– Садись.
Она указала ей на стул, который совсем недавно занимал доктор Бернар, но нерешительность племянницы – едва ощутимая, словно излучение, улавливаемое лишь некоторыми сверхчувствительными приборами, – заставила Жанну добавить:
– Но сначала будь добра, опусти шторы, ладно? Думаю, от яркого света у меня заболят глаза.
Это было неправдой, но Жанна знала, что Мадлен вошла в ее комнату чуть ли не как в исповедальню, и девушку лучше отделить от освещенного солнцем города. Мад снова надела черное платье; от нее пахло свежевымытым телом, ее опрятность сразу обращала на себя внимание, волосы были приглажены с особой тщательностью. Она почти не воспользовалась пудрой и совсем не накрасила губы.
Она казалась совсем юной, прямо-таки пансионеркой, если бы не округлившиеся бедра и живот, которые делали ее зрелой женщиной.
– Садись, – повторила Жанна, поскольку девушка продолжала стоять, держа руку на спинке стула.
Они молчали, но уже иначе, чем вчера вечером. На этот раз, можно сказать, они погрузились во взаимное созерцание, значительное и целомудренное, Мадлен не смотрела в глаза тетке, а остановила свой взгляд на ее руке – опухшей, посиневшей, лежащей поверх простыни; Жанна видела, как хлопают длинные ресницы девушки, и понимала, что та в конце концов вздернет подбородок, но до этого момента говорить ничего не следовало.
И действительно, племянница подняла лицо – без улыбки, без вызова, лишь с выражением усталости.
– Что вы думаете обо мне? – спросила она голосом, который только усилием воли заставила не дрожать.
– Я думаю, Мад, что в эту минуту передо мной маленькая девочка, которая отдала бы все на свете, чтобы ощутить себя чистой.
Глаза Мад округлились и наполнились влагой.
– Как вы это узнали? – едва успела она пролепетать, прежде чем рухнуть на руку своей тетки и разразиться плачем.
Время ответов еще не наступило. Да и нечего было ответить сразу; обильные горячие слезы, текущие в три ручья, были слишком драгоценными, чтобы их останавливать. Мад не отрывала лица от старой опухшей руки, сотрясения рыдающего тела передавались кровати, а Жанна свободной рукой задумчиво перебирала мягкие каштановые волосы девушки.
– По... чему... – начала было Мад, страдая от икоты, – по... чему...
Она непроизвольно улыбнулась тому, что не может нормально произносить слова, снова заплакала, но ее лицо, залитое слезами, уже было просветленным.
Понемногу она восстанавливала дыхание, но еще мучилась икотой, мешавшей говорить.
– Как глупо! Я никогда ни перед кем так не плакала.
Можно сказать, что она, глядя на свою тетку с заплывшим левым глазом, задавалась тем же или почти тем же вопросом, что и доктор Бернар. Другие тоже задавали себе этот вопрос – Луиза, Анри, даже месье Сальнав, – каждый по-своему, и все, вплоть до Дезире, были заинтригованы и поставлены в тупик.
Но старую женщину этот вопрос смешил, смешил даже больше, чем вопрос племянницы, в ответ на который она грустно и чуть таинственно улыбалась. Мад не могла разгадать эту улыбку. Она была еще в том возрасте, когда все окружающее воспринимается лишь в преломлении к собственной персоне.
– Почему вы поверили в меня?
– Да потому, что я знала – ты не разочаруешь меня.
– Впервые в меня кто-то поверил. Мне всегда не доверяли. Я была еще маленькой девочкой, а мать мне постоянно говорила: «Спорю, что ты врешь!» И папа, когда у меня возникало желание приласкаться к нему, спрашивал с усмешкой: "Чего ты хочешь? Что тебе нужно? "
А вот вы ничего не сказали. Вы ничего не спрашивали. Ни в чем меня не упрекали.
– Ты этими упреками, наверное, переполнена доверху?
– Да. Как вы догадались? Вряд ли вам кто-то рассказал, потому что никто не верит, что у меня могут быть угрызения совести или вообще какие-нибудь чувства. Меня считают черствой, властолюбивой, интересующейся только собой да своими развлечениями. Особенно развлечениями, верно?
И тут раздался неприятный иронический и горький смешок, словно Мад взяла фальшивую ноту.
– Анри должен был вам рассказать о моих развлечениях, о моих грязных забавах. Вчера вечером он заявил мне, что сейчас вам все скажет, чтобы вы помешали мне уехать. Я ждала, что вы появитесь в моей комнате – разгневанная, переполненная обвинениями, будете стыдить меня за мое поведение. Однако вы ничего не сказали. Вы и сейчас мне ничего не говорите.
Да! Вы поняли, что я ощущаю себя грязной! Вот послушайте! Этим утром я так тщательно мылась, словно мне нужно было что-то стереть с себя. Каждый раз, когда я возвращалась домой, я принимала ванну. Вы будете смеяться, но я даже мыла голову и полночи сушила волосы.
Ее речь стала более быстрой, более отрывистой; она встала и Ходила по комнате, останавливаясь, чтобы выжидательно взглянуть на тетку.
– Вы не спрашиваете, почему я поступила так?
– Нет.
– Вы и это знаете? Я вот спрашиваю себя, знаю ли я это сама, и иногда думаю, что поступила так только из желания замарать себя.
Она с раздражением оглядела стены комнаты:
– Весь этот дом, жизнь, которую здесь ведут, слова, которые произносят, все эти мелкие каждодневные заботы... В ваше время тоже было так?
– С той разницей, что мой-то отец – ты его знала, – воспитывал нас гораздо строже и мы не имели права разговаривать за едой, покидать столовую без разрешения, выходить на улицу без сопровождения прислуги. Он запрещал возражать ему и опаздывать хоть на минуту к столу. Если бы я спустилась к завтраку в тапочках и халате, то, думаю, мне могли бы надавать оплеух, но мне и в голову не могла прийти мысль попробовать. В семь тридцать утра я должна была прибрать комнату, застелить постель и быть готовой.
– Вы ушли из дома... – сказала Мад совсем тихо, робко, но так, словно это объясняло все.
– В двадцать один год.
– А до этого?
– Ждала.
– Вы никогда не позволяли себе такого, как я, до ухода?
– Нет.
– Совсем-совсем?
– Совсем-совсем.
– Почему?
– Не знаю, Мад.
– У вас не было случая?
– Такие случаи есть всегда.
– Из-за религиозности?
– В шестнадцать лет я не думала о религии.
– Из-за...
– Да. Ты недавно уже употребила это слово. Из-за чистоты. Из-за мысли, что во мне есть чистота. Еще, может быть, потому, что я знала, что мой отец занимается этим с каждой горничной: однажды, неожиданно войдя в погреб, я застала его врасплох.
– Мой отец таким не был. Я не верю в это. Это, должно быть, ужасно.
– Да. Мне было только тринадцать лет, и на меня это произвело огромное впечатление.
И Жанна добавила с улыбкой:
– Помню, я поклялась себе, что никогда не позволю сделать это с собой ни одному мужчине. Потом-то я поняла, что это может быть прекрасным, если...
– ...если любишь, – с горечью закончила Мад. – А я никогда не любила. Не знаю даже, было ли у меня хоть когда-нибудь желание. Во всяком случае, я на это уже не способна. Мужчины вызывают у меня отвращение, и несколько раз, когда я была с ними, мне ужасно хотелось отомстить за себя. Нет-нет, я вовсе не собираюсь мстить. Просто я ищу себе оправдание. Не нужно было начинать, понимаете? А я начала, чтобы быть, как все.
Но это еще не все. Я хотела этого больше, чем другие. Я всегда стремилась делать больше и лучше, чем другие. В школе, вплоть до предпоследнего года, я была первой в классе. А в тот год судьба распорядилась так, что я была только второй, и в следующем, последнем году я и не пыталась заниматься и нарочно оказалась среди отстающих.
– Я знаю. Я всегда была первой.
– До самого конца?
– Из тщеславия, вероятно. Я бы сказала, из гордости.
– Это из тщеславия вы ждали до двадцати одного года?
– Вероятно.
– Ну так вот, а я по этим же соображениям начала с пятнадцати лет! Забавно говорить об этом с тетей. Никогда не думала, что такое возможно. Вчера вечером, когда мы шли до конца улицы, я кое-что поняла. Я чуть было не бросилась вам в объятия сразу же, как мы вернулись, но мне показалось, что вам этого не хотелось.
– Ты не ошиблась.
– Почему?
– Да потому, что ты была вся на нервах и тебе требовалось успокоиться. И сейчас, впрочем, будет разумнее, если ты спустишься в столовую что-нибудь съесть, а затем вернешься сюда. Ты ведь еще не пила кофе, верно?
– Я не хочу.
– Ты сразу поднимешься снова.
– Это будет уже совсем не то.
– В таком случае пойди в конец коридора и крикни Дезире, чтобы она принесла мне чашку молока и какуюнибудь тартинку. Или ты предпочитаешь рогалики? Они тоже есть.
– Вы думаете, я могу так сделать?
– Да.
– Я скажу, что это для вас?
– Да.
– Но я не могу кричать ей через весь дом.
– Ничего, раз это для меня, она не обидится. Она знает, что я больна.
Они почти не разговаривали, ожидая Дезире, и в их молчании ощущалось некое сообщничество – почти забавное.
– Полагаю, что теперь можно поднять шторы.
У вас, должно быть, глаза уже не болят? Я не ошибаюсь?
– Нет.
– Вы думаете, Дезире знает обо мне?
– У меня есть основания считать, что не знает.
– Впрочем, мне все равно. Тех, кто знает, предостаточно. Иногда я почти хвасталась этим, нарочно выставляла себя напоказ.
Они замолчали, потому что пришла Дезире с подносом и удивленно поставила его на постель.
– Ты проголодалась? – спросила она, бросив на девушку подозрительный взгляд.
– Что там, внизу?
– Ничего. Малыш спит. Анри все еще в конторе. Мадам, – она произнесла «мадам» из-за девушки, – сидит с нотариусом.
– Ты ему звонила?
– Нет. Он только что пришел. Он не изъявил никакого желания с тобой поговорить, даже не намекал на тебя. Он просил доложить о себе мадам Мартино.
– Спасибо тебе.
– А овощи ты будешь есть в полдень? Уже больше одиннадцати.
– Не имеет значения.
– Ты приняла лекарство?
Она наконец ушла, и теперь Мад ждала лишь знака тетки, чтобы устремиться к подносу.
– Признайся, ты ведь очень проголодалась?
– Признаюсь.
– Ты не спустилась вниз из-за матери?
– Отчасти. Вы должны сказать, что мне делать. Может, лучше попросить у нее прощения?
– По-моему, лучше ничего не говорить, держаться так, словно ничего не случилось.
– Вы сердитесь на меня? Это выглядело отвратительно?
– Ты сама прекрасно знаешь, Мад, и этого достаточно.
– Есть столько разных вещей, в которых я не могу разобраться. Вот так! Даже о том, что я наговорила вам сегодня утром, я думаю: а было ли это искренне, не ломала ли я комедию? Может быть, когда-нибудь я покажу вам свой дневник.
– Ты ведешь дневник?
– Уже давно я ничего в него не записывала. Я вела его главным образом до того. Но в некоторые дни, когда бывало особенно противно, мне случалось к нему возвращаться и записывать все, что я думала о себе. И знаете, это не было так уж прекрасно. Я вам сказала...
Я, собственно, даже не знаю, что я вам говорила. Я знала, что вы меня слушаете, что вы мне верите; знала, что вы проявляете интерес ко мне. Я почувствовала это с первого вашего взгляда. Прежде всего мне захотелось возбудить в вас любопытство. Может быть, в конце концов, все это было для того, чтобы говорить с вами так, как я только что говорила? Я хотела вам доказать, что я стою того, чтобы мною занялись, я изо всех сил старалась не разочаровать вас. Вот теперь я говорю правду, тетя.
Я грязная, я порочная. Когда вы мне рассказывали о своем отце и служанке в погребе, мне пришлось опустить голову, чтобы вы не увидели, как я краснею, потому что я-то делала все как раз наоборот. Я, бывало, вечерами вылезала из постели и шла подглядывать в замочную скважину.
– И ты видела?..
– Нет. Они гасили свет. Но я прислушивалась и фантазировала. А потом, уже в своей постели, я с тринадцати лет ложилась по-особому, на живот.
– Я знаю.
– Вы тоже?
Жанна только повела подбородком.
– А девочки в вашей школе тогда тоже рассказывали всякие непристойности, как рассказывают сейчас?
– Некоторые – да...
– И делали кое-какие рисунки?
– Вероятно.
– В четырнадцать лет я знала все слова, которые нельзя произносить, знала, что они означают, хотя дома меня считали совсем невинной. Меня бесило, когда я видела, как мои братья шушукаются по углам между собой, хохочут, а мне объяснить свой смех не хотят. Жюльен довольно скоро уехал в университет Пуатье. Я н ечасто его видела, а он меня считал девчонкой. Он и не замечал, что я взрослела. Но Анри не намного – ровно на два года – старше меня, и я сумела заставить его рассказать.
– И заставить брать с собой.
– Да. Именно так это и началось. Но я уверена, что и без Анри произошло бы то же самое, только немного позже.
Глядя на тетку, она серьезно добавила:
– Думаю, что я порочна. И ничего тут не поделаешь.
Потом возбужденно произнесла:
– Но эта порочность существует не сама по себе – вы понимаете, что я хочу сказать. Как правило, это мне не доставляет удовольствия. Еще перед тем как начать, я знаю, что потом мне будет противно.
– И все-таки начинаешь?
– Да. Именно поэтому я и говорю, что я порочна. Я делаю это, чтобы не оставаться дома, чтобы уехать на машине; я делаю это только для того, чтобы не уронить себя перед моими подругами, показаться на главной улице с мужчинами, особенно в открытой машине. Забавно, не правда ли? И еще для того, чтобы усесться на террасе кафе, как та женщина, которую вы вчера видели. Я-то ведь занимаюсь тем же, вот почему мне стало так стыдно, когда мы проходили мимо. Когда этим занимаются другие, все выглядит омерзительно, по-скотски!
Главным образом по-скотски! Начиная с того, как мужчины интересуются вами, возбуждаются, ведут вас на пляж, в казино, в дансинг, заставляют пить коктейль, целуют пахнущим алкоголем ртом, их дыхание становится все прерывистой, и в конце концов вас валят на мерзкую кровать в отеле, если это не происходит где-нибудь на краю дороги или прямо в автомобиле.
Зачем же я на это соглашаюсь, тетя?
Она наверняка предпочла бы, чтобы шторы были снова опущены, чтобы не видеть больше панорамы освещенного солнцем города, главной улицы с ее магазинами, «Золотого кольца», на террасе которого уже сидели в тени туристы и пили аперитив.
– Бывало, я возвращалась домой и не решалась ни до чего дотронуться, пока не ототру руки пемзой, а ночью продолжала ощущать во рту вкус чужой слюны. Я раньше всегда ходила на исповедь, иногда сразу после... Однажды священник спросил меня, уж не получаю ли я чувственного удовольствия, столь подробно рассказывая ему о своих грехах, и я поняла, что он прав. Не думаю, впрочем, что дело здесь в чувственности, это было скорее чем-то вроде желания понравиться, и, случалось, я пыталась увидеть через решетку, не смутился ли он.
И вы не считаете, что я порочна?
Всю неделю я сижу дома, пытаюсь заняться чемнибудь... Может быть, если бы я была пригодна хоть к чему-нибудь толковому, например была бы талантливым музыкантом или художником – да неважно кем – со мной ничего подобного не произошло бы.
Но я посредственна во всем, даже в теннисе, даже в плавании. Так вот, по пятницам я звоню по телефону. Есть один тип, с которым я случайно встретилась в Руайане, и мне достаточно позвонить ему, чтобы он тотчас примчался из Парижа, где живет с женой и тремя детьми. Это с ним я провела воскресенье. Вы что-то сказали?
– Я ничего не говорила.
Может быть, ее губы шевельнулись? Может быть, она пробормотала сама себе: "Бедняжка! "
– Признайтесь, что вы шокированы, ведь все это еще ужаснее, чем вы ожидали. А теперь держитесь! Я скажу абсолютно все. Я поклялась никогда никому не говорить об этом, даже священнику, потому что мне слишком стыдно, и даже мысль об этом причиняет мне физическую боль. Мне доводилось... совершенно невозможно сказать!.. Не смотрите на меня... Мне доводилось нарочно подстраивать так, чтобы какой-нибудь другой мужчина подглядывал за нами... Вы понимаете, что я хочу сказать?.. Он смотрит на то, чем мы занимаемся, и нервничает... А мне хотелось, чтобы он восхищался мною, чтобы он с ума сходил от зависти и думал, что только я одна во всем мире способна...
Она заплакала во второй раз, но иначе, чем прежде, без рыданий, не пряча глаз, не скрывая искаженного гримасой лица.
Несмотря на слезы, которые стекали к уголкам губ, огибали их и затем мгновение трепетали на кончике подбородка, она продолжала говорить, и ее голос напоминал голос матери во время нервного припадка:
– Как, по-вашему, после всего этого могу я надеяться когда-нибудь снова стать чистой, иметь рядом с собой мужчину, который считал бы меня честной женщиной и от которого я имела бы детей? Не знаю даже, могу ли я их еще иметь!
Не так давно мне пришлось показаться доктору, не доктору Бернару, а из другого города, но он отказался мне помочь. Тогда я вечером прокралась в один мерзкий домишко, где какая-то старая женщина сделала мне... вы понимаете что. И никто об этом не должен был узнать! А ночью нужно было, чтобы никто в доме ни о чем не догадался! Я могла умереть – совсем одна в своей комнате, с подушкой на лице, потому что я боялась закричать. Да еще и деньги, которые нужно было достать во что бы то ни стало и заплатить старухе...
А потом... все пошло не так, как должно было быть. Вот уже несколько месяцев я чувствую боли, но упрямо продолжаю – вы ведь понимаете что, вы, все понимающая?
Мужчины ничего не замечают. Они все так горды, так счастливы! Если бы они только знали, что я о них думаю, до какой степени я их ненавижу! Особенно, когда я вижу их совсем рядом, глаза в глаза, с выражением уверенности на лице.
Я несчастна, тетя, это так, поверьте. Я умоляю вас – поверьте, даже если в чем-то мне пришлось вам соврать или приукрасить правду. Но что верно, так это то, что я отдала бы все на свете, чтобы быть чистой, чтобы снова стать чистой и такой остаться. Мне в прошлом месяце исполнилось семнадцать, тетя. Я чудовище. Я...
– Ты, моя маленькая, просто женщина.
Мад внезапно застыла, словно от толчка, и, сдвинув брови, недоверчиво посмотрела на нее. Силясь понять тетку, она задумалась на мгновение, прежде чем спросить чуть ли не с недоверием:
– Что вы хотите этим сказать?
– Только то, что сказала. Твой брат – мужчина. Твой отец, твой дед были мужчинами, и ничего больше. Твоя мать – женщина. Ты – женщина, Алиса – тоже.
– Алиса-то может делать все, что ей придет в голову, и не испытывать стыда.
– Что ты в этом понимаешь?
– Хотя бы то, что это случилось, когда она подцепила мужа.
– Он мертв.
– Тем не менее она теперь мадам и занимает определенное положение.
– Что ты в этом понимаешь?
– Вы опять! Но я-то понимаю, что большинство людей не создают себе проблем и удовлетворены собой, если не полностью счастливы.
– Я спрашиваю еще раз: что ты в этом понимаешь?
Тогда Мадлен, теряя терпение, возмутилась:
– Уж не станете ли вы утверждать, что вам гоже есть чего стыдиться?
– Есть.
– Но чего же?
– Да многих поступков, всей жизни – слишком долго было бы сейчас объяснять. Когда-нибудь, если у тебя еще будет желание, я тебе расскажу о ней, а сегодня расскажу лишь о самом последнем, что случилось совсем недавно, почти вчера.
В воскресенье утром одна толстая старая женщина с лунообразным лицом постучала в дверь этого дома, и, поскольку это была тетя Жанна, никто не задался вопросом, зачем она приехала.
– Это верно.
– Однако тетя Жанна, к своему стыду, приехала сюда в поисках последнего приюта, потому что она опустилась так низко, так устала и была так противна сама себе, что хотела найти лишь какой-нибудь угол, где дождалась бы своего конца.
Это был ее последний шанс, она ехала издалека – опустошенная, почти не надеясь добраться до цели своего путешествия.
В Пуатье, ожидая пересадки с поезда на поезд, твоя тетя Жанна, чтобы придать себе смелости, или, скорее, убеждая себя в этом, выпила два стаканчика коньяка в буфете – прячась, убедившись, что никто на нее не смотрит.
– Как мама.
– А впрочем, напротив этого дома, в «Золотом кольце», ей во что бы то ни стало нужно было выпить другой, потом еще один, и в воскресное утро она не пришла пораньше лишь потому, что у нее с похмелья трещала голова.
От вульгарности этих слов девушка подпрыгнула на месте.
– В Париже, где она провела только одну ночь, тетя Жанна в конце концов пошла в какой-то отвратительный бар и там за стойкой, среди мужчин, принялась пить из толстых и грязных стаканов. А до этого в Стамбуле...
– Тетя!
– Тебе нужно это выслушать, я говорю для тебя, Мад, В Стамбуле тетя Жанна занималась самым последним и грязным ремеслом, которое даже мужчины презирают и для которого они подобрали очень крепкое словцо; ремесло, за которое в большинстве стран полагается тюрьма.
– Вы...
Она ошибалась в своих подозрениях, недоверчиво глядя на толстое лицо Жанны и расплывшееся под простыней тело.
– Это не то, что ты думаешь, с улыбкой встречала клиентов, расспрашивала об их вкусах, называя вещи своими именами, с понимающей и многозначительной ухмылкой; а потом я хлопала в ладоши, как школьная учительница, и вызывала в салон группу девушек в рубашечках, а клиенты ощупывали их, словно на ярмарке.
Мадлен опустила голову, она не знала, что и сказать. Ее тетка тоже замолчала надолго, уставившись на черного голубя, который расположился на подоконнике с той стороны окна.
– Ну, теперь ты поняла?
Мад кивнула.
– Что ты поняла?
– Не знаю. Все.
– Ты еще можешь на меня смотреть?
Мад подняла глаза, но пребывала в нерешительности. Взгляд ее был серьезным и смущенным.
– Вот видишь! Ты не сможешь больше плакать у меня на руке, как сегодня утром. Но я думаю, что так будет лучше.
– Вы правильно сделали, – сказала Мад, с трудом проглотив слюну.
Чувствовалось, что она хочет оставить эту комнату, где они слишком долго были вдвоем и где открыли друг другу самые интимные тайны.
– Ты можешь спуститься вниз. Надеюсь, что нотариус не ушел. Скажи маме, что я хочу его видеть; она может подняться сюда вместе с ним.
– Да, тетя.
– Прежде чем идти, ополосни глаза холодной водой и немножко попудрись. Не будешь ли ты так любезна дать мне мой одеколон?
Мад взяла флакон с маленького комодика, который стоял на том же месте, что и сорок лет назад, когда Жанне было столько же, сколько ее племяннице сейчас; Жанна не смогла удержаться, чтобы не сказать:
– Этот комод был моим, когда я была молоденькой девушкой. Это моя комната. Иди! Иди быстрей.
– Спасибо.
Ей было трудно уйти. Почти так же трудно, как и прийти сюда. Она задержалась посреди комнаты, покачивая руками, сделала на негнущихся ногах три шага к двери. Через мгновение, внезапно решившись, она развернулась, подошла к кровати и прижалась губами к толстой руке, пахнувшей одеколоном.
Из-за этого запаха Жанна чуть было не сказала: «Я тоже, как видишь, стараюсь стать чистой».
Но это прозвучало бы фальшиво. Лучше было промолчать. Шаги девушки удалялись, сначала медленно, а за тем, посредине лестницы, она вдруг принялась прыгать по ступенькам, как сделал бы любой другой в ее возрасте.
Жанна услышала, как она внизу крикнула матери, даже еще не дойдя до малой гостиной:
– Мама! Тетя Жанна просит, чтобы...
Окончания фразы слышно не было, потому что дверь закрылась.
В комнате осталась лишь толстуха Жанна, лежащая в своей постели, вся опухшая, с заплывшим, словно после удара, левым глазом, как у какой-нибудь пьянчужки, на которую родители не разрешают детям оборачиваться на улице.
В горле у нее пересохло. Ее рука, как и в поезде, машинально легла на мягкую и горячую грудь, почти над сердцем; в голову ей пришла мысль о маленьком встроенном шкафчике, где Луиза прятала бутылки, и Жанна спросила себя, не согласится ли Дезире...
Потом она укрылась простыней, забыв и о нотариусе, и обо всем прочем, от утомления закрыла глаза, и ее губы скорее обозначили, чем произнесли:
– Чистая!