Еще не улеглась пыль от копыт бабелевской «Конармии», а красный кентавр Буденный уже бьет по клеветнику-писателю сталью негодующих слов: «Он смотрит на мир, „как на луг, по которому ходят голые бабы, жеребцы и кобылы“»… Для нас это не ново, что старая, гнилая, дегенеративная интеллигенция грязна и развратна. Ее яркие представители: Куприн… и другие – естественным образом очутились по ту сторону баррикады, а вот Бабель, оставшийся благодаря ли своей трусости или случайным обстоятельствам здесь, рассказывает нам старый бред, который преломился через призму его садизма и дегенерации, и нагло называет это «Из книги Конармия»…
Сегодня творчество Бабеля изучают в школе. Бабель – классик, и это не удивительно. Удивительно, что этот факт так долго не признавали красные вожди государства. Впрочем, и это не удивительно. У вождей своя правда, а у литературы – своя.
«Конармия» – фантастическая поэма о революционной войне, и именно ее фантастичность сделала ее подлинно жизненной. Жизненность в искусстве – это не следование законам жизни. Это не списывание с действительности, а придумывание ее заново.
«И „Сорок первый“ Бориса Лавренева, и „Железный поток“ Александра Серафимовича тоже правда, но это скорее правда жизни, нежели правда литературы, и оттого правда скучная, как диагноз», – пишет Вячеслав Пьецух в своей статье о творчестве Бабеля.
И далее продолжает: «Только всевидящее око большого таланта способно углядеть все ответвления правды и сфокусировать их в художественную действительность, каковая может быть даже более действительной, нежели сама действительность, тем, что мы называем – всем правдам правда».
Проза Бабеля есть поэзия бунтующей плоти. Смертной плоти, которую только и можно было воспеть языком одесских биндюжников и бандитов и красками жизнелюбивых фламандцев. Он и сам был человеком необыкновенным, как его необыкновенная проза. Перепробовал в жизни все, испытывая особую тягу к вещам, лежащим на грани.
«Лишь то, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья» – эти пушкинские слова применимы к Бабелю целиком и полностью.
Он воевал на всевозможных фронтах, работал в «чрезвычайке», наблюдал в глазок кремацию Эдуарда Багрицкого, в Киеве ходил смотреть на голубятника, застрелившего другого голубятника из обреза, приятельствовал с наркомом Ежовым. Писал он трудно и медленно, а как – этого не видел никто.
Но пережитое, увиденное и придуманное сплавлялось в единый стиль, который называется языком Бабеля.
С именем Константина Бадигина, писателя, полярника, исследователя Севера, капитана ледокола «Георгий Седов», совершившего в 1937–1940 гг. знаменитый дрейф в Ледовитом океане, связана неприятная филологическая история, тень которой долгое время давила и на самого Бадигина, и на удивительного мастера художественного слова, писателя и художника Бориса Шергина, ставшего невольным инициатором скандала, разразившегося в академических кругах.
Суть истории в следующем. Бадигин в начале 50-х писал диссертацию о ледовых плаваниях русских людей в древние времена. Борис Шергин, друживший с Бадигиным, передал ему некоторые материалы из своего архива, в частности так называемый «Морской уставец Ивана Новгородского», подлинник которого хранился в Соловках, где Шергин, будучи подростком-гимназистом, скопировал оригинал в 1910 году. Впрочем, переданная Бадигину копия была далеко не первой, восстановленной по памяти Шергиным в середине 20-х годов, когда писатель читал перед юношеской аудиторией цикл рассказов о Русском Севере.
Сам «Уставец» написан в XV веке и рассказывает о «хожении Ивана Олельковича, сына Новгородца» на Гандвик, Студеное море. Ничего в этом оригинального нет, никто из ученых не оспаривает, что русские промышленники еще в XV веке ходили в северные моря. Но в «Уставце» говорится, что Иван Новгородец ходил морскими путями, которыми ходили его деды и прадеды.
И Константин Бадигин в своей диссертации делает вывод: «Мы относим начало русского мореходства к XII веку».
Мнение Бадигина разделили многие ученые, в том числе академик А. Тихомиров и известный ученый-полярник Отто Юльевич Шмидт, и решение Ученого совета географического факультета МГУ после проведенной защиты было такое: «Просить Ученый совет МГУ присвоить Герою Советского Союза К. С. Бадигину степень кандидата географических наук».
Когда, уже после присуждения степени, на одном из съездов Географического общества Бадигин делал доклад о своем открытии, один из краеведов Севера (К. П. Гемп) публично подверг сомнениям подлинность представленных съезду материалов.
В ответ на это обвинение НИИ Арктики обратился в Пушкинский дом с просьбой рассмотреть представленные Бадигиным материалы. И эксперты (известные ученые Д. Лихачев, В. Адрианова-Перетц, В. Малышев) выдали заключение: «Бадигин привлек к исследованию грубые подделки под старинные документы и на основании их пытался пересмотреть всю систему наших знаний о Великих русских географических открытиях… подобные исследования принесли не пользу, а вред нашей науке».
Затем последовала статья в «Литературной газете», направленная против Бадигина и Бориса Шергина. Шергин в ней обвинялся в сознательном подлоге с целью поправить свое материальное состояние, якобы промотанное в результате беспробудного пьянства.
Обвинения абсолютно не соответствовали истине, тем более что Шергин вообще алкоголя не употреблял, и писатель одно за другим шлет письма во все инстанции, пытаясь оправдать Бадигина и защитить свою правоту. Результата это не дало никакого. Шергина перестали печатать, зарубили готовившуюся в Географгизе книгу и потребовали возвратить аванс. И только вмешательство Леонида Леонова выправило несправедливую ситуацию: книга Шергина «Океан – море русское» вышла в 1959 году, но не в Географгизе, а в «Молодой гвардии».
Бальмонт был человеком незаурядным, особенно когда дело касалось выпивки. Вот что писал по этому поводу композитор Игорь Стравинский: «Я не был знаком с Бальмонтом, хотя и видел его… (ярко-рыжие волосы и козлиная бородка) мертвецки пьяным – обычное для него состояние от самого рождения до смерти».
Известен случай, когда Бальмонт вместе с друзьями собирался на какой-то концерт, дожидаясь их в гостиничном номере. Так вот, друзья, зашедшие за поэтом в номер, нашли его недождавшимся уже до такой степени, что решили оставить стихотворца как есть, взяв слово с гостиничной прислуги, чтобы тому больше ни грамма не наливали. Бальмонт после ухода друзей потребовал у прислуги выпивки, а когда та ему в выпивке отказала, нашел в номере бутылку одеколона и опорожнил ее в два глотка. Потом начал крушить на лестнице мраморные статуи негров. Самое в этом случае любопытное – то, что Бальмонта не наказали. Оказывается, хозяин гостиницы был страстным почитателем его лиры и списал причиненные разрушения на счет заведения.
Было дело – Павла Крусанова посетила мысль составить для издательства «Амфора» антологию воровского рассказа. Зачем? А хрен его знает зачем. Наверное, есть общественная потребность. Воров, скажем, приобщить к чтению. Или показать тем же ворам отличие старой практики воровского дела от новой.
Меня он тоже попросил напрячь память, повспоминать в свободное от работы время литературу соответствующего профиля. Я повспоминал день-другой, а потом спекся. Потому что несколько ночей после этого меня преследовали во сне кошмары. Одной ночью меня гнобила в сортире шпана, то есть я, справив нужду, иду от кабинки к двери и неожиданно обнаруживаю, что тапочки, в которых я был до этого, остались возле толчка. И как раз в этот момент в туалет вваливаются несколько агрессивных личностей явно уголовного типа. Пока я сомневаюсь – возвращаться, не возвращаться к тапочкам, – в сортир заходит еще один из их веселой компании – в длинном сером грязном пальто в бурых кровяных пятнах – и ни слова не говоря сует мне в живот ножом.
Следующей ночью мне снилось, будто я оставляю в каком-то маленьком павильоне, вроде тех, что стоят на рынках, свой кожаный пиджак (сроду не водилось у меня кожаных пиджаков), а когда возвращаюсь за ним обратно, вижу бегущую мне навстречу странную компанию малолеток. Они пробегают мимо, хитро на меня взглядывают, и я понимаю, что это они мой пиджак украли. Жалко, разбудил телефон – соседка с утра пораньше нарвала траву-мокрицу для попугая и сообщила мне об этом событии, – иначе точно восстановил бы попранную во сне справедливость, догнал бы малолетних ублюдков и накостылял им промеж ушей.
С ворами в жизни встречается любой человек. Например, мои старики-родители отлучились с год назад в поликлинику, и за полтора часа их отсутствия квартиру, что называется, «обнесли» – воры взломали дверь, проникли внутрь и навели там свой воровской порядок. То есть все разбросали по полу, из ящиков вывалили бумаги – искали деньги. Денег не нашли, поэтому сперли из домашней библиотеки два огромных, тяжелых тома трехвековой давности – книгу «Четьи Минеи» митрополита Дм. Ростовского и «Сочинения» Ефрема Сирина, польстившись, видимо, на переплеты из старой кожи. Книг не жалко, стариков жалко – удар по нервам порой больнее удара по голове, тем более в их-то возрасте.
Еще почему-то хорошо помню популярный воровской промысел 60-70-х годов – похищение зимних шапок. Сам видел, едучи в троллейбусе по В. О., как на задней площадке с клюющего носом пьяного пассажира вор сорвал меховую шапку. Было это на остановке, нетрезвый пассажир рыпнулся, но ехавшая с вором девица загородила жертве проход, и парень преспокойно сошел. Следом сошла девица.
Также процветал этот зимний промысел в общественных туалетах. Здесь было легче легкого лишить граждан головного убора. Человек заперся на крючок, штаны спущены, на голове шапка. Вору даже спешить особо не надо – подошел, перегнулся через низкую дверь кабинки, сдернул шапку и спокойно пошел на выход; не побежит же человек со спущенными штанами догонять похитителя.
На этом о ворах все. Хватит с этого поганого семени и того, что я рассказал выше.
Странно, что мужик вредный Демьян Бедный ни разу не издавался в Большой серии «Библиотеки поэта», как всем хотелось бы, а был издан лишь в Малой серии. Это несправедливо, ведь говорят, что именно он убил в кремлевском саду и собственноручно в железной бочке сжег эсерку Фанни Каплан, якобы помилованную Лениным. Тем более что к поэзии – в той форме, в какой ее понимал и пропагандировал Демьян Бедный, – это имеет прямое отношение. Форма же эта – поэтическая агрессия, та самая знаменитая заряженная винтовка, временно – на период строительства коммунизма – приравненная к перу. Даже в современной Демьяну Бедному критике его стихи иначе как «агитками» не назывались. Хотя в народе самого Бедного считали сыном кого-то из великих князей. Действительно, если по паспорту ты Придворов, значит, ты родился не иначе как при дворе и, конечно же, не при скотном, а при царском – это само собой.
Примеры поэтической стрельбы Бедного по живым мишеням приводить не буду, отстрелялся он в 1945 году. Но вот что интересно, спустя семь лет, в 1952 году, «Правда» публикует партийное постановление с этаким ненавязчивым заголовком: «О фактах грубейших политических искажений текстов произведений Демьяна Бедного». Нетрудно себе представить судьбу тех, кто этими «искажениями» занимался.
Кстати, в одной из инструкций 1929 года по поводу чисток советских библиотек говорится: «Из стихотворений достаточно иметь – Пушкина, Некрасова, Демьяна Бедного, и довольно. Остальных старых и новых, дворянских и буржуазных поэтов достаточно иметь в тех выборках, какие дают хрестоматии».
Поэтому я и начал заметочку про Демьяна Бедного с естественного читательского недоумения: «Почему в Малой, а не в Большой, как Пушкина и Некрасова?»
Русский «патриот» пошел от Карамзина, певец – от Пушкина, ученый – от Ломоносова. Но от Белинского пошел кто-то еще важнейший, еще более первоначальный и еще более обобщенный: русский «идейный человек», горячий, волнующийся, спешащий, ошибающийся, отрекающийся от себя и вновь и вновь ищущий истины… Ищущий – лучшего. Ищущий – другого, чем что есть…
Наверное, этими словами Василия Розанова можно было бы и ограничиться, характеризуя явление русской жизни и русской литературы по имени «Виссарион Белинский». Они достаточно сердечны и справедливы. Но у нас же в литературе принято, чтобы сердечно и справедливо сказанные о ком-то слова обязательно соседствовали с несправедливыми. Справедливости, так сказать, ради. Что ж, извольте.
«Следовать за Белинским может только отпетый дурак» (П. Вяземский).
«Белинский есть самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни» (Ф. Достоевский).
Так же плохо о Белинском высказывался Толстой.
Конечно же, Белинский был гений. Иначе не было бы и полярных суждений, и не ломались бы в течение почти столетия копья хулителей и защитников его имени («Один журнал ссылается на Белинского как на столп просвещенного западничества; другой видит в нем истинно русского человека и толкует его слова в совершенно славянофильском духе; третий ставит его на одну доску с утопистом Чернышевским». – Н. Страхов). Не прожив на свете и сорока лет, Белинский тем не менее создал направление русской жизни, пусть неправильное, пусть поверхностное, как кому-то тогда казалось, но отличающееся напряженной работой сердца и ума.
Даже литература, классиком которой (в критической области) он считается, привлекала его не своей художественной стороной, а тем, что она занята проблемами человека, его судьбой. Его интересовала правда о человеке, а не то, какими словами эта правда выражена.
И еще: как когда-то Пушкин посвятил своего «Бориса Годунова» памяти Карамзина, так Тургенев, не последний, кстати, в нашей литературе писатель, посвятил «Отцов и детей» Белинскому.
Имя это вряд ли что-нибудь скажет сегодняшнему читателю. Я не имею в виду вымышленного автора знаменитых пушкинских повестей. Я говорю о другом Белкине – Федоре Парфеновиче, советском поэте, выпустившем при жизни пять книжек своих стихов. Вы наверняка удивитесь: ну Белкин, ну Федор, так ведь не Тютчев же! Да, не Тютчев и даже не Эдуард Асадов. Вот образец его поэтического таланта:
Вставала застава из мутных берез,
Имевших родство с облаками,
Шипя, нарушители шли на допрос
С воздетыми к небу руками.
Поэта Белкина я включил в «Книгоедство» исключительно как пример, иллюстрирующий формулу Пастернака «Быть знаменитым некрасиво» с несколько неожиданной стороны. Дело в том… Впрочем, процитирую работу Арлена Блюма «Запрещенные книги русских писателей и литературоведов 1917–1991» (СПб., 1993): «Белкин оказался жертвой начинавшегося тогда телевидения. В конце 50-х гг. он травил в печати И. Эренбурга и М. Алигер. „Белкин до того разгулялся, – вспоминает писатель Григорий Свиридов, – что все эти погромные идеи решил повторить перед телевизором. И тут произошла осечка… Один старый следователь из Минска случайно, в московской гостинице, увидел выступление Федора Белкина. И ахнул… Оказывается, он 15 лет искал Федора Белкина, начальника окружной гитлеровской жандармерии, лично, из револьвера, расстрелявшего сотни партизан и евреев“».
В результате Белкин был арестован и отправлен в места не столь отдаленные, как хотелось бы.
Так что, дорогие мои писатели и поэты, прежде чем поддаваться искушению массового успеха, подумайте хорошенько: а если и у вас за душой водится что-нибудь нехорошее?
К 1835 году от поэзии Пушкина в России устали. Читателям захотелось чего-то новенького. Отыскался народный поэт Кольцов, книжка которого сразу же после выхода была объявлена прогрессивной критикой во главе с Белинским новым словом в отечественной поэзии. Кольцов был поэт хороший, «дитя природы… до десяти лет учившийся грамоте в училище и с того времени пасущий и гоняющий стада свои в степях» (П. Вяземский).
Но одного Кольцова русской словесности было мало. Тогда Сенковский вытаскивает на свет божий начинающего поэта А. Тимофеева, про которого знают сегодня только узчайшие из узких специалистов. На Тимофеева публика отреагировала прохладно.
И вдруг – как гром среди тихого российского неба… Старик Жуковский бегает по царскосельскому парку, сшибая на ходу статуи, и читает вслух из тоненькой книжечки никому неведомого поэта:
Небо полночное звезд мириадами,
Взором бессонным блестит.
Дивный венец его светит Плеядами,
Альдебараном горит…
Студент Тургенев наслаждается «дивными звуками» новой поэтической речи. Фету, приобретшему в лавке книжку, приказчик, передавая в руки покупку, доверительно сообщает: «Этот-то почище Пушкина будет». В Ярославле молодой гимназист Некрасов откровенно подражает новому имени.
Владимир Бенедиктов после выхода в 1835 году книжки стихотворений в одночасье становится знаменитым. Вся Россия декламирует его строки, дамы переписывают стихи в альбомы, сам Пушкин, встретив Бенедиктова однажды на улице, похвалил поэта, сказав: «У вас удивительные рифмы – ни у кого нет таких рифм».
Слава Бенедиктова продолжалась ровно семь лет, до 1842 года. Вышедшие в том же году третьим изданием «Стихотворения» прочно осели на магазинных полках. Публика, как когда-то от Пушкина, устала от своего очередного кумира, критика от него отвернулась и, видно, устыдившись былых восторгов, вылила на ею же возвеличенного поэта ушаты грязи.
Пункты обвинительного приговора вчерашнему олимпийцу сформулированы Белинским. Их три (цитирую по книге И. Розанова «Литературные репутации»): 1) Бенедиктов не поэт. Стихи его – риторика. 2) Он придумывал новые, ненужные слова. 3) Многие стихи его непристойны.
Согласитесь, из этих пунктов серьезно можно воспринимать только первый.
Интересно, что сам поэт в жизни был человеком скромным, популярности своей скорее чурался, чем ее безоговорочно принимал, и никакого головокружения от успехов вроде бы не испытывал. И, в общем-то, не его вина, что в нужном месте в нужное время оказался именно он, а, к примеру, не вышеупомянутый Тимофеев. Если рак на безрыбье рыба, то не надо его после этого распинать с особой жестокостью. Хотя что там говорить о безрыбье! Пушкин в 1835 году издает четвертую часть «Стихотворений», а перед этим «Полтаву» и седьмую главу «Онегина». В том же 1835 году выходят «Стихотворения» Баратынского.
Виноваты критики и читатель, которые, как это ни горько, мало изменились с тех пор.
1. «Никогда я не писал для какого-то определенного возраста, – рассказывал Виталий Бианки в предисловии к одной из своих поздних книг. – Уже на готовых книжках педагоги помечали: „Для старшего дошкольного“, „Для младшего и среднего школьного“. Я всегда старался писать свои сказки и рассказы так, чтобы они были доступны и взрослым. Атеперь понял, что всю жизнь писал и для взрослых, сохранивших в душе ребенка».
О встречах с Виталием Бианки есть интересные записи в «Телефонной книжке» Евгения Шварца: «Бианки я встретил в первый раз у Маршака… Увидел я, что он здоров, красив, прост до наивности… Возник он тогда с первым вариантом „Лесной газеты“. И выносил бесконечные переделки как мужчина, натуралист и охотник… Однажды он тяжело меня обидел. Я стоял в редакции у стола, перебирал рукописи. Вдруг с хохотом и гоготом, с беспричинным безумным оживлением, что, бывало, нападало на всех нас тогда, вбежали Бианки и Курдов. И Бианки схватил меня за ноги, перевернул вверх ногами и с хохотом держал так, не давая вывернуться…»
А вот кусочек из дневниковых записей того же Евгения Шварца про юбилей Бианки в 1954 году: «Слушал я речи с двойственным ощущением – удовольствия и отвращения. Удовольствия – оттого, что хвалят, а не ругают. И хвалят человека простого, который прожил жизнь по-мужски. Пил зверски, но и работал и в свою работу веровал. И если принимать во внимание все, то он, со своим высоким ростом и маленькой головой, с чуть-чуть птичьим выражением черных глаз, с черными густыми волосами назад, маленьким красивым ртом, – похож на свои книжки».
2. В краткой биографии Виталия Валентиновича Бианки (1894–1959), которую я прочел во вступлении к одной из подборок его рассказов, говорится следующее: «…В 1915 году мобилизован на фронт. После Февральской революции избран солдатами в Совет рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. После демобилизации уехал в Бийск, где при власти Колчака жил на нелегальном положении, скрываясь у партизан. В 1922 году стал членом кружка детских писателей при Петроградском педагогическом институте…»
В этом приведенном фрагменте больше всего меня заинтересовала фраза про Колчака. Дело в том, что отец писателя, профессор-орнитолог Валентин Львович Бианки, с Александром Васильевичем Колчаком состоял в довольно-таки тесном контакте во время организации и проведения русской полярной экспедиции (РПЭ) 1903–1904 гг. по поискам и спасению пропавшего руководителя РПЭ барона Толля. Валентин Львович был ученым секретарем комисии по снаряжению экспедиции, которую возглавил Колчак, и сохранилась обстоятельная переписка между будущим Верховным правителем России и отцом будущего писателя, частично опубликованная (см. книгу В. Синюкова «Александр Васильевич Колчак как исследователь Арктики»). Маловероятно, что десятилетний Виталий Бианки не знал о случившейся тогда полярной трагедии и мужестве офицера российского флота Александра Колчака, тем более что отец Бианки принимал в этой истории непосредственное участие. И вряд ли белый адмирал, с ноября 1918-го по начало января 1920 года представлявший в Сибири интересы старой России, стал бы домогаться репрессий против сына недавнего своего коллеги по ученым занятиям.
Словом, в писательской биографии явно присутствовала какая-то неувязка, а возможно – недоговоренность.
Договорил за писателя его сын, Виталий Витальевич, в беседе с детской писательницей Татьяной Кудрявцевой.
Бежал, оказывается, Виталий Бианки на Алтай от красных, а не от белых, когда в России был объявлен революционный террор и начались массовые расстрелы чуждых революции элементов. Он даже сменил фамилию – из Бианки превратился в Белянина, простого школьного учителя одной из алтайских школ. Кроме преподавания, усиленно занимался краеведением и основал Алтайский краеведческий музей, директором которого в первое время состоял.
Писательская судьба Бианки сложилась довольно счастливо, хотя бывали в его жизни и суровые времена. Я имею в виду нападки на детскую литературу в конце 20-х годов, о чем так живо и красочно написал Чуковский («От двух до пяти»).
Особо тяжким грехом в детской литературе тогда считался антропоморфизм – наделение животных человеческими чертами. Это, с точки зрения советской педагогики того времени: во-первых, искажает реальность – действительно, согласитесь, невозможно найти в природе ни говорящих рыб, ни наивных волков, которые по лисьей наводке ловят в проруби рыбу при помощи собственного хвоста, ни умных лошадей, которым в одно ухо войдешь, а из другого выйдешь, чтобы поменять внешность; во-вторых, деформирует неоформившуюся детскую психику, то есть встретит, допустим, ребенок в лесу медведя и начнет с ним говорить на человеческом языке, а мишка косолапый возьми да и ответь ему по-своему, по-медвежьи.
«Борьба, воспеваемая Бианки, – это не революционная борьба, это не борьба, которая движет миром, которая несет с собой прогресс и развитие, это, наконец, не борьба угнетенных против угнетателей… Бианки смотрит на мир через кривое зеркало, упорно игнорирует современность…» – такую критическую цитату о Бианки из литературы тех лет приводит А. Блюм (Советская цензура в эпоху тотального террора. СПб.: Академический проект, 2000).
В опубликованных в 1929 году «черных списках» писателей, произведения которых не рекомендованы для детского чтения, значится и имя Бианки.
Сейчас это воспринимается как гримаса истории.
1. «-А скажи, дяденька, кого ты знаешь из поэтов?
– Пушкина.
– Это, дяденька, мертвый. А вот кого ты из живых знаешь?
– Из живых нема, барин. Мы живых не знаем. Мы только чугунных».
Такой вот разговор Сергея Есенина с извозчиком передает нам Анатолий Мариенгоф. Я думаю, произойди этот случай в Петербурге, а не в Москве, то извозчик из поэтов живых непременно назвал бы Блока. Хотя бы потому, что Блок со своих ночных прогулок по Петербургу домой добирался обязательно на извозчике и, наверное, не однажды от пьяного одиночества читал незнакомому мужику стихи. А извозчики все люди артельные: один перескажет другому про какого-то безумного барина, поющего про какую-то незнакомку; другой – третьему; так имя и пойдет гулять по цепочке.
2. «Варьете, акробатка – кровь гуляет. Много еще жен щин, вина, Петербург – самый страшный, зовущий и мо лодящий кровь – из европейских городов».
Это запись в дневнике Блока от 17 октября 1911 года.
Запись от 11 мая 1921 года: «Люба встретила меня на вокзале… мне захотелось плакать, одно из немногих живых чувств за это время».
Все другое, все изменилось. Город мертв, человек мертв – ни чувств, ни желаний, ни тяги к творчеству. И безденежье: «Чтобы выцарапать деньги из Берлина, я писал Лундбергу, сочинял проект командирования Алянского за границу. Ответов нет» (25 мая 1921 года).
Дневник Блока. История гибели человека.
«Ночь глухая, около 12-ти я вышел. Ресторан и вино. Акробатка выходит, я умоляю ее ехать. Летим, ночь зияет… Я рву ее кружева и батист, в этих грубых руках и острых каблуках – какая-то сила и тайна. Часы с нею – мучительно, бесплодно… Я отвожу ее назад… Холодно, резко, все рукава Невы полные, всюду ночь…»
«Всюду ночь» – рефрен «Дневников» от первой до последней страницы.
«Выхожу из трамвая (пить на Царскосельском вокзале). У двери сидят – женщина, прячущая лицо в скунсовый воротник, два пожилых человека неизвестного сословия. Слышу хохот: „Ишь… какой… верно… артист…“ Зеленея от злости, оборачиваюсь и встречаю два наглых, пристальных и весело хохочущих взгляда… Пьянство как отрезано, я возвращаюсь домой, по старой памяти перекрестясь на Введенскую церковь…»
«Вчера около дома на Каменноостровском дворники издевались над раненой крысой… Уйти ей некуда…»
«Преобладающее чувство этих дней – все растущая злоба».
Проблесков, таких как после встречи с поэтом Клюевым («Я измучен – и вдруг бесконечный отдых, его нежность, его рассказы…»), в дневниках почти нет. Даже записи о литературе и литераторах затенены внутренней болью, отягощены едва скрываемой неприязнью к жизни и к современности («Верховодит Гумилев… Акмеисты, чувствуется, в некотором заговоре, у них особое друг с другом обращение. Все под Гумилева…»).
Это очень трудное чтение, «Дневники» Блока. Потому что знаешь, какой у книги конец.
3. Ремизов – Блоку, 25 марта 1906 года: «Дорогой Александр Александрович! Если у Вас есть гильзы, дайте, пожалуйста, 10 штук. Очень мало осталось, а нигде не купишь по случаю праздника».
Блок – Ремизову: «Милый Алексей Михайлович! Папирос не посылаю, говорят, Вы уже достали».
4. О театральных сочинениях Блока никто не скажет откровеннее самого автора.
О «Балаганчике»: «Если бы я был уверен, что мне суждено на свете поставлять только „Балаганчики“, я постарался бы просто уйти из литературы (может быть, и из жизни). Но я уверен, что я способен выйти из этого, правда, глубоко сидящего во мне направления».
О «Короле на площади» (из письма к Е. П. Иванову): «После твоего отъезда я стал писать пьесу, написал все в прозе, довольно много, пока писал – был весел и бодр. Когда прочел вслух, все увидели (и я в том числе), что никуда не годится».
О «Розе и Кресте»: «„Роза и Крест“ в эти годы производила на меня разное впечатление, но все еще кажется мне верно написанной, так что я там все узнаю и за все отвечаю».
Блок относился к своим сочинениям пристрастно, как пристрастно относился к любому творчеству, своему и чужому. Но: «Я могу отрекаться от них (своих сочинений. – А. Е) как угодно, но не могу не признать их своими».
Действительно, книги наши, как наши дети – уродливы они или красивы, радуют нас или разочаровывают, – они наши, рождены нами и несут в себя отпечаток нашей души. Такими их и должны принимать читатели.
5. Из очерка Надежды Павлович о матери Алексан дра Блока А. А. Кублицкой-Пиоттух: «Вся жизнь Алек сандры Андреевны имела одно содержание – сын… Она преклонялась перед ним и гордилась, как только может гордиться мать своим гениальным, прекрасным сыном, и, улыбаясь, говорила: „Он только одного беспокойствамне не доставлял – на аэроплане не летал. А так – я вечно боялась: или утонет, или пойдет по рельсам, заглядится на что-нибудь, хоть на девушку какую-нибудь, а поезд на летит на него и раздавит…“»
Блок ценил отношение матери к себе, и, судя по количеству писем и по тому, какие сокровенные тайны он ей в этих письмах доверял, можно сказать с уверенностью, что мать значила для поэта не меньше, чем для нее – сын.
Вот несколько отрывков из писем Блока к матери за разные годы.
«Я думаю с удовольствием только о нашей квартире в Петербурге. Видеть Мережковских слишком не хочу… То же с Любой… Пьяный Бальмонт отвратил от себя, личность Брюсова тоже для меня не очень желательна. Хочется святого, тихого и белого. Хочу к книгам, от людей в Пб-ге ничего не жду…»
«Жить становится все трудней – очень холодно. Бессмысленное прожигание больших денег и полная пустота кругом: точно все люди разлюбили и покинули, а впрочем, вероятно, и не любили никогда. Очутился на каком-то острове в пустом и холодном море. На остров люди с душой никогда не приходят, а приходят все по делам – чужие и несносные. На всем острове – только мы втроем, как-то странно относящиеся друг к другу. Я думаю, что если бы ты была в этом городе, то присоединяла бы к этим трем тоскам свою четвертую тоску…»
Страшно думать, что пережила Александра Андреевна утром 7 августа 1921 года, когда боготворимый ею сын умер у нее на руках.
Вот короткая, но очень емкая фраза, сказанная Корнеем Чуковским о матери возле тела сына: «Александра Андреевна сидела у постели и гладила его руки…»
Пришвин в «Дневниках» передает разговор в вагоне. Некто у него спрашивает: «Ты за белых или за красных?» – «Я сам по себе», – говорит писатель и получает в ответ: «Вот таких надо в первую очередь расстреливать. Они главное зло».
Большевизм может быть любой – белый, красный, христианский, мусульманский, атеистический.
Война до победного конца – его суть. Есть свет, и есть тьма. Победитель один. Мы, большевики, – свет.
В большевизме – как в христианстве: мир – поле битвы Бога и дьявола. Но победит Бог. И останется горстка праведников. И нет нейтральных, нейтральный – враг.
Вот в каком-нибудь английском парламенте: сначала консерваторы бьют лейбористов – при этом исключительно на словах. Затем меняются: вторые бьют первых. Тоже исключительно на словах.
У большевиков – нет. Враг должен быть уничтожен. Нейтральные – это те, кто перейдет на сторону победителя. По принципу: «Какая-никакая, а власть».
Большевизм, проникая в литературу, также рождает войны. Вспомните, к чему привела большевизация русской литературы. И нейтральные, они же попутчики, были сброшены под колеса поезда.
Не знаю, что будет завтра, но сегодня литературные приговоры ни к чему не обязывают читателя. Набоков, в предисловии к «Лолите» уничтожая Пастернака и Шолохова, не накладывает своим приговором вето на чтение их романов. Сегодня так же.
Что касается меня, грешного, то мне хочется жить на дереве, поплевывать на правых и виноватых и спускаться иногда вниз, цитируя Диму Горчева:
Увы, но нет мне места в том строю,
и потому я днем копаю в поле брюкву,
пилю под корень вымерзшую клюкву,
а по ночам читаю букву «Ю».
Попробую проиллюстрировать формулу Карла Маркса «Бытие определяет сознание» примерами из русской литературы, ее истории.
В голодный 1918 год в связи с обострением продовольственного кризиса Велимир Хлебников, живший тогда в Астрахани, в родительском доме, пишет для «Известий Астраханского Совета рабочих, крестьянских и ловецких депутатов» заметку о Союзе изобретателей. Она короткая, поэтому привожу ее почти целиком:
Открытый в городе глубокого духовного застоя, городе Астрахани, Союз изобретателей медленно старается завоевать свое «право быть» и построить точку опоры в изобретении новых видов пищи, как мука из рыбы, тыквенный чай. Есть мнение, что возможна выработка «озерных щей», так как вода высыхающих ильменей насыщена мельчайшими живыми существами и, будучи прокипячена, очень питательна; вкус напоминает мясной отвар. В будущем, когда будет исследована съедобность отдельных видов этих невидимых обитателей воды, каждое озеро с искусственно разведенными в нем невидимыми обитателями будет походить на большую чашку озерных щей, доступную для всех…[1]
То же в поэме «Ладомир»:
Озерных щей ночные паровозы
Везут тяжелые сосуды…
В голодные годы люди начинают обращать свою мысль на вещи, в сытые времена обычно не принимаемые в расчет.
Вот у меня в руках брошюра, изданная в 1918 году в Петрограде Научно-Техническим комитетом при Комиссариате продовольствия Петроградской трудовой коммуны. Это первый выпуск общедоступного справочника «Съедобные дикорастущие растения Северной полосы России». В предисловии говорится: «Тяжелые условия продовольствия Петрограда и всей Северной области заставляют обратить внимание на целый ряд источников питания, которыми по той или другой причине население не пользовалось». Далее следует справочная часть с описанием сныти обыкновенной, купыря, крапивы, пастушьей сумки и десятка других растений с подробнейшим описанием свойств и способов их приготовления в пищу.
Еще вспоминается блокадная история со снопом пшеницы, подаренным в свое время Некрасову крестьянами из села Карабиха и хранившемуся в качестве музейного экспоната в Пушкинском доме. Съели поэтическую реликвию в блокадную зиму 42-го года – обмолотили, помыли, сварили кашу и – съели! Правда, все было честь по чести, никакого самоуправства и воровства. Как вспоминает про этот случай академик А. М. Панченко, подводники, вынужденно жившие тогда в Пушкинском доме, послали президенту Академии наук Комарову телеграмму в Казань с просьбой разрешить этот сноп съесть. Академик Комаров дал добро.
И великая утопия Николая Федорова о физическом воскрешении мертвых и заселении воскрешенными мертвецами просторов космоса рождена из чувства досады за нереализованные человеческие возможности. И здесь бытие людское определило философскую мысль.
Прав был Маркс, что там ни говорите. Во всяком случае, в тяжелые времена его формула работает безупречно.