Сергеев, мы с ним двенадцать лет не виделись, измучил меня телефонными звонками. «Слушай, — говорил он, — я новую квартиру получил, много всякого добра накопилось, а лишнее перевозить не хочу. У меня четыре коробки неразобранных книг. От деда остались. Самые хорошие давно на полках, а эти в дешевых бумажных переплетах… Пришел бы, посмотрел, что можно продать и за какую цену. Выручи! Я тебя отблагодарю».
Мы с Сергеевым вместе учились не то в девятом, не то в десятом классе, а недели три назад встретились в метро «Динамо». Холодная, неинтересная была встреча. Сергеев окончил пищевой институт. Холеный, уверенный в себе человек. Отца я его не знал, а дед, по школьным рассказам, был знаменитый медик, любитель книг. Только поэтому я и собрался к Сергееву. Вдруг в ящиках редкие книги? Купить — не куплю, так хоть в руках подержу.
Сергеев встретил меня по-домашнему: в старых джинсах, клетчатой рубахе и шлепанцах. У него, высокого, широкоплечего, была на удивление вялая, небольшая рука. Мы поздоровались, и он сразу повел квартиру смотреть. Еще ничего не было готово к отъезду. В больших чистых комнатах было много мебели, старинных картин и хрустальных ваз. «Живу хорошо, — говорил он. — А ты?» Я же отвечал, что третий год жду, когда отстроят кооперативный дом, где у меня будет двухкомнатная квартира, а пока снимаю комнату за пятьдесят рублей. И Сергеев торжествующе-снисходительно на меня глядел.
— Где же книги? Ты их уже уложил? С ними надо поаккуратнее. Они, как малые дети.
— Нет. Книжки буду перевозить в последнюю очередь. — Он провел меня в третью комнату, молча указал на книжные полки.
Книги были великолепные: русская классика марксовского издания, зарубежная проза, поэзия в крепких дореволюционных переплетах.
— Да, — с уважением сказал я, — у твоего деда был хороший вкус.
— Великий человек, не нам чета, — с гордостью ответил Сергеев.
— А где же ящики с книгами?
Одну за другой, тяжело отдуваясь, он принес в комнату четыре картонных коробки.
— Смотри. — Сергеев сел рядом со мной, грузно уйдя большим телом в английский, черной кожи, диван.
Я развязал ящик и, вдыхая терпкую пыль — предвестницу открытий, с наслаждением тронул первую книгу. Это был Джон Рид. «Десять дней, которые потрясли мир». Второе издание 1924 года.
— О! — сказал я. — Очень ценная книга. Не вздумай ее продавать. Оставь как реликвию.
Потом я вынул потрепанную роман-газету и чуть не задохнулся от радости: «Тихий Дон», напечатанный на желтой газетной бумаге, с очень выразительными из казачьей жизни рисунками!
— Одно из первых изданий, — стал рассказывать я. — Не продавай. Это должно храниться в вашей семье.
— Да! Но хоть что-то из всего этого, — он с надеждой окинул взглядом коробки, — можно будет продать?
— Не торопись.
Через два часа я отобрал то, что можно было предложить «Пушкинской лавке». Осталась неразвязанной синяя толстая картонная папка. Мы отложили ее на потом. Сергеев разрешил ее посмотреть, когда мной были установлены, а им записаны примерные цены на книги.
Я развязал папку и сразу увидел грязно-серую, захватанную пальцами тетрадь и только открыл ее, как перед глазами вспыхнуло:
«Утром 22 июня я еще считала себя самой счастливой в мире…»
Я смотрел тетрадь судорожно и быстро… Перелистнув еще семь страниц, читал:
«…от Миши с фронта больше не было писем. Сегодня распростилась с косой»…
— Это дневник военных лет. Какой-то женщины, — внешне бесстрастно сообщил я Сергееву.
— Его можно продать? — заинтересовался он.
— Не знаю, — растерянно замялся я. — Дневник обыкновенной девушки. Ничем не выдающейся. Блокадный ленинградский дневник.
— А?! — оживился Сергеев. — Это находка.
— Не думаю, — не стал я его обнадеживать. — Этим дневником могут заинтересоваться только приличные люди. И потом… Такой дневник нельзя продавать. Грех. Его можно подарить музею, архиву. И еще… Вдруг автор дневника — твоя родственница?
Сергеев взял у меня тетрадь, внимательно полистал ее и твердо сказал:
— Нет. Эта девушка из глубинки, из Сибири, а там у нас родственников никогда не было.
Потом его жена принесла нам две рюмки коньяка, черный кофе. Мы поговорили о пустяках, вспомнили школу, и Сергеев, улыбаясь, сказал:
— Какой я был дурак, что так бурно на все реагировал. А теперь понял: не надо поддаваться эмоциям. «Ловите миг удачи», — процитировал он и засмеялся, довольный, что книги в бумажных переплетах можно сдать в «Букинист».
Мы лениво переговаривались, а я не мог забыть о тетради. Как сложится ее судьба? Это непростая тетрадь, если дед Сергеева хранил ее у себя. Он, я помнил по школе, всю блокаду был врачом в Ленинграде.
Одеваясь, я вежливо прощался с женой Сергеева, она приглашала в гости, но я знал: больше я тут не нужен, никогда они не позвонят. Мне хотелось на снег и мороз. Я знал: идя по улице, хочешь не хочешь, я буду завидовать своему однокласснику — обладателю книжного богатства. А у меня всего четыреста книг, и надо много работать, чтобы книг в моей библиотеке стало еще больше. «Я их оставлю дочери, — решительно думал я. — Потом мои книги перейдут внуку. Да что это я?! Дочери только год, а я все за нее решил!»
Когда, открыв дверь, я шагнул за порог, Сергеев, вдруг как-то странно поглядев на меня, сказал:
— Подожди, — и ушел.
Он вернулся через две минуты, держа в руках тетрадь, которую я не рассчитывал больше увидеть, и мы с его женой удивленно на него поглядели.
— Возьми, Константин! — сказал Сергеев, протянув мне ленинградский дневник.
— Да что ты! — растерялся я. — Зачем? У меня и денег нет. Нет, не могу взять. — Я остановил его руку.
— Без всяких денег возьми. Тебе, дураку, говорят! — вдруг рассердился он и грубо засунул мне тетрадь, свернутую в трубку, в нагрудный карман пальто. — Пусть у тебя будет. Вечно.
Сергеев вызывающе поглядел на жену, а она была очень красива: тоненькая, длинноногая, с черными, до плеч, блестящими волосами, с золотыми кольцами на пальцах. И по ее глазам я понял: все, что сейчас произошло, ей никак не понятно: «Как так, ни за что ни про что отдать свою вещь?!»
— Вот так! — сказал на прощанье Сергеев и не то вытолкал из квартиры, не то дружески хлопнул меня по спине.
Когда я пришел домой, в моей тесно заставленной восемнадцатиметровой комнате свет не горел. Я осторожно прошел мимо детской кроватки, где спала дочка. Жена узнавающе-спокойно, зная, что я зажгу ночничок, отвернулась к стене. По полу дуло, и я подумал: «Надо завтра законопатить балконную дверь».
Тетрадку я положил перед собой на низкий самодельный деревянный столик. Включил маленький свет, но тетрадку не открывал. Мне почему-то было стыдно читать ее, неловко, словно я подглядывал за близким мне человеком.
Думалось о Сергееве, его жене, зимней улице, которой я возвращался от них. Трудно было представить лицо этой девушки, которая в голодном Ленинграде вела свой блокадный дневник. По отрывочным записям, что я успел прочитать на квартире Сергеева, я знал: она была маленькая, хрупкая и, наверно, ее не портили очки в довоенной круглой оправе, теперь, в восьмидесятые годы, такие хипповые, модные. «Девочка в очках», — подумал я и, зная последнюю запись в ее дневнике, догадался, как было с ней. Наверное, голодная, обессиленная, она упала на улице. Не знаю, сразу ли она умерла, но судя по тому, что тетрадка оказалась у деда Сергеева, девушка умерла в больнице. Может, дед Сергеева, врач, принял ее последний вздох, а тетрадка, как печальная память об одной из великих мучениц, умерших в блокаду, осталась ему?
«Девочка в очках, — снова подумал я. — В наше время так называют умных, некрасивых девчонок». И я открыл первую страницу блокадной тетради.
«9 сентября 1941 года.
Утром 22 июня я еще считала себя самой счастливой в мире. Учебный год подошел к концу. Впереди была поездка домой. Я уже думала, как сойду с поезда… Мама с папой встретят меня у вагона. Летом в Кургане солнечно, воздух чистый, с запахом трав… Улицей Красина по деревянным мосткам мы пойдем к нам на Пушкинскую… Мы живем в причудливом доме с башенками, который до революции принадлежал священникам. Мы, я, папа, мама, сестра, живем на втором этаже. До Тобола рукой подать. Я мечтала: поставлю вещи и сразу на речку. О чем я?..
Сегодня была первая страшная ночь. В 10.20 вечера раздался сигнал воздушной тревоги. Я уже легла, но еще не уснула, читала в кровати. Вдруг дикий шум со свистом — и дом качнуло. Как жутко! Ничего подобного в жизни не ощущала. Я сразу встала, надела на себя что под руки попалось, спустилась вниз. В подвале были наши девушки, но так мало. Вряд ли они составляли одну пятую часть из живших в общежитии техникума в мирное время. Остались те, наверное, кто не годен на фронт. Неужели я тоже совершенно не годная? Ходила в военкомат, но отказали. Не взяли потому, что у меня очень слабое зрение. Я прямо окаменела от горя. В детстве не берегла глаза, а мама настаивала! Мама! Ты каждое утро идешь на завод к станку и плачешь обо мне, а я плачу о тебе и обо всех бойцах, кто сегодня в бою.
11 сентября.
На работу хожу пешком. Полем. И, вздрагивая от выстрелов, как бы сжимаюсь. Сегодня я снова презираю всех самоубийц, даже некогда любимый образ Анны Карениной. Неужели боюсь умереть?
Я вспомнила, как тонула. Захлебывалась. Меня, семилетнюю, тянуло на дно, словно камень был привязан к ногам. Все стало голубым и синим. Люди на берегу Тобола рассыпались на миллионы водяных капель и брызг. Солнца на небе не стало, а когда заходила в воду, оно ярко светило. Я вдруг как ударю по воде руками, как заболтаю ногами с необыкновенной силой. Вышла на берег, упала — голова кружится.
Нет, нас не сломить! Потому что мы чистые. Мы хотим, чтобы люди не умирали, дети были здоровы, любили лес, небо и воду.
Начиная с 9-го, каждый день над головой гудение вражеских и наших самолетов, сухие выстрелы зениток. Воздушные тревоги начинаются с половины восьмого вечера и продолжаются с небольшими перерывами всю ночь. Днем работаю, а ночью сижу в убежище. В общежитие придешь — холодно, пусто. Одно меня успокаивает — может, это скоро кончится? Неужели у меня и других никогда не будет такого прекрасного, счастливого настроения, как в прошлом году. Этот хороший и в тоже время трудный год. Первый год в Ленинграде…
4 ноября.
Света нет. Радио молчит. Тревоги с семи вечера.
Бьют немецкие дальнобойные. Сегодня у Фрунзенского универмага снарядом разбило дом. Среди камней, огромной грудой наваленных, ходили закутанные в одеяла и тряпки люди, искали что-то, пристально заглядывали под камни; а на третьем этаже бился, снизу поддуваемый ветром, богатый персидский ковер, хлопался о стену, как парус… Один гражданин сказал мне: «Вы бы утром посмотрели, когда трупы отвозили машинами».
5 ноября.
Сегодня на работе было собрание, посвященное 24-й годовщине Октябрьской революции.
Иду после собрания. Только перешла Володарский, вдруг в воздухе с невероятным шумом и визгом пронесся снаряд, разорвавшийся где-то у Чайковской. До сегодняшнего дня я себя считала привыкшей к налетам, но вдруг испытала ужас. Кое-как добежала до дому, снаряды кругом рвутся… После артналета сразу воздушная тревога, которая длилась даже не знаю сколько. Одна в темноте.
14 ноября.
Целый день тревоги. Говорят, начался второй период немецкого наступления на Ленинград. Но, судя по вечерним тревогам, можно считать — это третий период, так как начало бомбежек не в 8 и 7 часов, как раньше, а в 6 часов вечера.
Нашла в шкафу забытый всеми кусочек хлеба, с жадностью набросилась на него и весь вечер считала себя счастливейшим человеком, даже набралась храбрости постирать кое-что из белья, а ночью так сильно стреляли зенитки, что я спустилась вниз. В общежитии морозина невыносимая, только в кровати можно согреться. Встав с постели, сразу продрогла. Вернулась из убежища, снова согрелась под одеялом и решила больше не подниматься, хотя бомбежки, артналеты продолжались всю ночь, а я думаю: «Ну и пусть бомбят. Если смерть, то не все ли равно когда — днем раньше или позже».
20 ноября. Войкова, 4.
На улице снег. Ночую у Маруси (вместе работаем). Нарезали капусты и ели так, с чаем. Если бы мне раньше сказали, что сырая капуста так вкусна, я, пожалуй, не поверила бы. Мы с Марусей целый вечер утешали себя капустой под звуки сирены, которая беспрестанно извещала то тревогу, то отбой.
27 ноября.
Двести граммов хлеба и один жидковатый обед в день дают себя знать. По лестнице еле поднимаюсь, ужасная апатия. Второй день тревоги с 12 часов дня и до 4—6 вечера, потом маленький перерыв, и опять бомбежки.
Есть хочется до невероятности. Жить еще неделю, даже больше, а талонов осталось всего ничего. Благодаря двум лепешкам, не выкупила хлеб на завтра, но завтра придет, лепешек не будет, а хлеба 185 граммов.
Гитлер, этот сверхизверг, хочет нас извести!
4 декабря.
Мороз впервые разукрасил окна. Раньше это было радостное событие, а нынче сердце щемит.
6 декабря.
Канун выходного. Думаю поехать к Марусе — напроситься на обед. У нее всегда есть продукты. Откуда? Не знаю. А я сэкономлю еду на рабочие дни. Это подло, но на завтра только 125 граммов хлеба на весь день, а есть так хочется. Нечестно? Но, может, люди простят меня? Особенно те, кто сейчас в Ленинграде.
10 декабря.
От Миши, моего однокурсника (он теперь командир взвода), пришло письмо. Вот радость-то! Говорит, что вспоминает меня. Даже не верится. Раньше я не обращала на него внимания. В техникуме сидели за разными партами. Высокий такой, беленький, серьезный, не очень веселый. Как он в окопах в такие морозы?
15 декабря.
Идут бои. Миша! Где ты!?
24 декабря.
Прихожу домой — мерещатся хорошие блюда, а есть нечего. Хлеба нет. Как там, в Кургане, отец, мама, сестренка, милые, дорогие, бедные? А в Тоболе можно рыбу ловить!
25 декабря.
Утром радость! Прибавили хлеба, дали 200 граммов. Радуюсь за людей, многие сильно истощены. Я тоже еле двигаю ноги. Но, может, это еще не настоящий упадок сил? Дома по-прежнему холодно, сижу с коптилкой, от которой у меня перед сном вид, словно, побывала в печной трубе.
5 января 1942 года.
В Новый год надо бы кричать «Ура!», но голоса и сил не хватило. Полмесяца, как прибавили хлеба, а я еще не привыкла. Съедаю все зараз и к вечеру хочу есть, как собака.
7 января.
Рождество. Вчера, ложась спать, загадала: кого увижу во сне, те выйдут из огня живыми; и всю ночь мы плыли на лодке втроем: мама, Миша и я. Больше никого не видела.
Как вы, папа и мама? Папа все так же кочегаром на паровозе? Он с шести лет работал на пашне, которая была рядом с железной дорогой. Рассказывал: «Пашем с отцом, а рядышком бегут поезда. Я сижу на коняшке, хворостинка в руке — правлю. Паровоз с грохотом пробежит, белый дым от него, я нюхаю паровозный дым с наслаждением». Отец ругается: «Чего ядовитый газ нюхаешь?» А я ему: «Нравится. Зовет куда-то».
8 января.
Как никогда тяжело душевно. Был… Предлагал мне… Я его с треском выставила. Слава богу, у меня еще есть силы не соблазниться на его предложение и особенно на золотые горы, которые он обещает. Ничего мне не надо! Я не могу отдать себя человеку, которого никогда не смогу полюбить. Он сволочь, думает, что я дойду до этого ради куска хлеба?! Чудовище 1942 года! Нет, поступить так — значит навсегда потерять к себе уважение, а без уважения к себе, что за жизнь?!
10 января.
Сегодня во сне ела чудные лепешки в масле. Так много, что, проснувшись, до сих пор сыта.
Лепешки были из сдобного теста, румяные, пышные, какие умел выпекать папа. У мамы такие не получались. В детстве папины лепешки были нашим любимым угощением. Садимся на кухне кружком, как зайчата. Мама все приготовит, сковородка на плите раскалится. Заходит на кухню отец, лукаво смотрит на нас, улыбнется в усы, а мы с него глаз не сводим. Он возьмет в руки кусочек теста, помнет в ладонях, аккуратно бросит его, размятое в кружок, на сковородку, и поплывет по кухне сладостно-дурманящий запах.
Я любила есть лепешки, сидя на подоконнике. Беззаботно глядишь в окно. На улице падает снег — праздничный, не опасный. Люди сыты и никуда не торопятся. У них на руках дети, закутанные в шали. В Кургане румяные, сухие морозы.
14 января.
Да, как много значит позавтракать. Как я раньше это недооценивала? Ну, уж как появится много хлеба, я регулярно завтракать буду.
20 января.
У меня день рождения. Исполнилось семнадцать лет. Вечером вязала бойцам варежки.
Я часто думаю о тебе, Миша. Ночью, когда не могу уснуть, я мысленно ищу тебя в темноте — на севере, востоке и западе. Везде, где война. Ты не думай, я три раза ходила в военкомат. С голода стала почти слепой.
23 января.
Ночую на работе, потому что в общежитии холодина. Как дома переночую, утром чувствую себя совсем больной.
Вечером зашла к Марусе. У нее все время народ. Налили мне тарелку супа, и так мне это показалось нехорошо. Просто ужас! Что она может подумать обо мне и все окружающие ее? Безусловно, я произвожу впечатление голодной нищенки. До чего дошла!
Шла от Маруси. Какая чудная ночь! Сильный мороз и светло, светло, как днем. Белым-бело, даже воздух белый. Шла у Марсового поля — это мое любимое место в Ленинграде.
28 января.
Вчера съела хлеб утром, а днем голодала. Вечером же совсем не ела, а утром соленой водички попила, и она даже оказалась вкусной.
…Кончился январь. Днем всюду трупы, ночью кошмары. Раньше хоть сны снились хорошие, всегда с обилием вкусной пищи, но теперь одни кошмары о покойниках.
5 февраля.
Сегодня была комсомольская конференция, потом концерт. Выступали знаменитости — Михайлов, Кедров. Дохнуло забытым, как будто навсегда потерянным счастьем. Как хорошо я себя чувствовала, хотя мы сидели далековато и в холоде.
7 февраля.
Вернулась домой в общежитие. Нет одеяла — девчата затащили в другую комнату. Потом мы все вместе вязали варежки. Увлеклась работой так, что, когда все легли спать, я продолжала вязать. Дорогие бойцы и командиры, будет ли вам тепло в моих варежках и носках? Пусть вам будет теплее, чем мне.
10 февраля.
Все так же: 300 граммов хлеба и водичка. Но теперь воды много пить не буду: многие от этого страдают.
12 февраля.
Все эти дни по вечерам вяжу.
15 февраля.
Первая добрая ночь после долгих мучений от удушья и кашля, но самое большое страдание — грязь в комнате, которую я не в силах убрать.
Живы ли родные? Мама, папа, сестричка Нюра? Миша? Я ему написала, что работаю в строительной конторе. Можно сказать, у меня оборонная работа. Строим…
14 марта.
Уже много дней не хочется есть — это серьезно и страшно.
Трамваи не ходят, воды нет, света нет. Пошаливает здоровье, опухло под глазами, особенно под правым. Неужели потому, что много пью воды? Писать не могу. Разбегаются мысли. Но я все перенесу. Уверена — немцев отгонят от Ленинграда.
9 мая 1942 года.
От Миши с фронта больше не было писем. Сегодня распростилась с косой.
22 июня 1942 года.
Сейчас по радио передали: «Пятнадцать минут десятого». Начал выступать Всеволод Вишневский, и вдруг завыла сирена. Это напомнило, что сегодня год, как началась война. На громадных пространствах идут бои. Миллионы раньше не знавших друг о друге людей делают одно необыкновенное и святое — сражаются с нацизмом. Меня среди них нет! Кто я? Маленькая свечечка, от которой никого не греющий свет. Зачем я жила? К чему готовилась? Думала ли, что настанет час, а я не буду готова к борьбе? Нет, не думала. Казалось, все потяну. И окопы. Теперь поняла: в моей довоенной жизни не было поступка, говорящего, что я могу подняться над повседневностью. Мне казалось, главное свершилось до моего рождения и нам больше не угрожают. Не верила, что будет война. Сколько было сделано, чтобы ее не случилось!
Да, я сама во всем виновата. Уже год война, а я еще ничего не сделала. Отдала колечко в Фонд обороны, вяжу бойцам-варежки и носки, мотаюсь по стройобъектам, черчу, считаю. Но все равно стыдно, как медленно я живу. Прямо черепаха какая-то. Раньше я думала, что никогда не умру! Теперь главное для меня — не поддаваться смирению, что смерть — избавление и покой.
И еще я думаю… Если бы от рождения люди наделялись способностью воспринимать чужую боль как свою, войны бы не было. Каждому, стреляющему в чужого ребенка, казалось бы, что он убивает своего! Фашист только внешне человек, все у него вытравлено!
Тревога длилась долго, но тихо. Только гудят в воздухе наши ястребки.
3 ноября.
Приближается праздник. По старой традиции люди ждут от него хорошего.
5 ноября.
Сегодня по радио слышала передачу для молодежи — письмо Наташи Петровой редактору, где она рассказывает из-за чего разошлась с единственной, любимой подругой: та живет одним днем и, выражаясь по-сегодняшнему, «крушит вовсю», ибо считает: война все спишет. Я бы тоже с такой порвала!
Раньше я боялась умереть с голода. Сейчас нет.
7 ноября.
Сегодня праздник. Навела дома порядок. Сейчас сижу за столиком, не могу отдышаться.
Завыла сирена, и наши зенитки забили так сильно, что я боюсь за окна. Зенитки так давно уже не работали. Я подошла к окну, отогнула шторину. Луна, прожекторы, вспышки зенитного огня. Глухое урчание самолетов.
3 декабря.
За хлебом очереди на квартал. Получила хлеб в восемь часов утра, вернулась домой и почти весь съела, кусочек убрала в шкаф, но есть так хочется.
5 декабря.
Все дни беспрерывно обстрелы. Как-то странно. Один выстрел в 15—20 минут и не в одно место. Обстрел кончился и сразу сигнал воздушной тревоги. С больной ногой еле добралась домой.
7 декабря.
Попала под обстрел, осколки сыпались как град. И как во время вчерашнего обстрела, который застал меня на площади Нахимова, я стояла в подъезде и дрожала. Не знаю, что со мной творится, не нахожу себе места. Бывают моменты — просто не знаю, что бы с собой сделала.
10 декабря.
Слабость, кружится голова, лицо опухает, становится землисто-серым. Сейчас ужасный обстрел. Бьют немецкие дальнобойные, дом беспрестанно дрожит.
15 декабря.
По дороге с работы долго глядела на Ленинград.
22 декабря.
Понемногу живу. Опухли руки и ноги. Сегодня встретилась одна наша рабочая. Я ее совсем не знаю. Она меня откуда-то знает. Вдруг подает мне свою пайку. Я расплакалась, но, конечно, взять не могла. Это ее великодушие я никогда не забуду!»
Настольная лампа на моем самодельном столе замигала и, коротко вспыхнув, погасла.
Обычно со света ничего не видишь перед собой, а тут из темно-синей ночи выступили громадные тени давно живущих на белом свете тополей и берез. Они, как и я, не собирались умирать, а девушка, тетрадь которой лежала передо мной, не дожила до восемнадцати лет. Деревья, если им не мешать, живут много дольше людей. Меня это всегда удивляло, и я позавидовал березам и тополям.
Я закрыл блокадный дневник. После того, что прочел, как-то неловко было возвращаться к мирной, нормальной жизни, хотя дневник, как я и говорил, был самый обыкновенный. Одна из тысяч умерших без имени и фамилии. Девушка. Простая душа. Не героиня. После тетрадных листков Тани Савичевой, где в нескольких записях уместилось все мученичество Ленинграда, в дневнике сибирячки уже не было того, что могло перевернуть душу незнакомого с войной человека, но все, что я прочел, было пережито, и в строгих, скупых словах была взрослая боль и самое главное для меня — способность не сдаться!
Я прислушался к сонному дыханию жены и подумал, что она у меня лейтенант медицинской службы в запасе. Я встал из-за самодельного столика, сел к ней на диван и погладил ее длинные, по случаю сна распущенные по плечам, русые волосы. Она сразу проснулась и секунду, возвращаясь ко мне, смотрела, не узнавая, потом улыбнулась, как наша дочурка, и снова, ни о чем не тревожась, уснула.
Через неделю субботним утром нас разбудил телефонный звонок.
— Слушай, — бодро сказал мне в трубку Сергеев. — Как жизнь?
— Да ничего. — Я окончательно проснулся и подумал: «Зачем я ему снова понадобился?»
— У меня вот какое дело, — замялся Сергеев.
— Ну что? — Я вдруг почувствовал раздражение.
— Да неудобно как-то об этом вести разговор.
— Слушаю!
— Да жена, — извиняющимся тоном начал рассказывать он. — Недовольна, что я тебе эту тетрадку отдал. Ну, ленинградскую. Говорит, твой приятель опубликует ее в журнале, заработает на этом деле…
— Так, — потерянно сказал я.
— Всю неделю поедом ест, как с цепи сорвалась. До чего жадная баба! Ты уж ее извини. У нее было трудное детство.
— Что же ты предлагаешь? — как можно спокойнее сказал я.
— Давай где-нибудь встретимся на нейтральной территории. Разопьем бутылочку коньяка, вернем ей эту тетрадь, а я тебе еще подписку на Гоголя сделаю!
— Иди ты! — закричал я на него. — Я эту тетрадь вам так верну, без всякой подписки! По почте пришлю! Адрес давай!
Через час мы вместе с женой и нашей маленькой дочкой были на почте. Старая седая женщина с побитыми ревматизмом пальцами завернула нам тетрадку в светло-коричневую бумагу, и я мысленно поблагодарил ее, что она, человек пенсионного возраста, еще работает. Потом я надписал на конверте: «Ленинград, Петропавловская крепость, д. № 3, Музей истории Ленинграда».
А Сергеев мне больше никогда не звонил.