Это случилось ранним октябрьским утром. Фашисты под командованием карасубазарского коменданта Тисса окружили деревню Пролом. Первым увидел солдат Арсен Акшиян. Мальчик сразу же бросился к дому Шаганянов, чтобы успеть предупредить об опасности Володю. И тут раздалась длинная автоматная очередь…
Володя отдыхал в это время у родителей после возвращения из леса. Недавно пришли оттуда Ваня и Николай Михайлович Воликовы. Этих троих немцы взяли первыми. В Проломе и Васильевке были арестованы Саша Галыкин, Толя Егоров, Володя Бегличев, Игорь Отчий… Гриша Лабонин провел ночь в отряде. Подходя утром к деревне, он наткнулся на карателей. Они привели его к Васильевской комендатуре.
— Ты где шлялся, бандит?! — завопил на него комендант, уже подозревавший своего переводчика.
— Ты же был у родственников? — бросилась к Грише его тетка Варвара. — Я так и сказала им.
Но Гриша Лабонин хорошо знал тех, у которых служил.
— Нет, — сказал он, — я был у партизан.
Вечером всех арестованных увезли в Карасубазар.
Весь день пролежал тяжело раненный Арсен на берегу речки. Мать не подпустили к мальчику. И только после того, как фашисты уехали, она принесла его домой.
— Ушли гады? — очнувшись, шепотом спросил Арсен.
— Ушли, — успела ответить мать, с ужасом увидев улыбку на уже мертвом лице сына.
На первом же допросе в карасубазарской тюрьме Лабонину сказали:
— Твои друзья во всем признались. Советуем тебе последовать их примеру… Говори, где находится отряд?
— Мои друзья ничего вам не сказали, — ответил Григорий. И не ошибся. Потом, избитому, окровавленному, гитлеровцы устроили ему очную ставку с Толей Егоровым.
— Мы ничего не сказали им, Гриша! — успел выкрикнуть Анатолий.
Кровавой была осень сорок третьего года в крымской деревне Пролом.
После страшных пыток фашисты увезли подпольщиков на территорию бывшего совхоза «Красный» — к месту массовых казней. Живьем, повязав колючей проволокой, их сбросили в глубокий колодец.
Спастись удалось только Володе Шаганяну, бежавшему из тюрьмы.
Кто знает об этом? В тихом, уютном дворике, похожем на итальянский, живет сейчас бывший моряк, бывший комиссар партизанского отряда Леонтий Афанасьевич Уваров. Этот седой, атлетического сложения человек, завершающий свой восьмой десяток, известный в Симферополе многим, упорно ищет своих соратников. И находит их — от Кубани до Северного Урала. По всей земле разбросала судьба армян, греков и болгар — до самой Вишеры.
Русские из Петрограда, поволжские немцы, крымские татары и уральские чалдоны редко называют свой город Красновишерском, чаще — просто Вишерой. Если город и был Красным, то только от крови расстрелянных. Вишера — это река, город, тайга, камни. Это Вишерский край. Это место жизни и смерти опальных граждан великой страны. Есть красный гранит и голубой мрамор, есть голубая артезианская вода и алмазы, есть золото и нефть. И голубые елки лесоповала…
У моего отца хорошая память — армянская… Иван Давидович закрывает глаза, он тихо шевелит губами, называя имена и фамилии хозяев крестьянских дворов, бывших в деревне. И это через пятьдесят лет! Тридцать девять — тридцать девять дворов было в армянской деревне Пролом Карасубазарского района Крыма.
Сначала армяне собрались в степи. И даже название деревне придумали — Мелконовка, в честь старейшего и уважаемого Мелкона Христакяна из Бешуя. Правда, старики вовремя одумались: как армянин-огородник будет жить в степи, без воды? И они снова разошлись по Крыму. И сошлись позднее в предгорье, где вода текла хоть и не рекой, но все-таки речкой — Карасёвкой.
В этой речке утонул сын Анны Узуновой, Геворг, мальчик, страдавший припадками. Ведь эта речка текла и через Бешуй, тот самый Бешуй, что во время войны немцы спалят дотла как партизанское селение. Сын Анны Узуновой был еще жив, когда она работала в хозяйстве Мелкона Христакяна. Дядька Мелкой имел жену, четверых детей и хорошее хозяйство — он выращивал табак. Этим же делом занимался и Давид Асланян. Они выращивали золотые пахучие листья, складывали их в папушки — в пачки, папушки упаковывали в тюки и отправляли на фабрику в Феодосию.
Давиду Асланяну было уже за сорок, когда он познакомился с молодой гречанкой Анной Узуновой. Анна стала второй женой Давида. Его первую жену, его двоих сыновей убили мусульманские фанатики во время резни армян в Турции в 1916 году. Там же погибла родня двоюродного брата Давида, Ерванда Асланяна. Давид прибыл в Крым на пароходе…
«Бешуй — самое цветущее место в предгорьях Крыма!» — так утверждал мой дядя Армянак Давидович. Он знал, что говорит, он там родился. Там жили татары, греки и армяне — и жили дружно. Но потом турецкие армяне решили сойтись в один колхоз. И они все-таки нашли подходящее место — в пятнадцати километрах от Бешуя. Пролом… Слева тянулась древняя, длинная и извилистая скальная стена, посередине текла неглубокая и чистая, с плоским каменным дном речка, а справа поднимались вверх буковые и дубовые леса предгорий. Армяне вырубили, выкорчевали густой терновник, посадили яблони и вишни, построили саманные, из глины и соломы, дома. Позднее появились скотный двор и здание клуба из морского ракушечника, которое стоит и поныне — я сам не раз бывал в нем, когда мать давала деньги на кино. Или слушал в нем лекцию о врагах социализма американцах — они были для меня все равно что немцы. Я очень боялся их большой атомной бомбы…
Давид построил дом на зеленом склоне, почти у самого леса, как будто знал, что пригодится это соседство потом, когда Гурген будет приходить домой по ночам. Уже много лет на месте этого дома — самом высоком месте в деревне — стоит памятник. От улицы, снизу вверх, ведет к нему густая зеленая аллея.
Простой проломовский дом — кухня и комната, глиняный пол, белые стены и красная черепичная крыша. Давид и Анна занимались крестьянским трудом: выращивали овощи и хлеб, держали скот — корову, свиней, овец и кур. В двадцать третьем году у них родился первый сын — Армянак, Гурген, гордость и горе семьи, — в двадцать шестом, мой отец Ованес — в двадцать восьмом, а младший, Богос, единственный живущий сейчас в Крыму, появился в год создания проломовского колхоза имени Степана Шаумяна — в тридцать втором.
Рядом находились болгарская деревня Кабурчак и татарская Азамат, в Васильевне жили русские. И молчаливыми символами мирового единства стояли заброшенные чугунные столбы бывшего телеграфа между Англией и Индией.
Майским утром к дому Ерванда Асланяна подошли трое армян. Один из них — местный, двое — приезжие, одеты по-городскому. Закрывшись в комнате, они долго беседовали с Ервандом. Выйдя оттуда, они ни с кем не попрощались и ушли.
— Зачем они приходили? — спросил у Ерванда сын.
— Уговаривали меня дать согласие на работу священником в феодосийской армянской церкви, — ответил тот.
И только позже, уже в партизанском отряде, отец рассказал сыну о действительной цели этого визита. Как оказалось, она не была столь мирной. Они пришли к Ерванду, чтобы он, пользуясь своим авторитетом учителя, начал агитировать молодежь записываться в Легион армянских добровольцев, предназначенный для участия в «освободительной войне».
— Вы хорошо помните пятнадцатый год, истребление армян, депортацию, — так ответил им старый учитель, — в это время я находился в России. Когда в шестнадцатом году русские войска заняли земли, прилегающие к Кавказу, я вернулся в родные места. Но из многочисленных родственников я никого там не нашел — все были убиты… В дни октябрьских событий я с большими трудностями добрался до России. Здесь росли и учились в школе мои дети, здесь они стали гражданами. Теперь, думаю, вы поймете, почему я не приму вашего предложения. Если я и возьму в руки оружие, то оно будет направлено в другую сторону. Вот так, судите как хотите, можете донести немцам — это ваше дело…
Вражеские войска вошли в Крым осенью сорок первого. А в Проломе немецкие танки появились второго ноября, перед праздником. Советские истребительные батальоны ушли в горы. Но вскоре их продовольственные ямы были выданы предателями оккупантам. И с наступлением зимы в леса пришел страшный голод.
После разгрома немцев под Москвой в Крым полетели первые самолеты с оружием и продуктами. Однако спасти от голода тысячи людей им было не под силу. Когда я разговаривал с Уваровым, мне показалось, что он даже боится говорить о том, до каких крайностей доходили тогда в лесах люди. Только один раз обмолвился.
Вскоре фашисты погнали молодежь в Германию. Забрали они и старшего сына Давида — Армянака, закончившего перед войной карасубазарскую десятилетку. Сын Ерванда, Гарегин, уже был одним из самых активных членов деревенского подполья.
На помощь партизанским отрядам приходили мирные жители, молодежь объединялась в организации. В Проломе создавать ее начал дорожный мастер Иван Федченко, живший с женой в небольшом саманном домике под скалой. Самую юную по возрасту группу этого подполья составили ребята, окончившие в тот год Васильевскую восьмилетку: Баруй Фундукян, Володя Шаганян и его сестра Лиля, Тртат Оганян, Иван Воликов. Были и помладше — такие, как мой отец. А верховодили старшие, которым исполнилось восемнадцать-двадцать лет: Лев Оганян, Минае Кочиян, Гугарик Богасян, Павлик Кузьмин и его сестра Катя, сестры Кулякины из Васильевки — Ольга и Анна. Потом к ним присоединились ребята из соседних деревень. После гибели Федченко проломовское подполье возглавил Борис Алексеевич Павлов, бывший главный инженер Крымского лесхоза.
Два года действовала ППО — проломовская подпольная организация, членом которой был мой четырнадцатилетний отец. В Советскую армию шла информация о передвижении немецких частей, подрывались железнодорожные составы, нарывались на автоматный огонь машины врага, устраивались побеги военнопленным, отправлялись в леса продукты, вещи и оружие. Мальчишки убивали немецких офицеров, встречали наших парашютистов и мололи для партизан зерно. Они воевали, а не играли в войну. «Тяжело таскать ППШ по горам…»
«Сегодня наш отряд уходит в горы…» — поет мой отец старинную армянскую песню. Об этих мальчишках уже написано в книгах, им поставлены памятники. А мне надо рассказать о том, что пока неизвестно, и о самых черных днях семьи Давида Асланяна.
Перед началом войны окончил восьмилетку Гурген. Он послал документы для поступления в летное военное училище и даже успел получить вызов. Но война призвала его на службу раньше, чем он успел выехать в Ростов. Он стал подпольщиком. Подпольщиком стал и Ованес, и сам дед Давид помогал им.
Ованес был связным: доставлял пакеты из Пролома в Васильевку и обратно, развозил по соседним деревням листовки. Ездил на лошади в степные районы, где менял овощи на муку, которую потом отправлял в лес. Заготовка продуктов партизанам была для проломовцев рядовой постоянной работой. Они пекли хлеб и прятали его в тайниках.
Это было в 1942 году, когда в крымских отрядах начался страшный голод — немцы окружили их в горах, обложили со всех сторон. Люди умирали в ту страшную зиму, мерли без еды. И вдруг на плоскогорье появился четырнадцатилетний армянский мальчик, который одному ему известными тропами доставил партизанам пять мешков с крупой — на лошади с повозкой. Командир партизанского соединения, первый секретарь обкома партии, при всех поднял его на руки. Это был мой отец.
…Дед Давид и Ованес мололи зерно во дворе дома тетки Тушик. Самодельная мельница с круглыми каменными жерновами вращалась вручную с помощью системы шестерен. Ее соорудил муж тетки Тушик, Миран Егикян. Молоть зерно — тяжелая работа. И вдруг во дворе появились немецкие солдаты с офицером.
Готовой муки было уже достаточно, рядом стояли два полных ведра. «Я тикать хотел, дернулся в сторону, но отец схватил меня за загривок, поймал — и хорошо сделал, иначе пуля догнала бы…»
— Партизанам муку готовите! — закричал офицер, показывая рукой на ведра.
Понять, что он говорит, было несложно. Немец рванул на Давиде рубаху и разорвал ее. Может быть, они поверили оправданиям, может быть, не очень злыми были, но не убили отца с сыном и даже не арестовали. Они выпороли их плетьми.
Немцы, говорит отец, тоже разными бывали — и смелыми, и жестокими, и добрыми.
Не раз появлялся в доме Давида немецкий юноша, окончивший перед войной десятилетку в Карасубазаре. В одной школе с Армянаком учился. «Где Гурген?» — грозно спрашивал он, перешагнув порог — в фашистской форме, с хлыстом в руке. Знал про Гургена, искал его, догадывался, что тот в лесу.
Особенно жестокими стали оккупанты, когда их сильно начали долбить партизаны. В сорок втором Ованес своими глазами видел, как перед деревней немецкий патруль остановил ехавшего из города на велосипеде Ивана Федченко. Солдаты сняли велосипедное сиденье и достали из рамной трубки свернутые в рулон бумаги — это были листовки… Ивана Федченко жестоко пытали — ему вырезали на спине звезду, но никто из его земляков тогда арестован не был.
В марте сорок второго меня вызвали в Центральный штаб. Я получил задание — установить связь с подпольщиками. Из землянки мы вышли с Иваном Гавриловичем Геновым, воевавшим в Крыму еще во время Гражданской.
— А теперь пойдем к начальнику связи, у него есть в этих местах свои люди.
В землянке Макаля сидел парень, почти подросток — черные волосы, большие черные глаза. Похоже, что армянин.
— Знакомься, — сказал Макаль, — это Гурген Асланян.
Осенью сорок третьего Гурген стал ординарцем Николая Денисовича Галича, командира партизанского отряда, базировавшегося в районе горы Берлюк, окрестности которой юноша хорошо знал с детства. Поэтому часто он бывал и проводником, и связным.
Выполняя боевые задания, Гурген ходил и в степи — к железной дороге на Джанкой. Он шагал по ночам и отдыхал днем, а добравшись до Пролома, спал в родительском доме, точнее, в подземном убежище, куда ход шел из сарая. Это убежище сделал для брата Ованес.
А в тот раз Гурген остался спать в комнате. Это было уже в марте сорок четвертого, после одного из самых сильных прочесов, проведенных немцами в крымских лесах против партизан. Отряд Галича разделился: кто ушел в старокрымские, кто в зуйские леса. Для встречи с одной из групп, которой командовал Павел Кузьмин, и шел в тот день Гурген. Остановившись дома, он помылся, переоделся и лег отдыхать в комнате, положив под подушку две гранаты, а под матрац — автомат и диски с патронами. Вечером в дом Давида вошли немецкие солдаты. Притворившись спящим, Гурген из их разговора понял: немцы и румыны идут туда же, куда и он — в болгарскую деревню Кабурчак, где находилась группа Кузьмина. Их надо было опередить.
На следующий день по Пролому прошел слух: в Кабурчаке немцы убили советского парашютиста. Кого на самом деле убили немцы, семья Давида Асланяна узнала только через месяц, когда по Пролому вместе с советскими войсками, наступавшими на Севастополь, прошли партизанские отряды. Семья ждала Гургена. Но в дом Давида, стоявший над дорогой, зашел командир отряда Галич. Долго молчал Николай Денисович, прежде чем смог сказать это родителям.
Вот как рассказал о гибели Гургена Володя Зиновьев в книге «Вылетали орлята в грозу», вышедшей на украинском языке в 1959 году в Киеве: «…Спрятав автомат под телогрейкой, вышел из дома и Гурген. Огородами он пробрался к лесу, а через час уже был в Кабурчаке. Не успел он рассказать про все, как по селу застрочили вражеские пулеметы. Партизаны начали отходить. Чтобы отвлечь внимание врага, Гурген с тремя бойцами „кинувся до кладовища“. На группу храбрых обрушился весь огонь фашистов. Выиграв время, Гурген приказал товарищам уходить.
— Отходите берегом! — и тут же схватился за грудь.
Друзья не хотели оставлять его, но он закричал:
— Отходите! Я задержу их! — и, повернувшись лицом к гитлеровцам, пошел им навстречу.
Гитлеровцы перестали стрелять.
— Десять… Двадцать… — „рахував юнак кроки“ — считал герой шаги, с великими усилиями переставляя непослушные ноги. Когда до врагов оставалось несколько метров, он стиснул автомат и дал долгую очередь. Герой упал, не дойдя до куста бузины, который не успел еще расцвести».
После боя немцы и румыны ушли из Кабурчака. А тело убитого, никому не известного в деревне парня, нашел староста Дульгеров и сразу вызвал из Карасубазара коменданта жандармерии. Отличиться ему захотелось — после войны Дульгеров за добросовестную службу немцам отсидел двадцать пять лет в лагерях. Приехавший комендант внимательно осмотрел тело и решил, что убитый — парашютист. Одежда партизан пахнет дымом, она порвана и прожжена огнем костров. А этот — чистый, в целой телогрейке и плащ-палатке, под свитером — матросская тельняшка, под ватными брюками — комсоставские армейские галифе, на голове — кубанка, каракулевая шапка с кожаным верхом, и на ногах только постолы — легкие обутки из свиной кожи, в которых удобно ходить по горам. Это не партизан!
Именно так, в кубанке, в плащ-палатке, изобразил Гургена на портрете проломовский художник Володя Сасунян — позднее, когда переселился на север Пермской области. Я видел этот портрет не раз в доме Армянака Давидовича. Судьба Володи тоже печальна…
Из местных жителей только один человек знал убитого в лицо — кузнец, мусульманин Сеид Джемалиев. Он нередко ходил по деревням лудить посуду и бывал в проломовском доме Давида Асланяна. Сеид хорошо знал, что будет с этой православной семьей, если он назовет имя убитого.
— Я хочу похоронить парня, — сказал Сеид немецкому офицеру. — Разрешите похоронить его, он нашей веры.
— Какой вашей? Ведь он не обрезан! — возразил дошлый жандарм.
— При советской власти это делать не разрешалось, — ответил ему Сеид Джемалиев.
И мусульманин предал тело православного земле — там, где ему разрешили, на деревенском лошадином кладбище. Об этой первой могиле брата отец узнал позже, через много лет, как и обо всем, что произошло в Кабурчаке мартовским вечером сорок четвертого года.
После освобождения Крыма от фашистов в эту болгарскую деревню приехали комсомольцы из Карасубазара и перезахоронили прах партизана в городском парке, а в пятьдесят шестом — на белогорском кладбище. В 1979 году останки пятерых погибших, в том числе и Гургена, перенесли на холм, где был установлен скульптурный монумент. Четыре раза предавали земле прах Гургена Асланяна! Посмертно его наградили медалью «За отвагу». Его вещи сдали в Музей боевой славы. О нем говорили с трибун. А в это время его партизанская семья — отец, мать и братья, его друзья, до дна испив горькую чашу утраты, катали баланы на вишерской лесобирже, мерзли в бараках и жевали черствую пайку «предателей Родины». Ну что тут скажешь? И что сказал бы об этом Гурген? Семья гордится им.
«…Утро выдалось пасмурным, но потом, ближе к полудню, солнечные лучи, пробившись сквозь тяжелую завесу туч, ласково коснулись омытой декабрьским дождем земли. У памятника Славы собрались в этот день жители Белогорска на траурный митинг, посвященный перезахоронению останков наших славных земляков. Никто не забыт и ничто не забыто! Этот девиз — священная память о павших…»
Так писала в 1979 году крымская газета. Один из ветеранов, бывший на митинге, заметил в толпе знакомое лицо армянина и сразу сказал об этом секретарю обкома партии. К армянину подошли, поздоровались, пригласили на трибуну.
— Привет с Вишеры! — так начал свое выступление на митинге Иван Давидович Асланян.
Большинство присутствовавших не поняли смысла этих первых слов. Переглянулись те немногие, что поняли. Что ж, остальным придется разъяснить. Дальше его речь была ясной.
— Вишера — это Красновишерск, тихий городок на Северном Урале. Он полумесяцем лежит на берегу реки, он стоит на ровном месте, на песках. За рекой поднимается синий плавник горы Полюд, а далеко на востоке виднеются высокие руины Помянённого Камня. На гербе города могла бы быть изображена сосна, поскольку ее золотистые стволы стоят повсюду. Есть и липовая аллея, которую вместе с другими девушками сажала в молодости моя мама. Мы, школьники, любили по ней гулять. Вишера стареет и строится: белеют кирпичные пятиэтажки Алмазного городка, краснеет брус домов нефтяников, чернеют осевшие стены бараков в поселке, имя которому — Лагерь.
Вишера — это самый порядочный город на Северном Урале. Кто бывал, тот знает. Это родина моей матери и вторая родина моего отца. Это город самых лучших людей в стране — сталинских заключенных и спецпереселенцев. Поэтому гордитесь, когда вам передают оттуда привет. Вишера — это мое болото…
Крымских татар вывезли на север в мае. Тогда председателем Карасубазарского райисполкома был Николай Денисович Галич. Ованес приехал в город к бывшему командиру, когда военные конфисковали у него велосипед. Галич хорошо знал, кто пришел к нему — чей сын и брат. Он выдал Ованесу другой велосипед. Знал или не знал бывший командир партизанского отряда, ходивший сам и посылавший под пули других, что вскоре предстоит пережить его соратникам, их детям и матерям? В любом случае такой человек не мог не испытать настоящей душевной трагедии летом сорок четвертого. И до сих пор не все простили ему молчание… А есть ли ему судья?
А что знала Нина Зиновьева? Скорее всего, ничего не знала она, сестра одного из самых активных подпольщиков. Просто приехавший советский офицер попросил ее назвать имена и фамилии проживающих в деревне, и все видели, как он прошел с ней по улице, останавливаясь у каждого дома и что-то записывая. Пройдут годы, и брат Нины Дмитриевны, Владимир, станет автором художественного повествования о борьбе и гибели проломовских подпольщиков.
Позади остались три года оккупации, смерть близких, впереди — свобода, жизнь… Но через несколько дней после приезда офицера, в пять часов утра, солдаты внутренних войск окружили армянскую деревню Пролом. Два пулемета они установили там же, где устанавливали их в октябре сорок третьего немцы, когда проводили последнюю операцию по захвату партизан и подпольщиков: один на взгорье, чуть выше дома деда Давида, чтоб отрезать путь к лесу, другой на скале при въезде в деревню, откуда вся она, уютная, белая, живая, хорошо простреливалась. Сколько раз я бегал по этой скале в детстве, когда мы жили в саманном домике Федченко, до сих пор стоящем в ее тени! Райское место — Пролом…
Постучали в дверь дома Давида. Анна Михайловна открыла. В дом вошли советский офицер и два солдата.
— Всем собираться! Поторопитесь!
В деревне стоял непривычный для столь раннего часа шум: кричали люди, звучали команды. По дворам летали куриные перья. Ревели коровы — как раз время дойки. Но корову, которую и немцы не тронули, подоить так и не дали. Пятнадцать лет создавалось крестьянское хозяйство — и пятнадцать минут отводилось на сборы. Такой была арифметика долгожданной советской власти. Только и успел дед нагрести из больших корзин, стоявших во дворе, два мешка сухих кукурузных зерен. Много чего повидал старик на этом свете, знал, мудрый: семью всегда и везде прежде всего кормить надо. А вот гармонь офицер приказал оставить.
— Это гармонь моего сына, он погиб в партизанах, — ответила ему Анна Михайловна.
Что может быть для матери дороже сына? Или памяти о нем?
И офицер отступился…
Солдаты сгоняли семьи к колонне автомашин, вытянувшейся по деревенской улице. С котомками и мешками бежали к ней люди — старики и дети. У Саркиса Шаганова жена была русской, поэтому ей с четырьмя детьми предложили остаться. «Я поеду с мужем!» — ответила Мария.
Карасубазар — базар на Чёрной речке. Место торговли невольниками, захваченными во время набегов на русские земли. Через морские порты невольников увозили в страны Запада и Востока. Армянака увезли в Германию. Мусульманские фанатики, немецкие фашисты, советские коммунисты… «Сер черт, бур черт, все одно — бес!» — гласит армянская пословица. Недаром Достоевский, в девятнадцатом веке разглядев мерзкий зародыш двадцатого, назвал свой роман «Бесы». Далеко видел, пророк…
Под надежной охраной солдат армянская деревня выехала через Васильевку в степь, к железнодорожной станции Сейтлер. И через несколько часов их выгрузили на пустыре, где вавилонской толпой собрались крымские народы: греки из Карасубазара, болгары из Кабурчака, армяне из Пролома… О том, что происходит, люди могли только догадываться. Все были потрясены и напуганы. Но вот по железнодорожным путям подогнали состав с вагонами для телят — для скота то есть.
Печальной и длинной была дорога в неизвестность, для многих, особенно стариков, безвозвратной. В тамбурах стояли часовые. Люди спали на полу, на станциях им выдавали похлебку и кипяток. В одном вагоне с семьей деда Давида ехала тетка Тушик и ее сын Вартан Егикян — с женой и тремя детьми. Старший сын Вартана, танкист, погиб на фронте. Показался большой город. Бывалые старики узнали: Ростов! Вот тут должен был учиться на летчика Гурген. На вокзале в Казани Ованес увидел голодные глаза татарских пацанов и начал жменями раздавать им кукурузные зерна, из последних семейных запасов… И вот показались темные большие ели. «Елки! Нас везут на Урал!» — догадался дядька Вартан. Известен Урал…
Мудры старики, мудры и наивны, как все любящие и жаждущие любви, справедливости. Поэтому, когда из Свердловской области состав потянули обратно, даже многоопытные обрадовались: домой! И каково же было в тот момент горе семьи Асланян! На одной из станций Ованес с Богосом выскочили на перрон и заскочили в вагон через другой тамбур, а дед Давид пошел искать детей на вокзал. Состав тронулся — и оставил старика одного, на краю света. Господи, что он пережил? Об этом дед Давид расскажет только через пять лет, когда найдет жену и сыновей там, откуда на родину уже не вернется никогда. Но Бог, прежде чем забрать Давида, даст ему счастья пожить с родными.
Безутешно плакала в вагоне Анна Михайловна, но состав назад не возвращался. Он повернул на север, оставляя в Губахе, Кизеле и Яйве тех, кто уже приехал. А когда железная дорога кончилась, крымчане увидели Соликамск. Здесь людей погрузили на баржу и потянули ее катером вверх, еще дальше, по красивой реке Вишере! То белая песочная коса, то сосны на высоком берегу… Тянули их долго, пока не показалась слева синяя громада горы, а справа — похожий на рубку подводной лодки главный корпус Вишерского целлюлозно-бумажного комбината, который воздвигли на берегу реки в начале тридцатых годов заключенные.
Одним из тех заключенных был мой дед по материнской линии Павел Сергеевич Кичигин, через два месяца после ареста ушедший в полугодовой побег. Нелегко охране поймать местного человека, чалдона из деревни Кичигино, охотника.
В двадцать восьмом году Павел женился на Лидии, которая после развода с первым мужем осталась с грудным мальчуганом — Егоркой. Павел землю пахал, сено косил, рыбачил и охотился. Имел большой дом у леса. «Красивый был, очень красивый — и рубаха красная, а как на гармошке играл!» — вспоминали его. В тридцатом году у Павла и Лидии родилась дочь Паша, моя мама. В тридцать третьем Павел, пытаясь спасти семью от голода, пошел ночью на колхозное поле и собрал в перевязанную с одного конца юбку Лидии десять килограммов пшеницы с мякиной. Деревня Кичигино стояла на высоком берегу реки Язьвы — десять дворов всего, свои да наши, все Кичигины.
«Ты сама ему юбку дала!» — кричала на Лидию соседка, жена Ивана Григорьевича, который засек Павла ночью, а утром уже доложил кому следует. Донес соседушка. А зачем донес-то? «Да темные все были, неграмотные, выслужиться перед властью захотел, — отвечает за него моя мама. — А потом сами же нам и помогали, и сало давали, и хлеб». Так-то оно так, вот только Иван Григорьевич до старости прожил. Всех пережил, «темный».
Павла Кичигина арестовали и посадили в красновишерский лагерь, из которого он вскоре и сбежал — ушел в леса. Знал Павел, где избушки стоят, зимовья, мог пройти через болота в недоступные для других места. Долго скрывался. И Лидия ходила в лес, носила еду и одежду туда, где ждал ее Павел, сидя в холодной темноте у костра за речкой Камшой. А иногда он сам пробирался в свой дом, чтобы повидать детей, погреться. И вот он вошел в дом со стороны леса, через коровник, а навстречу ему — конвойные. Ждали его охраннички. Павел как увидел их, так сразу и упал, потерял сознание — будто смерть свою в лицо узнал.
Пришло время, и вызвали Лидию Никаноровну в Красновишерск, сообщили коротко: умер муж. Обратной дороги — пятьдесят километров. Вышла Лидия из города, но рассудок ее так помутился от горя, что сбилась с дороги и заблудилась. Где шла и как вышла — ничего не помнила. Потом мужик один, знакомый из деревни Бычино, служивший в том лагере стрелком, сказал ей тихо, что не умер Павел, что расстреляли его за побег.
И сразу ушла из дома свекровь — к дочери, забрав корову и все остальное, от посуды до печной вьюшки. Пустой дом и двое малолеток в нем… А вскоре появился у нее и третий ребенок, дочка Аннушка, которую успел оставить ей Павел. «Матери вечно дома не было — все пожрать нам искала, все работала, а мы Анну в люльке качали. Прожила она года два». Жить без хозяина в доме у леса было боязно, и Лидия обменяла его на старый в самой деревне. Этот дом был холодным, да и хозяйка не всегда успевала топить печь, уходя на заработки в другие деревни. В этом доме у нее родилась дочка Клава. От простуды у Клавы на голове нарыв вырос — умерла тоже. А в тридцать девятом появился на свет Миша, нежный светлокудрый мальчик. Напуганный в малолетстве, Миша на всю жизнь остался слабоумным, навсегда сохранил улыбку младенца.
Летом Лидия работала в колхозе, а зимой — уборщицей в школе. Братья Иван и Василий, жившие неподалеку, в деревне Желубаево, помогали Лидии, чем могли, хотя могли немногим, ведь и свои семьи были немаленькими. Василий работал завхозом в больнице, а Иван землю пахал. Потом он ушел на фронт, после войны служил на Украине, где и умер от ран. Братья были добрыми и часто забирали Лидиных детей к себе. А Паша честно отрабатывала свой хлеб нянькой.
После гибели мужа жизнь, похоже, ни разу не улыбнулась Лидии. А потом взяла еще круче…
Баржа причалила к крутому песчаному берегу, на котором виднелись деревянные дома, черные бараки и заборы. Стояли и смотрели вниз люди — рядом был городской базар. Армян и болгар высадили на берег, дальше их не повезли — северней города из спецпереселенцев жили только крымские татары и цыгане. Потом на газогенераторном ЗИСе вновь прибывших партиями начали перевозить к зданию самой большой школы в районе, из серых кирпичных стен которой почти через три десятилетия выйду я с аттестатом зрелости. На этой же единственной комбинатовской машине — такая честь! — свозили переселенцев в городскую баню и обратно. Месячный карантин они провели в школе. Жили в классах, ели вареную репу и гороховую похлебку. Вскоре Ованеса вместе со старшими стали посылать на сельхозработы и прокладку лежневок. Там его и стали называть Иваном. Только вот не знал он тогда, что для себя дороги эти торил — на всю жизнь, до самой пенсии. И на охоту по ним ездил.
— У начальника НКВД фамилия Бологов была, — говорит он.
— А как его звали? — спрашиваю.
— Я только у хороших людей имена помню, — отвечает Иван Давидович.
Я же говорю — армянская у него память… Поэтому и не помнит, как звали офицеров Нетудыходу, Ничкова, Злобина, похоже, недаром носившего такую фамилию. Этот последний, комендант, страшно невзлюбил Анну Михайловну за жалобы и письма, которые та постоянно отправляла в Москву. Зато Иван Давидович за руку здоровался с Александром Шишигиным, бывшим комендантом поселка Лагерь. «Хороший парень, не орал, не унижал людей и пропуска всегда выписывал». Руки на Вишере просто так не жмут.
Под видом шмона — оружие, дескать, ищу — Бологов решил в первые же дни попотрошить переселенцев, порыться в крестьянских котомках. И правда, оружие он нашел сразу — забрал у отца трофейный нож-складень. Хотел было прихватить и гармонь Гургена, но мать второй раз отстояла ее. Армяне быстро поняли, что надо этому офицеру. И старики сказали женщинам: «У кого есть золото, надевайте на себя!»
Битые были старики — не посмел энкавэдэшник сдирать кольца с рук и выдергивать серьги из ушей, понимал: уголовщина это. И не только это понимал, быть может… В пятьдесят шестом Бологов сам себя казнил — повесился.
Когда карантин кончился, армян расселили по городу. Анне Михайловне с детьми дали девятиметровую комнату в коммунальной квартире двухэтажного дома по улице Пролетарской. Эти черные дома, эти белые сортиры и будки водокачек стоят в городе до сих пор. И в этих деревянных памятниках живут люди…
Мать была стара, а брат — мал. Поэтому Ованес (Иван) работал один, ведь в скотском вагоне сталинской железной дороги ему исполнилось шестнадцать лет. И он получил свой аттестат зрелости. По этому аттестату ему выдали лапти и суконную куртку, определив грузчиком в ПРК комбината. Он стал получать шестьдесят рублей в месяц и на эти деньги покупать по карточкам хлеб: пятьсот граммов для работающего и двести — для иждивенцев. Тяжело пришлось тогда крымчанам, голода не знавшим, туманного холода не видавшим. В квартире, кроме них, жила семья Бесковых — родители и две дочери. Сын погиб на фронте. Понимали люди: старуха и ее дети не могли быть предателями. И завхоз военкомата Павел Степанович Максимов, живший за стенкой, помогал картошкой — хороший человек. Но такими были не все…
Однажды Анна Михайловна пошла в деревню Морчаны за крапивой для супа. И местные пацаны жестоко избили женщину, метясь и попадая камнями в голову. В крови пришла домой. «Предатели! Предатели!» — так называли тех, чьи сыновья остались лежать в крымских горах.
Когда армян привезли на Вишеру, татары уже были здесь. Они валили лес и катали бревна на лесоскладах. Работали на лесопунктах — в поселках Мутиха, Парма, Тепловка и других. Много было татар, как в Карасубазаре. Среди них нашелся и знакомый — Смаил Ибрагимов из деревни Алямма, что значит «поворот». Тайга Северного Урала — вот где встретились крымчане, вот это поворот. И до сих пор в дом моего отца приходят друзья — крымские татары, оставшиеся жить на Вишере. И болгары приходят.
Лихая жизнь досталась в тот год цыганам. Зная свободолюбивый нрав артистов, гастролеров и гадалок, чекисты постарались забросить их подальше на север. И все равно не переломили хребет этому народу. «Мы не сажали этот лес — кто его сажал, тот пусть и рубит!» — дерзко огрызались они. И в первые же два года цыгане бежали «в сторону южную». Мужчины, женщины и дети шли пешком, летом и зимой, замерзая в снегу у дороги. Но ушли все — хоть на тот свет.
Первая зима на Урале стала последней и для многих армян — старики умирали. Не выжил Саркис Фундукян, не пережил ее заместитель председателя проломовского колхоза Аведис Захарян, занимавшийся до войны разведением гусениц, свивавших в коконы шелковые нити для будущих парашютов. Похоронили и дядьку Вартана, который первым понял, куда их везут. Пережила сына мать Вартана — тетка Тушик, помнившая турецкую резню, жившая в бараке сангородка. Сосновые гробы везли за город каждый день.
Один раз в неделю спецпереселенцы обязаны были отмечаться в комендатуре. Им запрещалось покидать город без специального пропуска. Двадцать лет каторжных работ в лагерях еще более северных широт обещала им за нарушение этого правила бумага, которую подписал каждый. Но в первый же год ушел в побег Ардаш Захарян, жена которого, Гугарик Богосян, была, как уже говорилось, одной из первых проломовских подпольщиц. Ардаша поймали и посадили за колючую проволоку, но почти половину двадцатилетнего срока ему скостил двадцатый съезд. Он освободился в пятьдесят шестом.
Мой отец грузил на баржи бумагу, возил тачкой сучья. И рядом с ним горбатился одногодок и друг болгарин Миша Нагалов из Коктебеля, отца которого, коммуниста, расстреляли немцы. Родной брат Миши, двенадцатилетний Петя, тоже ушел в бега со своим другом и пропал навсегда…
Старшему сыну Лидии Егорке было лет десять, когда кто-то из деревенских рассказал ему о судьбе его отца. Егорка взял топор и пошел к дому Ивана Григорьевича. В доме никого не оказалось, и он, как в припадке, изрубил топором дверь. Потом хозяева поймали его и избили, некому было заступиться за безотцовщину… Егорка отмахивался от жизни сам — рос угланом резким и смелым. Уходил из дома и спал в лесу, гонял на лошадях и бил острогой рыбу.
Егорка был почти ровесником моего отца. А матери, когда началась война, исполнилось одиннадцать лет.
«Мы с Егоркой землю весной боронили, босиком, а земля холодная, твердая — все пятки в крови. Лошадь раз по тридцать за день падала. Я тяну ее вожжами, тяну, вся вымотаюсь. Зимой-то лошадей соломой кормили… Да и сами ничего не ели, ведь наша семья беднее всех жила, коровы не было. Летом ягодами да рыбой кормились — женщины деревенские пойдут на реку, наловят три-четыре ведра, а мы, дети, сидим все вместе, чистим ее. Мать-то моя слабохарактерной была, но трудолюбивой. Осенью мы с ней ходили копать людям картошку, а зимой имели от них — кто мешок даст, кто два. Взвалю я мешок на санки и везу домой, а гора перед нашей деревней крутая-крутая… Но картошки все равно не хватало, и к весне дело доходило до пихтовой коры. Сушили ее, толкли, добавляли стакан крахмала или муки, если была, и пекли лепешки. Дерево ели. Когда снег сходил, откапывали на полях гнилую картошку — и ее ели. Потом я увидела, что полевые мыши прячут в норах зерно, под стогами. Я стала лазить в норы рукой, разрывать их, доставать зерно оттуда. Домой приносила — мать меня „мышкой“ называла… В сорок третьем у нас появился братик Витя — кормить его надо было. Сразу после войны я пошла работать уборщицей в школу, и мне давали по карточке пятьсот граммов хлеба. Я кусочек сама съем, кусочек домой несу. Открою дверь, а он сидит на печке — кожа да кости, ручки ко мне протягивает и лепечет: „Еб! Еб! Еб!“ — хлеб, значит. Парализовало его от холода и голода, тоже умер… Холод был такой, что Миша прямо в печку залазил, в русскую, и сидел там. Вот такая жизнь у нас была, японский бог…»
Егор повесился в пятьдесят шестом. Вся краткая и жестокая биография вела его к дощатому сараю в поселке Лагерь, где он задушил себя веревочной петлей. Дважды женат был. Троих детей оставил, как Павел. Первый раз его судили в семнадцать лет за кражу денег у старика, сторожившего колхозный склад с зерном. Суд проходил в сельском клубе Верх-Язьвы. Моя мать присутствовала на нем. «Он худой-худой, и одежда худая, а его судят. Даже судья тогда покорил сельчанам: как же вы, говорит, парня до лагеря допустили?» Год Егорка отсидел, вышел и почти сразу вернулся обратно в зону. Залез в колхозный склад и стащил муку. Товарища его, что с ним был, пощадили как хорошего колхозника, а Егорку — нет. И посадили парня за хлеб, как Павла Кичигина, когда тому не удалось спасти детей от голода. И Саша, сын Егора, братан и друг моего детства, отсидел недавно третий срок, — тоже сытым редко бывал. Наловит, бывало, щурят или хариусов в реке и жарит рыбу, поддерживая ее палочками над костром. «Хороши на мельнице мешочки, еще лучше — с белою мукой! Стащишь полмешочка, схватишь три годочка — сразу жизнь становится иной». Вот такой лесоповал, будь вы прокляты, голубые елочки! Подавитесь персиками, голубые шинели…
И отца судили — в сорок четвертом. Не вышел тогда на работу один из возчиков ПРК, который ходил за лошадью, таскавшей по узкоколейке платформу с бумажными рулонами. И на его место поставили Ованеса, с детства и до старости страдавшего страшными мозолями на ногах. Пошагал он за лошадью день, а на следующее утро не смог выйти на работу. Но больничный лист врач ему не выдал. Начальник ПРК Копылов подал на него за прогул. И на полгода лишили Ованеса пятой части зарплаты, наказали наказанного. Второй раз комбинат подаст на отца в суд через четверть века, но это дело у начальников уже не выгорит.
В сорок пятом Ованес (Иван) перешел работать слесарем в ремонтные мастерские, поближе к технике — тянула она его, как за рукав. И вскоре узнал, что в городе открылись вечерние шоферские курсы, пошел туда, но ему отказали — опоздал на месяц. Так он увидел, что преподаватель курсов, инвалид войны Михаил Николаевич Золотарёв, живший неподалеку, дрова у сарая колет. Он подошел к нему, взял колун и махом переколол все чурки. «Ладно, приходи на курсы», — сказал ему Золотарёв. И отец пришел, прихватив с собой друга-болгарина. Чтоб веселее было.
«Откуда на Вишере столько талантливых?» — спрашивают меня иногда. «На многих кровях замешаны», — отвечаю скромно. «Вишера — это котел, — говорит мой друг Женя. — Кого здесь только не было…»
За рекой, напротив города, поднимает тайгу к небу гора Полюд — ее видел из Чердыни еврей Осип Мандельштам. А под горой сидел русский Варлам Шаламов. По вишерской тайге уходил в свой последний побег эстонец Ахто Леви, написавший потом «Записки Серого Волка», — и в детстве, на Вишере, я смотрел фильм, поставленный по его повести.
Старожилы докладывали мне, что на Вишере доживали свой век личный врач Николая II и фрейлина императрицы, владевшая шестью языками (мои друзья учились в одном классе с ее внучкой). А курс по топливной аппаратуре читал моему отцу Василий Михайлович Кондарев, бывший полковник царской армии, очень хороший человек. И грамотный. Топливную аппаратуру мой папа знает не то что я — меня сержанты учили.
После окончания курсов отца определили слесарем в гараж, где все выпускники должны были пройти стажировку за рулем. И прошли — но ни прав, ни машин им не дали: машин не было. Тогда проломовец решил идти напролом! Они с другом, крымским татарином Амзаевым, оставаясь в гараже после смены, начали собирать свою машину. Они рыскали в поисках брошенных деталей, ремонтировали старые и собирали новые части, своими руками ковали в кузнице рессоры. Из воздуха и звездной пыли своей энергии они создали ЗИС-5! «В жизни раз бывает восемнадцать лет…»
— Успеете еще накататься, — сказал парням довольный начальник гаража, забирая у них технику.
Это был сильный удар. Только через два года отец соберет вторую машину, которую никто не посмеет тронуть. И он сам, намотав на колеса цепи, выкатит ее на дорогу, длиной в сорок лет.
Лицо и руки мужчины, как на картинах Рембрандта, освещает то дело, которым он занимается, а судьбу его определяет то, как он им занимается. В течение десятилетий мой отец, как птица, вставал в три часа ночи и вылетал в дальний рейс. Он оживал, он веселился, когда круто выруливал с бензозаправки на стокилометровую дистанцию Вишера — Соликамск. Сколько русских, армянских и татарских песен переслушал я, сидя в кабине его машины! И еще: с ним невозможно ходить по городу — друзья проходу не дают. Иван Давидович — это человек.
В ноябре сорок седьмого Паша Кичигина решила покинуть деревню и уйти в город. Может быть, не везде голод и нищета? В город перебрались двоюродные сестры, они говорили, что там можно поступить в школу фабрично-заводского обучения и получить специальность. И Паша уговорила Петра Егоровича Бронникова, директора верх-язьвинской школы, отпустить ее с работы. Добравшись до Красновишерска, она остановилась в бараке у двоюродной сестры Нюры. Мужчина со шрамом на лице, фронтовик Пестов, руководивший комбинатовской школой ФЗО, сказал ей, что набор уже закончен. Правда, одна девушка заболела, добавил он, принять можем, но только с паспортом — достань, получи паспорт. У колхозников паспортов не было, они не были гражданами Страны Советов. «Я пошла в райисполком, в милицию, а мне кричат: иди в колхоз! А я реву, я реву, не ухожу… лицо все обморожено, в коростах, валенки дыроватые. Хожу каждый день на базар и покупаю триста граммов хлеба — мать денег насобирала, дала мне с собой. И иду в барак».
Нюра во время войны возила в город на лошадях деревянные ружболванки для отправки на военный завод. А затем устроилась на работу в пригородный совхоз. Сколько помню, все болела тяжело. До последнего времени она жила с сестрой в лагерном бараке. В таком же бараке умерла другая ее сестра, Тася, учившаяся в сорок седьмом на слесаря-инструментальщика. Ее первый муж, дядя Коля Шнягин, отсидел двенадцать лет. «Золотые зубы за половник баланды вырывали…» Почернел он, высох в короткий срок и умер от рака желудка. Мы все любили его — плясать и работать мог сутками. Ягоды из леса на коромысле таскал — по два ведра. А что было, когда собирались все вместе! Пельмени да водочка в финском домике, дядьки и тетки, Вишера ты моя, Вишера, — «то не ветер ветку клонит…».
Выплакала мать паспорт за две недели. Поселили ее в общежитии — весело было, по десять человек в комнате. А потом приехала и Лидия Никаноровна, привезла доморощенный лен на продажу. Они вместе ходили на базар, и все вырученные деньги бабушка отдала дочери. И Паша купила «немного поношенные ботинки, платье вышитое, еще хорошее», другие вещи.
Полгода училась она на сортировщицу бумаги. Тут, в школе, познакомилась с девушками-немками, которых во время войны фашисты вывозили с оккупированных территорий для работы в Германию и которых после привезли на Урал — тоже для работы. И в городе впервые увидела крымских переселенцев. Больше всего ее поразили их каждодневные похороны.
И вот в мае, после окончания школы, Паша пошла на пристань — провожать своих. Тогда им выдали новое обмундирование: хорошее, добротное, мужское, не по росту и не по размеру. «Ботинки большие дали — ноги не поднять!» Бушлат, ватные брюки и гимнастерка достались Егорке, который после освобождения работал конновозчиком в лесном поселке Геж. «Сестра, когда мне валенки купишь?» — кричал он ей весело с телеги при встрече. А половину подъемных, пятнадцать рублей, полотенце и юбку Паша отдала матери. «Бабка русская — юбка узкая!» — дразнила, убегая, Лидию Никаноровну моя сестренка Аннушка, армянская кровь, в шестидесятом году. А тогда, в сорок восьмом, когда бабке было тридцать семь лет, она собиралась в самый дальний путь своей жизни.
В тот год вышел указ, по которому сельчане, не отработавшие определенное количество трудодней, подвергались ссылке. И в верх-язьвинском совхозе срочно начали искать таких. И конечно, нашли. Нашли Ивана Осиповича Собянина. И одну женщину по имени Клавдия — она дома шила, а муж возчиком в магазине работал. И бабушку мою со слабоумным сыном. Да почему их? «Да потому что водку с начальством не пили».
От Соликамска до Тюмени людей везли по железной дороге, а там всех загнали на баржу, и поплыли несчастные вниз по Оби, в страну хантов. Хохлов, кацапов и уральских чалдонов, мужчин, женщин и детей набили в трюм, посредине которого стоял… Как говорит моя мама, эта параша, эта публичная оправка больше всего изумила Лидию Никаноровну. Плыли долго, а потом долго шли пешком — в тайгу. Строили землянки. Но когда начались холода и пошел снег, охрана выгнала их оттуда и поселилась сама. А ссыльные спали на земле и работали на сплаве леса, по пояс стоя в ледяной воде.
Возвращались из армии солдаты и офицеры. Была радость: через семь лет нашел свою семью Армянак Асланян, увезенный в сорок первом в Германию. После прихода туда Советской армии он был призван в ее ряды и прослужил несколько лет на немецкой земле. Перед демобилизацией командир отговаривал Армянака ехать на Урал — догадывался, видимо, или знал точно, что ждет его там. Но Армянак не побоялся Урала. И нашел свою семью. Из красновишерского военкомата его направили в милицию, из милиции — в комендатуру, где и залепили красавцу-кавалеристу печать спецпересылки в документы. Через год после Армянака нашел свою мать танкист Андроник Егикян, сын тетки Тушик. «Приходи завтра отмечаться» — так сказали ему. Один вечер побыл танкист в бараке у матери, а ночью покинул город навсегда…
Шел сорок восьмой год. Армянак, как и Ованес в свое время, работал грузчиком. В ремесленном учился на слесаря Богос, самый младший.
И все они жили вместе в девятиметровой комнате, что в доме на Пролетарской. С одной печалью: главы семьи нет — деда Давида. И все эти годы Анна Михайловна, обижая упорством местных энкавэдэшников, искала своего пропавшего мужа. Под ее диктовку писались письма во всевозможные инстанции. Она отправила жалобу Берии! Нашла кому… Приходили безнадежные ответы, а Лаврентий Павлович объяснил женщине, что выслали их не как врагов народа, а как крымскую нацию, что почиталось, видимо, этим кремлевским козлом не больше.
А дед Давид никуда не писал, поскольку делать этого не умел — он крестики на бумаге ставил, о всесоюзном розыске не знал. И что было в доме, когда старик объявился сам! Зимой сорок восьмого года. Последние сто двадцать километров пути он провел в открытом кузове машины на сорокаградусном морозе. Восемь часов. Когда Ованес пришел с работы, он увидел в комнате отца: Давид сидел, опустив ноги в таз с горячей водой… Только с того света нельзя вернуться. Вот и собрались они все на далекой Вишере — все, кроме Гургена, оставшегося лежать в крымской земле.
Когда доярки уронили в колодец дорогое по тем временам железное ведро, рядом оказался семидесятилетний старик-армянин. Он спустился в колодец по срубу и достал ведро. Доярки были так удивлены и благодарны, что оставили бездомного старика при ферме. И пять лет провел Давид в одном из колхозов Свердловской области, пока не услышал про Вишеру, где живут ссыльные крымские армяне. «Он вообще был сильным, — вспоминает отец, — стариком пятидесятикилограммовый мешок за пятьдесят километров в город на плечах таскал. Аслан — это лев!»
Стар был уже лев. А без дела сидеть не мог — нанялся сторожить личные огороды. Стар был, плохо видел, и кто-то накопал ночью картошки с одного огорода. Хозяин, узнав об этом, избил старика. Давид прошел святой и трагический путь от Турции до Урала, пережив мусульманскую резню, фашистское нашествие и великое спецпереселение народов на север. Дед Давид, ровесник вождя народов, умер в один год с ним, навсегда остался лежать в сухом вишерском песке среди своих земляков-проломовцев. «Где ж ты был, Бог, когда гиб армянский народ? Амен. Амен. Амен», — пел под гитару мой ереванский друг Самвел Микаэльян, на волосатой груди которого висел золотой крест, подарок его деда.
Позднее строки эти стали эпиграфом к моему стихотворению: «Кто не забыл турецкий Трапезунд, войну в Крыму и ссылку на Урал, тот в этой жизни много повидал. Двух сыновей и первую жену Давида вырезали мусульмане. Амен. Давно, в последнюю резню, так далеко, что берега не видно. На пароходе в православную страну пришли армяне. Приемный сын ушел ко дну, родной в шестнадцать партизанил — и вброд не перешел войну. Амен. Давид Акопович скончался на Урале. Амен. В том самом приснопамятном году, когда и Сталин. Я призываю к Страшному суду. Отец, я помню, говорил: Давида брат, Ерванд, служил священником феодосийской церкви — и звезды в скорби над Понтийским морем меркли, когда он руки к небу простирал, как будто бы руками поднимал тяжелый камень. Нет нор, нет гор до небес, сер черт, бур черт, все одно — бес! Амен. Амен. Амен».
Лето сорок восьмого года было холодным и дождливым. Пашу Кичигину вместе с другими девушками, окончившими школу ФЗО, отправили в родной колхоз — Верх-Язьвинский. Только матери, Лидии Никаноровны, там уже не было. И два месяца Паша серпом жала хлеб — в ботиночках, поскольку сапог не имела. А когда вернулась в город, у нее на спине, у позвоночника, появился гнойный нарыв, увеличивавшийся с каждым днем. И как-то в цех завезли бумагу, и сортировщицы бросились разбирать ее, толкая друг друга… Оперировал Пашу врач по фамилии Шишкин, переселенец тридцатых годов. От боли она кричала. Потом услышала, как Шишкин сказал медсестре: пятьдесят кубиков гноя выкачал. После больницы она работать не могла, тогда комбинат в форме премии выдал ей пятьдесят рублей. На одной каше жила. «Доход с котелком, ты куда шагаешь? В райком за пайком, разве ты не знаешь?»
А на танцах в общежитии играл Иван Вихров, на танцах собиралась трезвая молодежь, пришел и спецпереселенец Иван Асланян. Для отца сорок восьмой год вообще был счастливым. Собралась семья. На своей землячке, Маргарите Оганян, искусной портнихе, женился Армянак. Правда, Ованес, родной брат, на свадьбу не явился: даже в этот праздничный вечер у него не хватило сил оторваться от руля ЗИС-5, второй машины, которую он собрал «из-под забора».
Ованес возил лес на комбинат, где из древесины делали целлюлозу. Чаще всего машины ходили в поселок Нижняя Язьва. Бревна поднимали из реки по лесотаске и грузили их на лесовозы. Тогда в гараже насчитывалось уже более полусотни машин — ЗИСов и «студебеккеров». Шоферам выдавали полушубки и валенки, их работа ценилась — и в деньгах тоже.
То вязкими, то скользкими были таежные дороги. Отец научился водить машину по узким лежневкам, а в гололедицу наматывал на колеса цепи. Старые вишерские шофера — это характер, рисковый и твердый, как сталь цилиндровых клапанов, из которой получаются хорошие охотничьи ножи. Один из этих старых водил, помнится, рассказывал мне случай: машина отца забуксовала, колеса вращались в грязи быстро и бесполезно. Он газовал-газовал, выскочил из кабины, снял с плеч новенькую фуфайку, швырнул ее под заднее колесо — и выехал. Что свадьба, себя не помнил, когда сидел за рулем…
«Мы часто поздно возвращались, косясь на время по привычке, и между век, чтоб не смыкались, вставляли на рассвете спички. Мы просыпались от удара, когда, осклабившись с налету, за лобовым стеклом волчара скользил когтями по капоту! Куда вела дорога эта? Если вела она не в рай, то выводила на край света, не раз хватая через край. В стакане плещется немного мной не приконченной печали… Так укачала нас дорога, что и врачи не откачали…» — это стихотворение я написал позднее, в память о Паше Пашиеве, напарнике отца.
Вишерские шофера… Сначала отец работал один, но потом у него появились напарники. Первым из них был Иван Шишкин, сын того самого врача-переселенца, который оперировал мать. Второй — Фёдор Шадрин, фронтовик, освободившийся из Вишерского лагеря. Это с ним они поехали в Березники за трубами и засели у крутой горы — порожний лесовоз не смог одолеть гололедную дорогу. Тогда они достали топоры и, стоя на коленях, за четыре часа изрубили четыреста метров подъема. И только поднялись в гору — мотор «застучал». Приехали в город, сняли картер, поставили вкладыши в шатун коленвала — и еще день ушел. И день грузились. И обратно — сто шестьдесят километров — сутки под колеса. В тот год, когда отец выходил на пенсию, Соликамскую дорогу заасфальтировали. Вот жизнь, японский бог, как говорит моя мама… Сорок лет проехать, чтобы вырулить на асфальт — и сойти на обочину.
Третьим напарником отца стал Паша Пашиев, тоже бывший фронтовик и зэк. Он вышел из Ныроблага в 1949 году и остался на Вишере, и жена приехала к нему из Кировской области. Я хорошо помню, как Пашиев приходил к нам домой — с мороза, веселый, угощал меня и сестру шоколадными конфетами. За несколько лет до смерти Паше — так звал его отец — ампутировали отмороженную ногу. Он подолгу сидел на лавочке под солнышком, и мужики подходили к нему, закуривали. А теперь шоферит его сын Валерий.
Зимой сорок восьмого отец повез бумагу, рулонами стоявшую в кузове под брезентом, в Соликамск. «В два яруса грузили!» Заправил бензином один бак, поскольку всегда хватало столько. Вырулил по старому Чердынскому тракту в чисто поле — и попал в непроглядную белую метель. «Выскочу из кабины, лопатой снег отброшу, заскочу — опять занесло». И так на шестнадцать километров сутки ушло, а за два километра до деревни Федюнькино сгорели последние капли топлива и мотор заглох. Вокруг ни души. Но уйти побоялся: машину могли обчистить зоновские шофера, курсировавшие по тракту. Допускать такую оплошность спецпереселенцу было накладно. Голодный, он двое суток провел в промерзшей кабине. Утром его нашли местные жители, шедшие на лесоповал. Отца загрузили в сани и отвезли в деревню, обогрели, накормили картошкой и хлебом-ярушником. Потом пришедшие с Вишеры машины дали ему бензин. И домой он вернулся на пятые сутки.
Отца всегда уважали — за бешеное трудолюбие, за ум, за веселый нрав. Поэтому когда он женился, начальство выделило ему комнату в благоустроенной квартире, в центре города, радом с работой — для того времени это роскошь. Спецпереселенцу — такие условия! Старый лудильщик, живший с женой во второй комнате этой квартиры, был очень недоволен.
«Предатель!» — говорил он отцу в лицо. А старуха не пускала молодых на кухню и при удобном случае устраивала скандал. До моих родителей в этой комнате жила пожилая женщина-врач, приезжая. Лудильщик вообще довел ее до ручки. Женщине дали другую комнату, а там — такие же соседи. И она со временем тронулась умом, ненормальной стала. В нашей стране для нормального человека это еще не самый страшный вариант. Короче, дело дошло до того, что сосед ударил моего отца. Провокатор…
У нас дома хранится фотография голого по пояс восемнадцатилетнего армянина: карие с ясным взглядом глаза, аккуратно зачесанные волосы, рельефные мускулы рук и торса… Еще работая грузчиком на комбинате, отец на спор взвалил себе на плечи стошестидесятикилограммовый рулон бумаги и перенес его на другой штабель. За пятьсот граммов хлеба, как оговаривалось условиями пари.
Но в 1950 году отец был под комендатурой и не мог ответить лудильщику ударом, от которого летали и не такие бойцы. Они с матерью собрали все свои вещи — «две фуфайки» — и ушли жить в барак, до сих пор известный в поселке Лагерь под именем «девяносто шестой». И прожили в нем пять лет. А квартиру с удобствами получили только через двадцать.
Этот поселок называется так потому, что раньше в бараках действительно находился лагерь для заключенных. Пушкина, Маяковского, Островского, Толстого — так называются улицы поселка. Литературный городок! Переделкино, можно сказать. Здесь людей переделывали в лудильщиков. Только именем Максима Горького называлось пять улиц — первая, вторая, третья… Как же, основатель социалистического реализма, посетил острова Соловецких лагерей особого назначения и одобрил тамошнее переделывание людей. А Вишерский лагерь был четвертым отделением этого СЛОНа, хоть и находился на материке, далеко от моря.
Именами великих назывались убогие шеренги черных бараков и щитовых финских домиков, промерзавшие в зимние месяцы насквозь, настолько, что углы в комнатах покрывались изморозью. Я до сих пор не пойму, почему дома эти назывались финскими — сомневаюсь, чтобы наши благополучные северные соседи жили в таких условиях. И видел бы Пушкин улицу своего имени! Стал бы он писать «Бахчисарайский фонтан», если бы увидел, куда занесло крымских татар?..
В центре поселка находится заброшенный карьер, заросший травой, затопленный водой. Рассказывали, когда его рыли, из земли стали появляться черепа и кости. Экскаваторный ковш вышел на траншею, куда в тридцатых годах сбрасывали расстрелянных заключенных. Может, там были и останки моего деда Павла — в нескольких метрах от нашего финского домика. Так тесен мир, что с покойниками не разъехаться… И нельзя не задуматься, глядя в пустые и черные глазницы прошлого.
На Вишере, как в столице, собралась вся страна. Рядом стоял магазин «десятый», куда мы пацанами бегали смотреть на тунеядцев, высланных из Ленинграда. Они были молодыми, в интересных жилетах с блестящими пуговицами. Сегодня я думаю: ведь, наверное, кое-кто из них перенес в детстве блокаду? Так, может быть, в это же время разглядывали и Бродского? Посевернее нас. Мне достались поэты парфюмерии и карамели: они пили одеколон из флакона и откусывали конфетку, не снимая фантика. И пили Белое море водки. Наш сосед из дома напротив замерз на крыльце; из дома, что стоял справа, мужика вынесли в белой простыне, сильно подкрашенной кровью: жена отрубила ему голову топором. А Володя, восемнадцатилетний немец, проиграл себя в карты вербованным…
Хорошие люди, родившиеся в мертвой стране. Не жлобы, не жулики. Тысячи ссыльных, вербованных и освобожденных уходили как песок с водой, оставляя в лотке крупинки золота. Лесорубы, сплавщики и шофера — с широкой костью, с веселой улыбкой… Вишера — храм человеческий, мое болото, над которым летает кулик и поднимаются желтые ягоды спелой морошки. На Вишере пахнет водой, молевым сплавом и сосновой корой, пахнет черничным вареньем, от которого темнеют зубы у пацанов. Простите мне эту слезу…
В год смерти деда Давида и Сталина, пятьдесят третий, Паша Кичигина поехала в Сибирь, чтобы навестить Лидию Никаноровну и Мишу. В Тюмени, переночевав на вокзале, она села на пароход и с долгими пересадками, живя на пристанях по два-три дня, поплыла в страну хантов. Прошло более полумесяца, и она осталась на берегу с двумя мужчинами-попутчиками, сказавшими ей, что тоже добираются до родных. «И как не побоялась — молодая была, двадцать три года…» На лодке перебрались на другой берег, где заночевали в гостеприимном доме местного учителя, накормившего путников ухой. До сих пор помнит… Чем дальше в лес, тем больше хороших людей попадалось. И попутчики оказались порядочными. Тридцать километров прошагали они по тайге вместе, на руках перенесли ее вброд через реку.
— Ой-е-е-ей! Как же ты добралась сюда? — встретила ее мать.
К тому времени большинство ссыльных уже жили в бараках без комнат, от торца до торца сплошь заставленных кроватями. В трюмах, вагонзаках и бараках советская власть продуманно лишала людей уединенности и личной жизни, чтобы избавить их от чувства собственного достоинства. «Ваше место у параши», — говорила она им.
В тот год Лидия Никаноровна работала уборщицей — после того как Миша заблудился и его искали в лесу всем поселком. А в таком случае пропасть было просто и тем, кто был в своем уме. Так произошло с одной женщиной, которая, зная, что ее будут искать, стала разрывать свое платье и сорочку, развешивая лоскутки на деревья там, где проходила. И женщину нашли по этим знакам — вернее, то, что от нее осталось… Мишу нашли живым. Но он нуждался в присмотре, он нуждался в надсмотре — всегда: потом, когда жил с Лидией Никаноровной на Вишере, местные пацаны швыряли в кудрявую беззащитную голову камнями, а один раз даже подожгли на нем фуфайку. И кто из них был более лишен рассудка? Бедные, убогие дети, родившиеся в советском лагере…
В пятьдесят третьем ссыльным уже жилось теплее, у иных имелись даже свои дома. И сытнее — был хлеб, прямо на улицах лежали горы сухих кедровых орехов, люди собирали ягоды и яйца уток, а рыбу «черпали из реки ковшами». Одна из женщин, владелица двух коров, начала уговаривать Пашу Кичигину выйти замуж за ее сына. Паша только улыбалась, она думала о другом — о том, как вытащить отсюда мать и братишку на Вишеру.
Погостив в Сибири, запомнив советы бывалых людей, как лучше действовать, она отправилась в обратный путь, который оказался еще труднее, поскольку вышли почти все деньги. В Тюмени ночевала у добрых студенток в общежитии, а водителю такси в поздний час пришлось отдать одеяло. Так и добралась до дому — голодным зайцем. И сразу начала хлопоты по вызволению родных из ссылки, пошла обивать пороги. Потом научили уму — поехала в Верх-Язьву, в колхоз, собирать подписи о том, что сельчане ничего не имеют против возвращения Лидии Никаноровны с сыном из ссылки. «Людей не собрать, иди по домам», — посоветовал ей Пётр Егорович, директор школы. И Паша пошла по домам земляков…
Но в тот год моя бабушка вернуться не успела, поскольку кончилась навигация. Они с Мишей приехали в пятьдесят четвертом и остались жить в городе, поселившись в деревянной будке одной из водокачек. Лидия Никаноровна топила печь, грела трубы, чтобы не перемерзали. Ей исполнилось всего пятьдесят лет, когда она умерла от рака в этой же будке. «У нее не жизнь была, а мучение», — говорит моя мама.
«Дороги, которые ведут в никуда» — так назвала наши лесные лежневки Галина Матвеева. А Женя, муж ее, добавил: «На Вишере снова начали появляться из земли кости…» — «У той самой конбазы, где расстреляли моего деда», — вспомнил я.
Куда вела дорога эта? Расступается земля, темнеет в глазах от белого света, хлынувшего в пустые глазницы прошлого. «Это город тополей и тюрем, это город слёз и тополей», — поет Женя Матвеев.
Поет о матери Марии. Так звали мать Фёдора Щепина, мужа моей сестры Анны.
До сих пор стоит он в центре города — двухэтажный двухподъездный дом, бревенчатый, черный, на восемь коммунальных квартир. Стекла на лестничной площадке выбиты. Перила покрыты блеском прошедшего времени. Стены пропитаны запахом недорогой человеческой жизни. Очень недорогой.
Помню, в девятиметровой комнате сидят две старухи. Гостья, Анна Алексеевна Карионова, на три года старше хозяйки, своей подруги Марии Яковлевны Щепиной, рассказывает мне про подругу:
— Помню, как она бегала с братиком и сестренкой под окнами — маленькие, как пестики, все игрища устраивали…
И распахивается на миг бездна. Плачет старуха. Восемьдесят годов прошло.
— Я в девять лет уже по миру ходила, в лаптях, — продолжает она. — Мужа на войну взяли — обратно не вернули. Все простила теперь… Девяносто лет прожила на свете — ни одной буквы не знаю. Да и глаза плохо видят. Вот Марии грибы принесла.
Мария Яковлевна и сама еще «по губи» ходит. Каждый день через дорогу — в городской парк. Медленно ходит, как знак вопроса.
Мать у Марии рано умерла, а отца убили белые, когда ей было восемь лет. Остались четыре сироты. Жила «у одних» в Чердыни, с детьми водилась. Правда, кормили и по семьдесят копеек в месяц платили. Не училась — хозяева говорили: «Потом научишься письма писать». При советской власти два раза сильно голодали — «траву ели, а сегодня хлебушко кушаем, хоть и дорогой».
Когда Мария приехала на Вишеру, в будущий Красновишерск, здесь не было ни одного дома. Этот дом, первый в городе, построили заключенные. В эту комнату она вошла шестьдесят лет назад — молодой, здоровой, красивой.
Тусклое зеркало, искусственные цветы. В углу — старый шифоньер, на котором образ Богоматери из календаря. Образ Матери…
Дочка Марии умерла перед войной, от кори. Сын, инвалид от рождения, лежал, ничего не понимал и не разговаривал. Пролежал одиннадцать лет — и умер. Старший сын, Фёдор, муж моей сестры, умер недавно. «Федю похоронили — день и ночь жалею…»
Мария Яковлевна работала официанткой, техничкой, прачкой в детсаде — пока руки не покрылись экземой. «Плакала, да работала…» Всю жизнь, с восьми до восьмидесяти лет, ходила за детьми, своими и чужими. Николай Гурьянович Чагин, с которым воспитывала своих детей, домой не вернулся. Остался в братской могиле под Ленинградом.
Во время войны, когда Валерик лежал один в этой девятиметровой комнате, она работала на лесозаводе, оставалась после смены — и еще работала: «таскала брак — по рублю в час платили». А ночью стояла в очереди за килограммом хлеба.
Квартиру никогда не просила, поскольку знала, что все равно не дадут. Дали вторую комнату, с окном, напротив которого стоит памятник Ленину, покрытый свежей серебристой краской настолько, что похож на инопланетянина в костюме. Откуда, с какой планеты он залетел сюда, Господи?
На стене я заметил пустую рамку для фото — кого в ней сегодня нет? Сына? Дочки? Мужа? Никого нет…
Россию у нас называют Матерью. Я вспомнил слова Евгения Рейна о будущем страны: «Мы все тогда войдем под колокольный звон в Царьград твоей судьбы и в Рим твоих времен». Мать Мария не читала стихотворения поэта из Ленинграда, где погиб ее муж. И Анна Алексеевна читать не умеет. Впрочем, разве это имеет какое-нибудь значение перед величием их трагедий.
Старший сын Марии Фёдор стал мужем моей сестры Ани. В сорок три года он заболел раком, полгода лежал. Аня каждый день покупала две бутылки водки и садилась рядом с кроватью — снимала ему боли. Фёдор оставил троих детей… Потом сестра, о чем бы ни шла речь, могла на любой вопрос ответить, казалось бы, потусторонней фразой: «Не говори мне про любовь…»
И вот он наступил — год пятьдесят шестой. Анну Михайловну вызвали в комендатуру и объявили: вы свободны, вы можете покинуть Вишеру. Вот Кавказ, а вот Средняя Азия — поезжайте куда угодно. Только не в Крым. В Крым нельзя — и точка, и подпись, то есть крестик, что не поедете.
Освободили, но денег не дали, дом не вернули, на родину не пустили. В тот год уехали Ваня Чалухиди, Степан Теназлы и Степан Манов — те, у кого было на что. «Остались братья Багчивановы, Юра Николаиди, я остался…» Отец называет их так: Ваня, Юра — тезки, ровесники, земляки. Депортации, оккупации, переселения, миграции…
Анна Михайловна жизнь повидала. Она родилась в 1886 году на станции Ислам-Терек в семье грека Узунова, у которого было семеро детей. Во время Гражданской войны погиб брат Иван. Тогда же погиб брат Георгий, похороненный в братской могиле в Белогорске. Они были партизанами, как и ее сыновья. Остались пять сестер, она старшая. В Крыму погиб сын. На Вишере умер муж. И вот комендант ей сказал: вы свободны. Это в семьдесят-то лет!
Армянак и Ованес были женаты, имели детей — им трудно сорваться с места. И она решила ехать с одним Богосом на родину! Но в милиции Карасубазара, ставшего к тому времени Белогорском, ее не ждали. Удивленные начальники сказали ей вежливо, но коротко: даем тебе сутки, чтобы ты с сыном успела исчезнуть с территории Крыма.
— Я ничего не могу поделать, вам запрещено сюда возвращаться. Поезжайте обратно. Или в Азию, — пытался образумить упорную старуху секретарь райкома партии, к которому она пришла после милиции.
Анна Михайловна встала и подошла к окну его кабинета.
— Тогда выкопайте из могилы моего сына, — сказала она, — я повезу его на Урал.
В то время вторая могила Гургена еще находилась в городском парке, перед белогорским райкомом партии.
— Он похоронен здесь! — показала она рукой на памятник, под которым лежал прах трех погибших в марте сорок четвертого года партизан.
Секретарь райкома все понял. И тотчас вызвал по телефону начальника милиции.
— Мамаша, подождите пока в коридоре, — попросил он.
И минут через пять ее пригласили обратно.
— Где вы хотели бы прописаться — в городе или в деревне?
— Я поеду в Пролом, — ответила Анна Михайловна.
Армянские дома в деревне были давно заняты. Поэтому старуху и сына поселили в старой пустой школе. В той самой, где Ерванд Асланян учил пацанов армянской грамоте. Но вскоре они переехали в Васильевку, поскольку Богос женился на тамошней гречанке. Русский выбор Ивана Анна Михайловна не одобрила, и даже очень, не ведая, что творит. Пройдут годы, и, умирая в доме моего отца, она попросит у моей мамы прощения. И на севере, и на юге Иван выдержал давление национального консерватизма — и сделал, слава богу, по-своему. Вот родители! Наградят детей своим характером, а потом диву даются, откуда что появилось.
Через год после Анны Михайловны в Крым выехал мой отец. Мне тогда было два, а сестренке — один год. Продать вещи, оставить жилье — это было рисковым предприятием. И точно: сельсовет в прописке отказал сразу. Тогда Иван послушался людей и рванул за счастьем по одному кубанскому адресу. Там его будто ждали и поэтому вели долгий и лукавый разговор. «В лапу хотели получить, — поясняет он, вспоминая те дела, — а что давать-то?»
Иван Давидович вернулся в Крым. В белогорской милиции его развернули. И в Симферополе, в облисполкоме, отказали. Отказал председатель, солидный человек. Иван Давидович вышел на улицу и закурил. И вдруг видит, что к нему подходит мужчина в кожаной куртке, появившийся из дверей того же учреждения. Как по следу вышел.
— Зачем приходил, товарищ? — спросил он душевно.
Отец, простой человек, охотно объяснил все, с надеждой глядя на незнакомца.
— Документы есть? Покажи. Хорошие документы.
Кроме прочих бумаг была у отца справка, полученная Анной Михайловной в Киеве, которая официально подтверждала, что семья Асланян — партизанская.
Через двадцать пять лет после этого случая моего университетского товарища Алексея Стаценко будут таскать на допросы в Пермское отделение КГБ. Там немало вопросов зададут ему обо мне и моей семье. «Его отец был в партизанах!» — скажет Лёшка. «Это еще надо посмотреть, в каких партизанах он был!» — отрежет молодой, розовощекий гэбист. Вот бы в проломовские леса козла вонючего…
— Хорошие документы, — отметил мужчина в кожаной куртке. — Приходи сюда вечером, приноси две тысячи — и прописка будет.
«Занять деньги! Да… Ты там выписался, здесь не прописался, убьют — и никто искать не будет!» — так сказала ему вечером моя мать. Так встретила родина своего Ованеса. Уже другое, не проломовское, а советское подполье действовало тут. И, завязав котомки, он с семьей отправился на Урал второй раз, но уже без охраны. Во второй раз, но не в последний.
Два года он проработал на самосвале, доставляя гравий на строительство вишерского аэропорта. А затем снова поехал туда — к прохладным скалам и цветущим вишням своей родины. На этот раз в Симферополь направилась Анна Михайловна — в управление внутренних дел. И добилась своего — прописала сына. Хар-рактер у нее был!
Нашей семье дали двухкомнатный кирпичный дом в новом углу Васильевки, который местные прозвали «бендеровским поселком». Везло нам на лихие названия — что Лагерь, что это… Нищета приезжая, голь хохляцкая да кацапская жила там. Пустая улица, без вишен, без яблонь, с углем и поленницами прямо в комнатах, чтоб не украли. В доме были голые стены. Мы жили в одной комнате, а во второй лежали доски, привезенные с Урала для строительства дома в Проломе, о котором мечтал отец. И все было бы ладно, и все было бы так, да родная советская власть не желала убирать руки с горла своего терпеливого народа.
Иван Давидович работал шофером — для него других профессий не существовало. И в 1960 году в колхозе имени XXI партсъезда он имел самое большое количество трудодней. Он в первые никогда не рвался, но не любил быть вторым, а тем более третьим. Во время уборочной страды с восьми часов до пяти возил зерно от комбайнов на ток. И я, сидя в его горячей, перегретой кабине, срывал абрикосы с веток бесконечных лесополос вдоль пшеничных полей. В тот год они уродились, их коврами стелили на черепичных и шиферных крышах — сушили сочные плоды юга, готовясь к очередной голодной зиме.
А вечером и ночью Иван Давидович успевал сделать два рейса в соседний район на элеватор. И отпускал руль, чтоб остыл, только в пять утра, три часа спал — и снова пылил в поле. Ему нужны были деньги. Он ездил в горы за камнем, закладывал фундамент дома в Проломе, уже собирался строить. Деньги нужны были.
Председатель колхоза обещал заплатить за трудодень пятьдесят копеек! В конце года. И отцу приходилось вертеться вместе с рулем, поскольку на руках было двое детей, больная жена и сумасшедший шурин Миша, которого взяли с собой. В том же году поздно вечером принесли телеграмму. Громко заревела мать, и мы, дети, ничего не понимая, сильно перепугались. Оказалось, на далекой Вишере умерла бабушка Лида…
— Ты почему не воруешь? — спрашивали Ивана соседи, регулярно посещавшие колхозные сады по ночам.
— Пусть подрастет, — мягко отвечал отец.
У этих бедных людей в «бендеровском поселке» дома сидели дети, которые хотели есть. Сейчас это страшно вспомнить, и вот я думаю: а я бы пошел, я бы пошел воровать… Потому что народная нравственность не совпадает с лагерно-милицейской. В этом мы уже убедились.
С колхозных полей тащили все, потому что своих не было. У вербованных хохлов, заселивших новый угол Васильевки, не было и садов — они чистили по ночам колхозные. Набивали мешки яблоками и грушами, продавали фрукты на городских базарах. И я с сестренкой лазил по виноградникам, и нас гонял сам однорукий заместитель председателя колхоза.
Как-то отец вез в кузове женщин с поля. У них под белье, под юбки и кофты были засыпаны кукурузные зерна. А на дороге колхозниц уже ждали участковый милиционер и зампред. Одна из женщин, испугавшись, побежала, однорукий — за ней. И тут кто-то удачно бросил в него камнем, угодив прямо в голову. Убить не убили, а того, кто бросил, не выдали.
Вот такая гражданская война шла. Вернее, продолжалась и идет до сих пор. Сам председатель и рад был бы дать колхозникам, да что? Зерно забирали, а денег за него никто не давал. И однажды председатель сам решил отогнать четыре машины с луком в Харьков, потому что в местной заготконторе давали всего двадцать копеек за килограмм. Но когда колонна подошла к Чонгарскому мосту, милиция развернула ее обратно. Будто страна была рассечена на зоны. Тогда председатель увел подчиненных в степь, где все легли спать. А с наступлением ночи машины, выключив фары, тихонько вернулись к мосту и быстро проскочили его в темноте. Чем не боевая операция? Проспала милиция. «Ну, теперь мы на Украине!» — радостно констатировал председатель. В Харькове они сдали лук по сорок копеек за килограмм.
Какая-то машина сбила под Запорожьем двух человек. Гаишники искали преступника. Они остановили колонну, председателя и всех восьмерых шоферов забрали в милицию. А чего мелочиться! Привыкли брать бригадами, партиями и народами. Выпустили только через сутки.
Когда позднее бывал в Крыму, я видел драки, избиения, мошенничество, но бегущую на помощь милицию я не видел никогда. Конечно, мне просто не везло. Мне повезло только один раз: когда я ехал по горной троллейбусной трассе из Симферополя к морю, на каждом отвороте стояло по «красноголовику». Как оказалось, они встречали не меня, а какого-то члена правительства.
Зато они любили встречать моего папу, хотя он не в черных лимузинах ездил. Через три дня после возвращения из Харькова он отправился в Симферополь за лесом на железнодорожную станцию. Он сидел за рулем ЗИС-5, армейской машины, с которой сняли прожекторную установку.
— Фары освещения не отрегулированы. Штраф пять рублей! — радостно сказал ему гаишник, тормознувший машину на выезде из Белогорска.
— У меня нет денег, — пожал плечами Иван Давидович, — мне их один раз в год дают, ведь я за трудодни работаю.
— Плати штраф! — с улыбкой продолжал выколачивать деньги блюститель закона.
— Хорошо, бери трудоднями! — осерчал отец. — Хочешь — бери сто, хочешь — двести бери!
Надо видеть этого армянина, когда он сердится, — темперамент! И хитроумный мент быстренько составил протокол «за оскорбление автоинспектора». Похоже, он просто не знал, что такое трудодень. А через неделю на заседании районной комиссии Госавтоинспекции отца лишили водительских прав на год. «Конечно, колхозник. Белогорским всем права вернули, а у них машины первоклассные были — э-э! Не то что моя…» Лишить его машины на год! Иван Давидович переночевал у друга и пошел на прием к секретарю райкома партии, все рассказал начальнику. «Нет, я был трезвый», — ответил на обязательный вопрос. Секретарь хорошо знал, что такое трудодень и сколько он стоит, — секретарь посмеялся. «Верните права!» — только и сказал он в трубку телефона.
Но в тот день, когда председатель колхоза послал отца в город за корреспондентом газеты, как лучшего гостя встретили его гаишники. Проверили — точно, люфт у тяги! Пригласили в милицию, составили протокол, спросили: член партии? дети есть? И отобрали права. Отец зашел в райком и снова все рассказал. «Где они?» — спросил секретарь. «Да вон, на перекрестке стоят», — показал Иван Давидович в окно. Секретарь вызвал инспектора к себе и приказал тут же вернуть права.
— Я все равно тебе дырку сделаю! — зло пообещал милиционер отцу, когда они вышли в коридор.
— А я снова в райком пойду, — ответил Иван Давидович так просто, что гаишник растерялся.
В конце года вместо обещанного полтинника за трудодень дали по двадцать копеек — как за килограмм лука в местной заготконторе. Точнее, не двадцать копеек, а зерно и растительное масло на эту сумму. Кроме того, Ивану Давидовичу вручили красивую почетную грамоту — за трудовые достижения. «Год проработал — одни долги, рубашку купить не на что было».
Не на что было купить лекарства, в доме не было сахара. Вскоре вышли последние деньги. И отец поехал в город сдавать свою любимую «белку», которую он привез с Вишеры, — охотничье ружье с двумя стволами для мелкокалиберных пуль и патронов тридцать второго калибра. Короче, сдал он ружье за тридцатку, идет грустный по улице, а навстречу — автоинспектор, обещавший ему обязательно проколоть талон в водительских правах.
— Ты почему не сказал мне тогда, что партийный? — спросил он Ивана Давидовича.
— А я каждому не докладываю! — самоуверенно ответил отец, из красных советских книжек имевший только одну — члена охотобщества.
А потом в нашем доме загорелся бензин. Мать бежала по улице, и на ней факелом горело платье… Нас развезли по разным больницам. Родители потеряли сознание — ожоги были страшными. В палатах они провели два месяца. Тяжело вспоминать об этом. Как будто за каждым поворотом нашу семью ждала судьба с каким-нибудь красным околышем.
Пахать в колхозе было накладно — на долги дом не построишь. Поэтому Иван Давидович перешел работать шофером в Белогорский лесхоз, где каждый месяц давали по шестьдесят рублей. И мы переехали в Пролом, в тот самый дом под скалой, где жил руководитель подполья, погибший в 1942 году Иван Федченко.
Я вернулся туда через двадцать пять лет и спустился к деревне уже по асфальтовому шоссе. Саманные дома были аккуратно побелены. В теплом весеннем воздухе над деревней плыл голубоватый дымок огородных костров, мерцала утром белая нежность цветущих вишен. Сколько армян мечтало вернуться сюда! Где теперь они, вырубавшие на этих склонах терновник? Спросите об этом у сухого вишерского песка.
Никого не встретил я на деревенской улице, постоял перед домом Федченко, так и не решившись побеспокоить новых хозяев. Потом прошел к центру, до магазина, и обнаружил в нем семь сортов виноградных вин. Мне это понравилось. Я взял бутылку вина, засунул ее в сумку и пошел вверх по склону, чтобы не по улице, а через горку выйти к тому месту, где стоял дом деда Давида. Поднялся и вижу пасторальную картинку: на поляне по молодой травке гуляют овцы, а на камне сидит пастух, мужчина в зрелом возрасте, и, запрокинув голову, пьет вино прямо из горлышка точно такой же, как у меня, бутылки. Я поздоровался.
— Ты кто будешь? — спросил он, оторвавшись от источника вечной радости.
Я понимал, что не очень вписываюсь в пейзаж.
— Асланян? — изумился пастух. — Иванович? Вот это да! Так ты с Урала приехал? А я там никогда не бывал…
Тут я ему весело посочувствовал. Он быстро говорил и смеялся, оживленный вином и неожиданной встречей. Выяснилось, что Валентин — друг моего отца.
— У тебя хороший отец! — сказал он в конце и объяснил мне, как лучше пройти, ведь за четверть века я запамятовал места. — Приходи ко мне вечером на кошару — поговорим.
От памятника проломовским партизанам и подпольщикам, стоящего на месте дедовского дома, я спустился по аллее к улице, прошел обратно по всей деревне и дальше — под длинной, извилистой скалой, усеянной, будто цветами, стадами божьих коровок, и вышел к речке. Вода в Карасёвке чистая, прозрачная, дно — из ровных каменных плит. В детстве мы наблюдали с мостика, как изящно двигаются внизу длинные серо-голубые тела рыб. А на другом берегу там стоит высокая и мощная дубрава, за которой — сказочная усадьба лесничества: цветы, сплошные цветы… Там у подпольщиков во время войны был штаб.
Войдя в дом, я увидел длинный стол, заставленный яствами деревенского юга. За дальним концом стола сидел красивый и совсем седой старик. Я знал, что это лесничий Лопатин, еще один друг отца.
— Посмотрела я на тебя, парень, в окно и подумала: а не сын ли это Ивана Асланяна идет? — громко и весело сказала пожилая женщина, сидевшая за столом. — Да, да, ты был совсем маленьким, когда вы уехали. Сколько тебе сейчас?
Знает Пролом Ивана Давидовича, помнит. «Жаль, что не удалось удержать его тогда в Крыму», — скажет мне позднее в Белогорске бывший директор лесничества, разливая красное вино из белого фарфорового кувшина.
Что теперь говорить об этом! Помню, вызывает мою мать на улицу какая-то робкая женщина, они разговаривают — и мать выносит ей хлеба. А неподалеку женщину поджидает девочка, моя ровесница. Обыкновенный голод… Поэтому Иван Давидович так хорошо запомнил случай, когда он ездил с начальником в фазанье хозяйство. Вечером вернулись, а утром порулили туда снова. Смотрят: пыльной и тряской дороги, которая была еще вчера, уже нет. За одну ночь грейдерами разровняли и лесополосы посадили. Оказалось, ждали на охоту Никиту Сергеевича Хрущёва, отдыхавшего в то время на берегу моря. «А фазаны-то, — вспоминает отец, — там совсем ручные».
А в нашем доме — глиняный пол, хоть шаром покати. По вечерам, при свете керосинки, мать читала нам книги — Пушкина, Мамина-Сибиряка.
— А где это? — спросил я ее после рассказа «Зимовье на Студёной».
— Это там, где мы жили, — грустно ответила мама. Ее, конечно, тянуло на свою родину.
И поехал Иван Давидович на Вишеру в третий раз. Но каждый год возвращался в Крым постоянно — в отпуск. Две родины у него. А сердце одно. Вот и астрологи назвали недавно из пяти благих мест в стране два — Крым и Пермь. Места с большой потенциальной энергией. Правда, мой отец знает об этом давно.
Через двадцать лет после окончания войны пригласили бывшего спецпереселенца на торжественное собрание в Дом культуры. И при всем честном народе неожиданно вручили ему медаль «За боевые заслуги». Нашла награда Ивана Давидовича. Все удивленно аплодировали, и только один мужик, сидевший рядом, заметил: «Послушай, а ведь никто не обратил внимания, с какого ты года — тебе же в сорок втором четырнадцать лет всего было!»
Да, и шестнадцать — в сорок четвертом.
1990