В полевой бинокль я вижу панораму дальнего города, затуманенного дымом.
– Вена… – говорю я.
Я опускаю бинокль и сажусь в кабину рации-грузовичка, из рупоров которого слышна музыка гимна.
– Давай, – говорю я, и грузовик медленно съезжает с холма на железнодорожные пути. По старой памяти меня часто подвозят радисты.
Грузовик пробирается по путям, по которым вразброд идут солдаты в ватниках, положив руки на автоматы, висящие на груди.
На рельсах догорают товарные вагоны.
Издалека доносится тяжелое дыхание артиллерийского боя.
Грузовик выезжает на просторную площадь перед депо, где по бесчисленным скрещениям путей редкими кучками бредут солдаты.
Грузовик набирает скорость и въезжает на улицы Вены. Хотя пожары кое-где закрывают апрельское небо, город мало поврежден.
Я выскакиваю из кабины.
– Эй, солдат! – кричу я автоматчику, медленно бредущему навстречу общему движению. – Кладбище городское где, не слыхал?
– За поворотом.
– Ясно.
Памятник Штраусу стоит окруженный солдатами.
Кладут цветы. Иногда стреляют вверх из пистолетов и автоматов. Эту Австрию, эту Вену Россия любит.
Я протискиваюсь к памятнику. Сажусь на камни подумать. Мне есть что вспомнить.
Потом я ухожу.
И в толпе на улице меня кто-то толкает. Я нехотя оглядываюсь. Какая-то женщина – подполковник танковых войск.
– Шура! – кричу я и осекаюсь. – Виноват, товарищ подполковник. Обознался.
– Алешенька… – ахает женщина, вглядываясь.
Потом она кидается ко мне, целует меня в обе щеки, утирает слезы и снова целует…
Это прежняя Шурка-певица, такая же диковатая и горячая. Только плечи и бедра стали шире и прическа другая – косы острижены и волосы вьются из-под берета. Лицо чуть увядшее, но такое же яркое и приметное.
Наконец она садится на скамью и смотрит на меня влажными глазами.
– Какой ты ладный! – говорит она и тянет меня за ремень. – Садись, офицер… Алешка-офицер, вот ей-богу…
Я сажусь рядом с ней. Я счастлив. Я улыбаюсь.
– Встретились, – говорю я.
– Кто живой, тот встретится, – говорит она. – Я вот здесь Крауса встретила. Помнишь Крауса?… Ох, прости, милый!
Она кладет мне руку на колено и смотрит в сторону. С моего лица будто стерли улыбку.
– Пошли, – говорит она. – Я тут неподалеку расположилась.
И когда мы, свернув за угол, подходим к небольшому зданию с каменными завитушками на фасаде, на котором висит вывеска «Отель „Европа“, из подъезда выходит и идет к нам навстречу худой, как мощи, человек в шляпе и пальто, надетом поверх арестантских полосатых брюк. Он подходит к Шуре и, сняв шляпу, вытирает рукой потный лоб.
– Шура, я искал тебя. Городскую управу организуем, – говорит он.
Я смотрю на его беззубый рот, на обритую голову с седым ежиком волос.
– Краус… – говорю я.
Что– то начинает вздрагивать в лице у человека.
– Алешенька, – говорит он и протягивает руки. – Майн кинд…
Скрипка в пустом зале запела нежно и тихо. Рояль ответил чуть-чуть и испуганно остановился.
– Краус, объясни им, – говорит Шура. – Чего они боятся? Всю войну спеть мечтала.
Краус кивает головой и говорит что-то по-немецки испуганным и обтрепанным музыкантам, сгрудившимся на эстраде ресторанного зала, пустого и нетопленного. Выслушав Крауса, музыканты недоверчиво улыбаются, но, подбодренные кивками и улыбками Шуры, разбирают инструменты. Только один, во фраке и в рваных солдатских штанах и ботинках на босу ногу, мечется между ними, что-то говорит быстро и непонятно, и музыканты стараются загородить его от взглядов советских военных.
– Что это он? – спрашивает Шура.
– Сумасшедший. Саксофонист, – говорит Краус. – Из нашего лагеря.
Краус отвечает неохотно. Он стоит рядом со мной, и в руках у него карточка Катарины.
Шура поднимается на эстраду. Она счастливо и смущенно жмурится и смотрит в окно, где проходят колонны пленных.
Музыка начинает тихо-тихо. Потом набирает силу. И огромный вальс заполняет комнату. Как будто и не было этих кровавых лет. Как будто жива Катарина.
Я люблю тебя. Вена…
– поет Шура голосом, лучше которого не бывает, лучше которого никто никогда не слышал. И в этот момент снаряд попадает в оркестр. Естественно, музыка умолкает. Потому что весь оркестр убит, кроме сумасшедшего саксофониста, которого война убила раньше. Кроме Шуры, которую война убила только сейчас, хотя она еще не умерла.
Ее выносят на улицу, где снаряды рвутся среди толпы пленных. Ее осторожно кладут в машину. Краус садится с шофером. Я вскакиваю на подножку.
– Голосу не хватило… – говорит она.
– В городскую управу, – говорит Краус. Машина медленно двигается. Обстрел прекратился. Тишина.
Мы медленно движемся среди обломков улицы. Газ сочится из порванных труб. На развалинах пел и приплясывал сумасшедший саксофонист, и обломки вальса вылетали из его помятой никелированной дудки. Он бил ногой по вывеске «Отель „Европа“, валяющейся на кирпичах, и жесть грохотала под его ногами. Потом он побежал по развалинам вслед за нашей машиной, перескакивая с гребня на гребень. Апрельский ветер гнал нотные листы.
Полная луна светит сквозь разбитые стекла городской управы. На столе, накрытая до горла шинелью, лежит Шурка-певица. Она умирает. Она сильная и горячая, и смерть не может никак с ней справиться. На полу стоит таз с кровавой ватой, бинтами и ненужными теперь инструментами. Лицо Шуры освещает сильная лампа, свисающая с потолка на шнуре. За окном работает движок. Рядом со мной стоят Краус и полковник-танкист с мокрыми от слез усами. Хирург в белом халате держит ее руку, считая пульс.
Шура открывает глаза.
– Не успела я попеть, – говорит она. – Тут меня и убили…
– Молчите. Нельзя разговаривать, – произносит хирург и берет шприц.
– Это вы бросьте, – говорит Шура. – Когда и поговорить-то. Алеша, хочу, чтобы музыка… для меня одной…
Я кидаюсь из комнаты.
Выскочив во двор, я подбегаю к грузовику с глухо работающим мотором и влезаю внутрь. Оттолкнув радиста, я дрожащими пальцами перебираю пластинки и, найдя нужную, передаю ее радисту.
– Включай… – говорю я и выскакиваю наружу.
Я бегу обратно, стараясь не задеть провод, тянущийся от машины на второй этаж к сияющему окну. Я скачу по мраморной лестнице через две ступеньки и слышу, как большие репродукторы, предназначенные для агитации противника, хрипят и начинают играть Большой вальс.
Я прибегаю и слышу голос Шуры.
– …Я жила счастливо… – убежденно говорит она. – Все у меня было… Любовь безответная была. Дочь была. Себя не жалела, и люди хвалили… Все я видела, во всем участвовала. Разве что на Луну не летала… Я Луну в первый раз в революцию увидела… Мне пять лет было… Все выше меня ростом были – женщины, дядьки, столы даже… Я только ноги и помню… Раз из богатого дома собачку вывели погулять и шоколадку ей кинули. А я на помойке играла. Я шоколадку схватила – ив рот. Собачка залаяла, а я со страху шоколадку проглотила. Вольно очень. Я заплакала. До темноты плакала… Тут вдруг ноги вокруг меня побежали. Ноги бегут, и я за ними… Страшно… Добежали куда-то до большой пушки, а пушка как выстрелит. Я и закричала. Слышу, кто-то чудно так говорит: «Ребьенок… ребьенок… – и меня на плечо сажает. – Не плакай, – говорит дядька. – Туда летает, туда…» И пальцем показывает. Я смотрю, а на небе новая луна светит, круглая… Пушка эта благушинская теперь в Москве у Музея Революции стоит. Что, Краус? Правду я говорю?… Ты тогда молодой был, красивый.
Краус резко отворачивается к стене. «Я люблю тебя, Вена… Горячо, неизменно…» – страстно и высоко поет голос во дворе.
– А как я пела!… Вот Алеша скажет, как я пела… – сказала она и заплакала.
– Ты лучше всех пела, – говорю я немеющими губами. – Лучше всех ты пела…
– Прощай, Алешенька… Поцелуй папу… Ухожу… – говорит она.
Она умолкает, и голова ее с открытыми глазами откидывается. Хирург перестает считать пульс и отпускает ее руку.
В разбитое окно светит полная луна. Луна тронулась в путь, иногда резко останавливаясь, как будто натолкнувшись на что-то.
Это Катя плачет. Она всхлипывает и вытирает слезы руками. А слезы все текут и текут, и она не может с ними справиться. И мне печально, и немного смешно, и почему-то даже обидно чуть-чуть. Может быть, потому, что я уже не могу так реагировать на чужой рассказ. Это прерогативы ее возраста. А какие прерогативы моего возраста? Черт его знает, какие прерогативы.
Я вытаскиваю большой платок. Вот мои прерогативы.
– Ну-ну, – говорю я. – Не надо так. Это все давно было.
Детские рыдания сотрясают ее. Я вытираю ей нос, и она не отстраняется и смотрит поверх платка ничего не видящими глазами.
– Действуйте, действуйте, – говорю я и оставляю платок в ее руках. – Знал бы – не рассказывал.
Она закрывает платком лицо, вытирает слезы и таращит на меня глаза.
– Зачем вы рассказали мне? – говорит она. – Кто вас просил?
Я молчу. Сама же просила, это ясно. А впрочем, действительно, кто меня просил? Сдержанность – вот прерогативы моего возраста. Отвратительное словечко. Похожее на червя. В протухшей воде копошились прерогативы.
– Я никогда не смогу быть похожей на этих людей, – говорит она.
Фу, господи, сразу бы так и сказала!
– Пустяки, – говорю я. – Никто этого не знает. И прежде всего вы сами. И потом ни на кого не надо быть похожей. Каждый сам по себе. Хорошим человеком можно быть на тысячу ладов. Время подскажет.
– Спасибо, – говорит Катя. – Это все чепуха. Но все равно спасибо.
– Идемте-ка пройдемся еще. Я не знал, что вы такая.
Мы идем молча, и луна светит нам в лица. Оба молчим, и она постепенно успокаивается. Большая луна висит над заборами, и облава перелетают через диск.
– Нельзя, чтобы люди расставались, – говорит Катя. – И Шурку-певицу жалко, и вашего отца, и Катарину, и антифашиста… всех…
Глаза девушки горят, а ресницы вздрагивают.
– Как хорошо он сказал… до слез»… «Прощай, малыш… Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…» – и пулю в лоб.
Она поворачивает ко мне лицо.
– Как страшно, что мы могли не встретиться! – говорит она. – Вы шли и писали, я нарочно вас толкнула. Потом вы разозлились и стали меня рисовать. Потом заговорили.
– Почему вы меня толкнули?
– Вы были важный, – сказала Катя. А ведь я действительно что-то там такое писал утром. И у меня были идеи. Мне теперь до конца жизни на электронику хы-тьфу! Мне стало весело. Вот какие мои дела теперь.
– Мы больше не потеряем друг друга, ладно? Никогда, – сказала Катя.
– Никогда. Так мы решили.
Только мы забыли, что на свете существует Анюта.