Времена не выбирают —
В них живут и умирают…
Уходит из жизни мое поколение, родившееся в конце двадцатых или начале тридцатых годов — уже! — прошлого века. А вместе с нами уходит порою и память о дорогих людях, об их неповторимых судьбах и семейных преданиях.
Все мы, «унесенные ветром» из страны, где родились, где остались могилы близких, с горечью осознаем: дети наши, утверждаясь на новых землях (что, естественно, им не в упрек!), иногда сами отторгают себя от российской культуры, перестают читать книги на русском языке (нужно скорее познать новый), а уж внукам вовсе не хочется хоть в чем-то быть непохожими на окружающую молодость. Порой вообще не возникает интереса к стране исхода, ее истории, не говоря уж о таких «подробностях», как пути-дороги их предков…
Вот я, абсолютно не лретендуя на художественность, и решила записать самое сокровенное из того, что давно, постепенно, годами зрело в моей душе, теребило совесть, побуждало память «заговорить», многое вспомнить, чтобы когда-нибудь мои дети и внуки, почувствовав все же зов предков, смогли опереться на мои скудные, но до боли в сердце не потускневшие «картинки с выставки» исчезнувших жизней.
А еще подумала, что, может, рассказ о страданиях, бедах, но и счастливых мгновениях близких мне людей, и тех, кого знала, и тех, о ком мне поведали, — это в какой-то, пусть малой, степени история страны, на земле которой они рождались, жили и погибали… А вдруг эти воспоминания будут интересны не только нашей семье в разных ее поколениях?
Кому-то покажется, что все это лишь перечень фактов. Но в данном случае факты не только, как говорится, «вещь упрямая», но к тому же и страшная, а стало быть, вдвойне заслуживающая воссоздания.
Мои детство и юность совпали с трагическим периодом российской действительности — страной правил Сталин. Мама и бабушка, боясь навредить «комсомольской судьбе» дочери и внучки, многого о себе не рассказывали. Но, повзрослев окончательно — не столько в возрастном смысле, сколько в нравственном, — я принялась настойчиво собирать по крохам то, что сохранилось в памяти друзей нашего дома, еще не покинувших сей суетный и такой сложный мир, в уцелевших неведомо как письмах, горестных документах тех времен… Да и моя собственная память воспроизвела важные вехи историй двух петербургских семей, продолжением которых я стала на этом свете.
«Все счастливые семьи похожи одна на другую, каждая несчастливая семья несчастлив по-своему…» Цитирую толстовские строки, а сама думаю, что счастливыми эти две семьи были недолго, и, да простит меня классик, счастье их было друг на друга совсем непохожим. Несчастны же они были, действительно, «по-своему». Хоть причины трагических бедствий, а то и гибели многих из них, оказались одними и теми же: предреволюционные смуты и бедствия России, военная катастрофа, революция и, наконец, созданный ею диктаторский, беспощадный строй. Однако, как ни странно, в горе своем эти, столь разные, семьи, в конце концов, соединились. Жизнь, случается, соединяет и несоединимое…
Конец девятнадцатого века — начало двадцатого… В Санкт-Петербурге живет семья еврейского раввина Самуила Фейнберга, перебравшаяся из Литвы: его сын (мой будущий дедушка) Борис с красавицей женой Дорой Соломоновной (в девичестве Левиной) — моей будущей бабушкой — и их восемь детей: четыре сына и четыре дочери. Работал глава семьи в Русско-французском банке. Отец мой — Евсей Борисович Фейнберг — был седьмым ребенком (родился 28 февраля 1905 года) у совсем еще молодой матери, расставшейся с земным существованием в страшных мучениях, которые обычно приносят онкологические заболевания. Еще не пожилым человеком ушел из жизни и мой дед. На могильном камне на еврейском кладбище написано: «Незабвенному мужу и отцу, Борису Семеновичу Фейнбергу, 51 году от роду. 13 марта 1910 года». Напротив могила его жены с немногословной надписью: «Дора Соломоновна Фейнберг, урожденная Левин». Совсем недавно узнала, что она умерла в 1920 году. Но об этом несколько позднее.
Продолжающиеся в России с начала XX века жестокие еврейские погромы, разбушевавшаяся стихия революции семнадцатого года заставили осиротевшую, но по-прежнему богатую семью Фейнбергов покинуть Петроград: сыновья Бориса и Доры переехали в Германию и поселились в Берлине, а дочери — кто-то в буржуазную Литву, в Каунас, а кто-то в Польшу. Всматриваясь в фотографии, которые, к счастью и удивлению, у меня сохранились, понимаю: то были красивые, незаурядные личности. Из разных источников узнала имена и, увы, очень немногое об их дальнейших судьбах. Забегая вперед, скажу: десятилетиями мучилась я мыслью: не настигла ли их там, в Германии, жуткая судьба европейского еврейства? Но, слава Господу, они, мои дяди, догадались покинуть Берлин в 1926 году, иммигрировав на этот раз во Францию. И пережили, уж неведомо как, немецкую оккупацию. Как сложилась судьба моих тетей — я так до сих пор и не знаю! Благодаря Интернету (более чем через полвека!) я разыскала свою двоюродную внучку Анну, которая не намного старше моей родной внучки Анисии-Ани. Совпали все имена наших родственников: моего дедушки — Борис, бабушки — Дора, папиных братьев — Александр, Семен и Григорий, сестер — Раиса, Ревекка, Фанни и Вера. А имена внучек странным образом оказались Аннами! Жива еще и моя кузина, названная в честь бабушки — Дорой.
Но вернусь к своему папе — Евсею. Судя по тому, что он за свою короткую, тридцатитрехлетнюю, жизнь успел свершить, да и по рассказам мамы, друзей, Евсей Фейнберг был необычайно способным, умным, деятельным, обаятельным человеком. К тому же идеалистом, романтиком, коими оказались в те годы многие молодые люди, увлеченные мнимо высокими идеалами всемирной революции. Уже в двадцать лет Евсей окончил политехнический институт по специальности инженера-строителя железнодорожных мостов во Фридберге (Германия). До войны, я помню, у мамы хранилась его дипломная работа, напечатанная, естественно, на немецком языке. А в конце стояла рукописная оценка: «зер гуд». В студенческие годы, находясь под романтическим влиянием революции в России, он вступил в 1924 году (13 сентября) в коммунистическую партию Германии. Богатая, глубоко религиозная еврейская семья наотрез отказалась от молодого парня, лишив его всякой материальной поддержки. Он бедствовал, почти голодал, зарабатывая гроши на подсобных и случайных работах. (Но ему же было всего 16 лет, когда он поступил в институт, переехал в другой город чужой страны!) И естественным решением для Евсея стало возвращение в «новую Россию» с целью помочь своими знаниями и талантом строительству социализма в первой на планете пролетарской стране. Видимо, он добрался туда морским путем в 1926 году, так как вскоре начал работать в Мурманске. А 7 июля 1927 года стал членом ВКП(б), оставаясь при этом до 16 сентября 1926 года в компартии Германии… Эти даты дали мне возможность судить о точном времени его переезда в СССР.
Теперь самое время рассказать о другой семье, жившей в то же время, что и семья Фейнбергов, в Петербурге, в трехэтажном особняке под номером 55 на Екатерингофском проспекте (впоследствии его переименовали в проспект Римского-Корсакова), — о семье моего прадеда Георгия Ивановича Елчанинова, потомственного дворянина, предки которого пришли из Польши служить великому князю Московскому Василию Темному (1415–1462).
В знаменитой многотомной Энциклопедии Брокгауза и Эфрона написано: «Елчаниновы — русский дворянский род», а затем перечисляются известные в свое время имена генералов, полковников, полковых воевод, писателей, иконописца и даже киевского губернатора Якова Васильевича Елчанинова (1780). Дворянство было служивое. Георгий Иванович Елчанинов был одно время инспектором юнкерских училищ Симбирской губернии. Пост инспектора гражданских училищ в те же годы и там же занимал Илья Николаевич Ульянов — отец Владимира Ленина. Не исключаю, что они были знакомы семьями…
Дед мой по маминой линии — Георгий Георгиевич Елчанинов — полковник артиллерии, кавалер Георгиевских крестов всех степеней, прошедший русско-японскую, русско-корейскую, Первую мировую войны, был, как написано в Военной энциклопедии, также и военным писателем-беллетристом (псевдоним: Егор Егоров). «Особую популярность в нашей армии Е. Егорову доставили два сборника его рассказов: «Военные рассказы» (СПб, 1910) и «Очерки военной жизни» (СПб, 1912)… Книги Е. Егорова, проникнутые «смехом сквозь слезы», вызвали одобрительные отзывы в общественной и военной прессе». К сожалению, опять забегая вперед, скажу, что ни этих, ни других книг своего деда, ни писем к нему А. П. Чехова, М. Горького и других почитаемых мастеров слова мне не довелось увидеть и прочитать, так как при его аресте в 1931 году все было отобрано и конфисковано. Но до этого страшного времени им прожита была довольно длинная, отданная верному служению стране и своей семье жизнь.
В 1900 году Георгий Елчанинов женился на прекрасной, нежнейшей Анисии Ивановне, моей будущей бабушке, а в то время девятнадцатилетней девушке, родившей ему впоследствии четверых детей. Младший — Юрочка — скончался в возрасте трех лет от скарлатины. Третьим ребенком и единственной дочерью была моя мама — Мария Георгиевна Елчанинова, родившаяся 1 января 1907 году в Санкт-Петербурге.
Когда российская армия, пережив кризис поражения в Первой мировой войне, и под напором надвигающейся революции стала разваливаться, четыре солдата из артиллерийского полка, которым командовал мой дед Георгий Елчанинов, пренебрегая «классовыми противоречиями», сопроводили своего любимого командира до города на Неве, уже переименованного в Петроград, где оставалась жена с детьми, дабы его не убили по дороге без суда и следствия лишь за офицерские погоны, которые он, однажды присягнув «на верность Отечеству», так и не снял со своего мундира. Полковника вместе с семьей отвезли к одному из этих солдат в деревню, чтобы они выжили. Да, пока они выжили… Но двух старших братьев деда, тоже артиллеристов и офицеров высоких чинов, постигла иная участь: первого просто пристрелили, а для другого — начальника Петербургской артиллерийской академии, заслуженного генерала и ученого — не нашлось даже пули: его вместе со многими жертвами тех лет загнали на плоты и… утопили в Неве.
Моя прабабушка Мария Андреевна, их несчастная мать, изгнанная из своего дома-особняка, не смогла пережить трагической гибели сыновей — сошла с ума. В отчаянии своем, перестав верить в человеческое начало рода людского, она «предпочла стать львицей», перестала говорить и ее надрывное рычание пугало мою одиннадцатилетнюю маму, которую отправляли с бабушкой «погулять».
Дед мой после окончания Гражданской войны, в которой не участвовал, вступил в Красную Армию и до своего ареста в новогоднюю ночь наступавшего тридцать первого года преподавал в той артиллерийской академии, главой которой был когда-то его брат. «Выпустили» его из тюрьмы умирать, тоже сошедшим с ума. Он не выдержал физических и нравственных пыток, выпавших в застенках на его долю. Это и произошло спустя два месяца — в середине августа того же 1931 года.
Мама моя — Мария Георгиевна Елчанинова — после окончания средней школы не могла продолжить образования, так как была «лишенкой», то есть не имела прав ни учиться, ни трудиться на мало-мальски престижном месте лишь потому, что происходила из дворянского рода. Окончив курсы машинописи, она уехала в Мурманск, где служили в армии два ее старших брата — Сергей и Владимир, — надеясь вдали от столичных городов все-таки заново начать свою жизнь.
И вот судьбы двух таких несхожих по происхождению, вероисповеданию, социальному положению, образованию людей пересеклись: мои будущие родители полюбили друг друга, как говорится, «с первого взгляда» и очень вскоре поженились (8 октября 1927 года)… без родительского благословения. Мамины подруги говорили мне, уже взрослой: «Перед твоим папой не могло устоять ни одно женское сердце!» Не устояли сердца и маминых родителей, хотя избранником их дочери стал еврей, коммунист…
Единственного человека, которого допускал к себе мой несчастный дед в недолгие месяцы своей жизни после застенков ОГПУ, был его зять и мой отец — Евсей Борисович Фейнберг!
Дедушку похоронили на «семейном месте» Елчаниновых в Александро-Невской Лавре: пока еще не снесены (что происходит на том высокопоставленном кладбище постоянно!) две могилы — в одной Георгий Иванович, мой прадед, скончавшийся еще в мирные времена, и Георгий Георгиевич (Егор Егоров), в другой — Мария Андреевна (моя прабабушка) и ее дочь Мария Георгиевна Елчаниновы. Моя мама повторила ее имя и отчество…
До нашего с мужем отъезда в Израиль я посещала эти святые для меня могилы всякий раз, когда приезжала в Ленинград. Сейчас за ними присматривают мои подруги…
Западное образование, знание иностранных языков, талант инженера-строителя и выдающиеся организаторские способности Евсея Фейнберга были замечены — и в конце двадцатых годов еще ценились, использовались: Народный комиссариат путей сообщения направляет моего папу в начале 1928 года на работу в Вязьму, а затем он получает назначение в Москву на должность начальника стройработ и начальника стройотдела Московской Белорусско-Балтийской железной дороги (1928–1933). И, кроме своих непосредственных профессиональных обязанностей, строит для железнодорожников несколько домов на улице Бутырский вал. Для него было естественным, само собой разумеющимся, что семья руководителя одной из главных магистралей страны, хоть и въехала в им же построенный дом, но заняла там лишь одну комнату в трехкомнатной квартире по адресу: Бутырский вал, дом 5/7, квартира 38. Нашими соседями стали еврейская семья Инны и Арона Шнейдера, тоже железнодорожника, приехавшего из буржуазной Литвы, и молодая женщина, оказавшаяся гэбистской «подсадкой» для наблюдения за повседневной жизнью ведущего инженера.
Зинаида Мартинсен, друг моих родителей, в своих воспоминаниях, о которых речь пойдет ниже, написала: «Первого мая она (эта девушка. — Т. А.) вернулась с парада физкультурников в ознобе, замерзшая до синевы, т. к. день был очень холодный и дождливый. У нее зуб на зуб не попадал. Мара и Сева (так звала она моих маму и папу) бросились за ней ухаживать: уложили в постель, укрыли несколькими одеялами, отпаивали горячим чаем и вином. Я присутствовала при этом и восхищалась их добротой и человечностью».
С мая 1933 года Евсей Фейнберг работает на Московской Казанской железной дороге начальником строительного отдела.
Вскоре отец получает еще более высокое назначение уже всесоюзного масштаба: главный инженер Мостотреста Наркомата путей сообщения, что располагался в Москве на улице Кирова. Эта должность курировалась наркомом железнодорожных путей Лазарем Кагановичем, тоже, как известно, евреем, но крайне противоположного «знака», чем Евсей Фейнберг и его коллеги по работе в Мурманске, сохранившие дружеские отношения до конца их столь коротких жизней: Анатолий Щиголь, Петр Северов и Михаил Зингер — талантливые, высоко образованные специалисты, блестящие организаторы производства, сделавшие много полезного для страны. Все четверо были исключены из партии и сняты с работы еще в Мурманске в 1927 году, то есть в самом начале своего «трудового пути» в России. Тогда их наказали «за фракционную деятельность». Как я теперь понимаю, мой отец и его друзья уже вскоре после приезда в страну осознали, что их светлые мечты были порождены мифами и лживой пропагандой, что воспользовались их доверчивостью и романтизмом молодости. Реальность же, с которой столкнулись, оказалась далеко не такой, какою они себе ее представляли.
Но необходимость в специалистах высшего класса заставила руководство отраслью вернуть их в строй — и все стали ответственными работниками Народного комиссариата путей сообщения с четырьмя звездочками в петлицах, что соответствовало армейскому генеральскому званию.
Главный инженер Мостотреста Народного комиссариата путей сообщения Евсей Фейнберг возводил железнодорожные мосты во многих республиках страны, построил вагонно-ремонтный завод на Урале (станция Синарская)… За одиннадцать лет, прожитые в России (1926–1937), им сооружено и введено в действие столько «объектов», сотворенных смелыми инженерными идеями и творческими способностями, что другим бы хватило на долгие-предолгие годы, чтобы быть признанными, достойными уважения и благодарности своего народа… Но, увы, такие выдающиеся люди, какими были мой отец и его друзья, вызывали раздражение у серости и ничтожеств. Им мешали спокойно жить и творить, пренебрегая огромной пользой, кою они приносили государству.
Последним «детищем» моего папы было строительство железнодорожного моста через реку Каферниган, что протекает в Туркменистане.
Отец и в повседневных человеческих отношениях, в житейской «будничности» и в поступках государственной важности неизменно проявлял свою порядочность, не терпевшую нравственных компромиссов, неформальную заинтересованность в судьбах людей и всего, за что призван был отвечать. Его характер интеллигента, не бряцающий знаниями и изысканным воспитанием, коими он обладал в полной мере, а естественно, не настырно всегда оставался на стороне справедливости и добра. На сделку с совестью он не шел даже в самых критических ситуациях.
По воспоминаниям близких и знакомых нашей семьи тому примеров было множество — всех их не перескажешь в этом моем беглом изложении. Приведу пример особо дорогой мне, документальный, и на первый взгляд самый обычный — строки из папиного письма, написанного в 1936 году из Средней Азии, где, как я уже упомянула, он руководил строительством очередного железнодорожного моста. Каким-то чудом это единственное письмо ко мне сохранилось, хотя наша семья много раз из-за обысков и конфискаций, войны и блокады Ленинграда, послевоенной неустроенности теряла все, всего лишалась… Но это письмо уцелело и осталось для меня бесценным свидетельством любви незабвенного отца, его трогательного отношения к маленькому по возрасту, но, вероятно, достойному, по его мнению, уважения существу…
«Моя любимая дочурка! Мое письмо ты получишь в день своего рождения. Тебе исполнится пять лет. Ты теперь стала большой девочкой — и я буду писать тебе отдельные письма. Ко дню твоего рождения мамочка купит тебе за меня подарок, а когда я приеду в Москву, то привезу много игрушек. Я по тебе очень скучаю. Мама обещала прислать мне твою фотографическую карточку, но почему-то не присылает. Поторопи ее. Я ведь тебя очень давно не видел, а по карточке смогу узнать, как ты сейчас выглядишь. Попроси мамочку, чтобы она за тебя написала ответ на мое письмо. Ты ей будешь диктовать, а она напишет. Напиши, что тебе подарили ко дню рождения. Какие игрушки больше всего понравились. Напиши, как ты проводишь время, сколько и с кем гуляешь. Что ты делаешь, когда мама уходит на работу? Напиши обо всем подробно. Крепко тебя целую.
В эпоху «великого террора» отца несколько раз снимали с работы (иностранный специалист «не вызывал доверия»!), исключали из партии, а затем восстанавливали: он был еще нужен! В те короткие периоды, когда оставался не у дел, зарабатывал крохи, чтобы помочь жене-машинистке: давал сеансы одновременной шахматной игры на тридцати досках, составлял кроссворды для журнала «Огонек», делал переводы технической литературы, чертежные работы…
Ожидая неизбежного ареста, Евсей Борисович 12 февраля 1937 года фиктивно разводится с моей мамой Марией Георгиевной, дабы ее и меня, их дочь, не постигла судьба семьи «врага народа». На обратной стороне свидетельства о прекращении брака (номер 138) написано рукой заведующей бюро ЗАГС: «Договоренность. Дочь Татьяна остается при матери. Отец обязуется уплачивать ежемес. одну четвертую часть своего заработка». И подпись.
Выходя из ЗАГСа, мои родители так тесно и нежно прижались друг к другу, что швейцар поздравил их с «законным браком» и пожелал счастья…
Об этом периоде жизни нашей семьи Анатолий Алексин написал повесть «Ночной обыск», естественно, переработав биографические факты в литературный сюжет. Повесть посвящена памяти моего отца… Впервые она появилась на страницах «толстого» московского журнала «Октябрь». Но я опять забежала вперед.
По рассказам мамы, папа уже давно понял, как он и многие, очень многие безупречно честные люди тяжко заблуждались в своих идеалистических представлениях «о благостном коммунистическом будущем для всего человечества». Но причиной полного прозрения стало для него убийство Кирова. В тот вечер он сказал маме: «С революцией покончено окончательно! Это будет использовано для развязывания террора еще невиданного!»
Кстати, вскоре к нему пришел его давний, с мурманских времен, друг Петя Северов, который — случаются же и такие совпадения — был близок к братьям Румянцевым: именно их сестра послужила очень пригодившимся чекистам поводом для того, прозвучавшего в Ленинграде, выстрела. Она была одной из помощниц Кирова, домой возвращалась позже, чем хотел бы ее муж Николаев, о котором Петя отозвался как об агрессивном шизофренике. Тот жену безумно ревновал, грозился убить Кирова. Об этом работники из охраны сообщили в Москву, но оттуда никаких указаний не последовало. Николаев свою угрозу осуществил (ему «не помешали»!). Его арестовали, допрашивали, а однажды по дороге в тюрьму он был убит. Братьев Румянцевых арестовали сразу. Петя ожидал ту же участь.
Через какое-то время после того разговора к папе пришла уже Петина жена и сообщила, что его «забрали», а ее с грудным ребенком выселяют из квартиры… Петя, к сожалению, не сообразил, как это сделал мой отец, фиктивно развестись с Сусанной. На дворе был уже 1935 год.
Второго мурманского друга Михаила Зингера арестовали 13 августа 1936 года у него дома. А его жену Татьяну с маленьким сыном Эльгардом выслали. Миша был расстрелян в Москве 8 октября того же года, а жена и сын вернулись в Москву нелегально осенью 1943 года и семнадцать лет так и существовали на нелегальном статусе в небольших городках под столицей нашей родины.
В чем же провинился перед страной Михаил Зингер? Он был одним из первых и главных создателей промышленных центров и портов Норильска и заполярной Дудинки. В середине тридцатых организовал на Урале добычу сырья, необходимого для производства титана, без которого впоследствии стало бы невозможным создание космических кораблей. Вот, вероятно, за подобные «прегрешения» и был загублен еще один талантливый человек.
Жизнь всей страны погрузилась в ад.
У Анатолия Щиголя, самого близкого друга папы с мурманских дней совместной работы, открылся скоротечный туберкулез — и он скончался в январе 1937 года. На похоронах Евсей был все время рядом с женой То ли — Зиной и, видя ее неутешное горе, сказал: «Ты не переживай так. Ведь Толя умер дома, в семье, а мы умрем неизвестно где…» Те трагические фразы Зинаида Мартинсен запомнила и воспроизвела их в письме, написанном по моей просьбе рассказать «о Севе и Марочке», об их жизни: «Очевидно, он думал не только о себе, но и о своих уже репрессированных друзьях, да и вообще обо всех, незаслуженно и жестоко погибающих… В те дни Сева ожидал решения своей участи.
Тяготясь своим неопределенным положением, он написал Кагановичу письмо с просьбой либо дать ему возможность работать, либо как-нибудь иначе решить его судьбу. Это был крик души измученного человека. Но никого из власть имущих он не тронул. Наоборот, напомнив о себе, Сева, возможно, ускорил события». И еще; «Как-то, во время наших мучительных от ожидания грядущих событий хождений по городу, мы с Севой зашли в Исторический музей. И в зале, посвященном декабристам, он сказал: «И о нас, как о декабристах, будут вспоминать». И далее: «Сева дал мне прочитать отпечатанное на папиросной бумаге «Завещание» Ленина. Очевидно, он и его друзья по оппозиции еще с мурманских времен пытались бороться с грозой «культа личности». Но силы оказались неравными».
Они, я думаю, и в Ленине уже разобрались… Но то «Завещание», пытавшееся предотвратить сталинский «культ», тогда одобряли.
Тридцать первого мая 1937 года три друга с женами собрались в кафе гостиницы «Национал ь», чтобы проводить одного из них в Испанию. Давид Бейка уезжал добровольцем в интернациональную бригаду, сражавшуюся с «мятежниками» генерала Франко (по возвращении из Испании он был, естественно, арестован и погиб в ГУЛАГе. Но это было позже!). А в тот вечер, после ужина, мужчины попросили жен уйти, чтобы остаться втроем. Двое других были: мой отец и наш сосед по квартире Арон Шнейдер. Когда мама и жена Арона вернулись домой, там уже «ждали» Евсея Фейнберга. Папу они увели с собой. Решение об аресте принял лично «сталинский нарком» Каганович…
Сгинул человек… Лишь через полгода мама получила написанное карандашом на папиросных (маленьких и прозрачных) листках письмо, брошенное сквозь решетку тюрьмы на колесах и неизвестно как и кем доставленное по адресу. Вот оно:
«8-го октября 1937 г.
Милая моя детка!
Сегодня исполнилось десять лет со дня нашей женитьбы… Тяжело мне подводить итоги нашей совместной жрзни. Уж слишком много тяжелого пришлось нам пережить. Но большая часть страданий пала на твою долю. Это терзает меня сейчас больше всего. Ведь я лишен возможности в продолжение долгих восьми лет загладить мою вину перед тобой. Большим утешением для тебя является наша Танюша. Придется, родная, воспитывать ее без меня. Твоя самоотверженная любовь к ней, твой характер служат гарантией того, что тебе это должно прекрасно удасться. Если сумею наладить регулярную пе-' реписку с тобой из лагеря, то я получу возможность хотя бы лишь советами участвовать в воспитании нашей дочери. Восемь лет — срок большой. Поэтому, детка, подумай основательно, как тебе лучше наладить свою личную жизнь. Какой бы вариант ты ни избрала, в любом случае ты останешься для меня самым близким и любимым другом. Как бы я был счастлив, если бы у вас все было благополучно и вам удалось наладить тихую, спокойную жизнь. Я много уже перенес и смогу перенести все, что меня ожидает, если буду здоров. Ну, родная, желаю тебе много, много счастья. Крепко целую вас.
С тех пор прошли годы, а я всегда рыдаю, когда беру в руки это, еле живое от ветхости, свидетельство любви, благородства и мужества моего отца: он считал себя виноватым в растоптанной маминой судьбе, думал лишь об ее и о моем будущем. Ни жалоб на свою несправедливую и непомерно тяжкую долю, ни упреков в чей-то адрес, — только в свой! И обещание выжить…
Затем пришло последнее, написанное ровно через месяц на клочке оберточной бумаги, письмо:
«Владивосток, 8-е ноября — 37 г.
Милая детка!
Скоро, вероятно, доеду до постоянного места работы. Пока чувствую себя хорошо. Здоров, настроение бодрое. Беспокоит только отсутствие известий о вашем здоровье. Скоро, однако, думаю получить от тебя ответ. Пиши мне по адресу: Владивосток, Транзитная командировка Владивостокского О.Л.П.С.В.И.Т.Л. Н.К.В.Д. 3-я рота, мне.
Подробно напиши о себе: как живешь, работаешь. Как у тебя с сердцем? Что Танюша?
Вспоминает ли меня? Как только начну работать, напишу тебе обо всем подробно. Крепко целую вас.
И все!..
Мы с мамочкой перебрались из опустевшей московской квартиры (Арона Шнейдера уже тоже арестовали, жену Инну выслали) в Ленинград, к семье моей бабушки — Анисии Ивановны Елчаниновой, что жила в городе на Неве с 1912 года после возвращения из Финляндии, где какое-то время служил ее муж Георгий Георгиевич. Бабуля моя жила на Петроградской стороне, возле реки Карповки (Геслеровский переулок) в четырехкомнатной квартире с семьями своих сыновей. Мы поселились в бывшей маминой девичьей комнатке, заполнив ее в основном моими игрушками, которые всегда щедро дарил мне папа. Спали мы вместе на небольшом диване, покрытом восточным ковром, когда-то привезенным отцом из его командировок в Среднюю Азию. Видимо, из Туркмении, где он был, я уже писала об Этом, начальником строительства железнодорожного моста.
Перед самым началом Второй мировой войны — вернее, Отечественной! — маме на ее многочисленные запросы о судьбе Евсея Фейнберга (что всегда сопровождалось удивлением: «Вы же с ним разведены!»), вдруг, оглушив нас ужасающим горем, сообщили: он умер в 1938 году в Магадане от воспаления легких. Это, как и столь многое в той стране, было ложью — жестокой, бесчеловечной! Ибо они расстреляли моего папочку и, может быть, тело его даже не было «удостоено» братской могилы, а просто закатано под асфальт, что практиковалось именно в Магадане в те страшные времена.
Он мечтал своими знаниями, своим Божьим даром и самоотверженным трудом принести пользу стране, в которую вернулся по доброй воле, дать счастье любимой жене, подарить радостное детство дочери… Не получилось, не состоялось… Не дали осуществиться его надеждам, уничтожили физически, растоптали жизнь моей мамы…
После XX съезда КПСС Мария Георгиевна Елчанинова возобновила запросы о судьбе Евсея Борисовича Фейнберга, на которые вначале получила несколько бюрократических ответов-отписок, а затем было прислано «Свидетельство о смерти» ДЧ номёр 019625 от 18/111-1959 года, в котором сообщалось, что Фейнберг Евсей Борисович умер 28 апреля тысяча девятьсот тридцать восьмого года (28/IV-38) в возрасте 33 лет от «паралича сердца». И воспроизведена была эта очередная черная ложь в книге записей актов гражданского состояния о смерти лишь 18 марта 1959 года за номером 32.
Место регистрации — Магаданское гор. бюро ЗАГСа, дата выдачи — 18 марта 1959 года.
«Свидетельство о смерти» выписали уже после реабилитации отца в 1958 году (через двадцать лет со дня его трагической гибели!).
Мы с мамой были приглашены в кабинет начальника Мостотреста СССР, который по-прежнему располагался на улице Кирова в Москве. В кабинет набилось много людей, нам незнакомых, но помнивших своего бывшего главного инженера. Они говорили мне: «О вашем отце у нас и поныне ходят легенды!» А кто-то из присутствующих руководителей треста передал маме справку, что «Постановление Особого Совещания при НКВД СССР от 28 августа 1937 года в отношении Фейнберга Евсея Борисовича, 1905 года рождения, определением Судебной коллегии по уголовным делам Верховного суда РСФСР от 29 ноября 1958 года отменено с прекращением дела производством за отсутствием в его действиях состава преступления».
И подпись заместителя председателя Верховного Суда РСФСР В. Крюкова.
Вместе с этой так называемой «справкой» маме вручили конверт, в который были вложены 250 рублей Эта сумма оказалась ценой легендарной человеческой жизни!
Куда было прийти моим родным, чтобы поклониться безвременно усопшим, положить цветы — на берега Невы, на улицы Магадана?.. На каких землях настигали их пули? Нет ответа!
Тех, кто по злокачественной глупости или злокачественной наивности тоскуют о сталинских «порядках», хочу спросить: а что было бы с вами, с каждым из вас, с вашими детьми, близкими и друзьями, если бы такой «порядок» восторжествовал? Не дай вам Бог заново испытать времена, которые выпали на долю наших родителей, на наше детство, на нашу юность… Не дай вам Бог!
Зная про все, что произошло с моими семьями, я, даже еще не подросток, никогда не верила в их вину перед страной. Я обожала своего папочку, дорожила каждой игрушкой, подаренной мне, хранила его письмо… Он учил меня играть в шахматы, немецкому языку, учил читать и писать по-русски, как будто предвидел нашу скорую разлуку. Но мне так и не довелось отвечать ему своими письмами, но «разговаривала» я с ним всю жизнь, а теперь — все чаще и чаще…
Даже самым близким подругам своим я говорила, что папа мой умер от воспаления легких в Средней Азии. Он, действительно, будучи там в командировке, заболел именно крупозным воспалением легких: у меня хранится его телеграмма о том, что он в больнице. Отправлена она маме на наш последний московский адрес… Отсюда и взялась моя детская «версия» потери отца!
Уже завершив эти воспоминания, я получила от Эльгарда Зингера, сына папиного друга Михаила Акимовича Зингера, справку, составленную в связи с проверкой дела Михаила, по «архивно-следственному делу номер 259 606 по обвинению Фейнберга Евсея Борисовича», подписанную помощником военного прокурора МВО, подполковником юстиции Пановым. Из этой справки следует, что «на допросах 5, 20, 28 июня и 1-го августа 1937 г.» отец мой отрицал свою вину по поводу всех предъявленных ему «обвинений», а также отрицал показания так называемых «свидетелей его упущений как руководителя различных строек». Можно только с ужасом предположить, какие «методы воздействия» применялись на этих допросах. Но и они не сломили моего отца.
Виновными ни себя, ни своих друзей он категорически не признал, что в тех условиях было проявлением, мало сказать, стойкости — это было непостижимым геройством.
Я и прежде понимала, что не ведаю еще о многих деталях этой драмы, стремилась их раздобыть… Но всегда верила: когда Бог хочет помочь, Он посылает хорошего человека. Таким человеком продолжал быть в моих поисках Эльгард Зингер. Номер «Роман-газеты» с моими воспоминаниями вышел 18 апреля 2002 года, а буквально через месяц я получила от Зингера тридцать страниц копий документов из бывшего «дела за номером 12 088». То было «обвинение Фейнберга Евсея Борисовича по ст. 58 п. 7, 58 п. 10 и 58 п. 11 УК РСФСР». Тридцать страниц из многих сотен, свидетельствующих, на самом-то деле, о преступлениях не отца моего, а государственной беспощадной, карающей и уничтожающей машины, обрушившейся на одиноко и вроде бы беззащитно противостоящего ей гражданина этой страны, а также о спокойной уверенности в своей невиновности, не сломленной никакими допросами, пытками, поклепами и сфабрикованными, фальшивыми обвинениями достойного сына Отечества. Побывавшие в застенках тех времен утверждают, что это наиредчайший случай!
Вот полученные мною дополнительные документы, будто состряпанные в аду: ордер на арест за номером 2085; постановление об избрании меры пресечения и предъявления обвинения; справка на арест от 27 мая-1937 года; выписки из протоколов заседаний парттроек 7 июля и 20 ноября 1927 года, 1 августа 1933 года и в марте 1935 года, изгонявшие отца из рядов компартии; протокол, составленный производившим обыск комиссаром оперода ГУГБ от 1 июня 1937 года; квитанции за номером 240 из 349 10 отдела ГУГБ — отделения по приему арестованных — об изъятии тех немногих личных вещей, которые в ожидании ареста были заранее собраны моими родителями в небольшой чемодан; протокол допроса от 2 июня 1937 года; анкета арестованного, заполненная рукой отца, от 31 мая 1937 года; обвинительное заключение от 9 августа 1937 года. (У меня нет просто сил последовательно перечислять в хронологическом порядке все эти свидетельства ужаса, выпавшего на его долю!) Вот еще: «Дело по обвинению Фейнберга Е. Б. подлежит рассмотрению Особого совещания при НКВД СССР. И справка:
1. Фейнберг Е. Б. арестован 31/V-37 г. и содержится в Бутырской тюрьме.
2. Вещественных доказательств по делу не имеется. Виновным себя… не признал». И подписи сержанта Госбезопасности Никольского и капитана Железникова.
Осужден отец был за «троцкистскую деятельность к 8 годам лишения свободы».
В Определении Судебной коллегии по уголовным делам Верховного Суда РСФСР от 29 ноября 1958 года читаю: «Привлечение Фейнберга к уголовной ответственности в 1937 г. за двурушничество и принадлежность после 1928 г. к троцкизму не подтвердились (листы дела 140–143)… При таких обстоятельствах Судебная коллегия считает, что Фейнберг осужден необоснованно, а поэтому… определила:
Постановление особого совещания при НКВД СССР от 28 августа 1937 года в отношении Фейнберга Евсея Борисовича отменить и дело производством прекратить за отсутствием в его действиях состава преступления». И подписи: председательствующий — Гаврилин, члены суда — Чернышов, Овчинникова.
Три «характеристики», предварявшие это решение, с разных мест работы отца, но однозначно друг другу в унисон, неопровержимо аттестуют Евсея Борисовича Фейнберга как крупнейшего Специалиста и Человека с букв заглавных.
Когда интернетовская копия последней прижизненной фотографии отца в профиль и в фас под номером 69 898 (!) была переведена в обычную фотографию для альбома, хозяин фотоателье, увидев, что раскрывают кошелек, чтобы расплатиться за работу, тихо сказал:
— За такие фотографии денег не берут…
Из «анкеты арестованного» узнала точный год смерти моей бабушки Доры Соломоновны Фейнберг — 1920; что иммигрировала семья из России в Германию в 1921 году; что два папиных брата — Семен и Григорий — в 1926 году, когда Евсей вернулся в Россию, жили уже в Париже, сестры Фанни, Вера, Ревекка — в Каунасе, Раиса — в Варшаве, а брат Александр, врач, уникальный целитель — на Колыме!
Сколько десятилетий, как уже писала, мучалась я неизвестностью о судьбе семьи Фейнбергов! Сколько усилий потратила, чтобы найти их следы в Европе, Америке… Зачем щадили меня бабуля и мама? Почему они — дворяне, всегда считавшие умолчание формой лжи, — не рассказали всю правду?! Какое же страшное время выпало на их долю, если они умолчали о таких важных для моей души «подробностях»! И лишь для того, уверена, чтобы я на вопрос многочисленных анкет, заполненных за жизнь, в графе «имеете ли родственников за границей?» могла с чистой совестью отвечать — «нет». Господи, прости их, несчастных, и меня — грешницу!
Надеюсь, что, приведя эти новые свидетельства выпавшей на долю отца тяжкой судьбы, я не вторглась в канву воспоминаний, а они в них вплелись. Отсутствие полученных, но столь необходимых для воссоздания картины жизни, документов в какой-то степени исказило бы это полотно.
Но оказалось, что лишь копии последних страниц из дела номер 1439 Управления НКВД по Дальстрою УВД Магаданской области по обвинению заключенного Фейнберга Евсея Борисовича, которые я получила с помощью опять же Эльгарда Зингера осенью 2003 года, ставят окончательную трагическую точку в жизни моего отца.
Чтобы не пересказывать содержание тех, душераздирающих, страниц, я привожу некоторые из них полностью в том виде, в коем они запечатлелись в моей душе навсегда.
«Утверждаю»
Опер Уполном. РО НКВД по ЮГПУ «ДС» Лейтенант Гос. Безопасности (Гольдфрарб)
12 февраля 1938 г.
По следственному делу № 1439
Заключенный Фейнберг Евсей Борисович, 1905 г. рождения, уроженец г. Ленинграда, еврей, гр-во СССР, б. член Германской компартии с 1924 по 1926 г и с 1926 по 1935 г. член ВКП(б).
Исключен как не разоружившийся троцкист, образование высшее, окончил Политехнический институт в Германии. В 1937 г. осужден особым совещанием НКВД СССР за контрреволюционную троцкистскую деятельность на 8 лет.
Отбывая заключение в Севвостлаге НКВД принимал активное участие в антисоветской подрывной группе организованной в январе месяце на прииске «Журба» заключенным По-лисицким, которая ставила задачи:
1. Сорвать производственный план прииска по вскрытии торфов, чтобы дольше оттянуть начало промывочного сезона в целях срыва плана золотодобычи в 1938 году.
2. Дальнейшей борьбы с советской властью, для чего свою подрывную деятельность она увязывала с антисоветской агитацией.
3. Организованного саботажа и призыва лагерников к массовым голодовкам. (л. д. 5, 8, 10, 12, 13)
ФЕЙНБЕРГ лагерников призывал к коллективным отказам от работ и агитировал: «На работу не нажимать — беречь свои силы к весне», (л. д. 5, 13)
Проводил антисоветскую агитацию, (л. д. 5)
ВИНОВНЫМ СЕБЯ ПРИЗНАЛ ПОЛНОСТЬЮ.
Следственное дело по обвинению Фейнберга Евсея Борисовича направить на рассмотрение Тройки УНКВД по «ДС».
Пом. Опер. Уполном. РО НКВД По ЮГПУ «ДС» (ВАХНИН)
13 февраля 1938 г. пос. Оротукан
Обвиняемый Фейнберг Е. Б. содержится с 11.11 с. г. в СИЗО РО НКВД по ЮГПУ «ДС»
2. Вещ. док. по делу нет.
Пом. Опер. Уполном. РО НКВД По ЮГПУ «ДС» (ВАХНИН)
от 17 февраля 1938 года.
СЛУШАЛИ
Дело № 1439. РО НКВД по ЮГПУ.
По обвинению ФЕЙНБЕРГ Евсея Борисовича, 1905 г.р. урож. г. Ленинграда, еврей, гр. СССР, бывш. член ВКП(б) с 1927 по 1935 г. исключен за к-p троцкистскую деятельность сроком на 8 лет.
Обвиняется: являлся участником к-p группы на прииске «Журба», возглавляемой кадровым троцкистом Полисицким. Проводил активную борьбу с сов. властью. Вел подрывную деятельность на производстве, увязывая ее с активной антисов. агитацией, призывал лагерников к организованному саботажу на производстве и массовым голодовкам.
ФЕЙНБЕРГ Евсея Борисовича — РАССТРЕЛЯТЬ.
Магаданская больница
29 апреля 1938 года.
Я нижеподписавшийся и.о. суд. мед. эксперта ВАХРОМЕЕВ М. Р. в присутствии милиционера СВИРЛОВА М. И. и препоратор морга СИЛАНТЬЕВ В. Г. производил исследование трупа заключенного ФЕЙНБЕРГА Евсея Борисовича, 1905 г. р., осужден по ст. КРТД на срок 8 л.
Мнение и заключение: отсутствие видимых патологических изменений в сердце и почках. А также пониженное питание дает основание заключить, что отеки произошли на почве расстройства питания. Поражение кистей рук, правой стороны лица, изменение селезенки дает основание заключить, что покойный страдал общим гнойным септическим процессом, от которого последовала смерть.
Подлинный за надлежащими подписями.
В Военный трибунал Дальневосточного военного округа
По делу ФЕЙНБЕРГА Евсея Борисовича
Постановлением б. Тройки УНКВД по «ДС» от 17 февраля 1938 года был осужден к ВМН — расстрелу
ФЕЙНБЕРГ Евсей Борисович,
1905 г. рождения, уроженец г. Ленинграда, по национальности еврей, гр-н СССР, с высшим образованием, б. член ВКП(б), судимый ОС в 1937 г. за кртд, заключенный.
ФЕЙНБЕРГ согласно обвинительному заключению признан виновным в том, что отбывая наказание на прииске «Журба» Севвостлага являлся членом к-p троцкистской группы, возглавляемой ПОЛИСИЦКИМ, занимался саботажем и призывал к тому заключенных, проводил антисоветскую агитацию, призывал лагерников к организованному отказу от работ и голодовкам (л. д. 15).
Постановление б. Тройка в отношении ФЕЙНБЕРГА подлежит отмене, а дело прекращено по следующим основаниям.
В основу обвинения ФЕЙНБЕРГА положены его собственные «признательные» показания и показания обвиняемых по др. делам ХАЕНКО, РАБИНОВИЧА и РОДНЯНСКОГО, копии протоколов допросов которых приобщены к делу ФЕЙНБЕРГА.
Однако, как «признательные» показания самого ФЕЙНБЕРГА, так и показания названных обвиняемых явно неправдоподобны, так как они общи, неконкретны, никакими объективными данными не подтверждены и поэтому не могут служить доказательствами вины ФЕЙНБЕРГА.
Так, Фейнберг и др. показали, что к-p группу возглавлял якобы ПОЛИСИЦКИЙ, между тем последний ни по одному делу не допрашивался и к ответственности вообще не привлекался. (л. д. 23)
ОКУНЕВ, ЯССЕЛЬ, СИНЕЛЬНИКОВ, СИМОЧКИН и др., названные ФЕЙНБЕРГОМ как члены к-p группы, хотя и были осуждены, однако виновными себя ни в чем не признали и показали, что им ничего не было известно о к-p группе, существовавшей якобы на прииске «Журба» (л. д. 21–23)
В ходе следствия, которое было проведено с грубейшими нарушениями норм УПК, не было собрано объективных данных, которые бы подтвердили наличие на прииске «Журба» к-p группы.
Обращает на себя внимание тот факт, что обвиняемые ХАЕНКО, ФЕЙНБЕРГ и ГЛУЗМАН умерли после окончания следствия.
На основании изложенного и руководствуясь ст. 25 «Положения о прокурорском надзоре в СССР»,
ПРОШУ:
Постановление б. Тройки УНКВД по «ДС» от 17.2 1938 г. в отношении Фейнберга Евсея Борисовича отменить и дело о нем за отсутствием состава преступления прекратить.
1. Дело подлежит возврату в УАО УКГБ по Омской обл.
2. Следствие по делу вели: ГОЛЬДФАРБ, ВИНИЦКИЙ, ЩЕТИНИН и ВАХНИН
Примечание. В документах сохранены орфография и пунктуация подлинников.
Ну, а теперь продолжаю…
Обыски и аресты в довоенные годы не оставили нашу семью: мой дядя Сережа, мамин старший брат, Сергей Георгиевич Елчанинов, окончил юнкерское училище (до революции его и второго маминого брата Владимира тоже по традиции семьи готовили к военной карьере!). А после «торжества» революции он стал-таки военным, но не офицером, а солдатом, отслужил положенный срок в Красной Армии. Работать же после армии смог лишь слесарем (образования не получил, согласно тем же запретам, касавшимся «лишенцев», что перекрыли дорогу и моей маме). Единственным утешением и увлечением стала для него рыбалка. Когда улов был богатым, вся семья наслаждалась дымящейся, ароматной ухой. А если после долгих часов, проведенных в холодные, зимние выходные дни над прорубленными во льду лунками, возвращался только с одной рыбешкой, то готовил ее лично сам и лишь для меня (жалел: я пока была первой сироткой из младшего поколения!). Помню, даже зрительно, садился он напротив и наблюдал, как я с наслаждением уплетаю его малый улов. С тех пор, когда у нас в доме на столе рыба, я частенько думаю о своем дяде, сгинувшем сразу после ареста и навсегда. Последней его работой был «пост» егеря ленинградского Объединенного спортивно-охотнического хозяйства. Та власть, как известно, страшилась крупных, значительных личностей… А егерь-то и рыболов чем ее напугал?
Задавать вопрос, за что арестовали того егеря, грешившего лишь тем, что заливал свою тоску по несостоявшейся жизни водочкой после тяжелого рабочего дня, — наивно.
Егеря-рыболова приговорили к расстрелу. Чем занимался режим! Ведь уже шла беспощадная, невиданная в истории война…
Людям, не родившимся в России и не ввергнутым ее властью в те садистские времена, объяснить подобное безумие невозможно: никто не может поверить, что без малейшей вины, не совершивших никаких преступлений, а чаще всего лучших людей России различных «сословий и классов» уничтожало собственное правительство, возглавляемое «вождем и учителем, гением всех времен и народов»!
Но опять же, спустя много лет, а именно 27 мая 1957 года за подписью председательствующего Судебного состава Военной коллегии Верховного Суда СССР полковника юстиции Костромина моей маме на ее запросы о судьбе брата сообщили: «Приговор военного трибунала Ленинградского военного округа от 16 августа 1941 года и определение военной коллегии Верховного суда СССР от 4 сентября 1941 г. в отношении Елчанинова С. Г. по вновь открывшимся обстоятельствам отменены и дело прекращено за отсутствием состава преступления.
Елчанинов С. Г. реабилитирован посмертно».
Как подобные преступления не жертв режима, а самого режима и его «старателей» можно «закрыть» и простить?!
Снова вернусь на несколько лет назад: к тому обыску, который предшествовал кровавой расправе над еще одним членом нашей семьи — маминым братом.
Всем было приказано оставаться в своих комнатах. Я сидела на нашем с мамой диване, поджав ноги, боясь заплакать и даже пошевельнуться — онемела от ужаса: два человека перевернули в небольшой комнате все, все поставили «с ног на голову». Не обнаружив никакого криминала, они пошли на кощунство, которое для детского, да и взрослого, понимания невообразимо: мамиными туалетными ножницами разрезали животики у доброго черного голыша, которого в те годы называли «негритосом», подаренного папой, и у моей любимой куклы — тоже папиного подарка. В свое время она была даже немного выше меня ростом. Неужто бни могли всерьез подумать, что внутри детских игрушек егерь прятал нечто опасное для государства?! Но я, уже пережившая, пусть в совсем раннем возрасте, потерю любимого отца, знавшая о судьбе семьи старших Елчаниновых, нашла в себе силы не закричать, не показать им, как я, ребенок, их презираю. И как мне невыносимо наблюдать за подобным зверством — потрошить игрушки, которые были бесценной памятью об отце…
Когда эти люди ушли, уведя с собой дядю Сережу, мы с мамой бросились друг к другу и уже без «свидетелей» нашего отчаяния судорожно зарыдали.
Что было с моей бабулей Анисией Ивановной трудно передать: это стало очередной трагической, но, увы, не последней страшной утратой в ее жизни.
События… воспоминания… заставляют опять вернуться немного назад. Мама, измотанная превратностями судьбы и уставшая от постоянных материальных невзгод, надрывалась от бесконечного печатанья днем и ночью (я всегда засыпала под стук ее пишущей машинки: нужно было заработать хоть какие-то деньги, чтобы содержать дочь и мать, мою бабушку, которая была лишена пенсии из-за репрессированных мужа и сына). Видимо поэтому Мария дала себя уговорить своему давнему поклоннику (для меня — дяде Юре) попробовать построить жизнь с ним. И мы переехали на Каменный остров. Прелестное, живописное парковое место в Ленинграде. Там же я пошла в школу. Моей первой учительницей стала Галина Наумовна (стыдно, но фамилию не помню потому, наверное, что первоклассники вообще не знают фамилий своих учителей). Я ее бесконечно полюбила. И она меня выделяла — дети это чувствуют. Сохранились фотографии всего нашего класса и отдельно у флага — только отличников.
Отношения у мамы с дядей Юрой не сложились — после такого человека, как мой отец, ей трудно было кем-то его заменить. И мы вернулись на Геслеровский переулок. Но, привязавшись к Галине Наумовне, я наотрез отказалась перейти в близлежащую школу, которая была напротив нашего дома: там учились мои двоюродные брат и сестра — Юрий и Ольга. А я осталась в своем классе со своей учительницей.
В школу меня никто не сопровождал. Я ехала на Каменный остров трамваем, а затем шла пешком: любила эту живописную дорогу, любовалась озерами и водоемами, обожала свою личную свободу, своих школьных друзей…
Дядя Юра вскоре вновь пришел уговаривать маму вернуться: он любил ее долгие годы. Но… получил очень твердый отказ. Помню, как я стояла в коридоре нашей квартиры, прижавшись к моей бабуле (мне ведь было и его жаль!), а она, интеллигентка, пыталась утешить беднягу, Обещая «дружбу всей семьи». Дядя Юра, расстроенный, вышел из нашего дома, машинально поднял палку, валявшуюся во дворе, и в сердцах швырнул ее, не глядя куда. Палка попала в окно полуподвала, разбила стекло. Дядю Юру тут же задержали за «хулиганство» (в те годы шла беспощадная «в сталинском стиле» борьба за дисциплину в советском обществе), судили и «дали» два года тюрьмы. Увидели мы его вновь только в 1945 году, когда он нашел нас, вернувшихся в Ленинград после снятия блокады. Однако, увы, уже совсем по другому адресу. Но об этом рассказ впереди…
Прошу простить меня за то, что пишу много и о себе, не счесть это нескромностью: ведь я — единственное продолжение тех двух семей: детей у моих родителей, кроме меня, не было. Поэтому, повествуя и о своей жизни, я как бы продолжаю рассказ о Фейнбергах-Елчаниновых… Все мое детство и юность я звалась Танькой Фейнберг, на недолгое время стала Елчаниновой, а затем уже… мужнины фамилии!
Солнечным июньским воскресеньем каталась я с ребятами на лодке по озеру Каменного острова. Мы приехали с мамой провести погожий выходной день у ее друзей. Вдруг слышу мамин крик: «Танюша, возвращайся скорей домой!»
То было началом войны…
Ленинградских детей стали вывозить из города, когда его еще не бомбили. Но немецкие войска стремительно занимали одну территорию за другой, приближаясь к «северной столице». Я, естественно, собралась ехать со своей школой. Но неожиданно к нам домой пришла Галина Наумовна и сказала моей маме: «Я знаю, что две Танины младшие двоюродные сестры уезжают с детским садом, куда и она раньше ходила. Пусть Таня уедет с ними. Детские сады хоть как-то приспособлены к жизни: есть раскладушки, простыни, одеяла. А в школах ничего этого нет. Прошу тебя, Танюша, — обратилась она уже ко мне, — послушайся меня. Скоро вернешься, опять будем вместе. Пойдешь со всеми в третий класс. Я буду тебя ждать!»
Авторитет моей первой учительницы был для меня неколебим. Но, увы, это свидание стало нашей последней земной встречей.
В полной тишине (город замер) и почти в темноте (уже были затемнены окна) нас, нескольких учениц начальной школы и детей-детсадовцев (одной моей сестре было четыре года, а второй три с небольшим) пешком и строем — родители шли сбоку — вели от детского сада, который находился напротив дома, где когда-то жил Киров, до вокзала — не знала и не знаю какого, но того, откуда поезда с ленинградскими детьми отправляли в дачные места. Поезд привез нас в Великие Луки…
Остались позади, как воспоминания, площадь возле Дома промкооперации, где я с Олей и Юрой гоняли на самокатах, естественно, без ведома родителей; кинотеатр «Арс», куда водила меня бабуля смотреть ее любимые фильмы тех лет: «Большой вальс», «Петр», «Сто мужчин и одна девушка», «Огни большого города», «Музыкальная история», «Фронтовые подруги» и другие; мой первый и единственный увиденный до войны балет «Щелкунчик» в Кировском театре; небольшая керосиновая лавка (я любила ее запах и всегда сама вызывалась сбегать за керосином, чтобы надышаться им вдоволь); река Карповка; садик напротив нашего дома, где нам разрешали гулять одним, но он уже был нам тесен, и мы вырывались на широкие просторы ленинградских улиц; мой любимый Каменный остров; крыши сараев во внутреннем дворике для хранения дров, по которым мы прыгали, разбивая коленки, но все-таки играя в казаки-разбойники; любимая игра «лапта»; самодеятельные детские концерты в коридоре нашей большой квартиры без мужчин, но с пятью внуками моей бабушки; балетная школа то ли Кировского театра, то ли Малого оперного — не помню! — буквально перед самой войной я прошла туда конкурс; любимые детские книги и игрушки, подаренные папой; мороженое в вафлях с отпечатанными на них именами — всегда хотелось, чтобы попалось твое имя; теплые руки и любящие глаза мамы и бабушки…
Итак, Великие Луки… Нас поселили в пустовавшей в дни летних каникул школе. А совсем неподалеку, огибая покрытую цветами поляну, плескалась речка. Собирая цветы, я увидела большую стрекозу, которая полетела в сторону реки, побежала за ней — и вдруг услышала прямо над головой оглушающий шум моторов. Совсем невысоко, так что я разглядела силуэты летчиков в шлемах, шел воздушный бой: три «мессершмита» расстреливали в упор наш небольшой «ястребок» — и он вскоре, к моему ужасу, рухнул, загоревшись, по другую сторону реки. То был первый, но не последний в те дни бой, свидетелем которого я стала. Немецкие летчики, зная наверняка, что в Великие Луки привезли ленинградских детей, сбрасывали на них свои бомбы. А когда перепуганную детвору погрузили в дачные вагоны, чтобы вывезти оттуда, принялись расстреливать и железнодорожные составы.
Полина Николаевна, заведующая нашего «детского сада», постепенно превращавшегося в интернат, а затем и в детский дом, была женщиной мужественной: она заслонила собой дверь вагона, приказала нам спрятаться под вагонными скамейками — и никого не выпустила, погасив панику. Те же, кто, спасаясь от бомбежки, выскочили из других вагонов, были расстреляны гитлеровцами с бреющего полета.
Через два часа после того, как наш поезд все-таки отошел от станции «Великие Луки», туда вошли немцы.
О военном детстве моего поколения написано немало художественных произведений и воспоминаний, поэтому мой рассказ Об этом, бесконечно мучительном времени для всей страны и для нас, ее маленьких граждан, будет не столь уж долгим.
В Кировскую область, деревню Камешницы, соединенную с селом Бутырки (с детства знакомое слово!), нас привезли на подводах и расселили в двух брошенных много лет назад домах священников при взорванной церкви. Воспитательницы и мы, пока еще только второклассницы (позднее в интернат стали присылать детей-сирот более старшего возраста), отмыли старые дощатые полы, стены, обмели от паутины потолки, расставили те раскладушки, о которых тосковало сердце моей учительницы, наносили из речки воды в котел бани «по-черному» (так прозвали бани без «вытяжки» дыма: сберегали тепло от огня под котлом с водой). Вымыли малышей, перетаскали их на себе в убогие спальни, ставшие нашим приютом… и зажили надеждой на скорое возвращение домой, к мамам и бабушкам. Отцов почти ни у кого не было: кто погиб в сталинских лагерях и тюрьмах, а кто уже и на фронте…
На обрывках бумаг, найденных в сельском совете, куда я бегала по утрам послушать последние известия (черная тарелка-радио была только там), писала бесконечные, сложенные треугольничком, письма в Ленинград — моим дорогим бабушке и маме, в Москву — ее подругам. Я пыталась хоть что-то о них узнать, так как писем после октября сорок первого оттуда уже не было. До полной блокады города мама успела получить три моих письма, которые бережно сохранила.
«13-го «сентября 1941 г.
…Мамочка, я уже хожу в школу и принята в пионеры, а у меня нет галстука… Пришли мне красный галстук. Мамуленька, для чего ты хочешь прислать игрушки? Все равно я не отдам конструктор — не отдам потому, что это папин подарок, и бильярд тоже. Мамуля, пришли, пожалуйста, бумагу, а то мне не на чем писать и решать примеры… Мамочка, если можно, пришли, пожалуйста, и теплое одеяло, а то здесь морозы больше сорока градусов. Мамочка, постарайся приехать ко мне… Целую сто миллионов раз. Твоя дочь Таня».
В этом письме, как и в других, исправлены лишь грамматические ошибки — я ведь окончила только второй класс. И подсократила немного. В нем еще проговаривалась о некоторых трудностях нашей жизни, просила что-то прислать, но только не папины подарки: все, что было связано с памятью об отце, всегда было для меня свято!
«28 сентября 1941 г.
Здравствуйте, мои дорогие мамуся и бабуся!.. Мамочка, ты мне пиши подробно и от меня нечего скрывать, как вы живете. Ты же знаешь, что я уже большая и все понимаю. Мамочка, пиши, что вам недостает. Когда я читала ваше письмо, то очень плакала. Мамуленька, дорогая, пиши почаще. Бабуленька и мамуленька, я очень по вам скучаю. Мамочка, ты пишешь, чтобы мне помнить тебя, и бабуленьку, и папу. Об этом не может быть и речи — я никогда вас не забуду, пока буду жива… Мамочка, не надо посылки. Ничего не надо в еде. Ты зря деньги не трать, потому что здесь нас кормят и поят сытно, а тебе пригодится… Мамуленька, помни свою дочь Таню. Мамочка, дорогая, пиши, как вы живете, пиши чаще. Целую тебя и бабулю еще сто миллионов раз. Таня Фейнберг. Присылай как можно больше карточек».
Письмо написано всего лишь через две недели после приведенного выше, но тон его меняется. Видимо, уже дошли до нас тревожные сведения о положении на фронте вблизи Ленинграда. И я уже ни о чем, кроме фотографий родных, не просила. И обещала самое важное для мамы и бабушки: «Я никогда вас не забуду, пока буду жива!» Это одно из немногих обещании, данных за всю мою уже долгую жизнь, которое я выполнила сполна.
«29 октября 41 года.
Здравствуйте, мои дорогие мамуленька и бабуленька! Как вы живете? Как ваше здоровье? Мамочка, мне трудно выполнять уроки, потому что нет бумаги. Хорошо, что ребята хорошие — дают бумагу, и я делаю уроки и хорошие отметки получаю… Нас кормят сытно, только я о тебе и бабуленьке беспокоюсь… Пиши, пожалуйста, почаще и пришли твою, бабуленысину и всех остальных карточки. Поцелуй всех-всех и передай привет. Целую тебя и бабуленьку. Твоя дочь Таня».
Дальше идет единица с пятнадцатью нулями.
В том письме, видимо, полученном через месяц, дочь-внучка старается успокоить любимых: «Нас кормят сытно, только я о тебе и бабуленьке беспокоюсь…» А между тем осень и зима 1941–1942 годов были самыми трудными, голодными и холодными: не подготовленными к зимовке во всех отношениях.
Остальные письма уже не могли дойти до адресата: кольцо блокады сомкнулось!
Поэтому я пишу в Москву:
«3-го декабря 41-го года. Дорогая тетя Зиночка!.. Пишет ли вам моя мамочка? Что вы знаете о ней? Сейчас у нас частенько бушуют вьюги. Тетя Зина, как у вас в Москве, много ли разрушенных домов или нет? Как с питанием? Здесь нам выдают в месяц 7 кг. 200 гр. муки и больше ничего…»
Ну, что сказать? Уезжали летом, ненадолго. На ногах у меня были парусиновые туфельки, несколько летних платьев и курточка из плюша, перешитая из моего детского пальтишка. Зима же сорок первого — сорок второго годов, повторюсь, выдалась небывало суровой. Валенки у нас были одни на всех «желающих» погулять. В школу я бежала, как будто сдавала кросс, чтобы не отморозить ноги. Но все-таки заболела воспалением легких как раз под Новый, 1942-й, год. Все дети торжественно сидели за столами, а новогодним угощением стали лишь небольшая чашечка какао и белая булочка. Меня завернули в одеяло. Посадили на мое место, но ртуть градусника поднялась до последней отметки… и я не смогла выпить то какао и съесть ту булку. Кто-то сделал это за меня — всю свою жизнь я помню об этом. Голодные круглосуточно, не согретые родительской заботой, уставшие от непосильного для нас, таких еще не взрослых, физического труда (к примеру, весной, когда мы уже вскопали вручную отведенную колхозом целину под огород и посадили овощи и картошку, так чтобы полить их, старшие ребята, а их было всего несколько, должны были вычерпывать из колодца по сорок ведер воды и донести их до грядок. Такой была ежедневная норма). Я уже упоминала, что в наши детские обязанности входили заботы о чистоте комнат в двух домах, где мы жили; каждую неделю нужно было топить баню «по-черному», которая по деревенской традиции стояла у речки; натаскать из нее воды, всех малышей помыть, одеть, перенести на себе уже в горку (села с церквями строились на возвышенностях). Нам необходимо было заготовить дрова для печей обоих домов и бани — а это значило, сидя на стенах покинутых изб, распиливать огромные бревна, из которых они были когда-то сложены… Работали мы и в колхозе — добывая «трудодни» — жали серпом рожь, теребили лен (летом и осенью у меня руки были похожи на маленькие подушечки — так отекали от напряжения). Конечно, собирали колоски, грибы, ягоды — делали заготовки на зиму.
Но… «при всем при том при этом» вместе с приехавшими впоследствии ребятами постарше (в селе была только школа семилетка, так что в интернат присылали ребят в возрасте до седьмого класса), мы стали в том забытом всеми глухом месте чем-то вроде «культбригады»: пели военные песни хором и соло, читали стихи о войне, разыгрывали пародии на «гитлеровских заправил» и, конечно, танцевали… Мои парусиновые туфли со временем изрядно поизносились. И вот однажды, в честь какого-то праздника, мы давали концерт для местных жителей. Я приготовилась танцевать, скорее импровизировать под балетную музыку, звучавшую с пластинки. Но как быть с обувью? Деревенская девочка сняла с себя пуховые носки и протянула их мне. Помню, я самозабвенно танцую, а наша школьная учительница Анна Ивановна смотрит на меня и плачет. Танцую и недоумеваю, почему же она плачет? Праздник, звучит музыка, я вдохновенно изображаю из себя балерину, которой из-за войны так и не стала, а Анна Ивановна плачет. Окончился танец, я подошла к той доброй девочке, * сняла носки и с благодарностью вернула. Наша учительница вышла из комнаты, где гремел концерт: Я все поняла, когда подросла: ей было меня очень жалко. Ее слова, сказанные как-то в классе по поводу проявленной кем-то детской жестокости: «Дети, запомните: что естественно, то не смешно и не стыдно!» — стали в определенной степени кредо моей жизни. Мудрая, сердечная, справедливая наша Анна Ивановна… Она тоже осталась навсегда в моей благодарной памяти.
Интернат наш был далеко от фронтовых действий, но погибнуть мы могли в любой момент, как на фронте. Я уже упомянула, что разместили нас в пустовавших домах бывших священников, судьбы которых, уверена, мало чем отличались от судеб тысяч других священнослужителей: лагеря, расстрелы… Заброшенные дома обветшали до такой степени, что массивные потолочные балки над комнатой, которая служила столовой, прогнулись и грозно нависли над головами ребят. После завтрака они убежали в школу, а я, в тот день простуженная, осталась одна. Мне категорически запретили входить в «опасную» столовую, велели оставаться в спальне. Комнаты разделялись небольшой прихожей. Было скучно сидеть в пустом доме. И я решила, несмотря на запрет, все-таки зайти в столовую и взять лежавшие там карандаши, чтобы порисовать. На пороге столовой, взглянув на прогнувшийся потолок, непроизвольно отступила на два шага к спальне. И тут… потолок рухнул! Сгнившие от времени бревна обвалились… Все заполнилось дымом и многолетней пылью, так что прибежавшие на грохот воспитатели из соседнего дома не смогли сразу увидеть меня, забившуюся от страха в дальний угол спальни. Видимо, ангел-хранитель отвел от меня ту беду.
А если бы бревна рухнули на полчаса раньше?! Сколько бы маленьких гробиков пришлось оставить на деревенском кладбище!..
В той же спальне я пережила еще одно потрясение. Весной, когда голод особенно одолевал, мы, дети, ели даже траву. Особенно по вкусу нам пришлись «песты». Это «молочные» побеги травы, которая напоминает карликовые, еще не разросшиеся елочки. Безвредные, но не утолявшие голод побеги. Поэтому мальчики, испытывавшие голод острее девчонок, рвали все, что было зеленого цвета и сжевывали без раздумий. Несколько парней, не ведая, «что творят», наелись досыта белены. Помните, в пушкинской «Сказке о рыбаке и рыбке»: «Что ты, баба, белены объелась?!» То есть, ты что, с ума сошла? Так вот, один из тех парней съел белены столько, что я, узрев его, обалдела: на четвереньках вползал он к нам в спальню с обезумевшими глазами и пеной у рта. Несчастного с трудом откачали в больнице на станции Оричи. Ну и страху же я натерпелась от этого зрелища!
Ранней весной старшие дети в поисках хоть какой-то еды отправлялись и на колхозное гумно, где осенью молотили горох. За зиму горошины разбухали и прорастали. И колхозники выпускали туда свиней подкормиться… Мы же, голодные не меньше, чем эти поросята, отталкивали их пятачки и сами выцарапывали из талого снега проросшие горошины и тут же запихивали их в рот.
Могла бы поведать и о многих других печальных фактах той поры, да всего не опишешь, не перескажешь…
Таким оно было — наше военное детство.
Стараюсь писать о пережитом примерно в хронологическом порядке, но не всегда это удается. Тогда я возвращаюсь назад или забегаю вперед… Сейчас опять приходится вспомнить более ранние события.
…Перед тем как блокада Ленинграда замкнулась, мама была несколько раз мобилизована, как тогда говорили, по трудповинности. У меня сохранились справки о том, что она трудилась на оборонных работах, копала окопы с конца июля и до середины сентября 1941 года. А потом на долю жителей ее родного города выпали вовсе чудовищные времена…
И все ж мои любимые мама и бабуля выжили… Обе они в дни блокады работали на военном заводе: мама — начальником канцелярии дивизиона механизации 1-го Ленинградского А. В. (авиационного?) полка, а бабушка — кастеляншей. Их кормили супом из клея, всякой бурдой. «Где найти еду?» — единственный вопрос, который задавал себе каждый блокадник. У меня до сих пор хранятся их пропуска, разрешавшие передвижение по Московскому району с пяти часов утра до двадцати двух часов вечера, а также право прохода и проезда по Ленинграду после сигнала «Воздушная тревога». Они выжили… И чтобы я не осталась круглой сиротой, выбрались из блокадного Ленинграда в середине февраля 1942 года. Поезд, который увозил их в вагоне номер один, отошел с Финляндского вокзала 15 февраля в восемнадцать часов (бережно храню и те «документы» эпохи).
Когда они добрались, наконец, до села Бутырки, я испугалась, увидев перед собой два скелета, обтянутые кожей. Думаю, они заметили мой испуг. И это стало моим первым грехом перед ними… Второй виной считаю свою детскую невнимательность. Мама с бабушкой сняли комнатку в доме, стоящем на дороге, по которой я каждый день бежала в школу. И всегда в окне их новой обители я видела любящие лица и приветливые улыбки. Но иногда, заговорившись с подругами, я проходила мимо, забыв помахать им рукой. Простите меня, мои незабвенные. Понимаю, как вам это было обидно.
Забрать меня из детского дома-интерната не представлялось возможным: они продолжали недоедать и в эвакуации. Не хватало всего самого необходимого. Вот что я прочла в сохранившемся письме моей мамы к ее подруге Зине, которая вместе с воспоминаниями о моем отце прислала и «Марусины письма», наши фотографии и даже одно из моих писем из Кировской области, которое я уже процитировала.
«15-го марта 43 г.
…С 16 января у нас установлена норма хлеба на иждивенцев и детей — 200 гр. Единственное, что поднимает дух, — успехи наших войск. Если будет так продолжаться, то, может быть, недалеко время, когда, мы вздохнем с облегчением и соберемся вместе». Далее, в том же письме: «Вчера, в воскресенье, все собрались дома — семья из девяти человек. Все же хорошо, что мы вместе. Сварили немного картошки, была баночка рыбных консервов. Угостили наших ребятишек. Им там (в интернате. — Т. А.) очень голодновато и необходимо было бы регулярно подкармливать, но это сделать, к сожалению, невозможно. Все же судьба еще не совсем отвернулась от нас: что бы мы делали, если бы детей не взяли в детсад, прямо страшно подумать…» И еще: «Зинок, если будет когда-нибудь возможность… пришли, если сможешь, мыла. Погибаем без него. У меня еще тянется твой кусочек туалетного, но осталось очень мало — и я его берегу как зеницу ока. Стираем давно без мыла, и белье страшно застиралось. Мыла совершенно не выдают».
Объясню, почему семья стала такой многочисленной.
Вскоре после нашего долгого путешествия и конечного пристанища в селе Бутырки туда добралась моя тетя Наташа, мать сестренки Ирочки и жена сгинувшего в сталинских застенках дяди Сережи. Она приехала полубезумной, так как искала нас среди детских трупиков, валявшихся в воронках от бомб вдоль железной дороги, возле Великих Лук. Она не застала нас там, опоздав на час. К счастью! Иначе все бы мы погибли от голода в Ленинграде, ибо она собиралась забрать нас обратно домой. Ее взяли работать в детсад. Затем, как я уже рассказала, вырвались из блокадного Ленинграда мои мама и бабуля.
Оставшийся единственным не арестованным мужчиной в нашей семье второй мамин брат Владимир Георгиевич Елчанинов не стал жертвой сталинского террора лишь потому, что работал начальником материально-технического снабжения геологической экспедиции под Житомиром — далеко от всевидящего ока НКВД. В начале войны он был мобилизован в танковые войска, базирующиеся на Урале. И в чине старшего лейтенанта исполнял в армии те же обязанности, но уже в танковых частях. Его жена Анна и трое детей — Юрий, Ольга и Валерий, испытав все ужасы бегства от наступающих немецких войск (они приехали провести лето с мужем и отцом под Житомир), оказались в Кыштыме без зимней одежды и средств к существованию. И когда представилась возможность отправить семью к нам, в Кировскую область, чтобы вместе как-то выжить, дядя Володя так и поступил. Нас стало столько же, сколько и до войны в ленинградской квартире — четыре женщины и пятеро детей.
Получив несколько дней отпуска, Владимир приехал к семье и по дороге приобрел ведро меда (видимо, на что-то обменял!). Это стало бесценным сокровищем для взрослых и особенно для детей. Нам «выдавали» его по чайной ложке в воскресные дни, когда отпускали из детского сада-интерната — детского дома на побывку к родителям! Но мы с сестрой Олечкой, истосковавшись по сладкому, зимой, в студеные морозы, не боясь встретить волков, которые бродили совсем рядом с человеческим жильем, на большой перемене в школе, раздетые, бегом добегали до дома уже в соседней деревне, где разместилась разросшаяся семья, забирались в кладовку со стороны гумна, лизали языком верхний «медовый слой», дабы не оставить следов «преступления» и опять же бегом возвращались в школу. Горького было сверх меры, а вот сладкого недоставало. И впоследствии… почти вся моя жизнь осталась с Олечкой неразлучной…
В эвакуации мама начала работать сборщиком налогов, что предполагало хождение по деревням и селам большого района, раскинувшегося на десятки километров. Однажды, зимой сорок четвертого года, возвращаясь домой в полной тьме, она упала и сломала правую руку. Утром ее на санях отвезли на станцию Оричи, что была в восьми километрах. Естественно, без рентгена наложили гипс, а когда его сняли, оказалось, что кость срослась уродливо и неуклюже: рука не разгибалась. Маму направили в областной город Киров, куда была эвакуирована из Ленинграда Военно-морская медицинская академия. И знаменитый в те военные годы генерал-лейтенант медицинской службы, академик медицины, главный хирург Военно-морского флота, маг и волшебник в хирургии Дженалидзе попытался исправить изуродованную мамину руку. Но до совершенства, к сожалению, осталось далеко: работать рука начала, но никогда больше до конца так и не разогнулась.
Узнав о профессии пациентки, Дженалидзе взял ее к себе на работу, поручив печатать диссертацию одного из своих учеников и последователей.
В Кирове Мария Елчанинова смогла на гроши, которые сберегала от своей более чем скромной зарплаты (остальное она отправляла в деревню семье, в которой никто, кроме нее, не трудился «за деньги»), снять лишь матрац на полу в комнате, где жило семейство из пяти человек.
Летом того же года мне выпал счастливый «лотерейный билет»: маме дали путевку в пионерский лагерь для детей сотрудников Военно-медицинской академии. И я, окончив пятый класс, торжественно и самостоятельно отправилась в «столичный» областной город, поселившись на том же матрасе, где уже несколько месяцев спала моя самоотверженная мамочка.
До городского пионерского лагеря, который размещался в пустовавшей летом школе, я шла пешком и босая (парусиновые туфли давно износились), но очень довольная… Вокруг громоздились каменные дома, напоминавшие Ленинград, прямые улицы поражали детское воображение, радовали встречные люди, одетые все же не так, как у нас в деревне, и спешившие на работу. Среди них оказалось много мужчин в морской форме. Ребята в лагере были раскованными, беззаботными: они не работали на огородах и в поле, кормили их гораздо вкуснее и разнообразнее, чем нас в интернате. Днем мы спали на расстеленных прямо на полу простынях, но меня это ничуть не смущало. Тем более что мою простынку с утра неизменно украшал букетик очаровательных белых лилий. Так один из моих юных поклонников выражал свои чувства — на рассвете бежал к какому-то пруду, чтобы сорвать эти бело-розовые полураскрывшиеся бутоны.
То были первые цветы, подаренные мне «мужчиной».
Прощальный лагерный день отмечался карнавалом. У мамочки нашлось приличное платье, но надеть на ноги мне было нечего. Не являться же на карнавал босой! Я, хоть и робко, но попросила маму что-нибудь купить. И мы отправились на рынок-барахолку, где можно было приобрести все, что угодно, но за очень большие деньги, либо выменять на свои вещи. У мамы хватило денег лишь на белые тапочки с картонной подошвой (тапочки для покойника!). В мамином, необычно нарядном для меня, платье я оказалась, пусть не Золушкой в хрустальных туфельках, но и не босоножкой! И смогла упоенно плясать весь вечер. Тапочек хватило лишь на тот бал: они были предназначены не для танцев!
Однако наступила пора возвращаться домой, в Ленинград. Но как? Все еще существовала система вызовов с предприятий или вербовки на восстановление разрушенного города. Мама завербовалась в одну из строительных контор, забрала меня и бабулю из деревни. Мы погрузились в теплушки и через десять дней оказались в родном нашем городе на Неве.
Из писем от ленинградских друзей — соседей по дому — мы знали, что нашу четырехкомнатную квартиру на Геслеровском переулке занял первый секретарь райкома партии. Поэтому с вокзала ехать нам было некуда. Но в городе жила вдова того брата моего деда, которого застрелили неизвестно где, — просто из-за его генеральских погон. Екатерина Елчанинова уцелела после революции — мужа ведь даже не арестовали… Уцелела вдова и во времена «великого террора»: ее второго мужа-профессора тоже не успели арестовать, он умер собственной (что стало уже редкостью!) смертью. И, чтобы не остаться на улице, с вокзала мы поехали к тете Кате.
Я смутно помнила и саму тетю Катю, и ее барскую квартиру. Та квартира осталась прежней — со множеством примет довоенной и даже дореволюционной жизни: рояль, фотографии людей из далеких дней, фарфоровые тарелочки на стенах, уютные торшеры по бокам сервировочных столиков и мягких кресел… Но хозяйка заметно постарела. Не изменился лишь ее потрясающей красоты и мощи голос — драматическое меццо-сопрано.
В семье бытовало предание, что незадолго до начала Первой мировой войны ее муж, генерал-артиллерист, повез «показать» голос Екатерины Федору Ивановичу Шаляпину. После исполненных ею романсов прославленный певец подошел к ней, шлепнул по мягкому месту и восторженно воскликнул: «Я из тебя такую Кармен сделаю, что мир ахнет!»
Ревнивый и благовоспитанный супруг не принял такого панибратства и певческая карьера жены, не начавшись, была закончена.
Во время блокады Екатерина пришла на ленинградское радио и предложила бесплатно петь для жителей осажденного, измученного голодом, холодом и обстрелами города. Но ее репертуар — русские и цыганские романсы — был отвергнут, а советские песни не подходили для ее драматической судьбы и драматического сопрано.
Пела она так замечательно и звучно, что во дворе дома собиралась толпа слушателей, которая устраивала овации после каждого прозвучавшего и услышанного сквозь окна романса.
А в былые времена, рассказывали, когда тетя Катя появлялась в тех салонах, где оказывалась и знаменитая в те годы певица Вяльцева, просили прежде всего петь Екатерину Елчанинову. Вяльцева же ревниво выхватывала у нее ноты…
Прожили мы у тети Кати всего несколько дней, кои потребовались маме для устройства на работу комендантом женского общежития той самой строительной конторы, благодаря которой мы и вернулись в Ленинград.
Первым нашим пристанищем стал подвал на улице Петра Лаврова, 48. Небольшая, как вагонное купе, комнатка, двухэтажные нары, сколоченный из досок столик и три табуретки…
А на параллельной улице, носившей имя Чайковского, в доме под тем же номером 48, в бывшем дворце Великой княгини Ольги Александровны, сестры царя Николая Второго, оказалась тоже женская, но школа, куда меня и приняли в шестой класс. Так что я каждый день из нашего сырого и темного подвала попадала в роскошные дворцовые залы: очередной жизненный парадокс!
Классной руководительницей с шестого по девятый (включительно) класс была Софья Павловна Подкопаева, преподаватель естественных наук, — замечательная женщина, но абсолютно беспомощная в «воспитательском» смысле: справиться с более чем тридцатью подростками женского пола, жизненные силы которых били не ключом, а неудержимым фонтаном, и переполненных к тому же радужными надеждами, несмотря на военное лихолетье, я думаю, было делом нелегким.
Бывшие девочки-подростки сохранили бесценное братство тех лет и до сегодняшних дней: не забыли и меня, давно покинувшую Ленинград и даже Россию. Пишу им письма, иногда звоню и получаю ответы — сразу несколько писем в одном конверте. Понимаю, что так они экономят на марках свои мизерные финансовые возможности. Все они получили высшее образование и честно отдали стране знания и святую беззаветность служения ей. А вот теперь им нужно просто выжить!
Опять забежала вперед… А ведь в том общежитии, на улице Петра Лаврова, хоть оно и размещалось в подвале, мы пережили самые триумфально радостные мгновения: именно там узнали об окончании войны! Весь Ленинград ликовал, как более, мне кажется, не ликовал никогда: победный салют, братание с незнакомыми людьми, объятия, поздравления, смех, гуляния до утра… Казалось, всем несчастьям пришел долгожданный конец, начнется, обновленная надеждами, совершенно новая жизнь…
Вскоре после Победы мы переехали в другое женское общежитие, размещенное тоже в подвале. Новым стал только адрес: улица Чайковского, дом 2. Маме, как коменданту, выделили отдельную, довольно просторную комнату, но ее антураж остался прежним. Добавились лишь неприятности с ленинградскими осенне-весенними наводнениями. Дом выходил двумя своими сторонами на гордые водные просторы Невы и Фонтанки. Но когда в них поднималась от снеготаяния, ледохода или проливных дождей вода, она присутствовала и в нашем общежитии, затапливая пол на несколько сантиметров.
Мы раскладывали поверх пола доски, специально хранившиеся в каждой комнате, чтобы не шлепать по воде. Наши скромные пожитки связывали в узел, он водружался на табуретку, а табуретка — на стол. На стенах же от сырости рос мох, а в моих легких зрел туберкулез. Тем не менее мы прожили так пять лет. Да еще, по маминой благотворительной инициативе, давали время от времени приют бездомным и порою мало знакомым людям. Такой была моя мамочка. Честнейшее, но и наивнейшее создание — благородный результат дворянского воспитания, а бескорыстная и деликатнейшая от рождения.
Они же, дворянские представления о справедливости, подсказали ей вскоре после возвращения из эвакуации трижды подавать иск в суд того района, где мы жили до войны, пытаясь вернуть принадлежавшую нам по закону квартиру. Новые ее «хозяева» не пустили нас даже на порог, захлопнув дверь и жестко напомнив, что мы — семья врагов народа. «Без почестей и слез погребенных» — добавляю теперь.
Я, подросток, в отличие от мамы понимала, что суд того района, где первый секретарь райкома партии поселился, отобрав нашу квартиру (как поет Вахтанг Кикабидзе: «И хам пришел, неведомый досель, чтоб лечь в мою нагретую постель»), никогда не примет справедливого решения в пользу дворян Елчаниновых. Я всегда отговаривала маму от этого идеалистического, наивного шага. Но вера в порядочность… «Дело» даже не начинали слушать: сразу же объявляли, что «речь идет о семье репрессированных и прав поэтому у нее ни на что не имеется!» Я думаю, слова из песни Кикабидзе применимы ко всем послереволюционным временам. К сожалению…
Так мы и продолжали жить в комнате, из двух окон которой были видны только ноги прохожих. Мама стучала до полуночи на машинке, бабуля вела наше нехитрое хозяйство, бесконечно любя нас и наших друзей и столь же бесконечно ненавидя Сталина и его пособников. Помню, с каким омерзением она выдергивала штепсель из розетки черной тарелки, вещавшей о «великом вожде и всенародной любви к нему».
А я меж тем — да простится, что опять поминаю о своей, так сказать, «личной» жизни, — росла веселой, поющей и танцующей девчонкой. Бабуля называла меня то «ромашкой», то «тургеневской девушкой».
У нашего подвала было и одно преимущество: мои многочисленные приятели не должны были в теплые сезоны года попадать в общежитие через двор и по развалившимся ступеням спускаться в подземелье: они «входили» к нам прямо через окно, предварительно ступив на табуретку, которая была наготове принять гостей. Бабуля, всегда гостеприимная, общительная, встречала моих друзей, даже если меня не было дома: «Иногда мне кажется, что ребята приходят не к тебе, а ко мне!» — шутила она.
Моя юность связана с легендарным Летним садом; с привольным Марсовым полем, где в те годы шумливой молодежи округи разрешалось играть в волейбол; с Литейным и Невским проспектами; с набережной Невы… Тем маршрутом мы проходили ежедневно — то вдвоем, то втроем, а то и целой компанией. Катались на лодках, ездили в пригородные дачные места бродить по лесу, гуляли в ленинградских парках, гоняли на лыжах и коньках, взятых напрокат, и, конечно, не пропускали ни одного кинофильма… Однажды, выстроившись большой группой девочек в длинную очередь на модную «Девушку моей мечты», мы через каждые пять минут обнаруживали, что дешевых билетов становилось все меньше, а наших скудных средств на другие билеты, разумеется, не хватило бы. Тогда я, не долго думая, сняла шапку и, опрокинув ее, пошла вдоль очереди собирать «благотворительные средства», чтобы мы все-таки попали на тот «боевик». Смеху-то было! И мне «набросали» в шапку столько денег, что еще и на сладости в буфете осталось.
Или такая небольшая подробность из бытия того времени… Спала я на подушке, сшитой из нашего фамильного, елчаниновского, (древнедворянского) герба и туго набитой ватой. За долгие годы я ту подушку так затерла, что, не придавая значения столь драматической акции, мы в конце концов выбросили родовой герб из-за его полной изношенности.
Школьные подруги до сих пор вспоминают, что носила я кирзовые сапоги, выданные по карточкам, белые хлопчатобумажные рейтузы, короткую юбку из дешевой ткани и все ту же, перешитую из детского пальто, плюшевую куртку. Но это не порождало никаких комплексов: была старостой класса, членом комсомольского бюро, участвовала в самодеятельности и, как уже вспоминалось, пела, плясала, играла в спектаклях (исполняла даже роль Гришки Отрепьева: школа-то была женская!).
Когда мы уже учились в девятом классе, в конце первой четверти, 5 ноября 1948 года Софья Павловна поручила мне, как старосте, перенести из классного журнала в дневники девочек отметки за первую четверть. Помочь вызвалась моя подруга Люся Платовских. Работа оказалась затяжной и, когда мы вернули классной руководительнице журнал и кипу дневников, был уже вечер. «Можете не приходить завтра в школу», — сказала она. Мы и не пришли. Но и почти все ученицы нашего класса решили, что, дескать, остался один день до октябрьских праздников, отметки уже выставлены — и тоже на уроки не явились. Так совпало…
А после праздников в классной комнате нас встречала директриса, которая к тому же преподавала Конституцию СССР. Сесть за парты она не разрешила и мы простояли несколько часов подряд, так как не захотели, да и не могли, как она того требовала, «выдать зачинщиков забастовки накануне великого праздника Октябрьской революции!» Думаю, у нее все же хватило ума не доложить «по инстанции» о случившемся. Вероятно, побоялась «последствий» и для своей директорской карьеры: «не разглядела, не предугадала готовившегося политического заговора».
Так что ожидаемые после Победы перемены, на которые, не делясь ни с кем, наша семья рассчитывала, наступать не торопились…
В связи с этим вспомню еще одну историю, связанную с жизнью нашей семьи.
У мамы было много друзей… Среди них — Ольга, которая отправилась на фронт добровольцем, оставив в Ленинграде троих детей и уже немолодую мать. Все они. погибли в блокадные дни от голода. А Ольга (для меня «тетя Оля») героически воевала, командуя фронтовыми санинструкторами, выносившими раненых под пулями с поля боя.
Однажды отборные эсэсовские подразделения двинулись в лобовую атаку, подобную той, что когда-то именовалась «психической». Шли эсэсовцы плотными рядами, плечом к плечу, с автоматами наперевес. И командиры того полка, где служила Ольга, не смогли поднять своих солдат из окопов навстречу почти рукопашному бою. Тогда Ольга выскочила из окопа и пошла одна наперерез врагу. Тут уж не потребовались команды «Вперед, за Родину, за Сталина!»: солдаты сами, без лозунгов, поднялись вслед за отважной женщиной — и атаку отбили.
Имя тети Оли (к сожалению, уже не помню ее фамилию, так как мама с бабушкой называли ее Олечкой, а я «тетей Олечкой»!) было занесено в «Книгу героев обороны Ленинграда». Воевала она до последних дней, а вернувшись в опустевший дом, очень привязалась ко мне: недоставало ее материнскому сердцу ребенка, пусть уже и не малого.
Назначили Ольгу начальником небольшого лагеря для немецких военнопленных при каком-то полуразрушенном ленинградском заводе.
Немцы восстанавливали то, что сами же варварски и разрушили.
Тетя Оля частенько звала меня прийти туда, чтобы досыта накормить: военнопленных, к моему удивлению, питали довольно-таки обильно и вкусно. Поваренком в том лагере был подросток из бывшего «гитлерюнгеда». Среди взрослых она его выделяла. Когда в конце сороковых годов военнопленных стали возвращать в Германию, тетя Оля была командирована сопровождать поезд с немцами. А тот поваренок попросил ее передать в Берлине письмо родителям, в котором писал, что жив, здоров и скоро с ними встретится.
Ольга, потерявшая троих своих детей, понимала, что переживают родители мальчишки, пусть в прошлом по несмышлености поверившего в фюрера. Не подумав о последствиях такого, казалось бы, человеческого поступка, она пошла в Берлине по адресу, указанному на конверте, встретилась с родителями поваренка, передала им письмо сына — и в тот же день была арестована!
Никакие, заслуги перед Отечеством, ни ордена Славы всех трех степеней, красовавшиеся на форменном военном платье, кое подчеркивало ее стройную фигуру (гимнастерку она не носила), ни судьба погибшей в блокаде семьи не уберегли нашу тетю Олю. Организация с жутковатым именем СМЕРШ была беспощадна.
В камеру к ней «втолкнули» женщину, оказавшуюся провокаторшей: она стала настраивать Ольгу на «бунт», который, по сути, был для нее праведным. И поддавшись натиску той стукачки, подсунувшей ей в момент отчаяния красный карандаш, Ольга нацарапала им на стене камеры несколько обвиняющих власти фраз. А они уже «позволили» режиму приговорить героиню к расстрелу…
Мы тяжко пережили ту потерю. Мама за время Ольгиного заточения посылала ей посылки с одеждой и продуктами, а она каким-то образом сумела передать прощальное письмо, в котором обо всем и рассказала.
К этой трагедии отчасти примыкает и другая история, связанная уже с папиным братом Александром, единственным из семьи Фейнбергов, не иммигрировавшим из России. Он был на несколько лет старше моего отца, родился еще в Вильно (по-нынешнему в Вильнюсе). Позже, как я писала, семья и Александр жили в Санкт-Петербурге.
Видимо, все дети Бориса и Доры Фейнбергов были не только внешне красивыми людьми, но и очень способными, даже талантливыми. Александр совсем юным закончил гимназию, куда был принят, несмотря на ценз для евреев, и так же, несмотря на квоту для них, поступил в медицинский институт. Когда началась Первая мировая война, его призвали в армию. Окончив лишь первый курс, он всю войну провоевал медбратом. В 1918 году был ранен под Одессой и лежал в госпитале. В те времена Одесса переходила то в руки «красных», то в руки «белых», то в руки «зеленых». Александр в течение месяца был в плену у «белых», что в будущем «послужило» поводом для его ареста и высылки на Колыму, где он «отбывал срок» с.1936 по 1940 год.
Во время Второй мировой войны (для России — Отечественной) Александр опять оказался на фронте, но уже врачом военного госпиталя, расположенного вблизи блокадного Ленинграда…
После Победы его тоже, как и мамину подругу Ольгу, направили работать в лагерь для немецких военнопленных, что находился на Северном Кавказе, в Георгиевске. Он стал там главным врачом медпункта!..
Летом 1948 года, когда я перешла в десятый класс, дядя Саша пригласил меня приехать в Георгиевск, неподалеку от Пятигорска, отдохнуть и провести лето в его семье. Я отправилась туда в переполненном «общем» вагоне на сидячем месте.
Приняла я тот короткий отдых с восторгом: южное солнце, купание в реке Куре, любимая и любящая семья, окружившая меня отеческой заботой, приволье… Но вспоминаю то лето еще и потому, что имела возможность наблюдать, как не менее привольно жили немецкие военнопленные. Они обитали в старательно выбеленных белым порошком домах-казармах, на казармы ничуть не похожих: внутри — спальни, столовые, чистота, а за окнами — пышная зелень. Работой считался лишь уход за лагерем, за огородами и садами, кои снабжали вчерашних недругов свежими овощами и фруктами. Фактически они обслуживали лишь самих себя… Передвигались «пленные» в округе свободно, без всякой охраны. По утрам они разносили корзины с плодами по домам военнослужащих, отвечавших за лагерь.
Мне невольно приходили на ум сравнения и горестные недоумения… Миллионы ни в чем не повинных сынов и дочерей той земли томились в каторжных условиях, заброшенные за колючую проволоку где-то на Крайнем Севере, в холодных таежных дебрях или в иных безлюдных, непригодных для человеческого существования местах; советские солдаты и офицеры не по своей воле, подчас тяжело раненными, попавшие в плен, объявлялись предателями и из гитлеровской лагерной неволи отправлялись, согласно сталинскому приказу, в еще более чудовищную лагерную неволю на своей Родине. И в то же самое время я наблюдала лагерь для недавних лютых врагов, раскинувшийся комфортно в курортной зоне. Подобных условий для узников своего народа нельзя было узреть даже в самых радужных снах! Да, режим страшился «своих», ненавидел их куда яростней, чем «чужих». Каторга для «своих» сделалась формой политики государства. Можно было бы только одобрить «гуманизм» по отношению к недавним противникам, если бы он не выглядел издевательством по отношению к собственному населению. Вспоминаются опасно иносказательные (для тех лет!) стихи Александра Межирова:
Мы под Колпином скопом стоим.
Артиллерия бьет по своим…
Это наша разведка, наверно,
Ориентир указала неверно.
Кругом — вражеский ад, и на этом фоне с особой пронзительностью звучит завершающая строка про ту самую артиллерию:
А она по своим, по родимым…
Демобилизовавшись, дядя Саша с женой Ольгой Владимировной, которая добровольно разделила его ссылку на Колыму, как некогда это сделали декабристки, и с дочерью Людмилой возвратился в Ленинград. С 1950 года до своей кончины в 1957-м доктор Александр Борисович, как говорили, «врач от Бога», работал в детской поликлинике. Он очень любил детей, а они — своего доктора Сашу.
Не могу не отметить, что дочь дяди Саши, моя двоюродная сестра Мила, помогла мне восстановить некоторые важные детали тяжкой пути-дороги семьи Фейнбергов…
Супруг мой, писатель Анатолий Алексин, около пятнадцати лет вел в Москве по Центральному телевидению популярную передачу «Лица друзей», для участия в которой приглашал известных всей стране деятелей науки, литературы, искусства, педагогики, космонавтики… Одним из частых вопросов, с коим он обращался к своим собеседникам, был такой: «Когда вы впервые влюбились?» Сам Анатолий влюбился еще в детском саду, о чем рассказал в своей книге воспоминаний «Перелистывая годы…».
В этом отношении я была существом отсталым. Довольно плотно окруженная поклонниками (еще раз прошу не счесть это нескромностью!), я никому не отдавала предпочтения. Одета я в те годы была, как уже написала, более чем скромно. Но вдруг случилось чудо: еще одна мамина подруга, тетя Муся, поминаю и ее с благодарностью, искусно шила, хотя и не была профессиональной портнихой. Ей, видимо, было больно, что я столь неважно «экипирована». Она купила для меня шикарный материал «японш» в бело-красно-синюю клетку и сшила платье, которое для той поры выглядело роскошно… Надев его, я сразу же отправилась к маме на работу — в контору «Метростроя», куда ей к тому времени удалось устроиться машинисткой в редакцию их профессиональной газеты. Пошла, чтобы перед ней первой предстать в этом новом наряде. Мне казалось, что все встречные (а пройти нужно было Литейный проспект и половину Невского) смотрели на меня, любуясь столь праздничным одеянием. Когда я, наконец, поднялась в редакцию, мое лицо было таким же красным от смущения, как одна из клеток на платье.
А потом… в том самом платье и по приглашению первокурсников Ленинградского высшего мореходного училища — сама была еще десятиклассницей — я появилась у них в училище на балу в честь «годовщины Великого Октября». Оглядевшись, увидела, что ко мне сходу направляется высокий молодой человек с пятью нашивками на левом рукаве форменной одежды, то есть курсант-пятикурсник. Не обращая внимания на окружавших меня «юнцов», пригласил на танец. Танец тот продолжался очень долго…
Все случилось, как у Татьяны пушкинской: «Пришла пора: она влюбилась». Да еще как! Первая любовь, естественно, представлялась и последней, хоть оказалась весьма непохожей на ту, что грезилась в девичьих мечтах.
Парень был старшим сыном в беднейшей семье украинского горняка со множеством детей. Однако «простолюдинское происхождение» не обделило его тонкой, поэтичной душой. Не будучи обучен «хорошим манерам», он, например, стеснялся садиться с нами за стол: не знал, как пользоваться столовыми приборами. Не умел проявлять свои чувства вслух… Но оказывался трогательно внимательным к моим житейским проблемам. Пригласив как-то меня в свою «взрослую» компанию, он заметил, что я промочила уже изрядно поношенные туфли и сушила ноги возле пылающего в печке огня. В следующий раз он явился в наш подвал с тремя сокурсниками. Оказалось, что они вчетвером, сложившись, купили мне элегантные бежевые лодочки на высоких каблуках, которые стали моей первой не. нищенской обувью. Один бы он постеснялся принести тот подарок…
Думаю, под влиянием наших отношений Иван Болотов начал писать стихи, думать о перемене мореходной карьеры (что и свершилось через годы, после того как отслужил положенный срок на крайней южной «точке» России: поступил в Ленинградский университет на филологическое отделение). А тогда…
Любовь была первая, но, повторюсь, мечталось, чтобы рна оказалась последней. Однако произошло то, о чем так пронзительно и с такой безнадежностью написал Блок: «Что же делать, если обманула та мечта, как всякая мечта, и что жизнь безжалостно хлестнула грубою веревкою кнута?» Расскажу коротко: после выпускного вечера, на следующее утро, я, даже не дождавшись вручения «аттестата зрелости», отправилась в туристический поход. А Иван, как я полагала и как он мне об этом «доложил», в тот же день улетал на стажерский полугодовой срок в морское плавание.
По возвращении из похода меня ожидали две новости: о первой, хлестнувшей «грубою веревкою кнута», сообщила мне подруга: она встретила Ивана через несколько дней после его предполагавшегося отъезда с молодой женщиной, которая, как я позже узнала, была его землячкой и многолетней подругой. Их отношения отнюдь не носили платонического характера. Удар был такой силы, что, когда через полгода Иван, все же ушедший в плаванье, вернулся, я не стала выслушивать оправданий: для меня предательство никогда не заслуживало прощения. А тем паче в годы максималистской юности!
Второе известие было скорее сюрпризом… Уходя в поход, я поручила маме забрать выпускные документы и передать их в Ленинградский университет на исторический факультет. Но по дороге в школу она встретила нашу историчку Лидию Васильевну Трусову, которая поинтересовалась, где Таня собирается продолжить образование. Мама ей ответила: «Решила пойти по вашим стопам: она обожает историю!»
Был июль сорок девятого года. И наша любимая учительница, сознавая, в какой стране и в какие времена она живет, не побоялась сказать моей маме: «Я очень люблю вашу дочь и прошу вас: не ломайте ей жизнь. Хорошо знаю Танин характер: она не сможет лгать своим ученикам, как это, увы, приходится делать мне, не по своей воле, бесцеремонно искажая исторические события!»
Для мамы те слова прозвучали весьма убедительно: подлинные «исторические события» она испытала на своей горькой судьбине. И мама отнесла документы в Ленинградский Государственный Первый педагогический институт иностранных языков на английский факультет. В школе я учила немецкий, относясь к нему с той же максималистской бескомпромиссностью юности: совсем недавно завершилась война с Германией — о немецком факультете для меня даже речи не могло возникнуть. Мама это понимала.
Так я стала студенткой того института и благословляю судьбу: английский язык всю жизнь был моим неизменным подспорьем и выручает нашу семью по сию пору.
Институт в те годы располагался в здании бывшего Смольного заведения для купеческих девиц, поблизости от Смольного института благородных девиц, где в свое время воспитывались три сестры моего деда Георгия Елчанинова.
Путь пролегал туда, как и прежде в школу, по улице Чайковского, а затем — мимо Таврического дворца и парка, музея Суворова — по сказочно прекрасным местам Ленинграда.
В конце первого курса мои легкие от невероятной сырости подвального жития забили тревогу. И по категорическому требованию врачей нам предоставили небольшую комнатку при кухне, называвшейся в былые времена «комнатой для прислуги». Естественно, в общей квартире дома на Синопской набережной.
Училась я прилично, получала повышенную стипендию и уже после первого курса стала давать уроки английскою детям и внукам наших знакомых. Материально семье жить стало полегче. А студенческое бытие приносило мне, как, я полагаю, вообще молодым людям, много приятностей.
Но когда я была уже на четвертом курсе, в семью нашу вторглась беда: бабуленьку мою, которой шел всего семьдесят второй год, настиг обширный инфаркт. Это случилось 1 октября 1952 года.
В те годы больных с инфарктом лечили лишь «покоем» — лежи на спине, почти не шевелясь, и сердечные раны, может быть, зарастут. Мы с тревогой ждали восемнадцатого дня, который считался Рубиконом. Я училась тогда во вторую смену, до двух часов находилась дома и могла обихаживать мою любимую бабушку. А вечером возвращалась с работы мама: так мы подменяли друг друга.
Восемнадцатого октября я сварила любимый Анисией Ивановной борщ, накормила ее, и, уже будучи в дверях, обернулась, перехватила ее взгляд. Она закинула голову, чтобы лучше увидеть меня и, как оказалось, запомнить…
Когда вечером возвращалась в трамвае домой, к моей душе прильнула ее душа: я почувствовала это прикосновение физически. Со страшным предчувствием открыла дверь комнатушки… Бабуленька лежала не в постели, а на столе, покрытым простыней. Я рухнула, потеряв сознание.
Восемнадцатый день закончился не исполнением надежд, а вторым инфарктом, унесшим навсегда мою незабвенную бабушку, лучшего человека, встретившегося мне на жизненном пути.
Вокруг, оказалось, было немало людей — соседи по квартире и дому; узнав о случившимся, начали подходить друзья… Но я их тогда не замечала. Не помню, не знаю… как я позволила увести себя к кому-то переночевать. Это стало моей самой большой виной перед бабушкой и перед мамой, которая так нуждалась в моем присутствии в тяжелейший вечер ее жизни, в ту страшную ночь.
Простите меня, родные… Всю жизнь испытываю стыд и раскаяние, что тогда от горя не соображала… не сознавала, что должна была ни на миг не покидать маму, оставшуюся сиротой…
Бабуля, жена полковника-дворянина, скончалась в комнате для прислуги. Быть может, и это тоже олицетворяло цель Октябрьской революции?
Когда, много лет спустя, тоже восемнадцатого числа, но в мае 1976 года, от такого же обширного инфаркта ушла из жизни и моя мамочка, я похоронила ее в бабушкиной могиле на Охтинском кладбище в Ленинграде, а на черном могильном камне рядом с их фотографиями написала имена моей единственной семьи, дочерью, внучкой, ребенком которой я была и останусь навсегда… Там же фотография, имя, отчество и фамилия моего отца — Евсея Борисовича Фейнберга: он тоже навсегда теперь вместе с ними, а не в «вечной мерзлоте» Магадана. Пусть символически, но это так…
Окончив институт и получив свободное распределение, я долго не могла устроиться на работу: в то время в городе к гуманитарным профессиям особого внимания не проявлялось. Мамочка моя страдала жесточайшей астмой и нуждалась в санаторном лечении. Помочь ей я могла лишь случайными заработками и уроками английского.
Одновременно, отыскивая адреса учреждений, где мое знание языка могло бы пригодиться, я безрезультатно моталась по отделам кадров… Однажды я зашла в интуристский отдел гостиницы «Астория», где мне предложили место… официантки в зале для иностранцев. Я внутренне содрогнулась, но пообещала «подумать». Это было единственное реальное предложение. Но оно меня шокировало. На той же Исаакиевской площади, где расположена гостиница, как раз напротив, я увидела мощное серое здание (потом узнала, что когда-то в нем размещалось германское посольство). Подошла к нему и прочла: «Морской атлас». У входа стоял матрос с ружьем. На мой вопрос, нет ли в «Атласе» отдела, где могут пригодиться иностранные языки, он ответил, что есть. Начальник отдела транскрипции спустился, чтобы поговорить со мной. Не знаю, что выражало мое лицо — отчаяние или надежду, — но капитан первого ранга, который выслушал меня в вестибюле, тихо и ясно сказал: «Приходите завтра на работу». Я уверена, что мне в тот раз, как бывало и ранее (и в будущем — на протяжении всей жизни!), помог Господь Бог, чтобы уберечь от каких-либо опрометчивых, неразумных действий… Спасибо Ему за это и за все, что я получила от Его всезащищающей и всепрощающей любви!
Этим капитаном первого ранга оказался Симон Львович Берг, достойный сын своего знаменитого отца, выдающегося ученого, академика Льва Семеновича Берга. Через десятилетия вновь благодарю его и сохраняю память об этом интеллигенте…
Однажды после работы мне нужно было отправиться на другой конец города к своим юным ученикам. Решила зайти перекусить в студенческую столовую Ленинградского университета. Встретила там случайно (или по велению судьбы!) будущего отца моих детей, Николая Сетунского. А в ноябре 1956 года сложила свое «приданое», уместившееся в небольшом походном сундучке деда Георгия Елчанинова, который прошел с ним три жесточайших войны, и отправилась навстречу новой, московской, жизни. Вскоре туда же переехала и моя мама.
На этом я завершу рассказ о петербургско-петроградско-ленинградской эпопее жизни семей Елчаниновых-Фейнбергов.
А все, что случилось позднее, — это сюжет для другого рассказа…