Извечная женская суть
проста, как священная роща.
Вселенной не выдумать проще.
Но страшно в нее заглянуть.
И очи их, как зеркала,
где смутно твое отраженье.
Бросаешься в жизнь, как в сраженье,
промолвив: была не была…
Не жалуйся, если сполна
не сбылся…
Судьба — не случайна.
Ты сам не раскрыл своей тайны,
что в женщине миру дана.
Странно и загадочно устроено все в этом мире. Не так, конечно, странно и загадочно, как в том, где обитают сами боги. Но все-таки… Люди глядят на богов со своей стороны. Разобраться толком не могут, однако замечают в богах много, как им кажется, общего с собой. Обманываются, разумеется… Однако, устами младенца…
Боги же, если и глядят на людей, то сразу видят их со всех сторон. Со всех сторон и еще — изнутри разглядывают человека. От этого людям бывает беспричинно и необъяснимо страшно.
…А еще — боги нечто перенимают у смертных. Нет, не из заблуждений кое-что перенимают романтических и истинно сладостных. Из недостатков… Своих-то недостатков у богов, совершенных во всем, не имеется. Так, один, два… Да и не недостатки это вовсе, а, скажем, своеобразное распределение обязанностей. Каждый играет свою роль. Людские же недостатки боги перенимают, порой, и незаметно для себя. Вдыхают их вместе с земными фимиамами и воскурениями. Да и как не подцепить какой-нибудь заразы, если воспринимаешь смертного не только со всех сторон, но и изнутри.
У людей больше странного, чем у богов. Например, люди по сути дела отторгают от себя многое, что приносит им пользу. Торговлю, например. Особенно тех, кто непосредственно торгует. С лотков, в лавках и даже вечерами из дверей своего дома. И не потому, что торгаши обязательно обманщики и пословицы у них воровские. Неужто и любой другой афинянин в день пару раз не соврет. В большинстве случаев торговли сторонятся по каким-то другим причинам. Мол, оно, конечно, польза для общества есть. Но какая-то разрушительная. Афинянин нутром это почему-то ощущает. Иной даже подумает — торговля похожа чем-то на все, что связано со смертью. Или с погребением, когда столько всего надо, всяких разных предметов. А ведь хуже всего — возня с трупами. Конечно, куда денешься, надо, однако боязно, да и — не чисто. Недаром — и обмывай, и окуривай. И себя, и других, и сами дома…
Боги, глядя на людей, тоже научились друг с другом торговаться: ты мне это, а я тебе то. Но в собственно торговле им нет надобности.
Обмениваться подсмотренными на земле забавами, подарки разные получать — это пожалуйста. Может быть, оттого, что потребности богам ничего не стоят, боги и остаются богами. Сказано же: что можно Зевсу, нельзя волу. Волу, опять же — заклание. Земные заклания себе боги тоже приветствуют. А вот со всем, что связано с миром потусторонним, с местом, где скапливаются души, эти облики смертных, с потаенным царством Аида и у блаженных богов отношения темные, нерешенные, напряженные какие-то. Пусть и создали они это царство, где ничто не меняется, сами создали для Аида, чтобы породить равновесие с изменчивым миром живых. Но словно запруду сделали, не желая расставаться с бывшими своими подопечными. И сами теперь боятся, не понимают ее. Главное, не ясно, куда все-таки исчезают (а они исчезают) в конце концов тени смертных из царства смерти, сколько бы они там ни томились. В память что ли приходят сами по себе каким-то образом. И — теряются для богов, уносятся куда-то… Да и кто они теперь такие, что такое — не разберешь.
Все это неприятие переносится на самого владыку преисподней. И Аида, родственника своего, боги, особенно олимпийцы, не сговариваясь, внутренне отторгают от себя. Стараются не думать о нем. Он, правда, в свою очередь, не особо их жалует. Тем более равных по положению олимпийцев. Редко появляется в чертогах властительного брата Зевса. Иногда Персефона извлечет его из недр преисподней, заскучав в длинные месяцы своего зимнего заточения. Или Зевс провозгласит, как сейчас, всеобщий пир богов.
Конечно, боги, собравшиеся в чертогах, вели себя так, будто не Аид восседает с ними, а какой-нибудь красавец Адонис. Хотя по-настоящему независимо держались рядом с ним лишь Дионис и Гермес, которым, каждому по-своему, все нипочем. Да еще Аполлон, пожелавший в этом с ними сравняться.
В какой-то момент Аполлон даже погрузил себя и троих своих ближайших сотрапезников, включая Аида, в эфирное облако, и они исчезли для всех остальных. «Молодцы, сынки» — успел подумать Зевс, — «развлекают мрачного дядю». Аполлон же, чтобы, может быть, снять некоторую стесненность в общении с владыкой преисподней, вывернул из эфира простой глиняный кувшин, тряхнул его, так что внутри него нечто булькнуло «Ой!», и заговорщически подмигнул:
— Та самая, ежевичная. Приятель-пастушок с Иды изобрел…
Затем наполнил Аполлон золотые тонкой работы чаши, в знак согласия появившиеся в руках божественных собутыльников. Жидкость оказалась весьма чуждой этим чашам богов: мутная, в чернь зеленоватая и резко пахучая.
— Никому не говорил об этом, а тут скажу, — расщедрился Аполлон, прямо глядя в еще более темные, чем это пойло, в еще более непрозрачные глаза владыки теней.
— Попробуем, — кивнул Аид.
Он влил в себя содержимое чаши, и широко раскрывшиеся глаза его, нет, не прояснились, а как бы темнотой вспыхнули, и рот остался открытым:
— Фу, какая гадость, — изумился, переведя дух, владыка преисподней и даже крякнул. — А как разит!
— Почище адского цветка асфодели в твоем царстве, — хмыкнул Дионис.
— Асфодели в его царстве пахнут отсутствием запаха — поправил Диониса Гермес.
— Правда, — согласился Аид. — Ну-ка, плесни еще…
Вскоре они вновь возникли за столом общего пиршества, вклинившись в паузу разноголосья праздника. Владыка преисподней после приема пастушьего пойла отяжелел, принялся что-то бормотать нараспев, потом вдруг поднял голову и, глядя на Диониса, тоже разомлевшего, с еще более красными, чем обычно, и сверкающими, словно лопнувший плод граната, губами, спросил:
— Ты меня обожаешь?
— Обожаю, — убежденно тряхнул Дионис длинными золотистыми волосами, качнувшимися, словно занавес, как и концы женской головной повязки, обуздывающей эти пышные кудри и прилипающей к его лицу.
— Не бог, а прямо уличная девка, — не преминула заметить Артемида.
— Меня и воспитывали, словно девочку, — дружелюбно заулыбался в ответ ей бог вина, — чтобы от дурного глаза уберечь… Такого, как у тебя, — добавил он.
Аид мутно глянул на Артемиду, обвел непроглядно мутным взором остальных богов и, повернувшись снова к Дионису, пророкотал:
— А все они…
— Пиршество примолкло.
— …И правильно, что ты их запрет нарушил, — продолжал Аид с напором, — умыкнул Ариадну. И эти дураки ничего не заметили.
Назревал скандал. Теперь все смотрели на Зевса, ожидая, как он откликнется на выходку Аида. И что жд уж о нарушении открыто зашел разговор. Правда, никто и не думал, что на Диониса обрушится сколько-нибудь серьезное наказание. Так все чувствовали. И вообще предощущались какие-то иные события, может, даже перемены, шаткость просматривалась в привычной устойчивости. Однако, что и как скажет повелитель богов?
— Не их, а мой запрет, — уточнил Зевс.
— А вообще про меня так в книге судеб написано, — совсем уж обнаглел Дионис.
Все сразу же заговорили, но не о самом проступке Диониса, а о том, что все-то им было известно, что, мол, не слепые. Кто-то тоже сослался на книгу судеб, кто-то обмолвился о том, что у Диониса, по его предназначению, неизбежен божественный контакт с земными женщинами. Дело у него такое.
— В безумстве женщины, превратившейся в вакханку, — подсказала Эвринома, — появляется нечто божественное. Этого нельзя отрицать.
— Я бы даже так определила: женщина по природе своей первородней и ближе к бессмертным, — включилась в подмогу ей и Афродита.
Не удержалась в свою очередь и Эос:
— И все бессмертные готовы с копьями наперевес ринуться к ним на землю.
— С какими копьями? — не понял, как обычно, Арес.
— Не с такими, не с такими, не из твоей оружейной, — любезно пояснила Афродита.
Пиршество разразилось хохотом. Однако Аид не унимался и не повеселел вместе со всеми.
— Ха-ха-ха, — передразнил он богов и богинь. — Бараны и баранихи… Не намного-то вы умней Ареса, а сколько себе заграбастали.
— Аид, сбрось с себя дурман земного зелья, — приказал Зевс.
— Не хочу, не сброшу, — заупрямился владыка теней, — вы меня не обожаете.
— Обожаем! — грянуло пиршество, словно по знаку Зевса, а, может быть, и впрямь по его непроизнесенному повелению.
— Обожаете… — потупился Аид. — То-то у меня только единственно в Элиде и всего один храм, всего один… И тот открывается один раз в году.
— Зато какое событие. Так ли было бы, если бы храм открывался каждый день? Подумай… — образумливал его Зевс.
— И притом — какое важнейшее заведение для людей твоя преисподняя, — вставил свое и Аполлон.
Остальные боги отмалчивались.
Аид на Аполлона даже не посмотрел и ответил Зевсу.
— Я ду-ма-ю, — прогудел он не без угрозы, — ох, как я думаю…
— И есть где, — примирительно подсказал Зевс.
— Где… где, — не унимался господин преисподней, — сунули меня в кладовку для циклопов.
— Так не мы же ее создавали в конечном счете, — продолжал внушать ему владыка бессмертных, — а те, кто до нас распорядился. К тому же, хороша кладовка, ни края ей, ни конца.
— То-то вы набиваете ее своей рухлядью, — желая разбередить чувства своих родственников, да побольнее, заявил Аид.
Но тут же получил в ответ.
— Так у тебя своей нет, — не выдержал кто-то, намекая на то, что Аид бесплоден.
— Цыц! — прикрикнул Зевс, не давая разъяриться Аиду. — Будто не знаешь, для чего мы приспособили твое царство. Ты же хранишь величайшую тайну, важнейшую для богов… Двери от хранилища тайны, — поправился он.
— Хороша тайна, — не согласился Аид, — когда никто, может быть, кроме Гестии, о том, что это за тайна, не ведает.
— Ты понимаешь, чего ты спьяну заставляешь касаться? — начал распаляться и Зевс. — Да еще при них.
Зевс, естественно, имел в виду всех присутствующих здесь богов.
— Почему же не знать, — упирался Аид, — куда от меня эти тени деваются, стоит лишь зазеваться?
— Молчи! — теперь Зевс просто-таки гаркнул на владыку преисподней, но тут же остановил себя и изобразил примирительную усмешку. — Узнай из них кто-нибудь тайну, непременно людям проболтаются. И в лучшем гранате найдется гнилое зерно… Мнительный ты какой-то, брат, — закончил он.
— Мнительный, — проворчал Аид, — ходишь-бродишь среди этих беспамятных.
— Так верни им память, они же начнут живым рассказывать, — рассмеялся Зевс. — Рассказывать, о чем только ты про них знаешь… Потом, — Зевс опять посерьезнел, — тебя мать всех богов Гея посещает, ты ближе всех к ней, к Гее.
— Вы-то все о ней забыли, о матери всех и всего, — злорадно встрепенулся Аид, — нет вас…
— Так у нас же здесь дети, — вставил опять кто-то из богов.
— У вас и там дети, — охотно откликнулся Аид, — однако никто из вас в преисподнюю сунуться не желает… Здесь вам хорошо, эфирные крысы, — снова разъярился владыка преисподней. — Вы и землю всю поделили, а мне ни кусочка, ни рощицы…
— И все же ты мнительный, — продолжал укорять его Зевс. — Думаешь, мне жаль тебе дать что-нибудь. Однако приди в себя, погляди на этих, — он обвел взором присмиревших пирующих. — У них и впрямь все переделено. Они готовы перегрызться из-за лишней понюшки воскурений. Возьми сейчас, отними что-нибудь, все стронется с места. И что будет? Война богов будет. Этого ты хочешь?
— Вот и оставайся с ними, брат, — вконец разошелся Аид, в котором бунтовало еще земное, мутное зеленоватое пойло, — а я вечность тут не был и потом ни ногой…
И он исчез, провалился в свое темное царство.
Помолчали.
— Что-то в словах Аида есть, — вздохнул Гефест.
— Что это за «что-то», — пренебрежительно передразнил его царь богов. — Прирос к своей наковальне и совсем уж не по-божески, а по-человечески рассуждаешь.
— Я скажу прямо, как бог, — вскинулся Арес, вскочив со своего места. — Земли снова делить, и правда, к войне… Хотя я, — бог сражений выпятил грудь колесом, — был бы тут не последним… Я о другом…
— А о чем это ты о другом можешь? — прямо в лицо улыбнулась ему Афина.
— О многом… — наступал бог войны. — И верно говорил Аид, что вы меня не умнее. Я, правда, сам это всегда знал. Разговоры разговаривать — это еще не все.
— Ну, так в чем дело? — Афина готова была рассмеяться.
— В том, что земли землями, а храмы храмами, — продолжал Арес с неприсущей ему последовательностью. — У одних богов повсюду есть свои святилища, а у других… Что мне, скажем, Локры, лоскутик земли. А у меня там не только храм Ареса, но и еще храмы кое-кому имеются.
— Рассказывай, рассказывай, — сдержанно поощрил его Зевс, — чего хочешь-то?
— У меня тоже по всей земле поклонники есть, — отвечал бог войны без запинки. — Они имеют право на алтари.
Боги оторопели: уж не вещает ли устами этого вояки некто другой.
— Вот и поставь себе повсюду храмы, нам не жаль для родственника места, примем по-соседски, — нашлась первой Афина, — де́ла-то…
— Почему я сам? — еще больше заволновался Арес. — Вам — люди ставят, а я — должен сам себе?
— Детей-то земных ты повсюду настрогал, — вставил сразу протрезвевший Дионис, чтобы разрядить обстановку.
И это у него получилось: пиршество развеселилось. Однако дротик Ареса угодил в цель. Отовсюду слышалось:
— Куда ни повернись, всюду храм Аполлона или Диониса… Даже пещеры все заняты… Скоро реки отбирать станут.
— Всё олимпийцы, — заключила Эос.
— Что олимпийцы? — вскинулся Зевс. — В свою силу надо быть, в свое значение… Я, например, — повел он бровями, — пусть бы у меня и ни одного храма не было, если спущу с неба цепь, всех вас перетяну, сколько бы вас за нее ни уцепилось.
— А если другой какой бог цепь на небе приладит, — заметил искусник Гефест, — перетянут ли его…
Пирующие вслушивались, но никто из них не решался занять место трудяги Гефеста.
— Надо быть самим собой, — грянул властитель вселенной.
— Вот и сам ты заговорил по-человечески.
Эту реплику позволила себе Гера. Зевс глянул на жену, помолчал, подумав, и бросил с благодушной усмешкой, неожиданной сейчас, казалось бы, при его обычно не сразу затихающей вспыльчивости.
— С вами заговоришь…
— Давайте лучше о девках, — предложил Гермес.
Это послужило знаком, чтобы пиршество богов, как и всякое застолье, в свой срок распалось и из всеобщего столпотворения превратилось в мозаику, где всякая часть пребывает со всеми, но существует и сама по себе.
Зевс сосредоточенно, настороженно держался происходящего. Все улавливал. Уловил и беседу трех богинь — Эвриномы, Эос и Фетиды. Но не потому, что рассуждения этих трех девственниц касались проблем, далеких от скромности, а судьба при этом уготовила Фетиде родить сына, превосходящего по мощи отца своего. Истинно боги могут совершать в одну и ту же единицу времени по несколько дел сразу. Но потому — чт развертывания полотна будущей правдивой истории болтовня трех подгулявших богинь станет основой.
— Кстати, о нас, невинных девушках… — к Фетиде обратилась Эос, — присмотрела ты себе кого-нибудь, наконец?
— Да, — ответила Фетида, потупившись.
— Верно, он какой-нибудь особенный, — принялась тормошить ее и Эвринома. — Надо же — столько времени выбирать!
— Особенный, как Аргус, — прыснула Эос, — только не многоглазый, а усыпанный членами… будто многоножка.
— И все богини готовы слететься к нему, — поддержала ее Эвринома, — как пчелы к цветкам..
— А ну вас, — отмахнулась Фетида.
— Нет, ты рассказывай, — не отступала Эос. — И когда же ты его углядела?
— Я играла с волнами моря и видела, как аргонавты отправлялись в Колхиду, — призналась Фетида.
— О мешок вселенной, набитый богами, — воскликнула Эос, — когда ж это было!.. И до сих пор… Он же так в старика успеет превратиться. Это ведь смертный? — уточнила она.
— Это Пелей, — вздохнула Фетида.
— Конечно, Пелею дарована долгая жизнь, — вставила свое Эвринома, тоже насмешливо.
— Ты еще скажи, что и к старому плугу можно приделать новую ручку… Вот что, подруга, — обратилась Эос к Фетиде, — сказано — сделано.
— И скорее. — Эвринома тоже советовала серьезно. — Пока твоя Гера не догадалась.
— Эта блюстительница нравов не поймет. — Эос метнула недовольный взгляд в сторону Геры. — Хотела бы я послушать, до каких небес она способна закатить скандал, когда с ее питомицей все совершиться.
Невероятно, Зевс никак не реагировал на крамольность и непристойность речей богинь. Внял им, и только. Еще и оттого, что сам владыка бессмертных, как и болтушки-богини, тоже поглядывал на землю. Сейчас взор его блуждал в окрестностях Спарты. Он приглядывал местечко в Лаконике. Ничего же не стоит богу ко многим своим занятиям, творимым одновременно, добавить еще одно. Хотя — даже богам, если специально не сосредотачиваться, трудно определить, какое из них наиважнейшее. В смысле самых дальних последствий. Порой же, и сосредоточившись, этого не угадаешь.
Кто бы мог, например, подумать, что Фетида на следующее утро начнет жаловаться Гере. Нет, не на подруг. Не надо думать о ней плохо. На свою судьбу пожалуется. Пускай, и для того, может быть, чтобы предупредить нежелательное развитие события. А может быть, вообще логика женщин, которая обязательно существует, непостижима и для них самих, поскольку и впрямь она выше какого-либо из известных способов анализа.
— Жалкие боги, — заявила Фетида Гере без всяких предисловий, — боятся силы своих же собственных сыновей; и несчастная я, кому не дано расстаться с невинностью… Невинность ведь, говорят, как цветок… Его, конечно, срывают, но ведь тогда, когда он еще красив…
Гера внимательно посмотрела на свою питомицу и… (хорошо бы в тот момент увидеть выражение лица Эос), помолчав, произнесла:
— Давно хотела тебе сказать, дочка, отлучилась бы ты ненадолго на землю и по дороге отдала бы этот цветок какому-нибудь смертному… Сделай ему такой подарок, вот и познаешь свое.
— Но… — попробовала остановиться Фетида и Геру остановить. — Но…
— Посмотри на землю, — продолжала Гера, — если девушка высокого рода в силу каких-то причин долго не выходит замуж и не хочет, будучи стыдливой, лишиться невинности в среде постоянного своего окружения, она опускается ниже, где у нее не может быть никаких обязательств, где ее никто не знает, и отдается какому-нибудь обыкновенному работнику. Хотя бы рабу. Как исполнителю ее воли. И возвращается обратно.
— И как же будущий муж? — живо заинтересовалась Фетида.
— Если тот, припоздав, все-таки случится? — уточнила Гера и ответила. — Добавить ему приданого. Пусть довольствуется добавкой приданого.
Вот уж, действительно, женская логика и есть женская логика: Фетида Геру поняла.
Девический облик луны,
чужое пылание счастья.
Вокруг очертанья полны
дразнящей усталостью страсти
Тебя в ночь одевшийся бес,
который в ребро, обнаружит
и в омутах звездных небес,
мороча сознанье, закружит.
Эх, мне б на ногах устоять,
в разумное душу закутать.
Увы, бес сумеет опять
смутить, раздразнить и попутать.
Как эхом последнего дня,
вспьянит тебя жаждою в
На свете, помимо меня,
есть истинно вечные вещи.
Полная луна, заливая пространство и гася своим ореолом ближние звезды, сама как бы тонула в этом светлом омуте и звала, тянула за собой. Послушный ее зову, Пелей шел по берегу Гемонийского залива, который гигантским изгибом выступал из моря в глубину холмистой равнины. Ноги Пелея легко и бесшумно ступали по укатанному морем и ветром песку, не поддающемуся ступне. За путешественником следовала четкая черная под ярким светом луны тень. Берег был абсолютно пустынным. И оттого, что спустилась ночь. И оттого, что мелководный залив не подходил для гавани. И, главное, оттого, что залив вообще считался местом, морскими божествами облюбованным, куда для смертного ходить опасно. Особенно во тьме. И тем паче в тот край залива, куда направлялся Пелей. Там на повороте, что делает берег, вздымались скалы. Там, за поворотом, — священная пещера Фетиды. А к пещере даже днем не двинулся бы ни один смертный, если, конечно, не повредился умом. А Пелей в ночь полнолуния шел именно сюда. Притяжение луны как раз и лишало его рассудка, снимая страх и чувство ответственности за собственные шаги.
Знамение явилось во сне Пелею. Такая же луна ярким кругом своим как бы обозначала срок тому, что должно совершиться. И — дуга пустынного залива, и слежавшийся, посверкивающий песок, и черный выступ скал. И оттуда — безмолвный зов: «Приди!» И Пелея несет туда, к необыкновенному свиданию, которое он безошибочно предвкушает всем своим мужским существом. И лишь стремительное приближенье скалы прерывает его сновидение.
Дед Пелея, божественный кентавр Хирон, хорошенько растолковал ему необычный сон, хотя не сразу. И пауза тянулась значительно дольше, чем в беседе Геры с Фетидой. И Пелей терпеливо ждал, боясь спугнуть нечто замечательное и важное.
— Неизбежного не избежать, — заявил наконец Хирон. — Узнаю эти места. Тебя ждет Фетида в ночь ближайшего полнолуния. Радуйся… Да уж, радуйся.
Последнее он добавил с грустной улыбкой, словно подписывал словом «радуйся» письмо, как принято подписывать письма у греков.
Однако грустное Пелей тут же отбросил и возрадовался сверх всякой меры. Мыслимо ли смертному не влюбиться в богиню.
На прощание Хирон посоветовал внуку:
— Схвати ее в объятья и крепко держи, какие бы облики она ни принимала.
И вот Пелей идет по твердому, не поддающемуся ступне песку. Не летит, как в сновидении. Ступает. Но тот же берег и тот же лунный свет, что и во сне, завораживает его. Твердь под ногами становится холоднее и жестче. И тревога возникает в Пелее. Но снова вспыхивает на небе луна. И — освещает впадину, вход в пещеру, куда стремится наш герой. Теперь лунный свет подталкивает его в спину. Впереди тьма. Но вот слева — еще один ход. Он ведет в следующую пещеру. И в ней на ложе из цветов Пелей видит обнаженную женщину, словно объятую сном. То ли лунные лучи неведомым образом завернули сюда и остались здесь, то ли тело богини испускало свет, озаряющий ложе. И теплом веяло от стены, где возлежала женщина, с красотой тела, казавшейся безупречной. Все это Пелей ощутил в мгновение, помня наставления Хирона. Рывком охватил объятьем богиню. Словно кто сторожил ее, она мгновенно же превратилась в ствол дерева. Пелей сжимал объятьями ствол, гладкий и отдающий еще жаром тела. Вдруг все опять изменилось. Пелей почувствовал, что большая птица бьется в его объятьях, оглушает его беспорядочными взмахами крыльев. Но и это продолжалось недолго. Птица, будто опомнившись, предстала разъяренной тигрицей. Тигрица крутанула торсом, чтобы сбросить пришельца. Однако Пелей еще крепче вцепился в нее. Зверь и человек катались по пещере. Что-то падало, гремело и ломалось. Пелей не испытывал страха. И не потому, что охвачен был пылом борьбы. Пелей жаждал раствориться в своем порыве. И богиня, притихнув, снова воплотилась в женщину. И он соединился с ней. Волна горячего блаженства подняла Пелея надо всем сущим. Разум не контролировал тела. Это все длилось и длилось, пока в какой-то момент не достигло своей высшей точки. И Пелей словно разрушился. Память покинула его…
Когда Пелей пришел в себя, обыкновенный дневной свет проникал в пещеру. Утро, а, может, и день стоял на берегу моря. Не сон ли это был опять? — подумал Пелей. Но тут он увидел женщину, поправлявшую цветы на их ложе. Те, к которым она прикасалась, оживали в ее руках. Она успела привести в порядок пещеру. В углу аккуратной связкой пристроился хворост для костра. Столик с яствами стоял рядом с ложем. И пол был чист. И богиня больше походила на земную женщину с понятной предрасположенностью к тебе. Лишь кожа ее необыкновенно светилась. Влекла молочной белизной, высокородной атласностью шелка.
— Даже богини не могут опьянять, как умеешь ты, — восхищенно и виновато обратился к Фетиде Пелей.
Можно было сказать «только богини могут», но он выбрал именно те слова, что произнес.
— Я ведь до того не была женщиной, чтобы правильно руководить тобой, — сказала Фетида.
Пелей непонимающе посмотрел на нее.
— Ты лишился сознания, — пояснила ему богиня, — оттого, что я не обладала еще опытом женщины и не смогла уберечь тебя от чувства, превышающего земные силы.
— И что будет дальше? — тихо спросил Пелей.
— Я отказываюсь от мудрости воды и предпочитаю молчание гор, — также тихо ответила Фетида. — Я хочу жить среди гор.
Видно было, что Пелей опять не понял.
— Вода подвижна, бурна и изменчива, как игра ума, — объяснила Фетида, — а горы — воплощение покоя.
— Хотел бы я слышать, как вы, боги, друг с другом говорите, — вздохнул Пелей.
Фетида рассмеялась и даже в ладоши хлопнула:
— Послушал бы ты, что мы болтаем с Эос и Эвриномой.
Но все еще чего-то опасался и не верил своему счастью Пелей.
— Любящая женщина, будь она и богиней, становится такой, какой хочет видеть ее любимый, — добавила Фетида.
— Тогда я опять хочу тебя, — встрепенулся Пелей.
— И опять лишишься сил и сознания? — спросила богиня.
— Пусть самого себя потеряю, — тряхнул головой Пелей.
И Фетида улыбнулась ему.
…А в это время далеко от них в Лаконике жена спартанского царя Тиндарея Леда, все еще цветущая мать взрослых сыновей Кастора и Поллукса и маленькой Клитемнестры, искупавшись в тенистом озере, сидела, расслабившись и прислушиваясь к теплу солнечных лучей, на крутом берегу. В зеркале воды отражалась зрелая прелесть ее плодоносящего тела, подрагивавшего, когда озерные бегуны-комарики, длинно скользя, проносились по коже Леды. Неожиданно набежала волна. Леда приподнялась и увидела необыкновенно крупного царственного лебедя, подплывавшего к берегу.
— Это я, опять я, — раздалось в ушах Леды.
Птица подплывала ближе. Царица узнала Зевса, своего прежнего божественного любовника. Владыка бессмертных, похоже, сам собирался нарушить собственный запрет. Недаром он, оказывается, с вершины пира временами поглядывал и в сторону Лаконики. Но, чтобы как-то смягчить впечатление от своего поступка, он обратил взоры не к какой-нибудь новой понравившейся ему дочери земли, а к прежней своей возлюбленной.
— Это я, это я…
Но «это я» слышалось Леде так, словно куковал кто-то. Да, куковал, несмотря на вроде бы лебединое курлыканье, в котором заходилась подплывающая птица. Не зря, выходит, подумала Леда, что когда-то владыка бессмертных дал себя поймать заигрывавшей с ним Гере, превратившись в кукушку. Было это в нем и остается.
— Бессмертные желают вложить в меня священный плод, — подумала Леда.
И все произошло, что должно было случиться. Отметим лишь разницу в поведении тех, от кого исходит инициатива: женщина, решив кому-то принадлежать, может защищаться, словно разъяренная тигрица; мужчина же подплывает к своей избраннице белым лебедем.
К потерянному раю не стремись.
На ту любовь ты не имеешь права.
Былое — суверенная держава.
Вернуть назад — нестоящая мысль.
Взгляни, ведь эта женщина не та.
Была бы той она, когда приснилась.
А в этой жизни — все переменилось.
Перед тобой — чужая красота.
И ты ее обратно не зови.
Судьба былого не перемещает.
Вас искушает память той любви.
И эта память только помешает.
Простая диалектика души.
Там, в глубине, не спорят рок и случай.
Ее не береди, себя не мучай.
Спроси: «Как жизнь?»
И дальше поспеши.
Не возвратить…
Ты этот праздник справил.
Ущербны исключения из правил.
Мы всякий раз другие.
Испокон
так повелось: закон и есть закон.
Тезей и Поликарп возвращались из Колона в Афины. Ехали верхом на лошадях, как и пристало посещать этот поселок, где почитают коней. А еще потому ехали на конях, что Тезей все еще предпочитал затворяться в Акрополе, и уговорить его совершить пешую прогулку было бы трудней.
Ехали молча, молча же постояв перед этим у Медного порога. Медный порог, небольшой каменный овальный кряж, закрывающий вход в знаменитую колонскую пещеру, ведущую, по мнению афинян, прямо в преисподнюю. Стоять здесь полагалось молча. И даже приближаясь, говорить полагалось только шепотом, если уж невмоготу придержать язык.
За Медным порогом, если подойти к нему вплотную, виднелся черный провал и несколько ступеней, ведущих во тьму. Тезей, когда они здесь стояли, подумал: не перемахнуть ли через эту каменную преграду и исчезнуть, кончив со всем земным. Страха не возникло. Не страх охватил его, иное. Стоило мысленно проследить, как все произойдет, внутри Тезея вспыхнул протест. И он понял не без удивления, что привязан к своей жизни более, чем ему еще недавно представлялось. На обратной дороге в Афины Тезей первым прервал и молчание:
— Я заглянул туда, Поликарпик, — сказал он брату.
Поликарп понял его.
— Для этого достаточно заглянуть в самого себя, — рассудил он. — Теперь я не беспокоюсь за тебя.
— Я все понимаю, и желание жить… — принялся уже и рассуждать Тезей. — Но ведь, правда, совсем ничего не хотелось. Казалось, что совсем ничего и не будет хотеться.
— Это ему казалось, — перебил брата Поликарп.
— Кому? — удивился Тезей.
— Тому, кем ты был.
— Но это был я.
— Не совсем. Как только человек начинает себя исследовать, он становится другим, — объяснил Поликарп.
— Разве это исследование? — возразил Тезей.
— Если ты, увлекшись чем-то, отложил трость, без которой афинянин не чувствует себя афинянином, потом начинаешь искать ее — что ты делаешь? Ты восстанавливаешь, скажем, свой маршрут и таким образом находишь эту палку там, где и не ожидал.
— Ну и что?
— А то, что ты исследуешь себя, как другого. Ты смотришь на себя со стороны. Так и с прошлым. Нынешний ты — не вполне ты.
— Но я ведь и стыжусь чего-то в прошлом.
— Правильно делаешь.
— Разве стрела во время полета не одно и то же, где бы она ни находилась?
— Но ты не стрела… Вспомни, какими мы были в детстве. Разве чистые тогдашние создания — это мы?
— Ну, уж ты-то, Поликарпик… — возразил Тезей.
— И я тоже… Потом разве ты не слышал, как говорят: теперь я совсем другой человек, словно заново родился… Человек может в жизни своей несколько раз рождаться.
— Я не узнаю тебя, Поликарпик, — удивился Тезей, — а наши близкие?
— А наши боги, — не уступал Поликарп, — а эта земля, а дети, а женщины и старики. Все это наше всякий раз, и все это — тоже мы… Я ведь о другом. Ты не сможешь изменить своего прошлого, даже если его стыдишься. Но ты можешь измениться сейчас и менять нечто вокруг. Скажем, своих палконосцев.
— К чему ты клонишь?
— Все к тому же… А, знаешь, что по-своему неизменно? Мысли. Они свободны всегда. Особенно когда близки истине. Они вольны каждому принадлежать. И тебе, каков ты сейчас, и тому, кем был прежде.
— То есть, что есть самое-самое мое, оно и — всеобщее… — удивленно уточнил Тезей.
— Умница, — обрадовался Поликарп. — Как ни странно, то же происходит и с человеческими чувствами.
— И все-таки, к чему ты все это?
— Чтоб тебя развеять окончательно… Да и твои афиняне готовы меняться, заждались уже… Помнишь, перед твоим уходом в Афины мы говорили о народовластии. Так дай афинянам народовластие… Из-за уважения к тебе они все еще терпят затянувшийся траур по твоему отцу. Но сколько можно? Они заждались перемен так, что готовы стать другими… Воспользуйся этим, дай им народовластие.
— А что, надо это подготовить, — увлекся Тезей.
— Вот! — возликовал и Поликарпик. — Вот! Этим и займись.
И тут только заметили братья, что въехали в Афины. Была бы в нижнем городе стена, как в Акрополе, то, чего доброго, врезаться в нее могли сходу. На въезде их тут же, разумеется, углядели зеваки.
— Вот они, твои палконосцы, — сказал Поликарп, словно споткнулся.
А поскольку нет на свете осведомленней зевак, то эти добровольные глашатаи, стуча палками о твердь улиц, вскоре взбудоражили весь город. Тезей ожил! — разнеслось повсюду. Одни рассказывали, что при въезде в город Тезей даже смеялся. Сами-де слышали. Хохотал, — добросовестно поправляли их другие. Заглянул в расселину преисподней, будучи в Колоне, уточняли некоторые, и расхохотался.
Кстати, о палках, служивших афинянам тростями. Остальные греки отмечали привычку обзаводиться тростями как присущую только жителям Аттики особенность. И посмеивались. Добро бы старики. А здесь и молодые без трости на улицу не выходили. Палконосцы — называли аттических афинян. Еще и — стукачи. Вроде бы нелепая деталь — у всех палки в руках. Если не подумать хорошенько. А если подумать? Дело в том, что афиняне первыми среди древних греков стали в мирное время выходить на улицу без оружия. По всему остальному материку мужчины оружия из рук не выпускали. Некоторые и дома с ним не расставались. Конечно, всюду по-своему — и в Коринфе, и в Трезене, и в Спарте даже. А вот в Фивах или вокруг Фив, или в какой-нибудь Акарнании, да и рядом с Афинами, в Фессалии тоже, мужчина без оружия — разве мужчина. То-есть на землях плодороднейших. Можно сказать, такие земли сами родят. Их ковырни да семя брось. Вырастет. Не так чтоб густо будет плодов, но ведь и забот почти нет. Прямо золотые времена Крона. Потому эти земли их хозяева и обрабатывать не учились толком. Больше охранять были горазды, чем обрабатывать. А если совсем перестанут родить?.. Переберемся вон за ту гору. Туда же — если более сильные соседи выгонят. Поэтому же и деревьев не сажали — дело долгое и потому совсем ненадежное. Так и блуждали греки по плодородным материковым землям. Богатство, что под ногами, как бы и не очень считается. Единственный достаток — оружие в руках. Без него ты и шага не ступишь, и себя не защитишь, — поселки без укреплений, дороги не безопасны.
Аттика же по скудости каменистой почвы долго не привлекала к себе кого-нибудь со стороны. Потому афиняне и их соседи могли гордиться своей исконностью. Тем, что они такие же местные, как и здешние кузнечики, прямо из земли, из камней родились.
Правда, кто почище, да посостоятельней, кто с табличками не расстается и с заморскими свитками, кто горазд рассуждать о всяких отвлеченных материях, скептически улыбались. И не потому, что камни не могут в людей превращаться — все в руках богов. Нет, они считали: по-настоящему-де местные в Аттике только пелазги, которые когда-то стены Акрополя строили. Пелазги, по большей части живущие сейчас в Фессалии.
В конце концов, может быть и так, но кто же теперь это помнит. А если и помнит, то и… Важнее другое. Обитатели Аттики, постоянно живя на каменистых, непривлекательных для захватчиков землях, научились их обрабатывать. И стали получать урожай, какого без настоящего труда и на плодородье не получишь. И деревья сажали, будучи оседлыми. Недаром же богиня Афина именно сюда, на аттические камни, принесла свою оливу. И достатка в основательных здешних домах поднакопилось. Не торговый Коринф, но все-таки. И носят афиняне, пусть и шерстяные, но тонкие хитоны под плащами. И волосы закалывают, чтобы прическу хранить, золотыми булавками в форме цикад. Сродственников здешних кузнечиков. А, значит, и их самих, жителей Аттики. И когда теперь их имело бы смысл и грабить, они стали достаточно многочисленными для отпора. Нарожали поколения, сидя на месте. И изгнанники или другие какие-то перебежчики из остальной неустроенной Греции стремились под их мирные небеса. Не без имущества, между прочим. Тем, кто гол да бос, чего бежать. Ведь нужно или ремесло, или богатство.
Конечно, афиняне гордецы. А еще и забияки. Даже в трезвом виде. И палкой афинянин побьет, но ведь не порубит.
И вот, стуча своими тросточками, афиняне разнесли по городу слух о том, что Тезей ожил, весел, хохотал даже. Разнесли, пошумели и затаились в предвкушении праздника. И еще: чтобы поощрить и приветствовать Тезея, место у храма Аполлона Дельфиния, где пролилось вино, смешанное Медеей с ядом, обнесли медной оградой. Благо оградка давно была готова. Но и случая поставить ее все не представлялось. Последнее обстоятельство доставляло суеверным афинянам массу неудобств. Как ни берегись, а забудешься и ступишь ногой на это проклятое место. Или не ходи мимо храма, чтобы всякий раз не очищаться. Или всякий раз сосредотачивайся, думай о том, чтобы сюда не ступать.
Пока славные жители города замерли, предвкушая веселие, на Акрополе Тезей собрал совет. На совете, кроме Поликарпа с Лаодикой и Мусея, неразлучного с молодым владыкой, присутствовал Академ из Колона, об учености которого в Аттике были понаслышаны. Академ привел с собой колонянина же Тимона. Тимон был, правда, не столько ученостью, сколько тем известен, что вроде бы понимал чуть ли не всякого жителя Аттики, а потому часто бранился по праву ближнего со многими из них. Надо полагать, Академ привел с собой Тимона, чтобы среди чужих заручиться поддержкой, солидарностью сородича.
— Люди одинаковы? — спросил Поликарп для начала собравшихся.
— Одинаковы, — поспешно ответил Академ.
— Поэтому-то, наверное, боги разделили нас на мужчин и женщин, — улыбнувшись, заметила Лаодика.
Академ косо глянул на нее, как бы говоря — при чем здесь эта представительница иной половины дома. Он вообще сразу же испытал чувство неудовольствия от присутствия на совете женщины.
— Люди равны, а не одинаковы, — твердо заявил Мусей.
— И всякого рождает женщина, — добавила Лаодика.
На Лаодику теперь Академ и не глянул. Он уставился на Мусея.
— И женщины? — спросил он.
— Женщина рождает и женщин, — воспользовался аргументом Лаодики Мусей.
— Нет, ты прямо отвечай, — не отставал от него Академ.
— Не равны, не равны, — успокоил Академа Мусей, — женщина выше…
— Оставим шутки, — поморщился ученый колонянин, — давайте серьезно… Мы можем кое о чем думать по-разному, но мы равно понимаем друг друга… Этим и отличаемся от толпы… Я ведь беру главное. Люди одинаковы в том смысле, что каждый владеет по праву тем, что ему принадлежит, тем, что накопили семьи. А у кого сколько — это уж, кто смог чего добиться заботами своими. И раз все это наши семьи, то нельзя ничего ни у кого отнимать. Не станем же мы разбойниками по отношению к самим себе.
— Никто не собирается быть разбойниками, Академ, — успокоил его Поликарп. — Ты ответь, — спросил он, — отличается ли ремесленник от земледельца? — И сам ответил. — Конечно, отличается. И народовластие мы собираемся вводить для того, чтобы каждый из нас равно почувствовал себя свободным в своем доме, совершенствовал и дом, и себя.
— Прекрасно, — согласился Академ, — и не трогал чужого.
— Да, да, — подтвердил Поликарп. — Но, чтобы стать свободным в своем доме и в своей жизни, человек свободно должен решать вместе с другими вопросы всех, поскольку это и его вопросы.
Лаодика совершенно свободно вела себя в обществе мужчин. Но, когда говорил ее Поликарпик, видно было, что она вся тянется к нему. Даже слегка наклоняется в его сторону. И всякий раз, когда, желая что-нибудь ему сказать или от него услышать, эта женщина обязательно приблизит свое лицо к его лицу. И ведь не как к ребенку, и не только как к мужчине, а еще как-то… Тезей смотрел на нее со стороны и… нет, не завидовал брату. Он с давних пор, еще с первой их встречи с Лаодикой, связывал с ней нечто подобное свое, что должно было случиться, чего ждал. Он гляделся в нее, словно в некое зеркало своего будущего, желанного, как ласка матери…
Теперь пришла очередь Тезея, и он поднялся.
— Я хочу крикнуть, — начал молодой царь, — сюда, все люди! Я оставляю мегарон афинских владык только для гостей. Пусть очаг его горит для близких моих и для тех, кого боги приведут сюда, отправив в дорогу. Мы устроим общий Пританей для всей Аттики. Не только Афины, где каждый живет сам по себе, не только семьи, закрывающие двери от остального мира, но и города, ограничивающие себя лишь налогами в царскую казну и поставками в хранилища, пусть объединяются вокруг всеафинского очага.
— Прекрасно, все вместе, — одобрил Академ. — А как с общими нуждами? Они ведь тоже увеличиваются вместе с нашим братством.
— Те, кто явно богаче других, сверх положенных взносов будут дарить всем остальным и корабли, и праздники. Для большого почета, для заслуг перед другими, — объяснил Тезей.
— Добровольно… так… так, добровольно, это хорошо, — размышлял Академ.
За исключением учености, признаваемой всеми, сам Академ не обладал каким-либо заметным достатком.
— И мнение свое, — продолжал Тезей, — народ будет выражать на народном собрании не ревом, где главное перекричать противную сторону, а так, чтобы голоса посчитать можно было. Скажем, по поднятым рукам.
— Фу, — поморщился Мусей, — лучше уж камешки считать.
— Или черепки, — добавила Лаодика.
Битой посуды всегда хватало в Афинах.
— А как же все это будет называться? — недоумевал Академ.
— Голосованием, — сразу же нашлась Лаодика.
— Почему? — продолжал недоумевать Академ.
— Не почему, а зачем, — пояснила Лаодика. — Чтобы недавние крикуны не забывали, чем они занимаются.
— А почему молчит мудрый Тимон? — спохватился вдруг Тезей.
Тимон, сидевший, кажется, безучастным, сердито вскинулся:
— Люди одинаковы…
— Вот-вот, — оживился Академ, но еще и для того, чтобы Тимон дальше не продолжал.
Однако Тимон отстранил его резким жестом.
— Люди одинаковы, — продолжал он уже спокойней, — потому что одинаково отделились от природы. Я не знаю разницы между знатным богачом и ремесленником. Посмотрите на лесное зверье, на птиц в небе. Им не нужен врач, им не нужно напридуманной пищи.
— Предложи птицам сладкий пряник, Тимон, — улыбнулся Мусей.
Это поддало Тимону жару, и он опять стал горячиться.
— Тут-то и есть соблазн, — вскипел Тимон. — Из нас никто не хозяин себе, никто не умеет быть самим собой. Все стремятся стать похожими на поднаторевших в поисках удовольствий сластен. Никто из нас не самостоятелен, все рабы, как мухи, летят в паутину богатств. И знаешь, — обратился Тимон к Тезею, — чем кончится твоя затея?
— Чем? — спросил Тезей.
— Они украдут у тебя власть, которую ты им даришь и которой владеешь по праву, и отдадут тебе ее обратно, но уже не как твое. И станешь ты деспотом.
— Я и так царь, — возразил Тезей, — я добровольно отдаю власть. Я не стану деспотом.
— Тогда им станет кто-то другой, — заявил Тимон. — Тот, который будет много хуже тебя. Поскольку он-то не откажется.
— Что же ты предлагаешь, Тимон? — спросил Тезей.
— Ничего, — ответил Тимон, — себе я уже предложил.
— Что же ты предложил себе? — продолжал допытываться Тезей.
— Я строю башню, — нехотя пояснил Тимон. — Удалюсь туда от всех вас.
— То, что ты строишь, будет башней? — в свою очередь удивился Академ.
— Ты что-нибудь имеешь против? — хмуро повернулся к нему Тимон.
— Нет, нет, чего сердишься. — Академ был поражен услышанным. — Лично я не собираюсь строить такой башни, друг Тимон. Но понять-то мы друг друга можем… Почему ты не позволяешь мне удивиться?
А Тезей, глядя на Тимона, почему-то вспомнил Скирона, которого пришлось ему убить под Элевсином и который тоже настаивал на простоте внегородской жизни первородного братства и на святости быта предков.
Когда гости ушли, Лаодика вдруг вздохнула:
— Академ говорит, что мы можем понять друг друга… Но если наше разномыслие передастся когда-нибудь тем, кто у подножья Акрополя, толпам, сколько может пролиться крови…
Тезей в эту ночь заснул сразу. Сказалось, верно, возбуждение, напряжение на совете. Однако среди ночи Тезей также мгновенно и пробудился. Может, тоже от дневного напряжения, но и еще от чего-то. Сон слетел с него, как слетает покрывало, сорванное со спящего. Надо было идти. По крайней мере, оставаться в помещении не хотелось. Тезей поднялся, покинул дворец, пересек площадку Акрополя, спустился вниз и через ворота, где почему-то не обнаружилось никаких признаков охраны, вышел в Нижний город. Он двинулся не прямо, в сторону Ареопага, а свернул, или, лучше сказать, соскользнул по извилистой земляной лесенке налево, к старому храму Диониса. Пройдя еще немного, он оглянулся и увидел освещенную лучами луны маску Горгоны-Медузы на стене Акрополя. «Береги меня», — почему-то попросил Тезей без слов эту маску, отгоняющую невзгоды. Миновав пещеру, уходящую в толщу царственного холма, и храм Фемиды, Тезей вышел к святилищу Асклепия, где невидимый во тьме внятно и беспечно шумел источник.
Жилых помещений с этой стороны Акрополя не было. Сплошь — святилища. Далеко не самые главные для города, но собранные вместе, при полном отсутствии житейского, бытового, они составляли единый комплекс, словно созданный самими богами. От могилы Колосса виделся уже и старинный храм Диониса. Странно, но внутри него горел свет. Тезей подошел к самому порогу храма, и из света к нему вышла Ариадна.
— Ты пришел, — сказала она.
— Как видишь, — ответил Тезей, охваченный внезапным волнением, но не удивленный, словно этого он и ждал.
— Как ты тут?..
Наверное, Ариадна хотела добавить «без меня», но не произнесла.
— Ты, я думаю, лучше теперь знаешь, как мы тут, — ответил Тезей, почувствовав прилив ревности.
— Знаю, — согласилась Ариадна. — И еще я знаю, что у нас с тобой родился сын.
— Зачем ты мне говоришь это? — выдохнул Тезей.
— Почему бы тебе не знать этого, — резко сказала Ариадна.
— Это жестоко.
— Не более, чем многое другое, — ответила Ариадна, но уже мягче, а оттого и печально.
— Как его звать?
— Керам.
— И что Дионис? — глухо спросил Тезей.
— Мужчины, будь они боги или смертные, бывают довольно самоуверенны. Это мешает им разглядеть истину. Дионис считает Керама своим сыном.
— Кажется, вы быстро лишаете нас самоуверенности. — В голосе Тезея звучал упрек.
— Тебе ли говорить об этом, — холодно посмотрела на него Ариадна, но снова смягчилась. — Не мучайся. Я опять пришла помочь тебе. Ты должен построить храм для Диониса.
— Зачем? — вскинулся Тезей.
— Хотя бы затем, чтобы я могла сказать Дионису: посмотри, нетрезвое чучело, Тезей и то не ревнует, ставит тебе храм, а ты… — усмехнулась она.
— Как будто бы для Диониса некому строить святилища… — заупрямился Тезей.
— Вы — не Азия и не настолько богаты, чтобы каждый день ставить по храму… Может быть, и к лучшему, — добавила Ариадна.
— Почему?
— Потому что, будь вы богаче, тут же начнете создавать армии и станете, как вам покажется, совершать великое дело завоеваний.
— Ты рассуждаешь, как будто ты уже не мы. Быстро переменилась.
— Это естественно, я женщина и жена бога… Зачем тебе божественный враг… Построй храм Дионису.
Тезей словно не слышал ее.
— А что мне сделать для моего сына?
— Сын, — повторила Ариадна. — Ты думаешь, у тебя один сын, — помолчав, добавила она.
— Как!? — похолодел Тезей. — И еще где?
— Сам узнаешь. Сейчас не скажу. Так построишь храм?
— Построю, — выдавил из себя Тезей.
— Что касается нашего с тобой сына, — слово «нашего» Ариадна подчеркнула голосом, — то назови район Афин, где селятся гончары и художники, Керамиком, или Керамикосом.
— Назову.
Теперь они понимали, что главное сказано. Помолчали, глядя друг на друга.
— А тельхины?.. Эти заговорщики, тебя не выдадут? — спросил Тезей.
— Не узнают… А если и узнают, пусть попробуют… Кстати, помнишь, я тебя предупреждала, чтобы ты с ними был поосторожней. Они изобретательны, дальновидны, вспыльчивы, иногда — даже коварны, когда хотят добиться своей цели.
— Помню…
Их разговор продолжался как бы сам собой.
— Я теперь лучше знаю их тайны… Это заговор, как бы тебе сказать, — Ариадна поискала слова. — Это заговор искусства, культуры, знаний, которые собираются завоевать человечество… То есть, заговор с благими побуждениями. Так что с ними можно подружиться.
— Почему же тайно, — недоумевал Тезей, — заговор…
— Посмотри вокруг, разве многие их поймут и правильно истолкуют… Конечно, — согласилась Ариадна, — отгораживаться от тех, к кому стремишься… Опять заблуждение наше человеческое…
Слово «наше» вселило в Тезея какую-то надежду.
— Я увижу Керама? — спросил он. — Может, он станет потом жить в своем Керамике?
— Нет, — сухо ответила Ариадна, — Дионис найдет, где его поселить.
— И тебя? — опять не удержался Тезей от ревности.
— И меня, — подтвердила она.
— Ариадна! — воззвал Тезей.
— Не стоит ни к чему возвращаться, Тезей, — остановила его она, — того, что было, уже не найти… Прощай.
Ариадна повернулась и вошла внутрь храма. Свет тут же погас, словно она задула светильник.
Тезей не рванулся следом за ней. Он знал, что в храме ее больше нет.
В последующие дни оживление в Афинах прорвалось наружу. Всюду открыто обсуждались два предстоящих события, соединявшиеся воедино в головах славных жителей города. Первое — сильно запоздавшее празднование возвращения Тезея с юношами и девушками, спасенными от Минотавра, из критского Кносса, посвященное не Аполлону, как следовало ожидать, а Дионису. Второе — упорно поговаривали о введении не только в Афинах, но и по всей Аттике народовластия и равенства. По этому поводу особенно разыгрались страсти. Афиняне недоумевали. Они и без того считались равными и, поскольку народных собраний никто не отменял, взять не могли в толк, что это за штука — народовластие. Новая игра, потешались некоторые шутники: скажем, всеобщей волей ослы объявляются лошадьми. Или горластые лягушки приравниваются в пении к мелодично стрекочущим кузнечикам. И все вокруг смеялись. Некоторые принялись даже утверждать, что следует проголосовать и за переименование времен года. И тут как раз в этом подоспела всамделишная необходимость. Осхофорий — так называлось предстоящее празднество — следовало бы справлять прошлой осенью, когда корабль Тезея вернулся с Крита. Этому помешал траур по Эгею. Но тогда праздновать Осхофорий следует несколько позднее, предстоящей осенью. Ждать, раз решено праздновать, разумеется, никто не предлагал, а вот объявить общей волей на дворе осень — такие шутки были в ходу. В самом деле, не отменять же угощений, не отказываться же от вина, которое обильно льется в честь Диониса, и тогда даже равные становятся наировнейшими друг другу…
Тем временем Тезей вместе с Мусеем отправились к жрецам на переговоры. Если уж не избежать прямого участия Диониса в афинских делах, то и строительство храма этого бога, и предстоящие праздничные церемонии пусть берут на себя его люди. Так Тезей все-таки отстранится от прямого участия в том и в другом. Конечно, он предоставит им все, чем располагает и он, и город, все, кроме самого себя.
Одеон, самый влиятельный жрец храма Диониса, сын бога, как он утверждает (и действительно, имя его земного отца никому в Афинах неведомо), встретил их в Лимне у самого храма, словно близких знакомцев. При свете дня храм, обросший снизу землей и в нее, кажется, погружающийся, не выглядел ни загадочным, ни торжественным, а просто старым.
Договорились быстро, и, беря на себя организацию праздничных процессий, Одеон сказал:
— Только мы введем в действо кое-что новое.
— Пожалуйста, — согласился Тезей, не подумав и чтобы не вдаваться в подробности.
— Будут не только пляски, хороводы и священное пение, — останавливал его внимание Одеон.
— Что еще? — Не Тезей заинтересовался — Мусей.
— Еще будут просто говорить, — в голосе Одеона возникли заговорщические нотки.
— Как это? — теперь удивился и Тезей.
— Ну, не совсем как люди разговаривают, — продолжал Одеон, — речи будут в определенном ритме, но без песен и флейт.
Тезей подумал, пожал плечами и опять согласился:
— Будь по-твоему.
Такое спокойное согласие, видно было, разочаровало Одеона.
— Ты тельхин? — спросил его Тезей.
— От тебя не скрою, — признался служитель Диониса, — тельхин.
Когда Тезей с Мусеем поднимались на Акрополь, молодой царь запоздало засомневался:
— Без пения, танца — просто так произносить слова?..
— Тут что-то есть, — весело встрепенулся Мусей.
— Что?
— …Когда что-нибудь рассказывают, люди склонны переспрашивать: что он сказал, что она сказала… Самое это интересное для них.
Тезей опять не понял.
— Что ж тут непонятного?.. Что он сказал? Что она ответила?.. Люди не любят, когда скучно рассказывают. Так они смакуют подробности.
В день праздника между Ареопагом и Акрополем и на свободной части Пеласгикона, постройки которого почтительно отступали от царственного жилища, с утра начал собираться народ. Много людей размещалось по склонам, чтобы лучше разглядеть, что будет совершаться между двумя холмами. А там выстроилась уже процессия с факелами и копьями, как и приличествует встречать героев. Вскоре на фалернской дороге со стороны храма Афродиты в садах показалась другая колонна. Во главе ее шагал Тезей и его молодые спутники и спутницы, побывавшие на Крите, в белых одеяниях, печальные и сосредоточенные. За ними — валом — разряженные остроухие сатиры со свирелями и полными винными мехами через плечо, фригийцы с рожками, как у новорожденных козлят, вакханки, покрытые шкурами ланей. Чем ближе подходила эта процессия, тем больше зрелище захватывало афинян. Закачались, словно от ветра, копья и факелы в церемониальной колонне ожидающих. Мир начал двоиться в глазах зрителей, ибо один Тезей находился среди них у западного подножия Акрополя, недалеко от входа на царственный холм, другой — двигался сюда во главе процессии. Молодых афинян и афинянок, вытянувших год назад свои печальные жребии, тоже можно было увидеть и там, и тут. В довершение всего матери, находясь среди зрителей, с волнением взирали на самих себя, бросившихся к живым, спасенным Тезеем от Минотавра детям своим, на площади…
Вот матери в процессии суют своим детям лакомые куски — мясо, медовые пряники, печенье. Вот склоняются над каждым, что-то поют, пытаются утешить, сказку рассказывают.
Потом загремели тимпаны, на многие лады засвистели флейты, на площади все перепуталось, сплелось во всеобщей пляске. Топот множества ног перекрывает завывания: «Эвое!!!». Начались Дионисии. Танец без удержу, стихия голосов и движений, всех сразу, кто где — не разберешь. Но вот людская масса, беснуясь, все-таки расступается, образуя небольшое пространство и оцепив его танцующим кольцом. В нем — полная, крепкая женщина, полулежащая, раскинув ноги, в кресле. К ней подскакивает сатир, худенький и подвижный. И он, и она не обнажены, но остроухий паршивец встает между ее раскрытых ног, слегка наклоняется вперед и принимается ягодицами двигать, словно совокупляется с женщиной. Она же постепенно поднимает руки, сложенные сначала на животе, растопыривает пальцы, показывая тем самым, как ее чрево растет.
— Эвое! Алала! — орут все вокруг, не переставая плясать.
— Где водитель огненных звезд? — вырывается чей-то голос среди гама. — Господин ночных голосов!
Так призывали пляшущие бога, топчась теперь вокруг крытой шатром повозки, на которую до того, казалось, и не обращали внимания.
…Вмиг танцы, как по команде, прерваны, смолкли голоса, флейты и тимпаны. Пологи с четырех сторон повозки подняты, на ней, как на ложе, женщина возлежит. Трудно разглядеть эту женщину, — хотя явно, что не та толстуха, что блудила с сатиром, — она прекрасна. Откуда-то возник Дионис, одетый в пурпур, с венком из красных же и неестественно больших роз на голове. В одной руке он держит тирс, обвитый плющом и украшенный виноградными листьями, тоже громадными, каких на лозе не встретишь, другая — поднята в торжественном призыве. И рокочет бог, подвывая:
— Ариадна, иду к тебе!
Теперь уже поднаторевший взгляд в фигуре Диониса мог узнать переодетого Одеона. Что Мусей про себя и отметил.
Бог продвигается к повозке с прекрасной женщиной. Как только он поднимается к ложу, покров со всех четырех перекладин опять ниспадает, образуя шатер.
— Здорово, только мало! — восхищается настоящий Мусей рядом с настоящим Тезеем.
И это была, может быть, первая в мире положительная рецензия на театральное действо.
А остроухие сатиры, рогатые фригийцы, вакханки и еще кто-то в грубых масках, разрисованных винным осадком, вновь принимаются плясать, бесноваться.
…К вечеру после жертвоприношений и перед тем, как, утолив жажду и аппетиты богов, афиняне готовились повернуть струи вина, бьющие из полных бурдюков, в свои чаши, Тезей обратился к согражданам:
— Жители Аттики, вы, конечно, слышали, что я собираюсь ввести у вас равенство и народовластие, однако вы могли не слышать, что, как только мне удастся это, я сложу свой царский скипетр и стану, как все.
После некоторого молчания из толпы афинян отделился один, приблизился к Тезею, спросил:
— Разве мы, афиняне, теперь не равны?
А Тезей громко, чтобы слышали остальные, ответил:
— Вы должны быть равны по-настоящему… По-настоящему, понимаешь?
— А по-настоящему разве бывает? — очень удивился афинянин.
Любовь, тебя я пробую понять.
И говорю, как сатане: «Изыди!»
На что глядеть: я — в затрапезном виде.
Лист фиговый мне б у тебя занять…
Я кое-что хотел бы разровнять
На спятившей в любви моей планиде.
Нельзя ли прозревать и ненавидя?
Быть может, лучше знаки поменять?
Как маятник, до гробовой доски
Метаться. От надежды до тоски.
И вот сейчас застрять посередине.
Что от тебя останется во мне,
Позволь переберу наедине.
Все это — не такая уж гордыня.
Гера, стоя у зеркала своей опочивальни, примеряла диадему из ярких голубых звезд, лучи которых переплетались друг с другом. Длинные складки одеяния располагались вокруг стана ее торжественно и покойно. Но стоило Гере сделать какое-либо движение перед зеркалом, как они мягко ловили рисунок, изгиб ее прекрасного тела. Богиня в зеркале — высокая, стройная, горделивая и одновременно умеющая вполне критически видеть себя со стороны.
Гера намеревалась совершить свое утреннее путешествие над миром. Только напрасно думают люди, что жена властителя бессмертных таким образом следит за порядком на земле, надзирает оком хозяйским за ходом земных и житейских дел. Гера могла бы сделать это и не сходя с места, даже не поднимаясь со своего ложа. Богиня совершала подобные прогулки для себя самой, для своего удовольствия. Хотя сейчас она пребывала в расположении духа, далеком от предвкушения чего-либо приятного.
За спиной Геры стояла в ожидании ее возница — богиня раздора Эрида. Стояла в позе самой смиренной и часто вздыхала. То ли из-за напраслин, которые на нее наводят, то ли из обожания своей повелительницы, ладной да расчудесной.
Вообще-то обычно летающей колесницей Геры правила богиня радуги Ирида, однако, то ли всецарице бессмертных захотелось пока ее сменить, то ли она как-то имя выкрикнула неправильно: вместо Ириды Эрида, но сейчас ее катала богиня раздора.
— Не пыхти у меня за спиной, — распорядилась Гера.
На что услышала еще более долгий и восхищенный вздох.
— Ты еще причмокни, — предложила жена Зевса.
Ответом был вздох покороче и поосторожней.
— Иди, иди отсюда, подожди меня там, — махнула рукой куда-то в сторону Гера. — Я кое-кого вызвала, а ты, глядишь, нас поссоришь.
За спиной у нее произошло какое-то движение, опять сопровождаемое вздохом, но с места Эрида не двинулась.
— Да пропади ты, — рассердилась Гера, — вот скажу мужу, что ты меня с ним собираешься поссорить.
Эрида что-то хотела было сказать, напомнить, но, помявшись молча, все-таки исчезла. И во-время. В чертогах возникла Фетида.
— Ты вызывала меня? — спросила она.
— Тебя не дозовешься, — все еще сердитая встретила воспитанницу Гера.
— Ты же сама послала меня на ложе Пелея, — удивилась Фетида.
— Но я ведь не говорила, чтобы ты жила на этом ложе, — возразила Гера.
Тут вздохнула Фетида.
— Влюбилась, — установила Гера.
Ее воспитанница вздохнула опять, но уже с оттенком согласия.
— Что это вы сегодня все развздыхались, — удивилась Гера.
В ответ раздалось громкое хихиканье Зевса.
— Переживает, — пророкотало под сводами чертогов.
На лице жены властелина богов вспыхнул гнев.
— А ты убирайся веселиться к своей потаскухе Леде, — крикнула она. — И не смей подслушивать!
— Не буду, — осекся голос Зевса, — можете не прятаться под эфирным одеялом.
Гера долго рассматривала свою потупившуюся воспитанницу, все более смягчаясь.
— От любви до ненависти один шаг, — усмехнулась она. — Можно еще всю жизнь метаться от одного к другому, как из комнаты в комнату… — Помолчав, она развеселилась. — Когда я привораживала Зевса, он превратился в кукушку, но дал себя легко поймать.
— Я рожу героя, — призналась Фетида.
От этого признания владычицей опять овладел гнев:
— Вот и шляются по земле всякие гераклы, ненавижу…
— Уж не влюбилась ли ты в Геракла? — удивленно вскинула взор на Геру Фетида.
Лицо Геры мгновенно вспыхнуло, наливаясь краской. Все-таки в какую-то цель удар попал. Гера помолчала, справляясь с охватившим ее состоянием и глядя не на Фетиду, а прямо перед собой.
— Гера и Геракл — забавно, — сказала она, наконец, и, обернувшись к воспитаннице, добавила. — Ладно, отпускаю. Иди к своему Пелею.
Стоило Фетиде покинуть чертоги опочивальни, как появился Зевс.
— Знаешь, Герунчик, — заискивающе обратился он к жене, — судьба. В книге судеб так было написано…
Царь богов и не заметил, что прибег к аргументу, совсем недавно уже использованному Дионисом.
Гера молчала.
— Вспомнил, — попробовал Зевс зайти с иной стороны, — ты сошлась со мной, когда я был мужем Мнемосины..
Тем самым давалось понять, что Гера сама нарушала чьи-то супружеские права, как Леда теперь покусилась и на ее.
— А ты вспомни, — разъярилась царица, — сколько у тебя было жен до меня. Метида, Фегида, Эвринома, Деметра, Мнемосина…
Зевс, конечно, мог бы спросить в свою очередь, от кого Гера произвела на свет Гефеста. И вообще ведь божественная сила, и не прибегая к обману, постоянно что-либо производила. Однако мудрый в своем мужском величии Зевс решил иначе погасить конфликт.
— Не будем считаться, — миролюбиво заявил он. — А Фетиду, — он перешел на самый что ни на есть деловой тон, — мы вернем обратно.
— Вот и нет, — возразила Гера, — мы ей устроим настоящую свадьбу на земле в пещере Хирона, где соберутся боги. И Хирон может приглашать кого угодно. И смертных героев позовем…
— Как!? — взорвался Зевс. — А запреты? Ведь любая случайность неведомо куда поведет. Всего не предусмотришь.
— Справим свадьбу моей Фетиде, — не слушала его Гера.
— Хорошо, — согласился повелитель богов, — глядишь, чему и поучитесь.
— Быть посему, — объявила царица и покинула свою опочивальню.
Облетая земли, Гера и не глядела вниз. Опершись на свою ослепительно белую руку, богиня возлежала на ложе, углубленная в себя и занятая своим.
Эрида на месте возницы подчеркнуто выпрямилась, священнодействуя. В руках ее колыхались посверкивающим, прозрачным облаком многочисленные вожжи, тонкие, как паутина. Однако то ли в насмешку, то ли еще по какому вздорному побуждению, она впрягла в повозку павлинов. Разумеется, не простых, а божественных, отличавшихся от земных павлинов, как, скажем, обычные индюки отличаются даже не от петухов, а от кур. Павлины летели, распластав крылья, парусами развернув свои узорные хвосты. Повозка, казалось, парит на месте, а медленно кружатся внизу целые миры, и восточный, и греческий, как взявшись за руки, чего не бывает на самом деле.
Неведомо, к чему побуждает женщину душа ее. Вдруг Гера сказала:
— Знаешь, Фетиде и Пелею в пещере Хирона будет свадьба, куда пригласят богов.
— Теперь знаю, — откликнулась Эрида, вся обратившись во внимание.
— Не обидишься, если тебя не пригласят туда? — спросила Гера.
— Вот еще, — фыркнула Эрида так, как обычно реагирует и Эос, — вы, олимпийцы, нас никогда не приглашаете.
— А ты обидься, — посоветовала царица богов.
— Угу, — сразу согласилась понятливая Эрида. — А каким образом?
— Выкини какую-нибудь из своих штучек, — лениво произнесла Гера.
— Выкину, — охотно пообещала богиня раздора.
И напрасно, совсем напрасно так легкомысленно поступила Гера. Поручение должно быть конкретным. И конкретное-то поручение порой оборачивается неведомо чем. Что же касается до желаний неопределенных…
Афинянин за словом в котомку не полезет. До этого дело не доходило, пока не запрыгало над головами горожан слово «народовластие». Так и отскакивало оно от афинских голов. Сколько ни шарили жители славного города по своим котомкам в поисках чего-либо аналогичного, те почему-то были пусты. Шутки — соль аттической земли, тоже быстро иссякли. Более того, шутку, оказалась, учинили с самими афинянами. По городу, и это передавалось из уст в уста, бродил оракул из Дельф. Слова его звучали вызывающе странно:
Славьте Афины, ведь нет человека умнее,
Что в граде этом живет и неузнанный бродит меж прочих.
Оракула вроде бы никто не заказывал, никто не приносил богам положенной платы. Он возник просто так, то есть даром, отчего казался еще более достоверным. Его сразу связали с идеей народовластия. Но и сама идея народовластия тоже вскоре как бы отступила в тень. Заботило другое: всякий афинянин, о чем бы ни заговорил, начинал со слов: «Я, конечно, не умнее прочих»… Так каждый оберегался, отводил от себя всеобщие взоры. И правильно, поскольку самого умного принялись искать всем городом. Однако, на ком бы ни останавливали внимание меж собой, открывалось в нем что-то, что в качестве самого-самого не годилось. Это нервировало. Возникал заколдованный круг. И в массах стало вызревать желание: как отыщется самый умный, — изгнать его из города. Чтоб не нарушался общественный покой.
Между тем подошло и народное собрание. Созвал его Тезей не на Пниксе, за чертой города, где обычно совещались истинные афиняне, чтобы не смешиваться со всеми остальными жителями города, а рядом с Акрополем — у западного, главного входа на царский холм, где могло поместиться много народа и куда сошлось все население города. Толпы людей заняли и обширную площадку перед входом в Акрополь, и весь Пеласгик, где совсем недавно проходило празднество, благо места тут хватало: еще в древности Пеласгик был проклят и строиться на нем никому не разрешалось.
Однако в столпотворении наблюдался и определенный порядок. На площадке перед Акрополем, на спуске в Пеласгик и частично на нем самом, обособляясь, стояли отцы семейств, истинные афиняне, составляющие народное собрание. За ними, сохранив незанятым неровный пустой полукруг, расположились метеки, женщины. Еще дальше — молодежь и дети.
Собрание, как всегда, началось с молитвы, прославляющей богов — покровителей города, самих афинян, как воспреемников достойных предков, и проклинающей их врагов. Затем заведенная церемония была нарушена, и сделал это Тезей. Приняв жезл оратора, он обратился к народу с речью, начало которой было совсем неожиданно:
— Афиняне! — Здесь он сделал паузу. — Я еще не снимаю с себя царских полномочий, но этот жезл кладу и буду общаться с вами без него.
Он вернул жезл оратора растерявшемуся глашатаю, который автоматически принял его, а вся площадь ойкнула по-женски, ибо более других вслух выразили свое глубокое удивление женщины.
— Я делаю это для того, — продолжал Тезей, — чтобы вы видели, что человек может говорить и так, он может свободно обращаться к народу, как в жизни к другу. Тут было сказано: вы равны. Каждый в Аттике, в кругу своем, в поселении, вы равны… Может быть, и равны… Но не свободны. Не свободны по-настоящему. Ни один народ не обойдется без власти. Однако всякий житель Аттики опутан властью, словно сетями. Поэтому-то я и создаю общий очаг — на все земли Аттики —, единый Пританей, где станет заседать избранный вами совет, действующий между народными собраниями. У вас уже сейчас есть кой-какие законы, принятые вами или вашими царями. У вас есть древние неписаные законы. Нарушение которых считается постыдным. Так вот, пусть только закон связывает человека и пределы, поставленные нам богами. Пусть управляет не царь, не горстка людей, а большинство народа Аттики. Большинство, которое будет следовать закону, как и каждый человек. В остальном всякий свободен. А потому и по-настоящему равен среди других.
Тезей замолчал. Молчала и площадь. Безмолвствовал и глашатай. Тогда вперед выступил Мусей.
— Кто желает высказаться из достигших пятидесяти, — громко произнес он всем знакомую формулу.
Площадь продолжала молчать.
— Кто желает по очереди из прочих? — продолжал вопрошать Мусей.
Какое-то движение среди собравшихся произошло, промелькнула даже искорка озорства, но — не больше.
— Тогда скажу я, — заявил Мусей. — Вникните, быстро сообразительные! Ведь вас на слово, как на приманку, взять можно. Видите, я с вами откровенен, хорошие мои. Ни тугодуму биотянину, ни медлительному от высокомерия спартанцу за вами не угнаться. Вы его своей палочкой или языком перестучите.
Одобрительный гул прокатился в пространстве.
— Не поняли, быстро соображающие, — остановил сограждан Мусей. — А дела ваши где? — даже ухо склонил он к площади, как бы прислушиваясь к отклику афинского народа. — Так-то, — заключил он. — Поглядите на коринфян. Что они делают? Судна строят, чтоб от критян не отстать. А кто с веслом, тот и с островами. Кто с островами, тот хозяин морю. Вникли? Коринфяне-то на деле побойчее вас будут. Они и впрямь сторонники новшеств, и планы свои осуществлять умеют. Вы же, при всей вашей живости, горазды держаться за привычку. Не надо вам перемен, даже самых необходимых. А если надо, то только на словах. Конечно, вы отважны до чрезвычайности, готовы рисковать свыше благоразумия и не теряете надежды в момент опасности. И все-таки отстаете от собственных возможностей, не доверяете своему разуму и, попав в трудное положение, кроме неопределенной надежды, не ищете какого-либо лучшего выхода. Коринфяне на самом деле подвижны. Вы же, при всей вашей живости, на самом деле медлительны. Лучшие из коринфян — странники. Вы же все — домоседы. Они странствуют в поисках приобретений, вы же опасаетесь потерять то, что у вас есть. Безделие так же утомительно для них, как самая скучная работа. Вы же думаете, что если человек ничего необычного не делает, ничем не выделяется среди прочих, то он благонамерен. На самом деле вы перепутали вялость с благонамеренностью. Для чего вас хочет освободить Тезей? Для дела, хорошие мои, для всякого разного частного и общего дела. Вот и думайте, если вы такие сообразительные. Вы же верно считаете, что не бедность позор, а то, если человек не старается избавиться от нее трудом. Так делайте следующий шаг.
Теперь площадь загудела, словно разогретая песней. Тянули руки, желая выступить. Поэтому Одеон, будучи среди сподвижников царя, поспешил к столику, где лежал жезл оратора, взял его, подержал в руках, чтобы обратить на себя внимание, и, когда стих общий гул, вернул орудие выступающего на место, и тоже обратился к народу:
— Ска-за-но, что речи есть учителя дел, — начал он нараспев, с поучительными нотками в голосе. — Многие этого не понимают. Мы служители изобретательного бога Диониса, и потому что ближе к нему, и потому что не чужды знаниям и постоянной умственной работе, несколько дальновиднее вас, афиняне. К тому же, обратите внимание, мы отвечаем за наши советы и предложения. По крайней мере, как вы знаете, своей честью, своей репутацией. Вы же не отвечаете за то, что слушаете. Нас можно покарать за ошибки. Вы же прощаете себе ошибки, и еще прощаете, и еще…
Одеон сделал паузу и продолжал:
— Для чего я говорю все это? Я говорю это, чтобы вы осознали, что по-настоящему свободным человеком может быть только знающий. Отсюда ясно, что всякому открыта дорога к свободе, если… если он не закрывает для себя путь к знаниям. И об этом подумайте, афиняне.
Толпа опять загудела. Облегченно на этот раз, поскольку попросту устала слушать. Одеон не сумел завладеть ее вниманием. Но вот, буквально растолкав стоявших у земляного возвышения, где расположились Тезей с соратниками, на свободное пространство выбрался афинянин Клеон, полужрец, полуучитель, известный своей похвальбой, не устававший при случае и без случая твердить, что, мол, никто, кроме него, не может звонче проголосить в очистительном обряде фразу «Бежал зла, нашел благо». Он резко, размашисто вбежал на возвышение, вцепился обеими руками в ораторский жезл, поднял его подчеркнуто церемониально, высоко, как мог, и держал так до полной тишины.
— Афиняне! — проорал он в толпу.
Люди затихли.
— Афиняне, — повторил Клеон спокойнее и повернулся к Тезею, — наш царь испытывает вас, ибо разве пойдет он против традиций, освященных богами. — А эти, — Клеон снова повернулся к толпе, — которые сильно ученые, которые считают себя умнее других… их не слушайте… Благонамеренным, нормальным людям не надо по всякому случаю выбивать на стоях буквы законов. Это — лишний раз не только камень портить, но и нравы. Если общество благополучно в своих нравах, ему не нужны законы… И еще про умников. Необразованность, которую они, видите ли, так презирают, при наличии благонамеренности полезнее умственности, связанной с вольномыслием. Немудрящие, простые люди лучше, чем они, эти умники, желающие быть умнее наших с вами установлений и традиций. Если кто-то говорит правильно, они обязательно берутся критиковать. Я призываю вас, афиняне, быть теми, кто вы есть… Нам не надо стремящихся блеснуть умом так называемых советников афинского народа. Не понять советчикам нас, не нам эти советы… Я так скажу: кто не говорит по-нашему, не поймет, когда пьют за его здоровье… К тому же, поглядите, афиняне, — продолжал Клеон, переждав взметнувшийся гул собрания, в котором слышался и смех, и поддержка, и угрозы, — легко рассуждать этим чистюлям, все они из богатых домов, все они после обильной еды руки о пряники вытирают… Если заговорили о так называемом народоправстве, так давайте и богатства уравняем по-братски… И еще скажу: советы советчикам подсказывают те, кто перебрался к нам неведомо откуда. Эти советы пришельцев, метеков наших… искусники да рукоделы городские, вот они какие деловые, активность им подавай…
Собрание зашумело, крики раздались и из рядов бесправных, тех, что были за кольцом народного собрания. Оттуда же чей-то голос отчетливее других резанул, раскалывая площадь:
— А вы сами разве не напринимали в гражданство за знатность и богатство?
Клеон приосанился так, что даже гул утих, и надменно, презрительно произнес:
— Тут приглашенные позволяют себе выкрики и мешают нам. Придется удалить их отсюда.
Никто на народное собрание, конечно, специально не приглашал ни метеков, ни женщин. Но это слово «приглашенные», невольно слетевшее с языка Клеона, говорило само за себя, отразив признание того факта, что массу людей, обычно не участвующих в собственно народном собрании, привело сюда не одно только праздное любопытство, в гуле протеста явственно послышались женские голоса.
— Женщины, и вы здесь, — быстро отреагировал Клеон. — О боги, до чего дошло… Женщины, неужели вы забыли, что та женщина заслуживает высочайшего уважения, о которой меньше всего говорят, — в порицание или в похвалу.
— Ты все сказал? — остановил разглагольствования Клеона Тезей.
— Я все сказал, но все ли услышали? — оставил за собой последнее слово Клеон, вернув на стол жезл оратора и покидая место для выступающего.
Народное собрание, гудевшее на все голоса, приумолкло.
— Афиняне, — заговорил снова Тезей, — я не тороплю вас. Конечно, надо о многом подумать. Но в отношении самой мысли о народовластии я бы просил вас определиться сейчас. Итак, приготовьтесь… Кто за народовластие?
Помолчав, собрание отозвалось нестройно, разноголосо.
— Кто против?
Площадь откликнулась сразу, но тоже вразнобой, и выкрики быстро оборвались.
Тогда Тезей взял со столика ораторский жезл. Площадь заинтересованно и одобрительно зашумела. Тезей протянул свободную руку к своим соратникам, и в нее тут же вложили его царский скипетр. Он залучился золотом на солнце, и, казалось, лучи эти утишили шум, поднявшийся было над площадью. Тезей держал в руках и царский скипетр, и жезл оратора.
— Еще раз, — громко произнес он, — кто за?
Площадь разразилась одобрительным ревом. Тезей качнул ораторским жезлом, помедлил до полной тишины и снова громко спросил:
— Кто против?
И опять последовал столь же мощный рев.
— Вот тебе и за, и против… Да… — рассудил Тезей, — придется иначе… Будем расходиться.
Он продолжал держать в приподнятых руках и скипетр, и жезл.
— Кто за, — скомандовал Тезей, — пусть отходит сюда, в эту сторону, — и он махнул царским скипетром. — Кто против, — туда, в ту сторону, — и махнул ораторским жезлом.
Люди принялись медленно растекаться на две части. Метеки и женщины, окружавшие собрание, отступили назад, давая возможность полноправным мужчинам более наглядно определиться. Мусей, выйдя вперед, подбадривал расходящихся:
— Шевелись, делай выбор. На хорошем дереве и повеситься не жаль.
Когда собрание разделилось, явное большинство сгруппировалось на стороне царского скипетра. Лицо Тезея прояснилось было, однако Мусея как понесло:
— Быстросообразительные наши, для верности попробуем еще раз. Теперь те, кто за, переходите на сторону ораторского жезла, кто против, двигайтесь к царскому скипетру.
Молодой царь недовольно глянул на своего соратника, однако мешать ему не стал. Он только поменял местами скипетр и жезл. Казалось бы, никто и не должен был куда-то двигаться. Однако обе толпы зашевелились, потянулись в стороны, и вскоре напротив царского скипетра опять собралось явное большинство.
— Вот уж народоправцы, — заявил вдруг Мусей. — И так получается поровну, и этак получается поровну.
— Афиняне, — Тезей вынужден был обратиться к согражданам, — в назначенный день для вас здесь поставят две вместительные бочки. Каждому вручат по черепку. Кто будет за, опустит черепок в одну бочку, кто против — в другую. Так и подсчитаем голоса. А теперь расходитесь.
— Ты обратил внимание, — спросил Тезея наблюдательный Одеон, когда они поднимались на Акрополь, — кто все время был с Клеоном?
— Нет, — рассеянно ответил Тезей.
— А ты, Мусей?
Мусей отрицательно покачал головой.
— Ну да, — усмехнулся Одеон, — ты веселился.
— Кто же вертелся вокруг Клеона? — переспросил Мусей.
— Сразу не разберешь, кто вокруг кого вертелся, — рассудительно заметил Одеон. — Но с Клеоном все время был Менестей.
— Кто такой Менестей? — заинтересовался Тезей.
— Из твоих родственников по отцовской линии, — ответил Одеон, — царских кровей, то есть…
— Надо подумать, — внял Тезей.
— Думай, думай, есть о чем, — со значением произнес Одеон.
Через несколько дней перед дорогой, поднимавшейся на Акрополь, выставили два объемистых глиняных узкогорлых сосуда. Полноправные афиняне, вытянувшись цепочкой, по очереди подходили к ним и опускали в тот или иной черепки. Когда содержимое сосудов вывалили и пересчитали, за народовластие черепков оказалось немного больше, чем против. Однако озадачивало другое. Основное количество черепков в сосуды так и не попало. И лежали они ничьи на земле вокруг той или другой бочки. Как определять их, никто не знал. До понятия «воздержавшиеся» тогда еще не додумались.
Ведь это не такая уж гордыня…
Смотрю, себя переходящий вброд:
Сажал цветник, а вышел огород,
И, как свинья, лежит на грядке дыня.
Что со страстями вечно молодыми?..
Цветок любви, спустившийся с небес,
Земли едва коснется, и — исчез.
Пусть был огонь, но речь идет о дыме.
Жизнь стелется далекая под ним.
Искатель, не боишься быть смешным
Со всеми треволненьями своими?
Поддаться затянувшейся игре,
Блуждая по желанной конуре,
Легко привыкнув повторять: «Во имя!»
И все-таки что-то очень менялось в Афинах. Казалось, попадаешь в иной город. Такой же, как прежде, разговорчивый. Но все, вроде, как не про то говорят. Словно слова перетолковываются по каким-то небывалым правилам. И у всякого что-то будто новое в характере появилось. У одних появилось то, что они никак чего-то не принимают. Другие принимают, а что принимают, никак уразуметь не могут — отсюда постоянные споры. Третьи просто уверовали в силу новшеств, пусть и не очень понятных. И решили, что иначе жить нельзя, как будто никогда и не жили по-старому. Четвертые говорили, что им все равно, но и про «все равно» заявляли с таким напором, словно сейчас кулаками начнут свое «все равно» доказывать. Пятые, шестые, седьмые… Сплошные разногласия. Но всем хотелось принять в чем-то участие, потому что каждый открыл, что он сам — нечто такое-этакое. И споры, о чем бы ни спорили, упрощались в конце концов до несложной формулы: ты сам, видите ли, а я — разве не сам?
Все это, разумеется, не помешало глазастым афинянам заметить, что в городе появилась знаменитая пророчица Герофила. И то сказать, есть вещи важные, свои то есть, и поинтереснее — пришедшие из чужих краев. Герофилу к тому же ждали, поскольку слава пророчицы идет впереди нее. До жителей города дошли слухи, что третьего дня Герофила вступила в городок Платей. Платейцы и привезли ее, минуя враждебный остальной Аттике Элевсин. Возниц своих пророчица отпустила на въезде в город и в Акрополь со своими спутниками двинулась пешком. Шествие Герофилы не сопровождалось ни игрой на флейте, ни громом тимпана и кимвал. Не несли рядом с ней горящих факелов. Не стряхивали их светочи, очищая тем самым место, где ступала ее нога. То есть, не было ничего такого, к чему прибегают бродячие предсказатели, привлекая к себе внимание. И сама Герофила не несла на голове своей венка и не держала в руках жезла гадальщика. Однако афиняне безошибочно опознали эту женщину. Она величаво двигалась, едва колебля на ходу длинный и необычный здесь желтый хитон из тонкого бисса, какого из шерсти овец не получишь, как ни старайся. Хитон перехватывал пояс, поблескивающий прозрачными камешками. С плеч падал пурпурный с продольными зелеными полосами плащ. На голове — словно в несколько рядов повязанный платок, но ряды эти были сшиты между собой в аккуратную, как перевернутая лодочка, шапку с разбегавшимися по ней волнами. Пророчица молода, у нее светлое и четкое, слегка удлиненное лицо с нежным румянцем на щеках, резким разлетом бровей и носом, тронутым горбинкой, что, поговаривают, в Азии считается признаком женской красоты.
И любопытно афинянам, и жутковато.
Наслышаны были они, что родилась Герофила в Марписсе, рядом с Троей, от нимфы и смертного отца. Правда ли это? Ведь в моменты вдохновения величала она себя то Артемидой, то женой Аполлона, то его дочерью. Для греков такое не выглядело особенной путаницей. Кто объяснит тайну и суть родства с богами? Может быть, все так и есть.
И, конечно, афиняне успели предупредить Тезея о прибытии гостьи. Один из них, самый ретивый, даже палку свою отбросил, чтобы легче было бежать к царю. Другие припустили следом, держа палки наперевес, могло даже показаться поэтому, будто они гонятся за первым, чтобы поколотить его, что, и, правда, было им не чуждо.
Тезей встретил Герофилу у входа во дворец. И Герофила немедленно отличила его ото всех остальных.
— Мне оказывает честь сам герой Лабиринта, — обратилась она к нему.
— Ты слишком добра ко мне, Герофила, — ответствовал ей Тезей, — жизнь еще более запутанный лабиринт, и как не приветствовать ту, которая может видеть сквозь стены.
Когда они, оставив снаружи всех, сбежавшихся на зрелище встречи знаменитой и загадочной гостьи, вошли во дворец, молодой царь отступил в сторону, давая пророчице первой взойти на ступени, ведущие в мегарон. Герофила, прерывая это церемонное его движение, запросто коснулась ладонью плеча Тезея, слегка подтолкнув его вперед. И они пошли рядом, и близость возникла между ними, как бы сама собой разумеющаяся, если не иметь в виду, что Тезей, поднимаясь в мегарон, продолжал нести на себе это прикосновение мягкой и прохладной женской ладони, окатившее юношу будоражащей волной тепла.
Приближение вечера застало молодых людей уже впятером. Кроме Поликарпа и Лаодики, к Тезею и Герофиле присоединился Мусей. За Мусеем, естественно, послали. Он песнопевец и тоже ведь прорицатель, и еще раньше вернулся сюда из Дельф. Конечно, Герофила и Мусей принялись вспоминать этот ритуальный центр всея Греции, поохали под впечатлениями о священном Кастильском источнике, поговорили о почти кольцевой дороге, которая ведет к храму Аполлона и расходится со струей источника — этого потока нимф, отпуская его течь стороной вниз, убегающего от прямо стоящих белых строений светлого бога в темные чащобы, в развалы нагромождений грубого камня, в диковинные перепады дионисовых владений, где изогнутые крепкоствольные деревца, как вакханки, карабкаются на кручи скал. Не забыли они и о Формакидах, гигантскими слоеными зубьями выделявшихся на фоне гор, и, конечно, о толпах и группках паломников, разнокрасочных и шумных, непохожих друг на друга ни одеждами, ни жестикуляцией, прибывающих сюда, чтобы умилостивить божество и разузнать о своих судьбах, о реальности всяческих своих упований. Все эти паломники рядом с чинными, преисполненными суховато-величавого достоинства и самодовольными служителями бога, напоминали отдыхающих, вынужденных время от времени выстраиваться в очереди за советами, словно к целителю, скрытому за стенами храма.
— У Кастальского источника жрецы затеяли рыть бассейны, — рассказывала Герофила, — которые они выложат плитками, чтобы струя не сразу убегала от них.
Мусей огорчился:
— Нужно ли нарушать одну красоту, чтобы завести какую-либо иную.
— Разве не дали тебе боги дара прорицания, — став серьезной, заметила Герофила, — разве ты не видишь, как переменится все вокруг, если заглянуть вперед?
Мусей помолчал, сосредоточенный, и откликнулся, чрезвычайно удивленный:
— Да… Я вижу… — он принялся подыскивать слова. — Если б мы там сейчас появились, то попали бы совсем на другую землю… Нам ее не признать своею.
Герофила поняла Мусея и даже как бы позавидовала ему:
— Ты мужчина и видишь далеко… Так далеко, — что это сейчас… никому и не нужно.
Этого Мусею никто еще не говорил. Его предсказания, которые он делать перестал, и правда, при всей своей внятности и, казалось бы, зримости, выглядели совершенно нереальными. Например, женщины мыса Суний сожгут целый флот кораблей. Ничего такого пока не исполнилось. Да и как это понимать: рыбачки в своих очагах переводят на разогревание горшков и кастрюль целое судно? И не одно, а множество…
— Уж тебе-то незачем вздыхать, ясноглазая, — заметил Мусей.
— Я женщина… — ответила Герофила. — Если женщина что-то почувствовала, значит, это что-то случится… Да я и не жалуюсь, — добавила она, — я свое вижу…
Герофила откинулась на спинку кресла, руки ее распростерлись, голова — назад, глаза затворились. Казалось, молодая пророчица сейчас взлетит.
— И в бездну смотрю, как в зеркало, — раздался голос ее.
— Что ты видишь? — встревожилась Лаодика.
Герофила рывком выпрямилась в кресле, встала, сделала несколько шагов, мягких и плавных, словно в танце, замерла. Потом вернулась в кресло и, все еще глядя поверх присутствующих в мегароне, произнесла:
— Вижу царицу Спарты Леду, родившую будущую красавицу, которая станет причиной войны Запада и Востока.
— И битвы эти, между Западом и Востоком, начавшись, уходят в такую даль времени, — добавил Мусей, тоже взволнованный. — Кажется, они, то затихая, то возникая, никогда не кончатся.
— Может быть, и так, — согласилась Герофила, склонившись к Мусею. — Ты проскакиваешь через время и видишь дальше.
Лицо ее оставалось задумчивым, но вдруг она резко повернулась к хозяину мегарона:
— Тезей, это как-то связано с тобой.
— Лучше уж и не заглядывать вперед, — испугался за старшего брата Поликарп.
Однако Тезей отреагировал иначе:
— Прости, Герофила, — сказал он, — тебе приходится видеть про меня то, что мешает тебе отдохнуть в моем доме.
— Это возникает невольно, — мягко ответила пророчица молодому владыке Афин, — и может застать меня, где угодно… К тому же, — добавила она, — твое участие в таком будущем случайно и… и не твое все это. Порою за тем, что происходит с каким-то человеком, прячутся события глубин жизни. И то, что коснется него, — всего лишь волна, скатившаяся с изгиба совершенно иной пучины.
Когда Герофила чем-то озабочивалась, на ее чистом и гладком лбу проступала высокая вертикальная складка, такое же углубление коснулось и подбородка, и все это — вместе с ложбинкой, идущей от верхней губы к тонкой переносице, — представало единой линией, отблеском некоей внутренней оси, несущей черноглазую пророчицу по земным весям и над ними. И впечатление это особенно украшало ее лицо.
— Что б ни случилось, самим-то собой я останусь всегда, — произнес царь.
— Да, мой Тезей, — убежденно откликнулась Герофила.
Под сводами афинского мегарона слова эти «мой Тезей» звучали странно, хотя Герофила не вкладывала в них ничего, кроме доверчивой близости: ни какого-либо особенного признания, ни какого-либо права на того, к кому они адресовались.
— Так говорят за Западным морем, — улыбнувшись, пояснила пророчица.
— А что такое, собственно, дельфийские жрицы? — перевела разговор на другое Лаодика.
— Особенности есть, а особости чаще всего никакой, — ответила Герофила. — Мало быть чем-то отмеченным, надо еще быть избранным.
Мусей понимающе хмыкнул, но Лаодика таким ответом не удовлетворилась.
— Но ведь боги тоже приблизили их к себе, — рассудила она.
— Музыкант тоже приближает к своим губам авлос, — объяснила Герофила, — однако играет ведь он сам, а не эта трубка с дырочками.
— Разве предвидение — не дар богов, — пожалуй, даже обиделась за незнакомых ей жриц Лаодика.
— Конечно… Я их люблю, — согласилась Герофила. — Некоторые из них даже нутро человека видят, если сосредоточатся… Как сердце бьется, желудок, печень…
— Неужели!? — живо заинтересовался Поликарп.
— Распарывают взглядом человека, как курицу ножом, — подтвердила Герофила. — Некоторые из них видят даже душу человека, свет, исходящий от нее… Вокруг головы, от рук… Я тоже это могу видеть.
— Ну вот! — почти обрадовалась Лаодика.
— Видят, но ничего в этом не понимают… не чувствуют, — продолжала объяснять Герофила. — И поговори с ними — дурочки-дурочками. Каждая только и думает, чтобы замуж выйти и на том успокоиться… Предел желаний.
— Что ж тут такого, это наше призвание, — опять не согласилась Лаодика.
Поначалу две эти женщины обрадовались друг другу. Одна — скиталица ясновидящая. Другая — тоже странница, покинувшая для Поликарпа свой город, родных. Теперь же какая-то трещина пролегла между ними.
— Подруга, — заволновалась Герофила, — хорошо, когда у тебя Поликарп — умница. Ищет истину, и вы вдвоем, как свободные птицы. Но в других случаях затворять себя в четырех стенах для чего? Хозяйка в доме — вот и все женское царство…С другой стороны, кому служить, кому помочь? Существу, которое и в мирное время готово бороться с другими за лишний кусок, уповая на силу, будь то богатство, знатность и даже ум. А если — неудачник или обездоленный, вынужденный признавать силу другого и гнуться под ее напором?… А под небом войны, под небом многослезного Ареса, когда сила откровенно оскаливается, когда могучий убивает слабого, обольщается так или иначе могуществом силы, да и сам погибает… И победитель, и побежденный. Сила ведь — это цепь, на которой мы все сидим. Но души, отлетая от тела, одинаково смиряются, принимают равную честь. Может быть, тогда-то человек и становится самим собой… Тот, кто про это создаст песню, будет гением, подобно богам.
— В твоем неприятии силы больше гордости, чем у всех воинов, вместе взятых, — почти восхитилась Лаодика. — Однако я — женщина, и для меня с Поликарпом и четыре стены — весь мир.
— Я тебя понимаю, — вздохнула Герофила. — Любить — это наш долг. И я бы, может, хотела забыть себя для любви.
— Но при этом не хочешь оставаться только женщиной, — проницательно заметила Лаодика.
— В этот момент я хочу забыть, что я женщина, — призналась Герофила.
— Я об этом никогда не забываю, — сказала Лаодика.
— И опять я понимаю тебя, — согласилась Герофила. — Мы принимаем правила их игры… А вообще, мужчины, — обратилась она сразу ко всем троим молодым людям, безмолвно слушавшим напряженный женский разговор, — не кажется ли вам, что человек не знает еще своего призвания или забыл о нем… Может быть, в золотом веке Сатурна люди про себя больше понимали. Не зря ведь назывался век золотым… Ты, Тезей, немного ведь встречался с космофеями, когда был у великого кентавра. Может быть, они все еще пребывают в младенчестве, потому и чище, и лучше нас, и счастливее.
— Они знают, что такое оружие, Герофила, — подумав, сказал Тезей.
— Что ж, дети тоже дерутся иногда, — рассудила пророчица.
— Кто же, по-твоему, мы? — спросил Тезей.
— Кто бы ни были, но и до зрелости нам далеко, — ответил за Герофилу Поликарп.
— И до юности тоже, — заметила Герофила. — Подростки, пожалуй.
— И уже испорчены, — добавил Мусей.
— Какими же люди дальше-то будут? — вслух подумала пророчица. — О боги, что их ждет, несчастных!
— Если внять твоим словам, Герофила, — мягко произнес Поликарп, — так и будут опираться на силу, как на трость.
— Вот именно, — обрадовалась Герофила сравнению. — …Тебе бы тоже песни сочинять, Поликарп.
— Спой нам какую-нибудь твою песню, — поощрила пророчицу Лаодика, которой нравилось, когда Поликарпа хвалили.
— Для тебя с удовольствием, — согласилась та.
Тезей хотел было снять со стены кифару, но Герофила остановила его:
— Не надо, я и без кифары сумею.
Она встала, отошла несколько в сторону от присутствующих, помолчала, запрокинула голову:
Ио пэан! Воспою я опять Аполлона.
Тот его слышит, кому не чужда моя песня.
Избранность это иль просто судьба, отвечайте?
О, небеса, на земле не нашла я ответа.
Двое влюбленных лишь станут единым порывом, —
С этою жизнью в единстве никак не сплетутся.
Все рассудили, и только любовь вне закона.
Будто ничья: никому и ни в чем не послушна.
Светоч зажжется, и тут же — от тьмы отделился.
Станешь любовью и сразу же что-то разрушишь.
Может быть, избранность только богам и доступна.
Бог песнопений, зачем ты гонимым лишь внятен.
Знаем ли то, что зовем безоглядно любовью?
И отчего не чужда она только молитве?
— Замечательно! — восхитился Мусей.
— Но можно ли так жить? — вздохнул Поликарпик.
— Тебе это, пожалуй, доступно, — сказал Тезей брату.
Лаодика промолчала, с интересом глядя на Герофилу, потом — благодарно на Тезея.
— Я это как-то не так слышал, — встрепенулся вдруг Мусей.
— Разве я могу отвечать за то, как мое исполняют? — рассудила Герофила.
— Надо записывать тексты, — огорчился Мусей.
— В храмах есть чудаки, которые записывают, — заметила пророчица. — И все-таки я предпочитаю, чтобы мои песни запоминали. То, что по-настоящему сделано, люди запомнят… Представьте, — рассмеялась она, — что всякий кто сочиняет, начнет записывать свои словеса. Сколько же людям придется читать всякой чепухи.
И все дружно рассмеялись вместе с нею, представив, что из этого получилось бы.
Легко, привыкнув, повторять: «Во имя!»
Мечта прекрасна, как небесный свод.
И он не только дышит — он живет
Меж звезд… Мы тоже выросли под ними.
Почувствовать их отзвуки родными
И сделаться чужим клочку земли.
Дни дальше в русле жизни потекли,
А ты застыл в дурацкой пантомиме.
Ты, словно некий царь, лишенный власти.
Всем явленной и столь высокой страсти,
Такой понятной снова не понять.
Кто гасит эти звезды в нас, ревнуя?..
Здесь свой, я принимаю жизнь земную,
Но надо же и голову поднять.
Уйдя к себе, Тезей уносил с собою и облик Герофилы, и голос ее. Не столько даже необычные речи пророчицы, сколько певучий их груз, который и не снимешь, и нести все-таки странно. В словах этой женщины о силе было столько правды. Однако такой правды, с которой не знаешь, что делать. Правда никуда не годилась. Ею никак нельзя было воспользоваться. Эта правда вообще была какая-то не мирская. И все-таки существовала. Иногда даже в людских обликах виделась. Тезей понимал это. И уж точно она существовала в облике Герофилы. И тогда, когда на одухотворенном лице пророчицы в моменты сосредоточенности проступала мягкая вертикальная складка на лбу, отзывающаяся и в переносице, и углублением на подбородке. И в том, что все это совпадало с ложбинкой над верхней губой, поднимающейся к переносице… И в меняющемся свете глаз. И в тонком росчерке профиля с горбинкой носа.
Образ этой женщины стоял перед Тезеем, словно сновидение, от которого пропадает всякое желание спать. Тезей вышел на открытую площадку под легкой крышей на столбах. И оставался тут, дыша глубоко и неслышно, пока спиной не почувствовал света. Вернулся в комнату и увидел Герофилу с факелом в руках.
— Лаодика прекрасна, — сказала гостья, — и я пришла освободить тебя от нее.
Тезей взял факел из рук женщины.
— Зажги все светильники, какие у тебя есть, — произнесла Герофила.
Тезей зажег несколько светильников, какие нашлись в его комнате, и хотел было устроить факел в подставке на стене.
— Нет, — остановила его женщина, — у ложа, в изголовье.
Он исполнил и это ее желание.
— Теперь отнеси на ложе меня, — сказала Герофила.
Тезей взял ее на руки, и она, свернувшись, устроилась в его объятьях, словно давно знала, какие у него руки. И ноша стала уже частью самого Тезея.
— Какие у тебя сильные руки! — выдохнула Герофила, когда он опустил ее на ложе.
Она сбросила с плеч своих плащ и осталась обнажена. Свет от светильников играл на ее гладкой коже. Тезей склонился к женщине, но она слегка отстранила его.
— Смотри на меня, — сказала Герофила.
— Я смотрю на тебя, — ответил Тезей.
— Нет, ты смотри на мое лицо так, чтобы я видела твои глаза. В глаза мои смотри.
Глаза Тезея встретились с ее глазами.
— Мы с тобой одни во всем этом мире, никого больше нет, — шептала Герофила, не отрываясь от него. — Мы и космос. Твое лицо неповторимо. Больше никто не увидит его таким, каким вижу его я. Смотри на меня, пока мы не станем всем на свете. Открой мне свою тайну, как я открываю тебе свою. Любовь выше нас с тобой, она не может быть неразделенной… Иди ко мне.
Тезей приник к Герофиле.
— Смотри на меня, смотри на меня, — шепча, повторяла Герофила.
И Тезей, погружаясь в нее, видел только ее светящиеся глаза. Видел, пока не слились, не смешались их взоры и не обратились эти двое, мужчина и женщина, в единое.
Потом они долго лежали, откинувшись друг от друга. Наконец, Герофила приподнялась на локте:
— И впрямь Афродита Небесная превыше всего.
— Ты же жрица Аполлона, — заметил Тезей.
— Аполлон, как Афродита Народная, для всех, и я его жрица, поскольку живу среди мира. Но сама для себя я чту Афродиту Небесную. Это богиня каждого, а не всех. Это личная богиня. Она лично чувственна и духовна. Она избирательна. Она всегда — свободный выбор. Мы выбираем друг друга, и ты был мне богом, у тебя было лицо Аполлона.
— А как же другие? — спросил Тезей.
— Другие… — помолчала Герофила. — Что же делать, милый, если такая любовь единственна. Она противоположна порядку, который заведен на земле силой.
— Ты говоришь похоже на то, как говорит Поликарпик, — заметил Тезей.
— А что говорил Поликарпик? — оживилась Герофила.
— Он говорил, что человек не только единственен, но и отличается от самого себя по прошествии дней. Я ему возражал: а как же быть с отношением ко всем остальным? А он отвечает: остальные — это тоже наше — и тогда, и теперь.
— Умница Поликарпик, — одобрила Герофила. — Остальные все — они у нас и так есть. На всех мы и так направлены. Мы ведь не злые. А любовь — выбор. Она не может быть направлена на всех. Я не могу относиться ко всем так, как отношусь к тебе.
— Значит, в данном случае ты одновременно и к себе не так относишься.
— Значит. Но и не просто к себе. Через это мы с тобой соединяемся с тем, что неизмеримо больше нас. Мы прорываемся к неизмеримому и становимся ему равными.
— Чему?
— Не знаю… Любви, конечно… Я постигаю тебя в себе, а, значит, через тебя выхожу к чему-то, что больше меня и тебя. Я вообще побаиваюсь общего, столпотворения людей, — вдруг добавила Герофила.
— Боишься, а сама путешествуешь по чужим землям, где столько опасностей, особенно для женщины, — улыбнулся Тезей.
— Я все-таки Герофила, — возразила пророчица, — ко мне относятся по крайней мере как к таинственному, необычному. От необычного люди становятся другими — как оживают. И я перестаю их бояться.
— Я как раз хочу сделать необычное для всех.
— Ты имеешь в виду народовластие.
— Да.
— Я пришла сюда посмотреть на это, а увидела тебя, — улыбнулась Герофила.
— И что скажешь?
— Про тебя?
— Нет, про народовластие.
Герофила помолчала.
— Ты знаешь, — ответила она, наконец, — мне не подходит. Это та же власть силы, только иначе устроенная. Сила никогда не будет хороша, а я не хочу подчиняться несовершенному.
— Ну вот, обрадовала, — огорчился Тезей. — А как же мне устраивать жизнь Афин?
— Устраивай жизнь, хозяйство, демократию, но не делайся рабом какого-либо устройства.
— Разве в доме не нужен порядок?
— Нужен… Однако любовь Афродиты Небесной — враг порядка.
— Ты говоришь о богах.
— Значит, надо людям быть богами, и тогда порядок не будет порабощать.
Они опять помолчали.
— Расскажи о себе, — попросил Тезей.
— Была замужем, — призналась Герофила. — Один самосец увез меня из Марписсы на свой остров… Я ведь не сразу стала сама собой — и поэтом, и пророчицей. Правда, еще в Марписсе вещала. С Самоса уехала в Клар со вторым мужем… На Делосе появилась уже одна… И теперь одна возвращаюсь из Дельф.
— А теперь куда?
— Сначала на Самос… На Самосе у меня дочка. На Самосе я бываю часто… Потом в Азию.
— Первый муж не отдает тебе дочку?
— В этом мире все принадлежит мужчинам… Все, кроме свободы.
— Я недавно узнал, что у меня тоже есть сын… Так что не все принадлежит мужчинам.
— Бедненький, — вздохнула Герофила, — от Ариадны?
— Да… Видно, и сыну моему, как и мне, богами даруется безотцовщина. Такова судьба.
И чувство тоски знакомо вернулось к Тезею. Он пытался представить своего маленького сына и снова увидел себя, тоже ребенком, которым, казалось, и не переставал быть. Как всегда, вспомнилась и огромная коза, подхватившая его рогами за ногу и перевернувшая в воздухе, когда небо не видящему земли открылось все вдруг, и — удар о землю. Огромная коза, давно ставшая для него символом самой жизни.
— Не думай сейчас об этом, — произнесла Герофила.
— Странно, — сказал Тезей, — я любил Ариадну больше самого себя… Появилась ты и сделала меня сегодня счастливым…
И еще две женщины представились ему: Перигуда и Перибея. На мгновение всплыла в памяти и коринфская гетера Демоника…
— Любовь — цветок иного мира… — снова заговорила Герофила. — Он лишь распустится — гибнет под нашими холодными для него небесами… Потому всякий раз цветком таким следует дорожить. Без него ведь тоже не жизнь… И, повторюсь, — любовь выше людей, потому и не может быть неразделенной. Мужчина может быть влюбленным во многих женщин, а женщина — во многих мужчин… Вот бы переплести все влюбленности, — улыбнулась она, — мир был бы таким единым…
— Но не получится, — закончил за нее Тезей.
— Не получится, — согласилась Герофила, — всякий раз любовь так индивидуальна…
— Посмотри на меня, смотри в мои глаза… — теперь это сказал Тезей…
Утром снова пришел Мусей. И привел с собой Одеона. Герофила не выходила из отведенных ей помещений. Тезей же был уже на ногах. Только они втроем разговорились в ожидании гостьи, как царю доложили, что к нему просится Менестей.
— Вот и родственник пожаловал, — неопределенно произнес Мусей.
Менестей, сын Петея и внук Орнея, и впрямь был дальним родственником земного тезеева отца Эгея. Считалось, что линия Менестея тоже берет свое начало от Эрехтея, несколько поколений назад царствовавшего в Афинах.
— Зови, — приказал Тезей прислужнику.
После минувшей ночи Тезей был в наилучшем расположении духа и готов был обнять мир, не только своего дальнего родственника.
Менестей вошел в мегарон не без видимой осторожности и остановился, как только кончились несколько парадных ступеней, ведущих наверх. Бездетный вдовец, он был лишь лет на десять-двенадцать старше Тезея, но его небольшая коричневая бородка прибелена была уже начинающей проступать сединой. Брови под невысоким лбом, массивные, словно приклеенные. Под ними не сразу разглядишь цвет глаз. К тому же глаза Менестей как припрятывал за тяжелыми веками.
Тезей охотно двинулся навстречу родственнику, обнял его за плечи и усадил на сидение, подставленное Мусеем.
— Прости меня, Менестей, что я раньше не нашел тебя, — обратился молодой царь к гостю. — Боги не простят мне такого отношения к кровной родне, но, знаешь…
— Знаю, знаю, — поспешил ответить Менестей, — до того ли было тебе. Боги испытывали тебя иначе. Где было найти силы на другое.
— И все-таки ты прости меня, — настаивал Тезей. — А, хочешь, — предложил он вдруг, — перебирайся ко мне в Акрополь. Мы тут одни, и места хватит.
— Ты добр ко мне, Тезей, — отвечал Менестей, — но лучше я для твоей же пользы останусь в гуще народа… Это у меня хорошо получается, — добавил он, придав последним словам особое значение.
— Что ты имеешь в виду? — спросил Тезей.
— Я умею слушать и говорю так, чтобы ко мне прислушивались, — отвечал Менестей.
— Тем более жаль, что не хочешь в Акрополь перебраться, — любезно сказал Тезей, — твои советы были бы для меня весьма полезны.
— Ты преувеличиваешь, царь, — скромно потупился Менестей. — Я ведь и так могу посильно помогать тебе советами.
— Кто такой Клеон? — спросил царь.
— Это человек, которого бы не было, если б не появился ты.
— Кто это?
— Не появись ты, не принеси с собой те изменения в жизнь Афин, которыми ты здесь всех взбудоражил, он бы и остался в безвестности. Клеон возник на волне смуты, которую ты поднял идеей народовластия. Ты, словно бог, создал его, своего противника.
— Но сам он что такое? — продолжал допытываться Тезей.
— Был незаметным писарьком у царских чиновников, какие поплоше, — сказал Менестей пренебрежительно. — Вон Одеон его хорошо знает. Мальчишкой Клеон при их храме болтался.
Тезей повернулся к Одеону.
— На побегушках он был, — ответил Одеон, улыбнувшись, — во время таинств служил чтецом, по ночам состоял при шкурах и кубках, мыл посвященных, обмазывая их грязью и отрубями, напоминал, когда после очищения следует произнести «Бежал зла, нашел благо». Всегда похвалялся, что сам может это протрубить звонче, чем кто бы то ни было. Водил по городу бесноватых вакханок в укропных и тополевых венках. Зажимал в кулаке пару откормленных полозов и потрясал ими над головой. Вопил «Эвоэ-сабоэ», приплясывал, выкрикивал в такт «Гиэс-аттес-аттес-гиэс». Старые бабки умилялись, называли его запевалой, вожатым и плющеносцем.
— Еще раньше, в школе, готовил чернила, отмывал скамейки и подметал за дядьками, — добавил Мусей.
— Однако мне тоже приходилось наниматься в поденщики и убирать чужое — то маслины, то смокву, то виноград, — решил вступиться за Клеона Одеон.
— И в окружной список граждан его все-таки вписали, — заметил со своей стороны Мусей. — И знаний он постарался набраться… Только, по-моему, — усмехнулся он, — кое-каких сведений лишь нахватал — то там, то тут, у него от этого лишь шум в голове.
— И теперь вот Клеон — водитель народа, — заключил Менестей все также пренебрежительно.
— Но он же твой друг, — прямо заметил Менестею Мусей. — Вы же с ним постоянно шепчетесь по углам.
— Мало ли, с кем я шепчусь, — невозмутимо возразил Менестей, — я сам себе друг… А теперь вот, — он сбавил тон и произнес почти заговорщически, — друг нашему Тезею, и хочу, чтобы он стал другом афинского народа.
— И потому надо с этим народом пошептаться, — не отставал от Менестея Мусей.
— Ты говори с народом открыто, а я пошепчусь, — отвечал Менестей. — Посмотрим, у кого лучше получится. Думаю, шептанье не унизит потомка Эрехтея, — добавил он не без высокомерия.
— Надо все-таки познакомиться с Клеоном, — решил Тезей.
— Кто он такой, чтобы с ним вступать в переговоры, — скривился Мусей.
— Кланяться вчерашнему дню, — разумно ли это, — поддержал это возражение и Одеон.
— Можно подумать, что вы живете в завтрашнем, — отрубил Тезей.
— Сказано мудро не по годам, — восхитился Менестей. — Сразу видно, что ты дитя богов.
— Беспризорное дитя богов, — усмехнулся Тезей.
Последнее Менестей как бы и не расслышал.
— Значит, я приведу к тебе моего друга? — спросил он, поглядывая на Мусея и Одеона. — Правда, что не худо его приручить.
— Обязательно приводи, — сказал царь.
На утреннюю трапезу со знаменитой гостьей Менестей не остался: дал понять, что так сразу не станет злоупотреблять благосклонностью вновь обретенного царствующего сородича…
— Все-таки он старая лиса, — не удержался Мусей, когда Менестей их покинул.
— Но еще желающая места повыше в Афинах, — добавил Одеон.
— Други мои, — обратился Тезей к Мусею и Одеону, — человек, который хочет места повыше, будет стараться изо всех сил. А кто ничего не хочет, тот и делать ничего не станет… Только болтать.
— Конечно, ты распорядился по-царски, — заметил Мусей со вздохом, — однако не угодить бы охотнику в капкан лисы.
— Не пугай, твои пророчества, как выяснилось, рассчитаны на слишком отдаленное время, — беспечно рассмеялся Тезей. — Ты дальнозоркий. Там, где ты видишь, нас уже и не будет.
После ухода Менестея к мужчинам присоединились Лаодика и Герофила. Вином и пищей все они подкрепились наскоро, так как Одеон пригласил их к себе в храм. К храму молодая компания проследовала той же короткой дорогой, которой однажды ночью шел Тезей, не ведая того, на встречу с Ариадной. Храм вновь показался ему старчески осевшим в землю. Два ряда высоких кипарисов с двух его сторон нарядностью и стройностью своей подчеркивали преклонный возраст этого священного строения.
— И вправду, надо возводить Дионису новый храм, — сказал Тезей.
Их ждали. У входа в храм стояли жрецы в свежих длинных свободных хитонах, ничем не подпоясанных. Эвн, верховный жрец — иерофант — в пурпурном, остальные — в белых. Перед ступенями, поднимающимися к колоннаде, была поставлена посудина с водой, куда каждый из пришедших окунул руку, чтобы очиститься перед тем, как войти внутрь святилища. И тут же двое молодых жрецов лавровыми ветвями принялись смахивать пыль со ступеней храма. Каждый из пришедших рукой, очищенной водой, притронулся к дверному кольцу, приобщаясь тем самым к дому божества. Света внутри храма было мало, особенно входящему с улицы, из-под солнца; смутно просматривались дары, расположенные вдоль стен: массивные кубки, бокалы и чаши позолоченные, серебряные и позолоченные маски, позолоченные же деревянные курильницы, фигуры дев на подставках, кушетки, складные стулья. Затем привыкшие к полумраку глаза различали уже все вокруг… Вперемежку висело и стояло оружие. И тут же рядом с военным снаряжением на инкрустированных столиках лежали ожерелья, женские украшения, кольца. А между ними — маленькие головки львов, фигурки коней, грифов и всяческих рыб. Побудешь здесь, и становится понятно, отчего жрецы не любят внутрь святыни пускать посетителей. Особенно, когда приходят сразу помногу. Благочестие благочестием, а так и подмывает человека стянуть что-нибудь со столика или из темного священного уголка и в складках одежды вынести в грешный мир. И то сказать, как ни раскладывай дары, не выходит порядка. Такие они разные. Подстать дарителям. И если собрать дарителей вместе, вряд ли они о чем-либо смогли бы договориться. Не таков ли и весь греческий мир, если вглядеться, где сколько греков, столько и Греций. Ни на одну меньше.
Среди даров высилась фигура бога в венке из плюща. В одной руке у него был тирс, в другой чаша. С вином, надо полагать. Наверху, где голова Диониса, храмовая полутьма рассеивалась. Поэтому голова бога с выпученными глазами и с толстенькими рожками над висками смотрелась как бы отдельно, самостоятельно.
Одеон, единственный из жрецов, оставался без ритуального хитона, но и он внутри храма примолк и подтянулся, и не переглядывался мельком, как остальные гости друг с другом, рассматривая те или иные дары.
Гостей повели дальше. Обогнув божественную фигуру, они вышли через другие ворота во внутренний двор священного участка. Двор выложен каменными плитами. А по бокам и кое-где внутри этой дворовой площадки, куда в специальные рвы и ямы в достатке была завезена хорошая земля, рос виноград, образуя с двух сторон широкие зеленые ограды. Посередине врыта старая деревянная колода — бесхитростный, древний, еще один кумир бога. Двор обрывался широким спуском к берегу Иллиса — тоже с рядами виноградника, заметно дичающего среди высоких сосен, платанов и лавров. Виноград и плющ забирались на самые верхушки деревьев. Чтобы разглядеть, далеко ли залезли лозы, надо было задирать голову.
Здесь увидели наши молодые люди довольно пеструю толпу мужчин и женщин. Два храмовых прислужника, наряженные лесными сатирами, с аккуратными и мягкими козьими шкурами за спинами, с полными мехами в руках, наливали в чаши вино и по очереди подносили каждому из гостей. Отплеснув положенное богу, гости поднесенное выпивали. Здесь жрец, глашатай храма, пространно приветствовал Герофилу и затем, начиная с Тезея, чуть менее пространно воздал должное достоинствам остальных его спутников. Ударили тимпаны, засвистели мужские и женские флейты. Две овечьи туши висели на вертикально вбитых в землю длинных и толстых палках, рядом, уперев одним концом в землю и несколько наклонив вперед, церемониальные палки держали двое прислужников. Кровь из овечьих туш была заранее спущена. Двое других работников быстро и аккуратно острыми медными ножами повисшим на палках животным взр животы, ладонями отстраняя шкуры, просунули руки внутрь. Отработанными плавными толкающими движениями принялись отделять шкуры от туловищ и, понимая, что за ними следят множество глаз, вскоре под одобрительные возгласы сняли эти шкуры с овец, словно хитоны.
Затем практически мгновенно другие несколько человек разделали туши. И вот куски мяса, нанизанные на медные прутья, уже несут к раздуваемым углям кострищ. И отдельно — к пылающему очагу бога.
Тезея с компанией усадили за стол, полный яств: и рыба, поджаренная на углях, с подливой, блюда с холодными тушеными почками, куски кур навалом, кровяная колбаса, полопавшаяся на жарких сковородках, колбасы, приправленные медом, оладьи с тертым сыром, студни, винегрет с тмином, бобы в соусе, фиги, зелень…
— Не забывают дарители, несут богобоязненно и обильно, — рассмеялся Мусей, глядя на убранство стола.
— Несут, — согласился Эвн, — кульками и кусками, а это все, — он охватил взором стол и кивнул в сторону костров, — из других закромов.
За стол с гостями сели трое: сам верховный жрец, Одеон и, рядом с ним, еще один — молодой человек, в котором для служителя бога не хватало основательности, был он подвижен, резок, размашист в движениях, изменчив в лице. Остальные, кроме тех, кто под наблюдением храмового глашатая трудились, чтоб за столом был неизменный достаток, теснясь, расположились за другим большим столом.
— Радость пира приятна богам, в нем участвующим вместе с нами, — поднявшись с чашей в руках, открыл застолье Эвн. — Приветствуем тебя, Дионис, и всю твою свиту.
Он отплеснул часть вина на землю в честь бога. Примеру Эвна последовали все остальные.
— Нас почитают, называя благочестивыми, — дернувшись, взмахнув руками, вставил молодой человек, сидевший рядом с Одеоном, — и боги, и цари, и все эллины.
Эвн глянул на него, но ничего не сказал.
Пиршество чинно разворачивалось. Герофила, поскольку прибыла из Дельф, начала рассказывать о Корикийской пещере, связанной с Дионисом, куда однажды даже взбиралась, хотя очень это непросто. К пещере не поднимутся ни лошадь, ни мул. Приходится людям карабкаться, помогая друг другу. Зато такой большой пещеры нет во всей округе. Высокая, широкая, светлая, со своим источником. Правда, сыровата пещера, с потолка вода тоже капает.
— Когда ночью в ней беснуются фиады бога, — подытожила Герофила, — свет факелов виден с Коринфского залива.
По предложению Эвна выпили за благополучие священной гостьи, любимицы богов.
— Обосновались бы у нас, — предложил пророчице Одеон.
— Нет, нет, — возразила она, — я свободная птица.
— Мы здесь тоже свободны, — вздохнул Одеон, — и даже слишком.
Все понимали, что имел в виду Одеон. Культ Диониса, прижившийся в Греции, признанный здесь де факто даже, пожалуй, слишком горячо, оставался как бы неофициальным. Будто метек среди равноправных граждан. По крайней мере, жрецы такого государственного культа, как культ Афины, пристойного, аристократического, относились к диониссиям, как к народному чудачеству.
И, конечно, разговор зашел об этом.
— Говорят, что мы, как заговорщики на чужой земле… — начал Эвн. — У нас полноценных граждан, считай, половина. И живем-то мы, приверженцы Диониса, не так. А как нам жить, если сам наш бог считается пришельцем. Вот и приходится держаться друг друга да объединяться. Потому у нас и центры свои есть, будь то Теос, Немея или Афины.
— Наш полис — весь мир, — выкрикнул, привстав и махнув рукой, чтобы его наверняка услышали, молодой человек, сидевший рядом с Одеоном.
— Как не объединяться песням, танцу и музыке… Я даже думаю, — добавил свое Одеон, — что служение нашему богу может объединить всю Грецию.
— Но ведь, по обычаю, и вы, и ваши певцы, и танцовщицы неприкосновенны, — заметил Тезей, заинтересованный разговором. — Вы не платите полису налогов, вам не надо участвовать в войне.
— Какие же они вояки! — засмеялся Эвн, кивнув в сторону певцов, танцоров и музыкантов, уже расшумевшихся за своим столом, и, став серьезней, договорил. — Про налоги верно… Однако в остальном… Ну, соберутся люди к храму, ну, послушают друг друга, ну, покричат, попоют, похлопают. Однако — ни чести заводилам всего этого, ни настоящей должности в городе.
— На Эвне да на мне все и держится, — подтвердил Одеон.
— И еще на песне, — с улыбкой добавила Герофила.
— Да… — кивнул Одеон.
А шустрый сосед его по столу снова выкрикивал свою порцию слов:
— А на всех праздниках выступай… И Аполлона, и Артемиды, и Муз.
— Да, да, — сказал Одеон, то ли усмиряя, то ли отмахиваясь от соседа, и уже другим тоном продолжил. — Но ведь мы и полезны полису. За море, к фригийцам или во враждебную греческую область горожане отправляют государственного глашатая не очень-то охотно, с опаской. Мы едем с ним или — сами… Конечно, тут помогает неприкосновенность служителей Диониса.
— С нашей помощью афиняне авторитет свой утверждают, — уже и сердито выкрикнул все тот же молодой человек. — На праздник приглашать из других городов кто едет? Мы… А сколько подарков привозим мы из посольств народу.
— Эсхин, — оборвал его, наконец, Эвн, — ты-то никаких подарков народу не привозил.
— Ты сам подарок… Сыграл бы нам, — добавил Одеон мягче.
Жрец-глашатай, кто обеспечивал обслуживание пиршества, принес Эсхину какую-то особенную лиру — из двух высоких, как бы специально изящно изогнутых природой рогов. Струн на этой лире было больше, чем на обыкновенных. Эсхин весь преобразился, замер, краска спала с его лица, осторожно взял инструмент в руки. За столами затихли. Эсхин еще недвижно посидел с лирой, словно привыкая к ней, и вдруг заиграл. Пальцы музыканта замелькали по струнам. Казалось, играют сразу несколько человек. Глубокие созвучия то сливались мощно, то разбегались, словно ничто на свете не смогло бы удержать их рядом. Музыкант при этом не пел, как это делают обычно. Никто и не танцевал рядом. Одна только музыка заполнила собой все. Это воспринималось чудом.
— Вот это да! — первым восхитился Мусей. — Без слов! Без танца! Но ведь афиняне непривычны к такому, на улице могли бы и не понять. Могли бы даже побить… за шум неуместный!
— У него поэтому и характер скверный, — сказал Одеон.
— Невероятно! — опомнилась и Герофила. — В храмах Аполлона так играть не умеют. И в Дельфах нет подобного музыканта.
— В храме Аполлона? — опять крикливо и пренебрежительно откликнулся Эсхин. — Разве там играют?.. Всякий раз кажется: то ли им настройщик нужен, то ли на инструментах рога потрескались, то ли из-под струн выпали янтарные камушки.
— Он у нас и не такое может, — похвалил Эсхина Одеон, не реагируя на выкрики музыканта. — А ну, покажи…
Эсхин выпрыгнул из-за стола и без слов, одним выражением лица, пластикой тела так изобразил поглупевшего от встречи с городом деревенского увальня, что застолье взорвалось от смеха. Проказник стал показывать, как рядится с покупателем скупой рыночный торговец. А когда он принялся изображать спешащую к соседкам сплетницу, вокруг все буквально рыдали от хохота. Тогда Эсхин медленно, очень медленно обернулся вокруг своей оси. И — предстал вдруг перед присутствующими воплощением такой безысходной скорби, что застолье ахнуло, мгновенно трезвея. У Герофилы к сердцу подступила боль.
А Эсхин, как ни в чем не бывало, вдруг снова самоуверенно заулыбался в ожидании всеобщего одобрения.
— Мерзавец, — всхлипнула Герофила и со слезами на глазах бросилась целовать лицедея.
— Такой-то шалопай — и без афинского гражданства, — развел руками Одеон.
— Это надо поправить, — заявил Тезей.
— А… — отмахнулся Одеон.
— Божественный сосуд, — возвел вверх очи Эвн.
— Так надо, чтобы боги и объявляли иногда таких людей гражданами города, — сообразил молодой царь. — Иначе моих афинян не проймешь.
— Не знаю, не знаю, — недоверчиво покачал головой Одеон, — наши афиняне богобоязненны только по ночам, и то, если собака завоет.
— Пусть боги усыновляют, пусть таланты становятся гражданами Афин, — настаивал Тезей, радуясь возникшей у него мысли.
— И удочеряют, — добавил с усмешкой Одеон.
— Есть, есть в этом мысль, — пришел на помощь Тезею Эвн. — И еще хорошо бы, — он добавил голосу ласковости… — Дионису новый храм поставить.
«Вот и Ариадна говорила об этом», подумалось молодому царю.
— Надо поставить, — твердо заключил он.
— И чтобы за землю не платить, — напевал Тезею Эвн, — чтобы, как другим богам, просто так, даром дали.
— Сделаем, — пообещал Тезей. — Если афиняне заупрямятся, я им из своей казны дар сделаю. А землю пусть бесплатно выделят.
— Пракситея, — Эвн оживился более, чем приличествовало его сану иерарха, махнул рукой, — давай!
По знаку верховного жреца взрывом загудели на разные тона авлосы и флейты, загремели тимпаны. От стола, где сидели артисты, отделилась одна из женщин и выпорхнула на свободное пространство ближе к гостям. Она скинула с плеч нежно-пятнистую, тонко лоснящуюся легкую накидку из шкуры лани, отбросила ее назад, в руки тех, кто только что сидел с ней рядом, и осталась в коротком хитоне. Осторожно, плавно двинулась в танце. Движения ее были и стыдливы, и несдержанны одновременно. И было в них столько соблазна, что пьянили они более любого вина. Следом за нею из-за стола поднялись другие женщины и, взявшись за руки, поплыли, танцуя за спиной Пракситеи. Казалось, хитон тоже спал с танцовщицы, что она обнажилась вся, как есть, отдавшись только движению: взмывались руки, мелькали ноги, непрерывно менялся рисунок неудержимого тела.
— Она совершенна! — восхитился Тезей.
— Не вполне, есть еще, что отгранить, — лукаво улыбнулся Одеон.
— Она совершенна, — не согласился молодой царь, не отрываясь взглядом от танцовщицы.
— Язык подрезать, — все так же улыбаясь, сказал Одеон.
А когда Пракситея закончила танец, позвал ее:
— Выпей с нашим царем из одной чаши, плясунья.
— Что!
Пракситея повела рукой так, словно уже держала чашу. И чаша с вином тут же в ее руке появилась. Озорно глядя на вставшего рядом Тезея, Пракситея осторожно, кажется, одной струйкой, не отрываясь, влила в себя треть чаши и протянула оставшееся молодому царю. А когда Тезей выпил и свою долю, танцовщица приникла к его губам своими губами, еще мокрыми и терпкими от вина.
— И как тебя сюда муж пускает! — рассмеялся Мусей, который, видно, не раз встречался с искусной плясуньей.
— Как бы он меня не пустил, — Пракситея сверкнула глазами, — ему самому надо меньше шляться по винным притонам да цирюльням. Мой оболтус только туда и знает дорогу. А где дорога на рынок, никак не отыщет, бедняга.
— Зачем ему рынок, — подзадоривал Пракситею Мусей, — ты из храма всегда принесешь кусок-другой.
— Вам, мужчинам, не угодишь, — не осталась в долгу танцовщица. — Я сегодня подала ему пару яиц… Мягких… как задница. Так ведь ворчит.
— Хотел бы я посмотреть, как он ворчит на тебя, — заметил Эвн, — ты ведь какой крик в ответ задашь.
— А чего нам голос-то укорачивать. Мы, дочери Афин, свободные женщины. Только царя нашего и слушаемся.
И Пракситея окинула Тезея таким откровенно зовущим взором, что он спиной почувствовал на себе недовольные взгляды Герофилы и Лаодики.
— На все-то ты можешь ответить, — укорил танцовщицу Эвн.
— Нам, женщинам, известно и как Зевс с Герой поженились, — ответила она, прибегая к пословице. Повернулась и ушла к своему столу.
— Эти плясуньи такие несуньи, — рассмеялся Мусей.
— На Крите не очень-то унесешь, — заметил Тезей.
— И в Египте, — сочла нужным сказать Герофила, — о таком мало кто подумает, чтобы из храма домой что-нибудь нести… Правда, земля там повзрослее будет, — добавила она.
— Темные мы, темные еще, — признал, нисколько не огорчаясь, Мусей.
И пиршество продолжалось. И опять гремела музыка. Два танцора показывали свое искусство. Один, пританцовывая, высоко подкидывал мячик, сшитый из разноцветных кусочков ткани. Другой — в пляске же — ловил его. Задача заключалась в том, чтобы каждый плясун ловил мячик на самой высокой точке прыжка. Это юношам удавалось, вызывало одобрительный гул застолья.
Вино лилось, шум веселья нарастал. И вот уже Мусей, схватив два ножа, быстро и искусно выстукивал ими по столу, словно кимвалами. Кто-то из мужчин вскочил на стол, где сидели артисты, встал на голову и принялся вытанцовывать ногами в воздухе.
— Эвоэ! — выкрикивал кто-нибудь.
— Эвоэ! — в ответ гремело застолье.
Утром, когда речь зашла о Герофиле и ее самосском и кларском браках, Лаодика сказала Тезею:
— Она устраивает свои дела, продвигаясь к цели.
Поначалу Тезей внутренне воспротивился такому умозаключению Лаодики, однако, оставшись один, уловил в нем определенную практичность женского ума. И это показалось ему интересным. К Герофиле такое как бы и не относилось: он не судил ее. Про себя же Тезей понял, что поглощающее его чувство к Лаодике пропало, превратилось в ощущение спокойной близости, какая бывает по отношению, может быть, к сестре. И впрямь, Герофила выполнила обещанное. Она освободила Тезея от Лаодики.
Выполнил свое обещание и Менестей. Он привел в мегарон Акрополя к Тезею Клеона. Заодно постарался, чтобы Мусей и Одеон тоже были при этом, желая продемонстрировать этим двоим, что он способен действовать, что язык у него во рту не какая-нибудь рыбина, плещущаяся в теплой посудине.
Впрочем, внешне Менестей держался так, словно нет у него тут ни особенных знакомых, ни родственников, а просто сопровождает он драгоценного Клеона, заботясь, чтобы не запутался здесь этот бесхитростный и не оцененный еще по достоинству человек. Клеон же, попав в обширный царский мегарон, как ни старался обрести невозмутимость, то и дело внутренне вздрагивал, глаза его то натыкались на колонну, то промахивались, не долетая взором до непривычного далека стен, то словно разыскивали что-то по полу.
Приступил к беседе Тезей, дав гостю несколько освоиться в обстановке:
— Мне показалось, Клеон, что ты заранее готов воспротивиться любому новшеству, от кого бы оно ни исходило.
— Не любому, — не согласился Клеон.
— Чего же твоя душа не принимает?
— Когда собираются рушить порядки, к которым народ привык, — запальчиво ответил защитник народа. — А при твоем народовластии, — он подчеркнул голосом слово «твоем», — каждый отвечает сам за себя. И нет единства. Это выгодно только ловким. Чтобы твоими черепками голосовать, придется разбить сосуд отеческой справедливости.
— А ты хотел бы, чтобы всякие десять дней приносились жертвоприношения за государственный счет: народ пирует, получает мясо… Так? — вклинился тут Мусей.
— По-твоему, одним все, другим ничего, — зло сверкнул глазами на него Клеон. — Пусть и дальше жены твоих друзей сливки переводят на благовония?
— А твои друзья сложат ручки, — не унимался Мусей, — и будут ждать подачек.
— Сейчас, при нашем Тезее, я не стану тебе отвечать, насупился Клеон, — я отвечу тебе не здесь, а среди народа.
— В улей язык надо всовывать с опаской, — поддержал Мусея Одеон.
— Ладно вам, — остановил их Тезей. — Есть правда в твоих словах, Клеон. И жертвоприношения нужно приносить за счет государства… И не только. Но пусть для богов и для народа постараются и те, кто состоятелен… При этом ведь в городе все равно не получится, как в семье. Чтобы в любом разе признавали друг друга. В городе мы встречаемся чаще, как чужие. Видишь. Даже спорим, не соглашаемся.
— Я за народовластие, Тезей, — сказал Клеон, уже не повышая голоса. — Но чтобы… оно было, как есть, чтобы ничего нового не вводить.
— И ремесла не вводить, и кораблей не строить? Рыбацкими лодками вовек обойдемся, чтоб только у своего, наиближайшего берега плавать?
— Но зачем нам много чужого? — Опять загорячился Клеон. — Скоро наши богачи станут вывозить себе врачей из Египта, а кормчих из Финикии. Уже сейчас, если продавец говорит не по-гречески, мы готовы на рынке за его безделушки платить втридорога. Бездельники заполняют ими свои дома — глядят не наглядятся. На улицу к людям их потом не вытянешь.
— Гордецов много развелось, — Менестей счел нужным согласиться с Клеоном.
— Сидят по домам, на площадь, и правда, не вытащишь.
— Большего гордеца, чем Клеон, еще поискать надо, — хмыкнул Одеон.
Клеон этого словно бы и не расслышал.
— На улицу выйдешь, так всякий раз на метека наткнешься, — проворчал он. — Этим дома не сидится. Есть ли в других греческих городах столько приезжих?
— Метеки нужны. Для развития всяких ремесел и морского дела, — сказал Тезей.
— Вот они и прокоптили Священную дорогу на въезде из Колона в город, — стоял на своем Клеон. — Нашу Священную, — опять повысил он голос.
— Спокойней, Клеон, спокойней, — заметил своему товарищу Менестей, — здесь все свои. Мы не среди метеков.
— Я не против чужих, — сбавил голос Клеон, — пусть будут те, кого мы сами делаем своими, кого сами себе привозим, и они становятся, как наши, домашние… У тебя во дворце, Тезей, вон сколько домашних. Они и ткут, и пищу готовят, и охраняют.
— Этих у меня хватает, — усмехнулся Тезей.
— А кто пасет твои стада, — продолжал рассуждать Клеон, — тоже твои люди. Ты заботишься о них, и они тебя славят, как бога.
— А те? Кто сами приезжают? Тех ты на порог не пустишь? — спросил Мусей. — И даже священный закон гостеприимства не для них?
— Пусть ищут друзей в своей стране, — надменно ответил Клеон.
Поскольку беседа разлаживалась, не принимая нужного направления, Менестей взял инициативу на себя.
— Друг Клеон, ты не только народный заступник, ты ведь и знаток человеческих душ. Посмотри вокруг, где былые нравы? Каковы нынче люди? Ведь ни клятв, ни богов не признают… Один болтлив, как ласточка, другой такой скряга, что сандалии надевает только в полдень, когда земля становится нестерпимо горячей, третий каждый день бегает проверять пограничные столбы на своем наделе, не подвинул ли кто. И я его не осуждаю. Зазеваешься, так и подвинут. Проклятые кабатчики недоливают вино. Женщины с помощью трубки обруча для прически тайком от мужей посасывают вино из кувшинов. Слышал я даже о таком гордеце, который, собираясь в гости, шлет вперед себя человека, чтобы тот, видите ли, объявлял о его приходе… Я бы мог тебе перечислять и перечислять… Нет прежних благодетельных нравов, повторяю. Нет их… Мы с тобой ведь не однажды толковали об этом. Теперь с людьми, как с детьми, надо, расшалившимися безмерно. Вот Тезей хочет, чтобы народ сам выбрал себе наставников… Следишь за моей мыслью? А кому же быть среди наставников, как не тебе… Правда, Тезей?
— Надо подумать, — кивнул Тезей.
— Вот видишь, друг, — Менестей опять повернулся к Клеону, — и ты больше сможешь сделать для народа.
— Не получится ли, что я задеру голову быку, чтобы подставить его под нож, — продолжал сопротивляться Клеон.
— Я хочу согласия между людьми. И такого, какое они сами бы установили, — сказал Тезей.
— Вот видишь, друг, высокая должность у тебя будет…, — не отступал от своего и Менестей.
— Я подумаю, — сдался Клеон.
— Мы подумаем, — подхватил его согласие Менестей.
— Думайте, думайте, — произнес Тезей, отпуская их.
Когда гости ушли, Мусей поморщился:
— Конечно, из подмышек этого Клеона не несет родительскими козлами, однако… упрям, как козел.
Одеон понимающе рассмеялся.
— С вами тоже не очень-то договоришься, — охладил своих сподвижников Тезей.
После переговоров он собирался отправиться в ремесленный пригород Афин, туда, где, по словам Клеона, метеки закоптили Священную дорогу.
— Я с тобой, — попросилась Герофила.
— Это не храм Диониса, не станет ли скучно, — засомневался Тезей.
— Разве они не такие же, как я, — не согласилась пророчица. — Я ведь и купец, который развозит песни, и мастер, который эти песни создает. Мы — демиурги, приносящие пользу всем.
Район ремесленников, куда они направились, коптил своими печами не одну, а сразу три дороги, делившие его на части. Кроме Священной дороги, огибающей Афины и ведущей в Элевсин, отсюда же прямо на север уходила дорога в Колон. Самая широкая из трех и тоже священная, поскольку по ней можно было пройти к древнему алтарю Прометея, третья, — на восток, к морю. На каждой из частей этой триединой территории ремесленники на чем-либо специализировались. На одной преимущественно располагались гончары. На другой — кузнецы. На третьей — столяры и плотники. И все эти производственные участки оставляли, на первый взгляд, впечатление запущенности, даже раззора, как после нападения на природу и землю, совершенного словно прямо с небес. С одной стороны их подпирали жилые постройки уже собственно города, с другой — уходили на северо-запад сельские пригороды с оливковыми рощами, прикрывающими собой реку Кефис. А посередине — захламленное пространство с неряшливыми кучами глины, с печами, торчащими, как на свалке, тут и там, то прямоугольными, то неуклюже округлыми, с холупами-времянками, слепленными или сколоченными из чего ни попадя, или попросту с землянками — с накатами крыш. Черно-серый шлак, грязные стружки, дымы, носимые ветром… Странно, что Тезей, отправляясь в Марафон на поиски критского быка, тогда как-то и не заметил всего этого.
Здесь мало кто жил, здесь перемогались по ходу работы.
Правда, был тут островок и вполне обихоженный. И дом добротно и размашисто стоял на нем. И лавки, крытые, с подсобными помещениями, образовывали некий намек на улицу. Дом принадлежал афинянину Дрону. Хотя имел он дом и в сам здешнего, и гости тут у него селились, приезжавшие с островов или даже из-за моря. Гости с зерном. С редкими тканями, с благовониями. Останавливались здесь, у Дрона, те, у кого в городе не находилось гостеприимца. Тут же в лавках и торговали. Торговали в основном оптом. Продавали то, что не успели сбыть в афинской гавани Фалере. При очередном заезде гостей сюда приходили покупатели не только из города, но и из поселков вокруг него. Зерно не отмеряли мерами, а взвешивали на весах, изготовленных Дроном. Они были очень просты и, благодаря своей наглядности, вызывали доверие, правда, смешанное с непосредственным всякий раз удивлением. На столбе Дрон укрепил подвижную палку. На короткий ее конец с помощью крюка вешался куль с зерном, а по длинному ее концу, размеченному делениями, перемещался грузик с дужкой.
Сам Дрон изготовил эти весы, чтобы взвешивать сетки с хлебом, выпекаемым его домашними пекарями. Булки продавались поштучно. Взвешивал Дрон хлеб для себя, чтобы знать вес дневной выпечки. И готовили у него булки не как у других, где все делалось на одном столе, а на нескольких, соответствующе расставленных. Как только приносили муку от жернова, который крутил передвигающийся по кругу осел, ее просеивали на определенном столе. Больше здесь ничего не делали. Месили тесто — по соседству. И месил тесто у Дрона тот же осел, который вертел жернов. В большой чан опускалась деревянная чушка с выступами. Или зубьями, кто как назовет. К ней сверху прилаживалась жердь, с помощью которой, ходя по кругу, осел вращал чушку, и тесто месилось. Придумал это, конечно, Дрон. Очень он был хитроумным. У него даже медная птичка пела. И почему-то с помощью воды. Дрон заливал воду в трубку около птички. Птичка начинала петь. Но когда к ней поворачивалась сидящая рядом и тоже медная сова, певунья испуганно замолкала.
За отдельным столом подлиннее сидели (греки вообще по возможности все предпочитали делать сидя) двое прислужников — они лишь формовали булки. И еще один возился у печи. Все раздельно, и никто никого не задерживал, работали быстро.
Дрон часто говорил об искуснике Дедале, помогшем, кстати, Тезею на Крите выбраться из Лабиринта. Говорил с нехорошим недоумением. Недоумевал по поводу богов: чего только и в кого только боги ни вкладывают. Дедала Дрон считал недобрым.
И еще одно важное обстоятельство связано с Дроном. Он был вечным поручителем. Он поручался перед заказчиками, да и вообще перед всеми афинянами за новых ремесленников, перебиравшихся сюда, в Аттику, и собиравшихся тут осесть. Поручался и за молодых местных мастеров, если им впервые предстояла сложная работа.
К Дрону и направились Тезей с Герофилой. Во-первых, Тезей решил разобраться, что же такое ремесленный район города, вытолкнутый за его пределы. Или — не пропускаемый за черту священной границы Афин, хотя из-за новых построек стала она не столь строгой, как раньше. Вытолкнутый или непропускаемый, — в сущности, одно и то же. В самом деле, коренных горожан, например, афинских гончаров с их печами, вечно жаркими и дымящими, по-соседски, намеками или с простоватой женской прямотой — «Вот расчадился-то, циклоп прокопченный» — методически изгоняли из города, словно из дома расшумевшегося пьяницу. Пришлых же ремесленников старались и не приваживать к дому. Если и селились они в самих Афинах, то чаще всего в убогих пристройках, в углах. Да еще за хорошую плату, которую истинный горожанин к тому же брал так, словно благодетельствовал пришельца. Но в любой момент мог и выставить на улицу его пожитки, забрать выданные прежде жалкие, в пятнах, штопках и вмятинах раскладные кушетки и кухонные горшки, что соответствовало отказу в предоставлении крыши.
Во-вторых, Тезей хотел посоветоваться с Дроном на предмет строительства нового храма Диониса.
Строительству нового святилища Дрон обрадовался.
— Это, знаешь, сколько молодых людей можно научить работе и разным ремеслам, — сказал он.
Пока Герофила и Тезей говорили с Дроном, кто-то из ремесленников пришел к нему за хлебом, кто-то прибежал, чтобы посмотреть на гостей вблизи. Скоро люди потянулись сюда со всей округи. Один сукновал примчался, едва выскочив прямо из короба, где чистил одежды клиентов, с ногами почти по колено в еще непросохшей глине.
Целая толпа образовалась близ дома Дрона. Кто-то из гончаров, не разобравшись, принес с собой образцы чаш, сосудов и кубков, примериваясь — нельзя ли чего продать. Кто-то без всякой торговой мысли захватил с собой свои изделия, чтобы только блеснуть перед высокими гостями. Получилась целая выставка. Герофила шумно восхищалась, брала в руки то бокал, то глиняную фигурку. Потом отошла, посмотрела со стороны и сказала:
— Керамики.
Никто ничего не понял. И Тезей не вполне догадывался, куда клонит Герофила. Спрашивать у священной гостьи, о чем она и какое, может быть, азиатское слово употребила, не решались. Один Дрон поинтересовался:
— Это по-какому?
— Если хотите, то по-аттически, — опять загадочно, уже явно подчеркивая голосом некий смысл, — ответила Герофила.
— Керам, — добавила она, помолчав, — сын Диониса и Ариадны. Да благославит всех вас бог Дионис. Сдается мне, что у этого места будет свое название.
На легкомысленного сукновала, видимо, пророчица произвела меньшее впечатление, чем на других. Ему таскаться повсюду с собственными соображениями, словно с игрушками, было способнее, — что там слушать других.
— Поговаривают, что сынишка-то бога более на Тезея смахивает… — дурашливо брякнул он.
Все дружно загоготали. Однако Герофила, став серьезной, не разделила внезапного веселья. Она обвела смеющихся строгим взглядом жрицы, и гогот затих. Опасно дразнить богов.
Вдруг пророчица улыбнулась:
— Может быть, и Тезея.
Смех снова возник в толпе, но пролетел над нею осторожно и быстро стих.
— Ты, Феокл, словно еще до весны хочешь крапивы нащипать, — Дрон одернул все-таки сукновала. — Так и тянет тебя забежать вперед… Мастера, — обратился он к своим сотоварищам, — Тезей собирается ставить храм Дионису. Что скажете?
— Где? — спросил кто-то. — Здесь?
— Нет, — отрицательно помотал головой Тезей, махнув в сторону городских домов, — рядом. Почти здесь. Прямо у вас — грязновато для бога.
— Неумытый Керамик, — пошутили в толпе.
Так у района ремесленников, действительно, появилось название.
— Вот, вот, в грязи живем, а надо прибраться, — повысил свой голос Дрон. — Рядом с храмом стоять будем.
— Вы же все умеете, вы — такая сила, — добавил от себя Тезей.
— Сила… — повторил сукновал Феокл и даже крякнул. — Крышку-то на кипящем горшке тоже сила подбрасывает, да как ее взять, эту силу.
Босоногий сукновал был исконным афинянином. Но сейчас он имел в виду даже не себя и таких, как он, или не столько себя, сколько бесправных своих товарищей по ремеслу.
— Храм строят все вместе, — выделился еще один голос из толпы, — и каменотесы, и пильщики, и позолотчики. Никто не спрашивает: чужой или свой. А в жизни…
— Надо назначить срок, после которого человека принимают в полис, — добавил кто-то.
Вс но и против не выступали.
— Есть мысль. Те, у кого в городе нет настоящих домов, стройте их тут вместе с мастерскими. Хватит жить в здешних норах и ютиться по углам в Афинах, — предложил Тезей.
— Если в городе не хватает места для мастеров, они сами должны его расширить, — добавила Герофила.
— Я же всем, чем могу, буду вам способствовать. Керамик для царя станет его землей. И пусть над ней не скудеют заботы бога, — сказал Тезей.
— Эвоэ, Дионис! — раздались голоса. — Здоровья тебе, Герофила.
На прощание Дрон заверил Тезея:
— Мы тебя поддержим во всем.
На обратном пути Тезей спросил Герофилу:
— Про Керамик ты сама придумала или это можно рассматривать как пророчество?
Герофила рассмеялась:
— А чем это не пророчество… иногда трудно отличить пророчество от хорошей мысли.
И помолчав, вдруг вздохнула:
— И уж всякому доступно пророчество о том, что нам скоро с тобой расставаться.
С приездом Герофилы братья редко оставались один на один. Когда такой момент выдался, Тезей сказал Поликарпу:
— Я постараюсь ввести в Афинах культ Афродиты Небесной.
— Хочешь приучить своих афинян к культу для избранных, — улыбнулся тот.
— Избранных только и можно объединить по-настоящему.
— Слышу речи Герофилы… Однако твои палконосцы лучше понимают народную Афродиту.
— Афродита площадей, это доступно всякому, — возразил Тезей.
— Но и понятно.
— Поликарпик, общее и так есть у всех… Говорить об этом каждому, все равно, что обманывать… Ему это и без тебя доступно. Тут не надо ума, чтобы понять друг друга.
Эта мысль Поликарпу понравилась. Ему ведь тоже было свойственно увлекаться. Однако он опять возразил, скорее, правда, для того, чтобы уточнить сказанное Тезеем.
— Понятное всем без труда тоже объединяет.
— Делает одинаковыми, Поликарпик. Слепляет в комок, а не собирает.
— А знаешь, — дал себе свободу и Поликарп, — Герофила во многом права… Глядя на нее, я вообще думаю, что женское стоит в начале всех начал… Оно первично. Мировая душа, откуда все пошло, обязательно женственна.
— Тогда мы-то с тобой что такое?.. Откуда взялись, Поликарпик?
— От нее же, — уверенно заявил младший брат. — От нее отделился Дух… Она произвела его из себя.
— Родила, значит…
— Конечно, — продолжал Поликарпик, все более увлекаясь. — И Дух возник для труда. И теперь уже существуют два начала. И томятся они друг без друга.
— Ты рассуждаешь сейчас, словно пророк.
— Да, — остановился Поликарп, — пожалуй… Послушай кто нас сейчас со стороны, подумают, что мы с тобой сумасшедшие.
— Это про тебя подумают, Поликарпик, — рассмеялся Тезей, — я сейчас только слушаю.
— Герофила бы сказала: пусть думают…
И Поликарп, который не мог так сразу спуститься с неба на землю, продолжал свое:
— Может быть, оттого, что нас так много, мы ничего не можем наладить? — вздохнул он. — Представь, во времена Крона людей было мало, и задачи были проще. И любили они друг друга естественно, как душа любит душу. Оттого и говорили про них: золотой век. И тогда не было обыденного, — воодушевляясь, продолжал он. — Обыденное появилось тогда, когда группы людей стали отделяться друг от друга. Пространства, образовавшиеся между ними, и есть обыденное.
— Хорошо говоришь, Поликарпик, — усмехнулся Тезей.
— Да… — Поликарп согласно кивнул старшему брату. — Мы с тобой, как весы. То ты опускаешь свою чашу, то я…
— Не боги мы с тобой, Поликарпик.
— Не боги, — повторил младший брат. — Ах, — вырвалось у него, — этот вечный грех творящего смертного… Творение — благо, но нам ничто не дано завершить. Так, когда уже ничего не прибавишь. Сиди, понимаешь, и любуйся.
— И оно тоже будет любоваться тобой.
— Нет, затем оно будет меняться, но только само.
— Значит, толчок все-таки нужен.
— Нужен… Вводи свою Афродиту Небесную.
Так беседовали друг с другом молодые мужчины. У женщин же состоялся иной разговор.
— Что ты собираешься делать с Тезеем? — спросила Лаодика.
— Что ты имеешь в виду?
— То, что у вас произошло, не меняет твоих планов?
— Нет, не меняет.
— Значит, ты скоро уедешь?
— Да, но я оставлю здесь часть себя.
— Сама уедешь, а часть себя оставишь, — уточнила Лаодика.
— Ты хочешь, чтобы я вся здесь осталась?
— Нет, не хочу.
— Ты считаешь, что я в чем-нибудь не права?
— Нет, не считаю… Каждому свое.
— Есть ли свое у каждого?
— Ты считаешь, если кто-то сидит на месте, то он обманывается в том, что у него есть что-то свое.
— А если он у этого своего сидит, как на цепи.
— Но человеком он остается.
— Я не хочу быть таким человеком… Ты-то можешь понять. Ты бросила все и остаешься со своим Поликарпом. Но разве ты не можешь понять, что любовь — это сама внезапность и сама свобода? И…И…Она подхватывает человека, но потом человек становится тяжел для нее, и она его оставляет. Нас притягивает к жизни земной, а любовь не от мира сего.
— Но мой муж находится в этом мире, потому и я нахожусь, где он.
— Можно подумать, что ты при этом не порабощаешь его собою.
— Я его и защищаю.
— От чего?
— От всего… В том числе и от того, как люди устраивают свою общую жизнь.
— Да, — по-своему согласилась Герофила, — любовь — враг этой жизни.
— Как можно судить о том, что не от мира сего?
— Об этом не надо судить. Это надо чувствовать… Ты бы подумала, почему семья — кирпич в стене общества, а любовь все-таки нет.
— Разве избавишься от текущего, передвигаясь с места на место?
— В какой-то степени… И… — Герофила улыбнулась, — на одном месте долго не любится. Привычки мешают… Передвигаясь, ты больше свободен… И любовь свободна.
— Неужто все это правда?
— Лаодика, не мне тебе говорить, что по-своему женщина менее правдива, чем мужчина. Так уж устроилась жизнь. Но зачем лгать самой себе.
— Чувство мешает лгать.
— Правильно, — согласилась Герофила, — значит, тем более: любовь может быть только свободной.
— И потому надо двигаться по этой земле?
— Вы с Поликарпиком тоже здесь долго не задержитесь.
— Но я просто следом за ним поеду… И вообще, — добавила Лаодика — первоначало мира было мужским.
— Потому он такой и неустроенный.
— Он такой, какой есть.
— Вот и выходит, — вздохнула Герофила, — ты женщина, а я дева.
И Лаодика тоже вздохнула.
— Может быть, в каждой из нас дева спорит с женщиной, — предположила она.
Странно, что то и дело возражая друг другу, говоря о разном, эти две женщины прекрасно понимали друг друга.
Но надо же и голову поднять
От женского загадочного лика
К рисункам неба, где пустынно, дико
Для глаз земных, где чопорная знать
Светил о нас и не желает знать,
Не надо ей… Но, может, лишь до срока?
Ах, этих глаз земная поволока!
Попробуй у нее меня отнять.
Расплавленный, охваченный всецело
И сладостью, и жарким зовом тела…
Вот выбрался… И над тобой опять
Простор небес — пустынная дорога.
И чем тогда, скажите, ради бога,
Рожденному пустоты заполнять?
Собрались у Геры. Вроде, даже не на совет богов, а просто в гости. Просто в гости — в покои царицы бессмертных. Но повод для совета тоже был. Гера настояла-таки, чтобы Фетиде по полной форме справлялась свадьба с Пелеем. И конечно же, сам собой встал вопрос: кого приглашать. Казалось, кого захотят, того пусть Фетида с Пелеем и приглашают. Но Пелей не бог, а герой. То есть, неведомо что. Он, вроде бы, и выше человека, но в сравнении с богами — ничто… Конечно, это с одной стороны: если герой ведет свое происхождение не от тебя, а от другого бессмертного, тем более — от бессмертной. Когда же ничто (герой) имеет к тебе прямое отношение, то выясняется: не такое уж оно ничто, кровь твоя. А разве можно не считаться с твоей божественной кровью. Ну, не с кровью, так с духом, поскольку крови в тебе, существе высшем, как бы и нет. То есть, если хочешь — то есть. Когда не хочешь — нету. Тут и запутаться легко. Правду говорят: свяжешься с этими людишками, и возникает масса затруднений. Даже для богов. В теории вроде бы не должно затруднений быть, а на практике — возникают. Словно от людей всякие их нест передаваться бессмертным, как болезни.
Ах, какие роскошные бывают на свете глупости. И как их порой не хватает.
Впрочем, речь не только и не столько о свадьбе Фетиды. Смотри шире. Теперь богам всяческих рангов опять позволено вообще хороводиться со смертными. По трактирам их ходить без всяких божественных заданий, в постель к ним заваливаться; без всякого там тумана и золотого дождя. А то придти в гости и в постель не заваливаться. Или заваливаться не сразу. Поморочить их сначала всяческими рассказами о могучей беспечальности бессмертных, поглядеть в их ошарашенные глазенки, что хочешь, делай, и ничего тебе за это не будет. Дозволенное, правда, становится пресноватым. Даже приключения эротические. Но, во-первых, дозволенное пресноватым становится не сразу. Во-вторых, эротическое, если и приедается в общении с людьми в какой-то момент, однако спустя некоторое время опять становится притягательным. Если вообще эротическое может бессмертным надоедать. Боги подобного что-то за собой не замечали… Так что гуляй, пока можно. Ведь обратный поворот, запретительный, может случиться в любую минуту. У Зевса не залежится. В мысли царя бессмертных, конечно, если он не хочет, не проникнешь. Однако обычной божественной проницательности и не зевсового священного наития хватает, чтобы предвидеть: концу быть. Непроизнесенное между богами тоже как объявленное, чего не понять бессмертным. Подумали и — вроде посовещались.
Вслух же это не обсуждалось, вслух собирались обсудить, кого все-таки из смертных пригласить на свадьбу.
Муза Калиопа (олимпийцы собрались по-свойски, с женами и детьми) вдруг опередила всех:
— А я приглашу Орфея.
И все испортила, нарушила божественную задумчивость, небесную тишину.
— Этого-то зачем? — немедленно заупрямился покровитель искусств Аполлон.
— Сыночек он мой… И божественный певец, — скромно и счастливо объяснила муза эпической поэзии.
— Сы-но-чек, — недовольно передразнил ее водитель хоровода муз. — Этот твой сыночек твердит «Аполлон, Аполлон», а смотрит мимо меня. Словно меня и нету. Словно он имеет в виду кого-то другого. Говорит «Солнце», но видит не Гелиоса. Он и мимо него смотрит. Куда, я спрашиваю? И отвечаю. Такому богу, как я, нет труда предвидеть. — Аполлон произнес это последнее небрежно, легко и просветленно. — Он выступит против порядка, заведенного богами. Он склонен думать, видите ли, что хаос все создает. Все из хаоса выходит и в хаос же возвращается… Певческие бредни.
— Однако есть же что-то в хаосе, если посмотреть не предвзято, — откликнулась Эрато, муза эротических песен и свадеб.
— Дура, кобылица парнасская, — рявкнул Зевс, который до этого довольно благодушно и даже с хитроватой поощрительностью взирал на собравшихся. — Опять что ли на свадьбе через край хватила?
— Урания, астроном и математик, и та молчит, а эта…, — заметил пристроившийся к своему венценосному отцу Арес.
С недавних пор он вошел во вкус, то и дело стал выступать на божественных сборищах.
— И ты заткнись, — не внял ему отец.
Эрато сложила свои пунцовые губки в обиженный цветочек, а Арес проворчал:
— Заткнись… Забыли, как расплясались под музыку Орфея.
Он вскочил и, взмахнув руками и передразнивая, показал, как, глупо покачиваясь, боги танцевали.
— Ты тоже здорово приплясывал, — напомнила Аресу Артемида.
— Это же прекрасно, — вступилась за Орфея Амфитрида, прибывшая сюда вместе со своим Посейдоном. — Танцы, — мечтательно произнесла она, — да еще на свадьбе.
— Для свадьбы хорошо, — согласилась Гера.
— Разве я про то, — отозвался на слова жены Зевс. — Пусть приходит… Я совсем про другое.
Но в голосе его все еще поколыхивалась угроза.
— А кого позовешь ты? — спросила Гера мужа, несмотря на то, что он еще не остыл.
— Кастора и Полидевка, — вырвалось у Зевса.
Боги замерли. Кастор считался сыном Зевса и Леды. Той самой Леды, к которой нынче зачастил по старой памяти владыка бессмертных. Как-то сейчас разразится Гера. Надо же, даже Геракла своего Зевс не вспомнил.
Однако Гера спокойно поинтересовалась:
— А почему двоих?
— Потому что братья, — буркнул всецарь, не без осторожности поглядывая на жену.
— А я приглашу Геракла, — буквально пропела Гера.
Тут-то боги так и ахнули: вот те на, выходит, не столь уж нелепы слухи, что Гера влюбилась в своего врага Геракла.
— А ты кого позовешь? — Амфитрида обратилась к мужу, чтобы смягчить впечатление от скандального заявления всецарицы.
— Идаса и Линкея, — не задумываясь, сказал Посейдон.
— Я думала… Тезея, — огорчилась Амфитрида.
— Он же двоих выставляет, — боднул в сторону Зевса царь морей.
— И близнецов, между прочим.
— Тезея с ними не сравнить, — настаивала на своем Амфитрида. — Пусть один, да Тезей.
— Нет, — замотал косматой головой Посейдон, — он непослушный… непочтительный. Если хочешь, сама приглашай своего любимчика.
— И приглашу, — сказала Амфитрида. — Я позову Тезея, — объявила она.
— Я — Автолика, — вставил Гермес, который обычно отмалчивался.
— Сплошные аргонавты — заметила Деметра.
— Автолика стоит ли приглашать, — усомнилась Урания, любившая строгость и порядок цифр, — он же — хитрец, всех нас перессорит.
— И среди богов найдется кому всех нас перессорить, — не без значения произнесла Гера.
Она, конечно, имела в виду Эриду, но никто не стал вникать в смысл ее слов.
— А какой у него паршивец внучек Одиссей растет, — вставил Дионис и даже зажмурился от удовольствия.
— Пелей тоже паршивец, — заметила Афина неодобрительно.
— Пелей разве паршивец, — пренебрежительно отмахнулся Дионис, — глаза выкатит и — га-га-га… А Одиссей хитроумный паршивец. Этот заставит всех повертеться. Правда, Гермес? — похвалил Дионис автоликова внука.
Гермес улыбнулся задумчиво и нежно.
— Стоп! — прервал разговоры Зевс. — Много в хитрецах вы понимаете… Тезей, Те-зей, — покачал он головой. — Ну-ка, прокрутите подвижные картинки.
На стене покоев Геры вспыхнул четырехугольник. На подвижных картинках возникли Тезей и Поликарп, и перед богами прозвучала вся их последняя, известная нам, беседа. И о том, что по-настоящему можно объединить только избранных; и о том, что общее у всех есть, а надо особенное; что общее, конечно, собирает людей, но собирает-то не лучшим образом; и про мировую душу, которая чем-то смахивает на хаос Эрато, к тому же женственную; и про обоюдное томление души и какого-то духа; и про золотой век Крона, свергнутого нынешними богами.
Женщины, Лаодика и Герофила, тоже в свою очередь появившиеся на картинках, разумеется, болтали про любовь; и почему-то она у них враг жизни; и привычки им, мол, мешают; и благодетельствование, в высшей мере принадлежащее богам, чуть ли не обман; и что любовь должна быть свободной; и на цепи они (мокрохвостые кури-цы!) сидеть не хотят, пусть и на священной…
— Умствующие… Вот где хитрецы-то, — мрачно произнес Зевс.
— А там у них еще Одеон с Мусеем, — подсказала Зевсу дочь его Геба, которую давно не было слышно в собраниях богов.
— Умствующие, — еще громче определил всецарь, поглядывая на Эрато. — Этих афинских умствующих рассеять, чтобы на одном месте не собирались. Слышишь, Гермес.
Гермес показал глазами, что слышит.
— А Тезея я все равно позову, — отчеканила Амфитрида.
— Да пропади он, твой Тезей, я не о нем, — огрызнулся всецарь. — Я совсем про другое.
И из-под лохматых бровей он опять грозно глянул на Эрато.
— Давайте лучше про женщин, — предложил Дионис.
И одной этой фразой направил застолье богов в русло, куда с тех пор так легко соскальзывают все беседы.
— Опять ты… — воспротивился было Зевс.
— Ничего не опять, — объяснил бог всяческих вин и экстазов, — я про то, чтоб на свадьбу пригласить земных женщин со всякими их штучками.
И он повертел ладонями, словно охватывая ими что-то.
— Фи! — брезгливо поморщилась Афина.
— Вот вы всегда такие, — вскочил со своего места Дионис. — Жалуетесь, что не дают вам, богиням, развернуться, и готовы своих земных товарок не подпускать кое-куда, выталкивать…
Среди богинь обозначилось протестующее движение. Правда, оно направлялось не только на Диониса, а и в сторону Афины.
Среди гостей Геры не присутствовали ни Эос, ни Эвринома, ни даже Фетида. Невесте нечего делать на подобном собрании. Оттого еще и не пригласили ее подруг. К тому же их вполне заменяли некоторые из муз.
— О дивная, — передразнила влиятельную дочь всецаря простушка и насмешница Талия, имея в виду, что так в Аттике обращаются к Афине, — ты, наверное, пригласишь Асклепия.
И музы откровенно расхохотались. Среди богов ходили упорные слухи, что Афина тайно сошлась с молодым Асклепием.
— Любовь у нее не свободная, а голодная, — фыркнула Эрато.
Афина пропустила мимо ушей эти ее слова.
— Асклепий сам — бог, его и не надо приглашать, — надменно заявила она.
— Самих-то олимпийцев, конечно, не надо приглашать. Все мы здесь, — рассудила Гера с нажимом в голосе. — Остальных богов столько, что не наприглашаешься.
Этого ее гости тоже как бы не расслышали.
— Я приглашу охотницу Аталанту, — сказала Артемида.
В этом звучал еще и вызов Дионису.
— Защитницы целомудрия, — презрительно обронила Эрато.
Это относилось к Афине с Артемидой.
И никому не приходило в голову специально пригласить и иных божественных коллег. В частности, Эриду, что в последствии сильно сказалось и на самих совещавшихся сейчас бессмертных, и на героях.
И тут Гермес, словно проснувшись, спросил Зевса:
— Кого прогонять-то?
Всецарь непонимающе уставился на него.
— Ну, там, в Афинах, — объяснил Гермес, — там, где рассеивать-то надо. Кого от кого отделять-то?
— А, — отмахнулся могущественной божественной дланью всецарь, — любую половину.
Рожденному пустоты заполнять
Тем, что тебя поставит над тобою…
Ты волен это объяснять судьбою,
А можешь и никак не объяснять.
Известное не трудно приподнять.
А там что манит, снова беспокоя?
Живешь и все: занятие такое,
В суть не вдаваясь, проще перенять?
Взрослеем мы, а жизнь — всегда дитя.
Вне разума… Сердясь или грустя,
Имей в виду и это… Даже в гриме
Мы — на подмостках изначальных сил.
Ты прав, раз в мир брожение вносил
Пусть даже обольщеньями своими.
А через несколько дней в афинскую гавань Фалеры вошел финикийский корабль, «Амурру». Надписи такой на нем не имелось. Тогда как-то не принято было это. На человеке же не пишут его имени. И никаких официальных бумажек о том, что такого-то называют так-то, никому еще тогда не выдавали. Поскольку всякий в те времена находился на виду у всех. И понимал это, и себя самим собой чувствовал. Нам ведь только еще недавно казалось, будто, как его, слово забыл… Ах, да, прогресс… Будто двинулся прогресс некогда навстречу человеку. Тому, кто еще не родился. Впрочем, подобная мысль приходила в голову и некоторым древним мудрецам, которые стихийно, то есть, куда более сердцем, чем мы, приспосабливались к миру, чуяли, что воспринимаешь его лучше всего диалектически. И если есть у нас с ними какие-то общие заблуждения, то одно из них — про прогресс, направленный на человека. Который еще не родился… Пожалуй, нельзя совсем отказываться от понимания поступательного движения истории, открывающегося нам в опыте. И впрямь двинулся этот, называемый прогрессом, вроде, по означенному адресу, но таким каким-то окольным путем, так как-то навыворот, что всякий раз ему заблудиться недолго. И опыт, оглянешься, все идиотский какой-то. Дурацкий опыт. И не к человеку двигались, а каждый раз, по-разному, — от него. Тут уж и спорить не о чем. Только на бумажки всех успели записать. Всех ли?
В те же времена не надо было выдавать человеку бумажку с его уважаемым именем. В те времена всякого человека, да и другое многое, просто так помнили. И на кораблях ничего не писали. Рассмеялись бы, предложи кто такое. Может, и на коровах имена писать? Имелись ведь имена и у скотины. И клеймить еще не начали животных. По крайней мере, в Древней Греции. Если раба какого-нибудь… Да, клеймили. А корову… Любой хозяин разглядит, если какая из коров не вернулась с пастбища. Тогда люди были как-то более глазасты. И более ушасты тоже.
И афиняне просто знали: «Арго» есть «Арго», а «Амурру», получается, есть «Амурру». И еще получалось, что приплывший корабль прямо к ним и направлялся. Поскольку в переводе «Амурру» означает «Запад». А афиняне, да и все греки, по отношению к финикиянам жили на западе.
…Финикийский «Амурру» возвращался домой из далекой Иберии, которая прячется за этрусским сапогом, где владелец судна наторговал олова, необходимого для изготовления особой дешевой бронзы. За тем, что дешевле, и на край света сплаваешь. Однако, то ли местные прибрежные племена олова недостаточно припасли, то ли спугнули финикиянина разбойники, но всего своего товара на этот металл он не обменял. У него оставалось еще много мелкой посуды из непрозрачного стекла, которое научились изготовлять только на его родине, и шерстяных тканей особенных, лилово-красных и лилово-синих. Такой способ окраски придумали в Финикии, используя морских моллюсков. Из подобных моллюсков и другие умели добывать красители, но только красные. Финикийские же цвета, тона и оттенки у других, в частности, греков, не получались. Новые виды краски были очень удачными, однако, не годились для перевозки. Тогда изворотливые финикияне наладили ввоз к себе дешевой, некрашенной шерсти с востока. А сами ткани только окрашивали. И потом меняли на зерно, металл и керамику. Обменянное тоже пускали в обмен. На том и зарабатывали.
Владелец «Амурру» сначала намеревался сбыть остатки товара где-нибудь по дороге на островах. А то и на самом Крите. Однако в какой-то момент так его заморочили, верно, боги, что потянуло его на сладкое. Просто мочи нет, как потянуло. И захотелось ему аттического меду, прямо со знаменитой горы Гиммет. И свернул он к Афинам. Благо там, рядом с Гимметом, и серебряные рудники имелись.
Как только стало известно, что финикийский корабль «Амурру» вошел в фалерн-скую гавань, Герофила засобиралась в дорогу. В мегароне Тезея появился Мусей. Остальные уже были на месте: и сам молодой царь, и Поликарп с Лаодикой. Все, кто находился здесь в первый вечер пребывания великой пророчицы в Афинах. Внезапность расставания обостряла печаль и так сопутствующую разлукам. Эти сблизившиеся люди то принимались горячо обсуждать что-то, то затихали, вобщем-то и не стремясь скрыть это всепронизывающее чувство. Чувство печали, в которой пряталось предчувствие будущего.
Герофила принялась рассказывать об Азии, неведомой для многих тогдашних греков, расположенной за морем, на востоке, неразумно гигантской, уходящей в фантастически неизмеримые дали и пропадающей в них. Конечно, речь зашла и о финикиянах, благо на их корабле покинет Аттику Герофила. Посмеиваясь, рассказывала она, как эти оборотистые торговцы скупают девственную шерсть у скотоводов в азиатской глубинке и в ближней Азии, и на Крите. И о том, что окрашенные ткани продают втридорога.
— Красильни и у нас есть, — вспомнил Тезей, как мальчишкой плавал с дедом на Эгину и видел там собранных в одном месте рабов, как раз занимающихся окраской материй.
— Если нашего грека расшевелить, — охотно подхватил слова Тезея Мусей, — за него трех финикиян выменять можно будет.
— Не очень-то, — усомнилась Герофила, — финикияне мастера и из денег деньги делать. Там не только отдельные хозяева в долг деньги под проценты дают, но и целые общины.
Такого представить себе в мегароне афинского царя не могли и очень таким делам удивились.
Герофила принялась описывать и Вавилон, где воины не расходятся по домам и обедают вместе со своим царем, где круг делят на триста шестьдесят частей. Увлекшись, вспомнила о Египте, его гигантских пирамидах, построенных очень давно, об ученых жрецах, хранящих массу необычайных тайн о земле и небесных светилах, рассказала о прозрачном стеклышке, которое, если его к чему-то приблизить, увеличивает всякую вещь во много раз, о серой маленькой стрелке, всегда показывающей в сторону большой северной звезды.
Больше всех, слушая, волновался Поликарп. Это было очень заметно, и Тезей с улыбкой объяснил:
— Наш Поликарпик иногда скажет такое хорошее и умное, что сам себе не верит… И считает, что об этом он уже от кого-то слышал, но позабыл от кого. Он потому-то и дом оставил, чтобы узнать, откуда к нему приходят мысли. Сейчас, наверное, думает — от египтян или от вавилонян.
Герофила продолжала рассказывать:
— И в Азии есть свои пророчества… Вот одно из них: южный ветер одолеет северный, и придут люди с востока, и повернется страна, как гончарный круг, и смятение будет повсюду…
— Так туда же сейчас надо ехать! — воскликнул Поликарп. — Ведь можно опоздать.
— Вот и поплывем вместе, — предложила Герофила.
Поликарп засмущался и притих.
— Не могу, — вздохнул он, помолчав, — я нужен Тезею. Как же с народовластием…
— Что ты, Поликарпик, — мягко остановил его Тезей, — плыви, милый. Мы тут без тебя управимся, не думай.
И сказал так еще потому, что всегда внутренне был настроен никому не причинять неудобств. Ему самому это мешало в первую очередь.
— А ты? — спросила Герофила Лаодику.
— Я туда, куда и мой Поликарпик, — просто ответила Лаодика.
Вот она, еще одна проделка Гермеса. Так вот решилось и еще одно важное дело, сразу всех опять возбудившее, и печали прибавилось в мегароне.
…Среди ночи Герофила, припав к Тезею, расплакалась. Он лежал, осторожно, не двигаясь, чтобы ей не мешать. Обильные слезы Герофилы растекались по его коже.
Отрыдав, Герофила коротко и виновато вздохнула.
— Вот и все, — сказала она, поднимаясь.
— Может быть, тебе остаться? — спросил Тезей.
— Кто же тогда будет Герофилой, — ответила женщина — …Нет, я бы и смогла стать твоей женою… Или кому-то еще… Я-то смогла бы, но сможет ли моя любовь. То, что внутри меня, поднимает в дорогу… Понимаешь?
— Пробую…
— Ты должен понять… Ты ведь такой же странник, как и я. Ты тоже нигде не приживешься, ибо тебе дано больше, чем надо для того, чтобы где-то укорениться.
— Похоже, ты разбираешься во мне лучше меня самого.
— Знаешь, почему женщина так хочет отнестись к тебе по-матерински?
— Почему?
— Оттого, что ты странник в этом мире.
— Неужели мы с тобой совсем не нужны этой жизни? — удивился Тезей.
— Мы-то как раз ей нужны, — объяснила Герофила, — но как нечто, приходящее из-за ее пределов. Потому-то и нет у нее к нам тепла.
— Неужели она так жестока?..
— Жестока от беззащитности, как ребенок.
— Про меня это твое пророчество?
— Про то, что и ты странник?
— Да.
— Тут не надо быть пророком.
— А что ты мне могла бы напророчить?
— Самое лучшее — быть любимцем богов.
— В любимцы я не гожусь, — рассудил Тезей, приподнимаясь.
— Отчего? — возразила Герофила. — Женщины-то относятся к тебе по-матерински. Ты познаешь и саму Афродиту.
— И буду, наконец, счастлив, — оживился Тезей.
Герофила даже рассмеялась.
— Того, кто не хочет или не умеет быть счастливым, и за уши не притянешь к ощущению счастья.
— Значит, счастья не будет, — спокойно согласился Тезей.
— Мы не будем счастливы. Но нам дано знать, что такое счастье… Бывают минуты, когда все в тебе как открывается: в любви или когда рождается песня. В такие моменты и умереть не страшно… Конечно, такие моменты проходят, эта жизнь берет свое, и опять боишься смерти… Но ведь было…
Тезей опять видел, как наполняются светом глаза женщины, озаряя весь ее облик, сияющую ее плоть.
— Теперь ты всю жизнь будешь видеть меня, — сказала Герофила, — даже с закры-тыми глазами.
…Цвет славного города Афины собрался у гавани Фалер. Толпились и горожане приблудные: певцы, музыканты и плясуны да мелкие служки, объединявшиеся и вокруг старого храма Диониса, и вокруг нового святилища Аполлона Дельфийского.
Были среди провожавших и носители бесспорных, хороших родословных. Во-первых, все юноши и девушки, с кем Тезей плавал на остров Крит. Во-вторых, сподвижники молодого афинского царя, успевшие побывать с ним в первых аттических походах против Полланта и его сыновей. Много было и простых палконосцев.
Если море подступало бы прямо к стенам Афин, то из одного только любопытства, провожать Герофилу вышла бы половина города. Но тащиться в Фалеры…
Что до Фалер, то его жители все поголовно высыпали из своих домов поглазеть на проводы знаменитой пророчицы.
Так и получилось: на пристани рядом с финикийским кораблем, готовым отправиться в плавание, стояли отдельной группой хозяин судна, Герофила, Поликарп и Лаодика. Около них — Тезей с Мусеем. Мусей остался рядом с Тезеем, чтобы поддержать своего царственного друга в первые минуты одиночества.
Подальше, вдоль стен корабельного дока и верфи, — прибывшие на проводы из Афин. За ними, несколько в стороне, в пространствах между лавками прибрежного рынка рассредоточились жители Фалер.
— Я желал бы стать чайкой, — вздохнул Мусей.
— Еще налетаешься, — пообещала пророчица.
— А что, — весело оживился Мусей, — снаряжу судно, набью его товарами, отпла-ваюсь и вернусь самым богатым афинянином… Верно? — обратился он к хозяину «Амурру», который направился к сходням, скорее всего, желая поторопить своих новых спутников.
— Паук целый год ткет, а одеться не во что, — уклончиво, но и хитровато улыбнувшись, ответил финикиянин.
— О боги, — удивился Мусей, — какие занятные у вас присказки… Скажи еще что-нибудь.
— Сказать?
— Скажи.
— Не обидишься?
— Поблагодарю даже.
— Пришел верблюд рогов просить, ему и уши отрезали.
— Поразительно, — продолжал удивляться Мусей, — совсем не похоже на пословицы наших хитрецов… Куда вы плывете, друзья мои, — вдруг грустно произнес он, обращаясь к Поликарпу и Лаодике. И снова — к хозяину судна. — Значит, не советуешь снаряжать корабль?
— Почему? Голова работает — пробуй.
— Это тоже ваша финикийская присказка?
— Нет, — рассыпался мелким смехом хозяин судна, — это я сейчас сам придумал.
— Финикийские головы работают, — усмехнувшись, откликнулась Герофила, — Я ж говорила — даже деньги под проценты ссужать целые общины научились.
— Община, община, — покачал головой финикиянин, — община, конечно, хорошо, но лучше бы самому… Без общины… Ах! — он коротко и как-то неожиданно доверительно махнул рукой.
Однако этот жест означал и иное. Афинский трубач, державшийся неподалеку, тут же протрубил сигнал молчания, какой всегда звучит на здешних берегах, когда корабль готов к отплытию.
Стало совсем тихо. Потом коротко — как прошелестело — прошгала группа афинян во главе со жрецом-глашатаем. Она приблизилась к отплывающим. Опять стало совсем тихо. И тут раздался голос глашатая, речитативом по строчкам он произносил прощальную молитву. Вся пристань негромким, но густым эхом повторяла каждое ее слово.
— Поликарпик, Поликарпик, — сокрушенно проговорил Тезей, — братик ты мой любимый…
Всю ночь, а, может быть, только под утро, разве разберешь, Тезею снился сон, из которого обязательно надо было выбраться и вернуться в Афины или хотя бы в Трезен. Проснуться в Афинах или в Трезене. Но как ни пытался он проснуться, оказывался в совершенно незнакомых местах с неведомыми постройками, с перепутанным нагромождением их, в полутьме. Одет был Тезей в какую-то рвань, ноги босые, тряпки не его. Мысленно он пытался даже переодеть себя. Это удавалось. Однако тут же на нем опять болтались какие-то лохмотья, едва прикрывающие наготу. То ли Афины, то ли Трезен находились где-то совсем близко. Тезей пытался двигаться куда-то, сворачивал и опять попадал неведомо куда. Мимо проносились какие-то люди, но никто не хотел указать ему дорогу. А, главное, боги исчезли из этого мира. И поэтому какой шаг ни сделай, он становился бессмысленным.
Тезей пробовал еще и еще раз сосредоточиться, собрать себя, напрячь мускулы и одним прыжком вылететь из этой ловушки. Он прыгнул и упал. Упал на пол рядом со своим ложем. Словно промахнулся, возвращаясь из ночных странствий, и, не попав обратно в постель, грохнулся прямо рядом с ней. И проснулся.
— Я этого, Тезей, не видел, — отчетливо раздался над царем голос Герма.
Над проснувшимся Тезеем стоял Герм, оказавший ему гостеприимство в первый день появления его в Афинах. Он сделал попытку помочь подняться теперешнему царю Аттики, однако молодой владыка успел вскочить на ноги.
— Лучшие люди города ждут тебя в твоем мегароне, засоня, — объявил Герм.
В мегароне Тезея действительно ждали афиняне из лучших. Точнее сказать, афиняне из самых высокопоставленных домов. Представляли они, правда, не всю совокупность городской знати, а только ее молодую поросль. С точки зрения принятия решений, не самую влиятельную, но жаждущую определиться в этом, до них устроенном мире. Двигало молодежью прежде всего желание поддержать Тезея, оставшегося вдруг в одиночестве. И Герм был не вполне точен, обозвав его засоней, поскольку появились на Акрополе молодые и знатные горожане совсем ранним утром, чтобы пробудившийся царь сразу оказался в их обществе. И слуги с домочадцами, не мешкая, впустили их во дворец, может быть, и нарушая заведенный порядок: без спросу впускали, но ведь и ситуация непростая — вот скоро проснется царь, а рядом — никого. Так что не только запустили гостей домашние Тезея, но и напитки, и яства быстренько вытащили из кладовых.
Было, конечно, и еще одно обстоятельство, приведшее молодых людей в мегарон Акрополя: обсудить кое-что, если уж собрались. Знатных сверстников Тезея влекла к себе идея народовластия, провозглашенная молодым царем. Они желали приобщиться к новому движению, более того — окрасить его в свои тона. Именно поэтому ждал пробуждения Тезея не Мусей, более других в последнее время сблизившийся с царем, а Герм, представитель знатного рода эвмолпидов.
— Спасибо, что пришли, — сказал Тезей гостям, когда они с Гермом спустились в мегарон.
И все понимали, что имеет в виду молодой царь.
— Мы и оружие свое оставили у входа, — заявил в ответ Каллий, потомок знаменитого рода кериков, известный, правда, больше как любитель всяческих искусств и художеств, а не военного дела.
— Вот как, — ответил Тезей, нисколько не удивленный.
— Что такое народовластие в одном городе? Пусть и главном. Если вся остальная Аттика будет жить по-накатанному, — поспешил все-таки уточнить соображения гостей Пелегон из давнего афинского рода аргадов.
— Мы должны заразить Аттику убеждением, — счел нужным сказать Тезей.
— С оружием как-то внушительней, — усмехнулся Каллий.
В мегароне дворца находились еще братья Эвней, Тоант и Солоент, и, конечно, — Мусей.
— Возникает вопрос, — взял на себя инициативу Герм, — чего мы хотим? Что главное: равные права для всех или все-таки — каждому должное…
— Поясни свою мысль, — попросил Тезей, насторожившись.
— Для чего нам свобода? Чтобы каждый грек смог быть самим собой…
— Верно, — оживился защитник искусств и художеств Каллий. — Мы — афиняне — начнем это дело. Но мы по духу своему еще и всеэллины. Вот ты, например, трезенец, — обратился он прямо к Тезею, — но и сын Посейдона. За нашими предками тоже стоят всегреческие боги.
— Конечно, — едко заметил Мусей, — разве лодка Харона перевозит в Аид только из Афин?
— Клянусь Аполлоном, Мусей, — нахмурился Герм, — ты мог бы сказать что-нибудь повеселей.
Занятно, но бродяга и сочинитель песен Мусей единственный здесь мог почитать себя истинно афинским аристократом. Большинство знатных родов полиса считали своих предков выходцами совсем из иных городов и земель. Тот же Эвмолп, предок Герма, прибыл в Аттику вообще из варварской Фракии.
— Мы любим свежесть одежд, горячие бани и мягкое ложе, — почти пропел Каллий. — И еще — арфу, флейту, пение, танцы…
— А народ, — зачастил Полегон, — любит получать деньги за пение, за танцы, за бег, за плавание на кораблях, но не хочет обществ, музыкальных и гимнастических.
— Так подтолкнем жизнь свободой для каждого вперед, — развивал свою мысль Герм, — и будет народ больше получать и за пение, и за танцы, и, главное, за плавания.
— Сейчас что народ, что аристократ, что гражданин, что негражданин, все повязаны, — поддержал его Пелегон, — мелкорабы и великорабы — нет разницы.
— Свободный человек, глядя на нас, и к искусствам повернется, и к знаниям, — увлекся Герм.
— Возлюбим искусства! — возликовал Каллий.
— Дорогу знаниям! — поддержал его Пелегон.
— А вы что молчите? — повернулся к трем братьям Герм.
— А мы, как Тезей, — ответил за всех старший Эвней.
Однако Тезей тоже увлекся:
— Дорогие мои, я хочу в Аттике ввести культ Афродиты Небесной. Праздник небесной любви, вы понимаете?
Шум в мегароне, как рукой, сняло.
— Небе-е-сной, — с сомнением протянул Герм.
— Пора бы и на землю, — усмехнулся Мусей.
Собрание как-то разом словно завяло.
— Небесная чистота! — возвел руки к потолку Каллий. — Наш палконосец локтем нос вытирает, что и продавец соленой рыбы. Утром с похмелья нажу чесноку, грязный плащ перевернет наизнанку, чтобы почище выглядел, и — под солнечные лучи.
— А куда он спрячет пятна от дешевого кислого вина, — вставил и Пелегон.
— Да-а, — протянул Герм, — нужно что-то попроще.
— Вроде хлебных сосок, какими причмокивает афинянин во младенчестве, — попытался развеселить окружающих Каллий.
— Хватит, — остановил его Герм, — дело и вправду серьезное… Любовь возносить надо, — он повернулся к Тезею, — но реальную и доступную всем. Необходим культ Афродиты Народной, а не Небесной.
— Вот и поговорили, — вздохнул молодой царь.
— Не зря же к мистериям допускаются только посвященные, — начал убеждать молодого царя Герм. — Запутается грек, а запутанное знание прокиснет, как вино, которое неправильно берегут. Афинянин, и тот не поймет, чего от него хотят, а те, кто в предместье… А более дальняя Аттика… Ее вообще не ухватишь слишком новой идеей.
— Сто двадцать стадий в округе, — уточнил Солоент.
Солоент знал, что говорил. Впрочем, как и его братья. Они знали привычную настороженность Аттики. В частности, при возникновении малейшей внешней опасности сельские жители из поселков в пределах ста двадцати стадий вокруг города немедленно перемещались в Афины, чтобы укрыться за крепостными стенами полиса. Остальная Аттика быстро удалялась от врагов в Элевсин, Филу, Афидны, Рамнунт или Суний. Кому где ближе.
— Что?.. — обернулся к Солоенту Герм, но тут же понял его и благодарно кивнул юноше и снова обратился к Тезею — Ты представь наших типично аттических сидельцев. Сидят в своих дворцах, царских, как твой. Знают только копье да колесницу. Залы у них — словно в доспехах. Этакие звонкие покои на четырех колоннах с потолками в серебре и золоте. Или — медные стены от медного же порога (у тебя-то вот красивого камня лестница!). Путешествующие певцы за это их прославляют. Зачем им Афродита Небесная? А земледельцы вокруг них…
— Всякую зиму спят по полсуток, — вставил Каллий.
— Вот, — согласился Герм, — спросонья они только за своими царьками и следуют… Какие знания? Местные суеверия — да. Восточные ткани — пожалуйста, а от самих приезжих их воротит. Зачем им другие языки, новые знания, искусства, даже ремесла? Вроде, как наши палконосцы. Вылупились из местных бесплодных камней и живут, как получается, — заключил Герм.
— Что же ты предлагаешь? — спросил Тезей.
— Начнем с Гестии, то есть сначала. Будем исходить из того, что есть, — продолжил Герм. — Есть люди благородных и знатных родов. Все они во многом сами по себе разделились по богам и предкам. Всех нас, однако, называют со времен царя Пандиона эвпатридами. Так вот, принимаем это название. Эвпатриды — цвет полиса, цвет Аттики. Но не потому, что происходим от благородных предков, что, конечно, важно, а потому, что, будучи знающими, можем совершать религиозные обряды, умеем толковать законы человеческие и богов, умеем пытливо думать, способны к высоким чувствам и мыслям. Вот — преимущество эвпатрида, не только благородные предки. Меряясь знатностью, и перессориться нетрудно. Нас объединит все названное, а также желание стать умнее, добрее, научиться и лучшей любви — к женщине и к людям. В остальном мы равны.
— Дельно, — одобрил Каллий.
Герм продолжал:
— Сказанное может понравиться и царькам в каких-нибудь Афиднах, Аграх или Бравроне. Они, конечно, поймут многое на свой лад, однако тут нет и причин нас не поддержать.
— К тому же в гости к ним мы будем ходить отрядами, — добавил Каллий.
— Как решат царьки, так поступят и земледельцы их округи, — с деловитой озабоченностью произнес Пелегон.
— Правильно, — поддержал Пелегона Герм. — Земледельцы — еще один целый народ в народе Аттики.
— На пустой желудок в рассуждениях о прекрасном чего-то не хватает, — мечтательно вставил от себя Каллий.
— Здесь, как и в нашем случае, помогут общие занятия, — уточнял Герм. — Взаимодействие при общении с силами и духами природы.
— Подчас соседи лучше друг друга понимают, чем родственники, — поддержал Герма и Солоент.
— По имени богини Геи назовем их геоморами, — опять поблагодарив взглядом Солоента, объявил Герм.
— Хорошо, — согласился Тезей, — с первыми ясно, со вторыми понятно, а как быть с остальными?
— Остаются все остальные, — улыбнулся Герм.
— Прометеи, — усмехнувшись, заключил Каллий.
Так с оттенком презрения афиняне называли горшечников и печников.
— Как незаметно для себя люди способны принизить великое имя Прометея, — вздохнул Мусей.
— Не прометеями, а демиургами, сотворителями назовем остальных, — поправил Каллия Герм.
— А метеки? — спросил Тезей.
— Метеков нет. Какие метеки? Не вижу, — дурашливо оглядывался вокруг Каллий, словно ища кого-то.
— Я бы вообще запретил метекам в Афинах ходить с палками, — проворчал Пелегон.
— Но я — тоже, получается, метек в Афинах, — заметил Тезей.
— Нет, ты сын бога и царь наш, — возразил Герм.
— Говорите о народовластии, — рассмеялся Тезей, — а как до дела, то царь.
— Ты наш вождь, — заявил Герм, оставаясь серьезным.
— Вождь так вождь, — согласился Тезей. — Значит, эвпатриды эвпатридами, геоморы геоморами, демиурги демиургами, но на народном собрании все равны, и закон для всех закон.
— Да, — подтвердил Герм.
И все остальные тоже согласно закивали головами. Все, кроме Мусея.
— А Афродита Небесная? — напомнил о своем Тезей.
— Ветра тебе, царь, как моряку, если будет благоприятствование, тогда пользуйся, — развел руки Герм, — однако…
— Не потонули бы только рулевые в разыгравшемся море, — протяжно вздохнул Мусей и добавил. — Стихия — поглотит.
— Твое предсказание? — спросил Герм.
— Это и так понятно, — отвечал Мусей. — Мои предсказания исполняются ведь неведомо когда, и они — надолго. — И помрачнел.
— Хорошо устроился, — улыбнулся Герм.
— Ты и вправду что-то мрачен, друг, — затревожился молодой царь.
— Нет, Тезей, ты же знаешь, я с тобой, и — с вами, — поднимаясь, повернулся Мусей ко всем собравшимся.
— Вот и прекрасно, — рассудил Тезей, приобнимая его. — А теперь угостимся.
— Подожди, царь, — задержал Тезея Герм, — мы решили устроить наше пиршество внизу в городе. Пусть все видят, за что мы поднимаем чаши. Мы громко это будем делать. Афродита так Афродита. Спустимся к Афродите в садах.
— Там, внизу, тебя танцовщица Пракситея ждет не дождется, — добавил Пелегон.
— Она же женщина с характером, — усомнился Тезей.
— Что ты, царь, она как узнала, что ты один остался…Говорит: «Я для Тезея, как камбала, готова дать себя разрезать на половинки».
Здесь, в Афинах, на бесплодных и каменистых почвах, звуки гасятся очень трудно. Вообще, считай, не гасятся, перепрыгивая с булыжника на булыжник. Может показаться даже, что и в глашатаях — официальных разносчиках новостей и объявлений, нет обязательной необходимости. Самые расторопные из них часто и запаздывают со своими объявлениями. Прибегут куда-нибудь, а там уже все известно. И подробностями обросло, пусть и невероятными. Так и нынче с очень государственными новостями глашатаи опоздали.
Перед входом во дворец афинского царя среди домочадцев и гостей Тезея уже собрались и многие другие знатные афиняне из среднего поколения и еще старше. На спуске же от Пропилей к образовавшемуся таким образом шествию то и дело присоединялись горожане попроще. На площади, превращая шествие уже в толпу, влилась еще добрая сотня афинян и афинянок. Вышла даже небольшая заминка, поскольку люди принялись предлагать свою помощь в переноске поклажи с продуктами и с вином. Слуги и домочадцы Тезея, разумеется, откликнулись на эти предложения, однако, не без осторожности. Знакомцам передавали свои грузы полностью. Не очень знакомым доверяли лишь одну ручку корзины, вторую предусмотрительно не отпуская.
Толпа, повернув от площади направо, двинулась к храму Афродиты в садах. И никто не удивился, что у входа на священный участок ее поджидала другая, здесь же вертелись и дети. Перед Тезеем и его свитой народ расступался. У ограды храма царь увидел дальнего своего родственника Менестея. Хорошо еще без Клеона, подумал царь. Люди Менестея расставляли близ ограды и подвешивали на прутьях ограды бурдюки с вином. На земле стояли корзины с глиняными чашами и кувшины с водой.
Внутренний двор храма был еще пуст, не сравнишь с тем, что творилось за его оградой. Однако и здесь царило оживление, слышались деловые голоса, топотня, стуки. Правда, звуки тут гасились и почвой, и зеленью. Внутренний двор храма выглядел настоящим садом. Он не был устлан гладкими каменными плитами, как другие священные участки. И не грубая аттическая почва была здесь под ногами. Сплошь здесь уложена мягкая плодородная земля. Мирты, платаны, кипарисы и лавры образуют широкий коридор с зеленым сводом, раздвинутым сверху голубым озером небес. Ухоженный виноград. И любовник-плющ, тощий, наглый и нахальный, взбирается по стволам и теряется в зелени древних крон. Под деревьями, в тени на траве, расставлены ложа.
Сейчас в саду храмовые служки сочными ноздреватыми губками обмывали гладкие низкие столы, составляя их в один длинный. Сразу ставилась и посуда.
То и дело раздавалось:
— Венки.
— Тазы.
— Подушки-коврики.
— Девки где? Где девки с булками и сладостями?
Из нутра храма выносили ободранные туши коз и баранов. Во дворе резали поросят и тут же их опаливали. На колодах рубили мясо.
Сад накуривали благовониями кедра, вытеснявшими запах жженой свиной кожи.
Тезей решил, что нужно из его кладовых еще принести вина и продуктов для народа. С несколькими домочадцами он направился к воротам священного места, что-то говоря на ходу. За оградой работники царя выловили из толпы своих знакомцев — кто кого — и вместе с ними направились в Акрополь.
Афиняне и афинянки, только что нестройно, возбужденно гудевшие, примолкли, уставившись на царя. Тезей тоже помолчал и спросил громко:
— Жители Аттики, что для вас Афродита Небесная?
Толпа совсем притихла.
— У вас что, монеты под языками? — рассудил молодой царь, имея в виду обыкновение, когда афинянин, если не берет с собой котомки, а выходит на улицу с монетой, то кладет ее себе под язык. — Как же вы будете пить вино, за которым я послал?
Средних лет мужчина, ближе других стоящий к Тезею, действительно вынул изо рта монету и охотно объяснил:
— Тут язык и ни к чему, вино само в глотку прольется.
Тезей хотел было еще пошутить, но его, да и всех остальных, отвлекли. К ограде сквозь расступившуюся толпу приближалась во главе с Одеоном группа музыкантов, певцов и танцоров из храма Диониса. Среди них увидел Тезей улыбающуюся ему Пракситею. Он бросился к ней и подхватил ее на руки.
— Это ты хотела дать себя, как камбала, разрезать на две половинки? Давай попробуем.
И усадил ее за готовый стол рядом с собой.
Рассаживались и остальные. Храмовые служки несли к столам от кострищ сладкие, обожженные огнем потроха. Женщины, начиная по традиции справа, разносили чаши с вином.
— Кто будет глашатаем? — донеслось в суматохе последних приготовлений.
Но глашатай был уже то ли выбран, то ли назначен. С криком «Зовите богиню!» он подбежал к столу, повторяя еще и еще — «Зовите богиню!».
— Приди, прекрасноокая, — первым призвал Мусей Афродиту, отплеснув из своей чаши вина на землю.
— Приди, восходящая из моря, — подхватил Каллий.
— Ты нужна нам, богиня счастливого плавания, — на книдский манер выкликнул Герм, — стань помощницей нашей.
Пиршество началось. Тезей успел еще сказать Мусею:
— Я им про Афродиту Небесную, а они — молчок.
— Толстокожие люди, — отрезал Каллий, тоже услышавший молодого царя.
— Аттические осы, — усмехнулся Мусей, — они еще разжужжатся.
Отплескивая понемногу вина на землю, пирующие принесли клятву верности друг другу и новому общему делу. А опустошив чаши, все, кто был за столом, соединили по традиции руки.
— Гостить по Аттике отрядами пойдем! — провозгласил Каллий.
В разгар пира молодой царь, прикрепив к волосам миртовую ветвь, с чашей вина вышел за ограду к афинянам и афинянкам, где тоже во всю шло гулянье. За ним устремилась Пракситея, а за ней — музыканты с инструментами.
— Воздадим Афродите Небесной! — воззвал Тезей.
И теперь толпа загремела охотно.
— Воздадим!.. Небесная!.. Воздадим!
Пракситея сделала знак. Музыканты заиграли, и она поплыла в танце. Гульбище приумолкло при первых звуках музыки, люди с удивлением взирали на Пракситею: мало кто из них умел воспринимать танец без пения, хотя бы без выкриков. Но движения танцующей были столь выразительны, что ей стали подпевать.
— Танцуем вместе, — приказала Пракситея.
Мужчины и женщины двинулись, поворачиваясь, притоптывая, разгорячаясь.
— Быстрее, еще быстрее, — двойной танец, — требовала танцовщица.
Ритм набирал силу — еще и еще. Некоторые, раззадорясь, выплевывали монеты, мешавшие им теперь под языком, метя в кусты и все-таки пробуя запомнить, куда плевали. Ребятня тут же расползлась отыскивать эти сокровища. Кто-то из взрослых тоже, притворяясь сильно опьяневшим, опускался на четвереньки, чтобы углядеть свою, да и чужую монету. Но большинство с неистовостью плясало.
— Афродита Небесная! — опять прокричал Тезей.
— Небесная! — неслось над головами танцующих.
…Ночь застала Тезея и Пракситею в самом здешнем храме. Ключница провела их к широкой задней двери, которая оставалась открытой. В углу у стены за спиной статуи богини кто-то установил просторное и хорошо застланное ложе. Четыре светильника несколько поодаль обступали его. Еще два светильника закреплены были за спиной статуи богини. Выше фигура ее растворялась во тьме. Плотная тьма заполняла остальное пространство храма вплоть до главного входа. Непроглядная ночь привалилась и к заднему створу двери, через которую они вошли сюда, отгораживая их от всего мира.
Однако ни Тезей, ни Пракситея, войдя в храм, ничего, что вокруг, не замечали. Молодой царь сразу же свою новую подругу понес к освещенному ложу. Только это ложе видели они сейчас. И свет факелов погас для них.
Когда Тезей откинулся на ложе, Пракситея, словно продолжая танцевать, скользнула к проему дверей и застыла. Тьма снаружи отступила: полная луна, окруженная крупными звездами, будто рассматривала сверху землю.
— Вы, мужчины, в любви молитесь солнцу, а мы, женщины, луне, — проговорила Пракситея. — Солнце ослепляет своим сиянием, — продолжала она, — а луна слушает нас. С ней можно разговаривать… Солнце так занято своим сиянием — рассмеялась вдруг танцовщица, — что его даже на коварство не хватает — жжет и все. А луна… Ох какой бывает коварной колдуньей.
— Ты говоришь, как жрица.
— Я и есть жрица.
— Да, — согласно кивнул Тезей, вспомнив про храм Диониса, где они познакомились.
— Нет, — поняла его Пракситея, — я вообще жрица.
— Здесь ты жрица любви…
— Я везде жрица, жрица и все, — не согласилась танцовщица. — Я все чаще себя жрицею ощущаю.
— Что твой муж? — спросил Тезей.
— Они ушли в плавание искать рыбу, — просто ответила Пракситея.
— Угу, — отреагировал Тезей. — А что ты как жрица ощущаешь?
— Мне ничего не надо знать, я часть существующих сил. Они движут мной.
— Как?
— Через танец.
— Ты все равно, что мой Поликарпик, — с грустью, которую не развеял даже праздник, произнес Тезей.
— Люди только в большой компании привыкли танцевать под музыку, и чтоб одновременно петь. И при этом нужен еще заводила. По другому — не получается. И так во всем. А я и без флейты могу танцевать. Могу одна… Им вместе потоптаться — это да, интересно. А самому с собой вроде как и делать нечего. А ведь каждый мог бы хоть в чем-то активным быть… Выходит, — заключила свой монолог Пракситея, — именно народная Афродита им нужна. Народная, а не Небесная.
— Да? И я, наверное, такой же, как они, — огорчился Тезей.
— Кто они?
— Наши палконосцы.
— Но ты же все время что-то затеваешь…
— Хочу чего-то, как будто меня мучает какая-то сила, — а сам я ничего не умею, — виновато произнес молодой царь.
— Ты еще собственных сил не знаешь, — предположила Пракситея.
— О боги, — взмолился Тезей, — не дайте мне узнать их.
— Твои силы проснулись, а ты сам еще нет, — улыбнулась Пракситея.
— Еще, увы, долго так будет.
— Ты говоришь, как пророчица, — обронил Тезей.
Пракситея решила отвлечь Тезея от этого разговора. В одну руку взяла светильник, а другой потянула за собой молодого царя.
— Пойдем, поглядим, как она на мир смотрит. Афродита. И на нас.
Они обошли четырехугольный постамент статуи богини и остановились перед ее ликом. Пракситея подняла светильник вверх. Афродита сверху глядела на них с усмешкою. Богиня любви вообще глядела на людей с легкой усмешкою и днем. Теперь же этим двоим усмешка богини показалась совсем откровенной.
…И все-таки нечто творилось в Афинах. Рядом с морем спокойно не проживешь. На каком-то из кораблей, кроме привычного прочего, привезли с этого проклятого, извращенного и много возомнившего о себе Востока неведомые прежде в Афинах пряности и острые приправы к еде. Истинные жители Аттики чуждались всего такого. Однако, объявились вдруг и понимающие. Из тех, кто побогаче, познатнее и из тех, кто поднаторел на всяческих астрономиях, геометриях, физиках и музыкальных искусствах. Поначалу над ними посмеивались. Чудаки и есть чудаки. Потом, скажем, на вопрос «Есть ли у тебя к камбале перец» стали женщины раздражаться. А потом приправление добротной привычной пищи заморскими снадобьями многими стало восприниматься как обида. Общественная, между прочим. Разумники из окружения Клеона в связи с модой на острые приправы и пряности пустили в оборот хлесткие слова: блудливая щекотливость.
Однако и в другом стали появляться неожиданности. Имелся в Афинах человек по имени Харин, сын Менадора и Фестиды, веселый и общительный. Никто лучше него не мог изготовить колбасы. И если у вас домашний праздник какой, вы могли придти к нему за рецептом. Его любовно так колбасником и прозвали. И вот этот Харин, сын Менадора и Фестиды, отстранил от себя все разнообразное семейное хозяйство и стал каждый день заниматься только колбасой. Изготавливать ее и продавать. Остальное, говорит, я и на деньги куплю. И за рецептом к нему уже было не сунуться.
Очень удивило это афинян.
Вслед за Харином некий Мелант, сын Антигена, объявил себя только кирпичником. И очень этому радовался. Мол, все остальное тоже стану покупать… А сам буду месить глину, нарезать и обжигать кирпичи, и все. Поначалу у него во дворе скопилось много кирпича, а потом мало-помалу афиняне вошли во вкус: из тележек, отправленных за кирпичем, даже очередь образовывалась иногда. И ведь никаким особым искусником он не был. Афиняне недоумевали. Однако кирпичи покупали, поскольку вдруг и строительный зуд их стал одолевать.
А вот Евген, объявил себя венцеплетом: стал плести венки для застолий. Но венки — не колбаса и не кирпичи. Никто, разумеется, их не покупал, если только для смеху. Бедняга ошибся. А люди над ним потешались.
Смеялись афиняне. Но появились причины и для настороженности, и даже для опаски.
В разных домах люди стали устраивать торговые лавки. Сначала приезжие. Но ведь и свои тоже! И приобрести у них можно было всякую всячину. И ни один агороном, смотритель рынка, к ним не подступись. За домашними стенами все скрыто. Вроде бы ничего особенного. Раньше по вечерам, когда рынки закрыты, кое-кто дома тоже приторговывал, тем же вином. Не даром же отдавать. А тут круглый день торговать стали. Не хочешь далеко идти за чем-нибудь нужным для дома — пожалуйста, плати и бери. А можно и в долг — потом отдашь. Бери, то есть, без денег. Вроде бы очень удобно и хорошо. Однако прибежит человек за кувшином вина. В долг. А ему говорят: бери еще что-нибудь, той же колбасы от Харина. Человек начинает возражать, не хочу, мол, мне и вина-то нужно всего ничего — вот маленький этот кувшинчик. Мол, тому, кто придет за пятью кувшинами, тому и колбасу навязывайте. Не хочешь с колбасой, отвечают, не бери. А человек-то только вина немного хочет. Вот в чем штука-то.
Больше того, то там, то тут проявились люди, к которым, пожалуйста, приходи человек, бери деньги в долг под проценты. Прежде тоже изредка ссужали деньгами богатый богатого. Корабль, например снарядить. А теперь… Простому человеку ой как дорого обходится такой соблазн — известно ведь, берешь чужое на время, а отдаешь — и больше, и свое, и навсегда.
А еще — даже бойкий язык афинянина не знает, как назвать то, что учудил Пилий. Из аристократов. Ну, не из самых эвмолпидов, которые на элевсинских мистериях выступают иерофантами, но из кериков, там же удостоенных чести факелоносцев. Тот Пилий, у которого слава разрушителя, растратчика, распутника, любителя удовольствий. На удовольствия он все отцовское достояние размотал. Правда, он же и сочинитель, и знаток песенок всяких, что так часто поются на праздниках. Размотал отцовское достояние Пилий и принялся давать уроки, словно восточный мудрец какой-нибудь, или мудрец заезжий из других дальних краев. Запрашивает Пилий дорого — знатная фигура все-таки. И учит только тех, кто уже что-то знает. У меня, говорит, школа, а не шерстобитня. Да, у него — не шерстобитня. А вот внаем брать он додумался маслодавильни. Их в городе и в округе с десяток наберется. Взял одну, взял другую. Люди потешались: чем маслодавильня лучше шерстобитни. Потешались, потешались, пока Пилий все маслодавильни себе не забрал. Тут и опомнились. Придет осень — сколько же денег добыть можно будет. А, главное, теперь он, гуляка, посмеивается. Я, говорит, хотел показать, как легко деньги зарабатываются. И еще стихи сочинил:
Что ты, глупец, в огорчении машешь руками?
Хочешь успеха достичь — шевели головой.
Об этом керике Пилии Тезею, выходцу из Трезен, в общем-то еще лишь осваивающемуся в Афинах, рассказала Пракситея и сказала: прими его.
— Ты хотел меня видеть? — спросил царь Пилия, когда тот появился в мегароне.
— А ты разве не хотел бы видеть всякого своего афинянина? — вопросом на вопрос ответил Пилий.
— Пожалуй, — согласился Тезей, — с чем же ты все-таки пришел?
— Хочу быть полезным тебе.
— Это хорошо, — одобрил молодой царь.
— И чтобы ты был мне полезен, — добавил Пилий.
— Вот как, чего ж тебе надо?
— Денег.
— Так просто, — рассмеялся Тезей.
— Если бы мне нужны были знания, я, как твой брат, отправился бы в Финикию или в Египет… Впрочем, я там уже был.
— Поликарпик, — сразу же утратил веселость молодой царь.
— Прости, я не хотел тебя огорчить.
— Но ты ведь не так давно взял внаем все маслодавильни, — сказал Тезей.
— На последние.
— Что так?
— Интересно было.
— А зачем тебе деньги теперь?
— Отправлюсь в Дельфы, пока урожай оливок поспевает.
— Зачем?
— Интересно… И тебе будет интересно.
— Почему?
— Я отправлюсь в Дельфы за твоим оракулом. Ты же вон какие новшества затеваешь.
— Оракул? Пожалуй, — согласился Тезей… — Но мне и здесь нужен по-настоящему дельный человек.
— Если искать с пристрастием, разве такого найдешь?
Пилий все больше нравился Тезею.
— Скажи, что ты сделаешь с деньгами, которые дадут тебе маслодавильни?
— Истрачу… Скряги с деньгами ссорятся, а я даю им свободу.
— Истратишь на услады и тряпки?
Фигуру Пилия изящно облегал плащ из тонкого и очень дорогого сидонского полотна.
— Если бы роскошь была дурна, роскошествовали ли бы боги на своих пирах? — опять вопросом на вопрос ответил Пилий.
— В тупик тебя не поставишь, — одобрил Тезей. — Не думаю, — добавил он, поразмыслив, — что ты пришел ко мне только за деньгами.
— Разумеется, — согласился Пилий, — стоило ли приходить из-за такой мелочи.
— Что же ты хочешь еще?
— Денег.
— Зачем тебе эта мелочь?
— Пока я обучаю только тех, кто может мне платить, — объяснил Пилий. — Но я хотел бы создать школу и не для самых богатых молодых афинян. По привычке их призывают овладевать боевыми искусствами. А я хочу приохотить их и к другим знаниям.
— Им преподают и иные знания, — заметил Тезей.
— Не смеши меня, царь… Камушек — единичка, двойка — два камушка… Я хочу объяснить им, в том числе, почему цифры священны… И многое другое. Ты ведь знаешь, что отличает людей образованных, основательно воспитанных, от иных?
— Что?
— Подаваемые ими надежды… На худой конец, объезженные кони полезнее необъезженных.
— На это денег не жалко, — согласился молодой царь. — Ты философ, — помолчав, сказал он.
— Да.
— Тебе-то что дала философия? — уже совсем дружески спросил Тезей.
— Способность говорить, с кем угодно.
— Поэтому поедешь со мной, — заключил молодой царь, — на переговоры по аттическим землям… В Браврон сначала. Оракул подождет.
Выехали рано утром, двумя отрядами. Во главе Тезей и Герм. Двигались пока, как один отряд. Разделиться им предстояло в Колоне. Тезея путь — в сторону Браврона, а Герм пойдет к Марафону. На сто стадий разойдутся их дороги.
Ехали кто в колесницах, кто верхом, перекликались друг с другом, как утренние птицы. От Колона Герм со своим отрядом направился к марафонскому четырехградью без промедления. Тезей задержался. Его привлекла достроенная уже башня Тимона, где уединился этот отшельник. Молодой царь, может быть, и проехал бы мимо. Да очень уж заинтересовал его раскатистый смех, раздавшийся в высоте.
— Эй, Тимон, — крикнул Тезей.
Башня была трехэтажной, но проемы окон имелись только на самом верху. Смех прекратился, и в одном таком окне возникла тимонова голова.
— Ты смеешься надо мной? — спросил Тезей.
— Нет.
— Ты — один? Почему же ты смеешься, когда рядом с тобой никого нет?
— Как раз поэтому.
— Если все, по-твоему, обречено и жизнь не станет лучше, то, может быть, ничего и не предпринимать? — спросил молодой царь.
— Я этого не говорил.
— Ну, тогда смейся, а мы поедем.
— Далеко? — все-таки поинтересовался Тимон.
— В Браврон.
Отряд Тезея свернул направо. Спутники его притихли, как призадумались. Через некоторое время — владения Артемиды — медвежьей богини, ее главное святилище в Аттике, расположенное в Бравроне. А чуть далее — в Гапах Арафенидских — опять храм этой богини. «И медведицей в Бравроне одевалась в пурпур я», выводят знатные молоденькие и легкомысленные афинянки. Именно в Бравроне ежегодно устраиваются праздники в честь Артемиды, этой бегуньи в хитоне до колен, о которой забыть песнопевец не смеет. Кто знает, вправду ли строго блюдет свою невинность эта бессмертная охотница, однако девственность дедовских обычаев и устоев среди приверженцев ее соблюдается весьма строго. Для них любое нововведение — все равно что клятвопреступление. А для нарушителей клятв Артемида — быстрый враг. Без какой бы то ни было снисходительности.
Так что призадуматься Тезею и его спутникам было о чем. К тому же в Бравроне или, может, даже ближе, в Стириях, их ждала непростая встреча со стариком Орнеем, которого земной отец Тезея Эгей выжил из Афин. Выгнал, одним словом. На худой конец, с сыном Орнея Петиоем можно будет потолковать, — думал Тезей.
Чтобы скрасить дальнейший путь, тем сократить его и чтобы развеять других спутников, Пилий попробовал втянуть Мусея в придуманное им самим состязание. Мусей не Тезей: с ним Пилий давно и хорошо знаком.
— Мусей! — на скаку прокричал Пилий, хотя можно было и не кричать, — философия, как живое существо: логика — кости и жилы, этика — мясо, а физика — душа. Понял? Давай теперь ты.
Мусей оглянулся, как отмахнулся:
— Ты бы, конечно, предпочел мясо понежней.
— Фу, какой мрачный, — не отставал от него Пилий, — улыбнулся бы и тем самым принес жертву харитам… Продолжим… Берем яйцо: скорлупа — логика, белок — этика, а желток — физика.
— Яйцо, конечно, всмятку, — уточнил Мусей.
— Хорошо… Видишь огороженное поле, — не унимался Пилий, — давай так: ограда — логика, урожай — этика, а деревья — физика.
— Ничего в голову не лезет, — отмахнулся Мусей.
— Ничего?.. Все возникло из ничего, — призадумался вдруг Пилий.
— Что возникло? — не понял Мусей.
— Все, — повторил Пилий, — все вокруг… Вообще — мир наш.
— Не из ничего, я полагаю, а от начала, — поправил приятеля Мусей.
Теперь беседа завязалась и двинулась сама собой.
— Хорошо сказано, — обрадовался Пилий.
— Толку-то, — не разделил его радости Мусей.
— Твоя правда, толку не много, — согласился Пилий, нисколько не огорчившись. — И все-таки мы находим удовольствие в подобных беседах. Наслаждение даже.
— Наслаждение, наслаждение, — вздохнул Мусей, — я бы предпочел наслаждению безумие.
— Наслаждение — прекраснейшее из безумий, — отпарировал Пилий.
— Это оттого, что мы себя не слышим, когда болтаем о вечном, — проворчал Мусей.
Пилий рассмеялся, долго хихикал.
— Лира тоже слушать себя не умеет.
— Чего ты все радуешься, — удивился Мусей, — тебя ничем не проймешь.
— Почему? Проймешь…, — не согласился Пилий. — Только философа надо действительно хорошенько хватать за уши: убеди и уведи.
— Настоящая мудрость в вздохнул Мусей.
— Точно, — согласился Пилий, — природа умеет учиться сама у себя.
— Идеи вечны и чужды страданию, — заявил Мусей. — А, значит, чужды и нам с тобой: люди только и знают, что страдают, — добавил он.
— Не вполне, — возразил Пилий, — как бы живые существа выжили, как жили бы, если бы не были приспособлены к идеям.
Мусей на это не ответил, поскольку в голову ему пришла совсем иная мысль.
— Мы с тобой говорим так, словно что-то ищем, словно стараемся что-то вспомнить.
— Надо полагать, мы — наследники золотого века, — по-своему подхватил мысль Мусея Пилий, — мы его остатки, хотя и не помним об этом.
— Герофилу бы сюда, — заметил Мусей, как бы признавая тем самым правоту Пилия.
— И Поликарпика, — обернулся к ним Тезей.
Так Мусей с Пилием и ехали, не замечая дороги, в беседе. Развеять, может быть, и не очень развеяли своих спутников, но все их внимательно слушали. Не только Тезей.
Наконец, будто показались строения Стирий.
— Вот тебе, Пилий, и философия, — оживился Мусей, — видишь: стены города — логика, и внутри — разум…
— Какие же это стены? — Возразил оказавшийся более зорким Пилий, — это же отряд воинов. Нас ждут.
Афиняне замедлили движение, в два ряда группируясь за спиной Тезея, и, перестроившись, остановились. От отряда стирийцев отделился всадник с копьем, подпрыгивающий в седле и с темным, непомерно большим щитом.
— Я еду один, — тоном приказа предупредил своих Тезей.
Он не взял из колесницы ни копья, ни щита и поскакал навстречу стирийцу. Однако Мусей и Пилий не послушались и устремились за молодым царем. Их кони, чувствуя своих хозяев, держались сзади и ступали неслышно.
Всадники съехались и остановились.
— Я Петиой, сын Орнея, — назвался стириец, хотя и Мусей, и Пилий его знали, — я приехал по поручению моего отца.
Конь Петиоя развернулся к афинянам боком, и из-за щита, большого, почти в человеческий рост, с медными бляхами на воловьей коже и с медным же ободом по краям, видна была только голова сына Орнея.
— В урочищах великой Артемиды гостей приветствуют оружием, — улыбнулся Тезей.
— Нам не очень нравится то, что вы везете с собой, — без улыбки, высокомерно объявил Петиой, — и вы — не неведомые гости, которых сначала угощают, а потом расспрашивают… Однако не беспокойся, хозяин Афин. Орней приказал встретить вас миром… Пока миром, — видимо от себя присовокупил он. — Столы наши ждут вас.
— Ты забыл добавить «и царь Аттики», — поправил стирийца Тезей. — Столы, разумеется, хорошо, — продолжал он, — но к чему оружие?
— Надо же вам знать, что оно у нас в хорошем состоянии, что за ним отлично ухаживают, — усмехнулся Петиой. — Так мы ждем вас.
Он тронул узду и поскакал обратно.
Развернулся и Тезей, натолкнувшись прямо на Мусея.
— Я сказал, что еду один! — недовольно воскликнул он.
— Я так увлекся беседой с Пилием, что не слышал, — объяснил Мусей.
— А ты? — молодой царь повернулся к Пилию.
— Я же его собеседник, — развел руками Пилий.
— Мы оба так увлеклись беседой, что не расслышали, — уточнил Мусей.
Пока Тезей с философами возвращался к своему отряду, Петиой тоже успел доскакать до своих, и получилось так, что, когда отряд афинян тронулся с места, воины на подходе к Стириям уже расступились, освобождая им дорогу.
Пир в честь не очень желанных гостей устроили в стирийском мегароне Петиоя. Так что до Браврона афиняне немного не доехали. Сюда же к сыну прибыл и Орней. И расположился на хозяйском месте, усадив по обе стороны от себя Тезея и Петиоя. Начали пиршество, как заведено, с возлияний, посвященных Зевсу Олимпийскому, Артемиде и героям. Однако ни праздничности, ни веселья, сопутствующих обычно застольям, не ощущалось. Напряженность сковывала и гостей, и хозяев. Когда, по традиции, надо было поднять чаши за героев, Орней счел необходимым провозгласить здравицу сам… Не без труда поднявшись, он сказал негромко, но со значением:
— Совершая возлияния героям, восславим наших великих предков и прародителей, которые славными трудами своими установили порядок на наших землях и завещали нам беречь его. Их устами говорили боги и боги же руководили их подвигами.
Было ясно, куда клонит Орней. И Пилий, видя, что Тезей молчит, исполнив вместе со всеми возлияние в честь героев, опустошил и свою чашу, а оторвавшись от нее и хохотнув, добавил с интонациями Орнея:
— А что, если мы теперь сами становимся прародителями кое-чего нового. Воспряньте, друзья, мы родоначальники.
— Например? — любезно, как хозяин гостя, спросил Пилия Орней.
— Свободного человека, — игриво начал перечислять Пилий, загибая пальцы, — народовластия, равенства людей — чем бы они ни занимались.
— Ты шутишь, — улыбнулся Орней.
— И да, и нет, — ответил Пилий.
Такое начало беседы невольно расставило все по местам. Незачем было теперь для соблюдения закона гостеприимства давать пиру развертываться, как ни в чем не бывало, откладывая главный разговор на конец.
— А как же сильный защитит слабого, если все разбредутся, куда каждому захочется? — поинтересовался Орней.
— Сильный идет и слабого за собой ведет, — мгновенно откликнулся и Мусей.
— А что, не самая плохая мысль, — рассудил Орней.
— Я бы сказал иначе, — вступил наконец в беседу Тезей, — ум — твой вожатый.
— Ум… — повторил Орней. — У нас все на своих местах, как и во времена предков наших. Каждого видно, кто он, кто таков. Не вышло бы разброда умов. Государства погибают, когда не могут отличить хороших людей от плохих.
— В нашем государстве законы будут работать на всех, одинаково для каждого, — сказал Тезей.
— Ваш молодой закон противу древнего обычая, что паутина. Если в нее попадет человек маленький, закон выдержит, если же большой и сильный, то разорвет паутину и вырвется, — стоял на своем Орней.
— И не надо нам новых законов, — поддержал отца Петиой.
— Разумеется, — перешел в наступление Тезей, поскольку теперь ему надо было отвечать не старику Орнею, а Петиою, — самые безопасные корабли это корабли, вытащенные на берег.
— Вот и плавайте, а мы на бережку посидим, — пришел на подмогу Петиою кто-то из стирийцев.
— Для козла лоза съедобна, для меня же виноград, — насмешливо вставил Пилий.
— У винограда тоже разные гроздья, — строго возразил старый Орней, но и не возвышая голоса, чтобы снять накал страстей, — гроздь наслаждения, гроздь опьянения и гроздь омерзения похмельем.
Однако страсти уже повыскочили изо всех углов.
— В Афинах ходить по улицам нельзя, — горячился Петиой, — только отовсюду и слышишь: кто купит уксуса, кто купит уксуса, покупайте пирожки, покупайте, покупайте, покупайте… Хоть уши затыкай. У нас, если у соседа кончился уксус, с ним другой сосед поделится. Как можно осуждать ложь, а в лавках лгать всем в глаза.
— Рынок — место, нарочно назначенное, чтобы обманывать и обкрадывать друг друга, — прогудел кто-то басом.
— Толстеет один, худеет другой… Чего не клал, того не бери, — поддакнул басовитому еще кто-то.
— Хватит! — приказал Орней. — Это наши гости.
Мегарон затих. И Тезей почему-то вспомнил дорогу, которая, теперь, казалось, очень давно вела его в Афины. Вспомнил, с кем довелось сразиться и кого убить. Особенно Керкиона. В первую очередь Керкиона, назвавшего его, Тезея, убийцей людей воли. Керкиона, выступавшего за первородное братство тех, кто не разделен ни стенами, ни имуществом. Керкиона, убившего свою родную дочь Алопу за то, что та позволила себе влюбиться в человека из-за стен, разделяющих людей, такого, как и сам Тезей. О боги, он ведь дал слово Лелегу поставить Алопе памятник. И не одной ей. Сейчас, рядом с Орнеем и Петиоем, рядом со стирийцами вновь ожил перед ним образ Керкиона. Все как бы повторялось. Да и победил ли он Керкиона? Победил ли он его?
Тем временем, прервав молчание, от его же слова наступившее, Орней, будто сам себе, совсем старчески произнес:
— О Артемида, защитница древних порядков. Бротей кинулся в огонь, сойдя с ума, когда не отдал тебе почестей. А теперь, глядишь, скоро тебе невесты и кукол перестанут приносить…
— Я только что из Беотии, — мечтательно вздохнул Петиой, — вот где бесхитростные люди.
— И туповатые, — усмехнулся Пилий.
— Пусть туповатые. А я там одну ничью скалу приметил и готов город на ней создать. И пусть за водой далеко ходить придется, — сказал сын Орнея.
— И назовешь город Новыми Стириями, — подзадорил его Мусей.
— Стириадами, — отвечал Петиой.
Да, напрасно Тезей надеялся договориться с молодым Петиоем.
— Что ты решишь, Орней? — спросил афинский царь старика.
— Подождем, что решат остальные демы, — устало ответил Орней.
Возвращались афиняне домой, словно какую обузу с себя сбросили. Но и вино, конечно, растормошило отпировавших.
— Брат мой по золотому веку, — воззвал Мусей к Пилию, — все-таки мы глупцы: зачем хотим, скажи мне, распутать узел, который, даже запутанный, доставляет нам столько хлопот? Знал бы ты, как далеко в будущее уходят эти хлопоты, сколько времен люди будут хлопотать и лопотать об одном и том же.
— Это лишено логики, друг, — не согласился Пилий, — ведь все должно чем-то завершиться.
— Тут не нужна логика, — заявил Мусей, — это предсказание.
«Победил ли я Керкиона? Или Керкион побеждает?» — снова подумалось Тезею.
Однако молодость и есть молодость. Когда перед Тезеем и его спутниками возникли очертания Афин, они развеселились, забыв обо всем на свете. Можно ли не радоваться родным улицам, игре света и теней на храмах и площадях, родным запахам и звукам, тому, что чувствуешь себя самим собой, да еще и защищенным ото всей иной реальности могучим щитом. И это все помогает тебе открыться и раскрыться в мире миров, почуять в себе ну прямо-таки божественные силы.
Последовавшие вскоре новости тоже способствовали хорошему настроению Тезея, его сотоварищей и вообще общегородской ободренности. В Афинах стало известно, что к начинаниям молодого царя присоединились земли между горами Гиметтом и Пентеликоном. Следом пришла и еще хорошая новость: Тезея поддерживает вообще весь юго-запад Аттики с центром в Форике.
И тут Афины как утратили чувство реального. Даже старики повылазили на улицу и взбудораженно что-то обсуждали, размахивали руками, суетились. Хватит, соглашались… Чего хватит? Да, хватит жить в скупых объятиях окаменевших устоев. Тяготит нас их застоявшийся строй. По любви оно, может быть, и приемлемо. Но где она, прежняя любовь? И шагу не ступишь по собственному усмотрению, как в доисторической древности. Для собственного разумения места нет. Жизнь получается ненастоящей. А нужна настоящяя.
Отвернемся от старого мира. От него уже отвернулись боги. Он больше не родит великих героев. Пусть и нас отпустит, как отпускают детей родители в их взрослость. Обратим взоры на передовой Восток. На Восток, откуда восходит солнце, откуда доносятся до нас сведения о замечательных знаниях, откуда привозят такие красивые и полезные вещи.
Конечно, сохранять все лучшее в своем, накопленном. Ничего не перенимать сослепу. О Востоке ведь тоже можно сказать: «Хорошо по деле-то как?» Встретятся трое хоть здесь, хоть на Востоке, и божественная сила каждого в отдельности как пропадает куда-то. На троих только опьянение гарантировано и вляпывание в грех, видимо, первородно тяготеющий над всеми. Или божественная сила, дар богов каждому, остается в каждом лишь в младенческом состоянии? И люди младенчествуют поэтому? Надо же, грех давнишний, первородный, а в головах взрослых людей младенчество как застряло испокон веков и навеки… А где справедливость при этом?
Хватит… Хватит плыть по течению. Здесь не Восток, старый да мудрый. Здесь, в Аттике, нельзя пускать жизнь на самотек. Здесь уже бродит много свежих идей, да и много свежих незакосневших натур. Можно выбрать, обсудить правильные способы и направления всеобщего действия… И, о радость, родилось новое слово «полития». Афины — это полис. Действия, направленные на его благо, — полития. Правда, новое слово придумал Менестей, которым соратники Тезея, недолюбливая, даже пренебрегали, случалось, — уж больно непонятного поведения личность. А тут Менестей, как обычно, заглянул к Тезею со своим очередным отчетом о неявных процессах в афинской жизни, попал на беседу молодых устроителей народовластия, посидел как бы сбоку, в уголке, и выронил это слово — полития. Просто у него так получилось. Он, может быть, и отчета себе не отдавал, что за словечко подбросил обществу. Но присутствующие очень активно откликнулись. Какое точное слово! Даже поахали от умственного удовольствия. И подхватили это слово, будто было оно всегда. В основу всего ляжет полития. Полития поможет сохранять и приумножать добро, отвращать от несчастий и заблуждений. Политии станут подчиняться ораторы. Полития поможет выработать хорошие законы с системой жизни, где все равны. И дурные, и хорошие. И это, как уже выяснили для себя молодые собеседники Тезея, — первая, низшая форма равенства. Высшая же: должному — должное. Это, впрочем, тоже не раз обсуждали у Тезея. Новое — разумное сочетание того и другого. И сочетанию следует учиться каждый день. Во всем. В том числе — земледельцам — в земледелии, морякам — в плавании и морской торговле, ремесленникам-демиургам — в ремеслах. На этих путях общество избежит разрушительных пороков. Избранные же должны учиться, кроме политии, верховой езде, искусствам и философии. Этой дорогой они достигнут совершенства.
И еще обязательно: правильное соотношение людей во власти, состоятельных и малоимущих. Никаких крайностей. Крайности искажают задуманное и лишают его истинности.
Конечно, рассуждения молодых людей были, с одной стороны, прекрасны, но их представления о политии перекочевали в заоблачные выси, в чисто умозрительные, абстрактные конструкции. Искали, казалось, общедоступные формы возможного улучшения жизни, ссылались на богов и героев, на замечательные события прошлого… С другой строны, как малоопытному в грубом текущем подыскать неиспорченное событие, проясняющее твою благую мысль?
Так чувствовали себя люди в мегароне у Тезея. А на улицах?
Предощущения, ожидания, взбудораженность. И гудело на улицах: бу-бу-бу… Слов не разобрать — гул сплошной. Единственно, что можно время от времени четко различить: «И да здравствует Тезей!»
Существовали, конечно, и иные мнения, но их как бы забивало, глушило настроение более активных граждан.
И конечно, образованные сторонники Тезея решили воспользоваться такой, почти всеобщей, взбудораженностью ожидания. Для начала предполагалось публично порассуждать перед народом о богах и мироздании.
— И хорошо бы, чтобы полис платил за эти выступления, — предложил Клеон.
Мысль понравилась. И в целом понравилась, и в том, что платить за интерес интереснее — кто-то и увлечется возможностью стать образованным.
— Надо прочитать народу весь свод преданий и песен древних, — добавил любитель искусств Пелегон. — И — чтобы не пропускать ни строки: где остановился один чтец, с этого места продолжает другой.
— Слишком красивым все представляется, — заметил все-таки скептический Мусей.
— Это оттого, что и Мусей, и вы все про танцы мало знаете, — объяснила Пракситея.. — В танце все складно. Танец замешан на музыке. А музыка все равно что вино.
— Тогда полития — тоже музыка, — с жаром вставил Герм.
— Нет уж, музыка не может быть грубой. Пойло — это не музыка, — возразила Пракситея.
— А похмелье — не праздник, добавил Мусей. — От похмелья чесноком разит.
Вскоре стало известно: к Тезею присоединяется на севере и четырехградье во главе с Марафоном. Что здесь сказалось? Поездка туда Герма или то, что Тезей именно там поймал устрашавшего всю округу критского быка?
И молодой царь засобирался съездить еще севернее — в Афидны.
В Афидны Тезей направился с небольшой группой всадников. Все-таки ехать по территориям, уже присоединившимся к центральному полису на новых условиях. Дальше будет видно. Если в четырехградье убедят молодого царя, что необходимо усилить его отряд, он сделает это с помощью местных воинов.
Марафон открывает, как говорят в Аттике, дорогу в леса, не в те, что по уступам и склонам кое-как взбираются к вершинам гор, — таких у самих греков вполне достаточно, — а в те, что спускаются и на равнины, занимают их собою с каким-то зеленоствольным нахальством, словно только они тут и хозяева. Земля деревьев — целая страна. Не роща с птичками, посвящаемая богу или богине, а неведомо что. Можешь ли ты подарить своим бессмертным то, чему и конца не видно, где запросто заблудиться. Чьи эти леса? Где им пределы? Прожорливости коз наших аттических на них не хватает. Может быть, конечно, это далекие предки греческие оттеснили скопища деревьев к склонам гор, расчищая себе равнины. Но ведь и человеку где-то жить надо.
Так вот, в Марафоне, который открывает дорогу в леса, Тезею разъяснили: Афидны, именуемые малолюдными не только потому, что там жителей, действительно, относительно немного, но и оттого, что на душу каждого приходится несчитанное количество деревьев, весьма миролюбивы. Не варвары какие-нибудь. И вождь их, Афидн, тоже не злой. Хотя и со странностями: сильно ученый. Может быть, правда, именно поэтому Афидн старается поддерживать хорошие отношения и с марафонцами с этой стороны, и с фессалийцами с той, где леса временно кончаются и снова открываются более свободные пространства. До других лесов, которые ведут, и впрямь, неведомо куда. И может быть, нигде не кончаются… Да уж, для греков куда более предпочтительно море со всеми его опасностями. Они, греки, и в море стремятся оттого, что там ни лесов, ни гор. Глазей — куда хочешь. Пусть и на саму опасность.
В свою очередь, и марафонцы хорошо относились к жителям Афидн. Да и почему к ним хорошо не относиться, когда наблуждаешься по лесам и вдруг выходишь к мирному жилью. Как не обрадоваться…
Молодые афиняне с Тезеем тоже испытали подобное, когда выехали из леса на обширное пространство между разбегающимися в разные стороны стенами деревьев и увидели ближе к себе выложенные из крупных тесаных камней стены Афидн и выглядывающие из-за них верхушки построек.
…Через некоторое время омытые и умащенные в гладкостенных купальнях афиднянками, благоухая, расположились тезеевцы перед домом здешнего владыки. На земле были расстелены полотнища плотной толстой ткани, сверх нее — хорошо выработанные шкуры животных, самих гостей одели в тонкие женственные хитоны, прикрытые косматой шерсти покрывалами. Громко гогоча, гости играли в кости.
— Такая плотная наша ткань, что масла не впитывает… — похвасталась одна из юных прислужниц. — Почти не впитывает, — поправилась она.
— Значит, пятна все-таки остаются, — весело уточнил Пилий.
— Если за все хвататься, не омыв рук, так они везде останутся, — отчеканила словоохотливая молодая афиднянка.
— Не скажи, — вмешался в разговор Мусей, — тебя, красавица, прихватишь, кожица порозовеет, а потом все сойдет.
— Мужчинам вообще все сходит, — оставила за собой последнее слово лесная нимфа.
Но вот и к парадному пиршеству было все готово. Гости поднялись в покои Афидна, миновали небольшую статую Гекаты, хранительницы дома в ночные часы. Не медной, не из глины вылепленной, а деревянной, вырезанной грубовато, словно в прадедовские времена. Статуя тоже напомнила о лесной стороне, до которой добрались афиняне, как и колода Аполлона уличного — дневного покровителя дома, которую афиняне видели, еще подходя к усадьбе. Если бы эта колода не стояла близ жилища вождя афиднян, ее можно было бы принять за изображение какого хочешь бога, Гермеса, например, особенно если поставить такую колоду на развилке дорог.
Стены приемных покоев здесь тоже покрыты деревом: гладкими и хорошо пригнанными друг к другу досками, словно в корпусе морского судна. На них, как и следовало в мегароне предводителя, развешено оружие. Повсюду вдоль стены расставлены фигуры божеств, ведомых и неведомых афинянам, может быть, и не только божеств…
Афидн поощрительно улыбнулся, отмечая про себя удивленное любопытство гостей, разглядывавших статуи и статуэтки из металла, камня, глины и деревянные: собственно выставка эта и была специальная, предназначенная именно для обозрения, а не только для проведения священных ритуалов при поклонении бессмертным.
Однако афиняне приехали все-таки не пировать, а на переговоры. Поэтому, дав застолью подразогреться, Афидн увел из мегарона самых важных из них: Тезея, Герма, Мусея и Пилия. Они вышли на задний двор, миновали мощеную каменными плитами его часть и, ступив на голую землю с островками травы, достигли небольшого сооружения, крытого черепицей, сложенного из нетесаных бревен. Дверь этого сооружения украшала масличная ветвь, обвитая белой шерстью, но на ней не было подсохших завязей, какие обязательно бывают на ветвях, прикрепляемых ко входу в обжитый дом. Внутри было светло благодаря множеству светильников, чисто, пахло свежестью. Лесной воздух проникал в щели между бревнами, хорошо промытыми. Здесь тоже вдоль стен выставлены медные, деревянные и глиняные фигурки. И резные почетные скамьи, и дощатый скобленый стол ждали гостей с вином и яствами.
— Место для уединения, — объяснил Афидн, приглашая гостей рассаживаться. — Так что порассуждаем.
Невысокого роста, медлительный, загорелый, он сам был похож на одно из оживших своих глиняных или деревянных изваяний.
— Ты ведь понимаешь, зачем мы сюда приехали? — первым спросил Герм.
За благополучие переговоров в Марафоне и далее за ним отвечал как бы он, а не Тезей.
— Ты думаешь, что для нас, деревенских грамотеев, это не понятно? — усмехнулся Афидн.
— Тогда что обсуждать? — спросил Герм.
— Почему бы и не подумать, — возразил Афидн. — Мы в наших лесах диковаты, безмятежны и не особо податливы. Это в Афинах люди на морском ветру подвижны и отзывчивы на перемены. У нас бы не наломать чего…
— Цикута для перепелки питательна, а для человека — смерть, — понимающе откликнулся Пилий.
— Вот именно, — подтвердил Афидн. — К тому же возьмем положение наше. Если посуху, — за нами малоповоротливая Беотия. По морю ее обогнешь — дикие фессалийцы. Перед нами? Вы, — афиняне.
— Все мы жители Аттики, — поправил Афидна Тезей.
— Ну-у…, — неопределенно протянул хозяин.
— Тебе нет дела до отечества? — изрек Герм.
— Мне очень даже есть дело до отечества, — возразил Афидн. — Мое с ними отечество. — Он сначала повел рукой в сторону разместившихся вдоль стен изваяний, а потом обеими руками указал наверх, в небеса. — Там наше отечество.
— А здесь что? — продолжал напирать Герм.
— Здесь, как я уже говорил, мы находимся посередине, — продолжал Афидн, — поэтому должны дела свои соразмерять.
— Взвешивать, — усмехнулся Мусей.
— Пожалуй, — согласился Афидн. — К тому же — вот мы, лучшие, — последнее относилось к собравшимся, — хотим добра. Добра для многих. А чем в действительности это наше желание обернется… Ведь мы не боги. Большинство людей, как вы сами знаете, если их жизнь затронуть…
— Значит, стараться улучшить людскую жизнь бесполезно?.. Хороша позиция, — уже рассердился Пилий.
— Добро, конечно, не вред, — по-своему согласился с ним Афидн.
— Получается лабиринт, — заметил Тезей.
— И где взять нить Ариадны, — словно поддержал Афидна Мусей.
Получалось, что беседующие стороны понимают друг друга, а решение ускользает. Противников, выходило, проще дожимать. Вот-вот возникнет спор. И уедем ни с чем — подумал Тезей.
— Действовать надо, действовать, — не выдержал общего молчания Герм.
— Что на это скажешь? — спросил Афидна Тезей.
— Да я что, — даже огорчился Афидн. — Я же хотел, чтобы мы порассуждали вместе… А так, я согласен. Опять же против неизбежного и боги бессильны.
— Вот и отлично, — обрадовался Тезей.
— Что до перепелок и цикуты, — повернулся к Пилию Афидн, — то в петушиных боях только перепела, убежав было от противника, возвращаются назад.
— В лесу прячутся, — подзадорил его Пилий.
— Мы в лесу живем, но мы открыты беседе и дружбе, и рады тебе, Тезей, и твоим друзьям.
— Чтобы я в вашем лесу спрятался, — рассмеялся Тезей.
— Зачем самому Тезею прятаться. Тезей может что-нибудь у нас спрятать.
Эти слова Афидна звучали почти пророчеством.
На обратном пути Мусей вслух размышлял:
— Знаешь, Пилий, зачем необходимо народовластие, равенство людей?
— Зачем?
— Чтобы люди научились ценить и, главное, понимать друг друга, видеть друг друга по-настоящему. А потом и идея народовластия себя исчерпает.
— Чего? — не понял Пилий.
— Народовластие само себя исчерпает, когда люди научатся понимать и ценить друг друга.
— И любить, — подумав, добавил Пилий.
— Любить? — повторил Мусей. — Действительно… И зачем тогда нужно будет какое-то властие…
— А что же там будет?
— Не знаю… Это так далеко, что для нас и для наших детей значит никогда.
— Опять твои дальние пророчества, — огорчился Пилий, — вот утешил…
В Марафоне они снова задержались. Тезей все-таки решил выполнить свой обет и поставить алтарь Гекалине. Старой Гекалине, которая приняла его и обогрела, когда он приходил сюда, теперь уже, казалось, вечность назад, чтобы поймать критского быка.
Хрисипп, предводитель Марафона да и всего четырехградья, охотно и искренне откликнулся на предложение молодого афинского царя, хотя и не особо понял: почему алтарь — Гекалине. При жизни Гекалину здесь считали странной, относились к ней отчужденно, порой неприязненно. Сейчас, когда старая женщина умерла, все ее странности позабылись. Но, если кого спросить, отношение к ней и теперь вызывало вроде как недоумение — всех, достойных и недостойных, хотя все помнили, что всех их, достойных и недостойных, Гекалина жалела.
— Чему алтарь посвятим? — Хрисипп пытливо вглядядывался в Тезея.
— Доброте.
— Верно! — обрадовался Хрисипп. — Правильно.
Когда уже и от Марафона отъезжали, Тезей, словно сам себе, проворчал:
— Добро… добро… Доброта, вот с чем иногда рождается человек, вот, действительно, божественный дар. Остальное надо приобретать.
— Слышал, Мусей, — встрепенулся Пилий, — вот это пророчество. И в отличие от твоих предсказаний, действует прямо сейчас.
— Так ведь царь, однако, — улыбаясь, развел руки Мусей.
Пусть даже обольщеньями своими…
Раскрыв себя, не избежать вреда.
Жизнь вдруг предстанет терпкой, как страда.
Вы — гость иллюзий? Оставайтесь с ними.
И слейтесь с упованьями благими.
Когда-нибудь порыв таких утех,
В грядущих днях, охватит сразу всех.
И вправду станут истины простыми.
Порыв души, что вспыхнул и пропал —
Прообраз золотых первоначал.
Не вечно будут зеркала кривыми.
Вот вы едины в чувствах, и сейчас,
Экстазу вторя, именно для вас
Мир благом наливается, как вымя.
Что же касается Афин, взбудораженности в городе будто прибавилось. Тезей раздумывал, поглядывая со своего коня на снующих туда-сюда людей, на горластые кучки размахивающих руками. Заболевание и выздоровление — состояния одинаково переходные. Разберешься ли, чт происходит. Лихорадка у отдельного человека понятна. Начало заболевания с началом выздоровления не перепутаешь. А если всех лихорадит? Общество? Как отличить выздоровление от заболевания? Очень просто и в дураках оказаться.
До ушей Тезея долетало:
— Народовластие!
— Аттика, объединяйся!
— Новые афиняне!
— Школы — для юношей!
— Учеба — для девочек!
— Даешь народные праздники!
Так встречали Афины своего царя.
Спутники Тезея радовались, считали, что город готов к переменам. Тезей же почему-то опасался ошибки в своих впечатлениях от городской трескотни. Ведь известное дело: всякий эллин в начале пира пьет из маленьких чаш, а, разгорячившись, да на полный желудок, хватается за большие. И тогда ему все нипочем, а он ни к чему не годен.
Тезей внутренним взором попытался нарисовать себе образ предлагаемой им демократии, но воображение представило ему лишь какую-то сырую болванку — даже без самых первых нашлепков глины для будущих рук, ног, головы. Хорош мастер, думал о себе Тезей.
И все — одно к одному. Над Афинами, кроме прочего, словно разгорелось весеннее солнце. В городе — море улыбок: Геракл осчастливил Афины своим появлением.
Вопреки своему сурово-сдержанному характеру, всеэллинский герой тоже был необычно весел, жизнерадостен. Совсем недавно Геракл выбрался из годичного рабства, в коем пребывал у лидийской царицы Омфалы. Вырвался, можно сказать, на свободу. И загулял. Даже к Эврисфею не явился, рабом которого для исполнения двенадцати подвигов все еще по воле богов оставался. Формально оставался, поскольку Эврисфей только в силу ниспосланных свыше распоряжений дерзал приказывать Гераклу. Сам же всегда побаивался знаменитого героя, даже элементарно трусил перед ним. Поэтому и приказания свои передавал Гераклу через других людей. Последнее же повеление Эврисфея Гераклу — отправиться за поясом царицы амазонок, оберегающим от любовных чар, влюбленностей и вообще от коварного Эрота, — донесла до Геракла общеэллинская молва. Лишь она смогла догнать его по дороге в Афины. Посланцы Эврисфея с этим не справились.
Рабство у лидийской царицы Омфалы было настоящим, хоть и не лишенным услад. Этой зрелой женщине этот крепкий мужчина был отдан, пусть и на время, но в полную собственность. Получила она его и стала делать с ним, что в голову взбредет. Самое несообразное и неслыханное. Например, Омфала, словно куклу, наряжала Геракла в женские одеяния, заставляла вертеться перед зеркалом, а то и исполнять всю женскую работу по дому… Любая женщина — такая загадка на белом свете, такая головоломка… Ну что она вдруг так?
И как не понять Геракла, вырвавшегося на свободу после целого года таких испытаний и, естественно, загулявшего. Желание гулять к тому же усиливалось, обострялось совершенно неожиданным для него — до отчаянья, глупым, ни с чем несравнимым ощущением потери. Геракл чувствовал, что потерял Омфалу, что ничего подобного в жизни его больше не повторится и что Омфалы ему всегда будет теперь не хватать.
— Она меня называла женой, а я ее мужем не называл, — почти мстительно заявил Геракл Тезею и его друзьям, обступившим его со всяческими вопросами.
— А что потом? — допытывался Пилий.
— Потом… — не сразу ответил Геракл, — потом она развязала мой пояс.
Молодые люди дружно расхохотались.
— Глупенькие, это по-вашему «распустить пояс» — значит лишить невинности, — пояснил Геракл. — По-лидийски «развязать пояс» означает отпустить на свободу. — Помолчал и добавил. — Да будет так, пусть она пьет и ест.
Этот словесный оборот «пусть она пьет и ест» молодежь поняла безошибочно, хотя такая восточная формула и была необычна для их слуха.
— Что вы все про Омфалу да о женщинах, — отмахнулся гость, — как будто больше не о чем рассказывать.
— О чем, например? — поинтересовался Тезей.
— О спальных повозках…
— На такой повозке ты возлежал с Омфалой? — ехидно спросил Пилий.
Афиняне опять готовы были рассмеяться.
— Нет, — опередил их Геракл, — вы опять не поняли. В спальных повозках жили и ездили племена мушков. Они появились с севера, ограбили и разрушили великую державу хеттов. Царство Омфалы — островок, оставшийся от этой державы… Уцелело и еще кое-что.
— А мушки? — спросил Тезей.
— Мушки сначала застряли на границе Египта, затем взяли с фараона дань и исчезли.
— Совсем?
— Кто знает, — ответил Геракл и, помолчав, добавил. — И волна огня шла перед ними… Так написано в лидийских свидетельствах.
О Лидии гость рассказывал охотнее, чем об Омфале и себе. Поведал о золоте, добываемом на реке Пактол, о том, что молотьбой в этой стране занимаются женщины, что города ритуально очищаются, если в них стояли войска…
— Наверное, так женщины, собственно, даже не город, а себя очищают под руководством своей повелительницы, — сострил и Геракл.
— А как еще тебя называла твоя повелительница? — спросил Тезей, в котором слегка начал бродить хмель..
— Когда в хорошем настроении? — уточнил гость.
— Когда в хорошем…
— Отпрыск моего солнца, — улыбнулся Геракл.
И все улыбнулись.
— А когда в плохом?
— Не скажу…
На улицах города знаменитый гость вел себя иначе, чем с Тезеем и его людьми. Он непринужденно разговаривал посреди толпы, тут же собиравшейся при появлении всеэллинского силача, играл словами и мускулами, непринужденно же и помалкивал, если надоедало говорить. Он знал, афинянам достаточно было на него смотреть, смеялся он или нет, охотно ли отвечал всякому или сторонился прямого общения. В любом разе он представлял собою для них роскошное зрелище. Его даже и побаивались с чувством удовольствия. Каждый готов был принести хвалы герою, чуть ли не в очередь становились, слова подыскивали. Сочиняли речитативы, читали сочиненное ритмично, нараспев. И через какое-то время вдруг многие афиняне ощутили себя поэтами. Дар такой в себе обнаружили. В виде распаляющего голову и сердце томления.
И это счастливо совпало со стремлением тезеевых аристократов просвещать афинян. Были придуманы мелкие награды, раздавали их сочинителям восхвалений Гераклу прямо на людях. Эффект был таков, что сочинение ритмически выстроенных речей приняло повальный характер. Начав с Геракла, увлекшиеся стали общаться подобным образом со знакомыми, затем взялись и за своих близких, домашних, затем — соседей и далее, и далее… Круг расширялся. Кто-то из самых находчивых придумал, чем его стягивать. Стал записывать то, что напридумал. За ним — другой, третий. Кто конкретно были эти первые писатели, никто и не запомнил, потому что записывать каждый свое принялись чуть ли не все. Записывать придуманное, будто это долговое обязательство или сообщение на другой берег моря. Откуда ни возьмись, объявились и переписчики, кто за плату готов был аккуратными буквами занести на свитки или таблички сочиненное другими. Наиболее увлекшиеся придумали оставлять свои записи под печатью в храме. В свитках или на кипарисовых табличках, словно речь шла о законах или священных преданиях. И естественно, куда деться от новых веяний, священнослужители стали назначать плату за хранение напридуманного смертными. Спор даже наметился. Куда более пристойно складывать написанное — в храм Аполлона, Диониса или в государственное святилище Афины.
Никто, правда, не кинулся разворачивать чужие свитки. Чего их тревожить, если сам все сочиняешь и сочиняешь…
И надо же… Всем казалось, что ничего особенного и не произошло. Писали же — пусть тайно — и прежде на оградах, статуях и стенах храмов любовные признания, ругательства и пожелания кому-то отправиться куда подальше… Много писали.
Однако, из необозримо написанного количества теперь определилось и некое новое качество. Направление даже. Начали, помним, афиняне с восхвалений Гераклу, незаметно перешли на себя, на своих ближних и дальних соседей. Тут на одних восхвалениях не устоишь. Себя сочинители не щадили. Мало ли у тебя самого недостатков. А других земель греки — такие разные. Сверхпростодушны наивные беотяне. Сверхдисциплинированны строгие спартанцы… Крайности — и есть недостатки. Есть они и в Афинах. И все-таки при всей многоречивости, болтливости, неистребимого любопытства, пустой суетливости многих афинян, афинянин, если он хорош, то — особенно хорош. И лучше человека нигде не сыщешь.
Вот такое направление в настроенности афинян определилось.
Молодые тезеевцы, радовавшиеся повальному увлечению сочинительством, вдруг всполошились. Кто же будет теперь хранить в памяти сокровища священных слов, если передать и их мертвым буквам? А к тому идет. Что будет с самой памятью человека? Как она оскудеет? Записанное может стираться, как вычисления на восковых табличках. Вычислишь и сотрешь. Вычислишь и сотрешь. Еще священный текст может быть стерт случайно или по чьей-то злобе. Еще совсем недавно Герофила и Мусей потешались, представляя, как всякий будет записывать все, что взбредет ему в голову. Какое море чепухи и бессмыслицы… И молодые аристократы из окружения Тезея, то ли для того, чтобы превзойти простонародное сочинительство, то ли для того, чтобы ослабить разрушительное влияние его на память — хранительницу священного — договорились записывать только самые удачные свои сочинения, когда слова ложатся в некое целое и это целое будет словно пропитано нектаром и амброй, прокалено прометеевым огнем. Так возникли понятия «иносказание», «аллегория», и в конце концов — понятие образа. Иносказание не терпит пустопорожнего многословия. В нем соединяются мысль, чувство и слово, и приобретает оно волшебную, неизъяснимую глубину, широту и одновременно точность. Такое стоит записывать для других.
И тут не обошлось без Геракла, поскольку он был у всех перед глазами с вечными своими дубиной и львиной шкурой. Можно сказать, толчок пошел от него.
— Чудовища, с которыми борется Геракл, — это предрассудки людей, — изъяснился Пилий.
И Геракл словно приобрел еще одно неоспоримое достоинство.
Поездки Тезея по Аттике продолжались. И, конечно, в сопровождении Геракла. Его выставляли, демонстрировали могучего красавца-молчуна. Поглядите, мол, вот какой с нами герой. И никому тогда, конечно, не приходило в голову, что, может быть, тем самым молодые аристократы Афин невольно изобрели и показывали то и так, что в позднейшем будущем назовут рекламой.
И реклама все-таки действовала: Аттика согласилась с новыми правилами объединения вокруг Афин.
Но вот вышел редкий случай, когда Геракл остался наедине с Тезеем и предложил ему:
— Поплывем вместе с тобой к амазонкам. И еще кое-кого прихватим. Тряхнем стариной.
— Я же тут такое затеял, — засомневался Тезей.
— А помнишь, ты собирался жениться на амазонке?
— Помню, — улыбнулся молодой царь.
— Ну, как?
— Ох, — вздохнул Тезей.
— Ладно, это потом, — не стал настаивать Геракл, — а сейчас мы отправимся в пещеру нашего с тобой кентавра Хирона на свадьбу Пелея и Фетиды. Боги приглашают. Затем я к тебе и прибыл.
— Как отправимся?
— С Гермесом полетим… Как летали, не забыл?
— И ты так долго молчал! Ну, знаешь, Омфала все-таки обучила тебя женской скрытности, — усмехнулся Тезей.
Геракл задумался.
— Она мне обещала: ты душу мою переймешь, — сказал он после паузы.
— Вот-вот, — закивал Тезей.
— Но разве нас с тобой может что-то исправить, — рассмеялся Геракл.
Мир благом наливается, как вымя,
И прах с величьем объединены.
Бессмертные познали вкус вины.
За акт творенья. И не роковыми
Становятся поступки, каковыми
Всегда являлись; и не со спины
Былое узнается. Мы верны
Самим себе. Как по огню, босыми
Ступаем… Вечность эта миг лишь длится.
Опять земные различимы лица,
Как в зеркале… Что на него пенять.
В какой-то миг рукой коснешься света.
И что еще? Любовь, доступно это
Для тех, кто свой удел готов принять.
Пещера кентавра Хирона преобразилась. Если прежде ее высокие потолки пропадали во тьме, поскольку языки светильников не могли до них дотянуться, то теперь они терялись в сгустившемся свете. Не слепящем, но непроглядном, словно скорлупа гигантского яйца. Овальное днище пещеры представляло собой нарядную и красочную картину, верх которой обрамлял полукруг из двенадцати тронов для главных олимпийцев. За ними свет как-то еще более сгущался и уходил ввысь.
С двух боков пещеры, напротив друг друга, разместились Посейдон и Аид. Они церемонно отстранялись от свадебного пиршества. Владыка морей с женой Амфитридой возлежали в светящейся зеленью раковине с выпуклым днищем. Аид и Персефона восседали в двугорбой пещерке, сверкавшей изнутри чернотой. От этого кожа Персефоны, дочери Деметры, притягивала взоры особенной белизной.
В центральной части пещеры — ряды столов для остальных приглашенных. Количество рядов не поддавалось счету. И не потому, что не сосчитать, а оттого, что число гостей в любой момент могло прирасти.
Чем ближе к тронам олимпийцев, тем больше за столами богов. Чем дальше — тем чаще герои. Впрочем, и между богами, и между героями — множество нимф, наяд и нереид, поскольку смертных женщин здесь были единицы.
И наконец, там, где пещера закруглялась плавно, там, где должна была бы располагаться воздушная перемычка между двумя мирами и где в яйце положено трепыхаться возможному зародышу, то есть довольно далеко напротив богов-олимпийцев, устроились жених и невеста. За отдельным столом, как на островке, отстраняясь и от общего застолья. Справа, рядом с Фетидой — Гефест, слева, рядом с Пелеем — дед его кентавр Хирон.
Троны олимпийцев все были заняты, кроме одного. Услужливый Гермес стоял около Геры с брачным факелом в руках.
Было чинно и тихо, и стало еще тише, когда плавно поднялась Гера.
— Вставай и ты, — мысленно, чтобы никто другой не услышал, передала она Зевсу, — если я — посаженая мать, то ты — посаженый отец.
— Вот как, — тоже мысленно капризно ответил ей владыка всего, — тогда я, скорее, посаженый осел.
Однако поднялся. И даже, неожиданно для себя, с полным благоволением. Роскошный мягкий свет и свадьба, как обрамленная теплым небесным молоком, еще не смешавшимся с винными парами, располагали к дружелюбию.
Гера приняла из рук Гермеса брачный факел, подержала его над собой и отпустила. Выскользнув из ладоней великой богини, он поплыл над застольем и завис на середине него.
— Твое слово, — как и перед этим, неслышно для других обратилась Гера к мужу.
— Дети мои, — обратился всецарь к собравшимся и не без значения уточнил. — Я имею в виду и смертных, и бессмертных, всех… Ибо кто вам всем отец? Вот так-то… Хотя что касается смертных детей моих, я могу вызвать к себе любого и после его ухода из земных долин… Могу. Мало вы об этом знаете, да и не вашего ума такое дело. Я имею в виду земных детей, меньших наших… Однако не только… Так вот, сегодня событие, какого больше никогда не будет… А кто из вас может сказать, чем все это кончится?
— Пьянкой, — охотно откликнулся Дионис.
— Для того, чтобы сказать такое, и богом быть не надо, — заметил всецарь.
— Как Зевс, отец наш, скажет, так и будет, — посчитал нужным вставить Арес.
— Ну вот и загуляли…, — улыбнулся всецарь. — Допустим, что мы сейчас попали в уголок на земле, оставшийся от Золотого века. Так называют то время смертные. В Афинах даже завелись два чудака, — улыбнулся опять Зевс, — которые считают себя его наследниками… Пусть так… Пусть боги общались тогда со смертными, как сейчас здесь, за этим застольем. По разумению наших земных гостей, мед в Золотом веке капал прямо с деревьев, желуди были съедобны, а люди жили в согласии, как пчелы.
— А разве боги со смертными не общались? — вырвалось у кого-то из смертных.
— Гермес, объясни, — кивнул всецарь Гермесу, все еще стоящему рядом.
— Пониманию не поддается, — охотно произнес сообразительный сын Зевса.
— Однако для всех нынче разрешаю праздничное опьянение. Как для богов, так и для детей меньших наших. Тут и соединимся, так что смешивайте земные вина с нектаром и амброзией. И пьянеть можно всем одинаково.
— И что выйдет? — спросил Автолик, слывший самым хитроумным среди земных героев.
— Пониманию не поддается, — сделав серьезное лицо, повторил Гермес.
И если в первый раз, когда произнес он эти слова, земные герои, вдумчиво притихли, то теперь отозвались веселым гулом.
— Восславим же невесту и жениха, — провозгласил наконец всецарь, — и мужественного Пелея, и дивную Фетиду, и их брачное ложе, которое сегодня увидит распущенным пояс нашей красавицы.
Последнее развеселило богов и богинь, поскольку им-то, что ни говори, было известно, что ложе, и не одно, уже не раз видело пояс на красавице Фетиде распущенным рядом с Пелеем. Однако божественные смешки быстро потонули в общем гуле поздравлений и величаний. Опустошались чаши с земным вином, смешанным с божественными нектаром и амброзией. Свояки жениха, ближе других сидевшие к новобрачным, грянули свадебную песню, которую хором, быстро обретшим стройность, подхватила вся пещера. Новые родственники, земные и бессмертные, наперебой славили Фетиду и Пелея. Столы словно сами раздвинулись, образовав свободное пространство, покрытое плотным ковром белого песка, и пятьдесят нереид — сестры невесты — пустились в пляс.
Когда смолк хор и оборвался танец, и столы неощутимо снова сдвинулись, Зевс, обращаясь больше к смертным гостям, благодушно заметил:
— Видите, как все хорошо, хорошая свадьба, и все есть, и не надо сватовства, расспросов о богатстве и происхождении, не надо ни посулов, ни обмана, ни заговоров, ни склок…
— Замечательно! — опять первым из смертных героев отозвался Автолик, — у нас на земле такие мирные свадьбы бывают только у самых бедных.
И пещера разразилась громовым хохотом.
— Гуляйте, гуляйте, — неопределенно улыбнулся всецарь.
И эта его улыбка адресовалась не только к смертным, но и к богам.
Тезей сидел рядом с Гераклом. К ним присоединилась охотница Аталанта, одна из тех немногих земных женщин, что попали сюда. И каждый из троих вспоминал, как они втроем, покинув аргонавтов, встретили ночь на склоне горы в лесу, на берегу моря. Остальные земные гости — кто с кем прибыл, тот с тем и сидел, кроме нимф, расстроивших мужские ряды. Тут были и водные нимфы — океаниды и нереиды с наядами; и горные — орестиады; и лесные — альсеады, дриады, гамадриады и даже мелиады, которым из всех деревьев позволялось общаться только с ясенями. Смертным мужчинам здесь разрешалось выбирать, кого хочешь. Но они устраивались в обществе очаровательных нимф — богинь, может быть, и невысокого ранга, но ведь бессмертных. По крайней мере, в глазах людей. И более далеко их желания не распространялись.
К тому же к земным мужчинам подсели и богини покруче: Эвринома, Эос, Эрато. Эрато в бывшей неразлучной троице сумасбродных подруг заменила вступающую сейчас в брак Фетиду. Но и это не внесло никаких эксцессов в празднество. Смертные понимали свое место среди богов.
И вдруг равновесие, сообразность желаний, общее умиротворение за свадебными столами разрушились. И поводом тому, кто бы мог подумать, стала сама Гера. Гера неожиданно для всех на своем божественном троне, поощрительно улыбаясь, подкатила прямо к Гераклу. Трон всецарицы, словно для него здесь место заранее было приготовлено, подъехал прямо к краю стола, плавно встроившись между земным сверхсилачем и охотницей Аталантой. Рядом с ней оставался теперь только Тезей.
— Можешь поухаживать за мной, несносный противник, — проговорила богиня.
— Это счастье, всецарица, — даже растерялся отнюдь не пугливый герой. — Но кто я такой, чтобы приблизиться к великой богине?
— Интересно, — рассмеялась Гера, — на земле ты частенько всячески меня огорчал, а тут не можешь порадовать чем-нибудь… приятным.
— Чем приятным? — спросил бесхитростный Геракл.
— Собой, конечно, — направляла его Гера.
— О великая мать, — не без волнения произнес Геракл, — я никогда не испытывал к тебе ничего плохого. Я готов прославлять тебя.
— Я тебе не мать, — остановила героя Гера. — Я не давала тебе моего молока, я пролила его… Не прославляй меня, а ухаживай за мной.
Всецарица легким движением руки освободилась от своего царственного трона, отправив его, надо полагать, в божественные кладовые, и оказалась на обыкновенном сидении рядом с Гераклом.
— А он?.. — покосился Геракл в сторону Зевса.
— Он меня ревновать к тебе не станет, — откликнулась Гера. — Если бы взревновал…
Она загадочно улыбнулась. И сразу грозная морщинка на мгновение появилась над ее прекрасной переносицей.
— Тогда бы Геракл стал не только самым гонимым человеком на земле, но и самым счастливым.
Это уже проворковала богиня любви Афродита, тоже подкатившая к ним на своем троне.
— Разве я недостаточно несчастлив, — вздохнул Геракл.
— На земле…, — уточнила Гера.
Богиня любви ничего не ответила и прокатила мимо Геракла прямо к Тезею, где тут же, следуя примеру Геры, избавилась от своего трона.
— Что тебе про меня говорила твоя Герофила? — спросила она афинского царя.
— Она пошутила, — нашелся Тезей.
— А если вправду?
— Тогда я был бы счастливейшим…
— А вот и нет.
— Почему? — Тезей очень прямо посмотрел в глаза Афродиты.
— А вот так, — рассмеялась она.
— Ты говоришь с ним не как богиня, — заметила Гера.
— Я говорю с человеком, с мужчиной. И следом за тобой говорю с мужчиной как женщина, — повела прекрасным плечиком богиня любви. — Впрочем, все они…
— Как и все боги, — откликнулась Гера.
В этот момент у светящейся стены появились подарки богов Пелею: копье из ясеня поднес жениху кентавр Хирон; фиалу, украшенную фигурой Эрота, — Афродита; роскошную хламиду — Гера; свирель — Афина. Возник и светящийся прямоугольник со скачущими конями Белием и Ксанфом. Так демонстрировался подарок жениху Посейдона. И смертных так восхитили божественные животные, и, особенно, способ, каким им их показали, что многие повскакивали со своих мест, устремляясь к волшебному прямоугольнику.
Когда же вернулись к столам, поняли, что почти все бессмертные женщины перебрались к ним, земным героям. Свадьба в чертогах богов — потому все желания исполнимы. И свадьба располовинилась: мужская часть, где оставались только боги (к чему трогаться с места, если нет среди гостей земных женщин), и часть, где греческие герои на время свадьбы обзавелись небесными подругами.
Стараясь все-таки поддержать ритуал бракосочетания, Аполлон пропел гимн, прославляющий жениха и невесту. Или, точнее, невесту и жениха, поскольку прелестям и достоинствам Фетиды досталось больше похвал. Закончив гимн, Аполлон направился к новобрачным, чтобы еще и лично приветствовать их. Да так на смешанной половине застолья и остался. Тем более, что до него уже достаточно прочно обосновались здесь Гермес с Дионисом.
— Славят нас, женщин, на свадьбах, — язвительно заметила Эрато, глядя в сторону Аполлона, — а после…
— Хозяева всему, — поддакнула Эос.
— Создатели, — саркастически добавила Эвринома.
— Пусть меня опять лишат воскурений, как Эос, — отчеканила Эрато, — не создатели наши боги-мужчины, а ворьё.
И Эвринома, и Эос, и Эрато посмотрели на Геру. Всецарица молчала, как бы разрешая продолжать этот разговор. Афродита ответила им улыбкой.
— Нам не понятно…, — вырвалось у Геракла.
— Пониманию не поддается, — донесся с другого края пещеры голос Гермеса.
Сидевшие рядом Гера, Афродита, Геракл, Тезей, Аталанта прислушались к разговору.
— Что непонятно, — Эос почему-то уставилась на Аталанту, — все, что есть, о чем можно подумать, создано женским началом… — Эос слегка затруднилась в словах, но продолжала, — Эвринома, богиня всего сущего, восстала обнаженной из Хаоса, отделила небо от тверди и создала свой первый танец. Известно даже, куда она двигалась, танцуя. Двигалась она на юг, и от ее быстрых движений, за ее спиной возник северный ветер. Она поймала его, превратила, раскрутив, в великого змея Офиона и зачала с ним весь этот мир… Ясно?..
— Представимо, — впервые в этой беседе подала голос Аталанта.
— Офион же стал болтать, что именно он сотворил все, — добавила Эрато.
— Уж это-то — яснее ясного, — согласилась земная охотница.
Геракл издал недоуменное мычание.
— Подумай, — обратилась к нему Аталанта, — ведь публичные жертвоприношения первой мы приносим Гестии.
— Умница, — похвалила ее Гера.
— Болтайте, болтайте, — раздался в их уголке насмешливый голос Зевса.
Однако его как бы и не услышали.
— И неважно, как называть эту богиню, — вставила Эвринома.
— Ее называют еще Тефирой — матерью всего сущего, — сказала Эрато.
— Великой ночью, — тихо произнесла Эос.
— Сияющая мать пустоты, — с улыбкой пропела Афродита.
И буквально физически ощутимое согласие установилось между богинями, признавшими, что дело не в именах, что имена — условность, не главное.
— А мы? — спросил Тезей.
— Ваши души возникли из блуждающих стихий, отлетевших от первотворения, — пояснила Гера.
— И образовалось множество осколков, — невесело пошутил афинский царь.
— Не расстраивайся, вы не осколки, — утешила его Афродита.
— И мужчины, и женщины? — Это интересовало Геракла.
— И мужчины, и женщины, — сказала Эрато. — Только мужчины превратили сотворенное и первородное в свое хозяйство.
— И все испортили, — рассмеялась богиня любви, но тут же и осеклась.
В пещере Хирона возникло некое напряжение, и не разговор богинь со смертными был тому причиной. Крупное, розово светящееся яблоко, возникло в руках Пелея. И через несколько мгновений раздался голос богини раздора Эриды:
— Подарите прекраснейшей.
— Гадина! — вырвалось у Геры, забывшей, что сама она подвигла Эриду на некую выходку, когда будет эта свадьба..
Если бы Пелей сообразил отдать яблоко Фетиде, все бы, может быть, и уладилось. Вполне естественно вручить такой подарок невесте, которую только что так прославляли. Однако Пелей в нерешительности выпустил яблоко из рук, и оно, взлетев, повисло прямо под брачным факелом. Гера, Афродита и Афина, ринулись к яблоку и закружились вокруг опасного дара, пытаясь до него дотянуться…
— Вот она, наша слабость, — произнесла Амфитрида, оказавшаяся рядом с Тезеем. — Это нас и губит.
— Остановитесь или я его съем! — прогремел голос всецаря Зевса.
Богини остановились, но не смотреть на яблоко не могли.
— Тоже мне солнце нашли, — проворчал глава богов. — Эй, Гермес, принеси-ка его мне.
Теперь богини расположились каждая на своем троне, как в начале торжества.
Гермес вспорхнул со своего сидения, завис ненадолго в воздухе, но вот на сандалиях его стрекозами забились крылышки, подтолкнувшие этого бессмертного к светящемуся яблоку; он медленно подлетел к яблоку, не касаясь прекрасной розовой плоти его, поместил дар Эриды между ладонями и двинулся к Зевсу.
— Еще обожжешься, — лукаво выкрикнул он, подлетая ко всецарю.
Зевс взял яблоко обеими руками, покачал его, словно взвешивая.
— Прекраснейшей, — передразнил он интонацию Эриды. — Наваждение на смертных… Да и на бессмертных тоже. Нашли удовольствие…
— Кто бы говорил, — передалось всецарю со стороны его жены Геры.
— Все перепутали, — распаляясь, загремел Зевс. — Говорите «Прекраснейшей», а за эту мирную сущность готовы передраться…
— А ты разреши этот спор, — чтобы всем было слышно, произнесла Гера.
Зевс поглядел сначала на жену, потом на Афину, перевел взгляд на Афродиту и всем телом отпрянул от того, что увидел.
— Не-ет, — протянул он, сбавляя тон, — этот спор кто-нибудь другой решит…
— Пониманию не поддается, — пропел стоявший рядом с могущественной парой Гермес.
— Или… я лучше его съем, это яблоко, — заключил всецарь.
В пещере стало совсем тихо. Даже стены ее утратили мощь своего сияния. И смертным, и богам стало жалко этого яблока.
— Свадебная шутка, — неопределенно усмехнулся Зевс. — Я его спрячу до времени… А нам всем — гулять дальше. За тосты, дети мои!
— Мальчик мой, — обратилась Амфитрида к Тезею, — здесь и поговорить толком не дадут… Но знай, Тезей, что бы ни случилось: твое дело — сама жизнь. Не теряй ощущения, что ты, словно прародитель, носишь плод жизни в себе. Не теряйся, не падай духом, ты все равно дойдешь до сути назначенного тебе… Даже если сорвешься…
А свадьба продолжалась. Но смертные уже кучковались на своей стороне застолья. А бессмертные перемещались на свою половину, ближе к двенадцати богам-олимпийцам. Чувствовалось, что скоро им вместе с наядами и нереидами предстояло исчезнуть в светящемся за тронным полукругом коридоре…
Для тех, кто свой удел готов принять,
Творенье — есть преображенье слова.
И слушать сотворенное готово,
Чтоб вновь за глухоту себе пенять.
И звуки, словно призрак, отгонять.
Порочна дева… Но, — я много хуже.
Небесный отблеск для земного мужа?
Но как ему потом его унять…
Сгорит, не вспомнив, где же это пламя
Он видел? Что всегда владеет нами?
И чьи во тьме смыкаются уста?
Откуда веет то теплом, то хладом?
Что скрыто за отсутствующим взглядом?
Забывчивость — врожденная черта.
Хотя Тезей с помощью Гермеса вернулся в Афины, можно сказать, в единый миг и сама свадьба в пещере кентавра Хирона длилась не более дня, с утра до заката, на земле, в Аттике, да и во всем греческом мире прошло около десяти суток. Такой перепад во времен между божественными сферами и тем, что оставалось под небесами, естествен. Вроде бы десяток дней — срок не такой уж значительный. Пустяки какие-то. Даже для короткой человеческой жизни. Однако в Афинах что-то опять переменилось. И в то утро, когда Тезей вернулся в Акрополь, город он увидел иным, чем тогда, когда покидал его.
И понял Тезей: десять дней — может быть и мало, и много. Главное, что он исчез неведомо куда, как испарился. Люди могли думать, что угодно — спрятался в своем Акрополе, или, может, заболел чем нехорошим, даже если просто заболел, что тоже нехорошо, можно было бы и сообщить гражданам. Всяческие слухи поползли по Афинам. Вот и друзья молодого царя ходят какие-то смурные, словно невыспавшиеся. Сами не свои, одним словом. Хотя своими-то, оказывается, в городе их мало кто считал и раньше. Делать-то ничего не умеют. Одни разговоры.
Именно отсутствие Тезея стало причиной того, что Афины, девять дней ничего не понимавшие, проснулись на десятый в очень плохом для Тезея настрое.
По городу бродили настроения, противоречащие планам молодого царя. Особенно потому, что кто-то из молодых и образованных аристократов перебежал от Тезея на сторону защитников дедовских устоев. И кто-то также — из лучших людей города постарше. И кто-то даже из отцов города. Отцы города, правда, и не старались разобраться, чем же загорелись их дети, быстро утомились от головоломных с тонкостями рассуждений, словно запутавшихся в парусах суден, приплывавших к берегам Аттики из передового Востока. Но наверняка перебежчиков поддерживали эмоционально. Действительно, мол, сыны, набрались вы всяческих умственных глупостей. Может, даже еще раньше, из-за попустительства безвольного земного отца Тезея — Эгея — ведь именно при нем и начали в основном подплывать к Фалерам иноземные корабли.
Тезей рассуждал сам с собой: Менестей молчалив и сильно себе на уме — не полезет против царя. Клеон, этот защитник дедовского уклада, слишком прямолинеен и, куда деться, туповат. Тоже не пойдет втихаря. Надо думать, тут действует кто-то третий. Третий, кто на короткое время, как думает он теперь, обольщенный лакомствами лукавых знаний, научившийся красноречивости, но не успевший испортиться, слава отеческим богам, не забывший аттической простоты и прямодушия. Наверное, думает теперь, что он — верное дитя предков своих. Есть ведь у настоящих афинян хорошие дети. Не вывелись, хвала Афине с Артемидой.
Как это: каждый свободен, и делай, что хочешь? Каждый волен тянуть в свою сторону? А надо же наоборот, единодушие нужно, чтобы вся упряжка двигалась ровно. Иначе, что с Аттикой станет? Кто это отменял? Никто. Жизнь бедна и монотонна? Зато все и вся на месте, спокойно.
Вот какие иносказания пошли в ход. И еще: конечно, людишки, возжелавшие разнообразия в жизни, то-есть возжелавшие богатства, иной раз, может быть, и неплохи сами по себе и порядочны по природе своей, однако, кроме купцов, перекупщиков, корабельщиков, появляются бесчисленные прислужники и лизоблюды. А из тех, которые похрабрей, — разбойники, драчуны, подрыватели стен, святотатцы. Тирания вольнолюбцев все под себя подомнет. Особенно если волю будут иметь пришельцы. Из каких-нибудь Трезен, например. Вот уж счастья-то будет навалом.
Нет, так счастья человек не увидит. Счастье — общее достояние, хватит болтовни о праве на независимость каждого от всех. Только хранители устоев, уважаемые старцы наши, да и то не все, могут объяснить со смыслом, что прекрасно, что благо и что справедливо, и как следовать заветам, чтобы быть счастливым.
И вы, афиняне, падкие на шутки, готовые по легкомыслию высмеять все на свете, чего расшумелись, на что замахиваетесь? Забавляйтесь по мелочи, но не посягайте на святое. Не замахивайтесь всуе на отеческие установления. Не способствуйте, особенно ныне, в столь неясное время, в столь смутные дни, их погибели. И остановитесь в сочинительстве. И пусть не будоражат публику чтецы своих писаний, если не показано сочинение сначала кому-то из тех, кто признаваем попечителем нравов, и если не заручится сочинитель разрешением от него. В ином случае всякий автор или передавший сомнительный текст другому свободнорожденному ли, зависимому или переселившемуся в Афины и их окрестности из иных мест, подлежит изгнанию.
Такие вот сообщения передавались из уст в уста в Афинах на десятое утро после исчезновения Тезея. Вперемешку с другими… Некий Архипп, например, сторож храма Афродиты в садах, приладил курятник не в загородной своей усадьбе, а на священном участке богини. Ну, не прямо на участке, но тут же — на задах, у ограды. На территории, получается, ничейной. И завел он здесь шестьдесят кур. И начали приносить куры по тридцать яиц в день. Поначалу на такую новость кто-то пожимал плечами. Некоторые — пальцем крутили у виска. Другие же — стали яйца у Архиппа и покупать. А женщины и особенно ребятишки, живущие по-соседству с храмом Афродиты в садах, открыли для себя удовольствие, к радости Архиппа, подкармливать кур.
Но общее настроение уже определилось — никуда не лезть, ни во что не вникать, ничего не начинать, никого не трогать… А Тезея — будто и не было, и многие решили, что и без него проживут.
И на тебе, Тезей объявился! И, получается, все испортил. Кое-кому испортил. Но все-таки не большинству. Афиняне, может быть, и не подозревали, сколь много Тезей, оказывается, для них значит. Гораздо лучше чувствуют себя горожане, когда их царь на месте. Есть он в Акрополе, и на душе спокойней. Можно заняться обычными делами, затеряться в будничных заботах, устраивать привычные забавы. Есть о чем и поболтать с удовольствием, скажем, о том, что царь их пировал на свадьбе с богами. Очень даже может быть. Почему нет. В это многие сразу поверили. Именно сразу. Чтобы не путаться во всяческих сомнениях. Сомнение — сестра страха. А страшного и так много. Бояться и самого себя, выходит, надо, как недавно открыли афиняне. Правда, и раньше про такое догадывались. Но теперь, вспоминая, перебирая все, что было в дни всеобщих уличных дебатов, убедились в этом вполне. Раньше с удовольствием рассказывал кто-нибудь о деле совершенно обыкновенном: «Он как дал ему, а этот как упал…» Люди смеются. Смеются и побаиваются. Оно, конечно, добро побеждает зло: «Он ему дал, а этот…» Смешно. Однако оказалось, что всякий человек, а всякий афинянин уж точно — насильник. Отстаивает ли он отеческие устои или предлагает какие-либо новшества. Так и готов переть напролом, в драку лезть. Иначе не умеет. Потому лучше успокоиться. Хотя бы на время…
Зато в мегароне Тезея шли нескончаемые переговоры.
— Удел царей: делать хорошее, а слышать плохое, — философствовал Одеон, служитель Диониса.
— Надо действовать, действовать! — волновался Герм.
— Или податься из Афин в сторону передового Востока, — невесело шутил Мусей.
— Не такая уж глупая мысль, — рассудил Тезей. — Почему мы ждем, когда приплывут к нам. Надо самим отправляться в плавание, налаживать связи, торговлю, учиться, наконец…
— И создавать, где можно, свои опорные пункты, — поддержал царя Одеон.
— Выплеснуть толику афинян на другой берег моря, — развеселился Солоент, — а то они слишком уж расшумелись.
— Поосторожней бы со словами, — заметил Мусей.
— Ты хочешь защитить от меня афинян? — спросил Солоент.
— Я хочу защитить тебя, — объяснил Мусей, — не оказаться бы тебе первым переселенцем.
— Да мы с братьями любое море преодолеем, — заявил Солоент.
— И доберетесь прямо до амазонок? — спросил Тезей.
И, в сущности, проговорился. Конечно, и плавание на Восток, и налаживание торговли его очень серьезно интересовали. Однако и приглашение Геракла отправиться к амазонкам не могло быть забыто, ибо волновало, влекло.
— Зачем нам амазонки? — удивился знаток искусств Каллий.
— А зачем женщины? — обернулся к нему Пилий с вопросом, на который всегда есть готовый ответ.
И тут Тезей счел возможным поведать приглашенным в мегарон о том, что к амазонкам по приказу Эврисфея собирается Геракл, за поясом царицы амазонок, защищающим от любовных чар.
— Прекрасно, — воодушевился Герм, — значит, это плавание следует считать общегреческим. Афиняне примут участие в деле всех эллинов. Это промоет мозги нашим палконосцам.
— Амазонки… на краю света, — с сомнением покачал головой знаток искусств.
— На краю света. Значит, все на свете и увидим, — заключил Тезей.
Когда происходят в этой жизни события, поражающие, словно гром с ясного неба, — жестокое убийство, неслыханное святотатство, разоблачение завзятого, якобы, праведника, непомерно наглое ограбление или необыкновенно захватывающая любовная история, в Афинах сообщение о подобном становится достоянием каждого. Будь он мужчиной, женщиной, подростком, древним стариком, даже рабом. И кажется всем и всякому: уже больше ничем никого поразить нельзя. Накрыло и растоптало. Всеобщее оцепенение…
Однако, промелькнет день, два, неделя, даже если речь идет о, казалось бы, невозможной любовной измене, и о ней, как и о другом необыкновенном из случившегося, почти не говорят. Хотя еще вчера только про это и рассуждали. Особенно если на смену одному сногсшибательному событию подваливает другое.
И получается, что в природе у афинянина — рты раскрывать, поразительная готовность поражаться. Но разве есть в этом что-то предосудительное?
Жизнь, знаете, она движется. И почему-то застает нас всякий раз врасплох… Вот только что афиняне были поражены исчезновением Тезея, потом его возвращением, потом рассусоливали на все лады о свадебном пиршестве их смертного молодого царя с богами. И вот, пожалуйста, весть: Тезей собирается весной отплыть к амазонкам то ли за поясом, оберегающим от любовных чар, то ли за невестой. И эта новость, казалось, затмила все. Болтали о ней на всех углах. И вдруг — по всему городу разнеслось, что не вернулся с моря рыбак. Его смыло волной.
Печально… Однако, впервой ли рыбаки погибают, также — далеко не в каждом доме рыбаки. Город поразило другое. Погибшим рыбаком оказался муж танцовщицы Пракситеи. Жаль, конечно, но взволновало народ то, что сделалось с самой Пракситеей. Эту плясунью, насмехавшуюся над своим мужем, вертихвостку и прелюбодейку, словно подменили. Она не бросилась плакать на люди, а отстранилась, отгородилась, ушла от людей. Пракситею нельзя было узнать. Словами такого не расскажешь.
— Она изменилась, — поведал Тезею Одеон.
Вдвоем с Мусеем они пришли к молодому царю, чтобы сообщить печальную новость о Пракситее.
— Сильно переживает? — спросил Тезей.
— Переживает, — неопределенно ответил Одеон.
— Это совсем другая женщина, — убежденно заявил Мусей.
…Тезей сразу нашел домик Пракситеи, расположенный среди иных построек за старым храмом Диониса. Они были разбросаны в некотором беспорядке, не образуя улицы, выступая один из-за другого. За ними — только берег речки Иллис. А перед невыразительными, блеклыми и кое-как расставленными постройками красиво возвышался храм бога. Правда, когда близко подойдешь — увидишь, как он стар, древен совсем.
Домик Пракситеи Тезей нашел сразу еще и потому, что в нескольких местах на его стене было выведено крупными буквами, разными красками ее имя. Афиняне в шутку, а, случалось, и всерьез, писали имена своих возлюбленных на стенах. Значит, не один был влюблен в Пракситею. От этих разноцветных узоров дом танцовщицы казался нарядней соседних.
Пред домом слева — виноградные лозы, крепленные тростями, пустые, без ягод и почти лишившиеся листвы. У дома справа, за четырехугольным водоемом — розовые кусты с сухими колючками семян и грядки нарциссов и фиалок. Фиалки еще пушились пыльной листвой, а длинные зеленые, плотные, упитанные стебли нарциссов повалились на землю, прижатые к ней дождями.
Дверь не была заперта, и, пройдя темную переднюю, Тезей оказался в комнате, где и застал Пракситею, сидящую в кресле с гнутой спинкой. Пеплос длинными складками спадал с ее колен до самого пола. За спиной зеркало в золоченой раме неведомо какого дерева в виде большого изогнутого листа, подвешенное за стебель. Тезей отметил про себя, что зеркало в приемной комнате, а не в спальне. И большое, по сравнению с теми, какими обычно пользовались афинские красотки, хранившие их в укромных уголках своих жилищ. На зеркало упал светлый луч, Пракситея пошевелилась, в раме возник прекрасный женский портрет..
— Я знала, что ты придешь, я ждала…, — произнесла танцовщица вместо приветствия.
— Я не сразу узнал о твоем горе, — сказал Тезей.
— Это уже неважно, — поднялась Пракситея.
— А что теперь важно?
— Сразу не объяснишь.
— Ты лишилась мужа, дорогого для тебя человека…, — после некоторой паузы проговорил Тезей.
— Да, я лишилась части себя. Мне надо найти эту часть.
— Как? — спросил Тезей, ничего не понявший.
— В себе… Или через себя… Я больше не буду твоей, — сказала женщина, помолчав. — Такой, как это было прежде… Я ничья.
— Вокруг столько людей, — произнес Тезей.
— Люди… Они незваные. Незваные оттого, что глухие. Званые только дети… А у меня ни своих, ни чужих.
— Теперь ты рассуждаешь совсем, как жрица, — заметил Тезей.
— Каждый должен быть жрецом в той или иной степени… — Задумчиво проговорила Пракситея.
— И кому из богов служить?
— Себе… Своему назначению… Люди — тоже боги, хотя не знают об этом…
— Падшие боги, — откликнулся Тезей.
— Пожалуй… Можно и так сказать. Люди забывают сами себя. Они играют выпавшие им роли. Их не хватает на себя. Они всегда что-то другое. Нельзя себя подчинять сложившейся роли. Обыденные дела — не танец или пение. И не молитва. А мы отдаем себя какому-то земному делу и подчиняемся ему. И хотим подчинить других. Вот хотя бы ты с твоим народовластием. Земные же результаты по-настоящему и недостижимы, да они и не главное. Главное — сам человек. А он не умеет быть собой. И лиши его навязянного ему занятия, которому он подчинен, он просто испугается.
— Разве не надо ничем заниматься? Твои танцы — это ведь тоже — занятие, красивее иных, но занятие, — возразил Тезей, хотя и начинал понимать, о чем говорила Пракситея.
— Были занятием. Я больше не буду, как прежде, танцевать. Буду и в танце искать себя… О боги, — вдруг вздохнула она, — какие люди бедные, какие они еще бедные. И как всех жалко.
— На такую жалость и обидеться могут, — заметил Тезей.
— Могут, — согласилась Пракситея. — Они думают, что достаточно того, что они знают о себе… О боги! Да не умеют они узнавать себя! Любоваться собой не умеют. Ни любоваться, ни удивляться себе. Даже удивляться себе не умеют.
На следующий день Тезей вместе с Гермом и Солоентом появились в доме на Допилоновой улице, у трех сестер — Пелопии, Ксанфы и Огигии. В доме этом ничего не изменилось. Все та же обстановка и все так же молоды женщины, учившие Герма и Солоента перед плаванием на Крит к Минотавру девичьим манерам. Не важно, были женщины действительно сестрами, в чем в тот давний приход Тезей не сомневался. Три коринфянки в чужом городе. Хариты с Допилоновой улицы… — больше, чем сестры, поневоле сроднишься.
— Что же такое случилось? — воскликнула Огигия, самая бойкая из сестер. — Опять на Крит собираетесь, вот и о нас вспомнили.
— О вашей красоте вспомнили, — нашелся Герм.
— Плавание тоже предвидится, — признался более простодушный Солоент.
Все три женщины с нескрываемым интересом уставились на молодых людей.
— К амазонкам весной поплывем, — ответил Тезей, как можно более беззаботно.
— За поясом царицы амазонок, оберегающим от любовных чар, — не удержался Солоент и сказал правду, или, по крайней мере, часть ее.
Однако откровенность Солоента не произвела на сестер особого впечатления. Правду они чувствовали куда более определенно, чем ее можно выразить в словах.
— За невестами отправитесь, — догадалась Ксанфа.
— За невестой, — уточнил Тезей.
— О Афродита, — рассмеялась Пелопия, — стоит ли отправляться так далеко за тем, что есть повсюду.
— А пояс царицы амазонок, — напомнил Герм, — это же чудо. Поплывем за чудом.
— И все испортите, — сказала Огигия. — Разве можно мужчин подпускать к чуду.
— А как без нас, мужчин, будет обходиться чудесное, — Герм игриво обнял Огигию за талию.
— Огигия заулыбалась, охотно прижалась к Герму и, легонько вздохнув, добавила:
— Чудесное еще и понимать надо.
— Мы поплывем за непонятным, — сказал Тезей. — Мужчины всегда готовы гнаться за непонятным.
— Вот-вот, — усмехнулась Ксанфа.
— Красавицы, а торговля, новые связи, новые земли, знания…, — лицо молодого царя было серьезным.
— Расказывай, расказывай, — лукаво поощрила его Пелопия.
— Мы поплывем с Гераклом, — поспешил на помощь Тезею Солоент.
И этим сообщением все женщины были вполне удовлетворены.
— Возьмите меня с собой, — встрепенулась Огигия.
— Зачем брать с собой то, что есть повсюду. — улыбнулся Герм.
— Грубиян, — отстранилась от него Огигия.
— А что, оденьте нас юношами и научите мужским повадкам. Мы же учили вас девичьим, — рассудила Ксанфа.
— Не получится, — вздохнул Герм. — Мы учились походить на женщин, чтобы избежать смерти — перехитрить Минотавра. А что мы, мужчины, сможем сделать для вас…
— Догадлив, — вновь прижалась к нему Огигия.
— И то правда, — согласилась Ксанфа, — присоветуют что-нибудь, а приключится совсем не то.
— Что приключится? — насторожился Тезей.
— Не бери в голову, царь, — успокоила его Пелопия, — приключится да и исправится.
— Красавицы, та́к вы нас встречаете, — заскучал Солоент.
— Мальчики, — рассмеялась Ксанфа, — мы вас не только встречать, но и провожать до самой весны готовы.
О Пракситее не было сказано ни слова.
Забывчивость — врожденная черта.
То лучше помнишь, что для нас не сбылось.
Не жалуюсь: горелось и любилось.
И все это, конечно, неспроста.
Влюбиться и — занять свои места.
Но нечто беспокоящее снилось.
Благая мысль забрезжила, но сбилась.
И вообще — разумна красота?
С чем ни столкнешься — в снах ты одинок.
Кто, в них попав, сам выбраться бы смог?
Все то, что в нас запрятано, откуда?
Красноречиво светится звезда,
Мне луч бросая, словно в никуда.
И остается уповать на чудо.
…На следующее позднее утро Тезея разбудил один из домочадцев Акрополя.
— Царь, — тормошил он владыку, что само по себе не предвещало ничего хорошего, — стадо твое угнали.
— У меня есть стадо? — спросонья удивился Тезей.
— Теперь нет, — нашелся юный прислужник, поднаторевший по примеру Тезея в играх со словами.
— Как! Кто?! — загремел царь. — Когда? Ночью?
— Не ночью, уже при солнце.
— Куда погнали?
— В сторону Колона.
— Ох, Ксанфа напророчила! На коней! — приказал Тезей.
С отрядом вооруженных всадников спустился Тезей в нижний город. Там к нему присоединились и Герм, и Мусей, и Пилий, и другие сподвижники. Каждый — тоже со своими людьми. И повсюду в Афинах мужчины, всполошенно размахивая палками, бегали по улицам. С появлением Тезея беспорядочные выкрики славных жителей города обретали грозность. Будто враг подступил к Афинам и вот-вот начнет осаду. При виде Тезея неистовые воинственность и отвага вспыхивали в каждом палконосце. Каждый готов был двинуться за своим царем. Однако, набегавшись, славный афинянин застревал где-нибудь на повороте улицы, предоставляя жителям следующих кварталов демонстрировать боевую готовность.
Вооруженный отряд Тезея словно вырвался из города. Всадники, подгоняя коней, поскакали по Священной дороге в сторону Колона. Иногда останавливались спросить встречных: не видел ли кто угоняемого стада. Колон обогнули стороной. И сразу за городом увидели густое облако движущейся пыли. Мычание коров вместе с пылью гнал к ним встречный ветер. Стадо тоже кто-то гнал в их сторону.
— Молодец! Кто-то опередил нас, — похвалил Герм пока невидимого им смельчака.
Отряд остановился и стал ждать. Стадо приближалось. Животных сопровождали несколько всадников. Один из них выехал вперед, остановился и соскочил с коня. Его примеру последовал Тезей.
Что-то знакомое показалось Тезею в коренастом крепыше, ловко спрыгнувшем с лошади.
— Кто угнал стадо? — спросил он.
— Я, — резко, даже заносчиво признался крепыш.
Резкость эта тоже что-то напоминала Тезею.
— И возвращаешь обратно…
— Возвращаю.
— Да как же ты!.. — повысил голос владыка Акрополя, хотя почему-то не удавалось ему рассердиться по-настоящему.
— А как же ты?.. — резко прервал Тезея крепыш, — был в пещере Хирона и не нашел меня.
— Перифой! — узнал товарища своего детства Тезей.
И они бросились друг другу в объятия.
— И к амазонкам хочешь плыть без меня, — обиженно, но уже благодушно говорил Перифой.
— Приключится, да исправится, — вслух вспомнил Тезей, выпуская друга из своих объятий.
— Ты о чем? — не понял Перифой.
— Это я так… Ах ты, мой дорогой… Ты даже не знаешь, как ты вовремя объявился.
В Афины Перифой ехать решительно не захотел. Сказал, мол, в другой раз, когда Тезей сам пришлет ему приглашение. И от угощений, которые бы нашлись в Колоне, отказался. Он сам прибыл в Аттику и сам готов по-хозяйски ублажить вином и яствами Тезея и его спутников. Все свое Перифой возит с собой. В том числе и угощения. В его обозе и поленья для костров отыскались. И даже ладан, чтобы пламя в нужный момент вздымалось пышно, ароматно и празднично.
— Пусть возлияния моих, а не твоих, вин зашипят на костре, — заявил Перифой Тезею, словно свой родовой знак оттиснул на свитке незримого договора.
Людям свойственны прекрасные порывы, откуда они на них налетают, пусть и при определенных обстоятельствах, — неведомо и непонятно. На первый взгляд, понятно, а потом — опять нет. Из какого-то другого мира, где их целый запас? Может быть, из того мира, куда исчезают души человеческие, неизвестно, как и почему покинувшие само царство Аида, казалось бы, свое последнее прибежище. И чьи это души? Даже бессмертным неведомо. Души — и все тут. Как непонятно бессмертным, по крайней мере, древнегреческим, куда из их собственного, вроде, ими же созданного мирового хозяйства, миропорядка, пусть и изредка, но ведь пропадают эти самые эфирные или еще там какие субстанции. А кто подсчитывал количество приключившихся исключений? Из суеверного жуткого страха — никто. А если подсчитать эти исключения, не явится ли закон?
Или — другое. Не улетают, а, наоборот, откуда-то берутся всяческие дарования. Конечно, боги раздают кое-что избранным ими персонам. Кифару там презентуют смертному, свистульку какую. Подтолкнут способности, порой, правда, себе и им на голову, отличать красивое от некрасивого. Изобретение какое полезное сочинить. Сейчас полезное, потом, может, и не очень, что, конечно, выяснится. Но дарования… Откуда они выскакивают и отчего перепадают кому ни попадя. Словно кто сослепу ткнет пальцем в еще нерожденного. Ни со знатностью не считаясь, ни с незнатностью. Ни с чем. И не понять, то ли сам обладатель дарования случаен, то ли случай таким образом одаривает вновь прибывших на землю.
А такой талант, как доброта? Может быть, самый редкий. Кому дается? И что безоглядный добряк такое? Понятен человек безгранично добрый, если сталкиваешься с ним носом к носу. И совершенно необъясним как явление. Представляете, появляется человек, и, чего с ним ни делай, он все равно добрый. И на богов совершенно беспечно не оглядывается совсем. Чего оглядываться, если ни перед злым, ни перед добрым, ни перед богами вины он никакой не имеет. Нет, наказать его можно. И сейчас, и потом. Все в руках богов. А толку? Даже неинтересно наказывать…
…О прекрасных порывах… Подхватить они могут всякого человека, особенно в кругу ему подобных. Подцепят, скручивают, поднимают над самою жизнью. Подхватили и понесли. Похоже, будто ветры тут подействовали, но нет, не ветры, ни вечные божественные, ни старшие, ни младшие, ни сам Борей, ни Нот. Разные ветры дуют повсюду и всегда. А прекрасному порыву человеческому, как и дарованию, необходим случай. Такой случай, как встреча Тезея с Перифоем.
И хлынули воспоминания. Под открытым небом с полыхающими кострами они возбуждали Тезея и Перифоя не хуже вина. Вина-то еще и не начинали пить.
— А помнишь, как мы опрокинули Язона? — предвкушая взрыв смеха, спрашивал Перифой.
— Еще как помню, — веселился Тезей.
— А помнишь…
Друзья детства громко и охотно смеялись, не успевая порой толком объяснить спутникам своим, что их так разбирает, хотя и рассказывали в картинках некогда случившееся в пещере Хирона и в ее окрестностях. И — про Язона, этого знаменитого теперь водителя аргонавтов, который грохнулся на землю и беспомощно растянулся на ней, когда один из мальчиков, Перифой, подполз к юноше сзади, а другому, Тезею, оставалось только толкнуть его. Они и охотничью добычу, трех куропаток, у бедняги стащили.
— А помнишь медвежонка с занозой?.. А помнишь?
И снова взрыв хохота в два голоса. Остальные молодые люди не обижались, не будучи вовлеченными непосредственно в разговор. В сущности, речь шла о мужской дружбе. И это прекрасное и так заражало всех расположившихся вокруг костров под открытыми небесами.
— А помнишь, как ты вовлекал меня в заговор против богов? — спросил Перифоя Тезей.
— Помню, — нисколько не смутился Перифой.
Детский заговор против богов. Что это было, ни Тезей, ни Перифой пояснять не стали. Однако даже детям играть с богами опасно, и Герм на этот раз не удержался, спросил Тезея:
— И ты согласился?
— Нет, я увильнул, — рассмеялся владыка Акрополя, — остановились на Язоне.
— Правильно остановились, — одобрил Герм серьезно.
— Ох, уж эти боги, — проворчал Перифой, утратив веселость. — У-у, — погрозил он небесам.
— Перифой, можно отвернуться от богов, если они от тебя отворачиваются, можно ничего не просить у бессмертных или любить кого-то одного из них… — вмешался в беседу Мусей. — Но есть же какая-то высшая сила, есть какая-то неизъяснимая гармония, необъяснимая сущность, которая пронизывает все. Это можно почувствовать.
— И воспеть, — добавил Пилий.
— Не знаю, как там с гармониями, — произнес Перифой, улыбнувшись миролюбиво, но и чуть снисходительно. — А вот сила… У нас не такие города, как у вас. В наших городах деревья — не украшения, а братья, или родичи. Мы знаем силу леса, мы часть ее…
— Что это меняет, — возразил Мусей.
— А то, что мне братья еще и кентавры, — продолжал Перифой. — Они, конечно, как дети, не читают, не пишут, у них нет ваших знаний, но они к этой силе еще ближе. Я открыл, общаясь с ними, многое. А может быть, главное. Сила эта собирается, ищет выхода. И она вырвется и задаст нашим богам…
— Друзья мои, — встрепенулся Солоент, — как прекрасны детские шалости. Вернемся к ним…
И все облегченно рассмеялись.
Гулянье есть гулянье. Вино веселит. Прибавляет бесшабашности, и все-таки некоторое время невольная отчужденность по отношению к Перифою, то ли как к незваному гостю, то ли, как получилось, к незваному хозяину, у всех молодых людей, кроме Тезея, оставалось. Перифой был тут как не к месту между ними и афинским владыкой, как бы отстранял их от него.
Но это общее ощущение потонуло в гуле праздника. И правда, гулять так гулять.
Прощались Тезей с Перифоем у подъезда к Колону, со стороны Священной дороги. Вдвоем они миновали, скрывшись от глаз остальных своих спутников, три ряда лавров, винограда и маслин, посаженных в честь Аполлона, Диониса и Афины. По настоянию Перифоя они направились к Медному порогу, туда, где спускались в подземелье из каменной пещеры теряющиеся во тьме ступени — прямо в перисподнюю. Так, по крайней мере, утверждали в Аттике. Если сильно захочешь, то так и будет, верили здесь.
Именно сюда, к Медному порогу, впервые покинув Акрополь после возвращения с Крита, приезжал горюющий о смерти своего земного отца и об утрате Ариадны Тезей с братом своим Поликарпом. Они были тогда тоже только вдвоем. И это совпадение тревожило афинского царя. Он почувствовал вдруг, что завершается еще один этап его жизни. И дальше, именно от Медного порога, начинается иной, столь же для него непредсказуемый, но чем-то или кем-то уже предрешенный.
Миновав насаждения, Тезей с Перифоем попали словно в иное пространство. Внизу лежала пустая котловина, а перед ними встал небольшой скалистый кряж со входом в темную, уходящую в земную глубь пещеру.
— Тезей, — с нотками торжественности в резковатом голосе приступил Перифой к исполнению своего намерения, — ты в детстве был умней меня, я и тогда восхищался тобой. Может быть, я с тех пор люблю тебя больше, чем ты меня…
— Ты мне и теперь как брат, — сказал Тезей.
— Хорошо, — согласился Перифой. — Я поплыву с тобой к амазонкам. Я готов преданно следовать за тобой повсюду. Давай все будем делать вместе, давай перебудоражим этот мир. Ты станешь предлагать деяния, а я изо всех сил помогать тебе их исполнять. Пусть о нас говорят люди и боги.
— Я действительно хочу кое-что сделать, — отвечал Тезей, — но я хочу сделать это не для себя, не для нас с тобой, а для людей…
Сейчас, как и в детстве бывало, в нем возникло невольное сопротивление затеям Перифоя. Настойчивая преданность и требовательная восхищенность друга достоинствами его начинали тяготить Тезея. Со своими лучшими побуждениями Перифой уже и в детстве больше напоминал маленького деспота, чем бескорыстного поклонника.
— Для всех людей, для всех сразу, — загорячился друг тезеева детства, — а для себя, для близких своих…
— Тише ты, — остановил его Тезей. — Здесь нельзя кричать, здесь обиталище Эриний, богинь мщения.
— Милостивых, как вы их называете, — усмехнулся Перифой, но тон сбавил. — Милостивые дочери Земли и Мрака…
— Да, так их называют жители Аттики, — поправил его Тезей.
— А для всех людей мы станем примером, — продолжал свое тише, но не менее напористо Перифой.
— Что же ты предлагаешь?
— Я предлагаю здесь, у входа в преисподнюю, дать клятву в нашей вечной дружбе.
— Какой? — задумавшись, не расслышал афинский царь.
— В вечной, вечной, — настаивал Перифой.
Горячность Перифоя передалась Тезею. Рядом с ним стоял близкий ему человек. Стоял на месте любимого брата — Поликарпика.
— Клянусь! — твердо сказал он.
— Клянемся! — провозгласил Перифой.
— Клянемся! — вторил ему Тезей.
Возвращался в Афины Тезей отрешенным и замкнутым. Он ехал один, впереди предупредительно отставших от него товарищей.
Наверное, я в чем-то испорчен, думалось Тезею, когда он вспоминал свое чувство противления такому искреннему и такому безоглядному порыву Перифоя. Чего не хватает во мне? — то и дело повторял он про себя… Почему так получилось с Ариадной? Перед ней, несмотря на роковое вмешательство богов, Тезей тоже ощущал себя виноватым. Почему не осталась с ним Герофила и отчего она словно перестала для него существовать? Исчезла из его мира, и все? А что он со своим миром? А Перибея?.. Куда она ушла от него? Почему он не смог удержать хотя бы ее с собой рядом? Что это? Рок, возмездие? Может, он явился в этот мир невпопад, не в свой срок? Или эти его женщины тоже попали сюда не вовремя?..
Надо запросить в Дельфах оракул на плавание к амазонкам, решил Тезей.
Оракул прибыл к концу аттической зимы. Он гласил:
Там, где тебя неизбывная скорбь одолеет,
Там, где в пустыню уныние мир для тебя обратит,
Город, Тезей, заложи молодой и оставь его людям.
Вот и ломай голову, о чем этот оракул. По крайней мере, плавание к амазонкам он, пожалуй, одобряет. Ведь не в Афинах же основывать новый город. Афины основаны до Тезея.