Глава II Вечерняя далекая сторожка

Я вспоминаю ненастный ноябрьский вечер, когда все глубокое, и озеро и село, все дальние и ближние озера — все было занесено ледяными и хлесткими дождями. Дожди налетали откуда-то из черной моросящей мглы, они грохотали по тесовым и драночным крышам, они окутывали какими-то лиловыми и одновременно алыми шарами лампочки на столбах вдоль улиц, они с визгом сыпались на капюшон дождевика и иссекали грязь и лужи мельчайшей дробной рябью. В тяжелых резиновых сапогах я спустился по тропинке к озеру и, глубоко хлюпая в мозглой лужеватой воде, направился к проходной на центральную усадьбу совхоза. Оттуда мне нужно было позвонить в Опочку, потому что мой телефон не работал.

Окно в сторожке чуть мерцало сквозь клубы несущейся по стеклам ненастной мглы. Как будто птицы какие-то с растрепанными крыльями слетались из тьмы на огонек, какое-то одно ничтожное мгновение приникали к окошку, скребли его торопливо трепещущими хлипкими пальцами и уносились дальше — вдаль, вдаль, в темноту. Дверь была закрыта изнутри на крючок, и я постучал. Быстро на стук мой послышались внутри сторожки спокойные шаги. Крючок прогремел, и дверь приоткрылась. Я увидел невысокую пожилую, женщину в платке, накинутом на голову и на плечи, в поношенном брезентовом плаще и в сапогах. Лица женщины я не мог разглядеть, глядя из мглы на свет одинокой коридорной лампочки в проходной.

Лицо я разглядел в самой сторожке, сидя на деревянной лавке за дощатым столом, на котором и стоял захватанный черный телефон.

Я не раз видел эту вежливую, с мягким и аккуратным выговором женщину в селе, но не знал, что она работает ночным сторожем. Я видел, что сельчане здороваются, останавливаются и разговаривают с ней очень уважительно, и мне думалось, что она когда-то занимала, а может быть, и теперь еще занимает какое-то весьма важное служебное место в селе. В то же время простота и естественность ее манер говорили мне о том, что вряд ли она была обладательницей какого-то важного официального поста.

Но, сидя здесь, в ночной сторожке, и тщетно пытаясь дозвониться до Опочки через перегруженную линию, я ловил себя на ощущении, что нет у меня чувства, будто я разговариваю просто со сторожем, что-то было такое в поведении пожилой этой женщины, что-то было такое необычайно достойное, будто она принимает тебя не в прокуренной полупроходной комнате сторожевого поста, а где-то совсем в другом месте, скорее всего дома, где чувствует себя хозяйкой, благонастроенной и уверенной в себе. Только много лет спустя, не раз возвращаясь к этой необычайно достойной манере простых женщин из сельского люда разговаривать, разглядывать гостя или попутчика, выслушивать его серьезно и с достоинством, я понял, в чем суть их столь замечательного постоянного и чуть-чуть снисходительного к вам обаяния: как правило, это очень верные, всегда и всюду во всю свою жизнь жены, хорошие домоправительницы, послушные, но и самостоятельные одновременно, подруги хороших мужей и главное — матери многих детей. Их ровность и умение, выработанные в общении с их многочисленным потомством, распространяют несколько материнское отношение и ко всем людям вообще, молодым и старым.

Я тогда еще не знал, что это жена известного пенсионера Василия Ильича Лукьянова, который на пенсионера вообще-то и не походил. Это был живой румяный мужчина с отзывчивым, но порою несколько напряженным выражением любезнейше поблескивающих глаз, быстрый в походке, аккуратный и внимательный в движениях. Напряженность выражения глаз Василия Ильича происходила оттого, что он был существенно глуховат, а глуховатость его имела не совсем ординарное происхождение. Дело в том, что военную пору Лукьянов провел в партизанах. И был он довольно-таки боевым партизаном. И однажды в боевой обстановке пришлось ему на морозе пребывать в снегах полуодетому не час и не два. И на всю жизнь с тех пор он проледенил свой, как теперь называют врачи, слуховой аппарат.

Но известен и уважаем Василий Ильич был не только этим. Он считался первым в здешней местности активистом-механизатором. Все, что делалось в тридцатые годы да и позднее в краях этих по бережности, смекалистости в отношении разумных механизмов, которые пришли, чтобы скрасить и умощнить не такой уж легкий и праздничный труд хлебороба, делалось с активнейшим участием Василия Ильича Лукьянова.

И теперь, давно уже на пенсии, он не забывал совхозную усадьбу, где я и встречал его день ото дня.

Да и дети у Лукьяновых были отменные. Старший, Дмитрий, долгое время работал в школе, преподавал старшеклассникам сельскохозяйственную технику, сам будучи хорошим музыкантом. Позднее Николай Алексеевич Алексеев пригласил его на работу в совхоз, и Дмитрий Васильевич стал возить директора. Второй сын, Володя, ветеринар. Это безотказный, очень боевой специалист и тоже не без дарования музыкального. Третий сын работал в Ленинграде инспектором ГАИ. Он часто наведывался в Глубокое, и связи его с отчим домом, родиной, друзьями никогда не прерывались. Младший из сыновей, Павлик, с успехом окончил школу и пошел работать в совхоз. Из совхоза ушел в армию. Из армии его ждали все, и техника, все прибывающая и прибывающая со всех сторон, обещала не оставить его без работы. Павлик, симпатичный, быстрый и вежливый парнишка, тоже был с хорошим музыкальным слухом.

Все село и округа знали, что, если бы собрать семью Лукьяновых, когда запели бы да заиграли родители, парни, ребята и женская половина, не было бы красивее семейного ансамбля не только в опочецких краях. Да, тут бы вот, казалось, и карты в руки. Дмитрий Васильевич окончил культпросветучилище и был дипломированным специалистом по делу самодеятельности, но… Как у нас бывает, препятствия берутся как будто ниоткуда, и кажутся они, препятствия эти, на поверхностный взгляд не такими уж существенными, чтобы придавать им значение.

Как-то были мы с Дмитрием Васильевичем в дальней поездке. Не такой уж, может быть, и дальней: меня попросили на одном из ежегодных праздников поэзии выступить на могиле Пушкина, при обелиске, под стенами Успенского собора в Пушкинских Горах. Повез меня по наряду директора Алексеева Дмитрий Васильевич. По дороге мы и разговорились.

— А почему бы вам, Дмитрий Васильевич, не взять на себя клубную самодеятельность? — спросил Я.

— Директор не отпустит.

— А вы сами хотели бы?

— Я-то, может быть, и хотел бы, ведь и учебное заведение я окончил соответствующее да и по сердцу мне музыкальные интересы, но…

— Что «но»?

Дмитрий Васильевич помолчал, подумал, равнодушно глядя на дорогу:

— Директор меня с работы этой не отпустит.

Я видел, что не чистую правду говорит мне Лукьянов, хотя и ясно было, что высокопрофессионального шофера, человека строгого, исполнительного и благожелательного нрава, кто же с легкой душой отпустит от себя на постороннюю, хотя и нужную работу?

— А все же что-то вам, Дмитрий Васильевич, мешает еще? — любопытствовал я.

— При нынешнем завклубом, — строго сказал старший Лукьянов, — я в клуб не только что на работу, но и ногой ступить не имею особого желания.

Это была старая и теперь уже почти вечная проблема: когда на какую-либо, пусть самую незамысловатую руководящую должность приходит неспециалист, человек случайный, начинаются погром и изгнание всех, кто любит и умеет работать, особенно людей с явной профессиональной хваткой, людей, болеющих за дело и потому принципиальных.

— А что случилось? — удивился я.

— Она не дает работать.

— Как?

— Очень просто. У нее нет слуха. Поэтому все, что вы делаете, ей кажется неправильным. Она лезет всюду и всем мешает. У нее нет вкуса. Поэтому с ней ни о чем нельзя договориться. И она это знает, поэтому страшно обидчива, и любой обыкновенный спор она превращает в склоку, в крик. У нее нет нормальных доказательств и быть не может, она не специалист, поэтому она никому не дает говорить.

Дмитрий Васильевич горько усмехнулся и пожал плечами. Да, собственно, тут ничего нельзя было и поделать. Все это я знал о заведующей клубом, все это не было для меня новостью. Это она под любым предлогом отказывалась сажать вокруг теремкового срубистого клуба цветы, это она отказывалась заказывать скамейки, мотивируя отказ тем, что их все равно сломают, под тем же предлогом она несколько лет выступала против ремонта и постройки новой лестницы на гору к клубу; это она два года всячески тормозила роспись и оформление клуба профессиональными художниками, пока не вмешался первый секретарь Опочецкого райкома партии Александр Иванович Иванов. Это, наконец, она же угробила замечательное предложение художника Валентина Иванова, который все-таки взялся оформить клуб. Валентин Иванов предложил расписать стены клуба изнутри композициями из портретных групп работников совхоза и жителей села Глубокое. Она высмеяла и это предложение, сказала, что всех мы нарисовать не сможем, а если нарисуем одних, то другие обидятся и когда-нибудь в темноте, во время сеанса или когда гроза отключит подачу тока из Опочки, недовольные изрежут настенные росписи. И этот аргумент подействовал.

А между тем всего семь лет спустя я встретился с этим замыслом, уже в прекрасном исполнении, в столовой литовского совхоза имени XXV съезда КПСС поселка Юкнайчай Шилутского района. Правда, директор этого совхоза, Герой Социалистического Труда — человек огромной культуры, а парторг хозяйства, в прошлом сам председатель колхоза, хорошо играет на скрипке в местном эстрадном ансамбле.

А какой великолепный ансамбль мог бы укрепить самодеятельность не только глубоковского клуба, но и просто оживить быт села и совхоза, когда пример и дружной жизни, и трудовой самоотверженности, и родственной талантливости являла бы во всей своей привлекательности эта замечательная семья Лукьяновых! Ее, если хотите, и чисто пропагандистская значимость превысила бы десятки, а то и сотни мертворожденных кабинетных выдумок и бесталанных агитационных номеров.

Сравнительно недолго я просидел в присутствии этой спокойной и благожелательной женщины, в лице которой, таком обыкновенном сельском, так явственно светились чистота и добропорядочность. Чувствовалось, как в молодости была она красива и, видимо, не броской красотой, с которой хоть пляши, хоть песни пой, а красотой скромной и целомудренной. Глядя на эту немолодую женщину здесь, в небольшой совхозной проходной, под бушующим пластом дождливого ненастья, на берегу замирающего от бури озера, я вдруг вспомнил строки крошечного, но такого поразительного своею мудростью стихотворения Уолта Уитмена. Всего две строки. Написаны более ста лет назад, но они живут, как будто родились только вчера. И вечно жить будут.

Женщины сидят или ходят. Молодые и старые.

Молодые красивы, но старые — гораздо красивее.

И это правда. Чем дольше я живу, тем с большим изумлением смотрю я на красивые девичьи лица. Я ли это был влюбленным, и не раз и не два, в ранней молодости? Во что я влюблялся? При всей свежести, всей привлекательности молоденьких девичьих лиц, как они пустынны, на них ничего еще нет. Жизнь не высветила их своим вещим огнем испытаний, бедствий, радостей, сострадания, мудрости и терпения. Поистине лица многих наших жен и матерей с годами превращаются в монументы человеческого величия и чистоты, и чем старее такое лицо, тем оно прекрасней.

Надо сказать, что годы вообще как бы навсегда и безвозвратно проявляют в человеческих лицах все, что в них главное. Вот почему мы порою встречаем ужасных, омерзительных стариков и страшных, звероподобных старух. Всю жизнь, цепляясь за низменные и ничтожные привязанности своей натуры, они как бы вычеркивают из себя все, что роднит их с человеком, с высоким призванием человеческой жизни. И остается только смрад. Но люди, проведшие свои дни в чистоте, наливаются, и наливаются красотою не обязательно подвигов, но порою никем не замечаемых стоических будней, которые иногда намного выше любого подвига. Жизнь убирает с человеческих лиц все половинчатое, все сиюминутное, все не проявившее себя, и к последнему завершению дней на лицах наших проступает и остается лишь самое главное. Особенно отзывчивы на такое течение времени лица женщин как наиболее восприимчивые на каждое, самое неуловимое и тонкое видоизменение человеческого чувства. Сердце матери!

Женщины

Сидят или ходят.

Молодые

и старые.

Молодые красивы,

но старые —

гораздо красивее.

Так хотелось бы мне записать и читать это короткое стихотворение! Читать любому человеку, молодому и старому, красивому и некрасивому, но обязательно отзывчивому сердцем и доброму.

Я переговорил по телефону — и все. Мы даже ни о чем толком не побеседовали. Я поблагодарил ночного сторожа в платке и в плаще с капюшоном, в увесистых кирзовых сапогах и вышел на улицу. А на улице меня не оставляло ощущение, будто я целую вечность стоял, склонившись над небольшим, лишь с сомкнутые ладони величиной родничком, который скромными и крошечными струйками выбивался сквозь искристый, зернистый, мелкий песок. И разговаривал родник не только со мной, но и с вечностью. Такое ощущение теплилось во мне под низкими стремительными черными тучами на берегу ревущего не то от страха, не то от величия озера, под бешеным раскачиванием ночных фонарей не так уж мало лет назад.

Но вскоре мне пришлось познакомиться с этой женщиной ближе.

Дело в том, что у меня тогда заболели зубы. Как всякий не очень смелый человек, все, что касается лечения зубов, я откладывал и откладывал до тех пор, пока и к врачу-то стало обращаться поздно. А тут и обратиться было не к кому, ехать же в Опочку далековато, да и очередь высиживать там в поликлинике, в которую съезжаются страдальцы со всего района, не так-то было радостно. Однако делать нечего, и я побрел к Дмитрию Васильевичу в надежде, что, может, он прихватит меня с собою, когда по делам направится в район.

Но машина оказалась неисправной, она была в ремонте.

— Юрий Николаевич, а вы сходили бы на источник, целебный тут у нас есть. Пока пару-тройку дней я ремонтируюсь, вы бы там водички набрали, — посоветовал Дмитрий Васильевич.

— А что там за источник такой?

— Я не знаю, его не исследовали никакие ученые, но наши люди, да и из других местностей за этой водой уже веками ходят. Она вроде бы от всех болезней помогает. Гипноз это, может быть, но от нарывов и от желудочных расстройств действительно эта вода сильна.

— Что же, серебро в ней, что ли? — удивился я.

— Все может быть, — согласился Дмитрий Васильевич. — Вон источник за Себежем, та вода годами стоит и не тухнет.

— А как туда пройти? Это далеко?

— Да нет, километров десять. За Шелковом, в лесной такой лощине. А сводить вас туда может Евгения Михайловна.

— Кто это?

— Это мама наша, — пояснил Дмитрий Васильевич и улыбнулся. — Она вас знает. Вы как-то целый вечер от нее из проходной в Опочку звонили.

— Так это ваша мама?

— Ну конечно. Она уже давненько сторожем здесь работает. Она вас и проводит.

— А может, ей некогда?

— Да ну что вы! — махнул рукой Дмитрий Васильевич. — Она любит туда ходить. Да и у девочки нашей что-то вроде золотушки. А от золотушки-то, мама говорит, вода эта очень способная.

Шелково — это высоко на увалах, под самые здешние озерные небеса вознесенная деревня. Дворов в ней не так уж и много: три или четыре. Деревня держится так возвышенно, так душевно беседует с перелетными птицами, такие сосняки да ельники по-за ней начинаются, гористые, тесные и просторные одновременно. Так и несет из них буреломом, тишиной, таинственностью. А грибов там, за Шелковом, хоть косой коси!

Песчаной вытянутой по краю глубокого лесного оврага дорогой мы вошли в высокий и относительно сухой ельник, под зеленый сумрак тяжелых и ароматных ветвей. Это были даже не ветви, а какие-то зеленые облака, еле покачиваемые безветрием. Воздух был тягуч и легок одновременно. Воздух этот хотелось пить, хотелось глотать его огромными бесконечными глотками и не выдыхать назад, а оставлять его там, в груди, чтобы смолистая целительная тишина наполнила весь организм, всю сущность каждой клетки тела. Так, видимо, чувствовали себя язычники, уходя на свои страшные, томительные и жестокие бдения, к поклонению тайным и страшным силам, олицетворенным для них в образах растений, зверей, уродливых человеческих существ.

Но наша Евгения Михайловна и здесь, на узенькой и еле различимой во мхах тропинке, чувствовала себя как дома. Без суеты, без напряжения, без торопливости она шла молча, словно отправилась на колодец за водой через дорогу. Между тем тропинка вышла на глубокий спуск и впереди высветилась широкая лесная впадина. Многие сотни, а может быть, и тысячи лет назад здесь было озеро. К нашим дням оно высохло, и дно его древнее уже успело довольно густо прорасти елками, ольхой и березой. В глубине таких впадин вдоль некогда веселых берегов здесь и там бьют, продолжают бить из глубины земли ключи, которые питали вымершее озеро влагой. Ключи такие удивительно чисты, воды их до услаждения вкусны, а порою и целебны.

Тропинка раз-второй скользнула петлями, потом прямо вниз, потом опять положила среди высоких трав петлю и решительно пошла в углубление. Тут Евгения Михайловна остановилась. Она обернулась к нам румяным помолодевшим лицом и осторожным полушепотом предупредила:

— Отсюда нужно спускаться молча. Ключ-то нежный, он сразу шаг почувствует. Так-то он смирный, и, если подойти нешибко да молчаливо, он весь прозрачный и не шелохнется. А если с шумом к нему кто бросается, сразу закипит и может замутиться.

Чуть ли не на цыпочках, еле дыша в теплом и неподвижном воздухе леса, мы начали спускаться к роднику. Вдали справа бурчал ручей, и далеко был слышен его ровный, неторопливый голос. По кустикам неспешно, однако весело и деловито прыгали простодушные и невесомые синицы.

Источник мы увидели издали, на самом окончании тропинки. Лежал плотно вдавленный временем в землю, в кочкастое и травянистое дно давнего озера какой-то как бы обугленный завременелостью сруб. Словно кто-то рыть здесь собирался колодец и начал уже дело, три-четыре венца положил, но вода поднялась, и рыть отпала необходимость. Скамеечка из жердочек была сколочена невдалеке от тропинки. И кто-то оставил на скамейке байковое одеяло детское. Когда-то одеяльце было, видимо, малиновым, но сделалось таким выцветшим, что трудно было даже догадаться, какого же цвета появилось оно на свет, произведенное на фабрике. Только по узкому краешку нижней складки можно было догадаться о его былой малиновости. На одеяльце, легко и осторожно распластавшись, грелась небольшая зеленая ящерица. Она так и осталась лежать, никак на нас не отреагировав, а может быть, отреагировав на нашу осторожность, на легкость и уважительность нашей поступи.

Перед срубом в самом окончании тропки лежала тоже дочерна завременелая плаха. Вот к этой плахе мы и спустились, ничем не спугнув родника. Он лежал перед нами настолько прозрачный, что не верилось, будто ложбинка эта с золотистым, мельчайшего помола илом покрыта водой. Только водяные жуки, туда и сюда рывками вдруг бросающиеся зачем-то в разные стороны, говорили, что это все же вода. Ощущение от чистоты и опрятности источника было в чем-то схоже с тем, которое испытал я некоторое, довольно давнее время назад от взгляда и от всего лица Евгении Михайловны, когда она приветила меня в ночной совхозной сторожке у телефона. Источник был и молчалив, и весь незримо и неслышно разговорчив.

Он оставался весь нетронутым и тогда, когда наша пожилая проводница ступила на доску перед срубом, вынула из дорожной сумки белую эмалированную кружку и неслышно зачерпнула. Сделала несколько глотков, замерла, прислонившись коленками к срубу, и потом, осторожно повернувшись к нам, передала кружку. Евгения Михайловна, пока мы пили, пока мы упивались и одухотворялись пахучими серебристыми глотками, набрала воды в большую бутыль и в белый эмалированный бидончик.

И так же неслышно, почти невесомо Евгения Михайловна отошла в сторону, уступив место у родника другим.

Но стоило только первому из нас приблизиться к источнику, из илистого мелко золотящегося дна поднялось кипение и в одном, другом, третьем месте лопнули светящиеся пузырьки. Вода не замутилась, но жуки разбежались. Кипение начало нарастать. И я вспомнил старинную народную примету, которую мне поведала во времена моего детства моя бабушка: чем чище родник, чем он целебней и чем дальше он ютится от людской суеты, тем с большей чуткостью воспринимает он чистоту и добронастроенность человеческого сердца, которое к нему приближается.

Я тоже встал перед источником на колени, тоже зачерпнул его целебной и живоносной водицы, а пока пил, слушал, как Евгения Михайловна в стороне от источника рассказывала, что в старое время к этой воде за ее целебностью приезжали люди даже из Москвы и Петербурга. Некоторые богачи, которым прибыть к целебному источнику было недосуг, присылали сюда своих людей. Да и ныне есть такие дни, в которые сюда происходит паломничество.

Я пил воду глубин моей земли, пил ее неторопливыми глотками, слушал шум сосен и елей, шелест осин и березок и чувствовал, как золотистые неудержимые, живительные струйки не просто наполняют мое сердце, но и омывают его, прохладно стекая по нему, утешая его и омолаживая. Напротив меня лежала вдоль срубного бревна небольшая буроватая ящерица, чуть тронутая легкой ржавчиной по спине. Поблескивающими, совсем не черными, но прозрачными капельками глаз она внимательно смотрела на меня.

Что я могу сказать сейчас? Я почему-то плохо помню именно Евгению Михайловну там, над родником. Но в моих глазах осталось лицо светловолосой женщины под белым аккуратно завязанным вокруг головы платком, прекрасными и чистыми губами она бережно трогает воду вдоль края белой кружки и, чуть полуприкрыв голубые, даже синеватые глаза, слушает, как в ней не течет, а звучит, трепещет какое-то ей одной доступное звучание.

Возжигание огня

Во все времена и у всех народов брак был окружен ореолом торжественной таинственности, подчеркивающей так или иначе, что мужчина и женщина, девушка и юноша, вступающие в совместную жизнь, переходят на новый, значительно более сложный, более ответственный и, если хотите, более высокий этап своего земного бытования. Для подавляющего большинства мужчин и женщин, девушек и парней во все прошлые времена, сегодня и в будущем брак был и будет пробным камнем стойкости характера, широты сердца, высоты духовных устремлений, требующих не только мужества и самопожертвования, но и глубины совести. Именно в браке, в том, как он произошел, как течет, как завершается, проявляются все самые лучшие и самые отвратительные качества человеческого характера и возможности человеческой личности, каждой в отдельности и всех, вместе взятых, того или иного народа, общества, сословия, класса.

Семья — это удивительно универсальное образование, сообщество, группа, социальный организм, через который проходят все наиболее влиятельные воздействия жизни на человеческую личность. И в самом деле, на всех континентах, в любых условиях, во все века и среди всех без исключения народов в первую очередь самостийно и органичнейшим образом формируется именно семья — из молодых, зрелых и старых людей, умных и глупых, красивых и безобразных, добрых и злых, смелых и трусливых, людей широкого творческого труда и закоренелых обывателей. Семья — это поразительно устойчивый и постоянно действующий социальный лейкоцит, который безошибочно и безостановочно действует, направляя развитие общества только в положительном направлении. И что интересно, это — положительное движение формирования общества, и личности в первую очередь, положительно для государства, причем государства именно такого, которое для народа, общества и средней человеческой личности охранительно. Всякий человек, молодой или старый — безразлично, если он интересен, а цели его деятельности лежат за пределами общества и народа как таковых, неизбежно, оказавшись вне семьи и семейных отношений, сталкивается с трудностями настолько сложными, что порою они для этой личности становятся непреодолимыми. Поэтому всякое государство, заинтересованное в своем благополучном существовании и разумно оценивающее свои цели и возможности, обязано вопросам формирования и развития семьи придавать первостепенное значение.

В самом деле, откуда берутся в обществе самые отважные и преданные государству воины, офицеры, полководцы? Они вырастают в семьях, где стойко и высоконравственно были развиты отношения между детьми и родителями, братьями и сестрами, старшими и младшими, где чтились многовековые народные традиции, где старший всегда оберегал и защищал младшего, где младший неукоснительно почитал старшего и считал своим долгом буквально лелеять отцовский и дедовский боевой и просто человеческий опыт. В нашем народе семей таких тьма, только мы, к сожалению, порой, как говорил поэт, ленивы и нелюбопытны, не интересуемся тем, что буквально лежит под рукой, не пьем из колодца, который сам открывается на нашей дороге.

Ода генералу Раевскому

Он был в Смоленске щит, в Париже — меч России.

Надпись на могильной плите генерала Николая Николаевича Раевского в поместье Болтышко Чигиринского уезда Киевской губернии

Я слышу громкий пушечный выстрел, который долго отдается вдали, то скрадываясь, то раскатываясь. И думаю: есть в жизни личности, которым сама судьба уготовила место знаменательное и высокопочетное в истории племен, поколений и целых народов. И чудится, что особая цепь счастливых, и торжественных, и страшных обстоятельств сопутствовала их появлению на свет, формированию и развитию. Александр же Пушкин в письме от 25 ноября 1824 года писал о Раевском: «Я в нем любил человека с ясным умом, с простой прекрасной душой, снисходительного, но попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатеринина века, памятник 1812 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привязывал к себе всякого, кто только достоин понимать и оценить его высокие качества».

Бывают в жизни такие стечения обстоятельств, редко замечаемые очевидцами либо просто современниками, но которые по прошествии лет кажутся поразительными или отмеченными самою судьбой. При ближайшем рассмотрении они оказываются плодами великого усилия необыкновенной личности, которая, совершая героические действия, сама при жизни остается как бы в тени. Жизнь генерала от кавалерии Николая Николаевича Раевского с первых и до последних его шагов служит примером боевой доблести и не менее достойна величия, чем слава его боевых современников — Багратиона, Ермолова, Милорадовича, Коновницына…

Стояла теплая лунная ночь с 15 на 16 августа 1812 года. Наступил день рождения императора французов Наполеона Бонапарта. Великому полководцу исполнилось сорок три года, и верные сподвижники готовили ему величественный подарок — древний русский город Смоленск, который издавна считался ключом к Москве, а взятый именно сегодня, отрезал бы русские армии от столицы и обрек их на уничтожение. Обложили город сто восемьдесят пять тысяч солдат гвардии Мортье, кавалерии Мюрата, пехотных корпусов Даву и Нея, маршалов давно и далеко прославленных на полях сражений от Египта до Северной Италии и Восточной Пруссии. Против этой армады занимал позиции пятнадцатитысячный корпус генерала Раевского. Далеко по равнине рассыпались бивуачные огни французских дивизий, и казалось, что нет им конца.

После военного совета Раевский выехал за город, сам отводя места для своих частей. Генерал медленно ехал в полутьме лунной ночи за стенами города, который в течение веков видел не одно вражеское нашествие. Шумный и богатый, город замер в тревожном ожидании перед морем огней бесчисленной армии завоевателя, с которым Раевскому уже приходилось встречаться. Пять лет назад, 28 мая 1807 года, Раевский получил пулевое ранение от французов в Восточной Пруссии под Гейльсбергом. Командуя арьергардом Багратиона, который был при гвардии в эти дни, Раевский отступал, прикрывая отход всей русской армии от Фридлянда до Тильзита. Генерал Михаил Федорович Орлов впоследствии так говорил об этом походе: «В течение семи дней сражаясь без отдыха, без продовольствия, без поддержки, сам раненный в ногу и не обращавший внимания на свою рану, он мужеством своим, твердостью и решительностью удивил и русскую и неприятельскую армии. Во Фридлянде он первый вошел в бой и последний из него вышел. В сие гибельное сражение он несколько раз вел сам на штыки вверенные ему войска и не прежде отступил, как тогда только, когда не оставалось уже ни малейшей надежды на успех».

Последняя встреча произошла совсем недавно, три недели назад. Армия Багратиона, настигнутая войсками Даву, готовилась переправиться через Днепр в районе Могилева. Но, Даву опередил, и город был захвачен неприятелем. В течение десяти часов корпус Раевского сражался с пятью дивизиями Даву. Перед тем Багратион, введенный в заблуждение, прислал Раевскому приказ: «Я извещен, что перед вами не более шести тысяч неприятеля, атакуйте его с Богом и старайтесь по пятам неприятеля ворваться в Могилев». Сражение развернулось под деревней Дашковкой, а главный штурм Раевский предпринял на Салтановской плотине. Тот же Орлов писал об этом сражении: «Николай Николаевич взял с собою в армию своих малолетних детей, из которых старшему, Александру, едва минуло шестнадцать лет, а меньшему, Николаю, недоставало нескольких дней до одиннадцатилетнего возраста. В день под Дашковкой они были при отце. В момент решительной атаки Раевский взял их с собою во главе колонны Смоленского полка, причем младшего, Николая, он вел за руку; а Александр, схватив знамя, лежавшее подле убитого в одной из предыдущих атак нашего прапорщика, понес его перед войсками». Поэт-партизан генерал-лейтенант Денис Васильевич Давыдов так вспоминал об этом бое: «После сего дела я своими глазами видел всю грудь и правую ногу Раевского (уже раненную в 1807 году под Гейльсбергом) почерневшими от картечных контузий. Он о том не говорил никому, и знала об этом одна малая часть из тех, кои пользовались его благосклонностью».

Озадаченный смелостью русских, их дерзкими атаками, Даву ввел в бой все свои силы, но решительные действия отложил до следующего дня. Он ждал нового нападения. Между тем Раевский ловко вывел корпус из боя, а Вторая русская армия спешно переправилась у Нового Быхова южнее Могилева и ушла от разгрома. Багратион писал тогда начальнику штаба Первой армии Ермолову: «Насилу выпутался из аду. Дураки меня выпустили».

Наполеон был взбешен этой неудачей Даву, а две преследуемые русские армии 3 августа соединились в Смоленске.

Ночь дышала тишиной и спокойствием. Далеко слышался веселый треск кузнечиков, окрики офицеров раздавались приглушенно, однако слышались далеко. Луна светила густо, и матовые склоны холмов, длинные стены и высокие башни городской крепости казались вылитыми из темного серебра. Раевский хорошо понимал весь смысл и значение сражения, которое завтра был должен дать его пятнадцатитысячный корпус армии великого полководца и удержать город до прихода главных сил. Суть дела заключалась в том, что, объединившись, Барклай и Багратион на военном совете 6 августа порешили начать наступательные действия и прорвать центр армии Наполеона в районе Витебска. Туда и направились они с главными силами. Действия их были, однако, нерешительны. Тем временем Наполеон быстро переправился через Днепр и через Красное двинулся на Смоленск. Это был гениальный маневр, и над русской армией нависла угроза разгрома с тыла. Таким образом Наполеон рассчитывал уничтожить русские армии, отрезав их от Москвы. С полным основанием можно считать, что это был самый страшный для русской армии момент за всю войну 1812 года.

Корпус Раевского занял позиции на Красненской дороге. Но сейчас пехота была отведена в город на западную и южную его окраины. Главную цитадель крепости, Королевский бастион, Раевский отдал генералу Паскевичу, человеку безумной храбрости и редкостной отваги.

Раевский еще раз окинул взглядом город, повернувшись в седле: его плечистая и крепкая фигура тоже казалась вылитой из темного серебра. Нет, он не сомневался в себе. Генерал всю жизнь твердо верил в свою волю и в неиссякаемую силу духа, которая питала его мужество и с которой (этого еще не знал он сам) еще не раз предстояло столкнуться воинственному императору французов. И не зря на острове Святой Елены Наполеон потом скажет: «Этот генерал сделан из материала, из которого делают маршалов». Раевский тогда об этом не думал. Он смотрел на высокие стены древнего города, затихшего в настороженном молчании ночи и вознесенного над морем бивуачных огней французской армии. И город с его стенами, окованными высокими башнями, казался теперь чеканенным из драгоценной брони.

Если бы в ту августовскую ночь Николай Николаевич Раевский задумался над тем, из какого материала он сделан, то ему пришлось бы вспомнить, что на военную службу он был зачислен пяти лет от роду в лейб-гвардии Преображенский полк, а начал служить в пятнадцать лет и первое наставление получил от своего деда по материнской линии, генерал-фельдмаршала князя Потемкина: «Во-первых, старайся испытать себя, не трус ли ты; если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем». И эти родственные связи были использованы светлейшим князем так, что молодого поручика прикомандировали к казачьему полку с приказом: «Употреблять в службу как простого казака».

Второй дед, Семен Артемьевич Раевский, девятнадцатилетним поручиком сражался под Полтавой, а отец начал службу в тринадцать лет в лейб-гвардии Измайловском полку и тридцати лет в чине полковника умер от раны под Яссами. Матерью детей Николая Николаевича была внучка Ломоносова, которая родила ему и выкормила двух сыновей, коих он записал в Смоленский полк своего корпуса и только что опробовал в деле под Дашковкой и которым предстояло рядом с отцом пройти сквозь все сражения от Смоленска до Парижа. Он тогда не знал, что дочь его Мария выйдет замуж за генерала Волконского, который будет осужден как государственный преступник, а Мария последует за ним в тридцатилетнюю ссылку на далекий сибирский рудник и будет воспета двумя великими русскими поэтами. Первому из этих поэтов в ту ночь было тринадцать лет, а второй еще не родился. Но обо всем этом не мог думать сорокалетний русский генерал, подъезжая к воротам города. Он не мог тогда и предположить, что тремя неделями позднее вокруг подмосковной деревушки Бородино грянет сражение, которому не было равных, а батарея в центре русских позиций навсегда получит наименование батареи Раевского и под этим именем войдет в историю славы русского оружия. Раевский не мог и подумать, что Москву придется оставить и сам он на Военном совете в другой, пока безвестной подмосковной деревушке Фили скажет: «Не от Москвы зависит спасение России, и, следовательно, более всего должно сберечь войска, и мое мнение: оставить Москву без сражения, это я говорю, как солдат».

А мог ли в эту ночь подумать завоеватель, что ему придется бежать из столь для него желанной Москвы, под Малоярославцем прорываться в богатые южно-русские губернии и там в решительную минуту, когда сражение вроде бы уже склоняется в его пользу, быть остановленным именно солдатами корпуса Раевского! И повернуть на гибельную дорогу через Верею и Вязьму. И уж, конечно, не могло прийти Наполеону в голову, что через год, а именно 4 октября 1813 года, в страшном сражении под Лейпцигом, которое войдет в историю под именем Битвы народов, чашу весов опять в самую решительную минуту склонит на сторону союзников этот неторопливый, с быстрым и решительным взглядом генерал, которого сейчас нельзя было бы и разглядеть в подзорную трубу. Там он получит свое последнее ранение. Он займет позицию во второй колонне русских войск на Вахаусских высотах. И эта колонна по численности почти вдвое будет уступать атакующей ее французской армии. На корпус Раевского сначала пойдут две гренадерские дивизии Удино. И потом в три часа дня под неслыханным ураганом ста пятидесяти орудий бросится на русские позиции почти вся кавалерия французов под командованием маршала Виктора. Земля застонет под гулом того приступа, и тысячи смертей опустошат боевые порядки. Союзники будут опрокинуты. Только корпус Раевского, построенный в каре, не отступит. Здесь, стоя рядом с Батюшковым, будущим знаменитым поэтом, а в тот момент адъютантом, Раевский получит ранение в грудь. Он решит, что это простая контузия, он сунет руку под сюртук и увидит ее окровавленной, но останется в строю, пока противник не побежит.

И далее, двигаясь на Париж, 13 марта Раевский разгромит войска маршалов Мармона и Мортье, которых одна только ночь спасет от полного поражения. Раевский атакует затем парижские предместья и, несмотря на численное превосходство врага, овладеет высотами Бельвиля, тем откроет союзникам врата Парижа, который не замедлит сдаться великодушию победителей…

За городом на востоке голубовато вступал в ясное небо рассвет. Словно там над вознесшимися башнями и куполами пробили небосвод и неслышно начали растекаться чистые светоносные ключи. Запели петухи. Петухам отозвались боевые трубы. Приближался час атаки, когда французская кавалерия потеснит русских конников и попадет под убийственный огонь удачно расставленных Раевским за ночь батарей. И тут во всем своем блеске двинется на приступ пехотный корпус маршала Нея. И маршал сам пойдет во главе корпуса, бесстрашно и гордо. Откуда знать бесстрашному маршалу, что через три месяца в сражении под Красным на правом фланге русского авангарда остатки его разбитого корпуса пленит именно седьмой корпус генерала Раевского? Но сейчас, 16 августа, эти будущие пленники во главе со своим маршалом смело ворвутся в Королевский бастион и будут выбиты оттуда одним из батальонов Орловского полка. Французы вновь пойдут в атаку и доберутся до крепостного рва, но, обращенные в бегство, отступят. Наполеон прибудет к городу в девять часов утра и отложит штурм. На острове Святой Елены он вспомнит об этом утре: «Два раза храбрые войска Нея достигали контрэскарпа цитадели и два раза, не поддержанные свежими войсками, были оттеснены удачно направленными русскими резервами». Император не будет знать, что против него стоял всего лишь пятнадцатитысячный корпус, отразивший после полудня еще одну атаку Нея.

И в тот момент прибудет адъютант Багратиона с запиской: «Друг мой! Я не иду, а бегу. Хотел бы иметь крылья, чтобы поскорее соединиться с тобой. Держись».

Так вторично были спасены русские армии от смертельной опасности. Рассказывают, будто впоследствии, когда старый генерал, человек сдержанный в выражении своих чувств, вспоминал эти слова князя Петра Багратиона, к глазам его подкатывали слезы.

Николай Николаевич Раевский был человеком не только прекрасно образованным, доброжелательным, но и удивительно скромным. Потомки вспоминают, что за Бородинское сражение он получил орден Александра Невского, за Лейпциг — генерала от кавалерии, но когда император захотел пожаловать ему графский титул, Раевский от него отказался.

Вспоминая о прошлом, старый генерал не очень любил касаться своих прежних заслуг, а в беседах с ним услышать можно было довольно интересные суждения.

Собеседник. Вся Россия помнит знаменитую вашу атаку на плотину вместе с сыновьями.

Раевский. Да, из меня сделали римлянина, из Милорадовича — великого человека, из Витгенштейна — спасителя отечества, а из Кутузова — Фабия. Про меня сказали, что я под Дашковкой принес на жертву детей моих.

Собеседник. Но помилуйте, Николай Николаевич, не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: «Вперед, ребята, я и дети мои откроем вам путь к славе» — или что-то тому подобное?

Раевский. Я так никогда не говорю витиевато, вы сами знаете. Солдаты пятились, я ободрил их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило, переранило, на мне остановилась картечь. Но детей моих не было в ту минуту. Младший сын собирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок, и пуля ему прострелила панталоны). Вот и все тут, весь анекдот сочинен в Петербурге.

Собеседник. Но, ваше высокопревосходительство, сестре супруги вашей Екатерине Алексеевне вы после Салтановки писали: «Вы, верно, слышали о страшном деле, бывшем у меня с маршалом Даву. Сын мой Александр выказал себя молодцом, а Николай даже во время самого сильного огня беспрестанно шутил. Этому пуля порвала брюки: оба сына повышены чином, а я получил контузию в грудь, по-видимому, не опасную».

Раевский. Ну что там! Чего не напишешь после сражения!

Собеседник. Полноте, Николай Николаевич, неужели вы никогда не испытывали возвышенного волнения или воодушевительного прилива сил? Ни при Бородине, ни под Лейпцигом, ни при Смоленске?

Раевский. Почему? Человек не в состоянии избежать волнения, особенно перед ответственным поступком или свершением. Тогда, под Смоленском, в ожидании дела я хотел несколько уснуть, но искренне признаюсь, что, несмотря на всю прошедшую ночь, проведенную мною на коне, я не мог сомкнуть глаз — столько озабочивала меня важность моего поста, от сохранения коего столь много или, лучше сказать, вся война зависела.

Старший сын Николая Николаевича Раевского, Александр, великолепно пройдя курс учебы в московском Благородном пансионе, поступил на службу в лейб-гвардию. Он дружил с Пушкиным, долгое время имея на поэта существенное влияние.

Младший сын генерала, Николай, служил в Царском Селе, в лейб-гвардии гусарском полку. Знакомство его с Пушкиным случилось на квартире у Чаадаева. Сочинив поэму «Кавказский пленник», в своем посвящении ее Николаю Раевскому поэт писал:

Прими с улыбкою, мой друг,

Свободной музы приношенье:

Тебе я посвятил изгнанной лиры пенье

И вдохновенный свой досуг.

Я близ тебя еще спокойство находил;

Я сердцем отдыхал — друг друга мы любили:

И бури надо мной свирепость утомили…

Елена, старшая дочь Николая Николаевича Раевского, прекрасно знала и любила литературу, искусство, переводила Байрона и Вальтера Скотта, но была на удивление скромна, не кичилась своей талантливостью и образованностью. Она скрывала от окружающих свои рукописи.

Увы! зачем она блистает

Минутной нежной красотой?

Она приметно увядает

Во цвете юности живой…

Увянет! Жизнью молодою

Не долго наслаждаться ей;

Не долго радовать собою

Счастливый круг семьи своей,

Беспечной, милой остротою

Беседы наши оживлять

И тихой, ясною душою

Страдальца душу услаждать…

Спешу в волненьи дум тяжелых,

Сокрыв уныние мое,

Наслушаться речей веселых

И наглядеться на нее;

Смотрю на все ее движенья,

Внимаю каждый звук речей, —

И миг единый разлученья

Ужасен для души моей.

Это прекрасное стихотворение Пушкин написал в Гурзуфе, как некоторые полагают, под впечатлением хронической болезни Елены Николаевны, в 1820 году.

Но самый глубокий и самый прекрасный след в жизни и в поэзии великого нашего поэта оставила Мария.

Ей посвятил Пушкин поэму «Полтава». Так полагают многие. Есть такое предположение.

Тебе — но голос музы темной

Коснется ль уха твоего?

Поймешь ли ты душою скромной

Стремленье сердца моего?

Иль посвящение поэта,

Как некогда его любовь,

Перед тобою без ответа

Пройдет, непризнанное вновь?

Незабываемые дни, месяцы, а скорее всего, и годы подарила семья Раевских. Тогда летом, в Гурзуфе, поэт писал;

Зачем безвременную скуку

Зловещей думою питать

И неизбежную разлуку

В унынье робком ожидать?

И так ж близок день страданья!

Один, в тиши пустых полей,

Ты будешь звать воспоминанья

Потерянных тобою дней!

Тогда изгнаньем и могилой,

Несчастный! будешь ты готов

Купить хоть слово девы милой,

Хоть легкий шум ее шагов.

Кому посвящены эти целомудренные, эти невесомые строки? Вернее, кто их навеял? Мария, пятнадцатилетнее очаровательное дитя? Елена, бесконечно и изнурительно больная и, может быть, не менее прекрасная даже в своей болезненности? А может быть, Екатерина, внезапно и тревожно занедужившая тогда? Но кто бы это ни был, ясно одно — это кто-то из дочерей, из прекрасных, как раньше любили говорить, отроковиц замечательного семейства.

А кем навеяна, какими обстоятельствами элегия «Погасло дневное светило…» там, среди моря, на корабле, опять же с семьей Раевских на пути из Керчи в Гурзуф?

Погасло дневное светило;

На море синее вечерний пал туман.

Шуми, шуми, послушное ветрило,

Волнуйся подо мной, угрюмый океан.

Может быть, это как-то далекими, далекими отзвуками опосредованное влияние личности Николая Николаевича, жизнь которого и сама подобна была океану и по океанским бескрайним просторам текла? Быть может… А может быть, и нет… Но написано там, среди моря, среди замечательных людей, близких, внимательных, умных, сердечных.

…над морем я влачил задумчивую лень,

Когда на хижины сходила ночи тень —

И дева юная во мгле тебя искала

И именем своим подругам называла.

О ком же это? О ком писал Пушкин 29 июня 1824 года из Одессы в Москву, досадуя на публикацию? Имя этой «элегической красавицы» так дорого поэту, что он его вообще не упоминает, но сетует в письме виновнику публикации: «Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными. Журнал может попасть в ее руки. Что же она подумает… Признаюсь, одной мыслию этой женщины дорожу я более, чем мнением всех журналов на свете и всей нашей публики». Быть может, и верно, нет в русской поэзии элегии более светлой, и нежной, и одухотворенной в своей чистоте, чем это удивительное, воздушное стихотворение Пушкина, навеянное, безусловно, недавним чудным путешествием с чудными друзьями, чудной семьей. Много позднее Мария Николаевна Волконская так вспоминала о том замечательном лете 1820 года, когда она пятнадцатилетней девушкой играла на берегу Тавриды: «Завидев море… мы вышли из кареты и всей гурьбой бросились любоваться морем. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала забавляться тем, что бегала за волной, а когда она настигала меня, я убегала от нее… Пушкин нашел, что эта картина была очень грациозна, и, поэтизируя детскую шалость, написал прелестные стихи».

Пушкин в декабре 1826 года, через пять с половиной лет, встретился с княгиней Волконской в доме Зинаиды Волконской, одной из самых выдающихся женщин своего времени. Княгиня Зинаида Александровна, интересная поэтесса и замечательная певица, обладательница богатого контральто, устроила проводы уезжавшей к своему ссыльному мужу в Сибирь Марии Николаевне. Зинаида Александровна была женой брата знаменитого декабриста. Дочь дипломата князя Белосельского-Белозерского, она держала в доме салон, весьма популярный в столице. «Царица муз и красоты», как ее именовал Пушкин, писала стихи, новеллы, музыку и слыла особой вольнодумствующей. Здесь Пушкин, собравшийся в поездку на Урал для собирания материалов о восстании Пугачева, высказал желание тоже прибыть в восточносибирские пределы, чтобы «просить пристанища в Нерчинских рудниках». Пушкин собирался через Марию Николаевну передать написанное для ссыльных свое стихотворение «В Сибирь», но не смог этого сделать, так как в ту же ночь она уехала к мужу, некогда блестящему генерал-майору, боевому участнику Отечественной войны и заграничных походов против Наполеона, другу ее знаменитого отца. Она и вышла замуж не столько из любви, сколько из уважения к отцу и повиновения ему, будучи на семнадцать лет моложе своего жениха.

И тут мы и сталкиваемся с одною странною, но в то же время и необычайно существенною особенностью замужества Марии Николаевны Раевской, той поэтичной, изящной и нежной девушки, что на глазах великого поэта играла с прибоем у берега Тавриды и, будучи пылкой и поэтичной натурой, вышла замуж по настоянию отца за его друга и соратника, совсем, однако, не по любви. Тем возвышеннее подвиг этой замечательной женщины, которая единственно из чувства супружеского долга и человеческого сострадания из высочайшего сословия общества, от изобилия и, казалось бы, изнеженной прихотливости с мужеством, далеко превышающим все, что можно себе представить даже для храбреца из храбрецов, на многие десятилетия принесла себя в нищету, притеснения, унижения и надругательства высокому и низкому самодурству государственных бюрократов. И только ради соучастия в подвиге совершенно ею нелюбимого человека. Видно, дочь великого солдата тоже была создана из материала особого.

Когда однажды Марию Николаевну, разделившую три десятилетия ссыльной жизни своего супруга, спросили, построила ли бы она свою жизнь по-иному, если бы ей пришлось ее повторить, и не жалеет ли о страданиях, которые выпали на ее долю, княгиня Волконская ответила: «Нет».

Мария Николаевна умирала летом 1863 года в имении Волконского Вороньки Черниговской губернии, в семье дочери. Сам князь, скованный параличом и подагрой, был под Ревелем, в семье сына. Он не смог приехать к жене, чтобы проститься с нею, но детям своим писал: «… как жена, как мать — это неземное существо, или лучше сказать, она уже праведная в сем мире. Смысл ее жизни в самопожертвовании для нас…»

Я держу два портрета этой изумительной женщины: первый — гравюра В. Унгерна с акварели П. Ф. Соколова, работы 1826 года, второй — фотография, сделана в 1861 году.

На первом портрете мы видим очаровательную, несколько томную красавицу, изысканно и чуть вычурно наряженную специально для портретирования. Она сидит с младенцем на коленях, придерживает его украшенною драгоценностями рукой и смотрит на зрителя взглядом, в котором томность сопряжена еще с каким-то настойчивым чувством. Пожалуй, это серьезность, граничащая с отрешенностью. Но это всего лишь дворянка, овальный миниатюрный портрет, который может быть написан на яшме, нефрите, малахите, который напоминает изысканное посвящение в альбом: сонет, написанный в осенний вечер влюбленным поэтом, музыкальная пьеса, звучащая на фортепиано, ноктюрн или, скорее всего, поэма.

Но фотография! Фотография, сделанная за два года до смерти, когда Марии Николаевне пятьдесят шесть лет и подвиг еще продолжается, хотя главное, быть может, и позади. Эта фотография страшна. Перед вами утес. Эта женщина окаменела в своем величии, окаменела в своем несгибаемом мужестве, окаменела в своей незыблемой мощи жены, матери, подруги. С таким человеком сделать ничего нельзя, его можно только усилить, его, питающегося недоступными для человеческого влияния силами. Еще мгновение, и этот человек может превратиться в сталь, в какую-то такую субстанцию, над которой не властно ни время, ни людское измывательство. Такой становится верность, когда она превращается в подвиг.

Как это ни удивительно, лицо не изменилось, оно почти такое же, каким было три с половиной десятилетия назад, лишь из него выветрилось позирование, прихотливость, изысканность — все временное и все несущественное. Глаза, молодые и сильные, смотрят в бесконечность и в глубину себя одновременно: там бесконечности, может быть, не менее, чем вовне. Брови, небольшие и четкие, залегли над веками спокойно и бестрепетно, как будто навсегда. Веки сухи и жестки, но спокойны и возвышенно величественны. Губы сомкнуты, как будто тоже навсегда, но под ними, внутри губ, глаз, всего лица идет такой разговор! Разговор не просто с собой, но с целым миром, с беспредельностью, с прошлым, настоящим и будущим. Как должны страшиться такого лица, как должны его ненавидеть тираны, доносчики, истязатели и убийцы!

Редеет облаков летучая гряда;

Звезда печальная, вечерняя звезда…

Пауза. Молчание. Тишина.

Твой луч осеребрил увядшие равнины…

Где-то звучит ветер, глухой и протяжный, страшный в своей ледяной и леденящей силе. Так бывает в тайге зимой, в сорокаградусный мороз, когда все трескается и лопается насквозь: реки, озера, скалы, воздух… И только человеческое сердце одно остается жить, прекрасное и бессмертное в своей любви и преданности. И в чистоте.

И дева юная во мгле тебя искала

И именем своим подругам называла.

…Ночь перед Бородинским сражением была холодной. Обе армии были скрыты друг от друга сыростью и мглой. Шел мелкий дождь.

Ночью Наполеон в разговоре со своим адъютантом генералом Раппом вдруг начал размышлять в духе, ранее совершенно ему не свойственном. Он сказал:

— В сущности, что такое война? Ремесло варваров, где все искусство заключается в том, чтобы один в чем-нибудь пересилил другого.

Император стал жаловаться на непостоянство судьбы, которое он уже начинает испытывать на себе. Но вскоре бодрость вернулась к полководцу.

— Надеетесь ли вы на победу? — спросил он вдруг Раппа.

— Несомненно, — ответил адъютант, — но на победу кровавую.

— Я это знаю, — согласился император. — Пришла наконец пора выпить чашу, налитую в Смоленске…

Один из самых отважных и самых талантливых маршалов Наполеона, Иоахим Мюрат, с которым император делил свою палатку и который командовал корпусом в сто пятьдесят тысяч солдат, носил красные сафьяновые сапоги с широкими голенищами, золотые шпоры, белые панталоны, камзол из парчи, короткую тунику, перехваченную поясом, опушенную мехом и шитую золотом, на шляпе его развевалось несколько разноцветных перьев. В атаку Мюрат брал короткий римский меч с перламутровой рукоятью, осыпанной камнями, и с портретом жены своей Каролины и четверых детей.

Ничего этого не носил никогда генерал от кавалерии, герой Отечественной войны 1812 года Николай Николаевич Раевский, потомственный дворянин, член Государственного совета.

Король Неаполитанский, в конце концов предавший своего императора, сын трактирщика Иоахим Мюрат был расстрелян на пути с Корсики в Неаполь 13 октября 1815 года. Великий русский солдат, преданный сын своего народа и государства, умер своей смертью, и на могильной плите его написано:

Он был в Смоленске щит,

в Париже — меч России.

Загрузка...