колени. Со временем привыкаешь классифицировать запах выпивки: этот относится к затхлому сорту «скоро-захочет-еще».

— Брэнуэлл, ты ел? — спрашивает Шарлотта. — Я попросила Тэбби оставить холодной говядины. Будет очень вкусно с хлебом и маслом, но ты, должно быть, голоден…

— Еда, я расскажу вам о еде, дорогие мои сестры, потому что тут есть секрет и заключается он в следующем: это не жизненно важная потребность. Мы так думаем, потому что так нам говорят, но нет. Настоящие жизненно важные потребности, вещи, без которых мы не можем обойтись, если хотим жить и оставаться людьми, они здесь — и здесь. — Он прикасается к голове и груди, ангельски улыбаясь.

— Но если не будешь есть, то умрешь, — замечает Эмили.

— Ах, отвлеченности, заблуждения, иллюзии. Послушайте. Знаю, я не должен этого говорить, но придет время, и вы все будете уютно устроены. Я позабочусь об этом. Придет конец работе гувернантками и скупости. И папа…

— О чем ты говоришь, Брэнуэлл? — Папа стоит в дверях. — Надеюсь, это не возврат к старой теме? Я в как можно более ясных выражениях говорил тебе, что ее не должно обсуждать.

— Нет, папа, это новая тема, а может, старая, но вверх дном. Потому что прошлое кануло в лету… — Брэнуэлл разводит руками, и на миг кажется, что он сейчас обнимет отца. — Мистер Робинсон мертв.

— Мне жаль это слышать, — сухо произносит папа, мгновенно ставший холодным и разгневанным, — и тем более жаль, что вы, сударь, ликуете по этому поводу. Неужели вам сделались совершенно чуждыми чувства стыда и приличия? Злорадствовать по поводу смерти человека…

— Он освободился от мук, папа, и, в первую очередь, она тоже освободилась. Вот все, что занимает мой ум, все, что я праздную. Мне жаль его, да, и, Боже мой, мне жаль ее, когда я представляю, что ей приходится чувствовать. В ее привязанностях столько теплоты, а в сознании столько чуткости, что это, должно быть, разрывает ее на куски. Чувство вины, печаль и облегчение — все перемешалось. — Брэнуэлл наполовину смеется, наполовину всхлипывает. — Что ж, если кто-нибудь и может приблизиться к пониманию этого, так это я, ибо я испытываю то же самое. Поистине, ей вряд ли необходимо было писать мне, теперь я вижу это. Просто сердце эхом отзывается на стук второго сердца…

— Прекрати. Прекрати это, Брэнуэлл, это уже последняя капля, — отрезает папа. — Это недостойно мужчины.

Брэнуэлл только тихо, томно, по-доброму смеется.

— Ах, папа, я не могу тебе сказать, что ты ошибаешься, я слишком сильно тебя уважаю. Могу лишь заметить, что скоро — скоро! — ты увидишь и будешь созерцать мужчину и джентльмена, которым я должен был быть все это время.

Брэнуэлл очень уверен в себе; и с той же сверкающей, неземной уверенностью он демонстрирует в течение следующих нескольких дней, что действительно может обходиться без еды, а также без сна. Только не без разговоров. Дом превращается в туго натянутую кожу барабана, на которой эмоции Брэнуэлла выбиваются как никогда усиленной дробью, пока от его надежд не глохнут уши, а от страхов не начинает болеть голова. Это должно привести к чему-то, из этого должно что-то получиться. Пока, наконец, не наступает день, когда в дверь стучат и на пороге оказывается чистильщик сапог из «Черного быка», которого глухая Тэбби заставляет дважды прокричать:

— В «Быке» остановился некто, кто хочет поговорить лично с мистером Брэнуэллом Бронте.

Брэнуэлл уже спешит вперед, отталкивает в сторону гонца.

Его долго нет. Непривычная тишина и спокойствие в доме почти режут слух, как будто внезапно иссяк водопад. Первый намек исходит от Марты, которая спускалась в поселок, чтобы купить соды и к которой слухи липнут, как колючки. Да, знатный дорожный экипаж, говорят, желтые колеса и красные филенки. Однако нет, не леди. Просто кто-то по имени Эллинсон или…

— Эллисон, — поправляет Энн. — Это кучер Робинсонов.

Перо ненадолго застывает в воздухе, Эмили спрашивает:

— Приехал забрать его?

— Конечно же, нет, — отвечает Шарлотта. — Мистера Робинсона едва успели похоронить. Нет, эта женщина не может быть такой…

— Нет, она бы не стала, — соглашается Энн. — Знаете, ничего не могу поделать с мыслью, что все это моя вина.

— Глупости, — с жаром произносит Эмили. — Ничего, ничего из этого абсолютно невозможно поставить тебе в вину, Энн, и любой подтвердит, что нелепо думать иначе.

— Но я об этом и говорю. Я не могу не думать. В этом смысле я недалеко ушла от Брэнуэлла.

Наконец еще один стук в дверь. Шарлотта спешит открыть. На этот раз на пороге стоит Джон Браун. Одной мускулистой рукой он поддерживает поникшего, залитого слезами Брэнуэлла.

— Хозяин «Черного быка» послал за мной. — Он смотрит на Шарлотту поверх растрепанной головы Брэнуэлла и кривится в гримасе. — Они не знали, что с ним делать. Валялся на полу в комнате для ужинов и скулил. — Подталкивая Брэнуэлла, Браун просит: — Ну же, старина, заходи в дом.

Брэнуэлл, шатаясь, идет вперед, добирается до лестницы и оседает на пол. Положив голову на руки, он начинает стенать.

Отворяется дверь папиного кабинета.

— Мистер Браун? Что происходит?

Из-за слепоты папа становится резче и раздраженнее.

— Привел мистера Брэнуэлла домой, сударь. Такая вот получилась прогулка. Он долго разговаривал при закрытых дверях с посланником из Торп-Грина, кажется, с кучером. Тот уже уехал. Не знаю, о чем там у них шла речь, но ясно, что… э-э, ясно, что о чем-то неприятном.

— Брэнуэлл? — Папа шаркает вперед, вглядывается в контуры лестницы. — Что случилось, сударь? Полно, будьте мужчиной, возьмите себя в руки, ответьте мне.

Но Брэнуэлл лишь тихонько стонет, словно обращаясь к самому себе:

— Погиб, погиб, погиб.


— Вы же знаете, в последнее время от него трудно добиться толку, — говорит Шарлотта. — А теперь… Кажется, это как-то связано с завещанием. Миссис Робинсон присылала кучера, чтобы тот рассказал ему об этом.

— Довольно странно, — медленно произносит Эмили. — Почему просто не написать письмо?

— О, находясь в этом ужасном состоянии вины и горя, она, наверное, не способна на что-либо подобное. Молится и рыдает, чуть ли не с ума сходит из-за этого. Не знаю. — Ее взгляд падает на Энн, которая стоит у окна спиной к сестрам. — Энн, это похоже на миссис Робинсон?

— Признаюсь, что нет, — говорит Энн спустя несколько секунд. — Хотя у нее бывают… моменты набожности.

Энн морщится, как и всегда, когда ее принуждают дурно отзываться о ком-то: словно ей не нравится вкус этого.

— В общем, Брэнуэлл говорит, что условия завещания мистера Робинсона делают невозможным их брак. Если вдова Робинсон выйдет замуж за Брэнуэлла, она потеряет право претендовать на имущество покойного супруга.

— Это не то же самое, что сделать брак невозможным, — возражает Эмили. — И, кроме того, разве так не всегда бывает, когда вдова выходит замуж во второй раз? Ей остается только собственное имущество, что в случае с миссис Робинсон, осмелюсь сказать, довольно прилично. Энн?

— Не думаю, что она может стать бедной, — неохотно отвечает Энн. — Но ведь она привыкла жить на очень широкую ногу… Все это очень печально.

— Думаешь, в завещании говорится конкретно о Брэнуэлле? — Взгляд Эмили пронзает насквозь. У нее чутье на неправду. — Или она выставляет это в таком свете?

— С какой целью? — Энн пожимает плечами.

— Чтобы не подпускать его к себе. Потому что он ей не нужен.

Энн медленно отходит от окна, встревоженная.

— В таком случае… это можно воспринимать как доброту. Наверняка ему будет не так… больно, если он будет думать, что их разделяют обстоятельства. Лучше, чем быть отвергнутым.

— Не так больно, — безжалостно повторяет Эмили, — но, к сожалению, более драматично.


Неотложно, жизненно важно теперь это разделение между днем и ночью, сушей и морем, жизнью и сочинением. Только сочинение делает жизнь выносимой.

Несчастье Брэнуэлла, заполнившее их дом на недели и месяцы вперед, по сути, не является недостатком или негативом. Оно определяет Брэнуэлла. Это все, что у него есть; и такое впечатление, что, потерпев неудачи в столь многих жизненных начинаниях, он решил довести его до полнейшего успеха. Низшее существо, более заурядный человек, мог бы иногда поддаваться смирению, тихим мимолетным радостям. Только не Брэнуэлл. Он педант и перфекционист[103] страдания.

Все в большей степени работа за столом при свете лампы, чтения вслух и задумчивые прогулки по кругу становятся — не разрядкой, нет, это никогда не играло подобной роли — вопросом самоутверждения, воли, даже веры. Они очень устают, потому что, скажем, папа с Брэнуэллом весь день ведут масштабную нравственную битву, в которой всем им приходится принимать мучительное участие. Например, прошлой ночью Брэнуэлл встретил предрассветные часы, шумно слоняясь по дому, тарабаня в двери и сообщая каждому в перерывах между веселым визгом, что он знает их маленькие грязные тайны. Но усталость подобна непослушной собаке, которую нужно посадить на привязь за воротами. Как только дело сделано, можно усаживаться поудобнее.

А значит, бери перо и пиши. Зажги лампу. Не обращай внимания на обстоятельства. Придавай форму и осознавай. Но не теряй огня. Это такой же трудоемкий процесс, как превращение пламени в прямую линию.

И наконец, — смеем ли мы? Да, мы должны — Шарлотта может с уверенностью сообщить господам Айлотту и Джонсу, что Каррер, Эллис и Эктон Беллы в скором времени предложат три повести, или романа, или художественных произведения в прозе. Ей не по душе прикреплять ярлык к тому, что возникает из этого ночного озера воли. Это, как сказала Эмили, то, что мы всегда делали. Создание мира. Мир Энн очень похож на этот, и по нему можно двигаться со знанием дела, хотя и несвободно: это край неумолимых последствий, где слабый должен уступать сильному, где ее героиня, гувернантка Агнес, должна из последних сил выживать в холодной тени денег и власти мужчин. Мир Эмили завораживает и тревожит: в нем можно прикоснуться к невнятной йоркширской речи, в нем дождь вересковых пустошей хлещет по разуму вместе с запахом поросшего мхом известняка, и в то же время ты не дома, ты мог бы быть почти в Гондале или Ангрии, только вот башни и особенно темницы — духовные. Временами, когда Эмили читает вслух низким, почти гортанным голосом, Шарлотте хочется бежать, но она не знает, почему или куда побежала бы.

Что до ее собственного написанного мира, то частично он здесь, но Брюссель там тоже есть, как и pensionnat[104] с умной и любящей манипулировать людьми владелицей. Она думает назвать его «Учитель», но уж очень тяжело сказать что-то о своей работе. Энн находит брюссельскую часть очаровательной; только иногда, читая вслух, Шарлотта замечает в глазах Эмили особый скептический огонек, как будто та слышит тщательно продуманную ложь. Чем, конечно, и является художественная литература.

Нельзя ожидать, что Айлотт и Джонс заинтересуются чем-то настолько нравственно противоречивым, как романы, и Шарлотта уже переписывает адреса других издателей. Бери перо, продолжай идти вперед. Тем не менее издатели скрупулезно пересылают горстку отзывов, которые получили «Стихотворения». Есть и слова одобрения, особенно по поводу стихов Эллиса Белла. (Продолжай двигаться вперед, не оглядывайся, обгоняй время.) О, они даже предоставили, по просьбе Шарлотты, квартальный отчет о продажах.

Продано два экземпляра сборника «Стихотворения Каррера, Эллиса и Эктона Белов».

Два.

(Пиши, пиши.)

4 Слепая рука

— Обычно в это время. То есть пациент часто именно в это время хочет провести некую духовную подготовку, — сказал хирург. — Но тут, конечно, я вторгаюсь на вашу территорию, мистер Бронте, а потому умолкаю.

— Я подготовлен, причем во всех отношениях, ко всему, что бы дальше ни произошло, — говорит папа. По-видимому, он действительно готов, ибо абсолютно комфортно чувствовал себя в ситуациях, в которых другие полезли бы на стенку.

Инструменты хирурга не были ни многочисленными, ни драматичными: их принесли в аккуратной, выстланной фетром коробке. «Чем-то похожа на шкатулку для письма, — подумала Шарлотта. — Ах, какие же они острые! Но я не должна падать в обморок, что бы ни пришлось увидеть или услышать».

Манчестер, место проведения глазной хирургии, казался сплошь закопченным, хаотичным и шумным. Проконсультировавшись у знаменитого мистера Уилсона, Шарлотта с отцом сняли жилье и условились с врачом о дне оперирования катаракты. И вот он наступил. В квартире все было тихо, упорядоченно, церемонно. Мистер Уилсон и два его хирурга-ассистента (они должны были держать пациента) проследовали в спальню со своего рода сиятельной степенностью: придворные Версаля, присутствующие при снятии королевского парика.

Шарлотта сидела очень прямо в маленькой душной гостиной, не в силах оторвать взгляд от завораживающего своей отвратительностью приготовления цветов воскового дерева под стеклом. Нанятая сиделка прекратила болтать и достала шитье. Мистер Уилсон позвал Шарлотту: папа хочет, чтобы она зашла к нему в комнату. Она остановилась в изножье кровати. Наступил момент, когда нужно вспомнить обо всем, что хотелось сказать и что осталось несказанным, но в голову ничего такого не приходило. Вместо этого Шарлотта думала о подсвечнике в комнате Брэнуэлла: она напомнила Эмили, чтобы та каждый вечер проверяла, не заснул ли Брэнуэлл с зажженной свечой. И хотя Эмили никогда ни о чем не забывала, мысли Шарлотты все равно продолжали кружить вокруг этого, словно мухи. Шарлотта сосредоточила взгляд на своих сложенных руках, сплетенных пальцах. Бормотание голосов. Когда же они начнут? От этой бесконечной подготовки только хуже. Едва Шарлотта решилась поднять взгляд, как один из младших хирургов прикоснулся к ее руке.

— Мисс Бронте, нам позвать сиделку? — Он улыбнулся выражению ее лица. — Мы здесь уже справились.

Выходя из спальни, Шарлотта оглянулась: мистер Уилсон прикладывал полотенце к папиному белому, поднятому вверх лицу.

— Что происходит?

— Ничего непредвиденного не случилось, и операция завершена. Теперь нужно дождаться окончания периода восстановления, и тогда мы узнаем результат. Мистер Уилсон настроен оптимистически и твердо верит в положительный исход.

— Хотите сказать, вы сделали операцию?

— Да, катаракту устранили путем удаления хрусталика. Мистер Бронте чувствует себя очень хорошо — поистине образцовый пациент.

Шарлотта бессильно опустилась на стул. Что ж: это папа. Пятнадцать минут его глаз резали острой сталью, а он не проронил ни звука.


— Который час, Шарлотта?

— Девять часов.

— Так поздно? Ты должна ложиться спать, моя дорогая. Я и сам скоро засну.

Спальню нужно было держать в темноте, а папа должен был лежать на спине с завязанными глазами. Шарлотте приходилось ограничивать себя короткими фразами, поскольку слишком долгие беседы могли утомить или растревожить отца. Теперь оставалось одно: лежать на спине и ждать известия, слепым или зрячим человеком ему быть. Терпение, которое при этом требовалось, казалось Шарлотте сверхчеловеческим.

— Тебе очень больно, папа?

— Немножко. Какое-то болезненное жжение. Оно выносимо. Боюсь, ты заскучаешь здесь, Шарлотта: мистер Уилсон говорит о месяце. Надеюсь, ты сумеешь найти способ как-нибудь себя занять.

Был только один способ — предаваться тяжелым мыслям и роптать, зализывая раны. Шарлотта могла бы назвать его способом Брэнуэлла, если бы не видела в нем собственных зловещих склонностей. Три романа Беллов были упакованы, высланы в мир и вернулись назад, никому не нужные. Не обращай внимания: перевяжи посылку, напиши адрес следующего издателя, возвращайся на почту. Бесполезно погружаться в неприятные размышления и сокрушаться в связи с очередной неудачей, к чему она так легко прибегала, воображая, как посылку разворачивают в каком-нибудь переполненном, замаранном чернилами офисе на далеком острове Лондон и как грубые пальцы торопливо перелистывают страницы. Еще бесполезнее роптать по поводу собственного вклада, безмолвно побуждая относиться к «Учителю» бережно, потому что… Так почему же? Потому что, в каком-то смысле, это ее последнее, длинное и безысходное письмо в Брюссель.

Но это неверный путь. Мы по нему не пойдем: только вперед. Слишком уже легко предаваться тяжелым мыслям в этой квартире с ее тишиной, уединением и видом из окна на фабричные трубы, вздымающиеся, точно черные знамена, над марширующими рядами красных кирпичей. Искушению всегда нужно противиться: посмотри на Брэнуэлла. Иди вперед: пиши.

В конце концов, кто такой Каррер Белл? Дилетант, который хмурится, если ему на тарелочке не преподносят то, чего он хотел, — или писатель? А писатели делают вот что: бумага, перо, чернила, встревоженный взгляд на топчущееся вокруг стадо идей, большинство из которых требуется отстрелять как чересчур хилые.

А кто такая Шарлотта Бронте? Всего лишь женщина, которая ездила в Брюссель с одним сердцем, а привезла оттуда совершенно другое — слабое, истерзанное, немощное. Является ли она той женщиной, которую знал он (месье Хегер, ну же, осмелься хоть раз назвать его по имени), или в ней есть что-то большее, гораздо большее?

У нее было время, у нее была власть. Пока что. Деспотичный мужчина лежал в спальне, перевязанный и послушный, смиренно ожидая, вернется ли к нему зрение, во всем зависимый от сиделки. От Шарлотты требовалось только не шуметь. Однажды ей пришло в голову, что так было всегда. В пасторате, в Коуэн-Бридже, в Роу-Хеде, в Стоунгэппе, в пансионе Хегер. Тсс… Ей пришло в голову, что, возможно, настало время пошуметь.

Банальные односложности — вот что для этого требовалось, вот какой должна быть она: просто и коротко называть себя миру, витиеватому и щедро украшенному лицемерием. Джен Эйр. Мельчайшие царапины личности на огромной серой стене опыта. Но с той же силой, что и знатнейшие титулы, они провозглашают: я существую.

Кто такая Джен Эйр? Результат всего, что происходило до нее.

Время пошуметь. Но единственным, что можно было расслышать в той маленькой гостиной на одной из боковых улиц Манчестера, был скальпельный звук острого движущегося пера.


— Энн, если бы ты только могла выручить меня шиллингом, то очень сильно услужила бы…

— Господи, Брэнуэлл, как ты меня напугал.

Приходы и уходы Брэнуэлла отличались нынче громогласностью и свирепым хлопаньем дверей, и от подобного тихого появления становилось не по себе.

— Что это ты читаешь? Ах, Скотт. Мне когда-то очень нравился Скотт. А теперь я смотрю на слова и… приходится гнать их прочь от себя. Как бы то ни было, прошу у тебя шиллинг, если ты можешь себе это позволить, а я уверен, что можешь.

— Я думала, папа оставил тебе денег.

— Ах, он оставил мне, что называется, нищенскую подачку, или каплю, или жалкую горстку, но ее уже нет. Ни гроша.

— На что ушли эти деньги?

Брэнуэлл вздохнул. Его угловатое лицо превратилось в гримасу отвращения.

— Любишь читать морали, верно, Энн? Отделять святых агнцев от проклятых козлищ. Но, видишь ли, тебе легко это делать. Тебя никогда не подвергали испытаниям. Твой самый трудный нравственный выбор — это вопрос: ах, пропустить ли мне сегодня посещение церкви из-за насморка?

Неужели она такая? Оглядываясь назад, Энн не находит безопасного простора: все время видит себя осторожно ступающей по туго натянутому канату, по обе стороны которого страшное падение во тьму. Но, быть может, он прав.

— Я боюсь того, на что ты потратишь шиллинг, если я дам его тебе, Брэнуэлл. Вот и все.

— Понятно. — Еще один глубокий вздох, и от этого дуновения Энн почувствовала себя сухим мертвым листком. — Значит, ты мне не поможешь. Торп-Грин повторяется.

— Что ты имеешь в виду?

— Ах, ничего. — Он разыграл короткую пантомиму раскаяния или излишней болтливости. — Послушай, я просто заметил, что ты, похоже, очень наблюдательна. А со стороны людей, которые наблюдают, было бы очень мило еще и действовать. Не знаю, что тебе было известно в Торп-Грине. По меньшей мере, что-то все-таки ты знала, как я подозреваю. В конце концов, это ведь ты привела меня в их дом, а значит, будь я очень резким и восприимчивым, мог бы вполне сказать, что во всем виновата ты. Но я не стану возлагать на тебя это бремя.

Внезапно и так же бесшумно, как пришел Брэнуэлл, в комнате оказалась Эмили.

— Вот, — произнесла она, — у меня есть для тебя два шиллинга, Брэнуэлл. — Она показала монеты на широкой белой ладони. Когда Брэнуэлл потянулся за ними, ее вторая рука рванулась и обхватила его запястье. — Я слышала, как ты обвинял Энн. Это низко, Брэнуэлл. Пей, влезай в долги, забирайся в постель, в которую забираться нельзя, или даже проводи остаток дней, колотя себя в грудь и оплакивая судьбу, — я не против. Это во многом свойственно человеку. — Брэнуэлл потянул руку к себе, но Эмили была сильной и держала крепко. — Но не опускайся до низости, Брэнуэлл. Нас всегда учили восхищаться тобой, брать с тебя пример, и, возможно, это было неправильно, возможно, это всегда тяготило тебя, так как превратилось в непосильную ношу. Но, пожалуйста, не заставляй нас презирать тебя.

Эмили отпустила Брэнуэлла. Он ничего не сказал и не посмотрел ни на одну из сестер: просто выхватил монеты, спрятал их в карман и вышел вон.

— Спасибо, — пробормотала Энн. У нее язык не повернулся добавить, что помощь Эмили подоспела слишком поздно.

Эмили взяла ее за руку.

— Поиграем немного в Гондал?

— О! Это было бы чудесно.


Бинты сняли. «Очень хорошо заживает, — объявил мистер Уилсон. — Продолжайте лечение: пиявки к вискам через день, полный покой и постельный режим». Шарлотта верит: смутные силуэты, которые мог различать папа, со временем сделаются четче.

— Способность человеческого тела к регенерации — удивительнейший предмет для исследований, мистер Бронте.

Из тьмы — к свету. Папа рассказал ей, как проводил долгие часы, освежая память, и в результате обнаружил, что может вспомнить почти всю Библию, главу за главой.

— Невероятно, на что способен ум, — пробормотал он, — если поставить перед ним такую задачу.

Шарлотту мучила острая, убивающая сон зубная боль, но она отодвинула ее в сторону, придвинула поближе лампу, развернула обложку очередного блокнота и написала: «Глава десятая».


Когда они возвращались поездом домой, папа заметил:

— Листья в этом году рано желтеют. — И на секунду смолк, позволяя мысли дойти до сознания.

Шарлотта сказала:

— Насколько?..

— Цвета, все ярче. Так я различил листья. Светлое и темное в резком контрасте. Силуэты в движении все еще немного размыты. Но оно возвращается. Чудо. — Суровое, как у патриарха, лицо немного смягчилось. — Как говорится, увидеть — значит поверить.

В пасторате Эмили и Энн не ложились спать: ждали их. В прихожей папа отпустил локоть Шарлотты и шагнул вперед, предупреждающе подняв руки.

— Не говорите. Не говорите, девочки. Дайте, дайте посмотреть. Энн. Эмили. Да, да. Но вы выглядите усталыми, даже изнуренными. Что такое?

— Просто волновались за тебя, папа, но теперь, слава Богу, это закончилось, — сказала Энн.

— Гм. Где он?

— В Галифаксе, — ответила Эмили. — В последнее время он часто там бывает. Иногда он остается там на ночь у своего друга, мистера Лейланда. Присядь же, папа, ты, должно быть, устал.

— Все в порядке, Эмили, я теперь справляюсь без поводыря. Где он берет деньги?

— Я давала ему немного, — призналась Эмили. — Я знаю, что не следовало этого делать. Но это помогает избежать сцен, а в общем… нам их хватает. Кроме того, полагаю, он влезает в долги.

— Ясно. — Папа тяжело опустился на стул. Взгляд его покрасневших, бесчувственно плачущих глаз упал на посылку, которая стояла у стола. — Что это?

— Ах, ничего, — сказала Энн. — Просто кое-какие книги, которые мы посылали Элен Нюссей.

Эмили украдкой грустно кивнула Шарлотте. В этой посылке были их рукописи: блудные дети в очередной раз вернулись из большого города нищими и никому не нужными.


Утром папе стало настолько лучше, что настроение, учитывая его состояние, сделалось почти праздничным. Когда мистер Николс заглянул пораньше в пасторат, чтобы справиться о здоровье папы, тот заставил его позавтракать с семьей.

— Боюсь, мистер Николс, что, будучи поглощенным собственными тревогами, я не позаботился выразить вам благодарность за то, с какой готовностью вы несли большую часть нашего приходского бремени. Можете быть уверенным: как только мое зрение восстановится до степени, позволяющей читать, что, судя по ежедневному улучшению, должно произойти совсем скоро, вы получите заслуженный отпуск. Я знаю, что вы хотите навестить родственников в Ирландии. Шарлотта, подлей-ка еще чаю мистеру Николсу.

— Да, сударь. Однако же всему свое время. Давайте считать ваше полное выздоровление… основной задачей.

Конечно, нечестно было сравнивать его с Уильямом Уэйтманом: возможно, если бы Шарлотта не знала последнего, то не сочла бы манеры его преемника такими деревянными, а общество таким неуютным. Когда Шарлотта подавала мистеру Николсу чашку, пришлось переступить через какой-то тягостный момент нерешительности, от которого ей захотелось воскликнуть: «Что случилось? Вы не знаете, что такое чай? Или собираетесь уронить чашку на пол и устроить ей нравственный допрос? Что?..»

— Вы очень добры, мистер Николс. Для человека, приближающегося к седьмому десятку, — сказал папа, — возможность восстановить силы организма до уровня, на котором они были когда-то, сомнительна. Но воля — другое дело, и если пребудет со мной воля, я очень скоро вернусь к выполнению своих обязанностей.

— Спасибо, — сказал мистер Николс, благодаря Шарлотту за чай, который она вручила ему полминуты назад. Как будто эти слова требовалось взвесить. Шарлотта постаралась не раздражаться, да поздно.

— Каково это, папа, быть под ножом? — спросила Эмили, и у Шарлотты появилось ощущение, будто рядом раздался призрачный цокот тетушкиного языка.

— Ощущение едва ли указывало на нож, — сказал папа с характерной жилистой улыбкой. — Вся процедура в высшей степени интересна для любознательного ума. Сначала они капают на глаз белладонну, чтобы зрачок расширился до предела — мучительное ощущение, но короткое. Любопытно, вы не находите, что самый страшный яд используется в медицинских целях, а кроме того, носит имя, означающее «прекрасная леди»?.. В чем дело?

Шарлотта вскочила.

Брэнуэлл вернулся домой и, прежде чем она успела ему помещать, оказался в столовой.

— Папа. — Он нагнулся над столом, чтобы пожать руку отца, и опрокинул кувшин молока. — Тебе лучше! Я вижу, что тебе лучше, слава Небесам, но я знал, знал, что так и будет. — Брэнуэлл рывком восстановил вертикальное положение. Не пьяный, но его зудящее бодрствование и пульсирующий ум свидетельствовали о недавно завершенном долгом запое. Его губы были крепко сжаты, взгляд блуждал по комнате. Когда-то щеголь, Брэнуэлл выглядел теперь как человек, который часто спит в одежде. — Послушай, папа, позволь рассказать тебе, потому что многие вещи прояснились. Я получил письмо от доктора Кросби. Он был врачом в Торп-Грине, врачом, конечно, мистера Робинсона, но другом моего, то есть нашего дела, и он называет причину, по которой она не может связаться со мной — прилететь ко мне, как ей хотелось бы. Все дело в ее родственниках и в том, что они прямо-таки окружили ее запретами, давят на нее в момент, когда ей хуже и горше всего. Многое объясняет, как видишь. Ужасно думать, что она сейчас, наверное, переживает. Уверен, это выдавило бы слезу даже из каменного сердца. — Он протер рукавом глаза. — Простите, я не спал, и эмоции временами оказываются сильнее меня.

— Садись, Брэнуэлл, и выпей чаю, — предложила Энн. — Овсянки нет, но если хочешь хлеба с маслом…

— Уму непостижимо! — воскликнул Брэнуэлл; от раздражения его голос стал переливаться, как звуки флейты. — Почему некоторые люди считают, будто еда — это ответ на все вопросы? Просто продолжай есть — и все проблемы решатся. Тогда как на самом деле верно обратное. Ну, Николс, как поживаешь? Пригласили на завтрак, да? Большая честь, знаешь ли, большая честь. Ты не слишком разговорчив, верно? Нужно свести тебя с моей сестренкой Эмили, ах, как она искусна в таинственных молчаниях…

— Брэнуэлл, — произнес папа своим самым зычным ораторским голосом. Потом немного тише: — Ты говоришь, что устал и нуждаешься в отдыхе. Иди же к себе, отдохни, а потом мы с тобой все как следует обсудим.

Брэнуэлл вздохнул.

— Что ж, Николс, ты сам все видишь. Ах, ты ни в чем не виноват, знаю, но заметь, как тебя сердечно встречают там, где мне не рады. Поистине, это говорит о том, что тебя готовят в мужья одной из этих полуночных колдуний. В почтительные сыновья, которых у него никогда не было, и все прочее…

— Брэнуэлл! Довольно, сударь! — гаркнул папа, но Брэнуэлл, едва слышно хихикая, уже покинул столовую.

Мистер Николс налег на чай. Его глаза — электрические глаза на темной квадратной плите лица — ничего не пропустили, подумала Шарлотта. Ей пришлось на миг возненавидеть гостя за то, что тот увидел, как они живут. За то, что стал свидетелем.

— Прости, папа, — мягко произнесла Энн. — Пока тебя не было, у нас возникли некоторые… некоторые проблемы с ним.

— Не извиняйся, моя дорогая, это не твоя вина. Надеюсь, я сниму эту проблему с ваших плеч. — Он поднял палец к потолку, откуда доносилась шаткая поступь Брэнуэлла. — Там, там еще один мой долг.


Что хуже — излишества или лишения? Действие выпивки и опия или действие отказа от них? Вопрос, подвергнувшийся эмпирической проверке в пасторате жестокой зимой и затяжной весной.

Папа берет за правило спать в одной комнате с Брэнуэллом. Чтобы увещевать и молиться и, возможно, поначалу быть плотью и кровью, заменяющей библейский текст на стене. Вскоре, однако, это превращается в простую необходимость: нужно присматривать за ним. В пьяном состоянии Брэнуэлл становится угрозой самому себе: оставляет свечи зажженными, лежит на спине и не в полном сознании, когда его рвет. Лишенный выпивки — это случалось часто, ибо семья живет очень скромно, а почтовые дотации от Леди (теперь Брэнуэлл называет ее только так) осуществляются тайно и нерегулярно, — он мучается кошмарами, что звучит слегка мелодраматично или комично, но таковым не является.

— Если я убью себя, — кричит Брэнуэлл каким-то раздраженным, решительным тоном, будто обращается к шумному лекционному залу (даже подушка поверх головы не заглушает его голоса), — то согласно твоему прекрасному культу кровожадного Иеговы отправлюсь в ад! И если я убью тебя, тоже попаду в ад, так почему бы нам не отправиться туда вместе, папа? А? Во имя траханья, шлюх и других истинных богов, почему бы нет?

В этот момент становится невыносимо, нужно на цыпочках идти к спальне, прислушиваться, опутав пальцами ручку двери; иногда за этим следуют всхлипывания и папин голос, звучащий спокойно и утешительно. А однажды наступает такой покой, что Шарлотта заглядывает в комнату и видит папу, лежащего на спине — острый нос и подбородок торчат над подушкой, конечности скованы, прямо как было во время операции, — и Брэнуэлла, уткнувшегося лицом ему в грудь, как брошенная марионетка.

Что хуже — держаться за надежду или отбросить всякую надежду? Дерзнув почувствовать, что в последнее время он стал немного лучше — по меньшей мере капельку честнее и надежнее, — они обнаруживают на пороге пастората веселого судебного пристава. Немедленная уплата долга мистера Брэнуэлла Бронте или препровождение мистера Брэнуэлла Бронте в камеру должников Йоркской тюрьмы, чтобы подумать об этом.

Вместе они находят деньги. Когда пристав покидает их дом, Брэнуэлл спускается на первый этаж, нервно посмеиваясь и дуя на пальцы.

— Знаете, кредиторы Байрона были так настойчивы, что самый крупный из них прямо-таки жил у него дома, — чтобы быть абсолютно уверенным, что должник не улизнет. Они встречались за завтраком. Чудесная мысль, не правда ли?

Ты не Байрон. Но никто этого не говорит. Как будто они не хотят ворошить последние тленные останки иллюзии.

Так что хуже, в конце концов? Не получать никаких предложений о публикации трех романов или получить это скаредное, кривобокое, но хотя бы какое-то сообщение о желании публиковать?

— В конце концов, — говорит Энн, когда они кружат по комнате в летней ночной тиши, — мы заплатили деньги Айлотту и Джонсу и те поступили с нами честно.

— Но без выгоды, — замечает Шарлотта. — Вспомни про два экземпляра.

— Да, но то все-таки была поэзия. У романов гораздо более многочисленная читательская аудитория.

— Мы на это надеемся. И поэтому я сомневаюсь в мистере Ньюби. Не только потому, что он сомневается в «Учителе». Пятьдесят фунтов — это крупная сумма.

— Он говорит, что это необходимая страховка при теперешнем положении дел в торговле, — напоминает Энн. — И как только продажи книг покроют эту сумму, нам вернут первоначальный взнос плюс авторские гонорары. Выходит, это своего рода аванс.

— Но ведь это издатели должны предлагать нам его, а не наоборот.

— Однако не предлагают, — вздыхает Эмили. — И скольким мы уже писали? Даже не верится, что в Лондоне может быть столько издательств. Послушайте, мы заключим сделку с T. С. Ньюби, кем бы он ни был. При условии, что он согласится принять все три романа.

— Но ты не считаешь, что он… В общем, он пишет так, будто делает нам одолжение. Ты не думаешь, что «Грозовой перевал» заслуживает лучшего?

Эмили окидывает сестру подозрительным взглядом.

— Я думала, он тебе не нравится.

— Не знаю, как насчет нравится, — говорит Шарлотта, — но знаю, что ничего подобного написано еще не было.

— Что ж… — Эмили на миг прислушивается к себе. — Он уже вырос. Я не могу больше его нянчить. Настало время ему выйти в мир — и либо выжить, либо умереть.

— Энн?

— Я считаю, что условия вполне доступные, если не сказать щедрые. В конце концов, мы всего лишь безызвестные авторы.

Шарлотта кивает, берет сестер за руки.

— Хорошо. Продолжайте с мистером Ньюби без меня, ладно? Не думаю, что ему нужен мой «Учитель». Тем более что у меня просто какое-то упрямое отвращение к тому, чтобы снова расставаться с деньгами. Кроме того, осталось еще несколько издательств, в которых можно попытать счастья. Я, конечно, окажусь не права и, возможно, приползу назад на коленях, но уже будет слишком поздно. Я готова к этому.

Итак, неуклюжим, вызывающим недовольство шагом дела продвигались вперед: никто не собирался сходить с дороги — пока что, — но никто не был уверен в том, что дорога верная и что она не закончится в позорной канаве. Эллис и Эктон Беллы, соавторы томика стихотворений, два экземпляра которого удалось продать, заключают договор с T. С. Ньюби, издателем на Кавендиш-сквер, о публикации своих романов «Грозовой перевал» и «Агнес Грей» — частично за собственные деньги — и не получают вестей на этот счет, когда заканчивается оформление банковских счетов. Шарлотта вычеркивает последний адрес на своем упакованном и перевязанном «Учителе», втискивает над ним слова «Смит, Элдер и Ко, 65 Корнхилл, Лондон» и снова отправляет посылку на юг с чувством, которое можно назвать скорее угрюмым нежеланием сдаваться, чем надеждой. Любезный мистер Гринвуд нашел для нее справочную книгу о торговых фирмах Лондона, и «Смит, Элдер и Ко» оказывается не крупным издательским домом и даже не издательством, которое уделяет основное внимание беллетристике. В основном заметки путешественников.

Шарлотта пытается выбросить это из головы и сосредоточиться на завершении нового романа, но сквозняки сомнений все равно назойливо свистят рядом. Джен Эйр не ездит ни в какие путешествия. Джен Эйр для нее реальна, как дыхание, как боль и свет, который режет глаза и не дает спать, — но быть может, в конечном счете, она всего лишь, как Заморна, личная фантастическая прихоть, бесполезная для того, кто хочет договориться с миром.

А мир похож на судебного пристава, который преследует Брэнуэлла, на кредитора, который, сложив руки, поджидает в соседней комнате с ордером на твой арест в кармане. Папа не может заставить его уйти; папа, несмотря на всю энергичность и восстановленное зрение, пожилой человек и служитель Церкви, чье право на владение домом заканчивается вместе с жизнью. Брэнуэлл не в силах заставить его уйти: это все, что теперь можно о нем сказать. Так что карьера Беллов может оказаться простым отклонением от пути к истинной доле сестер Бронте — работе гувернантками и учительницами, поступлению на эти нелюбимые должности в любой дом, какой только удастся найти, чтобы перебиваться тем, что есть, пока не сделаешься старой девой. Поистине, все указывало на это. Чувствуешь, как тебя крутит, клонит и подталкивает к уготованному будущему, точно стрелку компаса.

Поэтому, когда начинается мечта, возникает мысль: что ж, мы привыкли к мечтам, мы знаем, что такое менять реальность. Мы делали это много лет назад, сочиняя истории, сшивая самодельные книги. Взгляните на бисерный почерк, на крохотные стежки. Но теперь мир, как это ни поразительно, заходит в нашу холодную комнату и хочет присоединиться.

Мечта начинается с отказа. «Смит, Элдер и Ко» не хотят публиковать «Учителя». Но вместо лаконичного сообщения отказ приходит как часть длинного продуманного письма, объясняющего, почему именно они не хотят его публиковать. Они отвергают не стиль Каррера Белла, но довольно скудный, монотонный образ его выражения. Они были бы очень заинтересованы увидеть полновесный трехтомный роман, вышедший из-под пера Каррера Белла.

Перо Каррера Белла летит. Дайте мне месяц, просит Шарлотта. Она по-прежнему ожидает неудачи, разочарования: возможно, она не успеет закончить его, возможно, она не попадет в струю. (Так они прозвали настроение писать за его физическую природу: повесть горячей струей расходится по сосудам от сердца к кончикам пальцев.) Через три недели, чувствуя, что глаза словно засыпаны песком, а верхушка черепа открыта, Шарлотта дописывает последние строчки «Джен Эйр». На следующий день она на железнодорожной станции в Китли вверяет рукопись молодому золотушному клерку, который, похоже, ничего не знает о предоплаченных посылках.

Затем привычное ожидание неудачи. Двухнедельное молчание: что ж, наверное, книга им не понравилась. (Снова проклятое волнение в час, когда приносят почту и разоблачается очень многое.) Неожиданно приходит письмо. Мистер Уильямс, рецензент фирмы, который был так оптимистичен, теперь стал еще оптимистичнее. Он и мистер Смит, глава фирмы, не только восхищаются книгой — они хотят ее опубликовать.

Прекрасно, вот тут, без сомнений, и кроется неудача — это будет на каких-нибудь хитрых условиях, вроде тех, что выдвинул примолкший мистер Ньюби. Но нет, «Смит, Элдер и Ко» предлагают ей сто фунтов за «Джен Эйр».

— Как ты можешь колебаться? — восклицает Эмили.

— Это кажется каким-то неправильным. То, как с вами обошелся мистер Ньюби… Может, попробовать вырваться из его лап и написать мистеру Смиту? Уверена…

— Если бы мы так сделали, то опустились бы до его уровня. Кроме того, мы уже получаем пробные оттиски, этого не остановишь. Вперед, вперед, Шарлотта, мы сделали свой выбор, ты — свой, и твой выбор оказался удачнее. Разве не видишь, что мы рады за тебя?

И рады тоже. Приниженно. И все-таки в чем-то должна таиться неудача.

Впрочем, эти мысли, наверное, от волнения. Мистер Уильямс в своем серьезном, глубокомысленном стиле делает кое-какие замечания по поводу ранних глав романа. Сцены, где юная героиня оказывается в Ловудской школе, которой управляет чудовищно лицемерный священник мистер Брокльхерст, яркие, но весьма мучительные. Эти эпизоды угнетения и страданий, кульминация которых наступает со смертью несчастной, безжалостно преследуемой девочки Элен Бернс, — может, их лучше урезать или подправить?..

Нет. Шарлотта упирается, настаивает: оставьте их, оставьте правду. Мария и Элизабет умерли, но правда жива. Прошло больше двадцати лет с тех пор, как Шарлотта стояла перед преподобным Кэрусом Уилсоном и дрожала, не способная ответить ему. Наконец он получит ответ.

Но даже это не вызывает затруднений. Мистер Уильямс соглашается, и теперь остается только ждать. Судя по опыту Эмили и Энн, дело это долгое.

Не успела она подписать своим именем, то есть именем Каррера Белла, договор, как уже начали приходить пробные оттиски. Она вообще уехала в Брукройд погостить у Элен, ничего не ожидая в ближайшие недели, и тут Эмили шлет корректуру ей вслед. Так, в перерывах между тихими беседами с Элен Шарлотта правит оттиски своей книги, а Элен шьет и смотрит не безразлично, но и без любопытства, потому что даже не мечтает спрашивать. Она отмечает, что ее брат Генри немного разошелся во мнениях со своими прихожанами по поводу участка под кладбище для диссентеров[105], однако дискуссии носят преимущественно спокойный характер. Шарлотта отвечает: «Хорошо» — и правит небольшую типографскую ошибку в описании того, как балдахин над кроватью мистера Рочестера поджигает сумасшедшая узница-жена.

— Ах, Шарлотта, только бы не забыть, у меня есть очень милый чепец для Тэбби и баночка яблочного сыра для Энн, очень хорошо помогает от кашля и простуд.

Да, совсем ослеп наш мистер Эдвард.

Я боялась худшего. Я боялась, что он помешался.

— Очень мило с твоей стороны, Элен.

— А как поживает милый мистер Николс?

— Ах, он навещает родственников в Ирландии. Не пойму, с чего ты решила, что он милый.

— Что? Только не говори, что он плохой, моя дорогая Шарлотта.

Читатель, я вышла за него замуж.

— Нет, он просто никакой.

Но теперь с корректурой покончено, а значит, судя по опыту Эмили и Энн, дальше наступит полный штиль и целую вечность ничего не будет происходить. Что ж, ничего не происходит в течение пары недель; а потом шесть авторских экземпляров «Джен Эйр», романа Каррера Белла, приходят в Хоуорт напечатанными, переплетенными и законченными. Последняя судорога пессимизма: безусловно, при такой скорости печать будет низкопробной… Нет. Нет, теперь придется распрощаться с этими мыслями. С сегодняшнего дня красная куртка и бренчащий колокольчик почтальона предвещают растущее изобилие чудесных бессмыслиц.

«Джен Эйр», пишет мистер Уильямс, книга сезона. Это означает, что она продается настолько быстро, что они уже готовят второе издание. Это означает пересылаемые мистером Уильямсом отзывы всех крупных газет и журналов, которые Шарлотта поначалу тихонько читает про себя, надув губы и краснея, как будто ей говорят невообразимо интимные вещи. Потом Эмили и Энн заставляют ее читать вслух. Книга, представляющая исключительный интерес… Удивительная книга… Все современные авторы серьезных романов блекнут в сравнении с Каррером Беллом… Нет, это вздор. Продолжай, Шарлотта, продолжай. Книга решительной силы… Выдающееся произведение… Книга, обладающая неповторимым очарованием… Из глубин скорбного жизненного опыта рождается голос, перекликающийся с опытом тысяч…

Это как отдаленный шум по всей линии горизонта, гром приближающейся освободительной армии или революции. Тем временем на внутренней стороне окон пасторского жилища появляется первый лед. А Сторож загоняет в переднюю лапу колючку, и Эмили ее вытаскивает, рыча на пса не хуже, чем он на нее. Брэнуэллу перепадают какие-то деньги, вероятно, из обычного источника, и он на целый день исчезает, чтобы вернуться домой на ватных ногах, с белым, как мука, лицом. Занятый ворчливой перепалкой с самим собой, он пытается понять, что же имел в виду этот чертов парень, что конкретно он хотел этим СКАЗАТЬ. Папа просит поблагодарить Элен за заботливый подарок — каминный экран. А мистер Уильямс пересылает Шарлотте письмо Теккерея с лестными отзывами о «Джен Эйр». Боже мой, того самого Теккерея, чья великолепная «Ярмарка тщеславия» выходила по частям в прошлом году, того самого, кем Шарлотта восхищается больше, чем всеми современными авторами. Это ослепляет и путает мысли. Как будто сама королева Виктория предложила ей поменяться местами.

И теперь не годится думать об этом, как о чем-то, что просто принадлежит далекому острову под названием Лондон, где странным вещам сам Бог велел происходить. Мистер Уильямс сообщает о письмах и записках из Эдинбурга и Дублина, из соседнего Лидса, от капитана морского судна, находящегося сейчас в плавании.

— Он спросил, не видела ли я книгу в чьих-нибудь руках, — рассказывает Шарлотта сестрам, — и я объяснила, в какой изоляции от мира мы живем. А он уверен, что отправься я куда-либо на поезде, обязательно встретила бы кого-нибудь, кто читал бы ее. Поразительно, говорит он, что она в равной степени популярна как среди женщин, так и среди мужчин: мамы с дочерьми читают их в библиотеках, джентльмены — в своих клубах. Все, кто берет Теккерея и Диккенса, берет и Каррера Белла.

Шарлотта старается подавить радость в голосе. Кажется, что излишнее ликование может навлечь кару: придется поплатиться за это.

Иногда, просыпаясь утром, Шарлотта должна напоминать себе: это не обычный день; я написала книгу под названием «Джен Эйр» — или она меня написала, — и поэтому я знаменита, хотя никто меня не знает. Великолепно — и неправильно. И опять странные вспышки вины где-то в глубине сознания, как будто она обокрала погребенные тела.

— О чем думает этот ваш мистер Ньюби? — раздраженно восклицает Шарлотта. — Это уже тянется шесть месяцев.

— Не так долго, — говорит Эмили. — Энн снова ему написала, но, думаю, теперь он зашевелится. Теперь, когда Каррер Белл стал притчей во языцех.

— Ах, не нужно.

— Почему? Разве тебе это не нравится?

— Просто… к этому тяжело привыкнуть. Даже вообразить тяжело. Это место прекрасно нейтрализует любые грандиозные помыслы. Осмотрись. Камни, слякоть и примерно столько же духовности и теплоты в людях. Если я пойду на почту или к мистеру Гринвуду, никто ничего обо мне не подумает, а если и подумают, то что-то вроде: «Дочка пастора тратит слишком много медяков на такие вещи». А где-то в других краях люди читают то, что я написала; у них в головах мои слова, и вещи, о которых я думала и которые представляла, они тоже видят и представляют — если, конечно, мне удалось добиться своего. Люди думают о моих героях, говорят о них, любят или ненавидят их. Это пугает. Я чувствую себя хлебами и рыбой — только вот чудо может не произойти.

— Эта опасность существовала с самого начала, — довольно мягко произносит Эмили. — С того момента, как ты захотела публиковаться. Раскрытие.

— О, но я никак не думала, что дойдет до этого. Я не могу быть знаменитостью, Эмили, я… — Она падает на стул, почти смеясь, потрясенная. — У меня одна пара туфель.

Эмили редко ошибается в человеческой природе, и мистер Ньюби действительно начинает шевелиться, как только книга Белла становится такой продаваемой. Еще первый декабрьский снег не упал на холмы, когда законченные экземпляры «Грозового перевала» и «Агнес Грей» Эллиса и Эктона Беллов пришли в пасторат. Переполненные опечатками, сетует Энн, но это не должно иметь значения. Только не на фоне шума, набухающего на далеком горизонте. Критика, читающая публика, общество — все очарование, завоеванное «Джен Эйр», теперь доводят до неистовства новые произведения таинственных братьев Беллов. Если они братья: один из множества вопросов, которыми обросли имена авторов.

Итак, несмотря на всю неряшливость своих методов, мистер Ньюби не может пожаловаться ни на низкий процент, ни на продажи. Однако появление в печати всех трех Беллов, похоже, разбудило вулкан, который с самого начала дремал в реакции перед опубликованием «Джен Эйр»: трепет перед отдаленностью, смешанный с восхищением. «Спектейтор» первым пожаловался на низкий тон романов. И мысль тут же подхватывают, в особенности по отношению к работе Эллиса Белла. Часто «Агнес Грей» хвалят только за то, что эта книга читается приятнее «Грозового перевала». Власть, своеобразие, даже великолепие — эти слова разбросаны по роману Эмили, но чаще всего приправлены отвращением и ужасом. Эти животные страсти, эти дикие излишества: какими могут быть Беллы? Или, возможно, на самом деле это один и тот же человек, своего рода Хитклиф пера, властный и чудовищный? А может, они женщины? Некоторые нюансы в романах указывают на это, но другие шокирующим образом говорят об обратном.

— Если мы женщины, то, по всей видимости, присущие нашему полу качества устрашающе исказились в наших характерах, — читает вслух Энн, — и наша работа непоправимо обезображена грубостью.

— Ах, они опять за свое! — восклицает Шарлотта, подрезая фитиль лампы. — Конечно, мы грубые.

— Впрочем, что означает грубые? — с живым интересом спрашивает Эмили. — В каком смысле они употребляют это слово? Это потому, что я пишу «черт» и «дьявол» вместо того, чтобы посыпать страницу многоточием?

— Думаю, это как-то связано с тем, чтобы быть женщиной и говорить правду, — спокойно предполагает Энн.

— Ах, тогда другое дело. — Эмили выглядит удовлетворенной.

— С их стороны это нарочитое непонимание, из чего состоит искусство писателя, — нетерпеливо объясняет Шарлотта. — Как будто нас можно судить по нашим персонажам. Женщина должна писать о милых вещах, равно как и сама должна быть милой.

Эмили склоняется над камином, чтобы погреть руки, потом, точно кошка, с наслаждением вытягивается в полный рост на коврике и всматривается в языки пламени.

— Все-таки пикантно, не правда ли? Похоже, наши истории разворошили улей. — Эмили тихо вздыхает, и отсветы пламени легкими мазками наносят расплывчатую боевую окраску на ее белый лоб и щеки. — Не знаю, чем это закончится. Но восхитительно наблюдать, как это происходит, стоя за кулисами и оставаясь невидимой для всех.

Для Эмили типично думать, что все закончится; но Шарлотте сейчас чужды такие мысли, как, впрочем, и Энн, которая уже работает над следующим романом.

— Мистер Ньюби сказал, что готов взять его как можно быстрее, — сообщает она Шарлотте, — так что куй железо, пока горячо, и тому подобное. К тому же, признаться, мне необходимо это делать. Я не могу спокойно сидеть и думать о том, что происходит, обсуждать, что болтают люди, читая наши книги. Слава. Что ты говорила про хлеба и рыбу? Боже правый, меня никогда не хватит, чтобы раздать всем желающим, людям придется голодать. Это, кстати, не означает, что я хочу повернуть все вспять или передумать. Нет, нет. Я хочу этим заниматься. Только мне кажется, что «Агнес» уже перевернутая страница — разве не странно? — и нужно начинать что-то новое. Иначе это покажется своего рода подделкой.

Снег укрывает землю, лед на внутренней стороне окон пастората нарастает и расцветает узорами; Шарлотта получает банковский чек на сумму, которая в пять раз превышает ее годовую зарплату гувернантки, и не знает, что с ним делать. Элен в письме осведомляется: что они в последнее время затевают? О, ничего особенного. Шарлотта посвятила второе издание своего популярнейшего романа мистеру Теккерею… Но об этом разве напишешь? Возможно, она расскажет об этом Мэри Тейлор, написав в Новую Зеландию, ведь безопаснее места нет, — но только не общительной Элен, у которой обширные связи. Шарлотта остерегается обсуждать с подругами свои успехи, чтобы не подвергнуть опасности анонимность, которая, как ей известно, является запретной территорией. Энн предпочитает сохранять ее, потому что застенчива, и это вполне понятно. Но с Эмили все гораздо сложнее. Она говорит, что удовлетворена теперешним положением вещей, тайным наблюдением со стороны. (Все равно что стоять на холме и наблюдать, как языки пламени пожирают дом, но при этом знать, что этот пожар устроил ты.) Она внимательно читает обзоры критиков и не вспыхивает от негативных отзывов: вдумывается в них.

— Горжусь? — переспрашивает Эмили, когда Шарлотта осторожно допытывается, как она чувствует себя в роли автора, в роли человека, которого читают и обсуждают. — Странное слово. Горжусь ли я? Я сделала что-то, и получилось не все, чего бы мне хотелось, потому что к совершенству, конечно, тянутся, — но не достигают. Если людям нравится моя работа или если они взирают на нее с ужасом, это хорошо. Они откликаются на то, что я сделала, а не на меня.

В то же время Шарлотта пытается представить, какой будет реакция Эмили, если их тайна каким-то образом раскроется. Точнее, она не может этого представить, разве только в образе землетрясения или внезапного затмения солнца средь бела дня.

А Шарлотта? Что она чувствует? Перспектива публичности, конечно, тревожит ее. Существует огромная разница между тем, чтобы предстать перед публикой в виде квадратной пачки переплетенной бумаги, и явиться как… то существо, что в зеркале: за тридцать, бесцветное, с губами, как у черепахи, и огромными обнаженными глазами, которые как будто вглядываются в катастрофическое послезавтра. С другой стороны, какая-то ее часть хочет встать рядом со своей книгой и объявить о себе, в особенности, когда газетные статьи начинают нашептывать о бессмертии. И Эмили, чувствуя это, даже предлагает пойти на уступку.

— Следует рассказать папе о «Джен Эйр». Нет, правда. Это рано или поздно обнаружится. На днях я слышала, как он разговаривал с почтальоном, и почтальон упомянул о Каррере Белле, которому столько писем приходит, а папа сказал: «В округе нет никого с таким именем».

— Знаю, но… Это растревожит его. Он говорил мне… Однажды он говорил, чтобы я не предавалась мечтам о карьере писательницы, потому что из этого ничего не выйдет.

— Что ж, ты доказала, что он ошибался.

— Наверное. Нет, нет, мы все доказали. Если рассказывать ему, то обо всех нас.

Эмили морщится.

— Ладно. Если считаешь нужным. Только расскажи сначала о своем романе. Пусть он привыкнет к этой мысли.

Доказали, что он ошибался: да, доказали. «А не было ли это одной из сил, что двигали пером?» — подумала Шарлотта. И почему, вооружаясь экземпляром своей книги и кипой рецензий — не забыв включить плохой отзыв, — она по-прежнему трепещет от страха, когда стучит в дверь кабинета?

Возможно, потому, что это делает не Брэнуэлл.

Впоследствии эта сцена настолько четко отпечаталась в памяти Шарлотты, что она стала воспринимать ее не только как эпизод, о котором можно с улыбкой вспоминать, пересказывая Мэри Тейлор или где-нибудь в гостях (если бы она любила ходить в гости), но и как отрывок из собственных романов. Что касается этого момента, то Шарлотта была очень взволнована.

Папа читает религиозную книгу. Его острый нос завис всего в нескольких дюймах от текста, словно вынюхивает ложную доктрину.

— Папа, я хочу, чтобы ты кое-что знал. Я… я написала книгу.

— Неужели, дорогая?

Ни один мускул не дрогнул на его лице.

— Да… И мне было бы приятно, если бы ты на нее взглянул.

— Но ты ведь знаешь, что моим глазам не под силу рукописи.

— Да, папа. Но она напечатана.

Теперь, блеснув стеклами очков, он поворачивается к ней.

— Надеюсь, Шарлотта, ты не стала идти на глупые растраты. Ибо подобное…

— Нет, папа, совсем наоборот, прибыль получаю я. Позволь прочесть тебе пару отзывов. Этот из «Эры»[106]: «По силе мысли и выражения мы не знаем ей достойных соперников среди современных произведений». — «Я писала это, — думает Шарлотта, — пока ты лежал ослепший и беспомощный». — А этот из «Экзаминер»[107]: «Несомненно, что «Джен Эйр» — очень умная книга. Поистине, это книга непреклонной силы». — Сила. Быть может, поэтому она боялась заходить сюда: боялась обнаружить свою силу. — Вот эта книга.

Она вкладывает первый том «Джен Эйр» в дрожащую папину руку.

Весь полдень в кабинете тишина. Потом новость. Ее приносит Марта Браун. Мистер Бронте приглашает дочерей выпить с ним чаю. Переглянувшись, сестры преодолевают два ярда прихожей, чтобы нанести визит.

А папа, поднимаясь им навстречу, все еще придерживает пальцем страницу первого тома, очень близко к концу. И тут уже никакой художественный вымысел не сравнится с бесконечно сухим сарказмом реальности.

— Дети, — говорит папа с изысканной конфиденциальностью, — Шарлотта написала книгу… и, знаете, она оказалась гораздо лучше, чем я ожидал.


Говорить ли Брэнуэллу? Никто не озвучивает этого вопроса, но он висит в воздухе пастората; он пронизывает и свистит, как зимние сквозняки. Хотя книги и отзывы стараются не оставлять у него на виду — отчасти из-за того, что в особо мрачном расположении духа Брэнуэлл склонен швырять на пол или в камин все, что попадет под руку, — есть вероятность, что он знает. Если так, то ему нечего сказать по этому поводу. В любом случае его внимание расползается, как масло на сковородке, от всего, кроме собственных скорбей. Папа тщательно исключает из речи всякие упоминания об их книгах в присутствии Брэнуэлла, так что, наверное, нужно следовать его примеру. И неподобающе горько отмечать, размышляет Шарлотта, что, если о мельчайших достижениях Брэнуэлла трубили во все трубы, так что балки дрожали, о гораздо более значительных достижениях его сестер помалкивают, чтобы лишний раз его не беспокоить.

Впрочем, совсем недавно обозначились проблески надежды: пусть не лучше, но и заметно хуже Брэнуэллу не становилось. Он тих и сентиментален, а не шумен и сентиментален. Папа снова позволяет ему спать одному. А потом наступает памятная ночь.

Сестры, как всегда, собрались за столом. Энн читала вслух отрывки из романа, над которым работала, и Шарлотте было не по себе. Хорошо, очень хорошо написано, но речь идет об угасании алкоголика, так неприкрыто, так неизбежно — должна ли Энн делать это? Почему-то представилось, как человек, которого любишь, бьется над работой, пока не стирает руки в кровь. Но Энн спокойно и твердо говорит, что она как раз и должна это делать. А потом вечные совы, обитательницы полуночных пространств, они идут спать. Что-то заставляет Энн, которая в этот момент расчесывала волосы, заглянуть в комнату Брэнуэлла. Ничего сложного, ведь из-за кошмаров или delirium tremens[108] он не переносит закрытых дверей. Поэтому Энн слышит приглушенный треск и видит вьющиеся ленты пламени.

Шарлотта готовится лечь в постель, когда раздается крик:

Скорее, Брэнуэлл поджег свои простыни! Они горят, я не могу его разбудить!

Всем становится не по себе, оттого что это страшно и… ужасающе буднично. Эмили оказывается на месте раньше Шарлотты. Комната наполнена едким дымом. Эмили находит руку Брэнуэлла, поворачивается, чтобы потянуть ее через плечо, и стаскивает брата с горящей постели. Свеча-зачинщица невинно соскальзывает со стеганого покрывала, потухшая. Эмили бросает Брэнуэлла в углу, сдергивает тлеющие простыни, хлещет ими об пол и топчет, потом выскакивает из комнаты, чтобы принести воды. Брэнуэлл, слепой и растерянный, сворачивается калачиком на полу, как щенок в корзинке. Сестры обступают его со всех сторон, вытирают и приводят в порядок. Заново вытирают, когда из его широко открытого рта прорывается дамба тошноты. Потом наконец слегка подталкивают, уговаривают и тянут в кровать, укладывая на бок — на случай, если его снова стошнит. И за все время тишину ночи нарушает только шепот и отчаянная пантомима: нельзя беспокоить папу, который настолько боится пожара, что даже занавески на окнах запрещает.

Сестры задерживаются на пороге спальни, чтобы бросить последний взгляд и убедиться, что все в порядке. И в этот момент, когда они стоят со зловонным ведром и простынями в руках, Энн спокойно и торжественно произносит:

— А здесь мы видим, как знаменитые Каррер, Эллис и Эктон Беллы отдыхают дома, пожиная плоды славы.

И смех, который охватывает всех трех, настолько дикий, настолько ядовитый, что приходится прикусывать губы и засовывать в рот костяшки пальцев, пока они сбегают по лестнице на первый этаж, где можно наконец дать волю чувствам. Все это сопровождается такими стонами, визгом и фырканьем, что со стороны могло бы показаться, будто сестры безутешно рыдают.


Кто такие Беллы? Этот вопрос, сообщает мистер Уильямс, широко обсуждается в обществе. И снова немыслимо. Сорок восьмой год принес столько волнующих и тревожных моментов: газеты лихорадочно трезвонят о марше чартистов[109], о революции на континенте, о бегстве королей, знаменах и крови. Поставить такой незначительный вопрос в один ряд со всем этим кажется чем-то непостижимым, однако, похоже, дело обстоит несколько иначе. И не так уж мало общего между этими великими переворотами и их творчеством. Что-то в таинственных Беллах, страстных голосах с севера, созвучно духу времени. Одна из популярных версий, пишет мистер Уильямс, заключается в том, что Беллы — это три брата-самоучки, ткачи на какой-нибудь йоркширской фабрике. Другие утверждают, что они женщины, — и не всегда, как известно из обзоров, одобряют такое положение вещей. Страстные голоса вместо подобающего воркования… И конечно, ни мистер Уильямс, ни мистер Смит не знают, кто такие Беллы, — ничего, кроме факта, что их письма приходят в некий пасторат в Западном Ридинге.

Но тайна в конце концов перестает быть невинной. Отравленная стрела достигает хоуортской цели вместе с утренней почтой.

— Мы должны перестать быть Беллами, — объявляет Шарлотта после завтрака, и Эмили вздрагивает, словно кто-то щелкнул кнутом у нее над головой.

Недавно и без лишних промедлений мистер Ньюби опубликовал второй роман Энн «Незнакомка из Уилдфелл-Холла» и сейчас усердно стимулирует его продажи. Он добился его публикации в Америке — в качестве нового романа Каррера Белла, автора «Джен Эйр», который, вероятно, как следует из высказываний мистера Ньюби, также является автором «Грозового перевала». Выпущенное «Смит, Элдер и Ко» письмо ранило и жалило, вежливо требуя объяснить, что, черт побери, происходит. Они не представляют, чтобы Каррер Белл мог так неискренне действовать у них за спиной, но если бы была возможность получить его категорические заверения…

— Но это не твоя вина, — возражает Энн. — Это наш мистер Ньюби ведет себя, как… как, впрочем, и всегда вел. Уверена, он не желает зла. Просто он чересчур предприимчив…

— Мистер Ньюби причиняет зло, желает он того или нет, — говорит Шарлотта. — Вредит нашей репутации. Если так пойдет и дальше, нам, как писателям, больше никто не будет доверять. До тех пор пока мы скрываем наши имена, этот риск будет существовать. Нам придется выйти из тени и сказать, кто мы.

Эмили хмурится.

— О, я знаю, что это. Смотрите на меня, любите меня, любите, пожалуйста…

— Это наш хлеб, — отрезает Шарлотта. — И наша жизнь.

— Говори за себя.

— Хорошо, да, я говорю за себя, когда утверждаю, что писать для меня значит жить. Это то, за что мы боролись. Мы силились освободиться от работы гувернантками и школьными учительницами, мы боролись за право добиться большего, и теперь, когда эта… эта награда случилась на нашем пути, лично я не собираюсь ее отпускать. И уж точно не позволю, чтобы ее забрали обманом. Я скорее прокричу свое настоящее имя с верхушки собора Святого Павла, чем соглашусь на это.

Эмили берет Энн за руку.

— Пойдем, Энн. Не бойся, просто Шарлотта немножко сошла с ума…

— Нет. — Мягко, но решительно Энн высвобождает руку. — Нет, Эмили, я не хочу быть жертвой обмана, и ты, конечно, тоже. Я горжусь своей работой. Я знаю, что в ней множество слабых мест, но все равно горжусь ею и хочу продолжать. Как ты думаешь, Шарлотта, что нам предпринять?

Шарлотта колеблется, наблюдая за сестрами. Ощущение очень похоже на то, как бывает, когда стихает ночной ветер: сжатый камень и древесина дома со скрипом расслабляются, так что становится осязаемым переход силы.

— Если вы хотите покончить с ложью, — говорит она, — и сделать так, чтобы каждая сторона понимала, на что может рассчитывать, нужно доказать, что Беллы — это три отдельных человека.

— Когда-то мы ими не были, — замечает Эмили, отходя к окну. За стеклом безумный летний день Хоуорта — битва солнца, дождевых туч и града.

— Значит, мы должны ехать в Лондон. Придется предъявить себя во плоти нашим издателям. Думаю, это… это должно было рано или поздно произойти. Мы не смогли бы вечно сохранять анонимность.

— Смотря как сильно ты этого хочешь, — доносится голос Эмили, приглушенный стеклом.

— Что ж, я не против, — говорит Энн. — По крайней мере, хотя и против, но предпочту сделать вид, что наоборот. Я никогда еще не бывала в Лондоне, поэтому вылазка в логово волков только придаст новизны. Или страха.

— Ах, уж если говорить о волках, то в их роли скорее оказываемся мы, — подхватывает Шарлотта. — В буквальном смысле волки, которых выставят на всеобщее обозрение и заработают на этом…

— Прекрати! — восклицает Эмили. — Не подливай масла в огонь. Энн, подумай, подумай, что ты делаешь.

— Я думала, Эмили, — отвечает Энн. — До сегодняшнего дня я много размышляла над этим вопросом. — Ее лицо неподвижно и серьезно, когда она добавляет: — Знаешь, я не поддаюсь мимолетным импульсам.

— Значит, ты собираешься поехать и представить себя, как выставочный экспонат, как визитную карточку, которую рассматривают, лапают, а потом выбрасывают…

— Мне это видится иначе, — говорит Энн; на этот раз перемещение сил, кажется, заставляет дрожать землю под ногами. — Я еду туда, чтобы просто быть собой. В конце концов, я не Эктон Белл: я Энн Бронте. Но я была бы гораздо счастливее, если бы ты тоже поехала, Эмили. Поедешь? Это бы прояснило всю историю с Беллами. И ты помогла бы мне, если бы поехала. В конце концов, ты, в отличие от меня, уже путешествовала.

— Боже правый, теперь я вижу, что ты помешалась. Пытаешься победить меня лестью, — холодно произносит Эмили, бледная и суровая. — Делай что хочешь. А меня оставь в покое.

Точно кошка, которая собралась на охоту, Эмили выходит из комнаты.


— Папа, нам нужно ехать в Лондон, мне и Энн. У нас неотложное дело с издателями.

— Лондон? Но, дорогие мои, я не могу поехать с вами. Такие путешествия мне теперь не под силу.

— В этом нет нужды, папа. Ты забыл, что я уже самостоятельно ездила в Европу.

— Конечно. — Папа почему-то выглядит слегка раздраженным после ее слов. — В таком случае присматривай за малышкой Энн. Вы отправляетесь рано утром?

— Нет, папа… мы хотим выехать сегодня… после чая. Мы послали чемодан на вокзал в Китли. Сядем на вечерний поезд. Мы бы поехали раньше, но… но пришлось обсудить этот вопрос с Эмили.

— Ясно, — отвечает папа, и Шарлотта, глядя на него, задумывается, а все ли так ясно ему, не затмевает ли какая-нибудь катаракта его острый ум. — Что ж, все это очень внезапно, но, пожалуй, пора привыкать к тому, что вы меня удивляете. Остается вопрос, где остановиться. Советую вам снова выбрать «Чапте кофихаус». Я не знаю в Лондоне лучшего места.

«Это единственное место в Лондоне, которое ты знаешь», — думает Шарлотта и на какой-то странный миг чувствует себя старше отца.


Эмили провожает сестер до «Белого льва», разделяя с ними, по крайней мере, сырость и дождь. Летний хоуортский день завершается гневом и абсурдом, умудряясь одновременно сотворить шквальный ветер, грозу и даже пятна мокрого снега. «Такого вы в своем драгоценном Лондоне не получите, верно?» — словно бы говорит он.

— Только обещайте… — начинает Эмили и прикусывает губу. — Простите, вы уже пообещали.

— Мы не расскажем о себе ничего лишнего. Только то, что необходимо для разъяснения правовой ситуации, — говорит Шарлотта, стараясь, чтобы голос не выдавал ее утомленности. — Я обещаю.

— Мы вернемся как можно скорее, — добавляет Энн, целуя холодное гладкое лицо Эмили.

— Сделав это, — произносит Эмили (тут мускулы на ее лице дрогнули: то ли от улыбки, то ли от холода), — вы никогда уже не сможете по-настоящему вернуться.


В Лидсе они решают действовать в соответствии со статусом знаменитостей и покупают билеты первого класса. Они усаживаются, расправляя мокрые юбки в пугающем комфорте стеганой кожи и лака. Шарлотта ожидала, что ночной поезд окажется долгим тарахтением сквозь безымянную темноту, но каждый город и поселок по меньшей мере кажется наполовину живым. Свет разливается по склонам холмов, платформы звенят торопливыми голосами, кони бьют копытами, бидоны с молоком катятся и катастрофически сталкиваются друг с другом. Поднятый фонарь выхватывает кричащее, смеющееся лицо носильщика в незабываемых деталях, так что можно разглядеть каждую морщинку и волосок щетины, — внезапный портрет пером и чернилами. Наконец холмы начинают уступать место равнинам и железная дорога продвигается вперед уже без триумфального преодоления искусственных лощин, туннелей и мостов: север остается позади. Шарлотта и Энн опираются друг о друга, каждая зевает и, потирая усталые глаза, признается, что сон невозможен.

— Так много людей, — говорит Энн, когда поезд проезжает мимо очередной толчеи крыш и дымоходов. — Конечно, ты знаешь, что в мире много людей, но по-настоящему не задумываешься об этом — об этих тысячах и тысячах… Даже если не быть такими, как мы, то есть будучи очень общительными, за всю жизнь можно встретить лишь незначительное число людей.

— Лично — да. Но для нас с нашими книгами все иначе. Через них нас может узнать гораздо больше людей, чем нам когда-либо удастся встретить. А это мысль, не находишь?

— Узнать нас, — эхом отзывается Энн. — Не возражаю. Я предпочитаю роль объекта… Но если судить нас… Это тяжелее, хотя и подстегивает к движению вперед. Надеюсь, люди не станут думать, что два романа — это все, на что я способна. Мне по-прежнему кажется, что отчасти я лишь пробую силы. Я хочу пойти гораздо дальше, глубже… — Энн несмело сжимает руку Шарлотты. — Знаю, ты думаешь, что «Уилдфелл-Холл» был поворотом не туда. Но я должна была его написать.

— Просто он такой… тягостный. Такой беспощадный. Когда этот человек катится в пропасть… Это Брэнуэлл?

— Возможно. В каком-то смысле это все мы — когда опускаем руки.

«О, — думает Шарлотта, — я не опущу рук, только не я». Дорога к Лондону оживляет давние болезненные воспоминания: о временах, когда Лондон был только остановкой на пути к истинному назначению, назначению ее жизни — Брюсселю. Нет, она, конечно, не опустит рук. Она уже очень долго держится из последних сил, как тонущий человек, который хватается за обломок своего корабля и без устали барахтается в воде: только совершенно ясная линия суши на горизонте заставит ее выпустить из рук спасительную деревяшку.


На кухне Эмили кормит Сторожа, отдавая псу лучшие кусочки баранины, которые она не стала есть за ужином. Когда Тэбби с ворчанием отправляется спать, Эмили остается на месте, на выложенном каменными плитами полу.

— Понимаешь, я просто не смогла на это согласиться, — обняв рукой мощную шею собаки, говорит Эмили. В тишине летней ночи ее сухой голос кажется обыденным и на удивление спокойным. Она смотрит на свои пальцы, играющие с шерстью Сторожа. Пальцы. — Это означает, что рано или поздно люди начнут лезть пальцами тебе в голову. — Она вздрагивает, потом прячет лицо в теплую шерсть пса и вдруг начинает завывать. — Я не помахала им рукой на прощание. Они ушли, и я отпустила их, не помахав рукой на прощание, намеренно.

Наконец она вытирает слезы, наполняет водой таз и нежно, но тщательно умывает глаза и щеки, чтобы не осталось даже намека на пятно.

Эмили находит Брэнуэлла, полураздетого и растрепанного, в столовой. Большую часть дня он проспал после эпического пьяного кутежа.

— Тут холодно, нужно разжечь камин. Где Тэбби, где Марта?

— Пошли спать. В такое время они не станут разжигать камин.

— Почему нет? Мы им платим, разве нет? Они едят наши продукты… — Он вытирает рукавом сопливый нос. В его голосе теперь постоянно слышится какая-то катаральная морось. А моргающие глаза приобрели такое оскорбленное выражение, словно быть открытыми для них неестественно, а пробуждение — это разрывание старой раны. — И вообще, куда, черт возьми, запропастились Шарлотта и Энн?

— Поехали в Лондон.

Брэнуэлл кисло смотрит на сестру.

— В шутках ты не сильна, Эмили.

— Если хочешь, могу разжечь камин. Но думаю, что холод у тебя внутри.

— Я чувствую себя старым, — говорит Брэнуэлл, засовывая руку под расстегнутую рубашку, чтобы почесать белую костлявую грудь. — Старым — и в то же время младенцем, которому еще только предстоит испытать все тяготы и страдания жизни. Жаль, что нет тетушки.

— Неужели?

— Она бы меня пристыдила.

— Ты в этом нуждаешься?

— Не знаю. Папа не может этого сделать. Бедный старик, он все еще слишком сильно любит меня. Знаешь, прошлой ночью я даже поднял руку, чтобы ударить его. Но не сделал этого. Ты ненавидишь меня, Эмили?

Вопрос удивляет ее.

— Нет, — абсолютно искренне отвечает Эмили.

Брэнуэлл улыбается углям: жуткая улыбка, точно какой-то спрятанный во рту крюк растягивает ему губы.

— Шарлотта ненавидит меня.

Эмили тихонько усмехается, берет ведро с углем.

— Нет, нет, Брэнуэлл. Шарлотта завидует тебе.

Брэнуэлл удивленно смотрит на сестру.

— Господи, Эмили, ты действительно не сильна в шутках.


Ступая по лондонским улицам, Энн думает: «Я ни за что не сделала бы этого без Шарлотты». А потом приходит мысль: «Я скатилась назад». Потому что, в конце концов, как же Торп-Грин? Она отправилась туда одна, очень молодой, и продержалась на весьма нелегкой работе дольше и успешнее, чем удавалось остальным. «О, но вспомни, чем все это закончилось, — приказывает себе Энн. — Хвалиться тут нечем. Хотя и винить себя тоже не в чем. Безусловно». Только глубоко в душе, вспоминая о Торп-Грине, она видит жирную черную линию, которая пересекает белый лист, и поставленную с силой, рвущую бумагу точку.

С тех пор Энн была заново создана как Эктон Белл, она восстановила себя словами, захватывающе и вполне удовлетворительно. Но это проделывалось за письменным столом, в уединении. Шокирует мысль, что когда-то она была человеком, который выходил в мир подобно этим неисчислимым людям, что идут по своим странным делам гигантскими, ослепительными, перегруженными улицами. Они смотрят на нее, и, кажется, на миг их взгляд останавливается на ней, на ее чуждости, ее неспособности стать здесь своей. Оттого-то она и жмется поближе к Шарлотте и почти хочет кричать им всем: «Все в порядке, я с ней!»

Потому что Шарлотта такая: она делает это. В каком-то смысле она стесняется не меньше их, заметно страдает от тех же мук, когда входит в комнату, полную чужих людей, не может выдавить из себя ни одной из тех светских бессмыслиц, с которыми так легко справляется Элен Нюссей. Кроме того, Шарлотта до ужаса остро осознает, как она выглядит. Эмили никогда этим не страдала, а Энн научилась бороться. Шарлотта же постоянно отворачивается, чтобы спрятать уголок рта, из которого немного торчит наружу зуб, отчего выглядит еще более неуклюже, чем есть на самом деле. Но, тем не менее, именно она делает это: она идет вперед. Сегодня утром она заказала им комнаты в «Чапте кофихаус», а затем, пылая от смущения, твердо настояла, чтобы им нагрели воды для купания, — и это несмотря на заявление зевающей прислуги, что для начала им надо хотя бы раз переночевать в гостинице. Она останавливает кого-то, чтобы узнать, как пройти к Корнхиллу. Вероятно, Шарлотта станет отрицать, что она храбрая, что на самом деле она никогда себя таковой не чувствовала. Но действует она довольно решительно. Быть может, в этом секрет отваги.

Хотя сегодня суббота, в помещении, где расположились «Смит, Элдер и Ко», издательство и книжный магазин, кипит работа. Магазин, который находится в фасадной части здания, заполнен людьми: книги ищут, снимают с высоких полок, проверяют, упаковывают. Энн не может справиться с ощущением, что без покупок и заказов им абсолютно нечего здесь делать. Однако Шарлотта хватает за руку пробегающего мимо мальчика на посылках и говорит:

— Будьте добры, мы хотим видеть мистера Смита.

Мальчик хмуро на них посматривает.

— Имя?

Ах, в том-то и суть дела. Энн почти улыбается про себя, однако нетерпеливый взгляд мальчика излечивает ее от приятных эмоций.

— Мы бы предпочли пока не называть своих имен, — заявляет Шарлотта. — Мы хотим видеть мистера Смита по личному вопросу.

Посыльный ворчит:

— Ладно, поищу.

Его долго нет. Сестры поглядывают на книги, сложенные на прилавке.

— Наших нет, — шепчет Энн.

— Все проданы, конечно. Почему мы говорим шепотом?

Мальчик возвращается, а с ним некий джентльмен. Причем очень джентльменский — молодой, хорошо одетый, в легком облаке одеколона. Однако по его виду не скажешь, что он рад гостям, и, учитывая ситуацию, думает Энн, это грубейшая ошибка. Ей снова почти хочется рассмеяться. Беллы, книги, обзоры критиков и письма, банковские чеки — быть может, все это лишь сны или фантазии и все это время они играли в Гондал или в Ангрию?

Но нет, наблюдая за Шарлоттой, она тоже старается сохранять серьезность.

— Вы хотели видеть меня, сударыни?

— Вы мистер Смит?

— Да, это я.

Гладкая, тусклая вежливость: за ней может скрываться что угодно.

— Спасибо, что встретились с нами, мистер Смит. Вероятно, если я покажу одно письмо — от вас, — это поможет вам понять, в чем состоит наше дело.

Письмо Карреру Беллу, распечатанное. Мистер Смит поднимает на Шарлотту суровый взгляд.

— Да, его написал я. Откуда оно у вас?

— Оно было адресовано мне, — говорит Шарлотта. — Я та мисс Бронте, через которую все ваши письма должны были передаваться дальше… и Каррер Белл тоже я. — Энн никогда еще не видела, чтобы чей-нибудь скальп так четко и с такой силой пополз вверх, как это случилось с мистером Смитом из «Смит, Элдер и Ко»: это как сделать вздох узнавания видимым. — Это моя сестра, мисс Энн Бронте. Э. Б. Понимаете? Цель нашего приезда — предоставить наглядное свидетельство, что нас по меньшей мере двое.

— Каррер Белл. Эктон Белл. Боже мой, но это же изумительно!

В улыбке мистера Смита — от нее получаются очень милые ямочки, — в его внезапной теплоте и радушии, в том, как он спешит взять своих гостей за руки, Энн вдруг снова видит Уильяма Уэйтмана. И на секунду ей становится страшно: как будто кто-то, запертый в дальней комнате, тарабанит в двери; а еще она боится, что следование за Шарлоттой ей тут не поможет. Но потом Энн пожимает руку мистера Смита, и Уильям Уэйтман исчезает вместе со всеми своими чарами. Руки мистера Смита точные и энергичные, деловые. Деловые, да, так лучше.

— Что ж, меня еще никогда так приятно не удивляли. Каррер… конечно, без сомнений, я буду нем как рыба. Пойдемте, пойдемте…

Мистер Смит ведет их в маленький, тесный, обшитый панелями офис в конце здания с закопченным потолочным светильником. Клерк, заканчивающий какое-то письмо, протискивается в дверь, чтобы освободить для них место.

— Тысяча извинений, если в первые минуты нашего знакомства я был, так сказать, нелюбезен, но я просто не мог вообразить, о чем пойдет речь. Никогда бы не подумал, что меня дожидается один из моих самых ценных авторов. Дорогая моя мисс Бронте, мисс Энн, вам следовало предупредить меня письмом. Тогда я смог бы организовать более подходящий прием.

— Все это делалось в спешке, — говорит Шарлотта, — и в ответ на ваше письмо о негодяе мистере Ньюби и его шокирующих лживых заявлениях. (Да, Энн, он действительно негодяй.) Как видите, мы не один человек. Каррер, Эллис и Эктон Беллы — это три сестры. Эллис — это наша сестра Эмили, которая… — Энн предостерегающе наступает Шарлотте на ногу. — В общем, Эллис хочет сохранить анонимность. Как и все мы… — «Нет, — думает Энн, — ты не хочешь, Шарлотта, даже если сама едва ли это осознаешь». — Но мы не собираемся ради этого становиться жертвами мошенничества или, что еще хуже, навлекать на себя подозрение в заговоре с мошенником.

— Я писала мистеру Ньюби, — вступает в разговор Энн, удивляясь спокойному звучанию собственного голоса, — настаивая, чтобы он прекратил прибегать к обманным заявлениям в рекламе моей книги, но ответа не получила.

— Ах. Я, конечно, не могу комментировать профессиональные стандарты коллег-издателей, но могу сказать, что ваши слова не являются для меня полной неожиданностью, — отвечает мистер Смит с сухой насмешкой. — Но полно, давайте пока оставим эту неприятную тему. Позвольте еще раз выразить, как безгранично я рад наконец-то встретиться с вами. Очевидно, что до сих пор вы предпочитали избегать взглядов общества, — однако смею ли я надеяться, что этот визит знаменует перемену вашего мнения? В крайнем случае позвольте хотя бы представить вас мистеру Уильямсу — нашему рецензенту. Тому, кто первым побудил меня к напечатанию «Джен Эйр»…

Мистер Уильямс, усатый, худощавый, гораздо старше своего работодателя, настолько же изнурен и неуверен, насколько мистер Смит свеж и решителен. Однако он искренне рад встретиться с господами Беллами, ибо это для него честь. Мистер Уильямс слушает их сбивчивый рассказ о своих книгах и своей жизни с какой-то робкой жадностью, которая заставляет Энн осознать… В общем, заставляет осознать истинное, настоящее, не Гондал: они — известные авторы. И в этот миг кажется, будто все те тысячи людей, о которых она думала в поезде, выходят из домов, распахивают окна, оборачиваются на улицах, чтобы с любопытством взглянуть на них.

Страшно. Невыносимо ли это? Наверное, нет. Нужно только наблюдать за Шарлоттой и смотреть, как делает она.

— Но позвольте, будучи в Лондоне, вы просто не имеете права, да-да, не имеете права пропустить выставку Королевской академии. Кроме того, Оперный театр…

— Право же, сударь, мы намеревались пробыть здесь ровно столько, сколько необходимо, чтобы встретиться с вами и мистером Ньюби по нашему делу, и сразу же вернуться домой.

— Ах, но, мисс Бронте, раз уж вы здесь, позвольте хотя бы представить мою мать и сестер. Мне не будет прощения, если они узнают, что упустили шанс познакомиться с Беллами. И не только они: есть множество других, поверьте, в особенности мистер Теккерей, который пришел бы в восторг при мысли увидеться с вами. Доверьтесь мне, это можно устроить, соблюдая определенную степень инкогнито…

«Инкогнито не может быть определенной степени, — думает Энн, — это абсолютное понятие». Впрочем, ничего страшного. Наблюдай за Шарлоттой, которая сидит на краешке стула, прикрывает рот рукой, пытливо и с сомнением вглядывается в красивое, чисто выбритое лицо мистера Джорджа Смита.


Глажение. Хотя и свежевыстиранная, одежда всех домочадцев, замечает Эмили, по-разному пахнет, когда ее гладишь. У папиных рубашек колючий уличный запах. Одежда Брэнуэлла пахнет как-то грустно.

Интересно, думает Эмили, что сейчас делают Шарлотта и Энн? Потом одергивает себя: она не хочет интересоваться. Она не хочет уделять внимания тому, что они сделали. Пускай. Это далеко от чарующих волн белых простыней и утюга, который скользит по ним, точно пароход.

Суббота. Папа приглашает мистера Николса выпить с ним чаю и, поскольку Эмили как раз проходит мимо с охапкой стираного белья в руках, распространяет приглашение и на нее. Она соглашается, хотя вполне могла бы обойтись. Мистер Николс по-своему очень хороший человек, но Эмили нечего ему сказать. К счастью, им с папой многое нужно обсудить. Папа просто-таки светится от хорошего настроения.

— Ваши труды пропадут зря, сударь, ибо традиции Хоуорта неимоверно живучи. О, я восхищаюсь вами и полностью одобряю, но сам не стал бы тратить времени на препирательства с той прачкой.

— Я надеюсь заставить их осознать, что они делают, — угрюмо произносит мистер Николс. Черные волосы, брови, глаза, да еще черное одеяние священника на нем — слишком много черного; доза мистера Николса очень сильна, ему нужная какая-нибудь примесь. — Да, развешивая белье на могилах, они никому не вредят. Но в этом есть неуважение. Ах, мертвые не могут об этом знать, отвечают они. Но живые могут, живые всех возрастов и классов видят это и, должно быть, заключают, что нам нет дела до мертвых, раз мы такое допускаем. — Мистер Николс говорит с догматическим ритмом в голосе и вдруг, по-видимому, осознает это; он принимается неловко и шумно размешивать чай, смотрит на Эмили — или, точнее, бросает мимолетный взгляд на нее, а потом по обе стороны от ее кресла. — Мисс Бронте нет дома?

— Да, сударь, — говорит папа, все еще сияя, — уехала… в гости; вместе с Энн. Я ожидаю их возвращения через день-два.

Взгляд мистера Николса ускользает. И Эмили думает: «Ты не спрашивал про Энн. Тебе не было интересно, где она. Ах. Неужели?» Она быстро перебирает в памяти, как мистер Николс ведет себя в присутствии Шарлотты, как молниеносно он подскакивает с кресла, открывает двери… Ах. На миг Эмили почти становится жаль его — жаль размаха его ошибки. Будь у нее возможность поговорить с ним, она сказала бы: «Бесполезно, мистер Николс. Вы слишком близко. Мы, Бронте, не можем любить тех, кто близко. С нами только у недосягаемого есть шанс».


— Боюсь, всего лишь «Цирюльник», — говорит мистер Смит, когда они поднимаются по лестнице Королевской оперы. Такая широкая, думает Шарлотта, по ней можно на повозке спускаться. Она никогда не представляла, что лестница может быть настолько широкой. Ей видится архитектор, проектирующий лестницу, и человек, просматривающий наброски чертежей и спрашивающий: «Разве возможно построить такую широкую лестницу и зачем это нужно?» Мистер Смит галантно взял Шарлотту и Энн под руки. Такой он человек, хотя сестры, безусловно, выглядят тускло и неуместно в своих убогих дневных туалетах. Одна блистательная, усыпанная драгоценностями леди уже остановилась, чтобы поглазеть на незнакомок, осмотреть их с головы до ног. По обе стороны от гостий порхают вежливые сестры Смит, сверкая обнаженными припудренными плечами.

— Прошу прощения, какой цирюльник?

Мистер Смит облизывает губы.

— Простите, я не объяснил. Сегодня дают «Севильского цирюльника» Россини, оперу, которую некоторые считают уже приевшейся. О, добрый вечер, здравствуйте! Позвольте представить, мисс Браун, мисс Энн Браун. Спасибо, отлично. — Их инкогнито: Шарлотта настояла на нем отчасти из-за Эмили. — Все эти фальшивые имена, мисс Бронте, — боюсь, вы скоро не вспомните, кем являетесь на самом деле.

Шарлотта оглядывается по сторонам, когда они входят в ложу: огромное скопление светских людей. Так много, их никак не узнать. Она смотрит на красивого внимательного мужчину рядом с собой, вспоминает или напоминает себе, почему он внимателен, и качает головой.

— О, едва ли я об этом забуду, мистер Смит.


Воскресенье, день возможностей для Брэнуэлла, день, когда папа делает то, что делал всегда. Дом пустеет, и появляется свобода. Немного свободы и пространства, чтобы распланировать способ выживания на следующие день-два, если, конечно, удастся раздобыть выпивку, а также опиум в аптеке Бетти Хардэкр, пропорцию и сочетание которых можно будет потом определить в зависимости от потребностей…

— Я не должен этого делать, — бормочет Джон Браун, прячась в тень и съеживаясь в собственной прихожей, как будто он здесь случайный гость, а не хозяин. — По-хорошему, не должен. Ты и так уже синюшный, как я погляжу. Могу дать шестипенсовик, не больше. По-хорошему…

Он нравоучительно цепляется за эту фразу — Джон Браун, который всегда любил выпить, перекинуться скабрезным словцом и устроить какую-нибудь выходку; грустно и нелепо видеть, как он надувает из-за этого губы.

— По-хорошему, мы с тобой и добрая половина грешников этого прихода должны поджариваться на медленном огне, — говорит Брэнуэлл. — Но в этом мире ничего не происходит по-хорошему, Джон, и ты это прекрасно знаешь. Так что скажешь насчет шиллинга, шиллинга, который я твердо обещаю вернуть завтра?..

О, благослови тебя Господь. Да, иногда они сдаются от одной лишь скуки твоих объяснений. Повернувшись, чтобы уйти, Брэнуэлл слегка спотыкается. Удивительно. Мог бы поклясться, что к порогу Джона Брауна ведет всего одна ступенька.


Эмили открывает шкатулку для письма, точит перо и приступает к допросу своего ума и обстоятельств. Почему это не приходит? Как это приходило раньше? Вспоминается только скрытая комбинация; люди Гондала, их ненависть и страсти тревожат ум, пока она бродит по пустошам, а потом медленно просачиваются сквозь мембрану и одновременно меняются: Кэтрин, Хитклиф, образы. Мембрана — это благословенный посредник между тобой и остальной жизнью. Ты пропускаешь через нее только определенные вещи, причем только в том случае, когда у тебя есть выбор.

Но писать — нет, сейчас это не приходит к ней. Вероятно, причина в том, что ее мысли заняты другим, тем, что сестры делают на далеком острове Лондон. Там, несомненно, определяется порядок вещей. Каррера и Эктона Беллов выставляют напоказ, рассматривают и скоро того же потребуют от Эллиса Белла.

Нет, это вовсе не то, чего ей хочется. И да, она представляет уговоры Шарлотты; зачем тогда вообще писать, зачем публиковать? В ответ ей приходит на ум только образ. Он идет из Гондала, из сырых туманных вершин к северу от Реджайна, где над линией деревьев нависает огромный, как плита, профиль, вырезанный в скале, и никто не знает, кто и как его создал; никто не может даже определить, мужские или женские эти гигантские черты.


— Нет, правда, я не чувствую себя в силах знакомиться с мистером Теккереем, — говорит Шарлотта, когда мистер Смит ведет ее ужинать. — Вы должны понимать, что мне непривычно… все это. — В том числе столовая дома Смитов на Вестбурн-плейс, акр красного дерева, частокол серебра. Эмблема различия: тот факт, что бутылки вина, праздно нежащиеся в ведре со льдом, могут быть нормальной частью нормального вечера. Шарлотта думает о Брэнуэлле. Мысль одновременно пуста и зазубрена, как разбитая яичная скорлупа. — А что касается встречи с ним, после того как я допустила колоссальнейший промах в посвящении, — нет, полагаю, я с криком убегу прочь.

Восхищенная Теккереем, польщенная, что автор «Ярмарки тщеславия» одобрительно отозвался в печати об авторе «Джен Эйр», Шарлотта обратилась к нему в предисловии ко второму изданию и посвятила книгу ему. В награду за тщеславие, быть может, она вскоре узнает, что жена мистера Теккерея, подобно жене мистера Рочестера в романе, сошла с ума и содержится под замком — в гуманном приюте, конечно, а не на чердаке, но совпадение получилось достаточно разительным, чтобы поползли слухи. Возможно, Каррер Белл или Джен Эйр работали домашними учителями в семье Теккереев, и это все объясняет… Мало кто может оказаться настолько легковерным, полагала Шарлотта. И все же при одной только мысли об этом ее щеки начинали гореть, а язык прилипал к нёбу.

— Он бы очень расстроился, если бы вы так поступили, ибо, поверьте моему слову, его нисколько не смутила абсолютно невинная ошибка. Если на то пошло, он больше переживал за вас. — Мистер Смит усаживает Шарлотту за стол. От множества приборов разбегаются глаза: сколько в таких случаях полагается есть? Она оглядывается на Энн, надеясь, что сестре уютно в обществе матери мистера Смита, по-птичьи опрятной, невозмутимой, маленькой, но глубоко чтимой пожилой женщины, у которой, наверное, глаза не только впереди, но также сзади, по бокам и на макушке. — Теккерей с головы до пят джентльмен. Между нами говоря, — мистер Смит доверительно наклоняется к Шарлотте, — иногда мне хочется, чтобы в нем было капельку меньше от джентльмена и больше от автора. Подобно изящному дилетанту, он отмахивается от того, на что способен, как будто это не имеет значения. К счастью, издание сериями припирает его к стенке и заставляет производить «Ярмарку тщеславия», нравится ему это или нет. Как вы относитесь к периодичному изданию, мисс Бронте? Это не является необходимым условием, но так хорошо подошло Теккерею и, конечно, Диккенсу…

Шарлотта качает головой.

— Нет. Я бы так не смогла. Я бы не смогла ничего сказать, зная, что люди ждут моих слов.

— Вы предпочитаете поражать их? — Хотя у стола кружит слуга, мистер Смит сам разливает вино. Он проделывает подобные вещи без суеты и хвастовства: тело изящно делает свое дело, тогда как ум внимателен и сосредоточен. А также взгляд. У мистера Смита довольно красивые глаза с массивными веками, которые обнаруживают форму глазного яблока; в то же время на щеках затаились ямочки, всегда готовые к веселью.

— Возможно. Знаю только, что в таком виде сочинительства было бы слишком много… — Шарлотта вспоминает об Эмили, — раскрытия.

Мистер Смит выглядит горячо заинтересованным: на самом деле он все время выглядит горячо заинтересованным ею. «Но лишь как автором: я знаю это. Я не стану опускать рук ради вас», — думает Шарлотта.


«Мне нужно постараться запомнить все это ради Эмили», — думает Энн. Вермишелевый суп, треска под белым соусом с устрицами, анчоусы, «седло» барашка, фаршированные телячьи лопатки, «сладкое мясо»[110], спаржа — надо запомнить это, а не тошноту — соусы из сельдерея и смородины, французский салат, фруктовое желе, меренга…


— Отнеси поднос хозяину, — говорит Тэбби Марте Браун. Кухня утопает в сальном дыму. — А я закончу с кастрюлями. Как думаете, стоит дожидаться его светлости?

— Сомневаюсь, — отвечает Эмили. — Я ни слова не могу из него вытянуть. Нет, не нужно накрывать стол ради меня одной, Тэбби. Я поем здесь.

На папином подносе три толстых ломтя вареной говядины, картофель — то ли пюре, то ли каша — по особому рецепту Тэбби, кусочек хлеба, тонко намазанный маслом. У Эмили то же самое с запретной для папиного пищеварения добавкой в виде взбитого пудинга, который был приготовлен лично ею без вмешательства Тэбби и получился воздушным и золотистым, а не напоминающим по консистенции и запаху старый сапог. Тэбби грохочет кастрюлями у раковины: нарастающую медлительность и неуклюжесть она компенсирует шумом. Сторож и Пушинка с благоговением ждут мяса, которое привыкли получать после трапезы хозяев. На несколько минут схожесть этой картины со всеми остальными воскресеньями радует Эмили; она чувствует, что все на своих местах, и это дарит счастье, как чистая холодная вода. Потом мысль об отсутствующих, о том, что они делают, медленно окрашивает чувства Эмили в темные тона, и они воспринимаются как грязное пятно.

— Вы почти ничего не поели, — говорит Тэбби, когда Эмили оттесняет ее от раковины.

— Этого хватит. Садись теперь ты кушать, Тэбби. Я домою.

— Эту кастрюлю надо сначала замочить.

Нет, не надо. Если скрести ее с рвением и яростью до тех пор, пока не обдерешь костяшки пальцев до крови, то вымоешь, несмотря на боль, усиленную к тому же горячей водой.


— Я не вижу, — говорит Энн. Они преодолели всю гамму Национальной галереи и выставки Королевской академии, и Энн имеет в виду, что, пропустив через себя столько образов, глаза уже отказываются служить. Свет факелов, леопарды, моря, жемчужины, подлесок, лица: особенно лица, которые словно хотят рассказать ей о столь многом. Не может, просто не может больше видеть.

— Это утомительно, — соглашается Шарлотта; ее застывшее лицо кажется белым как мел. Но почему-то знаешь, что для нее все иначе, что она хочет идти дальше и не терять ни минуты.

— Я все думаю о Брэнуэлле, — говорит Энн. — Ему бы все это понравилось.

Шарлотта ничего не отвечает. Иногда возникает ощущение, будто она вообще не знает, кто такой Брэнуэлл.


Снова посадка на поезд: Лондон безразлично звенит и толпится вокруг сестер Бронте, как будто их короткого пребывания вовсе и не было. Тем не менее это не так: сами того не зная, они произвели небольшое волнение, которое еще выплеснется наружу. Возможно, Эмили была права, думает Шарлотта, и после этого уже ничего нельзя будет вернуть. Утренний свет пронзителен и тяжел, как будто сделан специально для головной боли. Носильщики швыряют чемоданы, как снаряды, а грохот закрываемых дверей вагонов напоминает серию взрывов. Шарлотта силится подсчитать, сколько часов ей удалось поспать за эти четыре дня: вероятно, все вместе потянет на одну полноценную ночь. Безусловно, ко вчерашнему дню ее сознание любопытным образом истончилось, как будто опыт переписывали на папиросную бумагу. Быть может, подходящее умонастроение для визита к мистеру Ньюби на Мортимер-стрит. Энн переступила порог мягко, но решительно, Шарлотта же подготовилась к сокрушительной битве — но, как ни странно, встреча с бледным, вкрадчивым, неумолкающим ничтожеством, которым оказался мистер Ньюби, не потребовала от них особых действий. Он обрадовался, что встретил их, и с готовностью согласился, что его поведение и ложная реклама произведений Беллов были шокирующими, недопустимыми, а потому это следует немедленно прекратить… Когда они ушли, нагруженные любезностями и заверениями, у Шарлотты осталось ощущение, будто она пытается схватить мокрое мыло. Она по-прежнему не доверяет мистеру Ньюби, но Энн готова положиться на его слово.

— Не все же, — сказала она, — могут быть такими, как твой мистер Смит.

Шарлотта хочет возразить: «Он не мой мистер Смит», хотя много думает о нем. Откровение: у него сжатый, изящный ум, и он оставляет приятное пространство, когда бизнес пересекается с искусством. После ужина Смит сидел рядом с ней и рассказывал, как впервые читал «Джен Эйр»: воскресным утром, после завтрака, он отправился к себе в кабинет, рассчитывая бегло просмотреть рукопись, но очертания воскресенья растаяли вокруг, а он все никак не мог оторваться от романа. «Я пропустил обед. Пропустил прогулку верхом. Я согласился поужинать только затем, чтобы проглотить еду, и, не говоря ни слова, поспешил обратно в кабинет. — Вокруг его глаз расходятся лучи веселого настроения. — Моя бедная матушка и сестры решили, что я, наверное, обиделся на них…» Очень лестно. Очень лестен весь этот суматошный, ошеломительный, нереальный визит. К счастью, она чересчур благоразумная и чересчур взрослая, чтобы быть чересчур польщенной.

Шарлотта усаживается на свое место рядом с Энн и, чувствуя, как пахнет их одежда, думает о том, что лондонский запах копоти, конечно же, выветрится, пока они будут ехать на север. И стонет: такой долгий, долгий путь.


— Как ты могла? Как ты могла это сделать, если я ясно просила не делать этого? Что ж, обдуманно и злонамеренно, конечно. Единственное объяснение. — Стул Эмили с грохотом валится на пол и переворачивается, а сама она уходит прочь.

«Что ж, — думает Шарлотта, — следовало предвидеть, что это не сойдет с рук». В Лондоне она просто проговорилась — мы три сестры, — но позволила себе надеяться, что на этом дело и кончится. С тех пор как они вернулись домой, все шло хорошо. Поначалу Эмили холодно игнорировала возвращение сестер — в точности как кошка, — но потом все-таки стала проявлять искренний интерес, даже потребовала рассказать, что происходило в Лондоне.

— Да, расскажите, — попросила она, — расскажите все по порядку.

И вот, растянувшись на коврике, Эмили слушала их и насмешливо улыбалась. Казалось, ее туманный взгляд был сосредоточен на какой-то внутренней сцене. Точно так же она впитывала папины воспоминания об Ирландии или россказни Тэбби о призраках и крови. Наконец она произнесла:

— Вот видите, мне вовсе не было нужды ехать в Лондон. Вы привезли его мне домой.

Но теперь — не повезло. Любезный мистер Уильямс прислал несколько отзывов о «Незнакомке из Уилдфелл-Холла», заботливо снабдив их сопроводительным письмом, в котором призывал всех трех сестер не сбиваться с творческого пути и не принимать близко к сердцу ни похвалы, ни упреки… Читая вслух, Шарлотта почувствовала, что лоб повлажнел от пота, и заметила, как Эмили вскинула голову. Она попыталась быстренько перескочить на следующий абзац, но не тут-то было.

— Итак, трех сестер. Ты рассказала им. Ты рассказала им обо мне.

Скрип стула о половицы. Эмили даже не стала ее слушать и ушла, хлопнув входной дверью.

— Пожалуй, пойду за ней, — растерянно пробормотала Шарлотта. — На самом деле я просто проговорилась, ты ведь знаешь.

— Не думаю, что в этом есть нужда. — Энн едва заметно улыбнулась. — Эмили как дерево: горит быстро и начисто.

— Я, пожалуй, все равно пойду…

Шарлотта в любом случае не против выйти из дома. С тех пор как она вернулась из Лондона, пасторское жилище стало казаться маленьким и не таким уютным: словно промокшая одежда, которая села прямо на тебе.

Она открывает входную дверь и обнаруживает мистера Николса, поднимающегося по ступенькам: довольно бесшумно для человека с таким крепким телосложением. Он окидывает Шарлотту тем воодушевленным пронзительным взглядом, который так ее раздражает: как будто увидеть ее в хоуортском пасторате — это огромный и непостижимый сюрприз.

— Мисс Бронте. Вы ищете сестру? Она только что свернула на тропинку к пустошам.

— Спасибо, мистер Николс.

Он с излишней поспешностью делает шаг в сторону, уступая Шарлотте дорогу, как будто они находятся в каком-нибудь узком коридорчике. Потом удивляет ее, говоря:

— Могу я чем-нибудь помочь, мисс Бронте?

Шарлотта всерьез задумывается над вопросом, потому что он весьма любопытен, и ставит перед собой задачу вообразить какую-нибудь ситуацию, в которой мистер Николс мог бы оказаться полезным. Но тот, похоже, принимает ее усилия за пренебрежительное молчание и, нахмурившись, входит в дом.

Шарлотта с трудом догоняет длинноногую разгневанную Эмили. Да, по-прежнему разгневанную, и это ясно видно по тому, как она молниеносно отворачивается от нее, бросая на ходу:

— Так на кого ты пытаешься произвести впечатление на этот раз?

Шарлотта, выдержав паузу, отвечает:

— Бояться — это нормально, Эмили. Все чего-нибудь боятся.

Эмили испепеляет сестру взглядом, но пламя идет со дна глубокой шахты предательства и горя: так смотрит обиженный верный пес, которого ни с того ни с сего пнули. А когда Эмили вновь отворачивается, чтобы продолжить путь, Шарлотта понимает, что теперь ей вряд ли удастся ее догнать.


Энн, оставшись в одиночестве, гладит Пушинку, уткнувшуюся изящной головой ей в колени, и читает отзывы на книгу.

— Только послушай, Пушинка. По-видимому, несмотря на силу таланта и верность природе, я также психически нездорова, склонна к грубости, жестока и питаю пристрастие к оскорбительным темам, как и все эти Беллы. Что ты на это скажешь?

Она поглаживает мягкое ухо собаки, и туман, который покрывает ее глаза и гнет печатные буквы, быстро рассеивается. Вся хитрость в избавлении от слез заключается в том, чтобы не моргать. Она давно уже этому научилась.


Эмили нет полдня. Шарлотта наконец выслеживает сестру в ее голой маленькой спальне, где та сидит, съежившись, на кровати и растирает большие, затянутые в чулки ступни.

— Это тебе. — Шарлотта протягивает руку. — Смотри, побег вереска. Я сорвала его для тебя.

Эмили оскаливает зубы.

— Значит, от одного сентиментального жеста все вдруг снова станет хорошо.

— Такие случаи известны. — Шарлотта садится на кровать. — Особенно в романах. Ты, должно быть, изрядно сегодня находилась.

— Дошла до самого Лондона, где объявила им всем, что Эллиса Белла не существует, и исчезла в облаке дыма. — Эмили слепо хватает руку Шарлотты и крепко прижимает к щекам и ко лбу, точно холодный компресс. — Это было неправильно… то, что я тебе сказала. На самом деле ты не такая. Я просто боюсь, что ты не заботишься о себе и однажды погубишь себя.

— Значит, от одного сентиментального объяснения все вдруг снова станет хорошо, — с улыбкой говорит Шарлотта; ее голос немного дрожит.

— Я боюсь писать, — признается Эмили, не обращая внимания на реплику сестры и изучая вены на тыльной стороне ее ладони. — Но все со временем наладится, верно?

— Все со временем наладится. Доверься мне.

— О, я верю. Я всегда тебе доверяла. Быть может, в этом моя беда. Нет, я не хочу сказать, что ты меня подводила или что-то в этом роде, я имею в виду, что я перекладываю решения на тебя. Значительную часть того, что люди называют жизнью, я перекладываю на тебя, Шарлотта. — Эмили вздрагивает: из коридора доносится внезапный раскат спотыкающегося, шаркающего шума. — О Боже, это опять он. Пока вас не было, у него случился очередной из тех странных коротких припадков, который заставил его повалиться наземь. Кошмары.

Шарлотта выходит вслед за Эмили в коридор и обнаруживает Брэнуэлла на вершине лестницы, угрюмо подпирающего стену. Он выглядит ужасно, но ведь если кто-то постоянно выглядит ужасно, перестаешь это замечать и уже не различаешь степени ужасности.

— Проклятая темная старая дыра. Смотрите, летний день, а как темно. Как темно… — Брэнуэлл потерял на секунду равновесие и чуть не полетел вниз. Затем он дернул головой, пытаясь смести с глаз длинные космы спутанных волос. Когда он в последний раз стригся? — Что с вами такое?

— Ничего, Брэнуэлл, — говорит Шарлотта. — Мы не ссорились.

А потом недоумевает, зачем она это сказала.


Папа приглашает их — трех — выпить чаю у него в кабинете. Отсутствие тетушки пульсирует болью, как рана на месте вырванного зуба.

— Я не уверен, мои дорогие, согласны ли вы и будете ли рады пожать плоды своих наблюдений, но я полагаю, что необходимо снова позвать к Брэнуэллу мистера Уилхауса. Знаю, они с Брэнуэллом не ладили, и, честно говоря, он не мистер Эндрю, которого нам так недостает. Но, тем не менее, он врач. А я чувствую необходимость в совете врача. Скажите со всей искренностью, что чувствуете вы.

— Для начала нужно будет добиться согласия Брэнуэлла на такой визит. Иначе он вообще не подпустит к себе мистера Уилхауса, — говорит Шарлотта. — А сделать это будет нелегко. Он такой несдержанный и раздражительный.

— Да, это так… В последнее время здоровье Брэнуэлла кажется настолько подорванным его… его привычками, — осторожно произносит папа, — что я сомневаюсь в его способности оказать сопротивление, так сказать. Если бы я настаивал…

— Но, папа, что, по-твоему, может сделать доктор? — спрашивает Эмили. — Прекратить его пьянство?

От прямолинейности Эмили, кажется, задрожал чайный сервиз. Папа поморщился.

— Хороший доктор может помочь найти решение этой проблемы… вероятно. Но меня беспокоит вред, который Брэнуэлл наносит своему здоровью этими пристрастиями. Совсем недавно, ночью, меня насторожило его дыхание. На мой взгляд, это не просто одышка, вызванная интоксикацией, и не акцентированное дыхание, которое принято связывать с delirium tremens.

Теперь Шарлотта встревожена: когда папа начинает объясняться многосложными словами, это означает, что ему на самом деле не по себе.

— Есть еще… слабость от настойки опия, — тихо предлагает версию Энн. — Она могла оказать свое вредоносное влияние. Но в любом случае, папа, давайте пошлем за доктором. А вдруг это станет для Брэнуэлла толчком, поможет ему изменить образ жизни.

— Кто-то должен поднять этот вопрос. — Папины очки мерцают, останавливаясь на Шарлотте. — Возможно, тебе удастся убедить его, моя дорогая. Вы всегда были ближе всего друг к другу.

Сердце Шарлотты начинает глухо колотиться. Почему ей так хочется возразить? Почему слова отца звучат для нее как обвинение?

— Я попытаюсь, — бормочет она. — Он у себя?

— Насколько мне известно, его нет дома, — говорит папа и тут же спешно добавляет: — От меня он денег не получал. Он знает, что в понедельник может получить шиллинг, но раньше — ничего. Джона Брауна я тоже попросил ничего ему не давать. Что до публичных домов…

Они позволяют тишине осесть. Едва ли Брэнуэлла там ждет успех, ибо совсем недавно из гостиницы в Галифаксе поступили угрозы подать в суд. Папа уплатил долг, и жизнь пошла своим привычным нелепым чередом; лишь временами Шарлотта позволяла себе улыбнуться при мысли, что этот дом когда-то рассматривался в качестве школы сестер Бронте для юных леди.

Значит, она подождет. Проходит немного времени, и она слышит, как открывается входная дверь. Шарлотта спускается в прихожую и обнаруживает Брэнуэлла. Он стоит, вцепившись в стол, как будто находится на палубе попавшего в шторм корабля. На миг тревога уступает место рефлексу утомленной скуки: ах, он снова пьян.

Но как? Нет никакого запаха.

— Представляешь, Шарлотта, — хрипло говорит Брэнуэлл. — Ходил гулять. По-настоящему. Совсем выдохся. Билли Браун увидел меня и под руку провел до дома. — Он улыбается, и от усилия его бросает в дрожь, а взгляд становится невыносимым. — Последствия сидячего образа жизни…

Все тщательно заученные фразы отброшены в сторону.

— Брэнуэлл, ты должен показаться доктору.

— Неужели? Зачем?

— Чтобы… чтобы он тебе помог.

— О, мне не нужно никаких докторов, Шарлотта. Они еще никому не помогли. Два сорта людей: доктора и священники… — Шатаясь, он отходит от стола, ударяет кулаком в дверь кабинета и кричит: — Доктора и проклятые лицемеры священники еще никому не помогли!

Он жадно втягивает в себя воздух и, хрипя, направляется к лестнице, начинает взбираться наверх.

Шарлотта идет следом, берет его под руку. Брэнуэлл смотрит на нее сверху вниз.

— Нет. Нет, не сейчас.

Он высвобождает руку и тащится вперед самостоятельно.

Папа, спустя короткое время, открывает дверь кабинета с выражением удивленной невинности.

— Ну что, моя дорогая? Ты говорила с Брэнуэллом по этому поводу?

— Он сказал «нет», папа. Но он… он не в себе.

— Верно подмечено, — энергично произносит папа, и в его голосе звучит нотка бодрости. — Не в себе. Поэтому нужно просто это сделать. Утром я пошлю за доктором Уилхаусом.

Утро. Все сходится одно к одному. После завтрака Шарлотта поднимается к себе и видит в коридоре Тэбби, которая стоит, просунув голову в комнату Брэнуэлла.

— Я хочу узнать, изволите ли вы подняться с кровати до полудня? Марта хочет поменять простыни.

Ответный голос Брэнуэлла звучит слабо и как-то необычно музыкально:

— Изволю ли я, Тэбби… теперь это уже не вопрос моей воли. И Марте не захочется менять эти простыни, поверь.

Поворачиваясь и замечая Шарлотту, Тэбби качает головой и ворчит:

— Эх, его опять стошнило в постели, провалиться мне на этом месте.

Шарлотта обходит старушку и заглядывает в комнату. Как узнать, что на этот раз все иначе? Как узнать, когда перестает болеть голова?

Брэнуэлл сидит на постели. Его кожа белая — чистого, негативного белого цвета, цвета ночных мотыльков и слепых червей, которые никогда не видят солнца. Он с интересом рассматривает огромное пятно крови, которое покрывает половину его подушки.

— Прямо как карта, смотри. Как карта конфедерации Стеклянного города, которую я нарисовал. Помнишь?

— Да, я помню. — Голос Шарлотты вырывается из легких с хрипом, как будто она годами не разговаривала. — Ах, Брэнуэлл… — Раздается стук в дверь. — Это, наверное, доктор Уилхаус.

— Да неужто? — Он обводит сестру взглядом, полным грустной расчетливости. — О, я бы сбежал, если бы смог. Но попытка встать на ноги сегодня утром меня не слишком обнадежила. — Он откидывается на раскрашенную кровью подушку. — Да и бежать-то некуда.

Шарлотта ждет в столовой вместе с остальными, пока доктор Уилхаус — энергичный, напоминающий быка, довольно говорливый — проводит осмотр. Пациент производит некоторый шум, до слуха родни доносится даже пара бранных словечек. Эмили, сощурившись, одними губами произносит:

— Тем лучше для него.

Энн качает головой. Папа устремляет отсутствующий взгляд в форзац своей Библии.

Доктор Уилхаус появляется на пороге.

— Сударь, леди, я произвел тщательный осмотр…

Папа подскакивает.

— Подозреваю, дорогой сударь, что мой сын не был образцовым пациентом, но он уже некоторое время не в себе. Не стану скрывать от вас излишеств, к которым он склонен. Вы, конечно, не могли не заметить этого в прошлом… И боюсь, что вы нашли его здоровье весьма подорванным в результате этих привычек.

Доктор Уилхаус прокашливается. Сегодня он меньше обычного похож на быка.

— Безусловно, мистер Бронте ослабил свое здоровье этими… излишествами. Но его теперешнее состояние… Сударь, леди, думаю, вы бы хотели откровенного ответа. Разрушенное телосложение пациента и состояние его легких указывает на чахотку, в поздней стадии и быстро прогрессирующую. С прискорбием должен сообщить вам, что мистер Бронте умирает.


— Что ж, был один намек, — говорит Брэнуэлл. — В последнее время я не разглагольствовал на тему прекращения всего этого. Наверное, осознавал, что это… — грудь Брэнуэлла с дрожью поднимается, пока он одолевает последнее слово, — избыточно.

— Мы не знали, — говорит Шарлотта, сидя у постели брата. — Мы не могли определить…

— Насколько далеко это зашло, да? Я тоже. Тяжело уловить. — Он с нежностью смотрит на свою белую руку на стеганом покрывале, как будто там спит маленький домашний зверек. — Момент, когда перестаешь жить и начинаешь умирать.


Последнее донкихотское усилие подняться и одеться заброшено. Крови становится больше. Голос Брэнуэлла делается удивительно густым, как будто у него в горле растет мех. Они по очереди дежурят у его кровати. Он образцовый пациент. Он… в общем, он гораздо больше похож на себя.

Папа молится у его кровати, подолгу и пылко. Он молится об искреннем покаянии, о прощении многочисленных грехов сына, о милости и милосердии. Шарлотта, приходя на смену папе, видит, что Брэнуэлл выглядит слегка встревоженным и в то же время смущенным, как будто слышит, что кто-то декламирует собственные дурные стихи. Когда папа уходит, он доверительно притягивает Шарлотту поближе к своей подушке и шепчет:

— Знаешь, я стараюсь примириться с этим. Но послушай, как все будет по-настоящему. Как мне это представляется? Я думаю, что это идет по кругу. Задумайся: дни сменяются ночами, пробуждения — сном, а сама земля вертится. Я думаю, что жизнь может быть своего рода петлей. Ты догадываешься, что это означает? Я снова буду ребенком. — Он скрипуче усмехается. Его дыхание странным образом сделалось ароматным. — Я буду маленьким Бэнни. И это вовсе не плохо. Я тогда был лучше. Задача быть взрослым мужчиной как раз и выбивает меня из колеи.

Брэнуэлл глубоко вздыхает и впадает в короткую дрему. Спустя несколько минут он говорит:

— Ты очень тиха.

— Не хотела тебя тревожить.

— Хм. Вот бы я проявлял такую же заботу в последнее время, да? Эй, ты ведь хочешь это сказать, но, конечно, не скажешь… умирающему-то человеку.

— Ты не умираешь.

Шарлотта отталкивает это слово, как низкую ветку, норовящую попасть в глаза.

В ответ Брэнуэлл протягивает костлявую руку. Она дрожит в нескольких дюймах от одеяла.

— Вот. Выше поднять не могу. Непохоже, что я смогу пойти на поправку. Шарлотта, загляни под те книги, видишь, там пакет — дай мне. Это письма. Не беспокойся, я не собираюсь тебе их цитировать. Просто нужно еще раз их подержать. Какой странной силой обладают подобные вещи. Человек всего только проливает каплю себя на листок бумаги. Легкие, как осенний лист, но вобрали в себя целый мир… Знаешь, она действительно что-то чувствовала ко мне. Было что-то настоящее.

— Брэнуэлл, не надо.

— О, знаю, я всех утомил бесконечными разговорами об этом. Но я на самом деле искренне любил ее. Знаю, она могла быть капризной женщиной, тщеславной, иногда глупой. Знаю, ей было скучно, и поначалу я… я просто помогал ей сбежать от тоски. Но когда любишь, насквозь видишь… насквозь… И я видел в ней женщину, которой она могла бы стать. О, я видел в нас людей, которыми мы могли бы стать! Разве могло быть что-либо прекраснее такой пары, если бы только возможно было соединить их? Нет, это была любовь… какое-то время. Какое-то время она была настоящей. И поверь мне, Шарлотта, это лучше всего на свете.

— Я тебе верю.

Кажется, он рад ее словам.

Доктор Уилхаус возвращается, однако надолго не задерживается: он ничего не может сделать, и, кроме того, Брэнуэлл его не любит. Все, что ему нужно, пока жизнь испаряется из него с поразительной быстротой, это семья.

— Да, — выдыхает Брэнуэлл, когда папа в очередной раз призывает его покаяться в грехах. — Я искренне сожалею о плохих поступках, которые совершил в жизни. Но меня гложет сознание, что я не сделал ничего великого или хорошего.

Энн говорит:

— Ты сделал. Ты хранил любовь каждого из нас.

Эмили кивает.

— Это правда.

— Неужели я?..

Ужасные нежные глаза, вращающиеся в пластинах лицевых костей, поворачиваются к Шарлотте.

— Да, — отзывается она. Наверное, об этом новом ощущении принято говорить «сердце разрывается». — Да, это так.

Девять часов утра: птицы деловито щебечут, на небе ни облачка — время, когда все начинается. Они все здесь, вокруг постели Брэнуэлла. Папин голос сушит и укрепляет молитва. Последняя борьба жестока, и ее конец приносит облегчение. Впоследствии по поселку ходили слухи, что, умирая, Брэнуэлл поднялся на ноги, но это не так. Просто последние конвульсии сталкивают его с кровати прямо в руки папы, как будто он хочет, чтобы его снова подняли и понесли: маленького Бэнни.


— Нельзя, — говорит Тэбби, беря Шарлотту и Энн за руки. Они кружат у двери папиного кабинета, слышат, как он рыдает: «Мой сын, мой сын». Они хотят попытаться его утешить.

— Нельзя ничего сделать. Вы только лишний раз напомните ему… Позаботьтесь о себе, мои дорогие.

Эмили сидит в стороне, поджав губы: она не читала молитв. У нее такой вид, будто она высчитывает в уме какую-то сложную сумму, упорно, хотя и получает каждый раз разные ответы.

Мистер Николс приходит и сидит какое-то время с папой. Вероятно, он тоже предпринимает попытку успокоить, потому что, когда он уходит, папа идет с ним к двери, повесив голову, ссутулившись, и говорит:

— Благодарю вас, сударь, вы очень добры. Сожалею, что мое состояние сейчас безутешно, и могу лишь надеяться, что вам никогда не придется пережить такого дня. Мой единственный сын. — Когда открывается дверь, он ежится под солнечным светом, словно под выстрелами. — Никакая другая потеря не подкосила бы меня так.


Стоит холодный день, продуваемый резким восточным ветром, когда Брэнуэлла хоронят в склепе церкви. Этот ветер с далеких ледяных равнин и степей рыскает, хлещет по щекам и пробирает до костей: делает то, что должен делать.

Вернувшись домой после похорон, Эмили, обычно невосприимчивая к холоду, снова и снова ворошит угли и жмется поближе к камину, но почему-то никак не может унять дрожь.


Какое-то время Шарлотта беспомощна. Она не может писать писем или подшивать траурных одежд; не может сидеть с папой и слушать его сдавленные стоны, обрывки молитв, которые он без конца бормочет. Она не может даже лечь на спину или сесть прямо: только тяжело, ссутулившись, опуститься на стул или свернуться калачиком на постели. Быть может, бросая вызов миру, который убил Брэнуэлла, она отказывается его признавать.

С другой стороны, Шарлотта видит это убийство как кульминацию долгого процесса. И еще глубже зарываться перекошенным лицом в подушку ее заставляет знание, что она не может искренне сказать, что потеряла брата сейчас: она предпочла потерять его давным-давно, как собаку, которая забежала в лес. И сейчас эта собака приковыляла к твоему порогу, чтобы послушно испустить здесь последний вздох.

— Прости, — вяло отвечает она хлопочущей Энн. — Я не знаю, что может… что может меня поднять.

Что может ее поднять?

Вот что. Внезапное и странное ощущение отсутствия красок, когда она наблюдает за Эмили, пересекающей двор с ведром корма в руках. Серые камни, черное платье — и чистое, бескровное, белое лицо Эмили.


Шарлотта говорит:

— Энн, пожалуйста, спроси ее. Только спроси, не подумает ли она над тем, чтобы показаться доктору Уилхаусу. Из твоих уст она лучше это воспримет.

Энн с сомнением качает головой.

— Не думаю, что она вообще это воспримет. Она ненавидит врачей еще больше, чем бедный Брэнуэлл.

Странно, как всего за несколько недель Брэнуэлл принял новое обличье. Бедный Брэнуэлл — так его теперь все называют, и это почему-то кажется естественным, хотя ничего не улучшает.

— Знаю… Тогда, может, ты скажешь, что мы переживаем из-за ее простуды, которая, похоже, никак не проходит? Нет, это ей тоже не понравится. Я упомянула о кашле, а она посмотрела на меня как на сумасшедшую. Боже мой, я не знаю, что делать. Видимо, после Брэнуэлла я делаю из мухи слона. Но ты ведь замечала это, верно? Как она пыхтит и задыхается, когда добирается до вершины лестницы?

— Нет. В смысле, не только до вершины. Одышка начинается уже к тому времени, как она доходит до промежуточной площадки, — говорит Энн, как всегда наблюдательная. — Я спрошу ее. Но не хочу этого делать. Ты понимаешь, не так ли?

Да. Тебе откусывают голову или окатывают парализующим молчанием. Но на другом уровне, где ни ей, ни Энн не хватает смелости произнести вопрос вслух, Шарлотта понимает: на самом деле они боятся прямого ответа.

Позже, когда они собираются в столовой при свете лампы, Шарлотта украдкой бросает на Энн вопросительный взгляд, а Эмили ловко перехватывает его и говорит:

— Нет, никаких докторов. Мне и без всех этих треволнений надоело быть простуженной. Шарлотта, ты говорила, что мистер Уильямс прислал рецензии. Давай послушаем их.

С этими словами Эмили очень осторожно садится; ее грудь судорожно поднимается и опускается. И ты знаешь, что она еще несколько минут не сможет говорить из-за одышки. И ты могла бы прижать ее к стенке, принудить к этому, доказать это, заставить ее признать — если бы ты была жестокой, или не так сильно любила ее, или была бы менее напугана.


Итак, вопросы: повисшие под потолком вынужденного молчать дома.

Высказанные вслух — спланированные и подготовленные в муках.

— Эмили, ты в последнее время так занята — почему бы тебе не отдохнуть немного и не дать простуде возможности пройти?

Но это все равно что дрожащей рукой завершать элегантный карточный домик, а уже в следующий миг видеть, как он рассыпается. Эмили хмурится, глядя на сестру с выражением изнуренного замешательства.

— Шарлотта, да что же с тобой такое в последнее время? — говорит она, открывая печь, чтобы вытащить хлеб. — Твои разговоры сделались очень утомительными. Прости, я знаю, что ты оплакиваешь Брэнуэлла, и потому… — Запах свежеиспеченного хлеба поднимается к потолку. Шарлотта размышляет над тем, как странно, что самый теплый и радушный запах может приобретать столь мрачную ассоциацию, окрашиваться таким ужасом. Поднимая противень с хлебом, Эмили вдруг тихо вскрикивает и морщится, а затем с грохотом выпускает ношу из рук и хватается за бок. Но взгляда Шарлотты избегает. И Шарлотта вскоре осознает, что Эмили ждет, чтобы она ушла: ушла и забыла, что вообще это видела.

Вопрос к папе: может, невзирая на протесты Эмили, он все-таки пошлет за доктором Уилхаусом, как в случае с Брэнуэллом? (Только, конечно, на этот раз все должно быть иначе.) Папа держится: потусторонние крики и глухие удары первых ночей остались позади. И теперь кажется, что податливую верхнюю почву его «я» смыли дожди, обнажив глубокий слой твердой стойкости. Папа качает головой.

— Боюсь, это бесполезно, моя дорогая. Я уже разговаривал с ней — со всей откровенностью — по поводу тревоги за ее здоровье. Она говорит, что, если я пошлю за доктором, она откажется от осмотра. — Он вздыхает. — И это, конечно, ее право. Доктора-отравители — так она их называет, причем вполне серьезно. Это любопытным образом напоминает мне об отношении, которое выказывали к врачам простые деревенские люди в дни моей ирландской юности; своего рода суеверный страх, что доктор чуть ли не приносит в дом болезнь.

Или, скорее, послать за доктором — значит признать, что ты серьезно болен.

На высказанные вопросы простых ответов нет. А как насчет невысказанного вопроса, который неодолимо разрастается, пока год ковыляет к концу: неуязвимый вопрос-великан, с которым никак не ожидал столкнуться: как живут во мраке?

Брэнуэлл умер, его больше нет: после такого должно быть… нет, не излечение и не покой, но просто отсутствие больших событий, пустое тихое пространство, по которому можно оцепенело бродить и думать или не думать. А вместо этого вот что: звук, ясный и неизбежный, в какой бы части дома ни находился, звук лающего кашля Эмили. Подобно большинству повторяющихся звуков, таких же как тиканье часов или скрип ворот, если какое-то время к нему прислушиваться, начинаешь разбирать странные пересекающиеся ритмы и высоты, угадывать слова. И вот с каждым днем скулы, линия челюсти и надбровные дуги Эмили все больше и больше выступают, как будто художник тщательно дорисовывает резкий белый блик на картине ее болезни.

Как живут во мраке? Надеются на проблеск света. Брэнуэлл угасал быстротечно, — но Эмили не Брэнуэлл: тот еще до болезни подорвал здоровье; Эмили сильная. Однако от этой леденящей погоды ей неизбежно становится хуже. Скорее бы потеплело…

— Давай я покормлю собак, Эмили, — предлагает Энн. — В коридоре пронзительный холод.

— А что такое? Не говори глупостей. Ты чувствительнее к холоду, чем я. В любом случае это моя работа, всегда была моей, — говорит Эмили, продолжая нарезать мясо и заполнять миски. Выходя из кухни на задний двор, она на миг теряет равновесие в прорезаемом жестокими сквозняками коридоре. Энн и Шарлотта бросаются на помощь. Эмили отказывается смотреть на них, пока они не отпускают ее рук.

Позже:

— Мистер Уильямс прислал еще книг, Эмили. Он знает, что ты… чуть-чуть нездорова и в подавленном настроении, и подумал, что это могло бы помочь. Посмотри, эссе Эмерсона[111], того самого, о котором мы говорили. Почитать тебе?

Эмили, сидящая у камина, только кивает. Ее пребывание там кажется временным и неуклюжим; однако лежать на коврике перед камином, чтобы затем просить кого-то о помощи и с трудом подняться на ноги, она уже не хочет.

Шарлотта читает. Энн шьет. Когда наступает пауза, Эмили говорит, глядя на огонь:

— Мило со стороны твоего мистера Уильямса, ведь он даже не знает меня. — А потом намек на прежнюю скептическую полуулыбку расползается по ее лицу. — Конечно, если бы он меня знал, то вовсе бы не был милым. Продолжай, Шарлотта.

Шарлотта продолжает читать. Когда она переворачивает страницу, Энн касается ее руки.

— Она спит.

— Что ж. — Шарлотта закрывает книгу. Во рту у нее пересыхает. — Это хорошо.

— Да. Ей нужен отдых.

Итак, они прячут это, они на цыпочках обходят огромную трещину, открывшуюся под ногами: по вечерам Эмили никогда не одолевает сон. Эмили может достигнуть сна только терпением и упорством. Они смотрят на сестру. Кожа под веками голубая, зубы проступают под иссохшими губами, придавая Эмили откровенный и противоречивый вид. Энн нежно убирает волосы с ее лица, и беглый взгляд, брошенный на Шарлотту, признает странность ситуации: самая младшая, та, о которой всегда заботились, поменялась местами.

— Ее нужно уложить в постель, — говорит Шарлотта и в секундном забытье собирается позвать Брэнуэлла и посмотреть, достаточно ли он трезв, чтобы нести Эмили. (Как жить во мраке?..) — Как думаешь, мы сможем сами отнести ее наверх? Ведь если мы ее разбудим, она не примет нашей помощи, настоит на том, чтобы подниматься самой, и сделает себе хуже…

Они предпринимают попытку. Эмили очень мало весит: неудобство доставляют только длинные руки и ноги. Когда они доходят до подножия лестницы, Эмили начинает шевелиться, оглядывая сестер затуманенным взором.

— Нет. — Она вырывается из рук, ставит ноги на ступеньку. — Нет, вы достаточно для меня сделали.

И поднимается на второй этаж сама, высоко и натянуто подняв голову, цепляясь за перила. Часы на промежуточной площадке отсчитывают медленные, очень медленные шажки.

Они надеются на проблеск света. Или, когда эта надежда умирает, надеются просто, что течение событий застынет, что ничего не будет происходить. А вместо этого вот что: Марта Браун, с покрасневшим носом и серьезными глазами, подходит к Шарлотте перед завтраком, чтобы рассказать о гребне.

— Она заставила поклясться, что я ничего не скажу, но мне все равно, я должна сказать. Она расчесывала волосы, и это было так медленно, как будто она едва может водить гребнем, хотя ее волосы сделались тонкими и редкими. А потом она его уронила и он полетел в камин. Она не могла даже протянуть руку, чтобы достать его. Пришлось мне доставать. Ах, может, позовете доктора?

— Звали позавчера. Она отказалась подпускать его к себе. Он оставил кое-какие лекарства, но она не хочет их пить.

Ничего не застыло, никакой передышки. Вместо этого Эмили переносит себя — тугой, ползучий комок боли — в столовую, садится на диван, берет шитье; потом бросает его и откидывается на спину, способная только дышать… неспособная дышать.

— Папа…

Шарлотта распахивает двери кабинета. Впервые не позаботилась постучать.

Папа поднимает взгляд от пустого стола.

— Нет, не может быть.

Не может быть. Разумные слова, право же, ими все сказано: вся сокрушительная неспособность осознать это, осознать, что в мире существуют такие дикие фантасмагории мук.

Папа опускается перед диваном на колени. Конечно, исключительно негнущиеся суставы виноваты, что он валится на пол, будто его ударили по голове обухом.

— Приляг, моя дорогая. Ты устала. Думаю, тебе нужно удобно прилечь.

Эмили качает головой; потом, хмурясь, откидывается на подушки. Папа поднимает ее ноги на диван. Не снимая уличных туфель, будто в знак неповиновения. Шарлотта видит, как шевелятся папины губы: молитва. Пока что беззвучная.

Утро бесформенное, бесконечное, ужасающий образчик вечности. Эмили лежит с открытым ртом, моргает и хрипит: в окно светит яркое зимнее солнце, лучи которого время от времени затмевают внезапно налетающие облака, отчего комната периодически погружается в обрывистую темноту, как будто над домом захлопывается огромная ловушка. Эмили кажется слишком хрупкой для такого страдания, как будто тюк со спины мула переложили на худенького жеребенка. Но это, конечно, только тело Эмили.

Наконец судорожное подергивание пальцев призывает Шарлотту низко склониться над диваном.

— Если хочешь послать за доктором, — шепчет Эмили, — я приму его теперь.

Теперь она знает.

Доктор Уилхаус приходит, смотрит и остается: скоро выписывать свидетельство. Сторож скребется в дверь, и Энн впускает его: пес ложится у дивана и замирает там, неподвижный, как скала, и терпеливый.

Два часа дня: время второй смены на фабрике, время, когда картофель бросают в кастрюли и когда декабрьский свет не тускнеет, но пачкается. Они все здесь, собрались вокруг дивана: последние поцелуи, хотя нет уверенности, что Эмили чувствует их. Прощальный стон Эмили гневный — или это просто чахоточное изъязвление горла? Еще один вопрос, на который нельзя ответить, как и жить во мраке, без проблесков света: как можно выносить невыносимое? Мертвая Эмили выглядит пятнадцатилетней.


Еще раз открывается склеп, Джон Браун аккуратно вырезает на табличке новые буквы с темными краями; к церкви еще раз направляется легко нагруженная процессия. Это кажется скорее не чем-то новым, а возвращением к незавершенному делу. Многие жители поселка приходят поглазеть: затворники пастората уже сто лет не были такими интересными. Сколько лет было этой? Тридцать. Уф, ну, когда это в крови…

— Шарлотта, ты не должна меня подвести, — сказал этим утром папа, уже не в первый раз. — Ты должна крепиться — я не выдержу, если ты меня подведешь.

Она не подведет его, то есть она продолжает существовать, что само по себе кажется сильным и исключительным. Сторож провожает гроб до церкви, почти не задерживаясь на разведывание запахов. Случилась небольшая оттепель, и неровная поверхность узкой дороги покрыта лужами. Отраженные в них облака, крыши и деревья четкие и ясные, но слегка чуждые: как будто смотришь сквозь дырку в другой, слегка измененный мир, нижний мир. На самом деле перед глазами Шарлотты все до жестокого ясно. Вся сцена навязывается взору, настаивая на каждой мелкой детали, не признавая никакой иерархии важности. Недавно, в течение двух месяцев, она видела, как умирают ее брат и сестра, а здесь стойки ворот, булыжники и ворона, севшая на голую ветку высоко над головой, лошадиный помет и следы колес — все требуют, чтобы на них смотрели теми же самыми глазами.

Как живут во мраке? Мрачно, наверное.

Или, быть может, ошибка в самой формулировке вопроса: в предположении, будто кому-либо известно, что такое мрак, какова его глубина и сила. Новый урок к новому году. Они хоронят Эмили двадцать второго декабря, а к концу рождественских праздников Шарлотта уже сидит на кровати и прислушивается к какому-то сдавленному, глухому шуму, которым оказывается кашель Энн, отчаянно скрываемый в подушке.


Что ж, они все-таки оказались здесь — у моря.

Скарборо — любимое место Энн, и морской воздух рекомендован при ее состоянии здоровья широким спектром медицинских мнений; с того самого момента, как папа привел в дом выдающегося специалиста, который прослушивал легкие Энн и кивал, сестры договорились исполнять все, что нужно. Не так, как Эмили: наоборот. Возможно, в каком-то смысле, это ответ на вопрос: бороться с мраком.

Итак, Энн подчиняется режиму вытяжных пластырей, которые прикладывают ей к бокам, зловонных доз рыбьего жира, отдыха, диеты из молока и овощей, ибо, как осторожно высказываются доктора, все это может приостановить течение болезни. И Шарлотта с готовностью составляет сестре компанию, принимает участие — это даже становится своего рода совместным проектом, напоминающим искаженное эхо прежних времен, когда они собирались вокруг лампы и писали.

— Что сказал доктор?

— Он не думает, что воспаление обострилось. Но предостерегает против влажного воздуха ночью.

— Да, понятно. Нужно проверить, чтобы ставни вечером закрыли пораньше.

Они послушны докторам, даже робеют перед ними, точно прилежные ученики перед строгим директором школы. Это похоже на сделку, которая заставляет всматриваться в сиюминутные детали (завтра придет доктор, не забудь принять лекарство), — и ты не поднимаешь головы, не видишь мрачной протяженности будущего.

А теперь, холодной весной, переезд к морю. Разумно, но Шарлотта подозревает, что Энн, по-своему тихо, но решительно, наметила еще одну цель: что бы ни случилось, она не собирается проделывать последний путь в склеп хоуортской церкви. Вместо этого она сочла за лучшее сбежать к морю.

Вот вам еще один способ ответить на вопрос: сделать вид, что вопроса не существует. Они одолели уже почти четыре месяца с тех пор, как специалист убрал в футляр свой стетоскоп, а значит, нет ничего невозможного. Поэтому отъезд из Хоуорта вместе с Элен Нюссей в качестве спутницы проходил весело, или, по крайней мере, все делали такой вид, что по большому счету одно и то же. Энн потрепала Пушинку за уши и велела быть хорошей собакой, пока ее не будет; папу она нежно, любяще поцеловала и обняла, как будто скоро увидит его снова. Удивительно, до какой степени можно самого себя обманывать.

Шарлотта перемолвилась с папой несколькими словами, пока Энн помогали забраться в двуколку.

— Я напишу сразу же, как приедем, папа. И потом — когда появится возможность. Я, конечно, не знаю, когда мы будем возвращаться.

«Мы» — протест или отречение? Но папа ничего не сказал. В последнее время вокруг него сгущалась какая-то стойкая молчаливость — на самом деле это началось с момента постановки диагноза: папа ревностно крепился в ожидании.

Но ждать — значит ждать чего-то, а этого Шарлотта не одобрит. Что-то происходит, но что-то может и не произойти. На поезде из Китли Элен проникается именно этим настроением.

— Весна в этом году поздняя, довольно противная в Нортгемптоншире, по словам моего брата, — но посмотрите теперь на всю эту зелень. Думаю, начинается теплая пора. Воздух в Скарборо наверняка будет чрезвычайно хорош, Энн.

Когда они делали пересадку в Йорке и грузчикам пришлось переносить Энн с платформы на платформу, люди глазели на ее маленькие усохшие ножки, болтавшиеся в воздухе. Шарлотта, прочитав их мысли, ощутила довольно мощный прилив негодования. Идиоты. Худая? Нет, она не худая, это вам так кажется, у нас все в порядке.

Как же здесь чудесно, какое воодушевляющее присутствие утеса и бухты, какая щедрость света, пространства и воздуха — просто знаешь, что это должно изменить что-то к лучшему. Энн не терпится рассказать им о местных красотах, даже показать.

— Я хочу повести вас через мост. Там открывается такой восхитительный вид. А потом покатаемся по пляжу на ослиной повозке. Это так забавно. Простите, я навязчива. Но, понимаете, это мое место. О Боже, я была так счастлива здесь! Да, я была с Робинсонами, но об этом легко было забывать — легко с такими-то видами. Вы когда-нибудь встречали что-то похожее на эту бухту? Она поднимает тебя на самый верх.

Ни капли бледности Эмили: хотя от Энн остались только кожа да кости, на ее щеках горит легкий румянец, а в глазах огонек, когда она водит сестру и подругу, в новых шляпках и перчатках, показывая достопримечательности у моря.

Только вот очень скоро она уже вовсе не может ходить и вынуждена сидеть в домике, который они сняли на утесе Скарборо. Однако у Энн есть широкое окно, и она может сидеть и смотреть на море, а это уже что-то. К сожалению, возникает проблема с дыханием. Отрывистое, деликатно затрудненное, оно вызывает у Шарлотты ассоциации с мешком, который зашивают тоненькой иглой и шелковой нитью.

Потом наступает утро, когда Энн, готовая спускаться к завтраку, останавливается на вершине лестницы и хватается за стойку перил.

— Боже мой, простите… Кажется, я не могу спуститься. Подножие выглядит таким далеким. Оно выглядит… — Энн почти смеется, на секунду округлив перепуганные глаза. — В общем, вполне уместно, это… это выглядит как утес.

— Не переживай, — говорит Элен. — Мы понесем тебя, верно, Шарлотта?

И в этот момент Шарлотта, вспомнив Эмили и то, как они поднимали ее легкое, словно у птички, тело, не в силах больше притворяться.

— Нет, нет, нет! Элен, даже не думай об этом, я не хочу иметь с этим ничего общего…

Элен всего лишь выглядит слегка удивленной. Сказав, что справится сама, она опускается на ступеньку и принимает Энн, словно ребенка, в свои объятия. Она добирается до подножия с трудом, пошатываясь; и Шарлотта, спускаясь следом, видит, что лестница действительно как утес, а кивающая, безвольно свешенная голова Энн похожа на что-то опадающее, исчезающее из поля зрения.

Внизу, в симпатичной гостиной, сплошь завешанной вышивкой, кружевами и паутиной, Энн вытирает молочные усы и опускается в мягкое кресло.

— Что ж, — говорит она, слабо улыбаясь, — по крайней мере, мне больше не придется пить кипяченого молока. Нет, нет. — Нежный, успокаивающий жест. — Уже скоро. Я чувствую. Я пытаюсь подумать, как лучше всего поступить. Попробовать вернуться домой, увидеть папу? Не расстроится ли он еще больше, если я останусь здесь? Я хочу сделать как лучше.

Шарлотта может только кивнуть, соглашаясь: да, держись сделки. Но внутри все рушится и опрокидывается. Я хочу сделать как лучше. Для других, конечно. «О Господи, Энн, — внутренне завывает Шарлотта, — ты должна была подумать о себе, давным-давно».

Она посылает за доктором — долго искать не приходится, на курорт приезжает много нездоровых людей, — проворным, пухленьким и преуспевающим. Но даже его профессиональная манера дает трещину, становится нервной и слегка вороватой, когда он видит Энн. Шарлотта пробует приспособиться к его взгляду на вещи, увидеть то, что видит он: правду. Но видит все равно только свою сестру — симпатичную, худую, да, заболевшую, — но никогда, нет, ничего иного, кроме как живую.

Энн опережает доктора, ибо, прослушав ее легкие, он начинает хмыкать, бормотать что-то невнятное и возиться с саквояжем. Энн берет его за запястье и хладнокровно спрашивает:

— Сколько еще?

Он несколько мгновений изучает ее, уже не пряча глаз. Потом качает головой.

— Не долго.

Энн выглядит, будто ей оказали огромную милость.

— Спасибо.

Итак, вопрос о переезде снимается с повестки дня; Энн возвращается к ожиданию. Что касается вопросов, то Шарлотта исчерпала ответы. Ответов нет. Последние несколько ночей она лежит без сна, вспоминая прошлое — не праздно, но с определенной целью; чтобы воздвигнуть опоры памяти. Она думает о Марии и Элизабет, о том, каким жутким было то время и как, тем не менее, его пережили и преодолели; казалось бы, перед ними урок, фундамент, на котором можно строить. Но теперь она знает, что все иначе. Прочный позитив — иллюзия. А ты думай обо всех наихудших переживаниях и страхах, обо всех, что тебя когда-нибудь терзали, от кастрюли, которую ты, кажется, поставила на огонь пустой, до грохота, который, несомненно, производит грабитель за дверью твоей комнаты, и до видения, что ад есть, а Бога нет. И представляй, что все эти страхи были оправданы, все и каждый. Так Шарлотта готовит себя к последнему удару.

Холеный доктор возвращается каждый час. Он кажется очарованным Энн, тем, как она лежит на софе и терпеливо ждет.

— Такая сила духа, сударыня, — шепчет он на ухо Шарлотте. — Право же, я… я, похоже, никогда не сталкивался с подобным.

— Да, — говорит Шарлотта с другого конца длинного тоннеля, — вы точно не сталкивались с подобным.

Море и беспорядочная игра солнечных лучей, грандиозная и ослепительная, за окном, затуманенным солью. Шарлотта держит Энн за руку и смотрит, как она уходит; гораздо спокойнее, чем Брэнуэлл или Эмили, тихонько отдается на милость последнего сна. Как жутко быть сведущим в подобных делах, сделаться знатоком предсмертных минут. Вскоре прерывистый пульс затихает, теплая рука превращается в случайное совпадение форм.

Наконец Элен склоняется над Шарлоттой, робко трогает ее за плечо.

— Отпусти, Шарлотта, — говорит она. — Дорогая моя, отпусти.

И Шарлотта действительно отпускает, отпускает на волю чувства: беспомощно, неловко отпускает весь девятимесячный запас слез. Но почему нет? Довольно скоро ей придется обратить сухой благоразумный взгляд в невообразимое будущее.

5 После слов, послесловие

Они сидят у открытых окон гостиной, подставив лица пахнущему сеном ветерку. Вокруг ног Шарлотты образовалась лужа солнечного света, и ощущается она именно как лужа, теплая и глубокая, так что в ней можно лениво поводить носками. Из соседней комнаты доносится детский смех. Солнечные лучи скользят по поверхностям длинной просторной комнаты — крышке фортепьяно, дельфтским[112] блюдам, фарфоровым вазам — со щедростью близкого друга: свет с этой комнатой, со всем этим домом всегда был в близких отношениях.

— Помнишь, — говорит Шарлотта, поеживаясь в кресле, — когда мы в первый раз встретились и я кое-что поведала тебе о своей жизни, а ты сказала, что никогда раньше не слышала подобных историй?

— Да, сейчас вспоминаю, — отвечает собеседница, — и мне теперь кажется, что это было довольно дерзко и нахально с моей стороны.

— Нет, нет, — говорит Шарлотта, слабо улыбаясь. — Потому что теперь, увидев, как ты живешь, я испытываю те же чувства. Твоя семья — мистер Гаскелл, такой добрый и внимательный, и твои девочки, которые поистине очаровательны не только в том смысле, что обычно приписывают детям, — и твой дом, в котором действительно чувствуешь себя дома. И благое дело, которым ты занимаешься в Манчестере, — кроме того, ты еще находишь время писать. Занятая, полезная и удовлетворенная… но прости, быть может, ты хочешь возразить против моего описания?

— Нет. Разве только скажу, что оно звучит лучше, чем я есть на самом деле. Но я действительно надеюсь, что довольна.

— Так вот, все это… кажется мне таким же далеким и нереальным, как жизнь краснокожего в типи[113]. И в свою очередь, заставляет задуматься, не слишком ли странное я создание…

— Каждый человек по-своему странен. Думаю, мы просто перестаем это замечать или приучаем себя к этому, когда взрослеем. В детстве каждый встречный кажется нам поразительным и нелепым созданием. Буквально на днях пришлось упрекать Джулию за то, что она разглядывала старьевщика, у которого был огромный «винный» нос. Но с другой стороны, я довольно хорошо понимала ее чувства, потому что на такой нос действительно стоит посмотреть — огромный, шикарно мясистый. Будь старьевщик быком, непременно выиграл бы приз на ярмарке. Дорогая моя, может, позвонить, чтобы принесли какого-нибудь тонизирующего напитка или воды со льдом? Или от потраченных на питье усилий нам станет только жарче, что скажешь?

— Жарче. Я прекрасно себя чувствую, сидя в этом кресле, спасибо. Шикарно, как нос старьевщика.

Шарлотта улыбается подруге, которая даже в глазах ребенка никогда бы не показалась нелепой. Она всегда была красавицей, и сейчас, перешагнув четвертый десяток, приобрела светящуюся округлую привлекательность: быть рядом с Элизабет Гаскелл — значит физически чувствовать себя лучше, чувствовать себя таким же свежим, залитым солнцем и уютным, как ее дом. Раз или два Шарлотта даже начинала сомневаться, не слишком ли ей хорошо, чтобы это было правдой. Но нет, это напоминает о себе прежняя придирчивая, подозрительная сторона ее характера, сторона, которая никогда не ждет от жизни добра. Видимо, ее немного сбивает с толку еще и это: возможность называть миссис Гаскелл «моя подруга». Конечно, у нее были Элен и Мэри Тейлор и даже — Шарлотта осторожно следует этой мысли, точно идет по скользкой тропинке, — Джордж Смит, но Элизабет — первая настоящая подруга, которую она приобрела, став писательницей и превратившись в странное изувеченное существо, оставшееся в живых. Она теперь последняя… последняя — кто? Нет слов. Нет, не сестра. Сестра — это во всех смыслах относительное понятие. А когда брат и сестры умерли, оставив тебя одну, ты больше не сестра. Она помнит, как смерти Марии и Элизабет вырвали ее из теплой середины, оставили незащищенной. Однако насколько острее Шарлотта почувствовала свою беззащитность, когда умерли Брэнуэлл, Эмили и Энн: она оказалась одна в необъятном пространстве, песчинка в небытие. Но, ах, сколько боли может вместить в себя эта песчинка!

На самом деле она не могла говорить об этом. Потому что ты либо делаешь это постоянно, живешь этим, держишься за это (и сначала Шарлотта хотела выбрать этот путь), либо отказываешься от этого. Шарлотта видела, как дыхание покидало их, одного за другим, — она же продолжала дышать, двигалась, смотрела, слушала и плакала, пока самые близкие люди не превращались у нее на глазах в окоченевшие трупы. И тебе надо или остаться там, в этих замкнутых адских мгновениях, или заставить себя жить где-нибудь в другом месте. Другими словами, в мире.

Но прежнее пристанище, конечно, никуда не исчезает. В любое время можно вернуться и почувствовать, как оно окружает тебя жуткой нежностью: оставайся здесь, оставайся, потому что здесь все остановилось, право же, разве нет? Оставайся.

— Знаешь, я рада слышать, что Великая выставка[114] не произвела на тебя впечатления, — говорит миссис Гаскелл, отмахиваясь от пчелы — манчестерской пчелы, крупной и напористой. — Такое впечатление, что все мы чуть не лопаемся от гордости за нее.

— Я не говорила, что она не произвела на меня впечатления, — возражает Шарлотта. Она осознает эту свою неуклюжую, скрупулезную, педантичную манеру, но ничего не может с ней поделать. Вот в чем преимущество знакомства с миссис Гаскелл, которая не возражает против этого, которая любит с головой окунаться в беседу, а не плескаться на мели. — Скорее, эта выставка показалась мне настолько размашистым, шумным чествованием вещей — да, многие из них были чудесными и хитроумными, но все-таки вещами, — словно она первая ласточка времени, когда останутся только вещи и не останется людей. И все будут вполне этим довольны.

О, но это еще не все. В Лондоне она была гостьей Джорджа Смита и его семьи, и именно мистер Смит водил ее на выставку. Едва завидев Хрустальный дворец[115], победоносно сверкающий над Гайд-парком, Шарлотта пришла в ужас. Великий Стеклянный город. Брэнуэлл, Двенадцать и детский кабинет прекрасно, но пугающе ожили. От Джорджа Смита потребовалась вся его спокойная учтивость, чтобы Шарлотта не закричала от страха и не бросилась наутек. Внутри оказалось лучше, хотя и не очень хорошо. Товаров, собранных со всего мира, было такое множество, что разбегались глаза, но в то же время возникала мысль: «И это все?» Зажим для галстука на паровом ходу? Но ведь изобретательность и находчивость, вышедшие из-под контроля, как известно, могут привести к своего рода помешательству. Ей почудилось или эта стеклянная крыша на самом деле взмывает настолько высоко, что под ней оказываются облака? А в это время гигантское одиночество, превращающее ее в карлика, и одна-единственная нужная вещь, противостоящая всему этому изобилию.

— Лондон изнуряет дух, даже в свои лучшие времена, не правда ли? — говорит миссис Гаскелл. — Я нахожу этот город таким, хотя и родилась в нем. Теперь я чувствую себя приемной дочерью севера. Знаешь, Шарлотта, я хочу, чтобы ты подольше у нас погостила: восстановила силы и выбросила из головы весь это лязгающий материализм.

— Ты очень добра. Но мне действительно нужно возвращаться домой и садиться писать что-нибудь. Джордж — то есть мистер Смит — очень терпелив, но он начал говорить о моем новом романе со своего рода беспечной ухмылкой, как будто о неком сомнительном персонаже из сказок. Кроме того, во мне нуждается папа.

Ни слова не говоря, миссис Гаскелл протягивает руку и сжимает ладонь Шарлотты. Не сам жест, характерный для Элизабет, но его материальность заставляет Шарлотту подскочить на месте. В длинном кабинете теней, в который превратилась ее жизнь после смертей, дружба с Элизабет Гаскелл стала одной из самых важных вещей — однако, подобно всему остальному, не вполне реальной. Ожидаешь, что рука пройдет прямо сквозь миссис Гаскелл.


Во мне нуждается папа.

Так и было в первые несколько месяцев после катастрофы. Они с папой держались друг друга, сплоченные взаимной потребностью и пронзенные тревогой: каждый чих и покашливание встречали со страхом. Когда это поблекло, они стали мучительно вглядываться в лица друг друга, видя остальные лица, схожесть. Еще какое-то время оставалось естественным с надеждой поворачиваться на скрип половиц, но каждый раз — какая тоска! — шаги принадлежали кому-то из них двоих. Они не могли удивить друг друга.

Кроме них в доме бывал только мистер Николс. В эти безысходные дни он проявил себя с лучшей стороны; или, точнее, в эти дни хладнокровное самообладание викария оказалось полезным, а его невыразительная молчаливость предпочтительной. (Чуткая тактичность Уильяма Уэйтмана, к примеру, была бы невыносимой.) Николс выгуливал собак, разбирал переписку и сидел с папой за чаем, когда тот мог лишь вглядываться в пустоту и вздыхать, а потом вдруг посмотреть на него, вздрогнуть и нахмуриться: Почему ты не Брэнуэлл?

Собаки, казалось, так и не смогли примириться с зияющими отсутствиями. В каком-то смысле это было самым мучительным моментом возвращения из Скарборо, где похоронили Энн. Папа знал. Но Пушинка принялась скакать и вилять хвостом, забежала за спину Шарлотте, потом испытующе заглянула ей в глаза: как она могла забрать Энн и не вернуть ее обратно?

Действительно, как? В первую ночь после возвращения пустота дома обрушилась на Шарлотту, словно удар. Она не могла спать. К тому времени как наступил следующий вечер, Шарлотта впала в панику при мысли о темноте. Меряя шагами комнату, обхватив себя руками, бормоча что-то себе под нос, она той ночью пересекла целый континент. Ей открылась истина, которая едва не раздавила ее: удовольствиями человек рано или поздно пресыщается, а страданиями сердце может полниться бесконечно.

И только распахнув наконец ставни и обнаружив, что холмы залиты светом, как пчелиные соты медом, Шарлотта осознала, что сегодняшняя ночь была самой короткой в году.

Со временем, как-то несмело, в доме появился еще один обитатель. Ее работа. Новый роман Шарлотты продвигался вперед жалкими шажками. Тем не менее он составлял ей компанию, не требуя взамен светского жеманства, мирился с ее растрепанным видом и дурным настроением. Книга под названием «Шерли» сбивчиво появлялась на свет. Постепенно в нее начала проникать Эмили. Шарлотта почему-то не могла ее остановить. Она должна была жить. Эмили не положено было умирать: это было аномалией, землетрясением. Энн была лучше готова к смерти, равно как и к жизни.

Книга пришла к завершению, и мистер Смит с мистером Уильямсом ответили скорее вежливостью, чем восторгом. Можно представить, как они думают: «После этого ей станет лучше — в этом она выместила свои тяжелые утраты». Шарлотта не могла им объяснить, что это не временная стадия. Она не явится из пепла гладкой и цветущей. Ей нужно привыкать к постоянной жизни в новой стихии, холодной и вялой: привыкать быть другим существом.

Даже сочинительству приходится учиться заново. Раньше оно было совместным актом: свет лампы, чтение вслух, прогулки вокруг стола. Мы втроем. Теперь это двойная борьба с искусством и уединением. Иногда, сидя за работой, когда папа уже отправлялся спать, Шарлотта застывала с пером в руке и только слушала. Тишина в столовой была настолько разбухшей, что ощущалась необходимость присматривать за ней — из нее должно что-то получиться: воздух, казалось, хранил их запахи и голоса; тени на стенах почти разделялись на худобу Эмили и точеный профиль Энн. Шарлотта замирала в какой-то болезненной радости, ожидая, зная: из этой разбухшей тишины, о, рождается жуткий мертвый плод, подтверждение опустошения — молчание, которое длится бесконечно.


Мистер Джеймс Тейлор. Она была знакома с ним как с менеджером «Смит, Элдер и Ко», однако никак не ожидала, что он появится у нее на пороге. Но поскольку «Шерли» уже дописана, а мистер Тейлор как раз возвращался из отпуска в Шотландии, он предложил забрать рукопись по пути на юг и лично доставить ее в Лондон.

Шарлотта почему-то представляла его где-то посредине между мистером Уильямсом, мягким рецензентом с отвислыми щеками охотничьей собаки, и щеголеватым, авторитетным мистером Смитом. Ничего подобного. Оба по-своему умели ее успокоить. Джеймс Тейлор произвел на Шарлотту прямо противоположный эффект. Едва переступив порог пасторского жилища, он обрушил на нее все свое внимание. В продолжение всего визита Шарлотта ходила под гнетом крючковатого носа и бледных прожорливых глаз без ресниц. Ах, конечно, кто она такая, чтобы порицать немиловидную внешность? Но тут все дело в манере мистера Тейлора навязывать свою некрасивость подобно нищему, который выставляет напоказ язву.

— Буду с вами откровенен. Лично познакомиться с Каррером Беллом для меня важнейшее событие. И не только это. — Он смолк. У него была привычка оставлять такие вот паузы, точно заряды взрывчатки. — Выразить ему свое бесконечное восхищение.

— Спасибо. Что ж, теперь, когда вы сделали это, нет нужды упоминать о неминуемом разочаровании.

— Но почему вы так говорите?

Острый нос мистера Тейлора задергался, нацеливаясь на нее. Подобную легкомысленную фразу Джордж Смит с улыбкой отмел бы в сторону, но чувствовалось, что мистер Тейлор готов в любой момент сесть — на пол, если придется, — и рьяно приступить к всестороннему обсуждению.

Конечно, в этом нет ничего дурного. На самом деле ей нравилось, когда люди были серьезными, много размышляли, и если ястребиное выражение Джеймса Тейлора напоминало ей что-то, так это ее собственный взгляд, однажды подсмотренный в зеркале пансионата Хегер, когда месье Хегер о чем-то говорил… О, но это просто-таки чудовищная неуместность, если, конечно, она верно истолковала цепкое прощальное рукопожатие мистера Тейлора, его основательные намеки на следующую встречу. Вот я стою на пустыре скорби и передо мной, так сказать, предмет романтического интереса. Все равно что кто-то попытался залезть в постель к больному.

— Вы должны, — заметил мистер Тейлор, резко поворачиваясь у подножия лестницы, — находить небывалое вдохновение в этом диком и суровом пейзаже.

Из его уст это прозвучало скорее приказом, чем вопросом.

Шарлотта покачала головой.

— Я в основном смотрю на небо.


— Думаю, о тебе неизбежно узнают, — сказал папа за завтраком, когда Марта принесла свежую кипу писем. — К примеру, на почте наверняка много любопытствующих; да и прототипов «Шерли», несомненно, начнут узнавать в наших краях, как это было с Коуэн-Бриджем в «Джен Эйр». Факты сопоставят. Ты должна смириться с тем, что станешь публичной особой, моя дорогая.

Шарлотта, пожав плечами, распечатала одно из писем и услышала собственный непроизвольный и непонятный возглас.

— Что такое, моя дорогая?

— Это… это благодарственное письмо от леди. Она пишет о себе как о еще не слишком старой деве. И если Каррер Белл действительно джентльмен, то она… она бы в него влюбилась.

Только немного позже Шарлотта поняла, что за возглас вырвался у нее. Это был смех. Тут же появилось ощущение, будто ее вынудили на скабрезность.

Мистер Николс, и это было неизбежно, знал, что она Каррер Белл. Когда Шарлотта увидела его выходящим из папиного кабинета с экземпляром «Шерли» под мышкой, то немного смутилась, потому что включила в книгу сатирический шарж на местных викариев, в том числе и на него, — хотя он предстал в виде лучшего из худших. Но недавно Шарлотта услышала от Джона Брауна, у которого жил мистер Николс, что тот нарушал покой дома, громко хохоча над всей главой.

— Да, он читал ее мне вслух, — сказал как-то папа, — с огромным восхищением. Теперь хочет почитать, как он выражается, вторую книгу.

Шарлотта пожала плечами. Она не могла вообразить, что «Джен Эйр» покажется мистеру Николсу интересной, как невозможно представить, что цветы сажают в каменную стену. И все-таки при мысли, что папин помощник будет ее читать, становилось немного неуютно. Она усмехнулась, представив, как мистер Николс, сложив на груди крепкие руки, нахмурив до глубоких морщин лоб и напустив серьезности, примет участие в ее словах и шагнет в объятия мистера Рочестера.

Но волноваться, что папин викарий забросает ее комментариями по поводу романов, не было нужды. Мистер Николс, несмотря на то что он часто бывал в их доме и даже мельком видел Шарлотту за работой, никогда не обращался к ней как к писательнице. На самом деле создавалось впечатление, что давать комментарии вообще не по его части.

— Боюсь, скоро опять пойдет снег, — сказала она, подавая викарию чай. — Чувствуется, что холод капельку смягчился, но в воздухе что-то тяжелое и неподвижное.

Мистер Николс слушал, как будто Шарлотта говорила на иностранном языке, причем плохо; потом нахмурился и хлебнул чаю.

— Ну что ж, пойдет значит пойдет, — произнес он.

Какая странная раздражительность, словно он хотел прорваться сквозь тривиальный разговор к какой-то чрезвычайно важной теме, которую никогда не поднимал. «А я еще боялась, что неуклюже веду себя в обществе», — думала Шарлотта, если вообще о чем-то думала.

Когда «Шерли» появилась на полках магазинов, критики снова отметили неженскую грубость Каррера Белла, а мистер Смит и мистер Уильямс стали уговаривать ее приехать в Лондон и вкусить хоть немного от плодов собственной славы. В то же время Тэбби пересказала странную новость, что один или два человека, не из здешних краев, разыскивали хоуортский пасторат. Зачем? Вроде бы просто посмотреть на него, из-за книг, которые оттуда появляются. Просто посмотреть. Шарлотта покачала головой.

— Теперь еще и это, — произнесла она. — Не могу поверить.


Мистер Гринвуд, продавец канцелярских товаров, — его искривленные плечи, казалось, еще больше поникли, когда он поклонился, приветствуя Шарлотту, — был тем, кто показал ей заметку в «Бредфорд обсервер».

Предполагается, что единственная дочь преподобного П. Бронте, приходского священника Хоуорта, является автором «Джен Эйр» и «Шерли», двух популярнейших на сегодняшний день романов, которые вышли в печать за подписью «Каррер Белл».

Единственная дочь. Видеть это напечатанным — о, как же больно. Печать создала их и печать подтвердила их уничтожение, их абсолютное молчание.

Тем вечером при свете лампы Шарлотта вслушивалась в набухающую тишину, пока наконец не пришлось ее нарушить. Она громко высказалась. Она должна была это сделать. Одними мыслями тут не справиться. Мысли крошились, как мел, — речь была пером, чернилами и подписью.

— Я знаю, что вы здесь. Но вас здесь нет. Вот почему мне здесь невыносимо. Я не могу просто… засиживаться. Я должна буду увидеть другие края. — Она на миг склоняет голову. — Да, правда, я действительно всегда этого хотела. Но не так. Я никогда не хотела, чтобы так.


Поездки в Лондон: Шарлотта не могла не думать и не сравнивать их с вихрями и грозами того уик-энда, когда они с Энн впервые бросили вызов неприступному офису «Смит, Элдер и Ко». Это было захватывающим, но и пугающим; чем-то, что нужно преодолеть, вылазкой из убежища. Теперь убежища не осталось. Нору разрыли и перекопали, все выровнялось. В каком-то смысле это значило, что мужество — единственный путь. («Мужайся, Шарлотта. Будь мужественной», — последнее, что сказала ей Энн.)

Уильям Мейкпис Теккерей, могучий лев. В первый свой визит Шарлотта имела возможность посмотреть с почтительного расстояния, как он кормится, — на ужине у Смитов, с последующим коротким знакомством и пожиманием лапы: слишком много людей, слишком много робости с ее стороны для большего. Во второй раз он нанес утренний визит, и Шарлотта была чуть лучше подготовлена.

— В этот момент, мисс Бронте, я должен бы открыть, что с самого начала знал, что Каррер Белл — женщина, женщина из Йоркшира, из семьи священника; одним словом, показать себя самым настоящим ярмарочным предсказателем. Ничего подобного, увы. На самом деле, когда наш друг дал мне «Джен Эйр», я подумал только, что имею дело с мастером или, если хотите, мастерицей нашего бедного, терпящего дурное обращение английского языка. Так много авторов нынче загоняют его до полусмерти — или же позволяют старой кляче брести по обочинам, куда глаза глядят.

Теккерей был огромным, тяжелым, громогласным мужчиной в очках, курносое лицо которого всегда тянулось вверх, как будто он собирался чихнуть. Иногда казалось, что он чихает на смешную ценность мира, а иногда на себя самого.

— Вы смущаете меня этой похвалой, сударь, — пролепетала Шарлотта. В ее скромности не было ничего показного. Она находилась в присутствии божества. — Вы, кто пишет с таким… с таким изяществом, непринужденностью, легкостью, обладаете качествами, которые мне не подвластны…

— С легкостью, говорите. Это потому, что, когда я сажусь писать, голову редко отягощает какая-нибудь мысль, кроме той, как оплатить счета виноторговцев.

— О, знаю, материальный мир беспардонно отрывает от творчества, — особенно когда от тебя зависит семья.

— Напротив, мисс Бронте, материальный мир является для меня важнейшим стимулом. Когда я сажусь за стол, вздыхаю, чешу в затылке и призываю муз, этих нерадивых ведьмочек, в поисках вдохновения, у меня не всегда получается. Но стоит только заглянуть в банковскую книжку, и я тут же чувствую себя вдохновленным как никогда.

Теккерей оглушительно рассмеялся. Какой-то суровый у него был смех, будто на самом его дне лежала угроза слушателю, который не захочет присоединиться к веселью.

— Вы говорили об английских авторах. Что вы думаете по поводу новых французских романов? В них такая же пресность — потребность в силе?

— О, француз — это пресыщенное, циничное создание, — сказал Теккерей, занимая, подобно караульному, позицию у камина и подгибая мощные ноги. — Дайте ему перо в руки, и он станет либо чувственным, либо фривольным. Вы вообще знаете Францию, мисс Бронте?

— Нет. Я была в Европе, но в Брюсселе.

— О, я знаю Брюссель — очаровательная игрушечная столица, не правда ли? Бельгийцы так гордятся своим маленьким шахматным королевством, что невозможно сдержать улыбки. Париж — вот истинный дух Европы, хотя он и отдает чесноком и тухлым мясом…

Медвежьи руки Теккерея, казалось, сметали все, что Шарлотта всегда считала важным, а его речь была сплошь тараторящей и торопливой, как будто он ни на чем не хотел подолгу задерживаться — чтобы, не дай бог, не вглядеться слишком глубоко? И в то же время в его книгах было столько мысли, хотя, безусловно, он был излишне падок на сентиментальность.

— Лондон, если брать в общем и целом, это принц городов. Весь мир смотрит на него, пусть даже со злобой и завистью. Вы бы не жили в каком-то другом городе, верно, Смит?

— Будучи издателем, я лишен выбора.

— Как раз это мне и нравится в Лондоне, — сказала Шарлотта, — не общество, но преданность этого места искусству и литературе.

— Боже мой, литературе, да? Нам нужно сторониться деловых разговоров, мисс Бронте, — прогремел Теккерей. — Иначе наш друг издатель будет с тревогой вслушиваться, не хотим ли мы вступить в сговор и пойти против него, — как ваши бастующие ткачи на севере, поджигающие фабрику или ее владельца: что ярче вспыхнет, верно?

Фимиам обожествления развеялся, и Шарлотта взглянула на Теккерея как на равного, с любопытством. Может, в нем говорят натянутые нервы? Хотя вовсе не скажешь, что ему здесь неуютно. Перед ней человек, познавший великие скорби (его бедная сумасшедшая жена), но, тем не менее, кажется, что он прогуливается по миру, как по огромному увеселительному парку. Вероятно, в этом и кроется секрет. Отметаешь медвежьей лапой скорби, топчешь их сияющими ботинками, отрекаешься от них жестким, звенящим смехом. Судя по всему, это лучше, чем прижимать их к груди. В конце концов, папа однажды назвал ее самоедкой.

— Видимо, вы встревожили его, мисс Бронте, — сказал Джордж Смит позже, когда Теккерей ушел, — и потому он разговаривал в довольно поверхностной манере.

— Встревожила его? Как? Я стояла перед ним фактически в благоговейном страхе.

— Отчасти в этом и дело. А потом вы затронули деликатную тему тенденции… как же вы говорили…

— Излишней падкости на сентиментальность, которая портит его работу, когда подводит вдохновение, — продолжила она.

— Точно. — Мистер Смит улыбнулся и сел рядом с Шарлоттой. Далеко не всем мужчинам настолько идет улыбка. — Кстати, тут я с вами вполне согласен. Господь свидетель, я бы хотел видеть его в списке своих писателей, но если бы это на самом деле произошло, мне бы пришлось настоять, чтобы Теккерей расстался с привычкой пожимать плечами в конце главы, как будто история, которую он рассказывает, по большому счету не так важна. Однако она важна: писатель и читатель заключают серьезный договор, который нельзя нарушать.

— Рада слышать, что кто-то разделяет мое мнение, — произнесла Шарлотта, слегка сбившись с дыхания.

Мистер Смит принял расслабленную позу.

— А потом говорите ему в лицо, что он лучший писатель-моралист своего века и что ему, наверное, тяжело приступать к очередной книге, осознавая подобную ответственность. — Он усмехнулся. — Дорогая моя мисс Бронте, неудивительно, что Теккерей был встревожен.

Шарлотта отвернулась. Таков был Джордж Смит: кажется, что ныряешь в бездонные глубины, а получается, что стоишь по щиколотку в воде, на мели. Она решила скрыть разочарование под язвительностью.

— Простите, мистер Смит, это очень глупо с моей стороны, но я не способна радоваться, когда надо мной смеются. Это во мне, безусловно, говорит суровый кромвелевский пуританизм[116].

— Знаете ли, смех может выражать восхищение, — ответил мистер Смит, нисколько не теряясь. — Кроме того, Теккерей первым бы признался — если бы кто-то выудил из него серьезное признание по поводу литературы, — что автор «Джен Эйр» едва ли должен стоять ниже автора «Ярмарки тщеславия». Хотя, как вам известно, многие поставили бы их в обратном порядке. — Он сделал небольшую паузу, позволяя словам осесть в сознании, потом взглянул на часы. — Мне пора на конную прогулку.

Из окна гостиной Шарлотта и миссис Смит наблюдали, как легко и прямо он держится в седле.

— Джордж почему-то решил, что растолстеет, если не будет упражняться, что у него это в крови, — сказала миссис Смит. — Его отец действительно набрал немного лишнего веса в более зрелом возрасте, но в Джордже я такого не замечаю. Несмотря на это, я поощряю его конные прогулки, потому что так он бывает на свежем воздухе и отрывается от своего письменного стола. Как вы прекрасно знаете, мисс Бронте, он работает просто-таки на износ. Он чувствует, какая на нем ответственность. Знаете, Джорджу едва исполнилось двадцать, когда к нему перешла роль главы семейства; от него очень много зависело и зависит до сих пор. Он всякий раз обязан делать только правильный выбор. Ошибкам фактически нет места.

Проницательная, внимательная, непреклонная миссис Смит, сумевшая окружить Шарлотту искренним гостеприимством, сглаживала робкое молчание гостьи, чувствовала, когда на нее находили сокрушительные головные боли, исполняла роль скромного и умелого гида, показывая достопримечательности Лондона. Надо признать, что Шарлотте едва ли доводилось встречать такую благожелательность в других женщинах. Странно, что время от времени в этом ярком худом английском лице ей чудился мечтательный, убийственный взгляд мадам Хегер.


Теккерей, ничуть не обидевшись, пригласил Шарлотту на ужин в свой радушный дом с эркерами в Кенсингтоне. Подобралось общество хорошо воспитанных и хорошо одетых, литературно образованных леди. Шарлотта сразу же — по взглядам, которые на нее украдкой бросали, по поглаживанию шеи, по мимолетным улыбкам — поняла, что ей не о чем с ними говорить. Проверка началась после ужина, когда мужчин оставили наедине с портвейном. Одна из дам, следуя законам гостеприимства, взялась составить Шарлотте компанию.

— Нравится ли вам Лондон, мисс Бронте?

Подумав, Шарлотта ответила:

— Дай нет.

Дама как-то по-птичьи нахохлилась, вздохнула, отвернулась. Почему? Ведь такой вопрос, безусловно, достоин серьезного рассмотрения. К счастью, в комнате находилась гувернантка дочерей Теккерея: хоть с кем-то можно поговорить.

Теккерей, раскрасневшийся от портвейна, ненадолго присоединился к ним, потом, кривясь, извинился и исчез. Позже Джордж Смит сказал ей, что тот ездил в свой джентльменский клуб.

Шарлотта не удивилась. В каком-то смысле, подумала она, он его и не покидал.


— Вы никогда не позировали для портрета? — спросил в экипаже мистер Смит.

— Нет… то есть да. — Шарлотте пришлось выдавить эти слова из памяти. — Своему брату. Он учился на художника. Однажды он писал наш групповой портрет, а себя нарисовал в середине. Хотя, конечно, с четырьмя не может быть середины… — Невероятно, как боль проходит через годы: какой свежей остается рана. — Но это другое. Он знал меня лично. А мистер Ричмонд… в его распоряжении будет только моя внешность. Да поможет ему Господь.

— О, но ведь это его ремесло, его гений. Он изучает лица, читает, переводит. Мне кажется, я видел, как вы проделываете то же самое, мисс Бронте.

— Не знала, что я настолько прозрачна.

Казалось, он оставил при себе какой-то ответ.

— Что ж, уверяю вас, это не займет много времени. И мне будет очень приятно послать портрет вашему достопочтенному отцу. Наглядное доказательство вашей, мисс Бронте, славы.

Шарлотта вжалась в угол коляски. Она-то как раз могла бы обойтись без наглядных доказательств.


— Нет, — сказала Тэбби, вглядываясь в портрет над каминной полкой, пятясь, подходя ближе, тряся вторым подбородком, — нет, не похоже. Он дорисовал тебе лишних лет.

«Лишних лет? — подумала Шарлотта. — Как такое возможно?» А потом вздрогнула от скуки собственного несчастья, от неизбежности своего «я».


Наглядное доказательство ее славы: оно также явилось в образе мужчины, похожего на красивую разговорчивую лошадь; великий деятель и мыслитель, доктор, реформатор образования и прочее; большой охотник и коллекционер знаменитостей, к которым Шарлотте теперь приходилось причислять себя. Человек, с наивысшей степенью категоричности отвергающий ответ «нет»: сэр Джеймс Кей-Шаттлворт. Даже его имени, думала Шарлотта, было слишком много, и она мысленно переименовала его в Шаттлкока[117], хотя по округе начали гонять именно ее. Визита в его поместье в Готорпе, где Шаттлкок очаровательно докучал ей, оказалось недостаточно, и он продолжал изводить ее любезностями и приглашениями. Но папа во всем поддерживал Шаттлкока, поскольку не мог не учитывать его северных корней. Общество вокруг «Смит, Элдер и Ко» в Лондоне по-своему хорошо, казалось, намекал он, но следует заводить знакомства ближе к дому… На что, собственно, он намекал? На какую-то опасность в обществе Джорджа Смита?

Что ж, хотя Шарлотта хранила молчание, она тем не менее легко могла успокоить папу. Это абсурдно. Начать с того, что Джордж Смит хорош собой (даже красив — да, позволим это), младше ее и успешен в обществе — одним словом, он просто создан, чтобы жениться на какой-нибудь золотой куколке. Во-вторых, ее сердце слишком омертвело для таких порывов. Она проверяла это. Как? Путем эксперимента. Она позволила себе предположить — в качестве своего рода гипотезы, — что пропасть между его привлекательностью и ее серостью возможно преодолеть; что его социальные и финансовые ожидания не имеют значения; что бдительность его матери можно обмануть; что через восхищение ею как писательницей Джордж Смит придет к другому виду восхищения. Итак, сведи воедино все эти воображаемые условия, а затем прислушайся к сердцу.

Ничего. Или разве что волнение, но не настолько сильное, чтобы переживать по этому поводу. С самого начала общения с Джорджем Смитом Шарлотта знала, что ради него она не опустит рук. На самом деле теперь она сомневалась, что вообще когда-нибудь опустит руки: просто будет продолжать цепляться за обломок, барахтаться в воде и смотреть, как наступает неизбежная ночь.


Благожелательная травля, устроенная Шаттлкоком, все-таки привела к одному хорошему событию. Не в силах больше отказываться от приглашений, Шарлотта отправилась погостить у сэра Джеймса в его летнем доме у озера Уиндермир — и время ее визита совпало с пребыванием там Элизабет Гаскелл.

Шарлотта знала о ней — ее роман «Мэри Бартон» оспаривал места на книжных полках с произведениями Беллов. Кроме того, имел место обмен письмами, который убедил Шарлотту, что они с Элизабет поладят. Если, конечно, не принимать во внимание ужаса знакомства с новым человеком. И когда Шарлотту представили миссис Гаскелл — привлекательной, легкой в общении, уверенной в мире и его существовании, — она съежилась и ушла в себя. Превратилась, как она сама для себя сформулировала, в Бронте. Но теплый, спокойный взгляд миссис Гаскелл таил неспешный интерес, и в течение дня они незаметно перешли от настороженной симпатии к полному доверию.

— Я всегда чувствовала, что Ловудскую школу должен был породить какой-то прототип из реальной жизни, — сказала миссис Гаскелл. — Но из ваших слов видно, что вы скорее смягчали, чем преувеличивали, когда переносили его в «Джен Эйр».

— Что ж, как вы знаете, есть некоторые вещи, которых нельзя допускать в художественном вымысле. Нельзя вызывать у читателя отвращение, поскольку жизнь слишком часто бывает отвратительной. Читатель хочет нежного обращения. В реальной жизни две мои сестры умерли из-за того, как с ними обращались в школе, — но стоит написать такое в книге, и люди начнут жаловаться, что автор гонится за дешевыми эффектами.

— Вам это помогло? Вам стало легче, когда вы написали о Ловудской школе и мистере Брокльхерсте — да, я вижу, что он тоже был настоящим, — и переложили все это на бумагу?

— Не знаю. Я знаю, что при настоящем Брокльхерсте я не могла говорить, — настолько была запуганной, — и никто из девочек не мог, — ответила Шарлотта. — А моих старших сестер школа заставила замолчать навеки. Так что перо наконец позволило мне высказаться. Но я не думаю, что сочинительство по-настоящему помогает или мешает: это просто что-то, что необходимо делать. У вас не так?

— Теперь так, — после короткой паузы произнесла миссис Гаскелл. Окно гостиной выходило на озеро, и солнце, опускающееся на воду, маленькими розовыми бликами играло на лице Элизабет. — Я взялась за «Мэри Бартон», потому что меня к этому подтолкнул муж, потому что без дела я сошла бы с ума. Мой маленький мальчик умер. Уильям. Ему еще года не было. Мне тоже хотелось умереть. У меня по-прежнему оставались три маленькие девочки и мой дорогой муж, и все же, знаете, мисс Бронте, мне не было до них дела, абсолютно никакого, что было очень плохо с моей стороны. Я хотела только Уильяма. Усилия и отвлеченность сочинительства должны были спасти мой разум — и спасли. — Элизабет внезапно повернулась к Шарлотте с пронзительной, голой улыбкой на губах. — Но я так и не перестала хотеть Уильяма. Хотеть, чтобы он вернулся.

После этого не могло быть и речи о том, что они не поймут друг друга.

Ах, если бы отношения с мистером Джеймсом Тейлором могли обрести какую-нибудь уютную основу. Но не судьба. Во время лондонских визитов Шарлотте, к ее стыду, удавалось избегать мистера Тейлора или разбавлять его концентрированное внимание постоянным присутствием других людей. (Впрочем, это ничуть не облегчало острого сознания его присутствия: знать, что в комнате находится мистер Джеймс Тейлор, было все равно что знать о заряженном пистолете, висящем на стене.) В Хоуорте она получала его письма, которые в сложенном виде достигали толщины молитвенников, и силилась на них отвечать. Известие, что его направляют в Индию, в бомбейский офис «Смит, Элдер и Ко», принесло явное облегчение, потому что теперь, покидая страну, возможно, на долгие годы, он должен был либо высказаться открыто, либо закрыть тему.

Он высказался открыто: снова прервав путешествие из Шотландии на юг, чтобы заглянуть в Хоуорт. Шарлотта слушала, сосредоточив взгляд на коричневых родинках, усыпавших тыльные части его белых, как мука, ладоней, и дала единственно возможный ответ. Снова облегчение; однако Шарлотте было жаль его, жаль, что она больше ничего не может ему ответить и что сочетание его настойчивости и искренности не принесло результатов. Мистер Тейлор принял это с ввалившимися щеками и показным спокойствием и вышел вон. Наверное, она не увидит его лет пять, а может, и никогда больше. Шарлотта опять сидела перед открытой шкатулкой для письма и нетронутым листом бумаги и думала: «Что со мной не так?»

Поэтому, когда от Смитов пришло очередное приглашение, она ухватилась за него: особенно теперь, перед открытием Великой выставки, которой так интересовался папа. Она посмотрит, впитает в себя и привезет выставку папе домой, как раньше привозила вещи для Эмили. Так история завершает круг: Шарлотта по пути в Хоуорт заезжает погостить к Гаскеллам на Плимут-Гроув, сидит у открытого окна, разговаривает с подругой, вдыхает запах сена, принесенный ветерком.

Ничего не ждет. А когда что-то все-таки происходит, то это не гром среди ясного неба. Скорее это напоминает Шарлотте картину, которую она видела на выставке Королевской академии — яркое, запруженное людьми полотно, изображавшее музыкальный вечер. Чем дольше она всматривалась в картину, тем четче вырисовывалась из толпы одна фигура, фигура, которую художник наделил жизнью с особой щедростью: сияющий цвет лица, горящие глаза, так что в конце концов начинало казаться, что фигура вот-вот сойдет с полотна и заговорит. Такой процесс, похоже, происходит в Хоуорте, где одна фигура отделяется от общего фона и меняет все. Это самый большой сюрприз: трансформация известного.


Сначала жизнь подобна колее. Это уютно. Поддерживаем папу; пишем — да, она все-таки погнала вперед старую клячу; получаем письма из Лондона, держим открытой маленькую форточку в мир; храним дружбу, а это, прежде всего, непрекращающаяся связь с Элен.

Ах, она рада Элен: всегда рядом, всегда верная себе, когда столь многое в мире выворачивается наизнанку. И в то же время Шарлотта начинает воспринимать постоянство как своего рода очерствение: только холодный камень никогда не меняется. С тех пор как умерли ее сестры, Элен стала как-то непринужденнее: словно кто-то вышел из комнаты и теперь можно поговорить.

— Слава Богу, нам обеим хватило мудрости не выходить замуж, — сказала однажды Элен, когда они гуляли, взявшись за руки. И хотя Шарлотте нравилось это ощущение, эта знакомая неторопливая нежность, ей вдруг почудился грохот захлопываемой двери. Вот и мы, и мы здесь останемся. Да, уют накатанной колеи. Вот только иногда невольно понимаешь: колея становится больше похожей на решетку темницы, в которую запирают твою жизнь.

Для нового романа Шарлотта вернулась к брюссельскому опыту — но холодно, холодно. Она нашла способ сделать это и в то же время сохранить огонь внутри.

— Мисс Бронте. Скажите, как продвигается ваша новая книга?

Это мистер Николс: входит в столовую после выгуливания собак и задает слегка необычный вопрос.

— Неплохо, спасибо, мистер Николс.

Он прокашливается, привычно хмурит лоб и оглядывает комнату, будто ищет какой-то маленький предмет, который не туда положил или который у него забрали.

— Наверное… писать книгу, — запинаясь, произносит он, и Шарлотта с любопытством ждет, готовая ко всему, — очень утомительно.

— Ах! Да. В каком-то смысле, да. Но это, конечно, нельзя сравнить с работой на фабрике или в карьере.

— Ну, нет, конечно же, — говорит он слегка обиженным тоном, как будто Шарлотта намекала на обратное, и уходит.

Шарлотта обнаруживает, что боится, как бы мистер Николс не превратился в знатока литературы. Было каким-то утешением думать, что когда столь многое поменялось и исчезло, он сурово и упрямо остался самим собой: не хочется, чтобы дерево превращалось в перголу[118].


— Не пойму, что случилось с нашим другом, мистером Николсом, — ни с того ни с сего говорит однажды утром папа. — В последнее время он какой-то отстраненный, и мне это совсем не нравится.

Шарлотта поднимает взгляд от писем. Счета лавочников: получая доходы от книг, она решает приукрасить дом. Наконец-то, наконец-то занавески, хотя папа кривится по этому поводу, как будто речь идет о какой-нибудь восточной роскоши, экстравагантной и изнеженной.

— Я замечала, что он немного подавлен, — соглашается Шарлотта и думает: «Разве?»

— Скорее, он похож на девчонку с бледной немочью[119]. Когда я спрашиваю, не плохо ли ему здесь, мистер Николс только вздыхает. Но время от времени заводит разговор о возвращении в Ирландию. «Что ж, если вы этого хотите, — говорю я, — так и поступайте: примите решение». «Я не знаю, чего хочу», — заявляет он. — Папа фыркает. В нем есть что-то от презрения Эмили к слабости: только гораздо острее и смертоноснее. — Я бы остался круглым неудачником в жизни, если бы не был способен принимать четких решений.

С этими словами папа берет нож для бумаги и принимается твердой рукой разрезать конверты, точно хирург.


Книга закончена и отправлена, и, как всегда, возникает ощущение пустоты и неудовлетворенности, возможно, самое болезненное на этот раз. Холодное обращение, да, но по необходимости — плотные перчатки техники позволяют ей достать из раскаленной печи горячий материал. Пока она писала «Городок», многое из пережитого в Брюсселе вспомнилось с прежней яркостью — даже забытые моменты или моменты, которые она заставила себя забыть. И творческая ампутация опять пульсировала болью. Она назвала героиню Люси Фрост, потом поменяла на Люси Сноу. Им обеим есть что сказать — и Шарлотта действительно сказала, вслух, подняв голову от работы, как будто они все еще были здесь:

— Фрост или Сноу, как вы думаете, которая?

И снова откровение головокружительной вершины утеса: она должна решать сама.

Решать сама.

Работая над книгой, Шарлотта едва показывала нос за пределы Хоуорта и после этого чувствовала себя выжатой, взвинченной и почти нуждающейся в человеке, который мог бы с бесконечным терпением и ловкостью распутывать узлы в ее душе.

Кроме того, отсылка рукописи заставляет Шарлотту протереть глаза, вновь признать будущее. Папа, всегда зависящий от дочери, в разговоре с ней часто прибегает к какому-то раздражительному тону, как будто у Шарлотты есть привычка перечить. Потеря Брэнуэлла, Эмили и Энн по-прежнему ощущается как физическая боль. Боль, с которой можно научиться жить, как, например, с ослабленной мышцей. Или больным коленом: учишься беречь его, не нагружать, но порой, несмотря на всю заботу, почти валишься с ног от пронзающей тебя острой боли. Вероятно, так и будет продолжаться: с каждым днем страдание будет смягчаться по капле. А вот, если хочешь, образ тебя и твоего будущего: медленное движение часовой стрелки, едва различимое, неумолимое.

А потом тихим вечером в один из понедельников, после чая, мистер Николс предлагает Шарлотте выйти за него замуж, и вернуться к прежнему никак нельзя.


— Это дерзость, которой я ни в коем случае не могу принять, и не сомневайся, что я так и скажу ему, — говорит папа и добавляет: — Я имею в виду только сказанные им слова, а не еще более дерзкую мысль, что подобный подход может быть чем-то, кроме как абсолютной нелепицей. — Многословность папы предупреждает об опасности, равно как и вены, выступившие у него на лбу. — Я всей душой надеюсь, что в твоем, Шарлотта, поведении не было ничего, что могло бы толкнуть его на эту непростительную вольность.

— Нет, папа, для меня это тоже стало большой неожиданностью.

Да, так и было, когда мистер Николс, вместо того чтобы покинуть дом, проведя вечер с папой, постучал в двери столовой и вошел в освещенный лампой мир Шарлотты. Но с другой стороны, хотя она подняла на гостя удивленный взгляд, какая-то ее часть сказала: «Ах, вот что» — и быстренько пролистала небольшую пачку недавних воспоминаний: мистер Николс внимателен к ней, мистер Николс как-то странно молчалив с ней, мистер Николс случайно бывает на пустошах, когда там гуляет она. А это что такое? Сама она находит мистера Николса довольно сносным собеседником и вовсе не чувствует неприязни, когда он составляет ей компанию…

— Мисс Бронте, я больше не могу этого выносить, я уже долгие месяцы страдаю от этого и, если не… скажу… не положу конец, думаю, что сойду с ума.

От мистера Николса пахло улицей. Он дрожал всем телом — по-настоящему. Шарлотта никогда еще не видела, чтобы мужчина дрожал от переживаний, — даже у Брэнуэлла такого не было. Это немного тревожно, и возникает ощущение, будто у нее на глазах перегревается какой-нибудь мощный двигатель, а она ничего не может сделать.

Да, большая, но не полная неожиданность.

— Знаю, — сказал он, — в целом я не слишком общительный человек и редко… обнаруживаю свои чувства. Но вы наверняка что-то подозревали, мисс Бронте. Потому что вряд ли можно скрыть… то, что я чувствую…

Его голос дрогнул.

— Я… я заметила, что в последнее время вы разговариваете со мной несколько иначе, мистер Николс, но я понятия не имела, что…

— Теперь это не имеет значения — карты на столе. Я должен сказать, как безмерно я вами восхищаюсь, как отчаянно люблю. И я хочу спросить, возможно ли, что вы когда-нибудь согласитесь стать моей женой? Если вы не готовы ответить «да», тогда… что ж, я прошу вас не говорить «нет». Ничего окончательного. Позвольте мне надеяться.

Все, рассуждает она, довольно обыкновенно для брачного предложения. Только вот странно слышать это от мистера Николса, из широкой груди которого каждое слово, казалось, нужно было выдирать, выуживать рыболовным крючком. И в тот момент ей хотелось одного — прекратить это.

— Смею сказать, вы удивлены, — продолжил мистер Николс. — Я делал все, что мог, чтобы не выдавать своих чувств. Не потому, что я стыжусь их, но из страха, что вы можете не ответить взаимностью. Однако теперь моя любовь преодолела страх. Это уже так долго длится — не знаю сколько. Вначале я не позволял себе думать об этом. Но это было в моем сердце еще до ваших сокрушительных потерь — и в течение всего этого страшного времени мне хотелось утешить вас, помочь вам, хотя я не имел права, а вы, конечно, были безутешны… Тем не менее я готов был скрасить вашу печаль, нести ваше бремя. И теперь… если бы теперь это было в моих силах, мне больше ничего не нужно от жизни. Я молю вас, мисс Бронте, подумайте, пожалуйста, подумайте.

— Мистер Николс, я не могу… — Шарлотта заметила, как он побледнел при этих словах. — Я не могу сейчас ничего сказать, вы должны позволить мне… позволить мне побыть одной, а завтра я дам вам ответ. Но право же, мне… Вы говорили об этом с моим отцом?

Он опустил взгляд.

— Нет, я пытался заставить себя сделать это, но так и не осмелился. Я подумал… я побоялся, что меня категорически отвергнут.

— Что ж. Вы, конечно, понимаете, что мне придется поговорить с ним об этом.

— Да. Простите, — хрипло произнес он; и во всем этом хаосе замешательства и волнения между ними промелькнула маленькая, но твердая крупица понимания.

— Ничего страшного. А теперь, пожалуйста, уходите. — В его взгляде была такая боль, что Шарлотта добавила: — Я не… отсылаю вас прочь и не прогоняю, поймите правильно, но мне необходимо побыть одной.

Итак, Шарлотта сумела выпроводить мистера Николса из дома и, как положено, дала отчет папе. И вот она, гневная, багровая реакция.

— Я очень надеюсь, что это действительно стало для тебя большой неожиданностью, — громыхает папин голос, — хотя я скорее бы назвал это шоком, немыслимым, даже отвратительным шоком, чем неожиданностью, Шарлотта. Как посмел этот проныра сделать тебе предложение! О, я с ним разделаюсь! Он пожалеет, что злоупотребил своим положением. Когда в дом приходит наглая дворняжка, остается только одно: выгнать ее пинком, причем крепким.

— Папа, это слишком сильно. Мистер Николс вел себя в высшей степени уважительно. Просто это предложение…

— …является отвратительнейшим оскорблением. Он мой викарий. Где связи, дающие ему право претендовать на тебя? Где состояние? Он загубил бы твою жизнь. Он злоупотребил, Шарлотта, постыдно злоупотребил своим положением здесь. Надеюсь, ты дала ему это понять. — Он сверлит Шарлотту налитыми кровью глазами; и из ниоткуда, не позволяя себя подавить, приходит мысль: «Мерзкий старик». — Ты ведь в категоричной форме ему отказала, не так ли?

— Нет, папа. Я пообещала, что отвечу ему завтра, что подумаю…

— Подумаешь? — выкрикивает он. — Тут не о чем думать! Разве только о том, как следует наказать столь отвратительное, подлое нахальство. И если ты этого не понимаешь…

— Я понимаю, папа, понимаю. — Шарлотта уже давно не чувствовала себя такой напуганной. Ей было трудно определить корень этого страха: боится она папу или боится, что он подорвет себе здоровье. — Не волнуйся, папа. Я… я скажу ему завтра «нет».

Правда в том, что она действительно не хочет выходить замуж за Артура Николса и не представляет его в таком качестве; по меньшей мере раньше не представляла. Но она не может забыть, как он дрожал, как ему едва ли не сделалось плохо; не может забыть его мучительную и болезненную любовь, которая совершенно неожиданно оказалась похожей на ту, что знала она сама.


— Я написал ему, — говорит за завтраком папа, — с требованием пообещать, что он никогда больше не затронет эту оскорбительную тему, если хочет оставаться моим викарием.

Шарлотта тоже пишет мистеру Николсу, что лучше не возвращаться к этому предмету, но что она не разделяет резких чувств папы. И это самое малое, что она может сделать. В поселке она замечает, что имя мистера Николса произносят с ухмылкой. Когда же Шарлотта вдруг видит, что он идет к ней с другого конца улицы, их медленное взаимное приближение кажется ей почти нелепым, хотя и причиняет невероятные мучения. Что делать? Броситься в переулок? Пуститься наутек? Проигнорировать его или заговорить с ним? Как ни поступишь, выбор что-то определит. А в ее чувствах к нему и в ситуации, в которой они оказались, нет ровным счетом ничего определенного. Если уж на то пошло, хочется все распустить и начать сначала. Но, поравнявшись с мистером Николсом и заметив, как он проходит мимо — почти дрожащей походкой, отвернув пылающее лицо, — Шарлотта все-таки определяет в себе одно чувство. Она жалеет его. Казалось бы, как неудачно было влюбиться в нее.

Влюбиться в нее настоящую, в Шарлотту Бронте, а не в Каррера Белла. Эта мысль оставляет Шарлотту немного взволнованной и еще больше запутывает ее. Она ощущает потребность бежать. К счастью, имеется приглашение в Лондон, от Смитов. Приятный визит: но даже когда она разговаривает с Джорджем Смитом и греется в его непринужденной рациональности, массивное, упорное, истерзанное лицо мистера Николса постоянно возникает перед глазами.


— Он подал заявку в какое-то миссионерское общество, хочет уехать из страны, — говорит папа за завтраком, сразу после ее возвращения. Теперь всегда звучит только «он». В этом есть что-то в высшей степени унизительное. — Он здесь не останется. Ему нужна была от меня рекомендация. Что ж, можешь быть уверенной, я написал.

Папа нехорошо улыбается.

— Папа, могу я кое-что у тебя спросить?

— Конечно, дорогая.

Его взгляд неподвижен.

— Проблема только в мистере Николсе или в том, что я могу вообще за кого-нибудь выйти замуж?

— Я и раньше замечал, дитя мое, что по возвращении из Лондона у тебя появляется такая вот бесстыдная, софистическая манера общения. Буду очень признателен, если ты нальешь мне еще чаю.

Шарлотта наливает. Патрик ждет, когда она поставит его чашку и блюдце на строго определенное, освященное годами расстояние от тарелки, и только потом делает глоток.

— А теперь расскажи мне, как издатели отзываются о «Городке». Обращают ли они внимание на то, что я считаю единственным недостатком книги: на отсутствие ясного счастливого конца?

— Об этом упоминалось… — Похоже, папа становится довольно-таки ревностным стражем ее славы. Сдвигаются основы основ: деньги Шарлотты видны в обстановке дома, который теперь в первую очередь является домом, где живет Каррер Белл, ну и, кстати, отец Каррера Белла. Тем не менее папа все чаще употребляет выражение «дитя мое». Такой он хочет ее видеть? Наполовину знаменитостью, наполовину ребенком? «А не женщиной, которую мистер Николс хочет видеть и видит, когда смотрит на меня, — думает Шарлотта и чувствует пугающую притягательность этой мысли. — Но я не верю в счастливые концы, папа. Только в счастливые начала».


«Городок» вышел в свет, а с ним и рецензии; и в кои-то веки Каррера Белла не упрекают в грубости.

Но в других пороках: болезненных эмоциях, мучительной и ненормальной озабоченности любовью, которая, безусловно, не к лицу, как теперь стало широко известно, автору-женщине.

— Боюсь, это то, к чему ты пришла с «Джен Эйр», моя дорогая подруга. Нам не положено этого чувствовать или, по крайней мере, чувствовать по собственной воле, — говорит Элизабет.

Шарлотта снова гостит у миссис Гаскелл: на этот раз не так безмятежно, потому что теперь в доме больше людей и вся ее робость, кажется, вернулась с прежней силой; но все что угодно, лишь бы избежать атмосферы хоуортского дома.

— Только когда джентльмен переходит к решительным действиям, нам дозволено заглянуть в сердце и ахнуть: ангелы небесные, да я же люблю его! — продолжает Элизабет. — Кроме того, любовь должна производить примерно такой же эффект, как венок из маргариток, которыми увили шею…

Шарлотта не знает, стоит ли говорить с миссис Гаскелл о мистере Николсе, и в конце концов что-то удерживает ее от этого. Возможно, понимание, что, хотя миссис Гаскелл и приходится ей настоящей подругой и дружба служит им отдушиной, лучиком света, она ничего не знает о темных, запутанных корнях Шарлотты. Можно было бы поговорить с Эмили и Энн, но ответом будет вечное молчание; а Элен не хочет, чтобы Шарлотта была к кому-то ближе, чем к ней самой. Так впервые возник вопрос, на который придется отвечать самой.

— Что ж… ты ведь в скором времени приедешь ко мне погостить, правда? — спрашивает Шарлотта. — Боюсь, Хоуорт… в общем, такой, каким я тебе его описывала, но надеюсь, что ты приедешь вопреки этому.

Миссис Гаскелл смеется:

— Это лишь подогревает мой интерес.

Трудно представить, чтобы Элизабет чувствовала себя не в своей тарелке: подобно кошке, которая может свернуться клубочком на заборе, она, похоже, владеет искусством уютно устраиваться, где бы ни оказалась. «А у меня, наверное, все наоборот», — думает Шарлотта. И снова собственная мрачность наскучивает ей, а в голову приходит туманная мысль: интересно, каково это, когда кто-то столь хорошего о тебе мнения?


— По-моему, он отказался от плана стать миссионером, — говорит папа, когда Шарлотта возвращается из Манчестера. — Теперь он ищет место викария в каком-нибудь другом приходе. Скоро мы с ним расстанемся. Жаль, когда-то он проявлял себя с наилучшей стороны. Но теперь он повел себя так слюняво, так недостойно мужчины… Его уход будет огромным облегчением для всех.

Как же папа любит говорить «все», когда на самом деле имеет в виду себя, думает Шарлотта. Впрочем, в каком-то смысле она разделит его облегчение, потому что так жить просто невозможно. Нет больше чаепитий и выгуливания собак, но Шарлотта все равно видит мистера Николса, а он видит ее. И когда он ее видит, его страдания еще больше бросаются в глаза. Мистер Николс выглядит так, словно кто-то ударил его по лицу, а он даже не допускает мысли, что этому обидчику можно ответить. Невыносимо знать, что ты заставляешь человека переживать подобные чувства.

Безрассудно, но Шарлотта приходит в церковь, когда мистер Николс причащает прихожан. У него мрачный и суровый вид. Во взгляде, который викарий устремляет на стоящих перед ним причастников, есть одновременно что-то растерянное и свирепое, как будто он с одинаковой вероятностью может либо наброситься на них, либо протянуть облатку[120]. «Это ошибка», — думает Шарлотта прямо перед тем, как подойти к нему.

Весь приход видит, как он дрожит, теребит в руках облатку и наконец отворачивается. Прикованная к месту, Шарлотта наблюдает, как трясутся его вздернутые, сутулые плечи, и понимает, что так не может продолжаться.

«Да, это правильно, — решает Шарлотта, когда настает день его отъезда из Хоуорта, — давно пора, это к лучшему». Поскольку ему нужно передать дела воскресной школы, он заходит в пасторат. Шарлотта прислушивается к его стуку и упорно избегает встречи. Она слышит, как они с папой о чем-то говорят, в очень резких тонах. Вскоре снова доносится звук входной двери. Шарлотта выглядывает наружу. Мистер Николс задерживается у ворот, не хочет уходить.

Из-за нее. Ужасная ответственность. Ну же, этому можно положить конец: выйди к нему, скажи что-нибудь рассудительное и отрывистое. Когда Шарлотта доходит до ворот, то обнаруживает, что мистер Николс бессильно привалился к ним, обхватив себя руками, и рыдает, как выпоротый ребенок.

— Ах, перестаньте, — говорит она, — пожалуйста, мистер Николс, это ужасно. — Всхлипывания, вырывающиеся из широкой мужской груди, раздаются неимоверно громко. — Пожалуйста, не нужно так плакать.

— Почему? — со стоном отзывается он и вытирает глаза. — Таковы мои чувства.

— Да, но… — Шарлотта замолкает, потому что не может придумать, что полезного можно сказать после «но». — Чувства пройдут, поверьте, и скоро все наладится.

И тут же думает: «А ведь я по собственному опыту знаю, какая это чудовищная ложь».

— Простите. Понимаю, я, должно быть, смущаю вас подобной несдержанностью.

— Нет, нет, дело не в этом. Я не хочу, чтобы вы думали, будто я… в общем, будто я отношусь к этому так же, как мой отец. Я не могу дать вам надежды, которую вы хотите обрести, но меня это расстраивает, и я жалею, что не могу иначе.

— Действительно? — Он поднимает массивное заплаканное лицо. — Тогда что должно измениться, чтобы вы смогли?

Шарлотта непроизвольно пятится: оказавшись рядом, она вдруг увидела, какой он большой.

— О… Послушайте, мистер Николс, мы не обменивались знаками внимания. Вы просто поставили меня перед фактом этой… этой… — Любви — вот нужное слово, она знает это, и его взгляд говорит об этом: о любви. — Этого внимания. Конечно, это не может не льстить… — «Не может не льстить, — думает Шарлотта, — новые вершины сладкоречивого бреда». — Я не знала, что вы чувствовали. Что вы чувствуете сейчас. Да и как мне было знать? Вы скрываете чувства, их не видно на поверхности.

— Это означает, что они стали еще сильнее. Уверен, вы, как никто другой, понимаете это. — Внезапно он принимает вид человека, готового перепрыгнуть через препятствие. — В конце концов, разве не так было с Джен Эйр? Разве она не прятала сильнейших, искреннейших чувств? Маленькая гувернантка, неприметная, но внутри… внутри…

— Джен Эйр не существовало на самом деле.

— Конечно же, она существовала. И существует.

Шарлотта ощущает совершенную неспособность ответить, ответить хоть что-нибудь, как будто дар речи навсегда покинул ее здесь, у ворот сада. Но она не может молча уйти от него. Нет, только не это. Ей знакома жестокая сила молчания. Тягостного ожидания слова. Она находит его руку.

— До свидания, мистер Николс. Я желаю вам добра. — «Нет, это не значит быть любимой, — думает она, — когда любовь тычут в лицо как свершившийся факт». — Вы знаете, что между нами не должно быть никакого общения.

Мистер Николс достал платок; похоже, он наконец взял себя в руки.

— Да, конечно.

Полминуты они спокойно смотрят друг на друга, потом идут каждый своей дорогой.


Ожидание слова… Шарлотта думала, что «Городок» может вычистить из нее эту старую боль, и в каком-то смысле так и случилось. Но теперь, вместо того чтобы ощущать, она вспоминает ее — очень точно, со всеми мучительными тонкостями истязания. Письма… Как о них говорил Брэнуэлл? Они содержат в себе целый мир, что-то вроде этого. И еще, возможно, целый мир печали. Шарлотта думает об этом, когда в пасторат приходит первое письмо от мистера Николса.

Она узнает почерк на конверте и ловко прячет письмо от папиных глаз, достаточно зорких, чтобы увидеть вещи, которые не хотелось бы показывать. Она долго не решается распечатать конверт. Но что это значит? Она собирается отослать его назад непрочитанным? Слишком жестоко. Представь это, представь…

Шарлотта распечатывает и читает письмо. Слог мистера Николса не поражает энергичностью или живостью, ничем не ослепляет и не очаровывает. Он пишет, чтобы сказать ей, что продолжает ее любить, чтобы извиниться за неудобства, которые, возможно, причинил ей, и чтобы опять-таки извиниться, что не может забыть ее, не может оставить надежду, хотя и переехал в другой город… Он пишет о многих вещах, сильно, искренне, без дикости. Он знает, что не должен этого делать, но не в силах себе запретить. Он прекратит, если запретит она. Еще одно письмо, и еще одно. Он надеется, что она поймет, он ничего не может с собой поделать, и в этих письмах, пусть и без ответа, есть какое-то облегчение…

Поймет? Как она может не понять этого? Интересно, есть на земле хоть один человек, который понял бы это лучше, чем она?

Она отвечает — после шестого письма, — сдержанно советуя ему больше не писать. И приходит еще одно, до такой степени наполненное радостью по поводу хоть какого-то ответа, что Шарлотта просто-таки не может, по-человечески не может не написать снова.

Еще одно высказывание Брэнуэлла: быть любимым — самая прекрасная на свете вещь, и с этим ничто не может сравниться. Конечно, бедный Брэнуэлл ошибался во многих вещах, но не во всех.


Сказал «А» — говори «Б». Мистер Николс снова поселился неподалеку от Хоуорта, в поселке Оксенхоуп.

Вы со мной встретитесь?

Писать, как писали они, и не встретиться, в конце концов, неразумно. А Шарлотта намерена быть разумной в этом вопросе. К тому же папа был так далек от этого.

По хрустящему промерзшему снегу Шарлотта пробирается к проселочной дороге, ведущей к Оксенхоупу. Она гадает, что почувствует, когда снова увидит его, и наполовину доверяется какому-нибудь внезапному откровению.

Вместо этого, завидев темную коренастую фигуру мистера Николса, она обнаруживает в себе что-то совершенно простое и совершенно неожиданное: она рада.

Он стоит под деревом. Такие высокие прямые деревья в здешних краях редкость, и на фоне белого снега мощь голого контура ствола и кроны еще больше поражает воображение. Неудивительно, что в древние времена люди поклонялись деревьям, видя перед собой великанов, богов, преобразившихся смертных.

На лице мистера Николса такая отчаянная тревога, что Шарлотта спрашивает:

— Вы думали, что я не приду?

Он качает головой.

— Я думал, что не должен был устраивать нашу встречу так. Вы, наверное, ужасно замерзли.

Странный момент: Шарлотте приходит в голову, что отец ни разу за всю жизнь не говорил ей такого.

— Вы долго ждали?

— Долгие годы.

На миг Шарлотте кажется, что она задыхается.

— Мистер Николс, я согласилась встретиться с вами…

— Спасибо Господу и спасибо вам.

— Я собиралась сказать, что согласилась встретиться с вами только при условии, что… что мы больше не будем скрывать нашего общения от моего отца.

— Безусловно, — тут же отзывается он. Шарлотта осознает, что он готов на все. Воздух пропитан морозной свежестью и пронзительностью: этот его чистый уличный запах. Шарлотта оглядывается на свои следы на дороге и видит, как далеко зашла. На миг она задумывается над вопросом, хочется ли ей убежать? И ответ приходит почти так же быстро, как ответил бы мистер Николс: нет, не хочется.

— Когда я говорю, что он жестоко несправедлив к вам, мне… все же не хочется, чтобы вы думали о нем плохо. Он стар, никогда не изменяет своим привычкам и убеждениям и, быть может, немного напуган.

— Я понимаю. Я ни на что, вовсе ни на что не обижаюсь в поведении мистера Бронте.

Шарлотта внимательно на него смотрит.

— В самом деле?

— Да. Я сожалею о некоторых его действиях, целью которых было… не подпускать меня к вам. Но если бы я обижался или злился, то… в общем, это было бы бесцельно, пустой тратой чувств. А мои чувства, мисс Бронте, для вас. Вот и все.

Шарлотта смотрит в сторону: не с досадой, нет, но от такой напористой решительности немного вяжет язык.

— Я не такая хорошая, как вы, мистер Николс. У меня много обид. Боюсь, все мои чувства нечистые — перемешанные с ненавистью, стыдом и грустью.

— Вы бы себя слышали! — восклицает мистер Николс, отходя на шаг, чтобы рассмотреть ее. — Разве вы не знаете, что абсолютно восхитительны?

Шарлотта хмурится.

— О, мистер Николс, вы не можете думать, что…

— Почему нет? Я думаю, потому что люблю вас. Разве не видите?

Его тон окрашен каким-то удивленным объяснением, как будто Шарлотта всю жизнь совершала элементарную грамматическую ошибку и он теперь на нее указывает.

— Все не так просто, — говорит Шарлотта. Она смотрит на ветки дерева, низко нависшие над ее замерзшим лицом — сучковатые, черные, как жесть, кривые от времени: немыслимо, что из этого в свое время возникнет легкая свежесть молодых побегов. — Вы меня не знаете.

— Я не знаю человека, которого вы описали, — отвечает мистер Николс в своей прямолинейной манере. — Но, возможно, вы сами себя не знаете, мисс Бронте.

— О, нет, знаю. — Шарлотта смотрит ему в глаза. — Это нужно прояснить с самого начала.

— Что ж, как скажете.

Мистер Николс склоняет голову: его глаза сияют, он ждет. Шарлотта видит, что его любовь ничто не оттолкнет и не изменит, если только она сама ее не отвергнет. «Любопытная вещь, — мелькает в голове Шарлотты, — он хочет жениться на мне, не желая, чтобы я менялась».


Ей следовало бы привыкнуть к этому, знать это по своей работе: часто персонаж, вначале довольно ограниченный и поверхностный, начинает казаться все более ярким, обнаруживая неожиданные грани и привлекая все больше внимания. Мистер Николс играл незначительную роль в повествовании Шарлотты, однако теперь она ловит себя на том, что хочет наполнить его образ смыслом, придать ему вес. Родственники в Ирландии, которыми он никогда не хвалился, но которые, похоже, весьма уважаемы и образованны (и, папа, ты узнал об этом, и отчасти причина в этом, папа?). Теплое отношение, даже слабость к детям, которые находят в нем безотказного товарища по играм и щедрого дарителя полпенни. Мутные депрессии, которые иногда находят на мистера Николса, тянут из него силы, преграждают путь.

— Теперь я знаю, что с ними ничего не поделать: это какой-то дефект характера, и нужно просто ждать, когда они пройдут.

— А вам никогда не бывает страшно, что… — голос Шарлотты немного дрожит, — что на этот раз все по-другому, что эта депрессия не пройдет, что эта станет… мною, навсегда?

Он задумывается, а потом берет Шарлотту за руку и говорит:

— Нет, теперь нет.

— Вам не следует этого делать. — Шарлотта смотрит на руку, в которой утонула ее ладонь. — Вы ведете себя так, будто я сказала «да».

Мистер Николс немного разжимает пальцы.

— Тогда уберите руку, — предлагает он.

И Шарлотта оставляет ее на месте.


— Нет, правда давно? — спрашивает его Шарлотта.

— Долгие годы, — говорит он, и взгляд его темных, с налетом свирепости глаз как будто устремляется в прошлое. — Не могу подсчитать. Задолго до того, как умер твой брат и твои сестры. После этого, конечно, я мог только наблюдать. Пытаться представить, что ты чувствовала. А потом были твои книги. Я видел, что ты выживаешь через них. Живешь ими. Я не хотел этого нарушать.

— Долгие годы, — эхом отзывается Шарлотта, дивясь и в то же время понимая. Страдания искривляют течение времени. Они снова идут по проселочной дороге к Оксенхоупу. Снег тает. Ее ладонь в его руке. А где же ей, по большому счету, еще быть? За каждым шагом — следующий. Даже обыденная прогулка должна завершаться каким-то местом назначения. — Ты прав насчет романов. Но это не значит, что это… вещь, в которой я больше не нуждаюсь. Артур, я должна продолжать писать.

— Конечно же, — рассудительно произносит он. — Ты одна из ведущих авторов современности.

Наконец-то ей хочется смеяться — не иронично и не горько: теплым смехом, если такое возможно. А потом она думает: «Конечно, возможно. Но только теперь».

— И потом, знаешь… мы должны подумать о папе. Как рассказать ему? Улучшение наших отношений, наше знакомство, как он выражается, папа принял скрепя сердце. Он никогда не был сговорчивым. Но следующий шаг…

— Я готов к этому, — говорит мистер Николс, — если ты готова.

Да, решать, так или иначе, приходится ей.


В Лондоне мистер Уильямс сухо упоминал о пьесе, вольно поставленной по мотивам «Джен Эйр» в одном из мелких театров. Причем слова «вольно» и «мелких» несли основное значение. Очевидно, весьма пылкое представление, где добродетель под угрозой, главный герой непреклонен, а злодея совершенно легко определить и очень хочется освистать. Сейчас это приходит в голову Шарлотте, ибо она обнаруживает, что живет в точно такой же пьесе.

— Никогда! — Папа выскакивает из-за стола и стоит в дверях кабинета, раскрасневшийся, разгневанный и готовый хлопнуть дверью. Практичность заставила его пересмотреть свои позиции, но лишь до определенной степени. Замена мистера Николса на должности викария оказалась неудовлетворительной. Папе не хватает расторопности мистера Николса. Поэтому следует подумать о возвращении мистера Николса. Но что до следующего шага…

— Папа, подумай о жертве, которую он принесет. Он мог бы жить гораздо богаче в каком-нибудь другом городе; но он предлагает остаться твоим викарием, на прежнем жалованье, и продолжить исполнять большую часть обязанностей приходского священника. Но, живя здесь, в этом доме, в качестве… в качестве моего мужа, он помогал бы тебе еще в столь многих вещах…

— Никогда. Я никогда не допущу в этот дом другого мужчину.

Папа хлопает дверью.

Наверное, подходящий момент для громких возгласов «фу!» и падения занавеса. Однако это реальная жизнь, в которой каждый маленький шажок ведет к следующему шагу, где разоблачение происходит медленно и без драматических эффектов. Мой муж — да, Шарлотта согласилась рассматривать Артура Николса в этом свете. Она не совсем любит его, но что-то в достаточной степени близкое к любви нарастает рядом, точно мыс над полосками тумана. Обожание, которое предлагает ей Артур, настолько искреннее, настолько полное, что наотрез от него отказаться было бы зазорным расточительством. А Шарлотта всегда противилась расточительству, по опыту зная, что добра в этом мире может на всех не хватить.

Да, папа, я собираюсь выйти замуж за бедного ирландского викария. И это начало, и я понимаю, как это, должно быть, терзает тебя, когда все твои начала уже позади. Но я верю, что мне это разрешено. В свое время я пришла к мысли, что отношусь к сорту людей, которые обречены никогда не знать счастья. Но теперь я хочу испытать — я должна испытать манящую альтернативу.


— Боюсь, я не похож на героев твоих книг, — говорит он, когда они в первый раз целуются. А потом добавляет: — Не считая, конечно, что я женюсь на героине.

— Ангелы небесные, я вовсе не героиня.

— Нет? — Нахмуренный лоб, отрывистый тон, в чем Шарлотта уже умеет разглядеть внезапный выход из задумчивости. — Что ж, Шарлотта, я не знаю, как тебя еще назвать.


— Я не покидаю тебя, ты же видишь, папа.

У них состоялся долгий мучительный разговор на эту тему; наконец они сели рядом и папа позволил ей взять себя за руку. Быть может, именно тишина заставляет Тэбби просунуть голову в двери.

— Ну что, образумились? — ворчит старушка.

— Ты так говоришь, Тэбби, как будто это простой вопрос, — отвечает папа, мрачно сверкнув глазами и легонько сжав пальцы Шарлотты в своей ладони.


Свадьбу решают сыграть в Хоуорте; и в последний момент, в ночь перед церемонией, папа говорит, что слишком плохо себя чувствует, чтобы повести Шарлотту к алтарю, как запланировано. «Что ж, — думает Шарлотта, — нужно позволить ему это. Жизнь отняла у него слишком много, так что отказ отдавать — даже символически — последнее, что осталось, вполне естественен».

Эту роль вместо папы выполнит одна из гостей — мисс Вулер, в прошлом начальница Шарлотты в Роу-Хеде. Вступать в брак из рук женщины, притом образованной и независимой, — в этом должно быть какое-то значение для Каррера Белла, создателя «Джен Эйр», и для других женщин, которые не хотят знать своего места. Соответствие, а может, ирония: в конце Концов, она не пошла путем мисс Вулер, а сделала традиционный выбор. Создается даже впечатление, что это выбор отчаяния, и Шарлотта уверена, что именно такие выводы сделают в некоторых кругах. Что ж, моя милая, это был последний шанс, потому она и ухватилась за папиного викария. И безусловно, она не выходит замуж, как Джен Эйр, в страстном союзе, предначертанном родством душ.

Итак, целый завораживающий букет смыслов. Но Шарлотта, переступая порог церкви, обнаруживает в себе полную неспособность улавливать какой-либо смысл. Шарлотта, которая часто замечала, что рьяная активность ума просто-таки изнуряет ее, которую даже сон редко освежал, потому что грезы всегда сплетались в сложные споры и повествования, похоже, утратила всякое желание делать какие-либо выводы. И это белое муслиновое платье, и вуаль с вышивкой в форме ивовых листьев Шарлотта воспринимает как нечто абсолютно чуждое ей, что-то, что должно вызывать иронические замечания и мысль. Но вместо этого, как ни странно, все сделалось элементарным и бессвязным. Это свадебное платье. Довольно милое. Я в нем.

Быть может, разум уступает дорогу чувствам. Не только тем, что она переживает сейчас, но и тем, которые она ожидает испытать, сделавшись замужней женщиной. Да, разумеется, им нужна широкая арена. Шарлотта уже подготовила места для всего: от страха и боли, разочарования и сожаления до радости и превращений. Она понятия не имеет, как эти места заполнятся. Во время последнего визита в Манчестер Шарлотта пыталась осторожно расспросить миссис Гаскелл, как та себя чувствовала после свадьбы: какие мелкие тревоги ее мучили, как она с ними справлялась; помогли ли чувства к избраннику и его чувства к ней справиться с тем, что наверняка было… да, она могла думать об этом только как о сложном и труднопреодолимом препятствии, ведь ко всем остальным важным событиям жизни подходишь с какими-то знаниями, с какой-то подготовкой.

Но от миссис Гаскелл не удалось услышать ничего особенного, поскольку Шарлотта слишком стеснялась задать некоторые из вопросов, и вряд ли можно было предположить, что она смогла бы их сформулировать. По большому счету, все, что у нее было и есть, это глубоко укоренившийся страх перед чужим и неизвестным. Как я к этому пришла, или как это пришло ко мне? Да, большинство женщин приходят к этому, но от этого вовсе не становится проще.

Нужно учитывать некоторые вещи, маленькие гирьки на весах решения. Например, мистера Джеймса Тейлора — его интеллект находится в унисоне с ее собственным, чего никогда не будет с Артуром, — невозможно представить в качестве мужа, потому что она считает этого мужчину физически отталкивающим. Ей бы приходилось отстраняться от него, даже если бы он говорил о чем-то интересном. Ей нравится быть рядом с Артуром. Она находит его прикосновение приятным и даже ободряющим, любит рассматривать, как его густые черные волосы вьются у корней. Пока все хорошо. И потом, есть очевидные чувства Артура к ней, сила его объятий, то, как он на нее смотрит, как будто видит вовсе не угловатую серость, о которой ей говорит зеркало. Известно — широко и точно, — что мужчины желают видеть в своей постели красивых женщин, но это, возможно, тоже удастся преодолеть.

Тем не менее, шагая к алтарю, Шарлотта движется в огромном пустом пространстве, единственными течениями в неведомом воздухе которого являются тень страха перед неизвестностью, удивление и недоумение. Как это происходит? Куда идет твое «я»?

При виде Артура Шарлотта немного приободряется — в туманном пространстве появляется наконец пол. Неправильно говорить, будто Артур выглядит счастливым, оттого что женится на ней, потому что это подразумевает некую ясность и безмятежность. Скорее он выглядит так, как будто какая-то гибельная новость оказалась ошибочной и ему едва ли удается привыкнуть к ослепительной перемене.


На медовый месяц они поедут в Ирландию, через Уэльс, чтобы навестить родственников Артура. Венчание проходит рано утром, а к вечеру они достигают города Конвей и останавливаются на ночь — на первую брачную ночь — в гостинице.

Очень приятно путешествовать с Артуром, со своим мужем. Вот это, думает Шарлотта, хорошо. Раньше смысл путешествия состоял в том, что ее доставляли на место назначения как письмо. Теперь кто-то хочет, чтобы путешествие приносило ей удовольствие, беспокоится, удобно ли ей сидеть, тепло ли ей; как будто подобные вещи важны. Теперь есть кто-то, с кем можно поговорить о достопримечательностях, которые встречаются на пути. И Шарлотта знает, что для Артура нет ничего приятнее, чем говорить с ней. А еще хорошо, что он не пытается сказать что-то умное, хотя в наблюдательности ему не откажешь. Да, она могла бы счастливо путешествовать с ним всю жизнь.

Но огромное пространство поджидает. И когда они в ветер и дождь приезжают в гостиницу, сплошь состоящую из толстого камня и массивных перекладин, чиханье подтверждает, что тяжелая голова этим утром была первым шагом к тому, чего она и боялась: начинающейся простуды. Шарлотта думает: «Я отдамся мужу, чихая». И тут же осознает, что теперь хотя бы мысли больше похожи на ее собственные.

Мистер и миссис Николс. Эти слова, прозвучавшие из уст горничной, зовущей к ужину, — быть может, все дело в мелодичности уэльского выговора — кружат Шарлотте голову, почти лишают самообладания своей нереальностью. Нет, нас нельзя так называть, все это обман, хочет кричать какая-то ее часть — вероятно, последний непокорный всплеск опасений, хотя они уже послушно сдали знамена.

Артур очень тих после ужина, когда они удаляются к себе в спальню: ворошит угли в камине, заводит часы, бродит по комнате. Шарлотта спешит подумать: «Это ужасно. Что с ним такое, что я сделала, неужели теперь он покажет себя обыкновенным грубияном?» Но потом напоминает себе — или кто-то или что-то напоминает ей, — что он не чужой человек; она успела довольно хорошо его узнать и, прежде всего, должна понимать, что Артур молчалив, когда его чувства особенно глубоки. На самом деле в такие минуты он часто может быть в смятении, нерешительности — или просто нервничать.

Она говорит:

— Артур, нам пора укладываться в постель?

— Ах… да, конечно, пора, — отвечает он, как будто Шарлотта подала ему оригинальную идею.

Итак, неожиданное дело, которым они занимаются в противоположных углах комнаты: снимают с себя одежду, оглядываются по сторонам, не зная, куда бы ее сложить, неуклюже надевают ночные сорочки и приглаживают волосы. Неожиданное — нельзя сказать, что Шарлотта вообще чего-то ожидает, разве только в голове маячит смутный образ тигриного прыжка и гибели.

Потом следует неловкий пробел, когда она не может отойти от камина и лечь в кровать. Она не в силах объяснить себе, почему ей не страшно и не противно, и когда Артур подходит и становится рядом с ней на колени, чтобы обнять и поцеловать, она вовсе не возражает; просто ее вдруг охватывает какая-то скованность, неспособность мыслить и действовать. И в этот момент он говорит, глядя на ее ладонь в своей руке:

— Ты должна понимать… моя дорогая Шарлотта, ты должна понимать, что я совсем ничего не знаю об этом. Боюсь, тебе придется быть со мной терпеливой.

— Боже мой! — произносит она, никак не ожидая, что рассмеется и что смех вот так откроет ее Артуру. — О, дорогой, мы с тобой настоящая пара.

В конце концов Артур поднимает Шарлотту — или она усаживается ему на руки — и несет к постели.

— Ты легкая, как перышко, — шепчет он.

Что, конечно, не оригинально, как и улыбка. Тем не менее он говорит от всего сердца.


Оказавшись в Ирландии, Шарлотта наблюдает чужие ландшафты, но не чувствует себя чужой. И Артура, и ее люди встречают с бесхитростным радушием, и если в нем есть какая-то примесь, то это восхищение. Артур женился на известной писательнице. Когда дом, в котором его вырастили дядя и тетя, показывается на вершине поросшего лесом холма, Шарлотта пораженно замирает на месте.

— Ты… ты никогда не хвалился этим.

— Ну… в конце концов, знаешь ли, не я его строил. Мне просто повезло, что этот дом был моим.

Ах, это из-за папы, думает Шарлотта, понимая, что желание защитить может принимать очень разные формы.


Шарлотте нравится, как Артур лежит рядом с ней в кровати, когда они засыпают, или, точнее, когда он засыпает первым, потому что она всегда еще какое-то время моргает, вглядывается в темноту, бросает ей вызов, какой бы ни была усталой. Ей нравится, как он обнимает ее, обхватывает ее руками, нравится чувствовать его подъем на своей пятке. Она остается собой, вольной смотреть вперед, — но теперь может не волноваться о том, что сзади: об этом уже позаботились, там стоят часовые. Нелепо, наверное, делать вывод, что Шарлотта всегда чувствовала свою узкую спину широкой, незащищенной и скованной в ожидании клинка. Впрочем, таким же нелепым кажется приступ плача, который находит на Шарлотту однажды ночью в большой пустой спальне в тетином доме, когда натопленный торфом камин потихоньку сливается с мраком. Глухое эхо тревожит сон Артура.

— Ничего… Ничего страшного, Артур, правда. Ложись, пожалуйста.

Он ложится, но с таким видом, будто намерен все выяснить, когда придет время. Шарлотта хочет, чтобы он смог, или, скорее, надеется, что он не станет этого делать, потому что наверняка расстроится. Она плакала, потому что у нее не было причин плакать. А еще потому, что она испытывает удовлетворение — не абстрактную иллюзию счастья или блаженства. Обнаружить, что ты присоединился к обширному клубу людей, которые чувствуют, что жизнь, в целом, обходится с ними очень неплохо, — это шок. Основательный толчок землетрясения. Этого не должно происходить.

— Потому что, — тихо объясняет Шарлотта, садясь на постели и обнимая колени, — я чувствую, что мне достается их доля. Мы все должны были получить это. Эмили, Энн, Брэнуэлл. А я прибрала к рукам все наследство. Мне это очень нравится, но я думаю, что не должна этим обладать. Нет, я не говорю, что не хочу этого. Просто я… просто я хотела бы еще раз услышать их голоса. Вот и все.


Море.

Наконец-то она здесь. В Килки она встречается со своим морем, с морем, которое ей хотелось увидеть в течение всего ирландского медового месяца. Истинным морем, океаном: Атлантическим океаном, который захватил весь горизонт и окатывает пеной берег под утесом. Это море ее матери. Шарлотта надеется, что Артур понимает: оказавшись здесь, добравшись сюда, она хочет просто смотреть — не говорить. Смотреть, слушать.

И он понимает. Проверяет, чтобы ей было уютно в пледе, просит не подходить слишком близко к краю и удаляется на маленькую дистанцию молчания.

Шарлотта позволяет морю унести свои мысли. Все случилось так, как она только могла надеяться: ее море — и даже больше. Абсолютно неожиданно и прекрасно: да, вот они, прислушайся; она склоняет голову, и сквозь завывания ветра, сквозь грохот прибоя ей наконец удается услышать потерянные голоса.

Загрузка...