ПРОИГРАВШИЙ



1

В конце сентября (764 года по римскому исчислению[2], за три дня до октябрьских календ[3]) Ливия Друзилла, жена и сподвижница великого Августа Цезаря, решила написать письмо своему старшему сыну Тиберию Клавдию Нерону. Тиберий в должности претора[4] и войскового трибуна[5] находился в это время в Паннонии, где во главе нескольких легионов, как всегда — неторопливо, но уверенно — усмирял бунтующие паннонские племена иллирийцев и кельтов, утверждая тяжелый римский порядок в новых северных провинциях империи.

Ливия, обычно сохранявшая расчетливость и рассудительность в самых невероятных ситуациях, на этот раз чувствовала себя не слишком уверенно, словно застигнутая врасплох своим же решением. Ее царственный супруг Август надолго отбыл в Грецию, и Ливия, оставшись почти единоличной хозяйкой Рима, решилась наконец на очередное злодеяние. Она никогда не доверила бы своих замыслов парламенту, да и Тиберию писала редко, но, поскольку он должен был стать главным действующим лицом в предстоящих событиях, ему следовало хотя бы ознакомиться с ролью. И Ливия, отложив в сторону насущные государственные дела, которым посвящала большую часть дня и половину ночи, отослала секретарей и слуг и положила перед собой чистый лист бумаги.

112 год до н. э.

«Милый и любимый сын», — написала она. И сразу зачеркнула написанное. Первая же фраза получилась такой фальшивой, что могла вызвать у Тиберия приступ его обычной недоверчивости по отношению к матери. Со своей угрюмой скептической усмешкой прочитав письмо, сын может не осознать его важности и, даже наоборот, заподозрить Ливию в том, что она, обещая ему главную роль, хочет сделать его лишь статистом, наподобие тех, что образуют в греческих трагедиях погибающую со стенаниями, но лишенную речей и возможности уцелеть толпу.

Ливия думала, что и сама бы насторожилась, получив от сына уверения в любви и почтительности. Это слегка позабавило ее и странным образом успокоило, как будто вместе с желчью души и чернилами на пергамент вылилась та самая жидкость, что, образуясь в жилах человека, заставляет его чувствовать тревогу и одиночество. Теперь Ливия снова была уверена в себе и даже поняла, какую глупость могла совершить, написав и отослав письмо Тиберию, если бы не споткнулась на такой незначительной части письма, как приветствие. Так с ней будет всегда, подумала Ливия, ее тонкое чутье, изощренный ум и огромный жизненный опыт всегда уберегут ее в этой жизни от непродуманных поступков.

Однако лист пергамента был уже испорчен, и она решила, что все-таки закончит письмо. Ничто так не приводит мысли в порядок, как изложение их на письме. Что же касается дальнейшей судьбы послания, то она будет тесно связана с бронзовой чашей, полной горячих углей, — той, что стоит недалеко от письменного стола с целью обогрева комнаты в нынешний ветреный и дождливый день.

«Милый Тиберий, — снова написала Ливия, позволив себе все же некоторую теплоту, — Письмо это секретное, не показывай его никому, и в первую очередь своей жене, Випсании. Тем более что речь пойдет именно о ней».

На этой строчке Ливия остановилась и задумалась. В самом деле, надо было подобрать такие слова, которые проняли бы ее твердолобого сына. Ведь все равно придется объясняться с ним лично — и надо говорить с ним так, чтобы убедить его бросить Випсанию. Всемогущие боги, кто мог подумать, что Тиберий, лишенный высоких порывов души, так трепетно и пылко станет любить свою тщедушную Випсанию? А между прочим, в этой страстной любви заключается, пожалуй, главное препятствие для замыслов Ливии.

Все это пустяки, сказала себе Ливия после небольшого раздумья. В конце концов уважение к матери и страх — да, именно страх перед нею — окажутся для Тиберия сильнее его супружеского чувства к Випсании. Они будут разведены, и без всякого скандала и сыновнего неповиновения. Все, что делает Ливия, — все делается во благо империи. Перед этим благом личное счастье — ничто. У Ливии, при всем ее богатстве, высоком положении, власти и любви к ней Августа, тоже нет никакого личного счастья, ее счастье — это величие и мощь Рима.

«Мой милый сын, — продолжала писать она. — Ты знаешь, что существует сила, которая сильнее нас. Это — долг. И долг моими устами повелевает тебе отбросить слабости и быть твердым. Ты должен хорошо понимать, что со смертью Агриппы[6] (здесь Ливия на миг остановилась, но справилась с собой и продолжила) мы потеряли в его лице один из тех столпов, на которых зиждется порядок в государстве. Ты понимаешь и то, что, не будь Агриппа женат на Юлии, не будь он зятем Августа и, следовательно, членом его рода, он не обрел бы того значения и положения третьего человека в Риме (после меня и Августа). Теперь бедный Агриппа умер, и Юлия (находящаяся еще в самом расцвете женской красоты) осталась одна. Ты, милый Тиберий, для блага всех нас обязан занять место ушедшего Агриппы — в постели Юлии, в умах граждан и в сердце Августа. Разведись с Випсанией и как можно скорее ее забудь».

Ливия перечитала написанное, и оно ей не понравилось — слишком слащаво, совсем на нее не похоже. Впрочем, она ведь говорила не с сыном, а сама с собой. Разве он может прочувствовать всю тонкость ее объяснений, этот человек — ее сын, грубое и примитивное животное? Нет, истинная роскошь — это роскошь общения с собой. Ливия снова взялась за перо.

«Мужем Юлии станешь именно ты, мой милый сын, и не вздумай прикрываться своим братом. Слов нет, Друз[7] дорог мне как сын, я питаю к нему нежную материнскую любовь, но точно такую же любовь, как и к тебе. Ни больше, ни меньше. Это я поясняю на тот случай, если ты решишь, что я ломаю тебе жизнь потому, что Друз мне более дорог, чем ты. (Признайся, Тиберий, ты ведь так и подумаешь?) Я вынуждена, мой милый тупица, разжевывать тебе самую мягкую пищу, прежде чем ты сможешь ее проглотить».

Тут Ливия поморщилась: она никогда не кормила сама своих детей, и такой речевой оборот, неведомо как пришедший ей на ум, вызвал у нее чувство неприязни.

«Желаю тебе проглотить морского ежа, — написала она словно в отместку Тиберию, ни о чем не догадывавшемуся сейчас в далеких паннонских лесах, среди своих солдат, — Друз хорошо сражается и ловко делает детей со своей Антонией, но он ничего не понимает в государственных делах. Кстати, и тебе внушает идиотские мысли о том, как было бы славно, если бы Август отказался от единоличного правления и восстановил какой-нибудь триумвират, состоящий на две трети из напыщенных недоумков».

Друз, второй сын Ливии, хотя и был младше Тиберия на четыре года, имел на него огромное влияние. Если говорить начистоту, неоднократно признавалась себе Ливия, природа наделила Друза гораздо щедрее, чем его старшего брата. Но, к счастью, младший с детских лет поверил в красивую сказку о Великой Римской республике, где все свободнорожденные равны, независимы, сообща принимают все решения в государстве и просто пылают гражданской доблестью. Август до сих пор смеется, вспоминая о том, как когда-то маленький Друз поссорился с Марцеллом[8] (уже покойным больше десяти лет) из-за того, что не захотел подчиниться Марцеллу как старшему в игре. В свои шесть лет Друз был убежденный республиканец! Помнится, даже вызвал Марцеллана поединок в знак протеста против его так называемой тирании. А дело было всего лишь в том, что Август назначил тогда Марцелла главой юношества. Должность эта была новая, придуманная самим Августом, и скорее номинальная, чем обозначавшая что-то в действительности.

Но эта первая в жизни, если можно так сказать, магистратура слегка вскружила мальчику голову: он почувствовал сладкий вкус власти над себе подобными. И попробовал этой властью воспользоваться, принявшись командовать товарищами по игре, требуя при этом должных почестей. Скандал с маленьким Друзом тогда достиг ушей Августа, и принцепс много смеялся, говоря, что истинный римлянин впитывает дух свободомыслия с материнским молоком и потом всю жизнь терпит от этого неприятности.

О, Марцелл мог бы быть хорошим сыном, родись он у Ливии. Но, к сожалению, его родила сестра Августа — Октавия, а значит, он приходился императору родным племянником и, следовательно, имел все преимущества перед обоими сыновьями Ливии, которые были Августу всего лишь пасынками, даже не усыновленными. И вопрос об их усыновлении тогда даже не поднимался, несмотря на страстную любовь Августа к своей красавице жене (Ливия до сих пор, в свои сорок три года, очень красива). И из всех тех, кто пока стоял на пути ее сыновей к императорскому трону, Марцелл был самым опасным. Поэтому бедный Марцелл умер, поев своего любимого лакомства — вымоченных в вине устриц. Среди его поваров было несколько людей Ливии, и лакомство подействовало хорошо.

Оба сына, и Тиберий и Друз, были рождены Ливией от выдающегося человека, представителя того же рода, что и она, — рода Клавдиев. Тиберий Клавдий Нерон был весьма популярным и влиятельным в Риме. Но он не оправдал надежд, которые Ливия связывала с ним, выходя за него замуж. Республиканским слабоумием — вот чем оказался болен ее муж, почитавшийся одним из умнейших и образованнейших граждан Рима. Он и слышать не хотел о том, что предлагала ему Ливия. А она предлагала вполне реальную вещь: воспользовавшись своим авторитетом, склонить на свою сторону сенатские фракции и, сместив триумвират Августа[9] (тогда еще Октавиана), Марка Антония[10] и Лепида[11], которым мало кто был доволен, самому стать единовластным правителем. Более того — когда Клавдий Нерон после битвы Октавиана (еще не Августа) над Марком Антонием стал замечать, что в Риме начинают забывать многие республиканские традиции и власть принцепса приобретает ясно видимый царский оттенок, он вообще оставил политическую жизнь, испросив у Октавиана места верховного понтифика[12], предпочитая напрямую общаться с богами, чем с подобострастным окружением нового царя. И Ливия решила покинуть мужа.

Она очаровала Октавиана, несмотря на то, что была на шестом месяце беременности. Заставила его развестись со Скрибонией. Вынудила Клавдия Нерона, обожавшего ее, юную красавицу, дать ей развод. И через два дня после этого стала женой принцепса.

От бывшего мужа впоследствии пришлось освободиться не очень приятным, но верным способом — через доверенных людей Ливии, имевших доступ к приготовлению пищи для Клавдия Нерона. Что делать — он, пользуясь мягкотелостью Октавиана, оставившего ему право воспитывать родных сыновей, Тиберия и маленького Друза, плохо влиял на них, прививая мальчикам вредную любовь к республике как форме управления Римом. Клавдий Нерон скоропостижно скончался после обеда с друзьями у себя на вилле, и оба мальчика полностью перешли под наблюдение и жестокую власть Ливии.

Друз, к ее досаде, успел набраться от отца опасной республиканской заразы. Тиберий же — нет, ибо по своей природе вообще был чужд всяческих идей, кроме тех, что касались удовлетворения его собственных потребностей. Ливия должна была выбирать из двух сыновей того, который займет место Августа после его смерти. Выбор был невелик, и он, разумеется, пал на Тиберия. С момента его совершеннолетия — в тот год Октавиан по воле сената взял себе царственное имя «Август» — Ливия уже твердо определилась в своем выборе и поклялась, что расчистит Тиберию дорогу к императорскому трону, хочет сын того или не хочет.

Ливия надолго задумалась над листом пергамента, который был исписан едва ли на треть. Ей было удивительно: каким-то образом игра в написание тайного письма (ведь это сейчас было только игрой) дала ей давно забытое чувство раскованности и свободы. «Республиканской раскованности и свободы», — подумала Ливия и тихо засмеялась про себя — не потому, что хотела спрятать свой смех, а потому, что такова была ее манера смеяться: тихо, грудью, что производит неотразимое впечатление на мужчин, в частности — на Августа. Она свободна! Никто ее не видит сейчас, никакие обстоятельства не требуют от нее следить за каждым своим словом, прятать за привычной маской благородной римской матроны свои истинные намерения — чтобы не вызывать излишних подозрений у идиотов, которыми полон мир. Никто, кроме Ливии, не понимает, что именно ее истинные намерения и служат общему благу. Она вздохнула и продолжала писать.

«Еще раз подчеркиваю: не смей делиться прочитанным со своим братом. В противном случае мне придется тебя убить, и я сделаю это. Твоя смерть, милый сын, будет для меня большой потерей, но не много доставит мне хлопот, учитывая давнюю и заслуженную неприязнь Августа к тебе. Август не раз признавался в том, что, не будь ты моим сыном, ты и дня бы не прожил. Прекрасно понимаю Августа, ибо знаю, какую ненависть ты способен вызвать в людях одним своим видом, не говоря уж о поступках».

Образ Тиберия немедленно всплыл в материнском воображении. Тиберий, как это ни странно, производил впечатление и красавца и урода одновременно. Он был высок ростом, неплохо сложен, широк в плечах, имел необычайно сильные руки. Черты его лица, которыми Тиберий напоминал мать, можно было назвать красивыми, несмотря на глаза навыкате, рано облысевшее темя и предрасположенность к прыщам, вынуждавшую его порой заклеивать лицо пластырем. Но что-то было отталкивающее в его манере говорить, словно медленно пережевывая слова, тупо глядеть в пол при разговоре с любым собеседником, вертеть пальцами, невольно привлекая к ним внимание. Как ни пытался Тиберий выглядеть пристойно, всякому становилось ясно, что перед ним — человек скрытный, склонный к самым презренным порокам и полностью лишенный того, что называют благородством натуры.

У него никогда не было друзей, да он и не нуждался в них. Будучи еще учеником школы, он во время кулачного поединка (в рамках гимнастической программы) хладнокровно убил своего противника и соученика, кулаком разбив ему голову — и даже для виду не выказал раскаяния. Единственного брата, Друза, он уважал, несмотря на то, что был старше. Ливию и Августа боялся, причем перед Ливией трепетал гораздо сильнее, чем перед императором. А любил лишь одно существо на свете — свою жену Випсанию. Да и то Ливия была твердо убеждена: сия любовь основывалась на том, что Випсания телосложением напоминала мальчика.

Тиберий в душе, конечно, был педерастом, и только страх перед матерью и гневом Августа железной рукой удерживал его от открытого проявления этой своей склонности. И Випсания, конечно, отвлекала его сексуальную энергию на себя.

Ливия пожалела на миг (на очень краткий миг) несчастную Юлию. Бедняжке придется несладко, когда она станет женой этого чудовища. По иронии судьбы Марк Агриппа, ее нынешний муж, был отцом Випсании (она родилась от его первого брака), и, значит, Тиберий — с большой натяжкой, но приходился ей чем-то вроде пасынка. Каково будет Юлии, потеряв мужа (с которым прижито четверо детей — Гай, Луций, Юлилла и Агриппина и еще пятый ребенок сейчас в чреве), пустить в свою постель озлобившегося на весь мир, разлучивший его с Випсанией, Тиберия! Впрочем, об этом нечего думать. Хороша бы была Ливия, если бы подобные сентиментальные штучки могли поколебать ее твердость. Да и что было бы теперь с самим Римом? Ведь именно твердость и мудрость Ливии оберегают империю от внутренних раздоров и гражданских войн.

«Будь во всем покорен своей матери, Тиберий, и ты станешь управлять миром, — продолжила Ливия. — Подумай сам: разве это не достойная цель, ради которой можно и нужно забыть не только Випсанию, но и себя самого? Ни для кого не секрет, что Август не был бы Августом Цезарем[13], не усынови его в свое время этот старый развратник Гай Юлий. И все знают, какую цену уплатил ему за это Август: всего-навсего побыл несколько дней женой Гая Юлия Цезаря. А ты ведь знаешь, милый сын, как болезненно относится Август к мужеложству. Хотя тебе, наверное, трудно это понять до конца».

«Он исполнит мою волю, — решила Ливия. — По-другому и быть не может. А раз так, то дело почти сделано. Остается всего лишь убрать Агриппу, уговорить Августа и убедить Юлию в том, что именно с Тиберием ей суждено испытать супружеское счастье, которого ей не мог дать престарелый и слишком порядочный Агриппа».

Собственно говоря, писать больше было не о чем. Ливия еще раз перечла написанное, несколько раз поморщилась, но в целом одобрила текст: главным образом потому, что это было, наверное, самое откровенное и честное письмо, вышедшее из-под ее пера за всю ее жизнь. С некоторым сожалением она подошла к бронзовой чаше с углями и положила на них лист пергамента. Драгоценный, привозимый торговцами из неведомых восточных стран, пергамент немного посопротивлялся жару, покоробился, но потом пожелтел и вспыхнул разом, уничтожая вместе с собой тайные откровения мужественного сердца Ливии. Игра закончилась. Надо было возвращаться к настоящей жизни и борьбе.

Позвонив в изящный серебряный колокольчик, Ливия вызвала своего раба, нумидийца, которого она не удостоила никаким именем. Безымянный раб настолько умел угадывать желания своей госпожи, что не нужно было приказывать ему словами, для этого вполне хватало небрежных жестов. Ливия щелкнула пальцами на пустующий стол своего секретаря-вольноотпущенника по имени Флор. Нумидиец почтительно поклонился и бросился за секретарем.

Тот оказался поблизости — наверное, вместе с другими торчал за дверью и, несмотря на строгое запрещение, пытался подсмотреть или подслушать, чем занимается его хозяйка. Это следовало обдумать. О, Ливия сразу почувствовала себя в своей тарелке! Секретарь, ослушавшийся приказа находиться подальше от комнаты Ливии, пока она не позовет его, понял свою оплошность, и теперь краска медленно сходила с его лица. Ему было известно, как заканчивалась жизнь тех, кто испытал несчастье провиниться перед Ливией. И Ливия раздумывала: что лучше — иметь простодушного секретаря, не умеющего скрывать своего любопытства, или, наоборот, — настолько хитрого, который умеет вместе с любопытством скрывать и кое-что похуже? Какого человека иметь секретарем безопаснее?

Впрочем, сейчас беспокоиться было не о чем.

— Я вижу, Флор, ты находился совсем недалеко, — ласково улыбаясь, произнесла Ливия, — Что ж, это очень кстати, садись на свое место. Нам надо сегодня еще многое успеть.

Флор, не решаясь ничего спросить о своей дальнейшей участи — спроси он об этом, и приговор ему будет наверняка подписан, — сел за свой столик и всем видом выразил безграничную готовность услужить госпоже. Ливии это понравилось. К тому же, видимо, сказалось ее недавнее хорошее настроение. Поэтому она решила — в последний раз — ограничиться выговором. Да и терять вышколенного Флора, посвященного во многие ее тайны, было, по совести говоря, жаль.

— Надеюсь, ты все понял, мой мальчик, — все так же ласково взглянула она на секретаря.

Тот кивнул и вдруг начал сотрясаться от охватившей его икоты.

— Выпей воды, и продолжим. — Ливия старалась не рассмеяться, потому что ее смех в значительной степени снизил бы ценность преподанного секретарю урока.

Флор кинулся в угол, где на низкой подставке стоял алабастр[14] с его водой, и сделал несколько гулких глотков в плебейской манере, всегда раздражавшей Ливию. Все же она терпеливо дождалась, пока он справится с икотой и вернется к своему столу, весь словно обновленный от радости жить и приносить пользу властительнице Рима.

На душе у Ливии было спокойно и легко. Замысел сложился полностью, и, самое главное, она определила, с чего надо начинать. Начинать надо с Марка Агриппы, который как раз очень кстати заболел простудой от вредного сентябрьского

воздуха и отлеживается на своей загородной вилле, окруженный заботами Юлии. Смерть Агриппы и станет тем толчком, что двинет вперед сочиненную Ливией пьесу. Все станут, о том не подозревая, играть по ее правилам — и несговорчивый Тиберий, и щепетильный Август, и взбалмошная Юлия, и свободолюбивый римский народ, который для удовлетворения своего идиотского свободомыслия сначала примется распространять про Ливию слухи и грязные стишки наподобие Марциаловых[15], а потом начнет приносить жертвы возле ее статуй и судачить о том, когда же наконец Ливии, супруге императора, будет присвоен титул матери отечества.

Через несколько дней несчастный Марк Агриппа, народный трибун и ревнитель традиционных общественных устоев, неожиданно почувствовал ухудшение своего состояния, хотя его личный врач уверял, что оснований для беспокойства нет и простуда скоро пройдет. Предсказания врача не сбылись. Юлии, готовившейся к радостному событию — рождению очередного ребенка, пришлось неожиданно надеть траурные одежды.

Император Август все еще находился в Греции и поэтому не мог присутствовать на похоронах друга и соратника. Все хлопоты, связанные с погребальной церемонией, взяла на себя Ливия, и надо сказать, что она справилась с этими обязанностями отменно. Весь народ, сопровождавший процессию с телом Агриппы до самого места сожжения на Марсовом поле, с умилением наблюдал за супругой императора, охваченной искренним горем. Юлия из-за беременности не провожала мужа в последний путь. Несчастная женщина! Ведь это уже второго супруга ей пришлось лишиться. Первым был Марцелл.

Судя по тому, какую заботу Ливия выказывала по отношению к детям покойного Агриппы и Юлии, можно было с уверенностью сказать, что она и в дальнейшем не оставит сирот своим вниманием и лаской. Все четверо: и Гай, и Луций, и Юлилла, и совсем маленькая Агриппина, которую несла нянька, — у тела отца выказали римскую твердость и почти не плакали. Мужественнее всех держался старший — Гай, в свои девять лет уже настолько похожий на отца, что это вызывало в толпе немало одобрительных замечаний.

2

Ходили среди собравшегося народа и другие разговоры. Некоторых удивляло, как это Агриппа умудрился умереть именно в то время, когда его лучший друг Август отсутствовал в Риме. И почему императора не известили, раз болезнь Агриппы оказалась такой серьезной? И почему сенат распорядился устроить похороны с такой поспешностью? Говорили — ссылаясь на доверительные источники в окружении покойного, — что и вскрытия не проводилось, и никто из ухаживавших за Агриппой не был допрошен.

Такие разговоры побуждали собравшихся с особенным вниманием следить за погребальным костром: а вдруг удастся получить ответ на самый главный вопрос, никем, правда, напрямую не задаваемый? Совершенно точно известно, что если человек умер от яда, то его сердце не сгорит. И когда пламя костра, насытившись, стало опадать вниз, к жарким головням и пеплу, многие и многие напряженно пытались высмотреть среди дымящегося праха несгоревший алый комок плоти. И разумеется, видели его! Жаль, что не удалось рассмотреть получше, потому что мешали жрецы, что-то там напутавшие в церемонии и несколько раз начинавшие молитву сначала, да к тому же гвардейский центурион, которому Ливия приказала посильнее ворошить угасающий костер железным прутом.

Как бы то ни было, а жизнь Рима продолжалась и после смерти Агриппы. Вскоре вернулся из Греции Август, и сенат, не колеблясь, принял его предложение оказать Агриппе соответствующие почести: установить несколько статуй за счет казны, ежегодное празднование его памяти в день смерти, пособие семье в размере двух миллионов сестерциев[16]. Это должно было успокоить общественное мнение и хоть как-то утешить Юлию и детей. А вскоре Рим уже отмечал давно ожидаемое событие: рождение очередного внука Августа. Ребенок Юлии в честь отца был назван Марком Агриппой и, конечно, Постумом, как рожденный после смерти отца. Был устроен общий сенаторский обед с приглашением многих представителей и всаднического сословия, а народу выдали по триста сестерциев (не всем, конечно, а лишь тем, кто мог предъявить выданный магистратом тессер — жетон на получение денежного подарка от императора).

Счастливой матери и свежеиспеченной вдове — Юлии — очень помогала в эти суматошные дни ее мачеха Ливия. Она, казалось, даже забросила многие из государственных дел ради того, чтобы опекать падчерицу. Ливия забрала ее вместе с новорожденным Постумом к себе на Палатин, во дворец, и посвящала Юлии и ребенку многие свои драгоценные часы, хотя писк мальчика и сюсюканье матери и нянек над ним просто выводили Ливию из себя. Впрочем, она ни разу не подала виду, что раздражена.

Для Ливии началось — и уже в самом разгаре было — второе действие пьесы. Она спешила опутать своими чарами Юлию, и это получалось сравнительно легко. Юлия была выбита из колеи свалившимися на нее событиями и невольно тянулась душой ко всякому, кто, по ее мнению, ей сочувствовал. Юлия была доброй и незлопамятной женщиной и, хоть раньше инстинктивно не любила Ливию, отнявшую Августа у ее матери, а также смутно подозревала мачеху в отравлении своего первого мужа — блистательного Марцелла, теперь, ощутив на себе всю силу любви и заботы Ливии, готова была отказаться от всяких подозрений.

Потому что Ливию ничто так не заботило, как простое житейское счастье Юлии. Ливия, как никто другой, поняла душу падчерицы — той не нужны были ни власть, ни высокое положение в государстве, она вполне бы удовольствовалась обычным достатком в доме, крепкой семьей и любовью мужа. Вот об этом-то и повела речь Ливия — пришло время.

Агриппа Постум оказался спокойным ребенком, много спал, предоставляя матери немало свободных часов. В эти часы, в промежутках между кормлениями и пеленанием, Ливия принялась внушать Юлии, благодарно ее слушавшей: Тиберий (теперь об этом можно было говорить, не нанося ущерба ничьей чести) давно, с самого детства влюблен в Юлию. Уж кому, как не матери, об этом знать! Бедный мальчик! (Тиберию уже исполнилось тридцать лет, он был женатый мужчина, видный государственный деятель и полководец, одержавший немало побед над варварами, но для матери ведь он всегда останется мальчиком.) Его беда с юных лет была в том, что он не мог преодолеть свою природную застенчивость. Он не мог себя считать соперником Марцеллу, и, возможно, в то время так оно и было. Тиберий никогда не осуждал Юлию за то, что она полюбила Марцелла. Он лишь тихо страдал, иногда делясь своими переживаниями с матерью. Эти страдания и стали причиной того, что Тиберия многие до сих пор считают угрюмым и замкнутым.

Свет надежды, говорила Ливия, засиял для ее незадачливого сына, когда Юлия овдовела в первый раз. Ливия и сама в то время надеялась, что вскоре назовет Юлию дочкой и примется ждать от нее внуков. Увы — вмешались силы, которым невозможно было сопротивляться. Юлия, конечно, должна признать, что хотя Агриппа и был достойнейшим человеком, но их брак был скорее политическим актом, чем союзом любящих сердец. В те дни Рим, охваченный страшными беспорядками, был неуправляем, и усмирить взбесившуюся толпу мог лишь один человек — Агриппа. А он был, так сказать, в самоизгнании, обидевшись за что-то на Августа. Кажется, обида была связана все с тем же Марцелл ом, которому Август стал покровительствовать, как своего преемника ставя его выше Агриппы. Конечно, заслуженному воину и флотоводцу, выигравшему столько сухопутных и морских сражений, Агриппе было обидно, что молокосос Марцелл начинает им помыкать. Вот он и испросил у Августа для себя место проконсула Сирии и удалился из Рима. На самом деле ни в какую Сирию он не поехал, а высадился на Лесбосе и стал там в одиночестве лелеять свою ущемленную гордость. И не понимал, что настоящая-то обида была нанесена как раз им самим Августу, которого Агриппа бросил в Риме одного, не посчитавшись со старой дружбой и долгом государственного деятеля.

О, что творилось тогда в Риме! Несомненно, боги порой насылают на народ какое-то безумие, и народ вдруг бросает привычные занятия, начинает буйствовать на улицах, валить и разбивать статуи, громить учреждения, требовать, помимо хлеба и зрелищ, восстановление некой справедливости. А какой справедливости — и сам не вполне понимает. Тогда требовали вернуть в Рим Агриппу, хотя прекрасно знали всю подноготную его добровольной ссылки. Был бы жив их любимец Марцелл — про Агриппу и не вспоминали бы. А тут вдруг оказалось, что народ не может жить без Агриппы! Вот нужно им каждый день видеть, как он, чуть прихрамывая, в сопровождении дикторской, стражи следует в сенат — честный и неподкупный. И если народ не видит Агриппу, то вот она, народная логика: долой Августа!

Считалось почему-то, что возвращение Агриппы восстановит республиканское правление. Обычный народный бред — но людей как-то надо успокоить. Конечно же Августа в то время в городе не было: он вместе с этим болтуном и сладострастником Меценатом[17] объезжал восточные провинции. И кому ж пришлось принять на себя главный удар? Только ей, Ливии. Она пыталась увещевать разбушевавшуюся чернь, взывала к толпе со ступеней дворца. Ее закидывали тухлыми яйцами и грязью — о, боги, какой позор, какое унижение!

Кстати, вспомнила Ливия, именно в те дни, несмотря на внезапно вспыхнувшую общую любовь к Агриппе, многие намекали, что после его возвращения неплохо было бы задать ему несколько вопросов насчет загадочной смерти Марцелла. Ливия ничего не хочет утверждать, но суть отдельных слухов была в том, что Марцелла отравил именно Агриппа. Чтобы жениться на Юлии.

Так вот, Ливия одна была вынуждена решать сложнейшую государственную задачу: во что бы то ни стало восстановить порядок, и с наименьшими жертвами. Все что угодно, только не кровь! Ей было достаточно приказать полку стражи, состоящему из отборных пленных германцев, — и те быстро бы привели народ в чувство. Но отдать такого приказа Ливия не могла. Ей пришлось проявить поистине гениальную находчивость и потратить много сил, чтобы уговорить Августа простить старую обиду, вернуть Агриппу с Лесбоса и отдать ему в жены Юлию. Вот так обстояли дела.

Да, конечно, идя на этот шаг, Ливия словно приносила в жертву обстоятельствам надежды на Тиберия и свои собственные надежды. Но разве не так поступила бы любая мать? Благополучие державы — прежде всего. Ливия отбросила прочь все личные притязания — и в результате от этого выиграли все. Выиграл Рим, потому что беспорядки с возвращением Агриппы плавно перешли в празднование по случаю его свадьбы с Юлией. Выиграл Август, вновь обретший народную покорность и вернувший себе друга и даже породнившийся с ним. Можно сказать, что выиграла Юлия: хотя Агриппа не совсем был ей пара, но зато сумел сделать ее почтенной матроной и матерью пятерых чудесных малышей, и имя ее внесли в особый сенатский список.

Проиграл лишь один Тиберий. Его тогдашняя поспешная женитьба на Випсании — шаг отчаяния. Или добровольное наказание, принять которое побудило Тиберия его благородное сердце. Женившись на дочери Агриппы (почти ровесницы Юлии), он словно стремился заменить ей отца, занятого играми с молодой женой.

Юлия слушала Ливию, затаив дыхание и не веря своим ушам. Она, всегда державшаяся от политики подальше, и помыслить не могла, какие скрытые силы руководили ее судьбой.

Было немного обидно чувствовать себя игрушкой в чужих руках, даже таких ласковых, как руки Ливии.

Но это неприятное открытие не столько огорчило Юлию, сколько заставило ее по-новому взглянуть на Тиберия, который раньше ей не нравился. Может быть, когда-то, в раннем детстве, он и не был противен веселой и смешливой Юлии, тем более что был на пять лет ее младше. Но потом, когда вырос и оформился в замкнутого угрюмца, вызывал в ней лишь брезгливое сожаление. О, как она заблуждалась на его счет!

Ведь он, беззаветно любящий Юлию всю жизнь, оказывается, был такой же игрушкой в руках судьбы, как и она сама. И — какое благородство — ни разу не потревожил ее своей назойливостью, потому что считал себя не вправе этого делать! В сердце Юлии загорелся огонек — поначалу крохотный, обозначавший, по-видимому, только сочувствие, но потом, особенно тогда, когда Ливия, как бы забыв о Тиберии, прекратила всякие разговоры о нем и полностью переключилась на заботу о маленьком Агриппе Постуме, — этот огонек, щедро питаемый воображением Юлии, разросся в целый факел. В один прекрасный день Юлия поняла, что любит Тиберия, любит настолько сильно, что не может жить без него. Она набралась смелости и сама заговорила с Ливией о возможности их с Тиберием брака. Не наносит ли это в очередной раз ущерба государственным интересам?

О нет, конечно нет, заверила ее Ливия. От такого брака вреда не будет. Получит развод Випсания, которая давно поняла, что не любима мужем, и тяготится своей участью. Приблизив к себе Тиберия женитьбой на своей дочери, Август, образно говоря, обретет правую руку в управлении государством — в частности провинциями, которыми Тиберий умеет распоряжаться так же ловко, как горшечник своими горшками. Дети Юлии, внуки Августа, получат надежного защитника — и особенно Гай и Луций как возможные преемники императора. И даже народ будет радоваться, потому что он всегда радуется, если по случаю императорских торжеств получает подарки и угощение. Но для такого всеобщего счастья существует одна серьезная преграда.

Юлия с необычайной живостью поинтересовалась: «Что же это за преграда?» «Август», — просто ответила Ливия и ненадолго сделалась грустной. «Но почему он будет против?» — удивилась Юлия. «Потому, что не любит моего старшего сына, моего бедного Тиберия», — отвечала Ливия. Видно было, что для Ливии такое отношение Августа к Тиберию — давняя незаживающая рана.

«Я уговорю его, — пылко воскликнула Юлия. — Отец любит, меня и не станет мне мешать».

«В данном случае, моя милая, императора уговорить на ваш брак будет нелегко. Август станет противиться вашему браку не как император, а как отец, со всей ревностью и неприязнью, свойственными в какой-то мере всем отцам, но тут еще и усиленными его предубеждением. Он не любит Тиберия, и для моего бедного мальчика эта нелюбовь — источник вечных страданий».

Ливия больше не хотела обсуждать этот вопрос. Сказала только, что ей самой просить Августа о смягчении невозможно — слишком это будет похоже на протекционизм, столь ненавидимый и ею, и самим Августом. Принцепсу будет неприятно, если он подумает, что Ливия хочет свое положение жены использовать для возвышения сына. Да и общественным мнением ее просьбы к Августу могут быть истолкованы столь же неверно.

И Юлия твердо решила сделать все сама. Она отправилась к отцу и упала перед ним на колени, не смущаясь даже присутствием посторонних (Август принимал сенатскую депутацию по вопросу строительства нового водопровода), чем напугала императора и смутила трех сенаторов (в их числе и Марка Кокцея Нерву), явившихся невольными свидетелями такого деликатного внутрисемейного дела. Она со страстной убежденностью поведала отцу о своей любви к Тиберию. Кокцей Нарва и с ним двое других сенаторов, которых Август за растерянностью позабыл отослать прочь из комнаты, прослезились, и, глядя на них и на свою молящую дочь, император смягчился. Он пообещал Юлии подумать и во всем разобраться, попросив, кстати, сенаторов, чтобы все ими увиденное и услышанное пока оставалось в тайне. Нерва заверил принцепса от имени всех, что они будут немы. И Юлия поняла: она своего добилась, и теперь Август не сможет ей отказать, потому что его тайный уговор о молчании с сенаторами, благожелательно настроенными к Юлии, придаст всему делу положительную инерцию. Юлия правильно выбрала момент и теперь даже гордилась своей ловкостью и проницательностью.

Вечером того же дня она поделилась радостью с Ливией.

Та в душе торжествовала: главное было сделано, и все благодаря ее проницательности и ловкости. Теперь оставались сущие пустяки — уговорить самого Тиберия. Для этого нужно ненадолго отозвать его с театра военных действий под каким-нибудь предлогом. Впрочем, найти такой предлог для Ливии не составляло труда.

3

Он приехал в Рим через две недели, раздраженный тем, что его оторвали от важной войсковой операции, разработанной им лично. План операции не позволял думать о полководце, его составившем, как о военном гении; как и все, созданное умом Тиберия, он был прост — зато надежен, и с его помощью Тиберий рассчитывал уничтожить довольно хрупкий отряд далмагов, повадившийся беспокоить лагерь, в котором находилась его, командующего, ставка. За то время, пока Тиберий отсутствует, варвары, конечно, сумеют многое разнюхать о намерениях римлян — поймут, что означают перегруппировки противника, заметят несколько новых сооружений, что по приказу Тиберия построены в горах для сокрытия там засадных центурий — и с подозрительностью, свойственной диким племенам, уйдут в дремучие леса, где потом попробуй отыщи их. Очень и очень некстати был этот, неожиданный вызов в Рим.

Въехав в город в седле, как простой воин, сопровождаемый всего десятком телохранителей, Тиберий сразу же направился не к Августу, которому по субординации обязан был доложить о своем прибытии, а к матери. Именно она, а не Август, как догадывался Тиберий, была причиной его отзыва с войны. Всегда и всему в его жизни причиной она — Ливия.

В покои матери его пропустили беспрепятственно, попросив, однако, немного подождать, пока предупредят госпожу. Тиберий нахмурился: мать в последнее время любила потомить его в приемной, ссылаясь на сверхзанятость и невозможность принять сразу. Так она доводила сына до белого каления и после легко брала над ним верх, потому что Тиберий в разговоре не столько следил за ходом ее мысли, сколько боролся со своим раздражением. Сейчас он сразу обратил внимание на такой прием. Несомненно, мать что-то задумала.

Он нарочно явился к Ливии, не переодевшись с дороги, как был — в походной форме легионера со знаками отличия главнокомандующего. Словно не с матерью собирался встретиться, а с каким-нибудь вождем варваров: произвести на него впечатление строгой красотой военных доспехов. Увы, оказавшись во дворце, Тиберий в который раз подумал, что Ливия сильнее его, несмотря на весь его внушительный и победоносный вид.

Ливия встретила его в своей любимой комнате с окнами на юг, из которых был виден Капитолий и даже часть Тарпейской скалы. Мать сидела возле окна на невысокой изящной скамейке. Рядом с ней находился столик, как всегда заваленный бумагами и свитками пергамента. Одета Ливия была против обыкновения просто — в белую шерстяную столу из ткани домашней выделки; такой же тканью была покрыта ее голова. Лицо Ливии, обращенное к сыну, было приветливым, хотя и слегка укоризненным. Она протянула к Тиберию руки, заставив того внутренне вздрогнуть от перспективы обняться с матерью.

— Здравствуй, милый сын, — произнесла Ливия и тут же указала Тиберию на кресло без спинки и ручек, стоявшее в противоположном от Ливии углу комнаты, — Ты устал с дороги, садись же, и мы наконец поговорим.

Тиберий, ничего пока не отвечая (что уже было дерзостью), прошел к креслу и сел, со стуком опустив свой шлем рядом с собой. Посмотрел на улыбающееся лицо матери.

— Ты, наверное, хочешь меня спросить о чем-то, да, милый? — В голосе Ливии было столько же приветливости, сколько и превосходства над взрослым сыном.

— Да, — разлепил губы Тиберий, — Я бы хотел тебя спросить. Но боюсь попасть впросак, матушка. Ты ведь часто бранила меня за неправильно заданный вопрос?

Дерзя Ливии подобным образом, Тиберий пытался прощупать почву. Он знал, что его манера говорить — медленно, как будто слова, им произносимые, были сделаны из смолы, — неприятна людям, и сейчас нарочно старался разозлить мать, чтобы выяснить истинную причину их встречи.

— Не пытайся злить меня, дружок, — все так же ласково улыбалась Ливия. — Я этого не заслужила. Наоборот, я приготовила для тебя очень радостную новость.

— Какую же новость, матушка? — насторожившись, спросил Тиберий.

— Я хочу, мой милый сын, чтобы ты наконец понял: все, что я делаю, я делаю для тебя и для Друза, — начала Ливия, сама немного опасаясь действия, которое могут вызвать ее слова. — К этому меня побуждает и любовь к вам обоим, и долг перед памятью вашего покойного отца. Я хочу, чтобы вы оба заняли в государстве подобающее вам положение.

Глядя на насупившегося Тиберия, Ливия подумала, что, наверное, зря начала с упоминания об отце, да и о своей любви, пожалуй, тоже. Впрочем, и так сойдет.

— Я доволен своим положением, матушка, — неожиданно перебил ее Тиберий.

— Замолчи, сын. Как можно быть довольным жизнью, которую ты ведешь? Ты месяцами спишь на голой земле, вместе со своими солдатами! Ты огрубел и опустился — насколько это возможно для тебя. А я готовлю для своих сыновей лучшую участь.

— Я честно служу Риму и Августу.

— Заткнись, идиот! Ты, кажется, забыл, с кем разговариваешь! — Ливия сверкнула глазами на сына и удовлетворенно отметила, что он сразу стушевался. — О боги, за что вы меня наградили таким сыном? Так вот, слушай, мой милый. Если ты лишен ума и положенного тебе честолюбия, то я этого не лишена! Одним словом — ты должен будешь развестись с Випсанией и жениться на Юлии. Этого хочет Август, этого хочу я. И Юлия тоже хочет этого.

Главное было сказано, и Ливия немного успокоилась. Он никуда не денется. Вот еще! Сейчас поломается для виду и даст согласие, упрямый и тупой осел.

Тиберий, словно оцепенев, неподвижно смотрел куда-то мимо Ливии, его обветренное лицо побледнело, побелели также и костяшки огромных кулаков, лежащих у него на коленях. Ливия решила продолжить наступление.

— Ты сразу станешь вторым человеком в государстве. — Она старалась, чтобы ее слова звучали убедительнее и в то же время мягче. — Ты сразу обойдешь всех. Август сделает тебя своим преемником, Тиберий. Подумай только. Ты станешь императором!

Тиберий вдруг порывисто вздохнул и встал с кресла. Ливия замолчала и настороженно следила за ним. Ее рука незаметно придвинулась к колокольчику, чтобы успеть позвать вооруженных слуг, прячущихся за дверью смежной комнаты. Но Тиберий не стал вынимать меча из ножен.

— Сука, — прошептал он, все еще не поднимая глаз на Ливию.

Она отдернула руку от колокольчика.

— Ах ты мерзавец! Что ты сказал?

— Я сказал, что ты сука, матушка, — Голос Тиберия был негромок, но тверд, — Я никогда не оставлю жену. Не знаю, что ты там задумала, но меня из своих планов вычеркни. Я люблю Випсанию.

— Он любит! — Ливия с деланным удивлением всплеснула руками. — Да кому интересны твои чувства, идиот? Я все еще не верю своим ушам: ты что, вправду назвал меня сукой, или мне послышалось?

— Тебе не послышалось.

— Да знаешь ли ты, недоумок, что если бы не я, твоя мать, то ты давно кормил бы своим мясом рыб в Тибре! Или ты считаешь, что ни Август, ни я не способны убить тебя? Сядь на место!

Тиберий несколько раз судорожно сглотнул, будто пытаясь задержать рвущиеся наружу слова, потоптался немного и обессиленно опустился назад в кресло.

— Вот так-то лучше. Что ж, сынок, эту «суку» я когда-нибудь тебе припомню, — прошипела Ливия, чувствуя, с каким удовольствием она бы сейчас приказала слугам убить Тиберия. — Ты будешь делать все, что я тебе велю. Хочешь отказаться от Юлии? Пожалуйста, можешь пойти к Августу и сказать, что тебе не нужна его дочь. Долго ли ты проживешь после этого? Неблагодарный! Мне таких трудов стоило заставить Августа переменить к тебе отношение!

Ливия замолчала, потому что заметила на лице Тиберия слезы. Сын плакал. Еще немного — и, не в силах сдерживать рыданий, он закрыл лицо ладонями и согнулся в три погибели, трясясь и всхлипывая. Ливия перевела дух. После непродолжительного разговора с сыном она так устала, будто целый день носила воду — занятие сколь тяжелое, столь и унизительное. Но, слава всемогущим богам, кажется, потрудилась она не зря.

— Матушка, — вдруг сквозь всхлипы выговорил Тиберий, — не отнимай у меня Випсанию. Она мать моего сына. Я не могу без… без нее. Пощади нас.

— Глупости! — жестко произнесла Ливия. — Твой сын останется при тебе. А о Випсании не жалей. Чего там жалеть? Вспомни лучше Юлию — рядом с ней твоя нынешняя жена просто уродина!

Тиберий зарыдал еще безутешнее. Ливия с неудовольствием подумала, что надо бы отослать людей подальше, чтобы не слушали рыданий будущего императора. Но как это сделать,

не уронив перед сыном своего достоинства? Он ведь рад будет, когда поймет, что мать приняла против него меры предосторожности. Ну нет уж! Тиберий и в мыслях не должен допускать, что может настолько испугать Ливию. Да и все равно слуги уже все слышали — дверь такая тонкая. Видимо, в интересах сохранения этой некрасивой тайны слуг придется убить — вот и все. Ливия совсем успокоилась.

Она стала ждать, рассеянно переводя взгляд с сына на письменный стол и обратно. Всего лишь второй раз в жизни Тиберий позволял себе расплакаться в ее присутствии. (Первый раз, когда Ливия не разрешила ему пойти на похороны отца.) Она знала, что, поплакав как следует, Тиберий придет в себя и с присущей ему угрюмой покорностью примет все как должное. Тоже нашелся — безутешный Орфей. Грязная скотина.

Так и случилось. Понемногу рыдания Тиберия стали тише, и Ливии показалось, что он плачет больше от стыда, что не сумел сдержаться перед матерью, а не от тоски по Випсании, с которой — Ливия была уверена — он уже успел мысленно распрощаться. Он ведь очень хочет жить, ее милый сын.

Тиберий наконец выпрямился в кресле, отняв ладони от покрасневшего лица.

— Надеюсь, ты простишь меня, матушка, — медленно, каким-то безжизненным голосом протянул он.

— Возможно, — холодно сказала Ливия, — Не забудь, что ты еще не выполнил моего требования. И ты еще не зять Августа.

— Когда мне нужно к нему пойти?

— Ты приведешь себя в порядок с дороги. А я тем временем пойду и подготовлю Августа. — Ливия снова улыбалась. — Да, кстати, милый сын, как твои военные успехи? Почему ты мне ничего о них не рассказываешь?

Тиберий только дернул головой.

— Впрочем, не надо. — Ливия предостерегающе подняла ладонь. — О твоих подвигах мы послушаем вместе с Августом. Надеюсь, у тебя найдется чем нас порадовать.

С этими словами она поднялась и, кивнув сыну на прощанье, направилась к выходу. Тиберий остался сидеть в кресле с угрюмым видом и даже не встал, как бы ему полагалось. Впрочем, Ливия не обратила внимания на сыновнюю невежливость.

Он сидел в комнате еще некоторое время, не находя в себе сил подняться и начать готовиться к встрече с императором. Мелькнула мысль: а что, если не встречаться с Августом, а пойти на безумный шаг, прямо сейчас вместе со своей охраной — кто осмелится их остановить! — вернуться к войскам в паннонские леса, пообещать солдатам, измученным войной, хорошую награду и в придачу — Рим на пару дней, да и повести на Августа и Ливию все пять легионов, что находятся под его командованием? Но эта мысль у самого Тиберия вызвала печальную усмешку: он знал, что не способен на такой бунт, да и солдаты не станут сражаться за него, даже если и пообещать им отдать всю Италию на разграбление. Солдаты его не любят, он слишком требователен и жесток.

Тиберий думал о Випсании — о том, как не хочется ему с ней расставаться. Невозможно представить, как он будет обходиться без ее хрупкого нежного тела, всегда благодарно отзывающегося на самую примитивную супружескую ласку. Випсания одна могла избавить его от одиночества, в котором он пребывал едва ли не с момента своего появления на свет. Ни родной брат, никто в целом мире так не понимал Тиберия, не чувствовал его. Что ж, если ему суждено обходиться без Випсании, значит, надо снова привыкать к одиночеству.

Неожиданный шум за дверью, ведущей в соседнюю комнату, заставил Тиберия вздрогнуть. Ему послышались звуки ударов, какие-то крики. Что такое там происходило? В то же время он сразу понял значение звуков, доносящихся из-за двери: ухо солдата, привыкшее к шуму сражений, безошибочно узнаёт такую музыку. В соседней комнате дрались люди, и дрались оружием.

Он вскочил, рывком выдернул из ножен короткий меч — чтобы быть готовым к нападению. Неужели Ливия передумала? Впрочем, если это так, то вполне могла бы убрать Тиберия бесшумно, не рискуя привлечь внимание дворцовой прислуги.

Шум вскоре затих, и тогда Тиберий, решившись, кинулся к двери и с силой рванул ее на себя. Хлипкая дверь легко подалась, соскочив с петель. Он отшвырнул доску в сторону и, держа меч перед собой, бросился вперед. Там он остановился, оглядываясь на происходящее.

Несколько солдат — это были преторианские гвардейцы — уже убирали за собой поле битвы, заворачивая в ковры окровавленные тела каких-то людей, что валялись на полу. Опытным взглядом Тиберий оценил неплохую вооруженность покойников: мечи, кинжалы, несколько коротких германских копий — все это тоже было разбросано по полу. Видимо, гвардейцы напали на этих людей внезапно, не дав им возможности как следует воспользоваться своим оружием.

Увидев Тиберия, все замерли. К нему навстречу быстро шагнул офицер, старый среди гвардейцев. Но тут же узнал Тиберия и вытянулся, отдавая честь старшему по званию.

— Что здесь происходит? — спросил Тиберий, не торопясь вкладывать меч в ножны.

— Обнаружены заговорщики, трибун! Прятались с неизвестной целью. Замечены и уничтожены караульным подразделением. Докладывает старший караула Терциний Авл, командир пятой центурии особого полка!

Тиберий кивнул офицеру, убрал меч и вышел. «Ай да матушка, — думал он, — ведь это для меня было приготовлено»! Итак, перед нами богатый выбор: жениться на перезрелой красотке Юлии, став зятем императора, — или вот так же быть завернутым в ковер и ночью потихоньку вынесенным из дворца, чтобы оказаться в Тибре. Что выбрать? Наверное, брак с Юлией все же предпочтительнее.

Готовясь к аудиенции у Августа, Тиберий убеждал себя, что его положение не так уж плохо. Он расслабленно сидел в ванне, полной горячей воды — давно забытое ощущение, — и думал, что если уж приходится исполнять материнскую волю, то исполнять ее надо безоговорочно. Глядишь — и вправду он когда-нибудь станет императором, уж своего Ливия непременно добьется. Надеясь на такое будущее, можно найти в себе силы примириться со многими вещами, пусть даже и невыносимыми. Потому что когда он станет императором, то первый, кто пожалеет об этом, будет Ливия. О, как горько она пожалеет!


Вечером того же дня сиятельный Август, отец отечества, вместе со своей супругой, царственной Ливией, приняли Тиберия в своих покоях. Август был приветлив, обстановка радовала сердце непринужденностью. А когда в нескольких словах обговорили суть дела — разговор шел в присутствии пунцовой от счастья Юлии — и возлегли к столам в уединенном (только для особых приближенных) триклинии, чтобы усладить тело и душу изысканными кушаньями и винами, то стало совсем хорошо. Тиберий пил кубок за кубком, удивляясь, что Август нынче не ограничивает его в вине, поглядывал на Юлию, которая, чтобы произвести впечатление получше, почти не пила, и постылая женщина начинала ему казаться не такой уж нежеланной. Что и говорить — многие знатные римские вельможи отдали бы все на свете, чтобы очутиться на месте Тиберия. Август, тоже немало выпивший, остался на этот раз вполне доволен поведением и внешним видом своего нового зятя. «Главное, впрочем, чтобы женщины были довольны», — заключил про себя император. Тиберию было велено поторопиться с разводом.

Вскоре Тиберий окончательно обрел утерянное душевное равновесие. Тем более что мать оградила его от самого неприятного — объяснения с Випсанией и полагающихся при разводе процедур. Все было обделано быстро, властью коллегии жрецов под руководством Верховного понтифика, обязанности которого временно исполнял сам император Август. Випсании просто сообщили, что она больше не жена Тиберию, лишается права воспитывать сына, — и поскорее выдали ее вновь замуж, за молодого патриция по имени Азиний Галл, сына знаменитого соратника Юлия Цезаря, Азиния Поллиона. Этому Поллиону сам Август когда-то дал почетное прозвище «последний римлянин», имея в виду его приверженность древним традициям, конечно. Тиберию сказали, что покинутая им Випсания недолго горевала и очень обрадовалась своему новому браку. Что ж, он не осуждал за это свою бывшую любовь.

Сына Тиберия, которого звали Друз Юлий Цезарь, Август отдал под присмотр и покровительство Ливии. Самому Тиберию пока некогда было заниматься его воспитанием: паннонские провинции снова бунтовали, грозя отпасть от Империи. Да и в обоих Галлиях, где Тиберия хорошо знали, тоже было неспокойно. Кому же и наводить там порядок, как не ему? Проведя с молодой женой в Риме несколько положенных дней, Тиберий, с благословения императора, вновь отправился в Паннонию к своим легионам.

Юлия, оставив мачехе детей, увязалась вместе с ним, и Тиберий, опасаясь немилости Августа, не смог ей в этом отказать.

4

Если бы Тиберия спросили, что он может сказать о всей своей прожитой жизни, то он, не раздумывая, ответил бы, что его жизнь — это тяжкое испытание, посланное ему богами.

И все свои звания, должности и почести, ему оказанные, он с большой радостью променял бы на тихое уединенное существование в каком-нибудь отдаленном месте, в домике возле моря. Этот домик в уединенном уголке мерещился Тиберию с самого детства, когда против его желания мать и Август начали его приобщать к активной государственной деятельности и светской жизни. Он не любил шумных игр со сверстниками, терпеть не мог вникать в городские проблемы, которые его совершенно не касались, его юношеское воображение не пленялось ни сенаторской тогой с широкой красной полосой, ни шлемом военачальника, украшенным золотым изображением орла. Он хотел одного — чтобы его оставили в покое.

Но тихая и спокойная жизнь была Тиберию не суждена. Едва достигнув совершеннолетия, он получил свою первую государственную должность квестора[18], гораздо раньше положенного срока — по личному указанию Августа. Непосвященному могло показаться, что принцепс благоволит к своему пасынку и старается продвигать его по службе ко все более высоким постам. Но это было не так. Август, не любивший Тиберия, считал его негодным человеческим материалом, из которого нельзя создать ничего путного, в то же время не мог от него избавиться — ведь Тиберий был сыном его обожаемой Ливии. И, нагружая молодого Тиберия непосильной работой — никто из юношей-аристократов не был загружен столь тяжело, — Август надеялся, что медлительный и всегда мрачный Тиберий обнаружит наконец перед взором общественности и своей матери полную неспособность к государственной и вообще к какой бы то ни было деятельности, запутавшись в непосильных и сложных делах.

Раздражение Августа пасынком только возрастало с течением времени. Тиберий, никому не жалуясь на тяжесть судьбы, отлично с нею справлялся. Будучи семнадцатилетним юношей, разобрался, в частности, с запутаннейшим делом Фанния Цепиона — сенатора, который принимал участие в заговоре Варрона Мурены против Августа, а ведь до этого весь сенат не смог найти в этом деле ни оправдательных, ни смягчающих обстоятельств. Более того, Тиберий в присутствии сената и самого Августа произнес блестящую речь, доказывающую виновность Цепиона, и добился, чтобы его осудили за оскорбление величества. И это был едва ли не первый прецедент такого рода: оскорбление величества тогда не рассматривалось как преступление. И Август, всячески подчеркивавший то, что в Риме он — всего лишь первый среди равных, а не какой-нибудь царь, который должен почитаться наравне с божествами, вынужден был согласиться с доводами Тиберия и восторженной реакцией сенаторов. Фанния Цепиона приговорили к лишению имущества и изгнанию, чего он не стал дожидаться, перерезав себе горло.

Так же успешно Тиберий вел судебные процессы — и непременно в присутствии Августа. Он с большой убедительностью защищал царя Архелая и жителей Тралл и Фессалии — от обвинений в измене Римской империи и несвоевременной уплате налогов. Он добился от чопорных сенаторов, не скрывавших своего пренебрежения к нему, молокососу (особенно перед Августом), выделения значительных средств в помощь разрушенным землетрясениями городам Лаодикеи, Феатиры и Хиоса. И сенаторы, обычно весьма экономные в затратах на отдаленные провинции, считавшие, что деньги должны двигаться от провинции к Риму, а не наоборот, ничего не могли противопоставить доводам Тиберия.

Судебные процессы и выступления перед сенатом хоть и отнимали много сил, но были не самой трудной его обязанностью. В те годы несколько раз подряд случился неурожай — и именно Тиберий как квестор должен был обеспечивать снабжение Рима хлебом и всякими другими продовольственными припасами. Для этого ему приходилось постоянно находиться в разъездах — так часто, что ночевки в лесу и в открытом поле, стычки с отрядами жителей провинций, оберегавших свое добро, стали для Тиберия такими же неотъемлемыми приметами образа жизни, как для большинства римских граждан посещение бани или цирка. В то время, когда другие услаждали душу дружескими беседами и философскими спорами под плеск теплой воды или глазели на поединки гладиаторов, Тиберий объезжал самые глухие углы разных провинций — в надежде найти укрытое от конфискации зерно или припрятанное в лесу овечье стадо, ругался и спорил с многоопытными и циничными префектами, придерживающими хлеб, по нескольку раз за ночь лично проверял караулы своего войска, чтобы не быть застигнутым врасплох охотниками до собранной им с таким трудом добычи. С тех пор в душе Тиберия возникла стойкая нелюбовь к традиционным городским развлечениям — боям гладиаторов, играм и скачкам колесниц.

Успешно выполнив очередное задание, он, почти никогда не слыша благодарности, тут же получал следующее. Пока все это были гражданские дела, исполнять которые было долгом и священной обязанностью каждого римлянина. И то, что Тиберию выпадало исполнять свой гражданский долг гораздо чаще, чем другим, — само по себе было наградой. Впрочем, он никогда и не жаловался, и не требовал наград.

Одним из тяжелейших и опаснейших дел, порученных ему Августом, была инспекция поместий и обследование эргастулов, принадлежавших богатым гражданам. В эргастулах — хорошо укрытых от посторонних глаз полуподвальных помещениях — обычно содержались рабы; в ином поместье число их доходило до тысячи человек. Но раб, самое дорогое из всех орудий, стоил несколько сотен тысяч сестерциев, и предприимчивые хозяева, чтобы не тратиться попусту, ловили по дорогам, а то и по небольшим городам свободных граждан — и превращали их в рабов. Помещенный в эргастулу вместе с другими рабами, такой свободнорожденный гражданин был лишен всякой возможности передать на волю весточку друзьям или родственникам, которые могли бы за него заступиться или хотя бы выкупить его у жадного хозяина. Чтобы надежнее хранить свои тайны и держать в повиновении все новых и новых рабов, хозяева вынуждены были создавать свои небольшие армии — весьма боеспособные, ибо в случае обнаружения свободных людей в эргастулах охрану эту ждала бы такая же печальная участь, как и хозяина.

Отлов свободных людей стал настоящим бичом, жестоко полосующим Италию. Проблема из уголовной переросла в государственную, и Август, осознав всю ее глубину (и опасность для себя самого, потому что чернь, живущая в вечном страхе на родной земле, могла потребовать себе нового, более заботливого императора), издал указ о немедленном обследовании эргастулов, освобождении незаконно удерживаемых и наказании преступных рабовладельцев. Тиберия назначили главным исполнителем этого указа.

Ему было не привыкать, и всю кампанию он провел, по обыкновению, успешно, проявив скрупулезность (ни одно поместье не было обойдено вниманием) и жестокость в подавлении любых попыток сопротивления, — а они возникали почти всегда. Если приходилось сражаться с помещичьей армией, Тиберий не прятался за спины своих солдат, всегда возглавлял наступление и рубился наравне со всеми. Сенат не успевал рассматривать дела провинившихся помещиков, а Тиберий присылал в Рим под конвоем все новых и новых. Меньше чем через полгода он наконец смог доложить Августу, что его указание исполнено, и свободные граждане теперь могут свободно разгуливать по дорогам Италии.

За совершенную работу наградой Тиберию была его первая военная должность войскового трибуна (присужденная сенатом единогласно) и участие в кантабрийском походе, закончившемся победой. А вскоре после окончания похода он был направлен в Малую Армению, чтобы вновь посадить на тамошнем троне свергнутого царя Тиграна, угодного Риму. Там Тиберию впервые пришлось столкнуться с военной силой Парфянского царства, и он по достоинству оценил ее, увидев с тех пор в парфянах едва ли не самую большую угрозу спокойствию Римской империи. Но как бы то ни было, а грозные парфяне после нескольких месяцев почти непрерывных сражений все-таки отступили перед тяжелой основательностью полководца Тиберия и его легионов. Царь Тигран был заново коронован Тиберием собственноручно — в римском лагере, перед войсковым трибуналом, под приветственный грохот множества мечей о щиты: так солдатам было приказано выражать свой восторг.

Победа в армянском походе имела еще большее значение, чем просто акт, в результате которого Рим получил еще одного послушного царя. В знак признания римской военной мощи и полководческих талантов Тиберия парфяне вернули знамена нескольких легионов, захваченных в давнем сражении при Каррах, где погиб тогдашний главнокомандующий римской армии Марк Красс[19]. Возвращение знамени легиона — значка на древке, увенчанном серебряным орлом, — было для Рима делом чести, с потерей такого знамени легион расформировывался и, следовательно, слабее становился Рим. Вернуть утерянное знамя было таким же подвигом, как победа над вражеской армией и захват вождя врагов.

Каких бы почестей удостоился в Риме военачальник, который бы привез с войны утраченных орлов! Любой другой, но только не Тиберий. По всей вероятности, ни Август, ни сенат еще не считали молодого Тиберия достойным излишних восхвалений. Он вновь был отправлен в далекие провинции покорять взбунтовавшиеся варварские племена.

В Альпах Тиберий сражался с ретами и винделиками, в Паннонии — с бревками и далматами. И как всегда успешно. Осторожный, он не ввязывался в мелкие стычки, а медленно, но верно оттеснял врагов в такое место, где мог покончить с ним одним ударом. Противник, будучи в своих горах и лесах, уворачивался, отходил, рассеивался и снова нападал, стремясь вывести римлян из состояния спокойной уверенности, но Тиберий не поддавался на провокации, не выходил в поле, отсиживаясь за оборонительными укреплениями, передвигался единым кулаком, не дробя войско на части, и постепенно отрезал варварам все пути к отступлению.

Солдаты и офицеры Тиберия, не проигравшие с ним ни одной кампании и благодаря его осторожности несшие самые незначительные потери, все же не очень любили своего командующего. В солдатской среде все еще ходили рассказы о былых военачальниках, вроде Юлия Цезаря[20] или Марка Антония, которых молва запомнила отцами родными для солдат. В общем понимании командир (хороший командир) был таков: весел, на привалах и в лагерях не перегружает воинов чрезмерной дисциплиной и работами, всегда с тобой пошутит, расспросит о жизни, о тех, кого ты оставил на родине, вечером возьмет да и подсядет к твоему костру, чтобы отведать солдатской каши, а то и бросить кости наудачу. Да еще и посмеется над своим проигрышем. А сам — орел! Когда перед очередным походом взбирается на трибунал для произнесения речи, глазам больно на него смотреть. Если в гневе мечет громы и молнии, чем-то недовольный, то десять раз вспотеешь от страха, вспоминая, нет ли за тобой какой-нибудь провинности. Одним словом — отец.

Тиберий был совсем не такой. Он никогда не улыбался солдатам, не шутил с ними. Он не называл их «соратники», как требовал негласный армейский этикет, он обращался к ним — даже после тяжелого успешного боя — только официально: «воины». Поговаривали, правда, что сам Август запретил ему называть солдат своими соратниками, чтобы не устанавливать слишком близких отношений с подчиненными. Но многие говорили в сердцах, что Тиберий даже доволен этим запрещением.

В лагере у него была, конечно, отдельная палатка, потому что так полагается. Но не было отдельного повара, отдельного цирюльника, оружейника, портного, конюха и лекаря. Он пользовался всем тем набором услуг, что и солдаты и, кстати говоря, каждый офицер — от центуриона до легата. Тиберий ел из общего котла, по очереди от всех центурий, брился и стригся у полковых мастеров, которым не всякий солдат доверил бы свою внешность. Впрочем, стричься Тиберию было нетрудно, так как он очень рано облысел и волосы у него на голове остались только сзади: их он носил длинными, по старой моде. Да и услугами лекарей не пользовался, потому что никогда не болел, а прыщи, если они уж очень его донимали, умел заклеивать пластырем сам.

Когда же его войско выходило в поход из лагеря, то он не брал с собой и отдельной палатки. Спал, как и все, на земле, возле костра и завернувшись в плащ (обычный шерстяной солдатский плащ). Всегда первым шел в бой, не окружая себя телохранителями, словно нарочито искал гибели. Конечно же, глядя на то, как машет мечом их командир, все солдаты из кожи лезли, чтобы превзойти его храбростью и умением. Атака под предводительством Тиберия означала для противника поражение и смерть. Все варвары это знали и при столкновении старались достать его копьем или стрелой, но он ни разу не получил не то что ранения, но даже хотя бы царапины.

Однако ни храбрость, ни удачливость его солдат не могли расположить к ним Тиберия. В промежутках между боями он не давал им свободного времени кроме того, что полагалось на сон и еду. Если солдат не спал и не ел, он должен был часами маршировать на плацу, отрабатывать на чучелах приемы нападения и защиты, чистить и кормить коней, чинить обмундирование и оружие, копать траншеи и насыпать валы, ставить частокол, нести усиленный караул (ибо Тиберий признавал караул только усиленный), заготавливать дрова и укреплять казармы, проводить водоотводные канавы, обтесывать круглые камни для онагров[21] и баллист[22] — солдату, как считал Тиберий, полезно заниматься физическим трудом, чтобы он меньше думал и не имел времени жалеть себя.

Дисциплина в его войске была беспрекословная — будто оно состояло не из римских свободных граждан, а из диких наемников, которых надо держать в ежовых рукавицах. Прибывая к легионам, он в первой же своей речи объявлял, что не потерпит ни малейшего неповиновения и с нынешнего дня вводит давно забытые наказания, которые почти не применялись в республиканской армии: многочасовое стояние навытяжку в полной выкладке, порку лозой, палки, отрубление кисти руки (за воровство) и повешение перед общим строем.

Обещал даже децимацию — казнь каждого десятого; в случае если в бою дрогнет одна центурия, то децимации подвергнется вся когорта. Даже старые, много повидавшие солдаты поеживались, но старались вести себя так, чтобы наказаний не заслуживать. Все это, конечно, не прибавляло Тиберию популярности.

Он популярности и не искал. «Армия — это орудие военачальника, такое же, как, например, плуг для землепашца, — говорил он, — С какой стати землепашец станет заигрывать со своим плугом? Он просто орудует им, вот и все». «Пусть солдаты да и офицеры ненавидят меня, лишь бы боялись», — заявлял хладнокровно Тиберий, перефразируя слова драматурга Акция[23], заимствованные им в свою очередь из какой-то греческой трагедии. Тиберий неплохо знал литературу, и — кто знает? — выпади ему другая, более спокойная судьба, он мог бы стать каким-нибудь слащавым поэтом второго сорта, вроде Парфения[24], которого тайно от всех очень любил (и поддерживал деньгами, о чем не знал никто).

Единственная отдушина для Тиберия (да и то лишь в первые его годы на военной службе) была вполне банальная — вино. На его обязанностях это не отражалось, но, находясь в лагере, у себя в палатке он пил очень много. В компании двух-трех избранных им собутыльников из старших (только старших) офицеров. Счастливчики эти смотрели на застолья со своим командиром как на еще одну тяготу походной жизни; Тиберий на таких пьянках бывал молчалив, даже улыбался редко, наливал полные кубки (правда, того же вина, что и себе) и заставлял пить часто. Кончалось это всегда одним и тем же — пьяных до бесчувствия полковников уносили к себе ординарцы, а Тиберий провожал уносимых мутным, ничего не выражающим взглядом. Извергать выпитое обратно в его присутствии было нельзя — он сердился и ругался последними словами, а кому из офицеров хочется вызывать гнев начальника? Проводив таким образом товарищей, он заваливался спать, а наутро был неизменно свеж, только покрасневшие глаза выдавали его — и никаких поблажек вчерашним собутыльникам, хотя бы они и умирали с похмелья.

Тихие, скрытые от глаз эти застолья, разумеется, не были секретом для солдатской молвы — уж она-то все знает! Солдаты насмехались над Тиберием, придумав ему имя, созвучное с его собственным: они говорили вместо «Тиберий» — «Биберий» (от «бибере» — пить), вместо «Клавдий» — «Калдий» (от «каддум» — подогретое вино), и вместо «Нерон» — «Мерой» («мерум» — чистое вино). К чести Тиберия, когда это пренебрежительно звучащее имя дошло до его ушей, он не стал устраивать никаких децимаций, а просто прекратил подобные застолья, ограничил себя в вине, а со временем и вовсе от него отказался, то есть употреблял ровно столько, сколько выдавалось солдатам (если выдавалось).

Трудно сказать, кто больше страдал на войне от Тиберия: он сам, его солдаты или их общий враг. Война под его руководством как-то теряла ту привлекательность, тот романтико-героический налет, что особенно ценится детьми и поэтами. Война превращалась в тяжелую и нудную работу, и блеск побед терялся на общем фоне изнурительных трудов и лишений. Землепашец, вспахав одно поле, вытирает пот и думает уже о том, что надо пахать следующее. Так было и в войсках, подчиненных Тиберию.

К слову сказать, родной брат Тиберия, Друз Клавдий Нерон, начавший свою военную карьеру несколько позже, ибо был младше, представлял совсем другой тип военачальника. Он-то как раз и был тем, кого солдаты называют родным отцом. От природы незлобивый, незаносчивый, всегда расположенный к шутке и доброй беседе, он не насаждал в своих легионах слишком жесткой дисциплины. Он даже предлагал солдатам самим наказывать провинившихся — воров или трусов. В лагере Друза чаще звучали песни, чем стоны и вопли наказываемых. За доброжелательность и доверие солдаты платили Друзу особой солдатской восторженной любовью, той, что поднимает воинский дух, лишает страха перед врагом и сплачивает в тысячу раз крепче, чем лоза и плеть центуриона. И если братьям, Тиберию и Друзу, доводилось воевать по соседству, Друз нередко позволял себе навестить брата, которого любил. Для солдат Тиберия в такие дни наступал праздник: бессмысленные работы прекращались, наказания не применялись, рацион улучшался. Младший брат каким-то образом умел смягчать жестокий нрав Тиберия — Друз был одним из немногих, способных на это. Может быть, потому, что просто окружал родного брата родственной любовью, не скованной ни служебным положением, ни карьерной завистью, ни брезгливым презрением к его недостаткам. Приезды Друза и для Тиберия были своего рода праздниками, но время быстро пролетало, Друз уезжал к своим войскам, Тиберий оставался один на один со своей жизнью — и в его лагере все начинало идти по-прежнему.

Двадцати с небольшим лет женившись на Випсании, Тиберий обрел еще одного родного человека. Его характер изменился к лучшему, это сразу было замечено всеми. Он, конечно, оставался для подчиненных все тем же строгим начальником, но все же стал обнаруживать больше человеческих черт: перестал грозить децимациями (как это часто делал в профилактических целях), позволил некоторые послабления в повседневной солдатской жизни — работы стали вестись в основном полезные (необходимые в лагерных условиях), было выделено некоторое время — час до отхода ко сну — для личных дел: общения с земляками, игры в кости (на деньги все же запрещалось), праздник разговоров возле костра и тому подобного. Тиберий стал чаще отлучаться, если не велось активных боевых действий, — урывал время, чтобы лишний раз повидаться с молодой женой, хотя, как говорили, Август и Ливия строго отчитывали его за такие отлучки.

Во время его отсутствия солдатам жилось еще немного полегче — офицеры, от центуриона до легата, тоже были людьми и старались отдохнуть, когда отсутствовал их строгий командующий. Паннонская кампания, по общим оценкам, была для расположенных там легионов самой приятной из тех, что проводились под началом Тиберия. В этой войне он впервые стал практиковать особый вид поощрения — самый желанный для любого воина: занятый город (если случалось занять город) отдавался на два дня в полное распоряжение солдат. Запрещались лишь насилие над женщинами и убийства ради развлечения. За это на Тиберия были не в обиде: довольным солдатам убивать никого уже не хотелось, да и времени не было (долгий и основательный грабеж — дело затяжное), а что касается женщин, то зачем доблестному римскому солдату кого-то насиловать, если любая баба с радостью пустит его под свое одеяло? Тут, бывает, гляди, чтобы тебя самого не изнасиловали дикарки, жадные до неведомых им утонченных римских способов любви.

После очередного отсутствия Тиберия, продолжавшегося больше месяца, солдаты вдруг узнали, что их командующий в Риме, оказывается, заново женился. Бросил Випсанию, за здоровье которой все они неустанно молились, бросил маленького сына, который был их воинским талисманом, — и породнился с Августом еще теснее, взяв за себя его (не в укор будет сказано памяти покойного Агриппы) шлюховатую дочурку, пышнотелую Юлию, вечную грезу сладострастных солдатских снов! Это было событие, заставившее о себе говорить гораздо больше, чем о предполагаемом наступлении далматов под предводительством будто бы самого Батона. Все — от последнего рядового до легата — понимали, что их командующий теперь, как ни крути, а второй человек в империи после Августа, если не считать этой всемирной суки Ливии.

Однако, прибыв к войскам, Тиберий не разрешил устраивать ему торжественную встречу, о чем известил, послав впереди себя вестового. Гарнизон построился, командир с трибунала произнес краткое приветствие — строго по регламенту, — и все были распущены по казармам. Как ни пытались встречающие по лицу Тиберия понять его личное отношение к перемене жизни, так и не смогли. Тиберий выглядел, как всегда, угрюмо-мрачно, и даже на сопровождавшую его Юлию это оказывало воздействие: она улыбалась, но не очень уверенно, словно чувствовала себя не хозяйкой в гарнизоне, а заложницей.

Все же одно нововведение было сделано: Тиберий распорядился поставить в лагере (для чего пришлось потесниться двум когортам) большой шатер для себя и жены. Действительно, не могла же Юлия обходиться без просторной супружеской кровати с приставной лесенкой, балдахином и множеством атласных подушек, которые придают даже самому заурядному акту супружеской любви налет некой восточной изысканности.

Шатер построили в кратчайший срок. Передвинутые на новое место когорты еще окапывали новые казармы дренажными канавами, а из нового «штаба» (как тут же прозвали его солдаты) по вечерам, после отбоя, стали доноситься те самые звуки, что в сердце истинного воина занимают второе место после лязга оружия и боевых криков в сражениях. Юлия оказалась именно такой страстной, как все и ожидали, и она не желала в угоду приличиям заглушать воплей своей страсти, чем в первое время сильно возбуждала Тиберия. В наряд по охране шатра главнокомандующего солдаты теперь шли с такой охотой, будто это была не служба, а нечто вроде поощрения.

Медовый месяц, однако, продолжался недолго. Однажды вместо любовных стонов голубки, перемежаемых рычанием вепря, охрана услышала нечто совсем другое.

— Ты не смеешь мне отказывать! Не смеешь! — Это кричала Юлия.

— Оставь меня в покое. Я устал и хочу спать, — отвечал ей медленный и равнодушный голос Тиберия.

— Милый, ну, милый, посмотри же на меня! Я сняла все-все, специально для тебя. Для нас обоих. — Юлия явно старалась придать побольше нежности своим словам.

— Погаси светильник. Мне режет глаза, — бесстрастно сказал Тиберий, — А твои пышные прелести побереги для другого раза. Сегодня я хочу спать.

После этого солдатам удалось расслышать лишь несколько сдавленных всхлипов. Главнокомандующий плакать не мог по определению, а значит — это плакала отвергнутая Юлия. Охране оставалось лишь недоуменно переглядываться и пожимать плечами.

С этого времени брачные контакты между Тиберием и Юлией стали все реже и реже и уже (по звуку) мало напоминали те первоначальные пиршества любви. Солдаты во всем гарнизоне огорчались и обижались, словно супружеское охлаждение Тиберия было с его стороны еще одним огорчением для подчиненных. Тиберий был верен себе, лишая солдат невинной радости подслушивания. Подслушивать было больше нечего.

Еще примерно через месяц было торжественно объявлено, что супруга главнокомандующего ждет ребенка. Для жертвоприношения (чтобы родился мальчик) в лагерь доставили пойманную неподалеку лань, посвятили ее Артемиде, и Тиберий, бывший в дополнение ко всем своим званиям еще и жрецом-фламином[25] Юпитера, собственноручно забил испуганное животное, предварительно посыпав ему загривок мукой и солью. И с этого дня, опасаясь тревожить покой беременной, он переселился в свою обычную палатку, поставленную от большого шатра в отдалении. На людях с Юлией он был приветлив и дружелюбен, но спал теперь отдельно. А вскоре и вообще отослал Юлию в Рим, под тем предлогом, что начинаются широкие боевые действия и ему с войском придется много перемещаться по стране в погоне за врагом. С отъездом Юлии он не стал более мрачным, но и веселее тоже не стал.

В положенный срок Тиберий получил из Рима известие о том, что ребенок (мальчик) у Юлии родился мертвым. Никакого траура по этому поводу Тиберий носить не приказал.

Да и не до траура ему было — война с далматскими племенами действительно разгорелась с новой силой.

Молодой, но уже пользующийся популярностью среди своих соплеменников вождь Батон собрал и хорошо организовал несколько десятков тысяч воинов. Римляне в боях потеряли едва ли не пятую часть численности войск, пока Паннония в конце концов не была покорена. Легионы Тиберия разбили варваров, рассеяли их войско и взяли немало пленных, но сам Батон скрылся.

То, что такой опасный враг Рима остался на свободе, должно было беспокоить Тиберия. Но появилось одно обстоятельство, которое принесло ему едва ли не больше неприятностей: из Рима вернулась Юлия. И, судя по всему, вернулась с непреклонным желанием зачать поскорее следующего ребенка.

Тиберий не перешел к ней в шатер и по-прежнему ночевал один в палатке. Он явно не собирался больше спать с Юлией. Но, как видно, это был единственный возможный для него протест против нелюбимой женщины. Ни развестись с ней, не вызвав на себя родительского гнева Августа, ни запретить Юлии сопровождать его в военных походах Тиберий не мог.

Кроме того, Ливия, которая, сломив последнюю волю Тиберия и заставив его отречься от своей любви, приобрела над сыном почти неограниченную власть, настрого запретила ему и думать о разводе. Еще не пришло для этого время, сказала она ему, стоило Тиберию заикнуться о том, что его второй брак неудачен.

Сын его от Випсании, Друз Юлий Цезарь, по-прежнему воспитывался у бабки. Дети второго сына Ливии, Друза Старшего, — Германик, Ливилла и только что родившийся уродец Клавдий — тоже находились под бабкиным внимательным наблюдением. Вместе с детьми Юлии — Гаем, Луцием, Агриппиной и Юлиллой. Никогда еще Ливии не приходилось следить за воспитанием стольких детей одновременно. Тем более — таких детей, любой из которых (исключая девочек) мог в будущем рассчитывать на императорский трон. Особенно — Гай и Луций, потому что Август, как ни противилась этому Ливия, усыновил их обоих. Такова была плата за неудачный брак Юлии: она могла утешиться тем, что оба ее потомка теперь прямые наследники Августа. Ливии было над чем подумать.

Усмирив в достаточной степени Паннонию, Тиберий получил наконец награду от сената: ему присудили овацию[26], то есть малый триумф. В принципе то же самое, что и обычный триумф, только вместо быка в жертву приносилась овца, и в Рим Тиберию полагалось не въезжать на колеснице, а входить пешком. Большая победа Тиберия, конечно, заслуживала и большого триумфа[27], но овация, как менее значительная награда, была также платой Тиберию за ту неприязнь, которую испытывал к нему сенат (с одобрения Августа). К тому же сенаторы не упустили возможности еще раз уязвить Тиберия, отложив торжество на неопределенный срок: ему предписывалось как можно скорее отправляться в Косматую Галлию, где опять было неспокойно. Кому же, как не Тиберию, уже наводившему там порядок, было сделать это легче всего?

Тиберий выехал в Галлию, но на деле оказался совсем не там. Обстановка переменилась, и ему пришлось помочь брату воевать в Германии. Германский поход Тиберия закончился с большим успехом: он взял в плен около сорока тысяч германцев и по предписанию сената расселил их в пустующих галльских землях. И почти год потом управлял этими новыми подданными, чтобы приучить их к римскому порядку.

Все это время Юлия находилась вместе с ним.

5

Наступил долгожданный день, когда оба брата, и Тиберий и Друз, встретились в Риме. Встреча была еще более радостной потому, что оба получили награды за свой военный труд: Тиберий — отложенную овацию, Друз — должность консула. Радость, казалось, царила везде — и во дворце императора Августа, который мог гордиться такими пасынками, и во всем городе, население которого ожидало щедрых раздач подарков и пиршеств за государственный счет.

Друз прибыл в Рим на неделю раньше Тиберия и поджидал его на Капитолии, стоя по правую руку от Августа. Здесь же, неподалеку, на мраморных скамьях находилась жена Друза Антония с сыном Германиком, а также Гай и Луций, уже щеголявшие в тогах с пурпурной полосой (оба были при должностях эдилов[28], несмотря на юный возраст), здесь же была и Ливия. Она, казалось, ждала появления Тиберия с особым нетерпением.

Тиберий совершал обряд овационного шествия. В алой тоге, с миртовым венком на голове и скипетром из слоновой кости в руке, окруженный жрецами коллегии, он прошел через весь город — от Марсова поля до Капитолийского холма.

Тиберию было тридцать три года, и он впервые удостаивался такой почести. Он знал, что в Риме его не очень-то жалуют, но теперь шел с гордо поднятой головой, зная, что ни один человек не посмеет сказать, что награда Тиберию назначена незаслуженно. Он шел мимо колонны Марка Аврелия, мимо храма Исиды[29], мимо Фламиниева цирка и императорских форумов — и на всем пути его сопровождали приветственные выкрики сотен глоток, на булыжник мостовой перед ним падали цветы и даже иногда — монеты, по обеим сторонам дороги женщины поднимали детей повыше, чтобы они могли лучше рассмотреть чествуемого героя. Пожалуй, ощущение, никогда раньше не испытываемое Тиберием, было приятно ему: он даже не хмурился, по обыкновению, и с любопытством поглядывал по сторонам, изредка изображая на лице некое подобие улыбки. Так он готов был идти сколь угодно долго, пока бы не насытился неизвестным еще ему вином всеобщего поклонения — и хорошо бы, если бы в конце пути его не ждал вынужденно-приветливый Август и Ливия с возвышенно-материнским видом. Да еще постылая жена, которая наверняка успела пожаловаться папочке на охлаждение супруга, а это значит, что нынче вечером, на праздничном ужине, Август не упустит случая поиздеваться над зятем, при всех рекомендуя ему, бедняге, принимать побольше возбуждающих мужскую силу средств.

Даже среди благожелательно настроенных по отношению к нему жителей Рима Тиберий не мог забыть о тех опасностях, которые подстерегают его в родном городе. И, гордо ступая по вековой брусчатке римских улиц, он порой ловил себя на мимолетном сожалении о том, что не находится где-нибудь в воинском лагере, на границе имперских владений — в привычной для себя обстановке, где всегда знаешь, откуда ждать угрозы и как с ней справляться.

Шествие тем временем близилось к концу. Знатная публика, собранная вблизи Капитолия — все те, кто еще недавно считал чуть ли не признаком хорошего тона отпускать в адрес Тиберия язвительные замечания, — громкими возгласами выражала теперь одобрение его военным заслугам перед отечеством. Рядом с Юлией стоял Друз Младший, худенький нервный мальчик с бледным лицом; найдя взглядом Тиберия, он замер в напряженной позе — с поднятой к глазам ладонью, словно боялся, что его героический отец сделает что-нибудь не так.

Все прошло гладко. Тиберий, приблизившись к жертвеннику, сложенному из розового мрамора, принял у одного из жрецов острый нож с закругленной рукоятью, произнес положенные слова молитвы и одним махом вскрыл горло овце, которую двое жрецов приготовили для заклания. Восторженный рев притихшей было толпы взметнулся, казалось, до самых небес.

Покончив с овцой (по справедливости на ее месте должен был оказаться бык, и не какой-нибудь, а белоснежный, без единого пятнышка), Тиберий решился все же на небольшую дерзость. Он направился вверх по ступеням прямо к Августу, будто забыв вначале поприветствовать его. Это не осталось незамеченным, и по толпе зрителей прокатился неясный гул — то ли одобрения, то ли порицания. А сам Август слегка нахмурился: он чуть было не попал в неловкое положение, приготовившись выслушивать сверху речь Тиберия и даже приготовил правую руку для царственного жеста. Тиберий подошел к нему и спокойно стал рядом, успев заметить, что Друз Старший, все прекрасно понявший, сдерживает едва заметную лукавую усмешку.

Больше регламент не нарушался.

Перед императором провели пленных, захваченных в войне (специально отобранных варваров самого устрашающего вида), потом промаршировали железные непобедимые когорты, потом тянулся долгий поток захваченных трофеев на открытых повозках, чтобы Август и все римские горожане могли убедиться в значительности одержанных побед. Потом было объявлено, что в ознаменование заслуг Тиберия в одном из храмов будет установлен его бронзовый бюст. Также Август сообщил публике о денежных выплатах и назначенных на завтра гладиаторских боях в театре Марцелла. Выслушав от народа еще один взрыв благодарного рева, император наконец мог удалиться к себе вместе со своими близкими — чтобы как следует их поздравить и в узком семейном кругу порадоваться их успехам.

Во дворце раньше всех к Тиберию подошел Друз. Братья обнялись, и Тиберий подумал, что Друз, пожалуй, сейчас единственный рядом с ним человек, от кого не следует ожидать ничего плохого. А здесь, в просторных, выложенных мрамором и цветной плиткой залах дворца Августа, опасность ощущалась так же явственно, как ощущается запах. Тиберий в который раз напомнил себе, что нужно следить за каждым своим словом.

Друз же, только что ставший консулом, похоже, мало был озабочен вопросом личной безопасности: по крайней мере, на полгода этот сан делал его неприкосновенным — даже для императора.

— Ну, здравствуй, Тиберий, здравствуй, брат! — сказал Друз, едва объятия разомкнулись. — Давненько нас не сводили вместе, а? Надо бы поговорить, ты не находишь?

— Я рад тебя видеть, — ответил Тиберий.

Он сразу насторожился: в словах Друза явно был намек на то, что вдвоем они представляют куда большую силу, чем хотелось бы Августу. Какая неосторожность!

К ним подошли Август и Ливия.

— Нет, нет, милые сыновья, — ласково пропела Ливия, — не спешите уединяться. Позвольте счастливой матери вначале насладиться вашим обществом.

— Да к чему тебе их общество, дорогая? — с нарочитой грубоватостью спросил Август. Он, заложив руки за спину, что выглядело по-простонародному неприлично, чуть покачивался на своих высоких каблуках (носил из-за невысокого роста). — Они и так уж получили больше, чем следовало. Посмотри-ка на них! Этот, — он указал на Друза, — прямо пыжится от довольства. Еще бы — консул! А этот, — он взглянул на Тиберия, — как всегда глядит свеклой.

Когда не нужно было произносить речей на правильном языке, Август обожал говорить по-простому, вставляя в разговор всякие словечки и выражения, какие в ходу на рынках, в кабаках и лупанариях[30].

— Тиберий! Уж не кажется ли мне, что ты недоволен наградой? — спросил вдруг Август, вперившись взглядом в пасынка (кто-то сказал императору, что его глаза обладают способностью заставлять собеседника говорить правду, и поэтому Август приобрел привычку, спросив о чем-нибудь, пристально вглядываться в собеседника). — Ты, может, ожидал от меня большего?

— Он, наверное, хотел полного триумфа, отец, — неожиданно прозвучал голос стоявшего неподалеку Гая. Дерзкий мальчишка не упустил случая уязвить Тиберия и напомнить ему, что усыновлен теперь Августом, а значит, по положению и он и Луций стали выше какого-то там мужа их матери.

Август, обожавший Гая, захохотал, откидывая голову назад. А Друз неожиданно вскинулся:

— Ах ты, щенок! Закрой свою щенячью пасть! И скажи спасибо, что здесь император, иначе я выдрал бы тебя как следует. — Он даже сделал короткий шаг по направлению к Гаю, отчего наглый мальчишка вздрогнул и попятился.

Вмешался Август, поймав вопросительный взгляд Ливии:

— Ну, ну, оставьте, вы оба! Здесь только я решаю, кого сечь, а кого нет. Гай, дружок! Удались к себе на время. Я позову тебя.

Друз скрипнул зубами от злости: Август и его унизил, поставив как бы на одну доску с паршивцем Гаем, и за Тиберия не заступился. А император, словно ничего и не произошло, повторил свой вопрос:

— Так как? Ты и вправду недоволен, Тиберий?

— О госуд… (Тиберий осекся, потому что Август не любил, когда его называли государем.) О нет, принцепс! Как я могу быть недовольным? Скорее мне… скорее мои заслуги переоценили…

Август все так же пристально глядел на Тиберия.

— Ха! Переоценили — скажешь тоже! — бесцеремонно вмешался в их разговор Друз. Он явно не желал ни в чем выказывать раболепия. — Недооценили — вот это будет правильно сказано! После всего, что ты сделал, брат…

— Ничего такого я не сделал, — поспешно перебил его Тиберий, стараясь сгладить неожиданно выперший в беседе острый угол. — Я только служил, и все. Любой на моем месте…

— Обгадился бы, — упрямо вставил Друз.

— Честь служить его вели… принцепсу и Риму… — Тиберий испугался уже по-настоящему. Он заметил, как Ливия смотрит на младшего сына. «Она же убьет его!» — подумал Тиберий. — Прошу тебя, брат, оставим этот разговор. Я всем доволен сверх меры.

— А, Друз? Что скажешь еще? — насмешливо спросил Август. — Здорово я вас обоих поддел, а? Да, я вижу — вы оба порядком одичали у себя в лесах! Придется вас обтесать немного!

И он опять захохотал, довольный своей шуткой.

Отсмеявшись, император повернулся и, сделав приглашающий жест, направился в ту часть дворца, где находился триклиний: это означало, что все приглашены к столу. Друз решил все-таки победить Августа в споре и, догнав его, продолжил:

— Но как же, цезарь? Здесь нарушен закон! Ведь большой триумф полагается за пять тысяч убитых врагов, разве нет?

— И что же? Тут есть юридическая тонкость, милый Друз, — отвечал Август, пришедший уже в благодушное настроение, из которого его было трудно вывести. — Триумф возможен, если в наличии пять тысяч трупов. Но он возможен также, если их будет и десять? Таких тонкостей в законе навалом, дорогой. Между тем, что возможно, и тем, что обязательно, — большая разница.

— Другим триумф назначался обязательно, цезарь.

— Брось. Здесь другой случай, — отмахнулся Август. Он приблизился к Друзу и понизил голос: — Мы с сенаторами исходили из двух положений. Первое: Тиберию на самом деле плевать на то, какую именно награду он получит. И второе: если все-таки не плевать, то у него останется стимул для наивысшей награды. Стимул, мой дорогой! — Август опять повысил голос и оглянулся на Тиберия — слышал ли тот.

Рядом с Тиберием была Ливия.

— Тебе в домашней обстановке не мешает твой венок, милый сын? — дружелюбно спросила она. — Ты вполне можешь снять его — ведь здесь на тебя уже не смотрят восторженные поклонники!

Тиберий, спохватившись, сдернул миртовый венок с головы. Повертел его в руках, не зная, куда деть. Ливия кивком подозвала смуглую рабыню-сирийку (Август таких любил), и та с глубоким поклоном, как драгоценность, приняла венок. Ливия довольно улыбнулась сыну.

— Август будет приятно удивлен такой скромностью, — сказала она. Потом подумала и добавила: — Это Юлий Цезарь любил закрыть свою лысину венком. Ты же не считаешь, что хоть чем-то похож на него?

И тихо засмеялась, потому что опять сумела указать Тиберию на его место. Он, впрочем, ничем не выразил своего отношения к очередной материнской ласке.

В триклинии расположились по старшинству: над всеми — Ливия и Август, как распорядители обеда. Ниже возлегли рядом Тиберий и Друз. И — так уж хитроумно оказались расставлены столы — справа от Августа и Ливии разместились Гай и Луций, причем даже когда они легли (хотя по возрасту им еще полагалось бы сидеть), то получилось, что оба юнца лежат выше, чем Друз с Тиберием. По левую руку от Августа разместились Антония, Юлия и Друз Младший (он сидел). Старший Друз, оглядев расположение участников обеда, хмыкнул, но, не желая, наверное, портить себе аппетит, только громко сказал, обращаясь к Тиберию:

— Ну и дела, брат! Пока мы с тобой воевали, здесь многое изменилось, ты не находишь? Пожалуй, порка откладывается!

Тиберий, не зная, что отвечать, исподлобья глянул на Гая и Луция. Оба они молчали. Только Гай, казалось, желал испепелить взглядом Друза, а Луций вопросительно смотрел на Августа.

Инцидент замялся сам собой — никто не стал развивать ссору. Август распорядился подавать на столы, рабы засуетились, забегали, обнося присутствующих вином и закусками. До горячего блюда, — а Август пообещал, что это будет необычным способом приготовленный кабан, — подали устриц, копченых угрей, свиное вымя в рассоле из тунца и каждому — по нескольку яиц, начиненных приправой, полезной для пищеварения. До вечернего пиршества (куда уже будет приглашено множество гостей) оставалось много времени, и нужно было как следует подкрепиться. С первой чашей вина, поднятой за здоровье великого Августа, обстановка и вовсе разрядилась. Все же Друз тихонько сказал Тиберию:

— Нам нужно будет о многом поговорить, братец.

Тиберий кивнул, улучив момент, когда Ливия, как всегда,

начала уговаривать Августа съесть что-нибудь повкуснее. Она своей рукой подкладывала ему лучшие кусочки, Август брал их, рассматривал и лишь некоторые отправлял в рот, пожимая плечами, а большинство клал обратно. Он совершенно не имел вкуса к хорошей еде — и так нарочито этим гордился, что можно было подумать, что кокетничает. Фиги с черствым хлебом, едва размоченным в воде, — вот ежедневная еда Августа. Во всяком случае, та, что он обычно ел в присутствии свидетелей. Причем утверждал, что ему все равно, какие фиги, — первого урожая, что тают на языке, или второго — волокнистые и жесткие.

Друз снова хмыкнул. На вопросительный взгляд Тиберия он уже не решился отвечать полным голосом. Делая вид, что увлечен устрицей, Друз пробормотал, чтобы только один брат слышал его:

— Как подумаю, что этот спектакль нашей матери Ливии приходится разыгрывать каждый день, — скулы от тоски сводит. Тебе хорошо, брат, ты скоро уедешь. А я тут торчи консулом.

Понятно, что хотел сказать Друз. Действительно, многое изменилось за последние годы. И должность консула, то есть фактически соправителя при Августе, превратившемся в царя вроде кого-нибудь из Тарквиниев[31], пусть и без внешней мишуры царской власти, будет должностью номинальной. Тиберий знал своего брата лучше, чем кто-либо другой, и знал также, что Друз опечален вовсе не из-за того, что получит мало власти. Он был вполне счастлив и в военном лагере, и в своем деревенском поместье (только бы рядом была Антония), и перспектива быть консулом, ничего не решающим при всевластном Августе, раздражала его простую и честную душу. Друз завидовал Тиберию, которому уже намекали, что пребывание его в Риме будет недолгим.

Братьям не удалось поговорить и после обеда, когда все разошлись готовиться к вечерним торжествам. Ливия сразу забрала Тиберия к себе, заявив, что соскучилась и желает выразить сыну свои материнские чувства.

Когда они остались одни в ее комнате, она спросила напрямик:

— Что ты скажешь о поведении своего брата?

И Тиберий решил не рисковать. Рим уже привел его в себя, а сегодняшняя выходка наглеца Гая показала, какую цену определяет Тиберию сам Август. Ссориться с матерью, даже из-за единственного и любимого брата, было равносильно самоубийству.

— Я осуждаю Друза, матушка, — покорно произнес он, — Он вел себя непростительно по отношению прежде всего к тебе, ну и к Августу, конечно.

Ливия молча ждала.

— Ты не слышала, матушка, — после трудной для себя паузы выдавил Тиберий. — Он говорил мне… что недоволен…

— Чем же он недоволен?

— Положением вещей, — нашелся Тиберий. — Ему кажется, что Август… да и ты, матушка… мне трудно даже повторять это.

— Тем не менее попробуй, — жестко сказала Ливия.

— Ну ты же знаешь Друза, матушка. Вечно ему кажется, что Рим на краю гибели, что у Августа слишком много власти. Гай неудачно пошутил — я на него не в обиде! — а Друзу уж мерещится: вот он, развращенный наследник престола, которому с детских лет все позволено… Это ведь была шутка?

— Конечно, шутка, милый сын, — смягчилась Ливия, — Забудь и не беспокойся о невоспитанности Гая. О нем есть кому позаботиться. Но ты должен пообещать мне кое-что. Обо всем, что скажет тебе твой брат, немедленно будешь докладывать мне. Ты понял?

— Я понял, матушка, — торопливо Сказал Тиберий.

Слушая Ливию, он попытался представить ее обезглавленной, как делал иногда, чтобы на душе стало полегче, — и не мог, не получалось: вместо трупа Ливии, который крючьями волокли в Тибр, ему виделся чей-то другой. Да не его ли собственный? Он испугался: уж не умеет ли мать управлять его самыми тайными мыслями?

— Я понял, понял, матушка. Я ничего от тебя не скрою. Может, мне лучше избегать разговоров с ним?

— Напротив. Ты сегодня встретишься с братом и внимательно выслушаешь все, что он скажет. — Голос Ливии звучал повелительно, — Можешь для виду соглашаться с ним, какие бы глупости он ни изрекал. Разговори его, Тиберий. Все, что он от меня скрывает, я должна знать.

— Хорошо, матушка.

— И доложишь лично мне. Больше никому.

— Хорошо.

Когда Ливия отпустила его, Тиберий чувствовал себя так, будто его вываляли в грязи. Он с ужасом думал о судьбе брата — она рисовалась ему заранее решенной. Ливия, разумеется, не поверит, если он попытается ее обмануть и сказать, что Друз был в своих высказываниях вполне лоялен. Она ждет именно самого плохого! И Тиберий нужен ей лишь для того, чтобы можно было на него сослаться в очередной судьбоносной беседе с Августом. Да, быть палачом родного брата — дело нелегкое. Тиберий физически ощущал тяжесть камня у себя на душе. Но легче ли быть своим собственным палачом? Неожиданно ему вспомнились слова грека Теодора, учителя в школе, где постигал науку маленький Тиберий, — слова, на всю жизнь оставившие в сердце обиду. Теодор, давая характеристику Тиберию, всегда говорил о нем одно и то же: этот мальчик — грязь, замешенная на крови. Неужели грек Теодор был прав?

Время до вечера пролетело без происшествий. Тиберий даже постарался быть поласковее с Юлией, отчего толстуха просто цвела, горделиво поглядывая на окружающих. Она явно чувствовала себя героиней сегодняшнего праздника, и можно было бы в душе пожалеть ее, недалекую. Но Тиберию не было ее жаль. Он потратил невыносимо нудный час на общение с Друзом Младшим. Они — отец и сын — отвыкли друг от друга. Друз стеснялся, рассказывая отцу, выдающемуся герою, о своих детских делах, а Тиберий все это долго выслушивал, поощрительно кивая головой без венка. И ловил себя на том, что выискивает: нет ли в словах сына чего-нибудь такого, о чем нужно сообщить Ливии? Наконец встреча их подошла к концу, Друза Младшего увели, и Тиберий решил, что неплохо было бы посетить баню вместе с братом. Там и поговорить можно, не опасаясь быть услышанными. В бане всегда такой шум!

6

Для Ливии доклад Тиберия все расставил на свои места. Словно полководцу перед решающей битвой, ей нужно было знать расположение своих сил и сил противника, определить направление ударов и пути для возможного отступления. Которые, впрочем, не должны понадобиться, если удар будет нанесен в нужное время и в нужном месте.

Итак, Друз оказался яростным республиканцем, даже не пытающимся скрыть своих убеждений. Он предлагал Тиберию объединиться и вдвоем убедить (или принудить, если нужно) Августа отказаться от единоличной власти, восстановить власть сената и триумвират. (Для начала братья составят вместе с Августом этот триумвират, пока народ не выберет более достойных — серьезное намерение!) Тиберий, для виду согласившийся с Друзом, конечно, с легкостью от брата откажется. С этим все ясно. Реакция Августа известна заранее. Друза надо убирать. Не хватало Риму еще одного триумвирата, чтобы через месяц империя раскололась и началась гражданская война! Что же будет, когда бедный Друз умрет?

Останутся Август, которому пятьдесят два года (послушен Ливии), Тиберий (полностью в руках Ливии), еще Гай и Луций — оба прямые наследники престола (своенравные и развращенные мальчишки, уже сейчас не собирающиеся никому уступать своих прав).

Ливия знала, что надолго переживет мужа. Знала также, что ни Гай, ни Луций, заняв императорский трон, не оставят ее саму у власти. Ее — ту, благодаря которой и держится порядок в империи, — не оставят! Без одобрения жены Август не издает ни одного указа, а большинство указов издает она сама! Все, что составляет величие Рима, создано ее трудом! Поэтому ни в коем случае нельзя допускать Гая и Луция к власти. Императором должен стать Тиберий — только в этом залог ее, Ливии, устойчивого положения.

Но Август не любит Тиберия (проклятый тупица так и не смог ему понравиться) и слушать не захочет о нем как о преемнике. Гай и Луций жив — чего же еще надо? В сущности, Август — тоже непроходимый болван.

И все равно нужно было добиться, чтобы Август усыновил Тиберия. Задача не из легких, но Ливия была уверена: если она поведет правильную политику, то сможет добиться и этого. При выполнении некоторых условий, например — устранении Гая и Луция.

Впрочем, пока с этим можно подождать. Ливия решила, что станет действовать по-другому. С этого времени она в лепешку разобьется, но войдет к дрянным мальчишкам в доверие. Что для этого нужно? Нужно прежде всего льстить их самолюбию, не скупиться на ласку и похвалы. Заступаться за них перед Августом — даже в том случае, если их проступки и у нее будут вызывать возмущение. Ссужать их деньгами — давать, сколько ни попросят (в таком деле скупиться не следует). Дать им совет поскорее обзавестись многочисленной свитой из друзей, собутыльников и клиентов[32]. Рекомендовать в их свиту самых дурных юношей из аристократических семей — таких в Риме хватает, слава великим богам. Гай и Луций должны попасть в питательную среду, которая сделает из них настоящих чудовищ, а из их свиты — подлинный бич для спокойствия и благочестия римских граждан. И с помощью агентуры фиксировать документально все прегрешения наследников, вплоть до жалобы последнего римского подметальщика улиц, которого они, скажем, обреют наголо для потехи. Или не самого подметальщика, а его некрасивую дочку.

Тиберия пока нужно придержать возле себя. И пригрозить ему, чтобы не воротил нос от Юлии, а являл собой пример образцового римского поведения — пусть Август видит контраст между ним и наследниками и понемногу склоняется на сторону пасынка. Хорошо бы заставить Тиберия еще раз — и на этот раз поудачнее — обрюхатить Юлию.

А вот Друза Старшего, несмотря на его консульскую должность и необходимость быть рядом с сенатом и Августом, следует немедленно отправить из Рима. Скажем, в Германию, к войскам. Перед этим нужно будет его хорошенько разозлить, намекнув, что он разлучается с братом в интересах безопасности государства. Это может принести неплохие результаты.

Ливия так и поступила — в точности, как задумала. Уговорить Августа расстаться с новоизбранным консулом Друзом оказалось несложно, и вскоре Друз, скрипя зубами от возмущения новыми порядками в столице, уехал к германским легионам, в самую глубь неспокойной провинции.


Не прошло и месяца со времени его отъезда, а Тиберий уже получил от брата письмо. Оно было самым крамольным из всего, что Тиберий когда-либо читал или слышал.

«Милый брат, — писал Друз, — я просто в бешенстве оттого, что увидел дома своими глазами. Что происходит? У граждан Рима украли свободу, как у спящего в канаве пьяницы вытаскивают из кошелька его жалкие медяки. И римский народ, как и тот пьяница, ничего не заметил! Посмотрел бы ты, милый Тиберий, на ту комедию с избранием меня консулом. Господа сенаторы из кожи вон лезли, выслуживаясь перед Августом, едва ему стоило внести это предложение. Ты, может быть, не поверишь, но я сам слышал — они всерьез рассуждают о божественном величии Августа!

Я хорошо к нему отношусь, даже люблю его, но такое его обожествление меня не устраивает. Дойдет ведь до того, что скоро говорить в его присутствии можно будет лишь с разрешения. И только славословиями. Чем, в таком случае, свободный Рим станет отличаться от какой-нибудь восточной деспотии?

Объяснений всему происходящему, милый брат, я вижу много. И своими соображениями хочу поделиться с тобой. Именно с тобой, потому что не вижу больше никого, кто мог бы поддержать меня. Аристократия — главный носитель свободолюбивого духа — вырождается. Многие славные роды поголовно истреблены в эпоху гражданских войн, в результате проскрипций[33] — и к этому приложил руку Август. Возможно, тогда ему казалось, что он искореняет зло, уничтожая ростки новых войн. Он восстановил порядок. Но какой ценой? Прежнего сенаторского сословия больше нет. Кем оно пополняется? Да кем угодно — лишь бы тот, кто желает стать сенатором, не имел у себя в ближайших предках рабов и прошел имущественный ценз, предъявив миллион сестерциев. Всадником стать и того легче: тут уже и о предках не спросят, и достаточно всего четырехсот тысяч серебряных монеток. Впрочем, конечно, дело не только в деньгах. Принимаемый должен соответствовать главному условию — наличию желания с восторгом лизать пятки Августу.

Мы уже больше не свободные граждане, равные друг другу по рождению. Мы — покорные подданные единого монарха, который не казнит нас тысячами ради устрашения лишь потому, что от природы добродушен и больше любит смотреть на состязания атлетов, чем на казни. Я пока не говорю ничего о нашей матери Ливии, милый брат.

Угодничество и карьеризм повсюду. Провинции заразились этой болезнью от Рима и превзошли его. Ты ведь и сам это знаешь, Тиберий. Не нужно говорить: взяточник, казнокрад, жестокий палач, сладострастник; достаточно сказать: римский проконсул, и всем будет понятно. Что происходит? Судьбу Рима и провинций решают не мужество, не честность, не гражданская доблесть — ее решают деньги, и, что хуже всего, грязные, украденные у народа деньги».

Друз еще много писал в том же духе, перечисляя ненавистные ему пороки общества и государства. Тиберий, читая письмо, был бы рад, если бы Друз этим и ограничился, заключив свои сетования печальным выводом, что, мол, ничего не поделаешь, придется жить в такой стране, какая есть. Рассуждать об утраченной свободе пока не возбранялось, о ней в. той или иной степени говорили почти все, и даже сам Август любил на людях пожаловаться: он-де устал от чрезмерного почитания и покорности своих подданных и подумывает об уходе на покой с полной передачей власти сенату. Тиберий надеялся: кроме возмущения, в письме Друза ничего не будет, и Август, прочитав письмо, со многим согласится и забудет. Но ожидания Тиберия не оправдались.

«Надо что-то делать, брат, — писал дальше Друз. — Собственно говоря, я уже давно знаю что. Во-первых, мы оба убедим Августа отказаться от единоличной власти. В конце концов, поступил же так диктатор Сулла[34] в свое время! Он за год, будучи диктатором, добился мира — и ушел в отставку, заявив, что его миссия выполнена. Что сможет Август возразить против такого блистательного примера? Нас с тобой, милый брат, он послушает скорее, чем кого бы то ни было, потому что за нами реальная сила — наши легионы, и каждый наш солдат или офицер в душе носит больше свободы, чем нынешний сенат.

Важным условием для восстановления республики будет лишение нашей матери Ливии доступа к управлению государством (в первую очередь Августом). Ей придется присвоить почетное звание вроде матери отечества и отправить на отдых. О, с Ливией будет сложнее, чем с Августом! И здесь надо быть готовыми к самому неприятному: если она воспротивится нашему с тобой решению, то придется найти какой-нибудь другой, более действенный, способ, чтобы утихомирить ее. Я говорю не о ее смерти, а всего лишь о временной изоляции. Отдаленный остров с хорошим климатом, полный набор удобств и услуг, к которым она привыкла. Прялка, наконец, — ведь каждая уважающая себя (и уважаемая обществом) римская матрона должна все время прясть.

Действовать надо незамедлительно, Тиберий. Время идет, и Август все глубже погружается в трясину властолюбия. Порой и в гражданских делах требуется талант полководца — а он-то у тебя есть. Осмотрись на месте как следует и дай мне знать, когда приезжать в Рим и брать ли с собой войска. Письмо мне пошли со своим гонцом — нельзя, чтобы оно попало в руки Ливии».

Вечером того же дня Ливия в присутствии Августа прочла письмо вслух. Она несколько раз прерывала чтение, словно слезы душили ее и мешали читать. В конце письма была приписка: Друз сообщал, что на днях упал с коня и повредил ногу — так сильно, что пока не может ходить и его носят на носилках, словно старика или императора. Ливия сделала вид, что несчастье с Друзом как раз больше всего огорчило ее.

— Бедный мальчик! Как ему, наверное, больно! — вскричала она и прикрыла лицо письмом. Простояв так немного, она оправилась от приступа сострадания и взглянула на Августа.

По его лицу нельзя было понять, насколько Август рассержен на Друза. Скорее он казался озабоченным.

— Мне думается, что Друз просто болен, — после долгого молчания произнес Август, — Я не о ноге сломанной говорю. Нога — это пустяк, как сломалась, так и зарастет. У него котелок не варит, вот что.

— Ты думаешь, он сошел с ума, дорогой? — спросила Ливия, — А мне так не показалось. Он был совершенно нормален.

— Да ты не знаешь. Я тебе не рассказывал. — Август задумчиво почесывал подбородок. — Мы ведь с Друзом много беседовали в его последний приезд. Там, в Германии, всякая чертовщина начала твориться. То ночью голоса из леса звучат, велят нам убираться оттуда. Это, наверное, их божки шалят. То баба какая-то по лагерю разгуливает, вся белая и высотой с дерево. Недолго рехнуться.

— О боги! Несчастный мой сын, — пробормотала Ливия. Она внутри вся кипела от ярости, потому что Август как бы не заметил оскорблений в письме по ее адресу, — Я немедленно пошлю ему лекаря из самых лучших.

— Хорошая мысль! — оживился Август, — Пошли к нему лекаря да передай от меня: пусть выздоравливает и поскорее возвращается. Я уже скучаю по нашему Друзу. С ним так интересно было спорить! К тому же он мне нужен в Риме. Вообще не понимаю: зачем я тебя послушался, дорогая, и послал его в Германию?

Ливия только передернула плечами. Август не заметил этого движения и обратил внимание на пасынка, неподвижно стоявшего в стороне во все время чтения письма.

— Заменишь его в Германии, Тиберий?

— С радостью, — после некоторой паузы ответил Тиберий. — Прикажи, и я тотчас отправлюсь.

— Нет, нет, — вмешалась Ливия. — Пусть Тиберий еще немного побудет в Риме.

Она даже злиться перестала — так была удивлена недальновидностью мужа. Разве он не понял из письма, что братьев нельзя сводить вместе? Он совсем потерял чутье. Он разбаловался — ведь уже давно его мозгами и чутьем была она, Ливия.

Решили сделать так, как она и предложила: послать к бедному Друзу лучшего врача (Ливия это брала на себя), Тиберию же пока надлежало жить и работать в Риме, дожидаясь, когда можно будет заменить брата при его войсках. Август был доволен — в конце концов все устроится так, как хотелось: вернется Друз, а Тиберий (по-прежнему вызывающий неприязнь) уберется с глаз долой. Пусть на диких германцев тратит свою угрюмость и прочие таланты.

Лекарь с целым мешком снадобий из личной аптеки Ливии отправился в тот же день в Германию.

Для Тиберия наступило время тяжелых раздумий. Он не сомневался в исходе лечения, назначенного брату Ливией. Он понимал, что своим предательством по отношению к Друзу сильно расположил мать к себе, — и это можно было считать едва ли не самой главной его победой. Но каковы потери? А они таковы: Тиберий лишается единственного близкого человека и остается совсем один. Стоит ли эта утрата большего сожаления, чем сожаление по поводу собственной смерти?

И в какой-то момент горького прозрения Тиберий понял, что совершил непоправимую ошибку. Не в том даже дело, что рядом с братом, во главе преданных легионов он чувствовал бы себя в безопасности. Но будет ли ему уж так нужна своя жизнь, если в ней не будет улыбки брата, его шуток, его радушия и готовности всегда прийти на помощь?

Тиберий ужаснулся. Ночью ему приснился сон, в котором он стоял на крошечном каменном островке, окруженный со всех сторон мрачной бездной. Эта черная пустота, казалось, только и ждала, когда он оступится и упадет вниз, — она беззвучно поглотит его, и ничего в мире больше не останется. Ничего нет страшнее, чем погибать в полном одиночестве!

Он кинулся к Августу (ни о чем не сказав матери). Горячо просил удивленного принцепса отпустить его к брату. Его томят зловещие предчувствия, говорил Тиберий. Ему верится, что Друзу сейчас нужны не столько лекарства, сколько присутствие рядом родного человека. Август, подумав, дал свое согласие. И, к удивлению Тиберия, мать, узнавшая о его отъезде последней, никак не выразила своего неудовольствия. Напротив — одобрила такой благородный порыв души.

Взяв с собой десять человек охраны и несколько сменных, лично отобранных из императорского табуна лошадей, Тиберий бросился в путь. Он гнал и гнал вперед, не позволяя отдыхать ни себе, ни сопровождающим. Ему жаль было терять время на отдых.

Он находился в дороге три дня, покрыв расстояние в шестьсот миль и проспав лишь несколько часов — и то в повозке, которую приказал гнать не останавливаясь. Усталых лошадей он менял на каждой почтовой станции, в каждом селении, попадавшемся на его пути.

Лагерь, в котором Друз Старший залечивал поврежденную ногу, находился в самом сердце покоренных Римом германских областей — на реке Сааль, неподалеку от этого места впадавшей в Рейн. Собственно говоря, эти места только номинально считались покорными империи, потому что там не велось очевидных боевых действий и даже удавалось собирать кое-какую дань. Но германцы оставались германцами, их лояльность к власти Рима была притворной, и любой вождь, который мог собрать под свои знамена хотя бы сотню головорезов, днем и ночью мечтал о каком-нибудь «подвиге» вроде нападения на одинокий римский патруль, на обоз с продовольствием или почтовую экспедицию. Тиберий, уже находясь в полудне пути от саальского лагеря, тоже не избежал стычки с германцами. На его отряд напали внезапно, из густых зарослей, что по обе стороны дороги. В любое другое время Тиберий повел бы себя как профессиональный военный: построил бы небольшие силы в боевой порядок и атаковал сам. Причем, не смущаясь превосходством противника в численности, потому что никакая толпа варваров не выдержит римского организованного строя.

В этот раз Тиберию даже в голову не пришло воевать: жаль было тратить на это время. Друз находился совсем недалеко, и — кто знает? — может быть, его еще можно было предупредить о грозящей ему опасности. Пока германцы, вопя и размахивая дубинами, окружали его небольшой отряд, Тиберий, не отдав даже никакого распоряжения центуриону, сшиб конем двух германцев и бросился дальше. Ему вслед кинули несколько копий, но не попали. Сопровождавший его отряд, конечно, весь был уничтожен.

Уже темнело, когда Тиберий достиг места назначения. Стража, охранявшая лагерь, вначале не узнала его и встретила весьма недружелюбно, но он назвался, потребовал осветить себе лицо — и оторопевшие воины вытянулись в струнку. Он тут же спросил, как здоровье Друза. Он болен, ответили ему.

Тиберий не сразу зашел в палатку брата. Вначале, чтобы быть уверенным в своих догадках, ему нужно было повидать лекаря, посланного Ливией, и кое о чем расспросить его.

Оказалось, что сегодня утром лекарь уже уехал, сопровождаемый целым корпусом стражи, которая и привезла его сюда несколько дней назад. Очевидно, Тиберий разминулся с ним в Альпах, поехав не по той дороге.

Прибежал испуганный префект лагеря. Ему доложили, что приехало высокое римское начальство, и он не мог понять, что означает такой визит, да еще на ночь глядя. Узнав Тиберия, поприветствовал его и сокрушенно покачал головой:

— Горе, трибун, большое горе. Твой брат, наверное, не переживет этой ночи.

— Почему отпустили лекаря? — спросил Тиберий. Ему уже было все ясно, но хотелось прояснить обстановку и для других. — Как ты мог отпустить врача, когда брат так болен?

— Он сказал, что бессилен помочь. К тому же при нем было письмо императора Августа с приказом ни в чем не препятствовать. Это особенно подчеркивалось, — растерянно объяснил префект.

Не дослушав его, Тиберий прошел в палатку Друза. Войдя и опустив за собой полог, он остановился — так поразил его тяжелый запах гниющего мяса, который не могли перебить даже курившие по углам палатки благовония в треножниках из бронзы. Вестовой Друза, находившийся тут же, испуганно глянул на Тиберия и поспешно стал зажигать дополнительные светильники, чтобы братья могли как следует рассмотреть друг друга во время этой печальной встречи.

Друз лежал на высокой постели, укрытый до половины простым солдатским плащом. Рядом с постелью стоял на подставке большой таз, полный ароматической воды, и валялись на полу бинты, выпачканные кровью и гноем. Дыхание Друза было тяжелым, как во сне, но он не спал. Узнав брата, он попробовал приветствовать его — чуть шевельнул обессиленной рукой.

Тиберий подошел к постели и сел на услужливо подставленный вестовым высокий табурет. Глядя на умирающего брата, который, в сущности, уже не был тем Друзом, что раньше, и никогда им снова не будет, Тиберий подумал, что, наверное, напрасно затеял эту сумасшедшую попытку его спасти. Рисковать жизнью, пробираясь по глухим тропам среди враждебных племен, а самое главное, навлекая на себя гнев Ливии, можно было ради живого и веселого брата, а не ради этого съедаемого гангреной полутрупа. Тиберий сомневался даже — видит ли его Друз, узнаёт ли. Повидав за долгую военную службу достаточно умирающих от этого гибельного жара, Тиберий знал, что их постоянный спутник — бред, и именно в нем такие больные ищут милосердного укрытия от суровой жизненной правды, которая для них всех одна, — скоро предстоит умереть.

Друз, однако, был в сознании.

— Пришла пора прощаться, Тиберий, — тихо, но ясно произнес он, — Прости, что не встретил тебя как следует. Завтра утром, — Друз попытался улыбнуться, — тебе окажут все почести… А возможно, и мне, в последний раз… Забавно, правда?

Тиберию пришло в голову спросить — для собственной убежденности:

— Ты принимал лекарства, которые послала тебе мать?

Теперь улыбка удалась Друзу лучше.

— Нет… Не принимал. Передай матери, что ее помощь не потребовалась. Я и без ее лекарств умираю.

— Нет! — крикнул вдруг Тиберий, сам не зная зачем, — Ты не должен умирать, брат! Надо скорее отнять ногу! И тогда ты можешь поправиться!

— Поздно, — прошептал Друз. Он пошевелил пальцами, и Тиберий понял: предлагает поднять покрывало и убедиться. Заранее чувствуя отвращение к тому, что сейчас увидит, он взял укрывавший Друза солдатский плащ за самый краешек и отбросил в сторону.

Увиденное оказалось даже хуже, чем он ожидал. Бедро было красно-синим, глянцевым, словно раздутым изнутри, а голень — совсем почерневшей, и видно было, что от нее уже начали отваливаться куски сгнившей плоти. Но это было не самое страшное. Страшнее всего было то, что и другая нога, и живот Друза темнели такими же синеватыми пятнами. Ему оставалось жить совсем немного, может быть несколько минут. Тиберий медленно и осторожно прикрыл брата плащом. Надеяться (если он и надеялся на что-то) больше не приходилось. Брат уходил навсегда.

Друз тем временем впал в состояние спасительного бреда.

— Ты все-таки пришла, мама, — прошептал он, глядя мимо Тиберия с такой умиротворенной нежностью, что Тиберий не удержался и испуганно оглянулся, будто Ливия и впрямь могла быть здесь. — Мы больше не станем ссориться, правда? — спрашивал Друз невидимую Ливию. — Ты ведь меня всегда любила, мама? Дай мне воды. Дай воды в той чашке, которую я тогда разбил, помнишь?

Неизвестно, что привиделось Друзу, только он вдруг дернулся всем телом, откидываясь назад, как от чего-то страшного, и мучительно застонал. Вестовой, приглядывавший за своим господином, понял, что разговор братьев закончен и теперь не будет невежливым, если он вмешается. Намочив белую тряпку в тазу, он принялся утирать Друзу горячее лицо.

Это не помогло, Друз больше не пришел в сознание. Он скончался через несколько минут все с тем же выражением застывшей муки на лице. Глядя на мертвого брата, Тиберий подумал, что если бы Ливия могла видеть сцену его смерти, то сцена эта была бы ей, конечно, неприятна, но все же вызвала бы у Ливии чувство определенного удовлетворения. Он подумал так — и дал себе слово отныне ни в чем не перечить матери до тех пор, пока она сильнее.

Назавтра в лагере была объявлена печальная весть.

Тиберий, приняв временное командование над всеми восемью германскими легионами, приказал вместе с погребальной процессией двигаться на зимние квартиры, к городку Майнц в верховьях Рейна. Но Друз, сказал он, там погребен не будет, Он лишь получит последние воинские почести, а потом Тиберий отвезет его тело в Рим.

В Майнце Друза приготовили к последнему путешествию. Обернутый в полотна, пропитанные специальным составом, он должен был в сохранности достигнуть Рима. Этому, однако, помогло не столько бальзамирующее вещество, сколько холодная погода, установившаяся на целый месяц, сколько и потребовалось Тиберию, чтобы медленным маршем добраться до столицы.

Он мог двигаться и быстрее, но не хотел, словно этот месяц сопровождения мертвого брата был для Тиберия последним месяцем относительной свободы, временем, когда не надо прятать своих истинных чувств, не надо отвечать на вопросы и вообще ни с кем разговаривать, если не хочется, не надо стараться казаться другим, а быть самим собой. Тиберий знал, что еще долго-долго, несмотря на печальные воспоминания, он будет считать этот месяц одним из лучших в своей жизни.

В Риме Август устроил для Друза не бывало пышные похороны. Видимо, наступала эпоха пышных похорон, сменившая эпоху строгости и величественного аскетизма. Обилие украшений заменило искренность чувств, а заслуги человека измерялись не размерами толпы, провожавшей его до погребального костра, а количеством жрецов, участвующих в ритуале, и количеством животных, приносимых в жертву.

На похороны Друза, однако, огромная толпа римлян собралась не затем, чтобы полюбоваться пышностью. Его любили в Риме, и смерть общего любимца, скосившая его в самом расцвете, потрясла всех. Даже Ливия, державшаяся в своем траурном одеянии с большим достоинством, вызывала у людей сочувствие. Многие открыто высказывались в том духе, что лучше бы ей было потерять старшего сына — Тиберия Нерона, так было бы справедливее и для матери, и для Рима. Прощальную речь над телом усопшего произнес Август.

Он воздал должное воинским подвигам Друза, его мужеству и гражданской доблести. По лицу императора было видно, что он и в самом деле переживает смерть пасынка. Всегда ведь в толпе найдутся, что будут стараться заметить некие признаки — выражения глаз, жесты, неосторожно вырвавшиеся возгласы, которые позволят дать событиям свое толкование. Но, как ни вглядывались особо придирчивые в лицо Августа, ничего, кроме неподдельного огорчения, разглядеть не смогли.

Больше повезло с Тиберием — и то всего нескольким зрителям из числа сенаторов, стоявших неподалеку от императорской трибуны. Когда Август, завершая свою речь, воскликнул: «Я молю богов, чтобы они сделали моих сыновей, Гая и Луция, такими же благородными и добродетельными людьми, каким был наш любимый Друз, а для себя лично прошу такой же достойной смерти, какую они послали Друзу», — было замечено, что Тиберий, до этого понуро стоявший рядом с Августом, ухмыльнулся, повел плечами и бросил быстрый взгляд исподлобья на Ливию.

Ливия также заметила взгляд сына, но его поведение в целом говорило ей, что если Тиберий и подозревает ее в причастности к смерти Друза, то никому об этом не собирается рассказывать. И его молчание — залог преданности и послушания. Ливию вполне устраивало такое положение. Она-то как раз знала, что в смерти Друза невиновна: лекарь доложил, что не стал давать больному приготовленное ею снадобье, так как в этом уже не было необходимости. Лекарь этот тоже больше никому ничего не расскажет. Но в душе Тиберия пусть живет страх перед матерью. «Нужно будет почаще приглашать сына к себе на обед, — подумала Ливия, — каждый съеденный за моим столом кусок будет куском балласта, придающего устойчивости кораблю нашего общего с ним дела».

7

Следующий год был ознаменован многими событиями — как радостными, так и печальными. Сенат наконец постановил месяц секстилий переименовать в август, что давно уже собирался сделать, но не мог из-за возражений самого Августа. В знак огромного уважения к супруге императора и в качестве хоть какого-то утешения в ее материнском горе сенат постановил также воздвигнуть мраморные изваяния Ливии в четырех общественных местах. Все эти решения сената были встречены народом с радостью.

Умер знаменитый поэт Гораций, любимец Августа и всего народа. Автор стихов и торжественных песен, известных каждому римскому гражданину, тихо скончался в своей сабинской вилле, ненадолго пережив Мецената, который и подарил Горацию эту виллу. Смерть двоих столь замечательных людей, бесспорно, нанесла Риму непоправимый ущерб.

Год выдался не изобильным, хотя и не наказал римлян за их прегрешения неурожаем. Зимой хлеб вырос в цене, но ненадолго, и вскоре снова подешевел за счет императорских хлебных раздач. К весне, едва стали утихать зимние морские бури, из Египта пришло несколько больших кораблей, груженных зерном, и все опасения, что до нового урожая придется подтянуть пояса потуже, рассеялись. По случаю благополучной доставки египетского хлеба Август устроил праздник с гладиаторскими боями и состязанием колесниц. Праздничные мероприятия вызвали в народе сильное воодушевление: разве не затем, в конце концов, живет истинный римлянин, чтобы, имея хлеба в достатке, наслаждаться зрелищами, достойными его взора? В гладиаторских боях и поединках с дикими зверями, доставляемыми из Африки, погибло около десяти человек и большое множество этих самых диких зверей. Публика могла быть довольна.

Вся государственная и светская жизнь Рима прошла без участия Тиберия. Он почти сразу после похорон Друза был назначен Августом на его место и отбыл в Германию. Тиберий, впрочем, был даже рад такому назначению, но выговорил у Ливии одно условие: Юлия должна была остаться дома.

Она, как истинная римская матрона, готова была сопровождать мужа и в этом походе, но Тиберий постарался этого не допустить. Один вид Юлии (которую, несмотря на зрелые годы и пышность форм, многие считали весьма привлекательной и аппетитной) вызывал у Тиберия тошноту. Незадолго до отъезда он случайно встретил на улице Випсанию, свою бывшую жену и любовь, — и было замечено, что он долго стоял столбом и смотрел ей вслед, а на глазах его блестели слезы. Так что Тиберий представил Августу положение в Германии столь опасным, а грядущие военные действия столь обширными, что император и впрямь решил, что Юлии лучше поберечь себя.

Тиберий окончательно разлюбил жену. Его в Юлии раздражало все. Самым горячим его желанием было развестись с ней, а то, что это было пока невозможно, делало ненависть Тиберия к Юлии еще сильнее. Когда-то он мечтал об уединенной жизни на красивом острове. Предстоящая война в какой-то мере и была для Тиберия таким островом.

После смерти брата Тиберий сделался в римской армии самым крупным военачальником (после Августа), и по праву. Даже отношение к его строгостям в войсках переменилось: каким бы строгим и требовательным ни был главнокомандующий, но с ним римская армия не потерпела ни одной неудачи и не понесла сколько-нибудь значительных людских потерь. Можно было надеяться, что так будет и в дальнейшем. Тиберий прибыл к германским войскам и был встречен с большим воодушевлением и восторгом. На него как бы падал отсвет той любви, которую солдаты испытывали к Друзу.

Сам Тиберий, как командир, нисколько не переменился, но зато неожиданно стал другим армейский дух: теперь неукоснительное соблюдение жестких правил дисциплины стало самими солдатами рассматриваться как некая доблесть. А те, кому довелось сражаться под началом Тиберия, посматривали свысока на всех прочих. Их ветеранство как бы считалось более заслуженным.

Однако солдат есть солдат. Бывает, что он готов переносить опасности войны и тяготы дисциплины с большой стойкостью и даже гордиться своей нелегкой судьбой. Но это чувство в солдате необходимо подпитывать — то похвалой, то временным послаблением, а то и просто сочувствием. Ничего этого солдаты, воодушевившиеся было утверждением Тиберия на месте верховного главнокомандующего, от него не дождались. Тиберий по-прежнему относился к солдатам и офицерам не как к соратникам и боевым товарищам, а как к имуществу.

Кроме того, Тиберий стал все больше проявлять такое неприятное свойство характера, как скупость. Даже те небольшие денежные выдачи, которыми он хоть редко, но поощрял своих воинов после очередного удачного сражения, прекратились. Он вбил себе в голову, что угодит Августу, если сократит расходы на армию.

Действительно, пятьдесят тысяч легионеров вместе с таким же приблизительно количеством вспомогательных войск обходились Риму в немалую сумму. Теперь же ожидалась затяжная война в Германии — брожение среди тамошних племен, недовольных тем, что приходится подчиняться Риму, достигло невиданного размаха. Германцы были многочисленны и неплохо вооружены, среди них появилось все больше сильных и ярких вождей, с презрением относившихся к старшим, тем, которые смирились с римским владычеством. Отпадение же Германии от Рима означало бы то, что на севере появится опаснейший враг, всегда готовый вторгнуться в богатую и цветущую Италию. Кроме того, это могло создать ненужный прецедент для других провинций, где также многие были недовольны оккупационной властью. Так что вопрос усмирения Германии был для Рима не просто вопросом престижа — он приобретал жизненно важное значение. Грядущая война неизбежно должна была потребовать новых расходов и тем самым грозила стать среди римского народа непопулярной.

Войну следовало удешевить, и Тиберий взялся за это дело с присущим ему упорством и основательностью.

Для этого существовало два основных пути. Во-первых, нужно было уменьшить жалованье солдатам. Раньше в войсках Тиберия оно составляло один золотой, или сто сестерциев, в месяц, в войсках же более щедрого Друза — полтора, а то и два золотых. (По странной несправедливости судьбы жалованье преторианских гвардейцев, несущих службу в Риме и его окрестностях, было раз в пять выше, чем у солдат, каждый день рискующих жизнью во вражеских провинциях.) По предложению Тиберия сенат снизил денежное довольствие солдатам действующей армии до трех золотых в четыре месяца. Это была существенная экономия, а свое решение сенаторы объяснили тем, что солдаты-де могут рассчитывать на получение части военной добычи, и это заставит их сражаться с еще большей храбростью. Тот факт, что германская военная добыча состояла в основном из грубо сделанного оружия, лошадей и прочей скотины, лишь изредка попадавшей в солдатские котлы, да примитивных, как правило, бронзовых украшений, не имевших высокой ценности серебра или золота, в логическом обосновании сенатского решения вообще отсутствовал. Вместо лишнего золотого римские воины получили некое туманное обещание.

Другой путь для достижения той же цели, который нашел Тиберий, доставил солдатам еще большее огорчение. По закону римский гражданин, поступивший в армию, обязан был прослужить шестнадцать лет (в отличие от девяти лет преторианского гвардейца). По окончании срока службы он увольнялся в отставку с выплатой солидного вознаграждения в сорок тысяч сестерциев и вдобавок получал участок земли, скот и несколько рабов, чтобы эту землю обрабатывать и тем кормиться до скончания дней. Многие небогатые римляне рассматривали военную службу как самый верный способ обеспечить себе спокойную и почетную старость.

Тиберий изменил это правило своим волевым решением, даже не потребовав у сената изменения закона. С тех пор как он объединил под своим командованием все войска, ветераны больше не увольнялись в отставку и продолжали служить на прежних основаниях — до особого распоряжения. Довольно большая часть римского войска состояла из таких старослужащих ветеранов, и из них многие уже начали отсчет третьего десятка лет службы.

Было много больных и искалеченных (ударами вражеского оружия или палками и розгами центуриона). Эти люди изо всех сил продолжали тянуть солдатскую лямку, ни на что не жалуясь, ибо выходное пособие после шестнадцатилетнего положенного срока было для них единственной целью и надеждой не умереть с голоду в будущем. Таких Тиберий зачислял в разряд вексиллариев — воинов, несущих особого рода вспомогательную службу (поддержание порядка, охрана знамен, снабжение), и эта служба официально считалась более легкой. На самом же деле новоявленные вексилларии продолжали выполнять все свои прежние обязанности, но за меньшую плату. И об увольнении также не могли теперь мечтать, потому что, числясь в новом разряде, получали законную, но неопределенную добавку срока.

Все это, происходящее на глазах более молодых и здоровых солдат, вызывало в последних чувство тревоги и неуверенности. Ведь и они не были застрахованы от ран и болезней, а значит, должны были рассчитывать либо на сверхсрочную службу до самой старости, либо на звание вексиллария. Спрашивается: во имя чего им предлагалось не щадить своих жизней?

В римском обществе, в тех небогатых слоях его, поставляющих основную массу рекрутов в армию, престиж службы сильно снизился. Молодежь, до которой так или иначе доходили слухи о творящихся ныне строгостях, не спешила на вербовочные пункты. Юноши, достигшие призывного возраста, приходили к выводу, что следует искать других занятий в жизни, нежели военная служба.

Но армию надо было пополнять свежими силами. По предложению Тиберия (не без некоторых колебаний одобренного Августом) сенат утвердил закон, позволяющий брать в войска вольноотпущенников — и даже таких, которым воля была дарована совсем недавно. Солдатами теперь становились: прихлебатели богатых горожан, в чем-то провинившиеся перед своими хозяевами и потерявшие их расположение, театральные клерки, лишившиеся куска хлеба после отставки или смерти нанимавшего их актера, нечестные на руку люди, которым грозило судебное разбирательство, обедневшие крестьяне, отдавшие свой участок земли за долги. Одним словом, армия пополнялась людьми случайными, никогда не готовившими себя к военной службе. Из таких новобранцев Тиберий составлял целые легионы.

Устанавливать порядок и дисциплину в таких частях было нелегко, но Тиберий с этим справился. И без дополнительных затрат. В когортах, состоящих из людей своевольных и разболтанных, он назначал командиров низшего звена — взводных и ротных — из старых солдат, из тех же вексиллариев, обещая им в случае успешного перевоспитания пополнения пересмотреть дальнейшую судьбу ветеранов. Обычно такие старики, сами обиженные службой, поротые-перепоротые за малейшую провинность и с презрением смотрящие на распущенную штатскую молодежь, что по недомыслию начинала сразу же посмеиваться над возрастом, хромотой и беззубостью своих новых начальников, становились сущими зверями. Жестокость, с которой они выбивали гражданские заблуждения из голов новобранцев, превосходила все ранее известные примеры жестокости. Свежая лоза завозилась в лагеря целыми телегами, и старые солдаты, получившие в качестве компенсации неожиданную власть над подчиненными, сами приводили свои же приговоры в исполнение, отказываясь от услуг ротных палачей. Впрочем, и им находилась работа, когда рука сержанта уставала пороть. По вечерам над расположением войска стояли крики и стоны, перемежаемые мерным присвистом гибких ошкуренных прутьев.

В этом же году начались и серьезные военные действия: многочисленное и воинственное племя бруктеров подняло в прирейнских землях мятеж, к которому присоединились несколько других племен — убии, хатты, батавы и херуски. По донесениям разведки и сведениям, полученным от пленных, к восставшим обещали присоединиться и племена, населяющие земли вдоль течения Эльбы, — лангобарды и давние ненавистники Рима — маркоманы. Опасность нынешнего мятежа как раз и заключалась в том, что вражда к общему противнику — Риму — объединила столь разные племена, вечно совершающие набеги друг на друга. Не последнюю роль в таком объединении для германцев сыграли слухи о неблагополучии в римской армии. Германцы превосходно знали Тиберия и надеялись, что, традиционно нелюбимый в войсках, он не сможет заставить своих солдат сражаться с той же храбростью, какой отличались когда-то воины покойного Друза.

Все же варвары просчитались. К тому времени, когда они сумели создать единое войско (самое трудное было — договориться вождям о том, кто будет главным), у Тиберия под началом находилось десять легионов, состоящих из дисциплинированных солдат, послушных каждому слову военачальника. Два легиона новобранцев палками и руганью командиров тоже были доведены до кондиции, и возможность для них отыграться на германцах представлялась очень заманчивой.

До главного сражения долго не доходило. И германцы не решались напасть, издалека видя, какой порядок царит в римских войсках, и Тиберий, как всегда, осторожничал, заставляя своих людей возводить все новые укрепления и занимать более выгодные позиции.

Игра в прятки с врагом в ожидании подходящего момента продолжалась почти год. Мелкие стычки с подвижными отрядами германцев (охотно оставляющих поле боя, если они получали хоть какой-нибудь отпор), вместо того чтобы вносить в римские ряды панику и нервозность, на что германцы надеялись, странным образом укрепляли римский воинский дух. Тиберию на руку были эти разбойничьи наскоки варваров — они не позволяли солдатам расслабляться и даже самых необстрелянных новичков приучали к вкусу победы. Беспокойства и разброд скорее овладевали самими германцами, не умевшими долго находиться в военных полевых условиях. Их дело было — лихой налет, короткая схватка с опешившим от неожиданности противником, грабеж — следующее за всем этим многодневное беспробудное веселье: сжигание пленников на жертвенных кострах, обмен добычей и поглощение невероятных количеств хмельного германского напитка, приготовляемого путем варки зерна с добавлением хмеля и пахучих трав. Мятежный порыв германцев понемногу таял перед спокойствием и мощью римской военной машины, как кусок льда тает возле пышущего жаром очага.

Весной, когда разлившиеся речки и ручьи уже вошли в свои русла, подсохли болота и долины между лесистыми горами покрылись молодой травкой, произошла решающая битва. В одной из таких долин выстроенные в боевой порядок легионы Тиберия были атакованы германцами, скатившимися в долину, как талая вода, с трех сторон. Удар многочисленного вражеского войска был ужасен, но римляне, не дрогнув, выдержали его. Перед боем Тиберий произнес перед войском речь, в которой сказал, что самое главное — вынести этот первый удар: в нем, как правило, варвары расходуют всю свою храбрость. Так вышло и в этот раз. Выставленные навстречу врагу римские копья не пустили вперед конницу, лучники из вспомогательного войска засыпали топчущихся на земле германских всадников стрелами — и стоило первым рядам нападавших дрогнуть и отступить, спасаясь от дождя смертоносных стрел, как тут же начала отступление и вся остальная масса противника. Римской коннице, которую, как всегда, возглавил сам Тиберий, оставалось только преследовать германцев и рубить их, настигая. Поражение союза племен было столь сокрушительным, что, как показали дальнейшие события, Германия успокоилась на добрый десяток лет.

Подсчитали убитых врагов, пленных и трофеи. На это ушло несколько дней. Теперь главнокомандующий, без сомнения, мог надеяться на большой триумф, ибо армия под его началом совершила действительно великий подвиг, суливший Риму много лет спокойствия и уменьшивший количество его врагов почти на десять тысяч человек. Для собранного на поле боя германского оружия не хватало телег — их приходилось делать еще и еще. А цепи для пленных? Их тоже потребовалось очень много — и для этого было построено несколько дополнительных кузниц, где наскоро переплавлялся всякий железный хлам, и сотни тех же пленных день и ночь ковали — звено за звеном оковы для самих себя. В долине, где произошло сражение, Тиберий поставил памятник в ознаменование великой победы и посвятил его Августу. В Рим была срочно отправлена победная реляция.

Потекли дни в ожидании ответа. Через месяц он пришел — и оказался для Тиберия благоприятным сверх всяких надежд-Ему написал сам Август — и это было едва ли не первым неофициальным письмом, которое император послал своему нелюбимому пасынку.

Письмо было необычайно теплым. В нем Август называл Тиберия милым сыном, косвенно просил прощения за то, что до сих пор не очень много уделял ему внимания и ласки (все из-за большой занятости) и не оценивал как нужно выдающиеся заслуги Тиберия перед Римом. Но теперь, писал Август, такому несправедливому положению пришел конец. Он уже внес в сенат предложение о том, чтобы Тиберию был присужден большой триумф и, сверх того, присвоено право на некие триумфальные украшения: расшитую тогу, по которой все будут узнавать о победах триумфатора, золотой жезл, а также будет построена арка в честь его побед и воздвигнуты статуи во всех общественных местах. Такая награда еще никому не присуждалась. В заключение Август сообщал, что с нетерпением ждет Тиберия в Риме, и не только из-за желания поскорее отпраздновать его триумф, но и потому, что просто соскучился по общению с ним (в котором так долго себе отказывал) и теперь надеется наверстать упущенное.

Тиберий должен был обдумать новую ситуацию — с Августом в роли заботливого и любящего отца. Сомнений не было: письмо написано под диктовку Ливии, и, конечно, матери он обязан внезапно вспыхнувшей любовью императора. Из этого можно было также заключить, что положение Юлии во дворце стало незавидным: ее жалобы на холодность и презрение к ней Тиберия, видимо, потеряли для Августа прежнюю остроту. Здесь тоже, конечно, не обошлось без Ливии. Догадавшись обо всем этом, Тиберий даже испытал к нелюбимой жене нечто вроде сочувствия: вот и до Юлии дошел черед. Каково будет ей, всю жизнь как растение в теплице гревшейся под лучами отцовского обожания, теперь (в ее-то годы) видеть, что Август из-за происков мачехи заменяет ее в своем сердце Тиберием, тем самым Тиберием, который так ее оскорблял.

Но, в общем проблема Юлии была куда меньше другой проблемы — ее старшие дети, Гай и Луций! В особенности Гай, готовящийся справить свое совершеннолетие и вслед за этим наверняка рассчитывающий получить какую-нибудь важную должность в обход всех правил и сроков. И Луций, что всего на год младше Гая, — они оба ненавидели Тиберия, и вовсе не потому, что он плохо обращался с их матерью. Он был их потенциальным соперником в споре за наследование императорского трона! И соперником очень опасным. На их стороне была любовь Августа, их обоих усыновившего. Но на стороне Тиберия было множество заслуг перед отечеством, огромный государственный и военный опыт и, самое главное, поддержка Ливии! Что перевесит? Что окажется важнее в глазах сената и народа, когда Август умрет (а ведь этого, наверное, недолго ждать)?

Значит, понял Тиберий, матушка сумела заставить Августа пренебречь мнением Гая и Луция и тем самым ущемила их гордость и юношеское тщеславие. Но неужели она не понимала, что это еще больше усилит их ненависть? Вывод один: Ливия нарочно стремится сделать вражду Гая и Луция к Тиберию еще более сильной. Но зачем ей это нужно?

Приветливое письмо императора не принесло Тиберию радости. Напротив — оно погрузило его в глубокую печальную задумчивость. Ему вдруг стала отвратительной мысль о том, что надо возвращаться в Рим, в этот проклятый город, где вечно будешь ощущать опасность и страх гораздо большие, чем на войне. Яд в кубке с вином убивает гораздо вернее, чем копье германца. Но германец, побежденный тобой, все же испытывает к тебе какое-то варварское уважение, его можно взять в свою личную стражу и быть уверенным, что он умрет, защищая тебя. А в Риме от кого Тиберию ждать уважения и верности? А если не уважения и верности, то хотя бы простого доброго отношения к себе?

Он не нуждался в друзьях и родственниках, его не радовали предстоящие почести. Ему не хотелось ехать в Рим, но также не хотелось и оставаться здесь. Тиберию хотелось одного — покоя. Ему до смерти надоели и лишения войны, и неприятности государственной службы.

Он решил, что по возвращении в столицу станет просить Августа о своей отставке.

8

— Отечеству нужно, милый Тиберий, чтобы мы наконец помирились, — сказал Август в своей обычной полушутливой манере. — Бабам на рынках и то есть о чем болтать. Так что давай-ка не куксись.

Тиберий натянуто улыбнулся, чтобы как-то ответить на слова императора. Действительно, пришла пора помириться. Августу лучше знать — с кем ему быть в ссоре, а с кем Не быть.

Разговор происходил, как всегда, за ужином. На этот раз в триклинии дворца Августа собралось много гостей — кроме близких еще нынешний консул (получивший консульство совместно с Августом) молодой Квинт Гатерий, закадычный друг Азиния Галла, мужа Випсании, а также несколько сенаторов с женами. Поэтому слова Августа, обращенные к Тиберию, носили более политический, нежели родственный характер.

— Я предлагаю выпить за здоровье нашего триумфатора! — провозгласил Август, поднимаясь на ложе с наполненным кубком.

— И за твое здоровье, Цезарь! — поспешно ответил Тиберий. Ему страшно захотелось глотнуть вина, но торопиться пить за себя самого было бы невежливо. Другое дело — за императора.

— За тебя! За тебя, Цезарь! — раздались со всех сторон голоса присутствующих. Август, довольно усмехаясь, поднес к губам золотой сосуд со своим изображением.

Ливия, сидевшая рядом с мужем, недовольно поджала губы: уж слишком легко Август согласился с такой поправкой к тосту за ее сына. Этот тост вчера вечером они долго обсуждали, и Август согласился, что должен его произнести и настоять, чтобы он был выпит именно за Тиберия. Что послужит хорошей иллюстрацией для сенаторов и назиданием для молодого Гая, то и дело бросающего в сторону Тиберия презрительные взгляды. «Августу придется сделать серьезный выговор, — подумала Ливия. Он к старости делается каким-то уж вовсе легкомысленным, словно мальчишка».

Однако через мгновение лицо Ливии снова обрело приветливость: ужин продолжался и ни в коем случае нельзя было портить настроение гостям. Но и оставлять происшедшее без поправок тоже нельзя.

— Я все же хочу провозгласить тост именно за тебя, мой отважный сын, — слегка повысив голос, обратилась она к Тиберию, — За твои неустанные труды и подвиги, которыми отечество и Август обязаны тебе, как никому другому!

Она сказала еще несколько слов в таком же роде, обводя взглядом собравшихся, и от ее взгляда даже рабы, обслуживавшие гостей и хозяев, зашевелились побыстрее, наполняя кубки, подставляемые со всех сторон. Даже Гай, сидевший по другую сторону от Августа, протянул рабу с кувшином кубок. Ливия могла быть довольна, но все же процедуре не хватало чего-то важного, несмотря на послушно поднятые чаши. Не хватало сердечности, той самой, что сопутствует тостам за здоровье Августа или того же молокососа Гая. Положение спасла жена одного из сенаторов, кубышка Марция.

— И правда! Мне так хочется выпить за здоровье твоего мужа, дорогая! — пропищала она, обращаясь к Юлии. — Ты такая счастливая! Я бы на твоем месте просто ревновала его ко всем красивым женщинам! — И она послала Тиберию улыбку, от которой его передернуло.

Общий смех, вызванный словами дурочки Марции, был вполне добродушным. Засмеялся даже Август, не обратив внимания на побагровевшую от стыда Юлию. Впрочем, это могло быть не стыдом, а целомудренной стыдливостью.

Ужин продолжался под веселые и шумные разговоры о всякой всячине. Без сомнения, это был один из самых приятных ужинов за последнее время, не омраченный ни политикой, ни ссорами, ни дурным настроением императора. Лишь одному человеку он причинил некоторые неудобства — самому Тиберию, потому что ему до завершения пиршества пришлось окружать Юлию заботой и вниманием, следить, чтобы ее блюдо не оставалось пустым и, стиснув зубы, отвечать на все ее глупые вопросы о том, какая погода была в Германии и страшно ли, когда происходит сражение. Тиберий видел, что жена, имевшая полное представление о том, о чем спрашивала (бывала и в Германии, видела и сражения), на самом деле старается заслужить его расположение, заставить его хотя бы поговорить с ней по-доброму. Под внимательными взорами гостей Тиберию приходилось поддерживать глупейший разговор с Юлией, даже придавать голосу некую ласковость, и он со злостью смотрел, как Юлия становится все более оживленной, глаза ее начинают блестеть знакомым возбужденным блеском, который немало пугал его во времена их непродолжительной супружеской близости. Она явно считала, что добивается успеха и кладет начало новому этапу их отношений. Какая пошлость — измотанный в боях муж возвращается в объятия любящей жены! Старая раскормленная корова, наплодившая ненавистных Тиберию выродков. Во все время ужина Юлия то и дело принималась поигрывать красивым ожерельем из синих сапфиров, которые Тиберию пришлось ей подарить на глазах у Августа. Юлии хотелось, чтобы все заметили, как ей приятен подарок и как щедр к ней Тиберий, подаривший столь дорогую вещь.

Под самый конец ужина Август завел разговор о делах.

— Да, милые мои, — сказал он, подперев щеку ладонью и ни к кому конкретно не обращаясь, — Мы славно повеселились нынче. Большое испытание для наших животов. Ибо, — он наставительно поднял палец, — живот болит от двух вещей: от смеха и чрезмерной пищи! И это хорошо, потому что тяжесть в желудке не дает нам забыть о бренности существования.

— Эта мысль совсем не к месту, — попыталась остановить мужа Ливия. Но Август ее не слушал.

— Мне давно уже не дает покоя вот что. Мы тут обжираемся, веселимся, а что делает в это время наш народ? Те самые простые римские граждане, о благе которых мы долдоним повсюду?

— Мне думается, Цезарь — то же, что и мы, — удивленно вскинув брови, ответил консул Гатерий. Ему, как старшему после Августа народному попечителю, не следовало оставлять такой вопрос без внимания, — Римляне от мала до велика празднуют замечательную победу нашего Тиберия Нерона и пьют за его и твое здоровье.

— А, нет, — пренебрежительно отмахнулся Август. — Я не про это говорю. То, что сегодня в Риме все лыка не вяжут, — не такой уж секрет. Я вообще говорю: как живет народ? Не вы, господа сенаторы, и не прочие богатеи, а простой народ? А ведь это, — Август вновь поднял указательный палец, — главное, что должен знать всякий правитель. Мы видим наш народ только во время праздников, когда он собирается, чтобы на нас поглазеть и в надежде получить горсть медяков. И становится толпой, намерения которой и так ясны. Но вот чем живут люди, трудно ли им, не таят ли они на нас зла за то, что мы дерем с них слишком много шкур? Вот об этом я думаю.

— У меня нет сведений о недовольстве, Цезарь, — убежденно сказал Гатерий.

— А, твои сведения… — снова отмахнулся Август. — Прости меня, консул, если мое мнение не совпадает с твоим, но все сведения, что к тебе приходят, — это дерьмо с сахаром. Ничего, ничего, — повернулся он к Ливии, — Все уже сыты, аппетит никому не испорчу. Твои квесторы разве тебе скажут правду, Гатерий? Им же главное — не раздражать тебя. Так всегда бывает, я знаю. Но я, — и Август в третий раз поднял палец, чад означало близкое завершение его мысли, — намерен покончить с неправдой. Скоро я вплотную займусь жизнью простою народа. Того, который, между прочим, кормит и меня и вас, мои дорогие. Завтра предоставлю сенату новый указ!

Все присутствующие сенаторы одобрительно закивали головами, словно заранее соглашаясь с мудростью и своевременностью императорского решения. Хотя, если говорить начистоту, все были немало озадачены: какой простой народ? И зачем было портить так хорошо проходивший ужин?

Вскоре все поднялись, славословя гостеприимных хозяина и хозяйку. Пора было расходиться. Тиберий с чувством облегчения попрощался с Юлией, одарившей его напоследок благодарной улыбкой. Она отправилась к себе, потому что Ливия попросила Тиберия задержаться ненадолго.

Когда все уже разошлись и Август, недовольно ворча, удалился в спальню, Ливия повела Тиберия в ту самую комнату, где несколько лет назад между ними произошел разговор, так круто изменивший его жизнь. Возможно, Ливия нарочно выбрала именно это помещение, чтобы сын особенно остро ощутил ее власть над собой. А может быть, Ливии просто нравилась эта удобная и удаленная от любопытных глаз и ушей комната.

— Мне неловко говорить тебе об этом, сын, — начала Ливия, как только закрыла дверь, — Но кто, кроме матери, тебе скажет? Постарайся сдержать свой гнев. Дело в том, что Юлия тебе изменяет.

— Юлия? Изменяет мне? — опешил Тиберий. Он как-то привык быть уверенным в страстной любви жены к себе и не сразу мог понять смысл сказанного.

Было, конечно, не очень приятно, но вместе с ревнивым чувством собственника в груди Тиберия вспыхнула радость. Ведь теперь, узнав о неверности Юлии, он мог требовать развода, не опасаясь разозлить Августа, который был весьма щепетилен в вопросах внутрисемейной чести. Он даст развод и по закону должен забрать Юлию обратно, но без приданого! Впрочем, Тиберий охотно отдал бы и приданое жены, и даже доплатил сколько-нибудь.

— И кто же ее счастливый избранник?

Он произнес эти слова медленно и ровно, и не от того, что такова была его манера говорить. Тиберий боялся обнаружить свою радость раньше времени.

— Я не знаю, сын. — Голос Ливии звучал печально. — Известен только факт. Бедняжка Юлия! В ее возрасте так трудно обходиться без… без… надежной опоры. Необходим человек рядом, чтобы…

— Прости, матушка, — перебил ее Тиберий (его слова потеряли медлительность). — Что это значит — «известен только факт»? Люди, которые сообщили об этом, должны были видеть все сами! Не Юлия же им рассказала? Если речь идет об измене, то в постели должны находиться двое! Кто же был второй?

Тиберий почти кричал на мать. Он чувствовал, что им опять играют: ведь разговоры о неверности Юлии (этими разговорами сейчас тешится, наверное, половина Рима!) ничего не значат без доказательств.

— Люди! — с горечью сказала Ливия, — В том-то и дело, что люди ничего не видели. Видела рабыня, что служит при спальне твоей жены. Она говорит, что мужчина к Юлии приходил один, без охраны, и голову закрывал полой тоги. Тога обычная, как у любого всадника, никаких особых примет — ни хромоты, ни чересчур высокого или, наоборот, низкого роста — ничего. Показаний рабыни не станет слушать никто!

Тиберий удивленно поглядел на мать. Ливия и впрямь казалась огорченной, как и он — тем же самым, — невозможностью доказать измену Юлии. Что бы это значило?

— Успокойся, матушка, прошу тебя, — почти ласково произнес он. — Рабыня, может быть, лжет, чтобы получить награду.

— Я не раздаю наград за столь гнусные новости! — воскликнула Ливия, сверкая глазами на сына.

— Но, может, рабыня не знала этого, — еще более успокаивающе сказал Тиберий. — Укажи мне ее, и я сам ее допрошу.

— Я достаточно выспросила.

— Хорошо, если ты так считаешь, матушка. Значит, придется примириться с правдой и ждать, пока Юлия не предоставит нам ясных доказательств? — спросил Тиберий.

— Другого пути я не вижу, — ответила Ливия. — Спать вы будете раздельно. Я намекнула Юлии, что ты слегка недомогаешь и нуждаешься в покое. Она не будет тревожить тебя. Да, чуть не забыла! Август готовит тебе новое занятие, сын. Очень почетное, но и трудное — так что ты сможешь уделять жене гораздо меньше времени, чем полагается.

Она с улыбкой любящей матери посмотрела на Тиберия, который все пытался понять, чего же на самом деле хочет Ливия.

— Ты будешь сильно занят, Тиберий. А я внимательно послежу за твоей женой и, может быть, найду необходимые доказательства.

С этими словами Ливия оставила сына. Она любила так закончить разговор с ним — сказать последнее слово, повернуться и уйти не прощаясь. Он опять остался в комнате один.

Да, сколько ни пытайся понять Ливию — все равно ничего не поймешь. В свое время ей было нужно женить Тиберия на Юлии, и, даже если бы Юлия целыми днями предавалась самым разнузданным оргиям на площади перед Форумом, для Ливии это не послужило бы помехой. А теперь Ливия хочет развода, хотя, возможно, что Юлия ни в чем не виновата перед мужем. То есть не виновата в супружеской измене.

Перед уходом Тиберий на всякий случай осмотрел смежную комнату, но там никого не обнаружил. Ну разумеется — для этого разговора свидетели Ливии не требовались.

Он отправился к себе домой — на небольшую виллу, что находилась на Эсквилине, недалеко от садов Мецената. Уже стемнело, пора было спать, но Тиберий не стал садиться на подведенного ему коня. Захотелось пройтись пешком — ночь выдалась просто роскошная. Июньские бледноватые звезды усеяли небо. Звезды родины! Совсем не такие, как в далекой угрюмой Германии. Влажный, еще не набравший прохлады ночной воздух был густым от аромата доцветающих садов. Трещали цикады, словно набрасывая на все тихие шумы засыпающего города невидимую серебристую сеть. Охрана Тиберия явно была недовольна тем, что придется сопровождать пешего хозяина — не станешь ведь ехать вслед за ним на лошади. Но Тиберию было наплевать на охранников. Выйдя на безлюдную улицу, он почувствовал себя как никогда уверенно и вполне мог добраться до дому один. Сделав сопровождавшим его гвардейцам знак держаться сзади и в отдалении, он неторопливо пошел по самой середине мостовой, стараясь не слишком сильно стучать подковами башмаков по брусчатке. Посмеиваясь, слушал, как здоровенные гвардейцы невольно стараются перенять его бесшумную походку и все же чиркают сапогами о камень.

Тиберию давно не было так хорошо. Пусть пока не исполнилась его мечта, и он не получил возможности попросить об отставке, но зато появилась надежда на развод с Юлией и свободу хотя бы от этой обязанности. Уже много! А то, что Август намерен загрузить его непосильной работой, как в старые времена — не слишком огорчало и заботило Тиберия. Императорское поручение могло повернуться к нему неожиданно выгодной стороной: об отставке Тиберий попросит как о награде за сделанное.

Собственно говоря, ему уже было понятно, в чем будет заключаться его новая служба. Не зря Август завел разговор о жизни простого народа. Придется, видимо, безвылазно торчать в кварталах городской черни, осматривать сотни и сотни домов и мастерских, чтобы точно определить, в каких условиях живет, работает и размножается наш дорогой народ. Разговаривать с торговцами, мастеровыми, содержателями трактиров и лупанариев, домохозяевами, выборными старостами многоквартирных инсул, улиц и кварталов, водоносами, смотрителями колодцев и водопроводов, каменщиками, проститутками, жрецами местных убогих домов, доморощенными артистами, музыкантами, не имеющими слуха, и поэтами, не знающими грамоту, хлебопеками, свиноводами, поварами и разносчиками дешевых лакомств и, разумеется — с огромным количеством отставных солдат, стариков, покрытых шрамами, полученными то ли в боях, то ли в таверне из-за шлюхи, и каждый из этих дряблых ветеранов, конечно, служил под началом самого Юлия Цезаря и был лично им отмечен за храбрость. И выслушивать бесконечные жалобы, созерцать потоки слез, единственная польза от которых заключается в том, что благодаря им не пересыхает Тибр. В какой-то комедии так говорилось. «Придется потребовать большой штат помощников, — подумал Тиберий. — Чтобы поскорее справиться с этим делом».

Возле своего дома он отпустил охрану. Гвардейцы, отсалютовав ему поднятыми копьями, удалились, в душе, наверное, ругая военачальника за вынужденную пешую прогулку. На стук Тиберия ворота открылись подозрительно быстро — словно слуги во дворе караулили его приход. Он шагнул во двор и едва не споткнулся о слугу, скрючившегося перед хозяином в три погибели. Слуга будто в чем-то провинился. Двое других поднесли поближе факелы, и Тиберий узнал своего раба, молодого египтянина Калиба. Мальчиком он прислуживал Ливии, а потом, когда подрос, мать подарила его сыну. Калиб не вызывал у Тиберия неприязни, совсем напротив, — хозяин испытывал к нему некое чувство, которое боялся пока назвать влечением. Тиберий понимал, что неспроста его тянет к молодому и ладно сложенному египтянину. Но понимал также, что в таком деле у двоих мужчин влечение должно быть взаимным — тогда оно будет вознаграждено. Что ж, многим и многим известна эта радость, но Тиберий еще ни разу не имел связи с мужчиной. Ему просто было приятно думать, что такая связь возможна для него — и именно с Калибом.

Красивый раб что-то натворил. Но Тиберию было так хорошо, что он решил заранее простить Калиба, что бы тот ни сделал. Не хотелось портить вечер.

— Прости, господин, — прошептал Калиб, поднимая к Тиберию смущенное лицо. — Я не мог ее не впустить…

— Кого ты не мог не впустить, негодяй? — сдавленным шепотом же прошипел Тиберий, хотя и так было ясно кого.

— Госпожа Юлия… Она сказала, что подождет тебя… как вы договорились.

— Убью, — проскрипел сквозь сжатые зубы Тиберий, ища на поясе рукоять меча, которого не было: при тоге меч носить не полагалось.

Раб понял намерения хозяина и отшатнулся, закрывая голову руками.

— Ты должен был ей сказать… Сказать, что я не приду сегодня, — Тиберий нагнулся к Калибу, желая взять его своими стальными пальцами за горло. Захотелось вдруг ощутить смуглое хрупкое горло в руке. Но быстро опомнился: нельзя так открыто выражать чувства в присутствии слуг, особенно — это чувство. Не то действительно придется всех их убить, чтобы по Риму не разнеслось, как сильно он не любит свою жену, дочку императора. Он выпрямился и постарался сдержать гнев. — Встань, Калиб. Твоей вины здесь нет. Ты должен был впустить свою госпожу — и впустил ее. Ступай к себе.

Египтянин уполз, еще, наверное, не осознавая, как близко он был к смерти. Тиберий взмахом руки отпустил слуг, стоящих неподалеку с каменными лицами, и прошел к дому.

Войдя внутрь, он почувствовал, как его прямо скрутило от бешенства: весь дом, казалось, был пропитан тошнотворной сладостью благовоний, которыми Юлия себя умащивала. «Ведь она знает, как мне не нравится этот запах, — подумал Тиберий, — я тысячу раз просил ее при мне не вонять. Мерзкая дура! Словно целый горшок на себя вымазала. Хочешь возбудить во мне желание? Сейчас ты получишь возбужденного мужа!»

В спальне вся мебель стояла по-новому. Слугам пришлось много потрудиться, чтобы превратить строгое помещение для отдыха в уютный уголок для любовных утех. Коврики, занавесочки, несколько незнакомых светильников (сама привезла) наполняют спальню волнующим полусветом, над кроватью, почему-то ставшей вдвое шире, чем была, навешен полог из тончайшей ткани. Тиберий вошел без стука, чем изрядно напугал двух Юлиных рабынь, готовящих ее к встрече с мужем. Она тоже вздрогнула. Рабыни, пискнув, бросились прочь.

Юлия сидела перед невесть откуда взявшимся здесь туалетным столиком с небольшим зеркалом и пропастью всяких баночек и кувшинчиков с мазями и духами. Столик этот Тиберию был знаком. Тиберий очень хорошо умел помнить вещи и сразу узнал: этот ненавистный столик был в числе его свадебных подарков, затем стоял в их с Юлией общей спальне, и в его овальном зеркальце в свое время отражалось немало разных сцен. Опять намек. Разрази Марс все эти намеки, от которых голова кругом идет!

Тиберий сказал себе, что сдохнет на месте, но не начнет разговор первым. Он стоял возле двери и пристально смотрел на жену, зная, что взгляд его тяжел и неприятен. Юлия всегда сердилась, когда он на нее так смотрел.

Она сидела на невысоком стульчике почти нагая, едва прикрытая покрывалом из той же прозрачной материи, какая висела над постелью. Когда Тиберий вошел, она как бы в испуге прикрыла грудь, но на самом деле не прикрыла, а скорее подперла свои груди снизу, и теперь они двумя розовыми мячами трепетали перед взором мужа. О, Тиберию все это было тоже знакомо! Юлия всегда возбуждалась в одну секунду, а тут, ожидая мужа, слегка хмельная после выпитого за ужином, совсем распалилась — он видел, что соски ее грудей набухли и стали совсем красными. «Поразительно, — подумал Тиберий, — ведь уже немолода, а все как девушка, ожидающая своего первого мужчину». Да, если уж кто и создан для плотской любви, так это Юлия. Как ни отвратительно ее видеть, но все же нельзя не признать: она представляет собой тот самый тип женщин, по которым сохнет большинство, хотя и не все в этом признаются. Обилие тела, страсть, всегдашняя покорность мужчине — вот вожделенное сочетание любовных субстанций. Но на Тиберия такое сочетание больше не действует.

Он молчал, и надо было что-то делать. Пробормотав нечто вроде «Ах, я не одета», Юлия сорвалась с места и бросилась под защиту прозрачного надкроватного полога. При этом, разумеется, с нее по дороге слетело то немногое, что было. Упав на постель, она задернула за собой полог (обычное женское движение), но одеялом укрываться не стала (обычное поведение Юлии в спальне), раскинувшись на подушках и позволяя мужу рассмотреть ее всю.

И действительно, там было много работы для заинтересованного мужского взгляда. Красивое до сих нор, хотя и чуть простоватое лицо: томные глаза полузакрыты, пухлая нижняя губка прикушена от желания встретиться с губами любовника. Белую шею пересекает складочка, в которую аккуратно улеглась золотая цепочка с гладким черным камушком, вызывающим похоть (если колдуны не врут). Полные руки с ямочками, закинутыми за голову. Родимые пятнышки возле правого локтя и левой подмышки (Август тоже был весь в родинках). Разумеется, снова груди — куда же от них денешься? Слегка разъехавшиеся в стороны, они выглядят еще более призывно. Мягкий трепетный живот, вздрагивающий от ударов женского сердца. Круглые широкие бедра, шелковистые даже на взгляд. То ли неплотно сжатые, но ли нарочно едва расставленные полные и гладкие ноги. Неизбежно темнеющий между ними чубчик.

Несмотря на то что небольшое возбуждение он все же почувствовал, Тиберий продолжал смотреть на Юлию с отвращением. Она не перестала казаться ему омерзительной, и он знал, что его слабое возбуждение пройдет совсем, как только он услышит ее голос. Он стоял и молчал, видя перед собой всего лишь груду стареющей пахучей плоти.

Вторую часть их поединка Юлия тоже проиграла. Молчание Тиберия было для нее еще невыносимей, чем если бы он вопил, потрясал громадными кулаками. И она заговорила первой.

Впрочем, если она и проиграла, то обнаружив большое искусство в ведении подобных поединков. Ее речь, обращенная к Тиберию, не содержала вопросов или упреков. Она была скорее разведкой, любовным бредом, не требующим никакой реакции, кроме ответного порыва и мощного полового акта.

— Иди же ко мне, милый, — лепетала Юлия, — Я тебя ждала-ждала-ждала… Иди ко мне. Потиму ти тякой глюсный-глюсный? Иди ко мне скорее. Я немнозько пья-аная… Иди ко мне, иди скорее. Ты сегодня так на меня смотрел… Я потом вся была мокренькая-мокренькая… Иди, иди скорее… ну ко мне же иди…

Тут она заметила, что Тиберий все молчит и не делает никаких движений, — и проиграла.

— Что случилось? — вскочила Юлия на постели, забыв про сюсюканье. На этот раз она закрылась, и основательно, краем плотного одеяла, потому что пришлось сесть, а сидячая поза ей, голой, невыгодна. — Ты скажешь мне хоть слово сегодня? Я твоя законная жена! И я требую к себе уважения!

Тиберий знал, что стоит ему улыбнуться или просто без неприязни посмотреть на Юлию — и она мгновенно снова растает и примется сюсюкать. Он медленно проговорил:

— Я не могу быть мужем шлюхи. Тебя сюда никто не звал. Уходи.

Даже напряженно слушавшая его Юлия не сразу поняла смысл его слов. Она растерянно поморгала — а потом ударилась в громкий истерический вопль:

— Как ты смеешь! Мерзавец! Забыл, кто мой отец? Я все расскажу Августу! Он казнит тебя — вот увидишь! Грязный плебей!

Немного покричав, Юлия выдохлась и зарыдала. Рыдала она вполне искренне, закрыв лицо ладонями — и в этом жесте было столько обиды и горя, что хоть начинай ее жалеть. Одеяло сползло, обнажив все складки и трясущиеся выпуклости Юлии. Подождав, пока рыдания станут немного потише, Тиберий медленно сказал — тягучим голосом без всякого выражения:

— Если ты не уберешься сама, я прикажу выбросить тебя вон.

— Скотина! Грязный педераст! — снова вскинулась Юлия.

Она еще много чего выкрикивала, но Тиберий с удовлетворением видел, что эти вопли не мешают ей начинать потихоньку собираться. «А вот интересно, — подумал он, — если сейчас попросить у нее прощения и попытаться ее успокоить — через какое время она снова начнет лепетать и запылает желанием?» Но даже ему такая мысль показалась чрезмерно жестокой. Он молча повернулся и вышел.

Кивнув обеим рабыням, испуганно таращившим на него глаза, Тиберий отправился куда-нибудь подальше от спальни. Рабыни проскользнули внутрь — утешать и одевать плачущую госпожу. Он непроизвольно замедлил шаг, ожидая, что и невольниц своих Юлия встретит визгом, но из спальни не доносилось ни звука. Облегченно вздохнув, Тиберий понял, куда ему хочется — на кухню, где всегда наготове амфора с терпким греческим вином двухлетней выдержки. Как раз то, что ему сейчас нужно.

Еще долго он сидел, попивая вино из глиняной кружки — первого попавшегося под руку сосуда. Ему было слышно, как Юлия собиралась уезжать — отдавала хозяйским голосом приказы рабыням, чтобы складывали побыстрее ее вещи, слугам Тиберия — чтобы побыстрее запрягали лошадей в ее повозку. Звуки эти радовали его слух.

Потом, когда все угомонились и повозка жены под цокот копыт удалилась прочь, в кухню к Тиберию зашел слуга, не Калиб, а другой.

— Уехали, господин.

В кухне горел единственный фитилек светильника. Тиберий в полутьме показался слуге как никогда страшным. Впечатление усиливалось оттого, что хозяин отбрасывал на стену огромную уродливую тень. Она чуть шевелилась, хотя Тиберий сидел неподвижно.

9

Лето выдалось жаркое. В это время года респектабельная часть города обычно пустела — у каждого порядочного богатого римлянина имелось какое-нибудь поместье в деревне, на морском побережье, возле озера или на худой конец канала, а то и на покрытом зеленью острове, подальше от цензоров и законов, осуждающих роскошь и разврат. Жару, конечно, было значительно легче и приятнее переносить вблизи воды на природе. Все разъезжались до того времени, когда спадет изнуряющий зной.

Но у обитателей бедных кварталов Рима, конечно, поместий не было. Пожалуй, население районов бедноты и ремесленничества в летнюю пору даже удваивалось: именно туда стекалось великое множество мелких торговцев, надеющихся удачно продать римской голытьбе свои горшки, сковородки, поддельно-золотые и поддельно-серебряные побрякушки для баб и девиц на выданье, свертки грубой шерстяной ткани, сотканной в глухих деревнях за долгую зиму, сандалии, ремни, ножи, гвозди и скобы, дверные петли и замки — словом, весь ходовой и не очень ходовой товар. Наплыв гостей бывал таким обильным, что многие жители римских окраин неплохо зарабатывали, сдавая свои жилища под гостиницы, а сами целыми семьями ночевали прямо на улице. Люди приезжали в Рим со всей Италии и даже из провинций — и не все ради личной торговой выгоды. Приезжали и просто поглазеть: что же это такое- величайший город в мире, столица могучей и необъятной империи? В центр города таких любознательных (кроме богатых и хорошо одетых, конечно) стража не очень-то пропускала, но все же с вершины близлежащего холма была видна вся городская панорама, а с крыши какого-нибудь семиэтажного доходного дома (плата за вход взималась хозяином) можно рассмотреть и императорские форумы, и сенаторов в белых тогах, и строй преторианских гвардейцев в золотых шлемах — на Марсовом поле, где эти бедняги целыми днями учатся красиво маршировать и отдавать воинские салюты. Нет, поездка в Рим в любом случае не окажется напрасной, и будет о чем рассказать соседям, которые слушают тебя с разинутыми ртами.

Для развлечения прибывающей в Рим толпы сюда же стекалось невероятное количество разных забавников — от простых свирельщиков и фокусников до заклинателей змей и гадальщиков на человеческих черепах. Последние, правда, преследовались полицией — квесторской стражей, но зато и плату за риск брали повыше, чем все остальные.

Этим летом приезжим из простонародья не всегда удавалось устроиться в городе: по указу императора Августа проводился какой-то городской осмотр. Часто квартал оцеплялся войсками, а потом солдаты выгоняли всех посторонних, оставляя лишь местных жителей. Даже тех, кто жил в соседнем квартале, выгоняли. Зачем это делалось — никто не знал. Находились и недовольные тем, что во время императорского осмотра падают — и не только падают, а и вовсе прекращаются — доходы, да еще и солдатам плати взятки неизвестно за что. Но против императорского указа не очень-то возразишь.

Тиберий выполнял поручение принцепса со свойственной ему тщательностью и методичностью. Оно действительно оказалось трудным, это поручение. Чаще всего Тиберию на ум приходило сравнение такой работы с подвигом Геркулеса, при своем высоком происхождении и положении чистившего забитые навозом конюшни. Одно оправдание — царские.

Жара и вонь в бедных районах стояли такие, что не каждый солдат или писец могли их выдержать. Падали в обмороки. Для таких случаев Тиберий держал при себе парочку врачей, которых вонь не брала. Поблажек никому не было. Упавший отливался водой, нюхал положенное количество пахучей соли, получал мятную лепешку под язык — и снова в строй или к свитку пергамента, куда велено подробно записывать имя, возраст и имущественное положение каждого оборванца.

Не делал Тиберий поблажек и себе. Он, не гнушаясь, не боясь испачкать белоснежной тоги, заходил во все дома, старался не пропустить ни одного захламленного угла, ни одной грязной кузницы или захудалой лавчонки. Не брезговал разговаривать ни с кем — всех выслушивал, делал выводы и снова велел писцам записывать.

Каждый день он представлял Августу доклад. Поскольку император часто находился в своей летней резиденции на берегу моря, недалеко от Остии, Тиберию приходилось курсировать между императорской виллой и Римом. На это уходила пропасть времени, так что предсказание Ливии оказалось верным: он вполне официально, не вызывая неодобрения Августа, мог отказать себе в удовольствии посещать Юлию и вообще — вести семейный образ жизни.

Ливия держала слово, данное сыну: за Юлией была установлена непрекращающаяся слежка. И она давала нужные результаты, потому что, отвергнутая и оскорбленная мужем, Юлия решила ему мстить самым приятным для себя образом: она, что называется, пустилась во все тяжкие и давала агентам Ливии много высококачественного компрометирующего материала. Она вспомнила о своих старых воздыхателях и дала им понять, что теперь они могут получить все, что хотели. Уединенный дом, в котором Юлия проживала под предлогом спасения от летней жары, превратился в дом свиданий.

Юлия чувствовала себя свободной и старалась получить от жизни все те радости, что не могла (да уже и не хотела) получать от Тиберия. Несмотря на свои сорок с лишним лет, женщина она была еще крепкая, полная сил и желаний. И была еще хороша — настолько, что перед ней не смогли устоять ни греческий учитель, обучавший грамматике и музыке ее дочерей, Юлию Младшую и Агриппину, ни суровый Вольф, начальник германской стражи. Она спала с кем хотела, необходимость соблюдать тайну в своих любовных приключениях волновала Юлию не меньше, чем сами приключения, и Юлия была счастлива как никогда, счастлива настолько, что порой начинала терять осторожность. Она вела с любовниками обширную переписку, а письма разбрасывала где попало, уверенная в том, что, кроме нее, никто этих писем читать не станет. Она любила, ожидая одного мужчину и готовясь к сладостной встрече с ним, почитать перед его приходом послание другого любовника. К Ливии попадало много этих писем, и она пока складывала их в потайной ящичек, надеясь в свое время ошеломить ими Августа, который, как водится, должен узнать о приключениях дочки последним.

И Тиберий и Ливия работали не покладая рук. Только каждый трудился ради своей личной цели. И цели эти у обоих были противоположными. И ни один не догадывался о намерениях другого.

Тиберий считал, что мать наконец поняла, какую жестокую судьбу уготовила сыну, вынудив его жениться на Юлии. Теперь, думал он, когда смерть унесла Друза, материнское сердце наполнилось чем-то вроде раскаяния, и Ливия приложит все усилия, чтобы облегчить жизнь Тиберию, не лишив его при этом расположения Августа. А Ливия была уверена, что Тиберий наконец взялся за ум и своей деятельностью хочет доказать Августу, что лучше и достойнее, чем он, император не найдет себе преемника. Разоблачением же Юлии в глазах Августа она хотела убить сразу двух, а то и трех зайцев: во-первых, сразу поднимется авторитет Тиберия как оскорбленного страдальца, который из благородства щадит отцовские чувства императора и только в беззаветном служении ему и отечеству находит успокоение, не требуя даже наград. Во-вторых, Гай и Луций для Августа, при всей его к ним любви, становились отродьями шлюхи, во многом перенявшими дурные качества матери. (Ливия работала и в этом направлении, и Августу в последнее время приходилось не раз выслушивать жалобы на наглое поведение обоих подростков. Гай и Луций проводили целые ночи в буйстве, дебошах и разврате.) Было еще «в-третьих», так как Ливия рассчитывала обвинить нескольких неугодных себе людей в том, что они были любовниками Юлии, а следовательно, нанести обиду императору. Несколько подложных писем, лжесвидетельств — и Август, убитый горем, не станет тщательно разбираться, а сразу поверит. И ненужные люди будут убраны.

А Тиберий нисколько не хотел становиться преемником императора. Он действительно чувствовал усталость от всех бесконечных трудов и войн, он хотел покоя. Поэтому и старался выполнить последнее поручение Августа как можно лучше. Когда-то, еще в молодые годы, возвращаясь из Армении, где он заново короновал царя Тиграна, Тиберий сделал остановку на острове Родос, находящемся недалеко от малоазийского побережья. Остановка была вынужденной — что-то случилось с корабельными снастями. Их быстро починили, но Тиберий задержался на Родосе еще несколько дней и остался бы еще, если бы не знал, с каким нетерпением его доклада дожидается Август. Тиберий был поражен красотой острова, а главное — тем действием, которое Родос на него оказал. Там было хорошо и мило сердцу. Мягкий теплый климат (ему рассказали, что здесь не бывает холодной зимы и слишком жаркого лета), уютный, утопающий в зелени фруктовых деревьев городок — столица Родоса с таким же названием. Тиберий не увидел на острове ни одного места, которое бы ему не понравилось. С того времени он не переставал мечтать о жизни на Родосе. Не сказав ни слова никому, даже матери, через посредника он купил там дом — одинокую виллу, стоящую на высоком мысу, вдающемся в лазурную бухту и окруженную красно-ствольными соснами. На той вилле пока жил человек из местных, приглядывавший за хозяйством и содержащий дом в чистоте — до приезда хозяина. И Тиберий находился в предвкушении, что скоро Август даст ему отставку и отпустит жить на прелестный остров.

Однако, по мере того как продвигалась работа Тиберия, ему самому становилось все более ясно, что о скорой отставке мечтать не приходится. Оказалось, что Августу нужны были не просто сведения о положении народа. Император задумал, опираясь на эти сведения, улучшить народную жизнь — и не из одного милосердия, а главным образом потому, что не хотел иметь у себя пой боком рассадник недовольства, дурных нравов и дурных болезней, которые всегда происходят от скученности и грязи. Улучшением условий жизни простых римлян, разумеется, тоже должен был заниматься Тиберий (кому же еще поручить?), но при этом расходуя как можно меньше казенных средств.

Сказать было легко, и звучало вполне благородно: ис-прав-ляй, не тратя народных денег. Но попробуй-ка выполни! Тиберий не знал, что ему делать. Бросился за советом к Ливии, и она подсказала ему простое и верное решение: наводить порядок в кварталах бедноты за счет самой же бедноты. Для этого требовалось провести через сенат особые полномочия для Тиберия, который, оставаясь войсковым трибуном, не занимал официально никакой государственной должности. Решение было сенатом принято буквально на следующий день после разговора Тиберия с матерью — по личному предложению Августа. Да, у Ливии, как бы к ней ни относиться, был, несомненно, великий государственный ум.

Сенатское постановление давало Тиберию право издавать указы, обязательные для выполнения. Он тут же начал набирать себе советников, составляя из них нечто вроде штаба. Главным советником был сенатор Марк Кокцей Нерва — человек, одно присутствие которого в штабе Тиберия придавало всему предприятию гораздо больший вес в глазах народа. Великий знаток юридических тонкостей, Нерва играючи распутывал самые сложные узлы противоречий, бесконечно завязывающиеся между Тиберием и жителями бедных кварталов. Основная причина всех споров была одна — никто не хотел выкладывать деньги на уборку улиц, потому что мусор наносят соседи; никто не желал оплачивать из своего кармана строительство новых водопроводов и каналов для отвода стоков, потому что воды и так хватает; никто не хотел раскошеливаться на строительство, например больницы или школы, потому что надеялся в случае болезни вылечиться сам, а насчет грамотности детей — так и неграмотными проживут. Всякое предложение по благоустройству улицы за счет жителей порождало целую лавину скандалов, подобно тому как в горах брошенный камень вызывает обвал. С помощью Нервы Тиберию удалось все же установить размер налога с каждого жителя в соответствии с его имущественным положением.

Август мог быть доволен: беднота покряхтела, но все же начала платить за свое счастье. Жизнь в бедных кварталах понемногу принимала организованные формы. Устанавливались новые правила торговли, расчищались площадки для рынков, прокладывались под мостовыми глиняные трубы, по которым текла чистая вода. Мусор вывозился к Тибру, и великая река уносила его прочь.

Тиберий приобретал в обществе (и в сенате) все большую популярность и вес. К нему начинали проникаться уважением даже те, кто раньше недолюбливал его за угрюмость и жестокий нрав. Получалось то, к чему Тиберий, может быть, и не стремился, — он сумел добиться общего расположения к себе. Многим это дается легко — благодаря природной общительности, уму и прочим свойствам, принятым для людей. Некоторые добиваются этого хитростью, богатством или настойчивостью. Но чтобы в Риме хотя бы перестали отзываться о нем с пренебрежением, Тиберию понадобились поистине титанические усилия. Он был вовсе не против того, чтобы его уважали, но когда задумывался о цене, им за это заплаченной, то скрипел зубами от злости, желая Риму провалиться сквозь землю со всеми его обитателями, полагающими, что имеют право оценивать самого Тиберия и его жизнь.

За все свои тридцать шесть лет он не мог припомнить и нескольких месяцев, проведенных так, как ему хотелось бы. Лишь бесконечная работа, непрерывные, сменяющие друг друга войны, сражения, которые уже перепутались в памяти настолько, что не отличишь одно от другого. Тиберию совершенно была незнакома та веселая праздность, которой были окружены его сверстники, равные ему по происхождению. Не более десяти раз за всю жизнь он присутствовал на играх или боях гладиаторов — и каждый раз только потому, что Августу просто было неудобно не пригласить его, перед тем как нагрузить очередным заданием. Тиберий усмирял провинции, строил дороги и мосты, основывал поселения, снабжал Рим хлебом и так далее, и так далее. Разве что только врачеванием не занимался, но и то потому, что ему этого не поручали. Август издавал законы (по подсказке Ливии), сенат утверждал их, а Тиберий — работал, один за всех. И в последнее время он начал понимать, что желанной награды за свой труды может и не получить.

Он рисковал добиться совсем противоположного. С его заслугами и опытом он, без сомнения, был втором в империи человеком после Августа (если не считать Ливии). И Август, сам того, может быть, не понимая, уже не мог обойтись без Тиберия. Его некем было заменить — ни на гражданском, ни на военном поприще. До Тиберия понемногу стало доходить, что, обратись он к императору с просьбой об отставке, Август не отпустит его ни за что. Зная характер Августа, можно было даже предположить, что тот пригрозит Тиберию смертью, если услышит подобную просьбу. Работай, грязная скотина, и не открывай рта! Тяни лямку, пока не сдохнешь, — вот и весь твой скотский удел.

Может быть, статус второго человека в государстве и принес бы Тиберию некоторое удовлетворение. Но дело заключалось в том, что по закону (со всеми вытекающими последствиями) вторым человеком был усыновленный императором юный Гай Цезарь, за ним — его родной брат Луций, и даже маленький Агриппа Постум, которого только что усыновил Август вслед за братьями, занимал официально более высокое положение, чем Тиберий.

Он был никто, просто сын Ливии и отставной военный. Место Тиберия в армии уже было занято, вернее, поделено между несколькими менее крупными, чем он, военачальниками. По гражданской же части ему как-то не вышло никакой прямой должности. Собственно говоря, Тиберий принял бы лишь консульство или звание народного трибуна, но Август не торопился предлагать ему их, а сам Тиберий, с детства привыкший ничего не просить, сейчас тем более не просил, опасаясь, что император сыграет с ним какую-нибудь злую шутку, назначив, к примеру, квестором наравне с парой-тройкой юнцов, только что отпраздновавших свое совершеннолетие. Август вполне мог так поступить! И еще произнес бы в сенате всем на потеху речь о том, что в Римском государстве все должности почетны, если их исполнять с должным старанием.

Тиберий чувствовал себя и впрямь животным, посаженным в клетку, вокруг которой вдобавок крутятся наглые мальчишки и тычут в него палками под одобрительный смех товарищей. И вырваться невозможно, и наглецов никак не достать, а если попытаешься, то служитель зверинца изобьет или лишит пищи.

Роль мальчишек, мучающих беззащитного зверя, с успехом исполняли Гай и Луций. Оба уже были совершеннолетними, сменили юношеские претексты[35] на взрослые тоги и носили на тогах широкие красные полосы. Держались братья всегда вместе, а с ними — огромная свита друзей и льстецов, поминутно твердившая им, что скоро один из них займет императорский трон — и вот уж тогда-то можно будет развернуться как следует. Если человека уверять постоянно, что он — самый лучший из всех, то человек очень скоро этому поверит и всю оставшуюся жизнь будет верить. Такова природа человека. Гай и Луций, выслушивающие ежедневно в свой адрес потоки славословий, превратились в надменных и властолюбивых гордецов. (Ливия щедро снабжала их деньгами, поэтому круг льстивых друзей возле них все расширялся.) Соплякам также во многом потворствовал Август: у них хватало ума держаться с приемным отцом почтительно, и каждая встреча Августа с ними оставляла у императора о юношах приятное впечатление. Он вспоминал свою давнюю любовь к Марцеллу — племяннику, им усыновленному и погибшему так рано, — и благодарил судьбу за то, что взамен Марцелла она дала ему сразу двоих i прекрасных сыновей. Как-то в разговоре с Ливией Август вспомнил о почетном титуле главы юношества, которым был много лет назад награжден Марцелл. И загорелся желанием присудить этот титул обоим — и Гаю и Луцию.

Номинально титул не означал для его владельца ничего, кроме обязанности подавать во всем пример другим юношам. Обычаи юности таковы, что подростки сами выбирают своих лидеров, и, объяви какого-нибудь из них главным над всеми, вряд ли такое звание прибавит ему авторитета. Все прекрасно понимали, что Август, предлагая сенаторам утвердить Гая и Луция в звании глав юношества, на самом деле дает понять, что определился с выбором наследника. И может быть, первыми это поняли как раз сами Гай и Луций.

Теперь у них просто отбою не стало от новых желающих навязаться к ним в друзья. Как обычно бывает в таких случаях, места самых закадычных друзей заняли не те люди, дружба с которыми могла принести мальчикам пользу, а те, кто оказался наиболее услужлив, циничен и изобретателен во всяческих непотребствах. Гаю, как старшему, советовали со всех сторон уже сейчас начинать пользоваться властью. А как может юноша острее всего ощущать власть? Только увидев, что имеет право безнаказанно унижать себе подобных и таким образом возвышаться над ними. А кого в Риме было Гаю всего приятнее унижать и оскорблять? Разумеется, Тиберия.

Спектр издевательств над бывшим отчимом (конечно, бывшим, раз их отец теперь Август) был безгранично широк и заключал в себе все, что только могли выдумать прихлебатели Гая и Луция, изощрявшиеся друг перед другом. Тиберию могли бросить во двор дохлую кошку, его могли освистать и закидать грязью на улице. Когда он по долгу службы отчитывался в сенате, Гай (нарочно для этого приходивший) постоянно прерывал его речь громкими оскорбительными замечаниями. Кто бы решился одернуть наследника Августа? Даже те сенаторы, что возмущались дерзкими выходками Гая, помалкивали, ибо не хотели когда-нибудь оказаться на месте Тиберия.

Почти семьдесят лет назад Цицерон воскликнул: «О, времена, о, нравы!» Интересно, что бы он сказал, увидев, как развращенный юнец в таком священном месте, как сенат, без всяких для себя последствий унижает зрелого человека, заслуги которого перед Римом столь велики? И что бы сказал Цицерон, заметив, что от заседания к заседанию выходки Гая находят все больше и больше сторонников? А это было именно так. Видя, что сила (а значит, и справедливость) на стороне Гая, под его знамена стекалось все больше перебежчиков.

К Августу за заступничеством Тиберий и не думал обращаться: во-первых, унизительно было ему жаловаться на юнцов, к тому же — детей Юлии, а во-вторых, он знал, что Август не поверит его жалобам и обвинит его в преступной зависти к высокому положению своих любимцев. Это было понятно. Огорчало Тиберия и пугало по-настоящему вот что: он не мог не заметить особого покровительства Ливии обоим наглецам. Неужели мать, которая знает подлинную цену каждой мелочи, подлинный вес каждого неосторожно оброненного слова, не придает значения чести своего единственного сына? Когда Тиберий за общим обеденным столом видел, что Ливия одобрительно кивает головой в ответ на какое-нибудь идиотское высказывание Гая по его адресу, он страдал гораздо больше, чем глотая оскорбления в сенате или отряхивая заляпанную грязью тогу в-присутствии многочисленных зевак и своих растерянных, но бездействующих ликторов[36]. Тиберий осознал, что остался совсем один! Совершенно не к кому было обратиться за сочувствием! Всю жизнь Тиберий носил свои обиды в себе, не испытывая желания с кем-нибудь ими поделиться. Но теперь его душа, загнанная в клетку, просто изнывала без сочувствия, как человек в пустыне мучается без воды. Единственный, кто понимал страдания Тиберия и пытался ему хоть как-то их облегчить, — был его бывший раб, ныне вольноотпущенник Калиб, оставшийся жить при хозяине. Их обоих связывало взаимное влечение.

Но что такое был Калиб? Игрушка, не более того. Облегчение, которое получал, общаясь с ним, Тиберий, было недолгим и, честно говоря, несущественным. Тиберию требовалась настоящая родственная душа.

Вот когда пришла пора пожалеть о покойном брате! Тиберий вспоминал его постоянно. Как не хватало ему Друза, как не хватало! Брат, оказывается, был для Тиберия самым главным человеком в жизни. Если бы он был сейчас жив! Уж он-то не позволил бы никому унижать Тиберия, даже и самому Августу. Не говоря о наглеце Гае и его клевретах[37]. Частенько Тиберий представлял, с какими постными лицами сидели бы на общих обедах Гай и Луций, если бы там присутствовал Друз. Уж он бы показал юным мерзавцам, как чувствовать себя наследниками престола!

Воспоминания о брате только усиливали мучения. Ведь ничего уже нельзя было поправить. И особенно горько было сознавать, что в смерти брата есть доля и его, Тиберия, вины. Он предал Друза, предал! Будь проклята мать, заставившая его сделать это! Почему Тиберий согласился сделать подлость? Да потому, что спасал этим свою жизнь.

И что теперь утешать себя тем, что остался жив? Кому нужна такая жизнь? Стоило ли ради нынешнего жалкого существования идти на союз с ненавистной Ливией? Не лучше ли было послушаться Друза и попытаться изменить существующий порядок? У них вдвоем все бы обязательно получилось. И Тиберий был бы сейчас вольной птицей, а не рабом Августа и Ливии.

Жизнь в Риме с каждым днем становилась для Тиберия все мучительней. Но если поминутно оскорбляемую гордость можно было научиться смирять, а голос больной совести — заглушать мнимым страхом перед смертью, то всегда оставалась еще одна пытка. Пострашнее, чем все остальные, — неопределенность будущего. Словно его посадили в глубокую яму и ни слова не сказали о том, когда выпустят и выпустят ли вообще. При Августе Тиберий будет мальчиком на побегушках, вечной рабочей скотиной. А потом, когда император ляжет на погребальный костер? Следующий император — Гай Цезарь — мстя за обиду, нанесенную Юлии, не пошлет ли Тиберия качать воду на поля вместе с рабами? Именно гак он и поступит, чего там гадать. И в Риме не найдется никого, кто бы заступился, и не будет под рукой послушных и преданных легионов. На заступничество матери тоже не стоит надеяться — она сделала ставку на молодых наследников. Как жить?

Единственный способ хоть как-то прояснить для себя будущее был — обратиться к тем, кто умеет читать людские судьбы: к гадателям и астрологам. Но тут важно было не ошибиться в выборе, потому что дело слишком серьезное, а среди этой публики как нигде много встречается шарлатанов и проходимцев. Непременно нужно было иметь рядом с собой опытного и умелого предсказателя судьбы, причем такого, который всегда говорит правду, какой бы неприятной она ни была. У Тиберия раньше был один такой, грек по происхождению, всегда предсказывавший хозяину победы в сражениях и почти никогда не ошибавшийся. Но он умер несколько лет назад, не сумев даже предугадать дня своей смерти: говорил об их с Тиберием дальнейшем плодотворном сотрудничестве, о минимум тридцати годах, в течение которых он будет с благоговением следить за блистательной карьерой хозяина, а сам разбился насмерть, грохнувшись с лошади.

Когда-то Ливия, беременная Тиберием, получила знак, предрекающий ее еще не рожденному сыну великую судьбу. Она взяла яйцо из-под наседки и несколько дней не выпускала его из рук, согревая своим теплом. Вылупился из яйца петушок, и на него все сбегались посмотреть. Мнение предсказателей было единодушным: мальчик родится выдающийся, а уродливый, склоняющий набок голову цыпленка гребень — явное указание на грядущую царскую корону. Какая корона могла быть в республике? С тех пор как изгнали последнего из Тарквиниев, символов царской власти больше не носил никто. Август правит и без всякой короны. А вот цыпленок, рассказывают, на следующий день сдох. Уж не это ли было самым верным предсказанием?

После долгих поисков и придирчивого отбора Тиберий выбрал молодого, но пользующегося большим уважением среди любителей узнавать свои судьбы астролога. Звали его Фрасилл, и был он сириец, мальчиком привезенный в Рим сирийским проконсулом Пизоном, — уже тогда он проявлял удивительные способности, благодаря которым сейчас медленно, но верно входил в моду в Риме, несмотря на огромную конкуренцию. Фрасилл был невысокий, сухощавый и большеглазый юноша. Что бы он ни делал: рассматривал ли созвездия, бросал ли перед собой сухие бобы, ощупывал ли печень принесенного в жертву теленка — он всегда умел объяснить видимые ему одному знаки очень убедительно. Ему был знаком язык птиц и животных, но Фрасилл совершенно не кичился этим и не имел привычки напускать на себя вид таинственной многозначительности, так свойственной большинству астрологов.

Он покорил Тиберия тем, что сразу понял, чего именно ждет Тиберий от гадания. Первым делом Фрасилл сказал, что никогда ему не приходилось встречать человека, столь несправедливо обиженного судьбой. Это даже слегка пугает его и мешает видеть, сказал Фрасилл. Как бы это объяснить? Ну, словно окно, сквозь которое предсказатель имеет право заглянуть в неведомое, чтобы увидеть жизненный путь человека, занавешено чем-то темным. Признаков, определяющих судьбу, очень много, сказал Фрасилл. И не все они обладают одинаковой способностью быть понятыми и правильно истолкованными. Таким признаком, к примеру, может служить разбитая за обедом чашка, но им может оказаться и орел, среди белого дня прилетевший и севший человеку на плечо. Соответственно такие знаки и видны по-разному: одни — ярко, другие — более тускло. В случае с Тиберием, сказал Фрасилл, необходим именно такой сверхзнак, только его можно будет увидеть сквозь темную завесу. Не замечал ли сам Тиберий чего-нибудь такого в последнее время или хотя бы в прошлом?

Все такие знаки в его жизни были, с горечью отвечал Тиберий, но, к сожалению, уже давно. В юности, когда он совершал свой первый поход на Восток и войско проходило мимо алтарей, сложенных здесь когда-то римлянами, на этих алтарях сам по себе загорелся огонь, что произвело на всех большое впечатление. Великолепная примета, ничего не скажешь, но она тогда же и была отыграна, потому что первый поход под началом Тиберия закончился весьма успешно. Или однажды, перед походом в Паннонию, когда Тиберий посетил оракула Гериона, близ Патавия, тот велел ему бросить в ручей золотые кости — и они легли так удачно, что Тиберий не велел их доставать из ручья и воздвиг рядом небольшой алтарь в память о благоприятном предсказании. Говорят, эти кости до сих пор лежат в ручье, — Тиберий давно уже там не был. Но и этот знак тоже свою службу сослужил, потому что результатом похода стало покорение и присоединение Иллирика — большой страны между Паннонией и Германией. Если считать, сказал Тиберий, что один знак соответствовал одному событию в жизни, то старые он все израсходовал, а новых — увы! — не замечал. Это повергло Фрасилла в глубокую задумчивость.

Он долго размышлял, покачивая головой, и в конце концов объявил, что пока не может разглядеть будущего. Завеса над судьбой Тиберия ему по-прежнему мешает. Единственно, что Фрасиллу совершенно ясно, — это то, что в Риме Тиберию оставаться нельзя. Грозит опасность, а откуда — сказать трудно. Было бы очень полезно, сказал Фрасилл тихим и твердым голосом, глядя Тиберию прямо в глаза, чтобы он на время уехал куда-нибудь в тихое и спокойное место. Как прохожий, видя, что на него несется колесница, бывает вынужден отскочить в сторону, чтобы сохранить свою жизнь. Тиберий молча выслушал астролога и щедро заплатил ему. Он дал очень много — хватило бы оплатить услуги десятка самых знаменитых астрологов, но Фрасилл нисколько не удивился, а принял все как должное, так как определенно почувствовал (и признался в этом Тиберию), что их дальнейшие пути станут часто пересекаться. Если, конечно, хозяин останется жив и невредим.

Больше Тиберий не мог ждать. Да и чего было ждать — новых оскорблений или яда в кубке? Работа его в Риме была закончена успешно, другого задания (что удивительно) он от Августа пока не получил. Он отправился к матери. Будь что будет.

10

Но, перед тем как встретиться с Ливией, Тиберий решил подготовить почву для этого визита. Что для этого требовалось? Нужно было рассердить Августа, да так, чтобы тот пожелал убрать Тиберия с глаз долой. И Ливия уже не смогла бы отказать сыну в просьбе об отставке, ссылаясь на то, что-де Август его не отпустит. А что было самым верным средством рассердить императора? Конечно же нанести еще одну обиду его дочери. Тиберий сжал зубы и пошел навестить Юлию.

Вот уж она удивилась! Когда служанка доложила ей о при ходе мужа, Юлия так и застыла с открытым ртом, не в силах вымолвить ни слова. Такой ее Тиберий и застал.

Юлия была потрясена и возмущена, но все-таки краем сознания подумала, что Тиберий, может быть, пришел просить прощения и мириться? В таком случае она была бы готова простить его. Юлия подумала о том, как нелегко приходится Тиберию в последнее время, вспомнила, как ее избалованные сыновья с одобрения Августа издеваются над ним. Возможно, Тиберий наконец понял, что отвергать любовь жены было большой ошибкой? У Юлии в груди билось незрелое сердце, и едва ей стоило подумать о самой малой возможности своего смягчения по отношению к мужу, как она сразу его и пожалела. «Ему ведь так плохо! Но пусть он теперь сам начинает разговор», — с ласковой мстительностью подумала Юлия.

Тиберий заговорил первым:

— Я пришел, — проговорил он в своей отвратительной медлительной манере, — сказать, что не желаю больше быть мужем такой шлюхи, как ты. Я требую, чтобы ты отправилась к Августу и потребовала развода со мной. Так нужно. Иначе я сообщу ему, сколько любовников ты принимаешь в среднем за неделю.

Юлия попыталась что-то сказать, но лишь издала горлом тихий хрип. Судорожно глотая, она не отрывала от Тиберия глаз.

— Ты, надеюсь, поняла меня? — продолжал Тиберий, — Ты пойдешь к отцу, пожалуешься ему на меня и попросишь отослать куда-нибудь подальше из Рима. Ты его сильно об этом попросишь. Ясно?

Юлия, помедлив, несколько раз кивнула.

— Так будет лучше и для тебя, — сказал Тиберий. — И помни, что ты в моих руках. Я перехватил несколько твоих писем любовникам. Прощай.

С этими словами он повернулся и вышел.

Юлия сделала все так, как он ей велел. Сразу же после ухода Тиберия она побежала к Августу. Она была испугана угрозой мужа, но — странное дело! — нисколько на этот раз на него не рассержена. Тиберий хотел уехать, спастись. Его можно было понять. О, бедный! Она, Юлия, поможет ему.

Август и слушать ничего не хотел о разводе. Что еще за новости? Кончилась любовь? Наплевать на это (Август выразился еще крепче, не пощадив дочкиной стыдливости). Ее брак с Тиберием — дело не только любовное, но и политическое. Развод вызовет ненужные толки, пересуды, домыслы. Это подорвет авторитет самого Августа! Нет, нет и нет! Он, как отец, понимает, конечно, каково жить с таким человеком, позволительно даже сказать — с такой скотиной, как Тиберий. Но Юлия сама виновата! Нечего было пять лет назад на коленях вымаливать у отца разрешение на этот брак.

Юлия рыдала. Она говорила, что присутствие Тиберия в Риме отравляет жизнь и ей, и ее детям. Пусть не развод, пусть отец разрешит Тиберию уехать куда-нибудь. На год, на два. За это время она успокоится, а может быть, и сам Тиберий станет лучше. Он научится ценить Юлию, живя с ней в разлуке. Оценит и милость самого Августа — на расстоянии все великое видится гораздо яснее.

Последняя мысль показалась Августу дельной. Он поворчал еще немного, сказал, что о таком отпуске от Тиберия пока ничего не слышал. Но так и быть — если этот мерзавец обратится к нему с подобной просьбой, он ее удовлетворит. Спокойствие родной дочери для отца все-таки важнее, чем забота о каком-то Тиберии. Пусть катится куда хочет.

Вечером того же дня Тиберий узнал о результатах беседы жены с Августом. Не мешкая больше, он попросил у матери аудиенции.

Он заранее знал, что Ливия примет его в той самой комнате, где проходили их самые волнующие встречи. Так и оказалось.

Несомненно, в этом был знак, но какой? Как бы растолковал его Фрасилл? Впрочем, Тиберий чувствовал, что скоро все и без астролога выяснится.

Его просьба уместилась всего в нескольких словах. Изложив ее, Тиберий посмотрел на мать, стараясь по выражению лица Ливии прочесть, каково будет решение его судьбы.

Лицо матери было каменным.

— Матушка! — взмолился Тиберий, — Помоги мне! Поверь — лишь обстоятельства вынуждают меня… Мне было предсказано…

Ливия все молчала, только губы ее искривились в презрительной усмешке. Она смерила сына взглядом. Поразительно — как ей удавалось заставить Тиберия почувствовать себя маленьким рядом с ней? Он ведь был выше Ливии на две головы.

— Мне нужно уехать, — повторил Тиберий, и в его голосе Ливия с удивлением услышала упрямые нотки, — И я уеду, матушка, — продолжал Тиберий, — Я устал. От всего устал. Моя жизнь невыносима, и ты это знаешь. Меня мешают с грязью каждый день, каждый час. Я с юных лет не знаю отдыха, работаю как вол. И больше не могу. Кроме того, Юлия… — Он запнулся.

Мать не перебивала его, словно хотела дать возможность полностью высказаться. Ему было не по себе от молчания Ливии, но Тиберий также понимал, что отступать некуда.

— Я не буду говорить о том, что и так тебе известно, матушка, — сказал он. — Я откажусь от пищи. Я уморю себя голодной смертью, если ты не дашь согласия на мой отъезд.

Закончив эту речь, Тиберий ощутил внутри себя холод и дрожь, словно смерть была уже совсем близко. В сущности, так оно и было на самом деле.

Но в следующую секунду он испугался еще больше: Ливия, дослушав его до конца, так и не сказав ни слова, молча повернулась и вышла из комнаты. Тиберий стоял ни жив ни мертв. «Сейчас она пришлет кого-нибудь убить меня, — подумал он. И вдруг ему стало все равно. — Пусть присылает. Я и пальцем не пошевелю, чтобы защититься». Оказывается, бывают такие минуты, когда душевных сил не остается даже на страх.

Он подождал еще немного, пока не ощутил, что может двигать ногами. Тогда он вышел из проклятой комнаты и, ничего уже не боясь, отправился к себе домой.

Лег спать не поужинав. Он перед разговором с матерью вовсе и не думал о голодовке, но раз уж эти слова вырвались, значит, ему их кто-то подсказал. И надо теперь выполнять обещанное. Проснувшись наутро, он снова не стал принимать пищу и запретил слугам ее готовить. Начался отсчет его последних дней.

Тем временем Ливия обдумывала происшедшее. Она была не столько разгневана, как думал Тиберий, сколько растерянна. Что-то было сделано неправильно. Планы нарушились. Таким сына она еще не видела — даже тогда, когда он просил ее не разлучать его с Випсанией. Словно что-то в нем сломалось. Он действительно может умереть — вид у Тиберия был, откровенно говоря, неважный. Вид человека, которому опротивела сама жизнь, а не то что расположение родной матери.

Ливия испытала нечто вроде угрызений совести. В ее сердце шевельнулась жалость к сыну — чего не случалось уже очень давно, с тех пор когда Тиберий был еще мальчиком. Правда, и в те годы Ливии не часто приходилось его жалеть. У нее всегда были дела поважнее.

Она явно перегнула палку. Впору было на себя слегка рассердиться, и Ливия рассердилась. Продолжалось это, впрочем, совсем немного времени: деятельный ум уже начинал искать выход из создавшегося положения. И — как всегда — следовало хорошенько подумать, какую выгоду для себя можно извлечь даже из такого печального обстоятельства, как сыновний мятеж.

Она отпустит его — пусть едет куда хочет. Может воспротивиться Август: еще бы, ведь без Тиберия ему придется взять на себя такую кучу дел! Но ничего, Ливия уговорит мужа. Более того, она расскажет ему, что Тиберий уезжает, чтобы спастись от позора, которым он обязан распутству Юлии, а также — наглым поведением (теперь более Августа, чем ее) сыновей-наследников. Но это козыри, которые следует беречь для самого крайнего случая. Разговор с Августом надо начать с материнской озабоченностью душевным состоянием Тиберия, вызывающим тревогу. Намекнуть — да что там намекать! — сказать прямо, что Август совсем не ценит великих заслуг Тиберия, не награждает его. Только что вернувшись с победоносной войны, Тиберий вынужден был впрячься в такую лямку — и в одиночку вытащил весь воз! И что он получил? Возможность безропотно получать плевки в лицо от Гая? А ведь почти в то же самое время Август наградил, к примеру, актера за хорошую игру — миллионом сестерциев! И при этом еще считает себя справедливым правителем!

Вскоре у Ливии был составлен новый план на будущее. Итак, Тиберий уезжает, это решено. Ливия станет ему регулярно писать, чтобы сын находился в курсе всех столичных дел. Он будет, будет читать ее письма, он будет ждать их с нетерпением! Усталость — это только временно. Он отдышится, придет в себя, побездельничает вволю, а потом — соскучится. Ливия прекрасно знает своего сына: он только кажется другим людям мрачным затворником по природе. Дикарь, не умеющий себя вести и не желающий учиться хорошим манерам, деревенщина, непонятно как родившийся у такой блистательной матери, как Ливия, — вот что думают о нем люди.

Они ошибаются. Тиберий больше всего на свете желает не покоя и уединения — а власти! Только мать понимает его по-настоящему! Он уже отравлен ядом власти, хотя, возможно, пока сам себе боится признаться в этом. Из двух сыновей Ливия выбрала именно старшего кандидатом на императорский трон! Друз (пусть ему хорошо живется на небесах) не подходил для этой цели. Для этой величайшей цели из всех, какие могут стоять перед человеком! Тиберий станет императором после Августа, и она, Ливия, позаботится об этом. Она успеет хорошенько подготовить почву для возвращения Тиберия в Рим.

И успеет решить также проблему с нынешними наследниками Гаем и Луцием. Это нетрудно будет сделать. Один лишь разговор с Августом. Мальчики ведут праздный образ жизни? Они все шалят? Пора бы им выходить из детского возраста, в каком они продолжают пребывать, несмотря на то что считают себя взрослыми. Беззаботная и веселая жизнь в Риме — плохая школа для будущих властителей империи. Ливия заставит Августа поручить Гаю и Луцию что-нибудь важное, например, отправить на войну. Ведь надо когда-то начинать! Она уверена — Август легко с ней согласится, к тому же будет ей благодарен за то, что она заботится о мальчиках. Кроме этого им можно будет придумать много всяких трудных дел. И пусть старый дурак Август любуется, как его ненаглядные сыночки заваливают одно поручение за другим, и пусть вспоминает Тиберия добрым словом, и почаще.

Непременно надо убрать Юлию. Ну это совсем легко. Хотя есть одна тонкость — лучше будет, если Августу на мать пожалуются сами Гай и Луций. А для этого нужно, чтобы Юлия устроила такой неприкрытый разврат, что даже до них дошли разговоры. Пока же она соблюдает осторожность. Но когда Тиберий уедет, придется каким-нибудь способом подстегнуть ее вдовью похоть; это можно сделать с помощью умелых специалистов в сфере плотских отношений. Только платить им получше, не экономить на важном.

Это основные направления, которые следует разрабатывать. Есть еще разные мелочи, вроде маленького Агриппы Постума (его также усыновил Август). Но это может подождать. Есть дети Друза, и особенное беспокойство вызывает девятилетний Германик. Уж слишком горячую любовь Август испытывает к нему. Как бы не усыновил! Но об этом, пока живы Гай, Луций и Постум, можно тоже пока не волноваться.

Все разложив по своим полочкам, Ливия вновь почувствовала себя хозяйкой положения. Но не стала сообщать Тиберию о том, что согласна с его отпуском. Ливия оставалась верна себе: она знала, что сын голодает, не пьет даже воду, но целых четыре дня держала Тиберия в неведении.

Август, к ее удивлению, согласился отпустить Тиберия легко — такая легкость даже обидела Ливию. Но долго обижаться на мужа не стоило — глупец, он не понимал, какого ценного работника лишается. Не нравится Тиберий? Что ж, окружай себя приятными в общении бездарностями и такими же глупцами, как ты сам, мой дорогой супруг.

На пятый день после разговора с матерью Тиберий прекратил голодать и начал собираться в дорогу. Ливия одобрила его выбор — остров Родос находился достаточно далеко от Рима, чтобы Тиберий скорее затосковал по столичной жизни. На прощанье она сделала сыну поистине царский подарок: заставила Августа присвоить Тиберию звание народного трибуна. Август и здесь не стал возражать.

Тиберий и мечтать не мог ни о чем подобном. Народный трибун! Самое почетное звание, дающее его владельцу огромные права (даже небольшую войну можно объявить от своего имени) и полную неприкосновенность. Сам Август не сможет ему ничего приказать! И это — в течение пяти лёт, пока не истекут трибунские полномочия! И конечно, вдали от берегов отечества это высокое звание не будет причинять Тиберию больших хлопот. Какие хлопоты у народного трибуна, если самого-то народа рядом нет? А у родосских жителей (греков) и без римского трибуна хватает начальства.

Ливия организовала сыну роскошные проводы. До самой гавани в Остии Тиберия сопровождал почетный караул преторианской гвардии — с музыкой, песнями и знаменами. Мать ехала в отделанной золотом и красной кожей коляске, рядом с Тиберием. Вслед за ними двигались (на более скромных повозках) Друз Младший, обе дочери Юлии — Агриппина и Юлилла, а также Антония со своими детьми — Германиком, Ливиллой и маленьким уродцем Клавдием, который пищал не переставая. Почти вся семья была в сборе, кроме Августа, Юлии, Гая, Луция и Постума — его Ливия тоже хотела взять, но в последний момент он разбил ее любимую драгоценную вазу и был наказан заключением в темную комнату. По обе стороны от повозок ехали конные гвардейцы в шлемах с пышными хвостами и блестящих латах. Вслед за ними — оркестр и две преторианские когорты в парадном строю. На целую милю растянулось торжественное шествие!

В порту Тиберия уже ожидал корабль. Обычная, видавшая виды греческая триаконтера — ее слегка потрепанный вид сильно дисгармонировал с общим блеском проводов. Своего корабля у Тиберия быть не могло — так распорядился Август. Более того, он запретил Тиберию, когда тот прибудет на остров, подниматься на палубу любого корабля, кроме того, который будет послан специально за ним, Тиберием. О, если бы император знал, как мало был Тиберий огорчен таким запретом.

Он отплывал от италийского берега, стоя у самой кормы, глядя на провожавшую его Ливию и подняв руку в прощальном жесте. Собрав последние силы, он сдерживал себя, чтобы не повернуться к матери спиной. Или не плюнуть в воду.

11

Это была его первая ночь на Родосе.

Вернее — их с Калибом первая ночь. Как же мог Тиберий не взять с собой своего смуглого египтянина, своего фараончика, свою красивую и такую послушную игрушку?

Была весна. В спальне горел слабый светильник. Где-то внизу тихо шептало ласковое море. Где-то вверху переливчато пела ночная птица.

Тиберий встал, чтобы еще раз выйти подышать воздухом на террасу и заодно попробовать рассмотреть хоть что-то в окружающей дом бархатной темноте ночи. Он уже несколько раз просыпался, и каждый раз испытывал потребность выйти и осмотреться вокруг. Когда просыпаешься — сразу хочется найти подтверждение тому, что случившееся не сон. Потому что слишком прекрасно, чтобы быть явью.

Калиб безмятежно спал, утомленный долгими ласками. Поднимаясь с постели, Тиберий постарался не потревожить его милый сон. Лишь немного постоял рядом, при тусклом свете ночника любуясь гладким стройным телом. «Надо будет купить Калибу женскую одежду и какие-нибудь украшения, — подумал Тиберий». Это будет выглядеть просто прелестно. Уже давно следовало догадаться — попробовать. Представив египтянина в женском платье, Тиберий ощутил легкое возбуждение. Но будить Калиба не хотелось. Куда спешить? Они все еще успеют, потому что впереди — счастливая вечность.

Терраса была обращена к востоку, и Тиберий с удовольствием увидел полоску зари, начинающую разгораться. Сколько раз ему приходилось наблюдать прекраснейшую из картин — солнце, встающее из моря? До обидного мало. В сумрачных лесах Германии оно сначала с трудом взбиралось по вершинам гигантских елей и лишь потом начинало светить по-настоящему. В горах оно пряталось за дальнюю вершину, подобно варвару, ожидающему в засаде удобного случая, чтобы напасть, и так же, как варвара чувствуешь по запаху и нетерпеливому сопению, восход солнца из-за гор угадываешь по освещенным верхушкам других гор, когда оно само еще прячется. Поднимаясь из моря, солнце ведет себя благородно. Оно предупреждает о своем появлении — нежно золотит горизонт, окрашивает небо розовым и голубым, посылает первый, зеленый луч, и только потом появляется само — неторопливо и с достоинством. Отныне Тиберий всегда будет видеть, как солнце встает из моря.

Боги, великие боги, хвала вам и слава! Неужели позади остался Рим, остались все мучители — Август и Ливия, Гай и Луций? Все это скрылось за кормой. И было Тиберию так ненавистно, что за все время пути, пока корабль огибал Италию и пришлось сделать несколько остановок, он ни разу не сошел на берег. Он отряхнул пыль и грязь отечества с ног своих. Он не позволял хозяину корабля делать остановки сколько-нибудь длительными. Словно боялся, что корабль могут вдруг задержать, а его самого вернуть назад. Мало ли что — от Августа вполне можно было ожидать, что он спохватится и передумает.

В первый раз Тиберий решился ступить на землю, когда причалили к острову Крит. Но настолько сильным было его желание поскорее добраться до Родоса, что он, немного погуляв вдоль пристани, вернулся опять на корабль. Кстати, триаконтера носила звучное греческое имя «Зоэ», что означало — «жизнь», и Тиберию виделся в этом глубочайший смысл. На палубе «Зоэ» началась для Тиберия его новая жизнь! Он ее чувствовал, он пил ее, как вино, и убогое судно казалось ему царственно великолепным.

Путь до Родоса занял две недели, хотя хозяин, пожилой грек, клялся всеми богами до Нептуна включительно (хотя на море этого делать не следовало бы), что меньше чем в три недели не добраться. Попутный ветер в это время года дует редко, а гребцам лишь бы поотлынивать от работы и только делать вид, что гребут. Ветер и вправду попадался в паруса всего несколько раз, но зато Тиберий время от времени скармливал хозяину золотой, и тот с плеткой лично бегал вниз, к гребцам — пробуждать в лентяях дремавшую любовь к скорости.

Становилось светлее, и можно было уже различать взглядом окрестности. Мыс, на котором стояла вилла Тиберия, окружен был с обеих сторон уютной бухтой с двумя — по обе стороны от мыса — прекрасными песчаными пляжами. Никакого жилья вокруг. Бухту эту Тиберий тоже купил и строго-настрого приказал оставленному тут смотрителю виллы, чтобы ни одна рыбачья лодка не заходила в нее. Смотрителя звали Фигул, был он когда-то центурионом в войске Тиберия, потом Тиберий за нечаянное убийство другого солдата наказал Фигула, но не палками или топором — а тем, что изгнал из армии. Центурион, впрочем, остался наказанием весьма доволен, потому что Тиберий, не пожелав расставаться с ним, оставил его при себе в качестве доверенного человека и телохранителя — за выдающиеся качества. Фигул обладал видом совершенно устрашающим, был храбр и опытен в разных делах, о которых не принято говорить, из моральных достоинств мог похвастаться лишь преданностью хозяину, а больше ничем. Одним словом — Фигул был именно таким слугой, какой и был Тиберию нужен. На местных рыбаков и ловцов омаров он нагнал такого страху, что те объезжали уловистую бухту далеко стороной. Кроме того, Фигулу не было решительно никакого дела до хозяйских привязанностей. Хозяин — бог и сам выбирает, с кем ему спать.

Фигул мог считаться универсальным слугой: ни от какой работы он не отказывался: готовил пищу, прибирался в доме и вокруг него, ездил в город за покупками, следил, чтобы в спальне Тиберия всегда было чистое белье, для чего раз в неделю допускал на виллу двух прачек, приходящих из деревни, что располагалась неподалеку. Тиберий знал совершенно точно — прикажи он Фигулу убить кого-нибудь, хоть женщину, хоть даже ребенка, — тот, не выказав удивления, лишь кивнет головой и отправится выполнять задание.

К вилле сквозь лес вела хорошо утоптанная тропа, кое-где выложенная плоскими каменными плитами. Если пройти по ней мили полторы, тропа вливалась в широкую дорогу, которая проходила через весь остров — от южного берега, где было множество рыбацких поселений, до северного, где располагался единственный город, столица острова, центр культурной и политической жизни. Впрочем, какая там политическая жизнь? Старик управитель, по афинскому образцу называемый архонтом, казначей, жрец храма Артемиды, по совместительству глава жреческой коллегии (как объяснили Тиберию) да десяток членов городского совета, отвечающие за разную мелочь. Настоящая политическая жизнь у них там закипела вчера с утра, когда по городу пронесся слух о прибытии — страшно выговорить — пасынка самого императора Августа, народного трибуна Тиберия Клавдия Нерона, только что приплывшего прямо из Рима! Как они все забегали! Всем тут же стало известно, что прибыл великий человек не по государственным делам, а просто так — на жительство, на неопределенный срок. Вот это-то и смутило архонта больше всего.

О, напрасно там, в Риме, считают нас дураками! Высокий чиновник явно прибыл с какой-то тайной целью. Неопределенный срок — подумать только! Да у этих людей все должно быть расписано по минутам! Ведь один час деятельности таких важных шишек, как этот Тиберий (тем более что выяснилось, что он — тот самый Тиберий, который недавно победил германцев), стоит, наверное, больше, чем все они, правители Родоса, наработают за год. Неопределенный срок!.. И уж не с цензорской ли проверкой явился сюда этот Тиберий? Правда, для него такое задание было бы слишком мелким, не по его масштабу. Что тут проверять? Родос — место скорее курортное, чем стратегическое, здесь есть дома богатых граждан из Афин, Смирны, Коринфа. Сюда и из Рима приезжают, правда, редко. Для любителей поговорить на разные темы здесь, в городе, есть неплохая философская школа, где устраиваются диспуты и чтения. Но в Риме-то, наверное, таких школ куда больше, да и философы там не чета доморощенным здешним.

Городские чиновники, перед тем как нанести визит Тиберию, ожидавшему в порту, пока разгрузят его багаж, провели короткое совещание: нужно было выработать линию поведения со столь высоким гостем. У одного из членов городского совета родилась мысль о подлинных причинах приезда Тиберия. Он сказал, что дело, наверное, не в цензорской проверке, но, конечно, и не в желании отдохнуть — такие люди не отдыхают! А дело в том, что, пока мы тут с вами кушаем варенных со специями омаров и играем в кости по вечерам, Рим готовится к войне. С кем? С Парфией! Давно уже с ней не воевали. И Тиберий Клавдий, разумеется, прислан сюда, чтобы под видом отдыхающего все как следует разузнать. Кому же и проводить разведку, как не ему, знаменитому военному?

Архонт и все остальные были поражены стройностью и блеском догадки. Вот что значит — ум, развитый в философских диспутах! Однако это новое знание налагало на них всех большую ответственность: нужно было хранить тайну, чтобы ненароком не сорвать военных планов Рима. Постановили так: с Тиберием разговаривать почтительно и радушно, ничем не выдавая того, что им известна его цель. Раз он хочет, чтобы его считали отошедшим от дел чиновником на отдыхе, значит, они станут вести себя с ним соответственно.

Тиберий показался им пусть и не очень приятным с виду, но вполне приличным человеком. Высокого роста, широкоплечий, с огромными костистыми руками. Лысый. Очень спокойное, немного хмурое лицо — о, без сомнения, он очень тонкий и умелый политик, умеющий скрывать свои чувства. Архонт поприветствовал высокого гостя и обратился к нему с небольшой речью на ломаной латыни. Тиберий остановил его и заговорил на сносном греческом, причем на классическом греческом, таком, на котором говорят в Афинах. Здешний язык был сильно испорчен диалектизмами, но понять Тиберия было можно. Он благодарил за теплый прием, просил разместить на несколько дней отряд дикторской стражи из десяти человек, прибывший с ним и положенный ему как народному трибуну. Дней на пять, не больше, пока он сам не отдохнет от долгого плавания у себя на вилле и не прибудет в город, чтобы устроиться на новом месте. В городе он купит дом, жить намеревается попеременно — то в этом доме, то у себя на мысу. Тиберий попросил чиновников рассматривать его как частное лицо, избавить его от оказания почестей и не рассчитывать на его участие в управлении жизнью острова. В политических процессах он участвовать не собирается. Архонт и чиновники еле сдержались, чтобы многозначительно не переглянуться. Тиберий вежливо попрощался с ними и отбыл к себе на мыс. К вечеру он уже был на своей вилле.

Сейчас, на утренней террасе, Тиберий вскользь подумал о той суматохе, что, наверное, поднялась в городе с его приездом. Ничего, скоро все должно успокоиться. Ведь болото очень быстро затягивает свою рану, после того как в него бросили камень. Или человека.

Совсем рассвело, подул влажный ветерок с моря. Тиберий, вышедший на террасу голым, почувствовал, что немного замерз. Он на цыпочках — чтобы пока не будить Калиба — прокрался в дом и надел короткую тунику. Вернулся на террасу, прихватив на всякий случай еще и одеяло. Ему хотелось посидеть одному, полюбоваться своими владениями и, главное, — насладиться безграничной свободой, ощущением, пьянящим лучше всякого вина. Отныне он будет делать только то, что захочет сам.

Он согрелся и захотел есть — почувствовал просто звериный голод. Огляделся. Низенький столик, стоящий возле края террасы, был накрыт, очевидно, к завтраку. Тиберий подошел и откинул салфетку. Довольно ухмыльнулся: предупредительный Фигул позаботился обо всем на тот случай, если хозяин проголодается. Под салфеткой оказались: стопка мягких лепешек, миска с творогом, еще одна миска, полная соленых оливок, брусок свежего коровьего масла, завернутый во влажную тряпицу козий, остро пахнущий сыр и, конечно, приземистая, с широким горлом, амфора, полная вина и накрытая лепешкой, чтобы вино не выдыхалось. Столик был поставлен с таким расчетом, чтобы отсюда можно было видеть всю бухту, а значит, наслаждаясь вином и едой, одновременно любоваться красивым видом. Тиберий не спеша приступил к еде, хотя по привычке и хотелось сразу набить рот поплотнее. Отныне — никакой спешки, никакого торопливого насыщения. Время, как и пространство, тоже принадлежит ему.

Он решил начать с глотка вина, налив в чашу совсем немного. Но вино оказалось таким вкусным, что каждый глоток властно требовал следующего. Осушив чашу, Тиберий сразу наполнил ее до краев и выпил одним махом, чтобы наполнить снова. Лишь после четвертой (а может быть, пятой) порции он почувствовал, что жажда утолена и можно обратиться к хлебу с маслом и сыром. Голова вскоре закружилась — но самую малость, и Тиберия это очень развеселило. О, ужас — он пьян с утра! И похоже, собирается продолжить это неблаговидное дело, намереваясь опустошить всю амфору и даже сказать Фигулу, чтобы тот снова наполнил ее. Какое преступное легкомыслие! И к великому сожалению, рядом нет совершенно никого, кто бы сделал ему строгий выговор. Сжевав кусок лепешки и проглотив несколько маслин, Тиберий опять выпил две полные чаши, одну за другой.

Сзади почтительно кашлянули. Тиберий обернулся с неприличной своему новому положению поспешностью. Но это был не посыльный от Августа, не секретарь Ливии, не ординарец префекта лагеря — это был всего-навсего Фигул, не имеющий права спать, когда хозяин бодрствует.

— Хорошего дня и удачи, трибун, — почтительно склонив голову, произнес Фигул.

Тиберий кивнул ему в ответ, не очень довольный приходом слуги. Но, может быть, Фигул пришел сейчас не как слуга, а как приказчик или телохранитель?

— Чего тебе надо? — спросил Тиберий, стараясь, чтобы язык поменьше заплетался.

— Я прошу разрешения съездить в город, трибун.

— Зачем? Надолго?

— Я буду обратно к вечеру, трибун, — заверил Фигул. — Нужно купить припасов. Заодно договорюсь с кем-нибудь, чтобы привозили сюда рыбу и мясо. Может быть, мне купить корову?

— Нет, нет, никаких коров, — засмеялся Тиберий, — Не хватало нам еще тут навозной вони! Пусть все привозят. Денег хватит у тебя? Или ты как раз за деньгами пришел?

— Пока хватит, трибун. Так я поехал, — Фигул еще раз поклонился, но уходить не спешил, явно собираясь сказать что-то, уже не относящееся к проблемам ведения хозяйства.

— Еще что? — спросил Тиберий недовольно. Ему хотелось снова остаться одному.

— Я осмелюсь сказать… Я здесь завел несколько знакомств, трибун, — совсем другим тоном произнес Фигул. — На тот случай, если ты захочешь… захочешь развлечься, трибун.

— Развлечься? — спросил Тиберий. Это неожиданно заинтересовало его. Дельное предложение. — И каким образом?

— Каким ты пожелаешь, трибун. Публика самая разношерстная. Исполнят любое твое желание и еще будут благодарны.

— Женщины? — небрежно спросил Тиберий. Он вдруг подумал, что не будет иметь ничего против женского общества — время от времени. Совсем отказаться от них — не будет ли это выглядеть самоограничением, потерей одной из степеней свободы? Он отнюдь не против женщин и станет спать с ними, хотя бы это и было неприятно Калибу. Впрочем, мнения фараончика на этот счет никто не собирается спрашивать. Ему придется смириться.

— Женщины тоже, трибун, — ответил Фигул. — Кроме того, есть несколько артистов. Есть человек, умеющий строить гримасы и, вообще, чуть ли не наизнанку выворачиваться. Это поразительно, тр… хозяин, — поправился Фигул, решив, что, говоря о подобных делах, неуместно упоминать столь высокий титул. — Есть предсказатели судьбы.

— Предсказателей пока не надо, — засмеялся Тиберий. — Я уже имею одно хорошее предсказание. Кроме того — надеюсь, что у меня скоро появится собственный астролог. Итак, никаких коров и никаких гадалок.

— Еще одно, последнее, — Фигул опять поклонился. — Прости, что задерживаю тебя, но мне нужно знать. Каких именно женщин ты предпочитаешь?

Тиберию на миг представилась Юлия во время одной из их последних встреч.

— Только не толстых, Фигул, — быстро ответил он, — Если приведешь толстую — сам и будешь с ней спать. Или тебе как раз такие нравятся? Смотри, Фигул, толстые берут дороже, а платить будешь ты сам!

— Не беспокойся, хозяин, — толстых не будет. Прощай до вечера.

Фигул поклонился и ушел.

Проводив взглядом слугу, Тиберий вновь принялся за вино и сыр. Очевидно, морской воздух, смешанный с ароматом цветущей сосны — терпким смолистым запахом, вызывает у человека повышенный аппетит. Кроме того, вчера Тиберий съел очень мало — его еще немного мутило после длительного морского путешествия.

И пожалуй, здешний целительный воздух вызывал не только гастрономические желания. Или это разговор с Фигулом о женщинах так подействовал? Тиберий почувствовал, что начинает возбуждаться. Тогда он бросил на стол недоеденную лепешку с сыром и быстро допил вино, оставшееся в чаше. Встал, чуть покачнулся от выпитого, но восстановил равновесие и широкими шагами направился в спальню, где все еще никак не мог проснуться Калиб.

Он пробудился, как только Тиберий подошел к постели. И сразу принялся жеманничать: с улыбкой сонно потянулся, изогнулся смуглым телом, рукой провел по груди. Ему явно хотелось нежных прикосновений в этот ранний час после сна.

Но Тиберию нужно было другое. Он решительно сдернул с Калиба одеяло:

— А ну-ка поворачивайся на живот, мой фараончик!

Улыбка ушла с лица египтянина. Он капризно надул губы,

но все же не посмел ослушаться и задвигался, принимая позу для самого грубого акта. Увидев перед собой две круглые коричневые ягодицы, Тиберий зарычал от нетерпения, возясь с полой своей туники. Рванул, высвободился и напал на Калиба.

После недолгой возни, закончившейся привычными содроганиями, Тиберий устало, как мешок, повалился на смятую постель рядом с Калибом, который все еще всхлипывал, не успев отойти от потрясения. Всхлипы эти почему-то вызвали у Тиберия неприязнь.

— Что с тобой, мой фараончик? Тебе не понравилось?

— О, милый, — сразу встрепенулся Калиб. — Все было хорошо.

— Но почему ты плачешь? Больно?

— Нет… Я не плачу, — ответил дрожащим голосом Калиб. — Просто все было так… так неожиданно. Ты такой сильный…

Тиберий поморщился: он видел, что египтянин лжет. Раньше такого не случалось. Впрочем, он, может быть, и вправду перестарался?

Наплевать. Он — хозяин этого существа и может делать с ним что угодно. Не хватало еще расстраиваться из-за его капризов и портить такое прекрасное расположение духа. Почему-то вспомнилось, что раньше Калиб принадлежал Ливии.

Тут же в груди Тиберия возникли неясные подозрения.

— А ты не жалеешь, что приехал сюда, мой фараончик? — спросил он, приподнимаясь на локте и пристально разглядывая египтянина. Тот промедлил с ответом несколько секунд, но справился с дрожью:

— Ты же знаешь, милый… Мне не хотелось расставаться с тобой. Ты был так добр ко мне… — И Калиб бросил быстрый взгляд на хозяина. — Ты был нежен… а сегодня все по-другому.

Подозрения не унимались, жгли грудь, словно Тиберий глотнул горячего масла. А что, если и вправду Калиб приставлен к нему матерью? И считает Ливию своей настоящей хозяйкой? Несмотря на то, что благодаря Тиберию стал вольноотпущенником. Да он еле скрывает отвращение! Как же Тиберий раньше не замечал?

Многолетняя привычка сдерживать чувства заставила Тиберия успокоиться, хотя бы внешне.

— Придется тебе приспособиться к новой жизни, мой фараончик, — сказал Тиберий, все так же внимательно наблюдая за выражением лица Калиба. — Нам предстоит здесь провести долгие годы. Мы будем жить здесь до конца наших дней. Я тебя никуда не отпущу.

Египтянин, побледнев, сел на постели.

— Но как же?.. Я думал — мы только на время… Пока ты не отдохнешь и не поправишь здоровье, мой господин…

— Ну и что? Что будет, когда я поправлю здоровье?

— Тогда мы вернемся в Рим… Так мне казалось. Ведь нельзя же навсегда…

-- Ты останешься здесь, на Родосе, со мной, — жестко произнес Тиберий. — А если надеешься на то, что Ливия тебе поможет — так не надейся! Я буду держать тебя на цепи, грязный двуличный раб! И ночей, когда я стану брать тебя в постель, ты станешь дожидаться, как великих праздников!

Калиба колотила крупная дрожь. Он, казалось, не слышал слов Тиберия. Его вдруг, как смерть, ужаснула перспектива до конца своих дней подвергаться грубому насилию — такому, как сегодня. Тиберий стал совсем другим человеком, не тем несчастным и нуждающимся в сочувствии и любви, каким он был в Риме. Он превратился в тирана, абсолютного владыку, которого не связывают никакие запреты и нормы. Калиб, доверившись этому человеку, попал в ловушку и не вырвется из нее. Он терял последнее самообладание.

— Не пугай меня, милый, — заныл он, всем телом потянувшись к Тиберию, словно за лаской. — Скажи, что отпустишь меня… Потом…

Тиберий, не отрываясь, смотрел на смуглое хрупкое горло Калиба. Фараончик, еще недавно такой желанный, становился какой-то неприятной проблемой. Новая жизнь начиналась со старых страхов, как будто клейкая римская паутина дотянулась вслед за Тиберием до его прекрасного острова.

И вдруг он понял, как просто избавиться от этой проблемы.

Не раздумывая больше ни секунды, он левой рукой схватил египтянина за горло и сжал его со всей силы. Что и говорить — собственная сила острее всего ощущается, если применяешь ее к человеку. Под ладонью захрустело. Калиб забил ногами по постели, его красивое лицо побагровело и надулось, белки глаз мгновенно залились кровью, язык вывалился. В стальном зажиме он не прожил и минуты — и вскоре Тиберий отшвырнул безвольное тело, как ненужную больше вещь. Как просто! И ничего страшного.

Тиберий облегченно вздохнул — и рассмеялся. Какое удовольствие приносит жизнь! И как хорошо смеяться, когда смеешься наедине с самим собой! Он бросил вслед упавшему с постели телу Калиба одеяло — закрыть труп, потом растянулся во весь рост, хрустнул суставами и неожиданно заснул.

Он проспал, наверное, долго, потому что, пробудившись, заметил, что солнечные пятна, игравшие в комнате с утра, уже ушли — значит, солнце перевалило на другую сторону дома. Не обращая внимания на тело бывшего любовника, Тиберий вспомнил, что на террасе еще остались вино и еда — и немедля отправился утолять голод и жажду, которые опять вспыхнули в нем.

На террасе он просидел до вечера, наслаждаясь прохладой тени и игрой зелено-голубых волн внизу под обрывом. Он чувствовал, что может так сидеть целыми днями — и ему не надоест.

Вечером приехал Фигул. Не задавая вопросов, он завернул труп египтянина в кусок грубой мешковины и унес куда-то. Наверное, сбросил в море.

Из города он привез муки, сыра, вяленого мяса и целый ворох всяких припасов. Привез также целый мешок орехов, чем обрадовал хозяина: Тиберий был до них большой охотник.

Архонт острова, пожилой грек Макарий, чувствовал, что жизнь его, дотоле протекавшая самым обыкновенным и скучным образом, приобретает новый, высокий смысл. И все благодаря поселившемуся на Родосе важному и таинственному жителю. Уже через месяц после того, как Тиберий Клавдий высадился на остров, архонт узнал о нем достаточно много, чтобы убедиться: тот приехал неспроста. Ох, неспроста. Потому что человек так устроен, что от счастья не откажется никогда. А что такое настоящее человеческое счастье? Тысячи раз за свою жизнь Макарий имел возможность убедиться: счастлив только тот, кто повелевает другими. Тиберий же, по его сведениям, был вторым после императора Августа человеком в Риме и, следовательно, обладал лишь немного меньшей, чем у Августа, властью. Великие боги! Если не существует человека, который, обронив бы на землю монету, не нагнулся бы за ней, то пусть архонту не говорят, что могут существовать люди, добровольно отказывающиеся от самого дорогого сокровища — почти что царской власти.

Итак, Тиберий находится на острове с каким-то важным поручением императора. Первоначальная догадка насчет войны с парфянами как-то потеряла свой блеск после того, как архонт узнал, что между Августом и парфянским царем Артабаном Вторым отношения вполне удовлетворительные, обе стороны обмениваются посольствами, парфянским купцам открыты в Рим все дороги, римский наместник исправно собирает налог — одним словом, поводов и причин для войны не наблюдается.

Значит, планируется большой поход на Восток — через Парфию и дальше. Поход вроде тех, что предпринимал Александр Великий[38], когда одним ударом завоевывалось полмира. И в самом деле, Риму нужна война. Могучему государству мир вреден. Провинции, населенные ленивыми варварами, наверное, требуют затрат больше, чем приносят доходов. А на Востоке, далеко, рассказывают, лежат такие страны, где дома построены из драгоценных камней, из земли само течет золото, а хлеб растет на деревьях. Когда Рим завоюет эти сказочные земли, каждый гражданин империи, даже самый последний бедняк начнет купаться в богатстве. А что уж говорить о тех подданных Августа, которые окажутся приближенными к великим мира сего? Архонт понял, что для него открывается как раз такая возможность.

Он стал окружать Тиберия Клавдия уважением и заботой. Конечно, тут надо было действовать продуманно, не допускать излишней суетливости и лести, вообще вести себя с высоким гостем так, чтобы тот почувствовал в архонте настоящего друга и ни в коем случае не догадался, что архонт кое-что знает о великих планах Тиберия Клавдия Нерона.

Макарий сам подыскал в городе удобный и недорогой дом — с внутренним двориком, бассейном и небольшим садом, в котором фруктовые деревья уже отцвели, обещая к осени богатый урожай. Причем архонт договорился с бывшим хозяином дома продать его Тиберию гораздо дешевле, чем он стоил на самом деле (хозяин имел несколько запутанные отношения с городской казной). И был немного раздосадован, когда Тиберий, купив этот славный домик за почти символическую цену, остался к покупке вполне равнодушен, а главное — не выразил архонту абсолютно никакой признательности. Хотя бы головой кивнул — и то у Макария, гордившегося тем, что устроил такую выгодную сделку, повеселело бы на душе.

Городская резиденция для народного трибуна — это было только полдела. Пришлось еще размещать прибывшую с Тиберием свиту. Ну что касалось нескольких слуг, то им нашлось место в подсобных помещениях того самого дома, но ведь вместе с трибуном приехали десять ликторов, полагающихся ему, а еще архонт должен был на деньги из городской казны приобрести и поставить в штат Тиберию раба, который выполнял бы функции номенклатора, то есть должен был знать в лицо всех мало-мальски важных жителей и, сопровождая трибуна повсюду, называть ему имена встречных, чтобы они и трибун могли поприветствовать друг друга как положено. Сам Тиберий с просьбой о рабе-номенклаторе к архонту не обращался, но Макарий и без того знал свои обязанности. Кое-как после недельных поисков подходящий раб был найден, причем хозяин его (для которого этот раб был главным источником дохода, так как уже двадцать лет торговал на рынке продуктами, скупаемыми у крестьян и рыбаков и знал всех жителей острова наперечет), чувствуя, что у городских властей большая нужда в этом рабе, заломил несусветную цену и стоял твердо, так что пришлось еще неделю самому архонту и казначею с ним торговаться. По поводу предоставленного ему городом номенклатора Тиберий также не выказал благодарности, даже напротив — у архонта сложилось убеждение, что раб этот Тиберию вовсе не нужен. Однако деньги уже были заплачены и настроение испорчено.

Еще больше хлопот доставила Макарию дикторская стража. Если своих слуг Тиберий обязан был кормить сам, то расходы на содержание ликторов целиком ложились опять-таки на городскую казну. А все десять стражников — девять рядовых и взводный (всего на два человека меньше, чем полагалось самому императору) были людьми крупными, требовательными и хорошо осведомленными насчет своих прав. Архонт надеялся, что нелегкая служба при народном трибуне не будет оставлять солдатам слишком много времени и сил для личной жизни. Но он, к сожалению, снова ошибся в расчетах.

Тиберий Клавдий, как выяснилось почти сразу, вообще не собирался пользоваться дикторской стражей. Конечно, его можно было понять: город тихий, мирный, народному трибуну и так со всех сторон оказывается почет и уважение, и если он вдобавок станет расхаживать по улицам и местному гимнасию[39] в сопровождении десяти вооруженных мечами и фасциями[40] солдат, то это может не только показаться жителям слегка обидным, но и вызовет со временем (обязательно вызовет) насмешки. Так что солдатам предстояло проводить дни в безделье. Поначалу, чтобы создать хоть какую-то видимость службы, сержант еще пытался находить своим подчиненным занятия: заставлял их маршировать, отрабатывать удары мечом на мешках, набитых шерстью (шерсть также стребовал с городского совета), или хотя бы петь хором военные песни. Но время шло, и бесполезные труды стали надоедать не только местным, жадным до зрелищ жителям (на занятия солдат перестали глазеть даже самые заядлые зеваки), но и сержанту.

Ликторы убивали время, стараясь получить от этого как можно больше удовольствий. Они (сначала по двое-трое, а потом поодиночке) слонялись по городу, обходили рынки, осматривая и пробуя товар, не отказываясь от подношений; просиживали дни и вечера напролет в кабачках и тавернах и — все без исключения — активно интересовались противоположным полом. И надо сказать, что местным женщинам, не привыкшим к особой мужской обходительности, внимание столь бравых вояк, к тому же прибывших из самого Рима, очень льстило. И некоторым льстило до такой степени, что они решались даже на измену мужьям. Ни один из солдат не говорил по-гречески, тем более на местном диалекте, но для того, чтобы договориться с женщиной, им обычно хватало нескольких слов на латыни, потому что нет такой красотки, что не знала бы, какими словами в блистательном Риме объясняются любовники.

Архонту и членам городского совета приходилось то и дело вмешиваться в скандалы, вызванные ревностью обманутых мужей. И чтобы замять такой скандал, всегда требовались просто невероятные усилия: попробуй-ка сделай так, чтобы обе стороны остались удовлетворенными! А портить отношения со своими земляками — разве это входило в планы Макария? И тем более ему не хотелось, чтобы в Риме сочли его действия оскорбительными для солдат императора. Он крутился как мог, пока ему в голову не пришла простая мысль: нужно сделать так, чтобы каждый солдат оказался привязан к одной женщине (связями любовными и экономическими) — и тогда пусть бабы сами за ними присматривают. Уж они-то найдут способ подрезать крылья римским орлам — как находят эти способы с первых дней сотворения мира. Так Макарий и сделал: он поселил солдат по частным квартирам (подобрав их так, чтобы в каждой квартире или доме хозяйкой была привлекательная вдовушка или хоть пожилая, но с хорошенькой дочкой) и половину солдатского содержания стал выплачивать хозяйкам квартир — как бы за постой. Став, таким образом, чем-то вроде людей семейных (хотя в Италии у некоторых и оставались жены и даже дети), солдаты незаметно для себя утихомирились, стали вливаться в общий жизненный процесс, и вскоре их уже нельзя было отличить от местных жителей, потому что свое оружие и блестящие латы они сложили в сундуки и надели обычную местную одежду. Конечно, чтобы добиться такого результата, архонту понадобилось время, а ушел на это почти год.

Тиберий прожил этот первый год на Родосе, наверное, спокойнее всех. Архонт Макарий, наблюдая тайком за его поведением и действиями, все пытался разглядеть в них признаки напряженной разведывательной деятельности — но не находил таких признаков. Тиберий появлялся в городе не часто, основное время проживал на своей отдаленной загородной вилле, причем жил там практически один, имея при себе из постоянных спутников одного слугу-телохранителя. (Архонт однажды попробовал разговорить этого Фигула, нарочно встретив его в городе, но ничего о хозяине не узнал и вообще, получил от беседы с Фигулом самое неприятное впечатление.) В естественную морскую гавань, которая находилась в непосредственной близости от виллы, по рассказам рыбаков, не заходило ни одно судно, и даже лодкам не велено было туда заплывать. Раз в месяц Фигул приезжал в город, чтобы дождаться прихода корабля с почтой из Рима — и ни разу не было, чтобы Тиберию не пришло хотя бы одно письмо.

Посетителей на своей вилле Тиберий иногда принимал. Среди них были женщины (каждый раз — новая) из тех, что официально считались проститутками и обязаны были платить в казну налог со своего ремесла. Несколько раз трибуна посещали гадатели и астрологи. Причем с двоими из. них (как говорили архонту) произошла странная вещь: их больше на острове никто не видел. Впрочем, с подобной публикой время от времени происходят всякие чудеса, а многие из непонятных чудес они устраивают сами, чтобы окружить себя большей загадочностью, и архонт не придал их исчезновению особого значения. Тиберий Клавдий, разумеется, был к этому непричастен — это совершенно ясно. Он вообще не производил впечатления человека, способного причинить зло: был спокоен, при встречах с архонтом отменно вежлив, и если бывал в городе — был открыт всем для дружелюбного общения, разговаривал с любым жителем города почти как с равным. И это едва заметное его превосходство в обращении с жителями Родоса проистекало, конечно, не от надменности, а от большого и глубокого образования. А те астрологи… Ну не съел же он их в самом деле!

Охотнее всего в городе Тиберий посещал диспуты в философских школах. Он приходил (одетый в обычную тунику), сердечно всех собравшихся приветствовал, садился как непосвященный человек — в самом углу (чтобы никому не мешать, как он объяснял) и слушал споры (как раз в его присутствии разгоравшиеся с особой силой) внимательно и, видно было, со знанием дела. Возможно, несовершенство его греческого казалось ему достаточной причиной, чтобы пока воздерживаться от участия. Это и понятно — ведь философию родили греки, и такое щепетильное отношение Тиберия к языку великих мудрецов лишь добавляло ему авторитета.

(Темы диспутов бывали самыми разнообразными, но чаще всего все разговоры сводились к вечному спору стоиков[41] с эпикурейцами. Сторонников того и другого направления было примерно поровну. На Родосе был рожден и прожил великую жизнь знаменитый стоик Панэций, поэтому кому же, как не родосцам, было становиться его учениками и последователями? Но и бессмертный Эпикур был на острове не менее популярен, чем Панэций, потому что его учение приятно разуму, многим людям оно даже льстит — и склонные к изяществу жизни, доверчивые души попадаются в него, как мухи в чашу с медом. Впрочем, борьба этих двух знаменитых школ в те времена шла повсюду — и в Греции, и в Италии, — и везде, точно так же, как и на Родосе, философы никак не могли найти разрешения тончайших неразрешимых противоречий, связанных с вопросами происхождения всего сущего, равенства и неравенства людей, смерти и бессмертия души, свободы поступков и предопределенности судьбы человека.)

В эти редкие дни, когда Тиберий приезжал в город, архонту приходилось быть предельно внимательным и настороженным, чтобы не проглядеть чего-нибудь важного. Он и сам не знал чего. Уверен был лишь в одном: основная его задача состоит в том, чтобы суметь оказаться нужным Тиберию Клавдию, когда это потребуется. И такая уверенность порой приводила к возникновению неловких ситуаций, в которые архонт попадал сам и ставил своих подчиненных.

Чего стоил один случай с больными! Как-то в беседе с Макарием Тиберий вскользь поинтересовался состоянием врачебного дела на Родосе. Ему самому, сказал он, врач ни разу в жизни не требовался, даже в сражениях Тиберий ухитрился не получить ни одной раны, хотя не прятался за спины солдат. Но, может быть, собственная неуязвимость для болезней и рождала в нем некоторый суеверный интерес к болезням других? А может быть, просто в тот момент он вспомнил о своем долге народного трибуна заботиться о народе. Хороши ли здесь больницы, спросил Тиберий, и достаточно ли умелые врачи? Хотя, добавил он, такие вопросы лучше, наверное, задавать самим больным, что лечатся в больницах, а не спрашивать городское начальство, которое обязано следить за порядком, правильным уходом и снабжением больниц.

Как еще мог расценить архонт подобный вопрос Тиберия? Он и расценил его согласно своему опыту, государственному уму и прилежанию. В этот же день из больниц — несмотря на протесты лекарей — были изъяты все больные, а там, как правило, находились лишь те, кому был предписан постельный режим. На носилках всех больных снесли к портику на центральной городской площади и — так распорядился архонт — разложили в несколько рядов по степени тяжести заболевания.

Ну и был же удивлен Тиберий, когда к нему явился рассыльный и доложил, что желание народного трибуна исполнено, больные в полном составе дожидаются его расспросов. Он, думая, что его разыгрывают, немедленно отправился на площадь — и увидел незабываемую картину: площадь, плотно окруженную народом (полгорода сбежалось, чтобы полюбоваться невиданным зрелищем), разложенных в строгом порядке очумелых больных (кто его знает — а вдруг вышел приказ всех, кто нездоров, казнить?), испуганных врачей, согнанных в кучу, и самодовольную физиономию архонта Макария, спешащего навстречу Тиберию с чувством выполненного до конца долга.

Пришлось Тиберию лично извиниться перед каждым больным — и каждому объяснить, что его неправильно поняли. К чести трибуна, он не стал отделываться одной речью от всех скопом, а обошел ряды и даже самому убогому принес такие же извинения, как и всем. После этого распорядился и проследил, чтобы все были в сохранности доставлены в те больницы, откуда их принесли.

Лишь единственный раз Тиберий воспользовался своим правом трибуна и применил власть. Произошло это в одной школе, опять же — во время диспута, когда спор между представителями разных направлений грозил перейти в драку. Видя, что шум усиливается, выражения становятся все менее философскими и кое-кто уже засучивает рукава, Тиберий поднялся со своего места, встал между спорящими и, перекрывая общий гвалт, призвал всех к порядку. Большинство его сразу послушалось — но скорее не от склонности к мирному исходу всякого спора, а от удивления — ведь Тиберий не вмешивался никогда, даже если его просили.

Но один начинающий и очень пламенный философ, молодой юноша, не сумев подвергнуть анализу факт вмешательства такого важного человека, как народный трибун, в досаде, что ему помешали привести последние, самые веские доказательства своей правоты, накинулся на Тиберия. Безусловно, находясь в ослеплении, он начал кричать, что, мол, Тиберия сюда никто не звал, что он тут никакой не начальник, что его дело — смиренно сидеть и слушать, как умные люди спорят между собой. Молодой неопытный философ все распалялся, не обращая внимания на друзей, пытавшихся его утихомирить. А Тиберий слушал, слушал, да вдруг повернулся к дерзкому спиной и молча ушел. Вернулся он только через час, но вооруженный сильными аргументами: с Тиберием пришли четверо его ликторов (те, кого он смог найти), удивленных неожиданной службой после долгого безделья, — и молодой грек был арестован по всем правилам. Его препроводили в суд и судили тотчас же, причем Тиберий выступал в роли обвинителя. Суд приговорил философа к месячному тюремному заключению.

Нельзя сказать, что обстановка на диспутах после этого стала более спокойной, ведь настоящего философа тюрьмой не запугаешь, особенно стоика (да и эпикурейца, в общем, тоже), — но ликторам не пришлось больше никого арестовывать. Тиберий в крайних случаях просто покидал помещение школы, предоставляя право присутствующим доспорить без него.

Спустя год, как Тиберий появился на Родосе, его уж никто и не воспринимал как человека, которого нужно опасаться. К нему привыкли. Приветствовали его на улицах как старого знакомого. Или забывали поприветствовать, потому что в тот момент отвлекались на другие, более важные дела. Слухи о том, что Тиберий Клавдий мог в свое время претендовать на престол императора после Августа (если бы тот в то время помер), уже казались большинству людей глупыми и не стоящими внимания. Тиберия, правда, показывали приезжим (издалека показывали) как нечто вроде местной достопримечательности. Не на каждом острове все-таки живет народный трибун, да еще при этом пасынок самого императора.

Архонт тоже понемногу остыл. Его разочарование в Тиберии подкреплялось жизнью, которую гость вел. Ничего не происходило, ни о какой грядущей войне из Рима слухов не доносилось. Оставалось с глубоким огорчением поверить в ту версию происходящего, что была предъявлена архонту самим Тиберием: он действительно прибыл сюда на бессрочный отдых. Это был удар! Когда Макарий осознал всю глубину своего заблуждения и вспомнил всю ту кучу глупостей, что он наворотил, желая перед Тиберием выслужиться, он заболел и слег. Был бы помоложе — возможно, хватило бы сил перенести удар, но, очевидно, годы взяли свое, и Макарию пришлось пролежать несколько месяцев. Он выздоровел и смог подняться, но не нашел в себе сил продолжить государственную службу и вышел в отставку. Видя, как сильно постарел Макарий, все понимали, что ходить по земле ему осталось совсем недолго.

На его место выбрали человека помоложе, владельца рыбных и устричных промыслов. Этот новый архонт не был таким мечтателем, как его предшественник, он считался весьма умелым хозяином и получил поддержку избирателей потому, что они надеялись в его лице получить разумного и предсказуемого правителя. Казначей остался тем же, и городской совет не претерпел никаких изменений.

Тиберий не сразу даже и заметил, что на Родосе появился новый архонт. Он продолжал жить своей неторопливой жизнью, стараясь как можно реже бывать в городе и поменьше проявлять свое трибунство.

Ежемесячно он получал письма из Рима. Как ни странно — Тиберию писало довольно много людей. Писал Марк Кокцей Нерва, регулярно сообщавший о сенатских новостях, — его письма были приятны Тиберию хотя бы по той причине, что в них ничего не приходилось читать между строк. Нерва писал то, что думал и чувствовал. Он, может быть, более других сознавал нужность в государстве такого человека, как Тиберий, и сожалел, что тот променял свое блестящее поприще на жизнь затворника и отставника. Писали Тиберию и другие сенаторы, правда, в основном из тех, кто пишет письма на всякий случай. Письма глупые, пустяковые и ни к чему не обязывающие ни авторов, ни адресата. Но если судьба повернется к Тиберию лицом — он обязательно вспомнит тех, кто не забывал его во время вынужденной ссылки.

Да, именно такое слово попадалось Тиберию в письмах все чаще и чаще. Стараниями Ливии или еще чьими-нибудь происками, но в Риме уже создалось о нем устойчивое общественное мнение как о политическом ссыльном. Называлась даже причина, по которой Август отправил его на Родос, слишком явное соперничество Тиберия с молодыми Гаем и Луцием за влияние на Августа в вопросе наследования императорской власти.

Тиберий пока не очень огорчался, узнавая от Нервы или еще кого-нибудь о том, что говорят о нем в Риме. Наоборот — все эти интриги, плетущиеся в его отсутствие, только подтверждали его правоту: из Рима надо было бежать, и он успел сделать это вовремя. Уж лучше быть простым обывателем на Родосе, чем гореть на погребальном костре у Марсова поля.

Даже смешно — он давно ушел в отставку, не претендует и не думает претендовать в дальнейшем не только на императорский трон, но и вообще на любое место, связанное с государственной или военной службой, а в Риме все никак не могут успокоиться! Наверное, без Тиберия и вправду дела пошли плохо, раз пришла нужда утешать общественное недоумение такими вот объяснениями.

Ливия писала сыну чаще других. От нее всегда приходил целый пакет, в котором кроме ее послания лежали обычно письма Друза Младшего, Германика и иногда — Постума. Мальчики писали в основном о своих школьных делах, и было видно, что письма написаны под диктовку Ливии. Мать явно не прекратила каких-то неясных Тиберию поползновений и старалась посредством этих писем создать у младшего поколения уверенность в том, что Тиберий обязательно вернется в Рим и по-прежнему останется одним из главным членов их семьи. Сам Тиберий вовсе не огорчился бы, если бы Ливия совсем ему не писала, да и по сыну своему, Друзу Младшему, он не очень скучал, не говоря уж о Германике и Постуме.

Ливия, однако, не прекращала писать. Некоторые ее письма Тиберий даже не распечатывал: он знал, что в них будет написано, ибо письма матери не отличались разнообразием, словно она наготовила их впрок и посылала по одному. Там в основном говорилось о здоровье ее и Августа, о растущих способностях и школьных успехах мальчиков и передавался неизменный привет от Гая и Луция. Это было, конечно, выдумкой. Тем не менее Тиберий не находил в себе решимости оборвать переписку и вынужден был, скрежеща зубами от злости, долгими вечерами составлять ответы — даже на непрочитанные послания Ливии, — стараясь, чтобы написанное им содержало как можно больше общих фраз и как можно меньше информации. Нечего ей знать о его частной жизни.

Ни одного письма не пришло от Августа. И ни разу Ливия не писала, что Август хоть мельком интересовался делами Тиберия. Жизнь на Родосе можно было официально считать ссылкой.

12

Фрасилл появился на вилле Тиберия неожиданно, взявшись неизвестно откуда. Тиберий не только перестал надеяться на его приезд, но даже будто бы и забывать стал астролога, благодаря совету которого поселился здесь. В один прекрасный (действительно, прекрасный) день Тиберий, попивающий молодое вино у себя на террасе, был неожиданно потревожен: явившийся Фигул доложил ему, что внизу дожидается встречи с хозяином какой-то неизвестный человек, явно не местный житель.

«Возможно, — путешественник или богатый купец», — с неудовольствием подумал Тиберий. Такие непрошеные гости иногда делали попытки проникнуть к нему на виллу, чтобы сообщаться и выразить почтение столь заслуженному человеку. Правда, Фигул таких распознавал с первого взгляда — и отправлял обратно под тем предлогом, что хозяин болен и не принимает. Спорить с Фигулом и настаивать на свидании охотников не находилось, а взятки он брать отказывался. «Кто бы это мог быть?» — подумал Тиберий и приказал привести незваного гостя на террасу.

Когда тот вошел и поклонился, Тиберий сразу и не узнал его. Но, услышав знакомый голос, мгновенно стряхнул с себя забывчивость:

— Это ты, Фрасилл! Мои глаза меня не обманывают?

— Я, трибун. Ты позволишь тебя так называть? — Во взгляде астролога светилась искренняя радость, и, видя это, даже стоявший рядом Фигул подобрел лицом.

— Называй как хочешь, Фрасилл! — воскликнул Тиберий. — Можешь даже звать меня по имени. Я слишком частное лицо, чтобы придавать значение этикету. Или в Риме думают по-другому?

— Я рад тебя видеть, Тиберий, очень рад, — не смущаясь использовал дарованное ему право Фрасилл. — И я вижу, что нам много о чем придется с тобой поговорить.

Тиберию настолько был приятен визит астролога, что он, отослав маячившего возле дверей Фигула, предложил Фрасиллу разделить свою трапезу. Фрасилл, не чинясь, согласился.

— Я только что приехал, — сообщил он, — Выполнил в Афинах поручение одного знакомого и оттуда — прямо к тебе.

— Надолго? — спросил Тиберий. Спросил так заинтересованно, что Фрасилл невольно улыбнулся.

— Надеюсь, что надолго. Я хотел бы стать тебе полезным, трибун. Ты позволишь мне пожить возле тебя?

— Конечно, Фрасилл! Я буду рад.

При виде Фрасилла в душе Тиберия вдруг поднялась целая буря чувств и даже неясных надежд на что-то. На что? Это ему и самому хотелось выяснить как можно скорее.

— У меня в порту остался багаж, — сказал Фрасилл, — Я так спешил к тебе, что жаль было тратить время на то, чтобы устраиваться в городе. Ты разрешишь мне сегодня переночевать у тебя?

— Конечно. Вообще ты можешь жить здесь. Это самое прекрасное место на острове — ты скоро почувствуешь, как тут хорошо. — Тиберий улыбнулся, испытывая забытое ощущение собственного радушия, — Но если тебе, Фрасилл, больше нравится жить в городе, то у меня там неплохой дом. Он в полном твоем распоряжении.

Он разлил по чашам вино, придвинул к гостю блюда с закусками.

— Пьем за встречу!

— За встречу, — повторил Фрасилл, — И за здоровье императора всех римлян, великого Августа Цезаря!

Тиберий удивился и заметил, что астролог смотрит на него, хитро прищурив глаз. Что ж, надо будет показать Фрасиллу, что такое настоящая свобода.

— Давненько мне не приходилось пить за его здоровье, — насмешливо проговорил он, — Хотя я не могу похвастаться тем, что пью редко. Но, если уж предложено, давай выпьем за Августа!

Оба осушили чаши. Тиберий сразу принялся доставать из раковины устрицу, а Фрасилл какое-то время, поставив кубок на стол, сидел с полузакрытыми глазами. То ли оценивал вкус молодого здешнего вина, то ли римской меркой измерял количество пренебрежения к имени императора, которое Тиберий уместил в несколько коротких фраз.

— Не пугайся, мой дорогой Фрасилл, — сказал Тиберий. — Здесь, на моей вилле, единственный император — я сам. И я же — свой единственный подданный. Не считая Фигула, конечно.

— Не много подданных для такого человека, как ты, Тиберий, — улыбнулся, стараясь преодолеть неловкость, Фрасилл.

— Больше мне и не нужно.

— Позволь усомниться. — Фрасилл согнал улыбку с лица и сделался совершенно серьезен, — Я бы не приехал к тебе, если бы не был уверен в обратном. Мне нужно многое тебе рассказать, трибун.

— Сначала еще выпей и поешь с дороги.

Некоторое время они в молчании отдавали должное вину и свежим устрицам. Между делом астролог проговорил как бы вскользь, занятый поисками на блюде раковины покрупнее:

— Ливия не посылала меня к тебе.

— Да… а разве она тебя знает? — насторожился Тиберий.

— О да. Я имел счастье беседовать с твоей почтенной матерью в продолжение нескольких часов. Она приглашала меня во дворец.

Тиберий пожал плечами и налил себе вина. Ему и хотелось расспросить астролога, и в то же время он чувствовал, что если начнет задавать вопросы, то невольно его душа вольется в русло прежней жизни, полной лжи и страхов. Но так ли уж он противится возвращению в прежнюю жизнь?

Попивая вино, Тиберий время от времени смотрел на занятого едой Фрасилла, ни о чем не спрашивая, но как бы давая понять, что ждет.

— Та беседа происходила давно, трибун, — сказал наконец Фрасилл, — Вскоре после того, как ты уехал. Госпожа Ливия прислала за мной посыльного, который и провел меня во дворец.

— Она, конечно, не просила тебя открыть ей ее будущее.

— Разумеется. Кроме всего прочего, — на лице астролога появилось какое-то странное выражение, — я убедился в том, что ей не нужна ничья помощь в такого рода делах. Госпожа Ливия, несомненно, владеет даром предвидения, и, может быть, более сильным, чем мой. Я чувствовал себя в ее присутствии как мальчишка перед строгим учителем. Хотя твоя мать была со мной весьма любезна.

— И о чем вы говорили?

— О тебе. Госпоже Ливии хотелось знать — понимаю ли я причину твоего отъезда. И я видел, что она будто сравнивает все, сказанное мной, со своими личными наблюдениями. Может быть, ты хочешь услышать все дословно?

— Нет.

— Хорошо. У меня, трибун, сложилось впечатление, что госпожа Ливия уверена: ты скоро вернешься в Рим.

— Нет! — снова сказал Тиберий.

— Прости меня, если то, что я сейчас скажу, будет тебе неприятно, — Фрасилл смягчил голос, — Но из двух ваших мнений — твоего и госпожи Ливии — я больше бы доверился ее мнению.

— Ты хочешь сказать, что она знает меня лучше, чем я сам? — начиная гневаться, спросил Тиберий. Его сердило, что разговор этот уже нельзя было закончить не договорив. И не хотелось заканчивать — вот что было самое неприятное!

— Я бы не стал этого утверждать, — сказал Фрасилл, — если бы не имел доказательств для подобного утверждения. Я все-таки астролог и предсказатель и вижу то, что недоступно другим. Ты помнишь, Тиберий, как я говорил тебе про завесу, что заслоняла тогда путь твоей судьбы?

— Помню. Ее больше нет?

— Ее больше нет. Для меня. А для госпожи Ливии ее вообще никогда не существовало.

— И что же ты увидел? — спросил Тиберий, стараясь изо всех сил, чтобы его голос звучал как можно небрежнее.

— То же, что и твоя мать. Тебя ждет великое будущее. Самое великое будущее для человека, если он, конечно, человек, а не бог.

Тиберий молчал. Замолчал и Фрасилл, предоставляя собеседнику время обдумать все сказанное.

Больше на эту тему они не говорили в тот день. Фрасилл, разумеется, принимался несколько раз за свое, но Тиберий останавливал его повелительным жестом — и подливал вина в обе чаши. Он внезапно почувствовал усталость, словно человек, долгое время находившийся без движения и сделавший без подготовки несколько тяжелых физических упражнений. На сегодня с него было достаточно. Обед, таким образом, плавно перешел в ужин. Фигул принес из кладовой еще одну амфору родосского, развел на кухне огонь и начал жарить и парить, подавая на стол одну перемену за другой.

Беседа у Тиберия с Фрасиллом шла теперь о красотах окрестных пейзажей, о здешнем здоровом климате, о дешевизне продуктов на рынках — обо всяких ничего не значащих мелочах. Фрасилл, казалось, получал наслаждение от пустых разговоров, но это, без сомнения, означало, что серьезные темы просто на сегодня отложены.

Они оба изрядно опьянели. Выпитое вино исправно делало свое дело, и то одному, то другому приходилось частенько отлучаться, чтобы вылить из организма излишнюю жидкость. Вдруг Тиберий сказал Фрасиллу, что хочет угостить его одним развлечением, которое он здесь сам изобрел, а именно — помочиться с высоты обрыва прямо в море.

— Мочеиспускание, — проговорил Тиберий заплетающимся языком, — само по себе вещь весьма торжественная. Ты согласен со мной, дорогой Фрасилл? Оно не зря даровано богами нам, мужчинам, именно в такой форме, как… вот эта. Но когда… Но когда стоишь над пропастью… видишь перед собой бездну и пускаешь туда струю… чувствуешь себя так, будто ты создал весь этот мир!

Фрасилл выразил горячую заинтересованность, они оба сошли с каменных плит террасы и по узкой тропинке, цепляясь одеждой за кусты, направились к обрыву — к тому самому месту, откуда чувствуешь себя творцом вселенной.

Тропа привела их к крошечной площадке, где третьему человеку уже не удалось бы поместиться. Фрасилл был в полном восторге. А Тиберий, глядя на то, как подвыпивший астролог пытается выпутать нечто из складок одежды, вдруг, мгновенно протрезвев, подумал: надо всего лишь слегка толкнуть его в спину! И, помочившись вслед, вернуться по тропинке в свою спокойную и размеренную жизнь. И продолжать жить, в полном неведении относительно каких-то там блестящих перспектив, которые готовит ему судьба!

Это было так заманчиво, что Тиберий раздумывать не стал. Левой рукой — чтобы не свалиться самому — он ухватился за куст и уже начал поднимать правую, как неожиданно прозвучал голос Фрасилла, приступившего к испусканию струи:

— Только не сегодня, Тиберий. Когда-нибудь в будущем — может быть. Но не сегодня.

Тиберий ухватился за куст и правой рукой, так как вздрогнул от неожиданности и едва не потерял равновесие.

— Почему не сегодня? — хрипло спросил он и тут же понял, что выдал себя этим вопросом. Ему стало невыносимо стыдно и страшно одновременно. «Ведь он не мог видеть, что я делаю», — подумал Тиберий.

Фрасилл между тем закончил процедуру.

— Ты оказался прав, Тиберий, — беспечно произнес он, как будто ничего особенного не произошло. — Жаль, что в Риме нет таких мест. А то можно было бы даже брать плату с желающих. О, впрочем — есть такое место! Скала Тарпеи[42]!

Он заправился и стал пробираться по тропинке обратно, уверенный, что Тиберий послушно последует за ним. По дороге Фрасилл размышлял вслух, не забывая придерживать рукой колючие ветки, чтобы ненароком не хлестнуть шедшего сзади гостеприимного хозяина:

— Да! Представляю себе римских граждан, которые мочатся с Тарпейской скалы на виду у заседающего сената! Хотя… если деньги, взимаемые за это, пойдут в казну прямиком… Или еще лучше — сенаторы назначают ответственного за… Есть же ответственный за водопровод… Я уже давно не слышал, чтобы кого-нибудь сбрасывали с Тарпеи. Древняя торжественность казней уходит в прошлое, Тиберий. Не знаю, как с точки зрения казнимых — а мне немного жаль… Но какую же плату брать с граждан, желающих пустить струю с того места, откуда был сброшен вниз… Марк Манлий[43]? Ведь он спас Рим в свое время, не так ли? О! Кажется, я знаю — нужно, чтобы специальный служитель — не важно, сверху или снизу — измерял количество вылитого!

Фрасилл молол языком не переставая. Тиберию было знакомо такое состояние человека, только что испытавшего страх смерти, слишком хорошо знакомо. Он и сам сейчас с удовольствием поговорил бы: на его глазах неведомые силы, служащие астрологу, отвели от него реальнейшую угрозу, и Тиберий был не только смущен, но и весьма напуган. Он в молчании дошел до самой террасы и там вдруг вспомнил, что не нашел времени помочиться. Пришлось сделать это прямо здесь, полив заодно розовый куст.

Он еще некоторое время приходил в себя, пока не восстановился прежний непринужденный тон беседы. Чувствуя вину и стыд перед Фрасиллом, Тиберий ожидал, что тот вновь начнет разговор о его судьбе, но теперь уж как хозяин положения, и отвертеться будет непросто.

Так и произошло.

— Я хочу быть с тобой откровенным, Тиберий, — сказал астролог, проводив взглядом Фигула, уносившего со стола блюдо с объедками, — И не буду делать вид, что ничего не заметил. Почему ты хотел убить меня?

— Не знаю… Мне показалось — я должен защищаться! — ответил Тиберий и с неудовольствием услышал прозвучавшие в своем голосе жалобные нотки.

Фрасилл, казалось, был даже обрадован таким ответом.

— Вот именно, трибун. Защищаться. Но подумай сам, какую опасность я могу для тебя представлять? Да ровно никакой. Желая толкнуть меня в спину, ты хотел защититься от себя самого!

— Нет! Я не понимаю, что на меня нашло. Я пьян.

— Дослушай до конца, Тиберий. Вино здесь ни при чем. В тебе сейчас столкнулись две силы. Первая, которая защищалась, — это ты, но только выдуманный. Это тихий родосский житель, полагающий, что он достиг высшей истины, удалившись от дел. Вполне достойный человек! — Фрасилл предостерегающе поднял руку, видя, что Тиберий хочет вмешаться в его монолог. — Достойный, но испуганный! Но почему же он так испугался, этот человек? Да потому что тот, кого он испугался, гораздо сильнее. И действительно знает истину! И этот второй, так испугавший первого, — тоже ты, Тиберий! Но не выдуманный, а настоящий! Его можно усыпить на время, но победить его нельзя! И что бы ты ни думал сейчас, ты все равно знаешь, что победит этот второй. Подлинный Тиберий победит свой призрак! Может быть, не стоит тратить силы на бессмысленную борьбу? А употребить их на нечто более стоящее? Что ты ответишь мне, Тиберий Клавдий Нерон?

— Я ничего не хочу! Поздно! Август не позволит мне вернуться! — неожиданно для себя Тиберий закричал.

Тут же колыхнулась занавеска, отделяющая террасу от дома, и выглянуло настороженное лицо Фигула: не требуется ли выпроводить беспокойного гостя? Тиберий взял себя в руки и взглядом отправил слугу на его место. Потом внимательно присмотрелся к Фрасиллу. Астролог, закончив речь, тяжело дышал, крылья его носа раздувались, на лбу блестели капельки пота.

— Может быть, ты и прав, Фрасилл, — сказал Тиберий после непродолжительной паузы. — Но одного важного обстоятельства ты не учитываешь. Придуманный мною человек слаб — да, наверное, слаб, я и сам иногда чувствую его слабость. Поверь. Но! — Он поднял палец, тут же вспомнив, что это излюбленный жест Августа. — Ему помогают! На его стороне такие могущественные силы, что второй человек, если у него хватит ума, никогда не решится… Да его просто в лепешку раздавят, дорогой Фрасилл! Меня — меня! — уничтожат. Ты ведь говорил с Ливией — неужели ты этого не понял?

Фрасилл, успокоившись и отдышавшись, теперь приобрел совсем уверенный вид. Он поднес чашу с вином к губам, но отпил совсем немного — только чтобы промочить горло.

— Вот это серьезный разговор, трибун, — сказал он. — Не такие уж могущественные это силы, как тебе кажется. То есть, — спохватился он, — я не хочу сказать, что Август не имеет достаточной власти, чтобы… Но давай рассмотрим положение, ты не против?

— Давай рассмотрим. Только без гаданий и предсказаний, а так, как есть.

— Хорошо. Итак, Август. Он не очень любит тебя, но он многим тебе обязан. И сейчас, когда ему приходится всем заниматься самому, он — поверь мне — иногда жалеет, что тебя нет рядом. Это одно слабое место. — Фрасилл загнул один палец. — Ты согласен со мной?

— Согласен, — подумав, ответил Тиберий. Он слушал со все большим интересом.

— Отдельно от Августа рассмотрим его гордость, — бодро сказал Фрасилл. — Хотя так и не бывает. Ты обидел Юлию, вольно или невольно, однако — обидел. Ранил отцовское чувство. Но сдается мне, что скоро бедняжка Юлия лишится отцовского расположения…

— Неужели так далеко зашло? — криво усмехаясь, спросил Тиберий. Узнать что-нибудь новое о похождениях Юлии он, оказывается, был не прочь.

— Очень далеко, трибун, — строго ответил Фрасилл. — Может быть, тебе неприятно это слышать, но Юлия потеряла всякую осторожность. И стыд в придачу. В Риме об этом только и говорят. Даже появилось нечто вроде поговорки. Не помню точно, да и произносят ее по-разному, но смысл примерно такой: есть вещи, которые сделать очень легко — выпить стакан воды, почесаться. — Фрасилл пошевелил пальцами, как бы припоминая, — Одним словом, идет перечисление. Но конец такой, всегда одинаковый: но самое легкое из всех дел — стать любовником Юлии, потому что она никому не отказывает.

Тиберий покашлял в кулак, чтобы как-то отреагировать на слова Фрасилла. Ему почему-то стало немного жаль Юлию, и он вовсе не ощутил гнева.

— Рано или поздно это дойдет до ушей Августа. Как ты думаешь — он не рассердится на дочь? Вот и второе слабое место, — Фрасилл загнул еще один палец. — Ты согласен?

— Согласен, — неохотно ответил Тиберий.

— Есть еще Гай и Луций, — продолжал фрасилл, — И суровым отношением к тебе Августа ты им тоже во многом обязан. Но что из себя представляют юноши? Они тщеславны, они развращены, ни один день не обходится без их диких выходок. Недавно — я точно знаю — Гай во всеуслышание кричал, что ждет не дождется, когда станет императором! Правда, кричал он это среди своих друзей, все были пьяны — но ведь как-то стало об этом известно. Он хочет стать императором — значит, желает смерти Августу! Оскорбление величества в чистом виде! Что будет, как ты думаешь, если об этом узнает Август?

Тиберий снова усмехнулся — услышать сказанное было ему приятно. Вместо ответа он потянулся к блюду с орехами, набрал полную горсть — и с хрустом сжал. Потом разжал — на стол посыпались мелкие кусочки ядер и скорлупы, раздавленной почти в пыль.

— Ты прав, трибун, — с уважением произнес Фрасилл, разглядывая ореховую труху. — Вот и третье слабое место, — Он не стал на этот раз загибать палец, а, наоборот, разжал два предыдущих и с сожалением посмотрел на свою несильную ладонь, — Вижу, что ты находишься в хорошей форме, — сообщил он Тиберию.

— Да, — без ложной скромности признался Тиберий. У него отчего-то повысилось настроение. — Это от здешнего воздуха, наверное. И потом, я, когда бываю в городе, хожу в гимнасий. А знаешь, Фрасилл? — Во взгляде Тиберия зажглось довольство. — Я ведь самый сильный здесь на Родосе. Никто еще не смог меня побороть!

— Ты будешь самым сильным в Риме, — торжественно, без всякой насмешливости сказал Фрасилл, — Я не сказал тебе самого главного. На твоей стороне сила, против которой бессилен и сам Август. Госпожа Ливия на твоей стороне, хотя ты, может быть, и думаешь, что это не так.

Тиберий с сомнением уставился в честные глаза астролога.

— Но ты обидел ее. Твой отъезд поставил ее в неловкое положение. Поверь мне, Тиберий, — твоя мать трудится не покладая рук, чтобы вернуть тебя в Рим. Тебе необходимо попросить у нее прощения.

— Не разочаровывай меня, Фрасилл, — резко оборвал его Тиберий. — Может быть, себя я действительно знаю не очень хорошо, но госпожу Ливию знаю получше, чем ты! И какую это обиду я нанес матери? Уж не обиделась ли она на то, что я не перерезал себе глотку или не свихнулся? Или не погиб где-нибудь в Германии, как мой единственный несчастный брат? Ты разозлил меня, астролог! Лучше прекратим этот разговор, пока я снова не позвал тебя пописать с обрыва!

Уже начинало смеркаться. В наступившей тишине — оба собеседника замолчали надолго, оставаясь каждый при своем мнении, — на террасе, неслышно ступая, вновь появился Фигул. Он ловко и быстро убрал со стола, несколько раз поглядев при этом на хозяина, — может, все-таки позволит что-нибудь сделать с беспокойным гостем? Но не дождался никаких распоряжений и принес свежие лепешки, масло и сыр — перед сном пища должна быть легкой.

Потом Фигул, видя, что хозяин и его гость хоть и сидят надутые, но расходиться пока не собираются, принес и поставил два светильника. К одному из них из сумерек вдруг сразу прилетела ночная бабочка — и стала кружиться в опасной близости от трепещущего пламени.

13

Фрасилл не уехал с Родоса. Он, как и обещал, поселился в городе, в доме Тиберия, изредка навещая трибуна на его загородной вилле. Он был настойчив, этот Фрасилл, и, хотя понимал, что порой рискует жизнью, раздражая хозяина (он понемногу стал называть его хозяином, потому что видел, что Тиберию это нравилось), все же не отступался от своей цели, которая и привела его на остров. Он обязан был оправдать ожидания Ливии и уговорить Тиберия вернуться, и не просто вернуться, а с покаянием. Фрасилл знал, что госпожа Ливия ждет от него этого подвига — сломить упрямство ее сына. И если бы Фрасилл отказался — то очень рассердил бы Ливию, а значит, прожил бы после этого недолго.

Страх перед Ливией был не единственной причиной, заставлявшей астролога упорствовать. Фрасилл действительно верил в счастливую судьбу Тиберия, получив несколько важных предзнаменований.

В своем искусстве он был опытен и талантлив, но, когда речь шла о вещах важных, полагался больше на талант, чем на опыт и профессионализм. Что есть опыт в работе астролога и предсказателя судьбы? Умение обобщить имеющиеся признаки, классифицировать их, дать им толкование. Это кропотливый, нелегкий труд, требующий многих знаний, глубокого ума, а подчас и личного мужества. К сожалению, опыт в астрологии не всегда помогает.

Но что есть талант предсказателя? Это присущая только ему способность видеть знаки, не требующие толкований, вернее, сами по себе являющиеся толкованиями. Талантливый предсказатель, например, видит во сне человека, изо рта и из глаз которого выползают могильные черви. Какое тут может быть дано объяснение, кроме единственного? И если этот человек на самом деле умирает, то, значит, талант гадателя налицо. Если же предсказатель уверен в своем таланте, а приснившийся человек ему незнаком, то все равно можно утверждать, что где-то (в другом городе) такой человек действительно умер.

Фрасиллу — через несколько месяцев после того, как Тиберий отбыл на Родос, и после беседы с Ливией — стал часто сниться один и тот же сон: будто он находится в толпе, которая заполнила улицы Рима и тащит Фрасилла с собой. Против его воли. Он упирается, но его подхватывают под руки и несут — так что ноги волочатся по мостовой. С удивлением Фрасилл понимает, что люди, окружающие его, движутся к Форуму, и все озабочены тем, как бы его, Фрасилла, поскорее туда доставить. Наконец он видит императорскую площадку и на ней человека в пурпурной тоге и золотом царском венце. Это сочетание кажется Фрасиллу нелепым, он пытается сказать людям, которые его держат, что такого не может быть. Но его не слушают, проталкивают все ближе к венценосцу, и вдруг Фрасилл узнает в нем Тиберия! И Тиберий узнает Фрасилла, потому что поднимает руку и показывает на астролога пальцем. На этом сон всегда обрывается.

Тиберий станет императором, причем получит такую власть, какая не досталась даже Августу. И Фрасилл будет рядом с ним, он станет одним из приближенных!

Но для этого, как понимал Фрасилл, нужно было иметь заслуги перед будущим императором. И перед Ливией, конечно. К счастью, обе эти задачи решались одним действием. К несчастью, ошибка в действии могла стоить Фрасиллу жизни.

Он бы отправился на Родос по собственному почину, но не мог решиться. Было страшно. О Тиберии Фрасилл успел составить ясное впечатление как о человеке, способном убить — особенно такую незначительность, как мало кому известный астролог. Тиберий, конечно, помнит доброе участие, которое принял Фрасилл в его судьбе, но… Родос — это не Рим, здесь, в случае чего, не спрячешься и защиты не найдешь.

А сны, не допускавшие двойного толкования, все снились, и в душе Фрасилла разжигался настоящий пожар. Его жизнь — размеренное существование и небольшой, но стабильный доход — стала казаться ему невыносимо скучной, несмотря на то, что в его профессиональной среде ему многие завидовали. Фрасилл был молод и полон желаний, ему хотелось быть причастным к великим делам — а он вынужден был гадать супружеским парам, кто у них родится, мальчик или девочка, предсказывать старикам и старухам скорую смерть, а наследникам — наследство, советовать, какую именно жертву надо принести к домашнему алтарю, чтобы у хозяина перестало пучить живот и вообще дела по хозяйству пошли бы лучше.

А он чувствовал в себе способность предсказывать ход истории! Он не испугался бы, доведись ему разговаривать с самим Юпитером — это Фрасилл чувствовал и даже много раз представлял себе такую встречу. Но он никак не мог побороть страха перед мнительным вспыльчивым Тиберием.

И тогда он решился на отчаянный поступок: дал взятку одному знакомому чиновнику, чтобы тот поспособствовал ему добиться приема у Ливии. Фрасилл надеялся, что сиятельная госпожа еще не забыла его и благосклонно отнесется к его робкой попытке послужить ссыльному Тиберию.

До сих пор Фрасилл не мог понять — правильно он поступил или совершил роковую ошибку? Но переделать уже ничего было нельзя: попав на крючок к Ливии, не стоило и думать, что можно с него сорваться. Получив от сиятельной госпожи подробный инструктаж и порцию произнесенных приятным голосом, но внушительных угроз, он получил и изрядную сумму денег, и обещание, что с него не потребуют отчета об их расходовании. «Что же делать, — сказал себе Фрасилл, — если залез в улей — жужжи». И отправился на Родос (перед тем принеся щедрую жертву Исиде, которую очень уважал).

На острове он понял, что попал между молотом и наковальней: жестокостью и властностью Ливии и упрямством Тиберия. С этого момента только от него самого зависело — расплющат его в лепешку или он найдет в себе силы переворачиваться, чтобы из него выковали что-нибудь полезное. В первую же встречу, начавшуюся так хорошо, Тиберий едва не убил его, но Фрасилла спасло некое озарение, самого его удивившее. Все же он натерпелся такого страху, какого никогда в жизни не испытывал.

С ходу уговорить Тиберия вернуться в Рим не удалось, но Фрасилл кожей чувствовал, что он поколебался в своем упорстве. И значит, успех возможен. Крепость не взята, но помощи ей ждать неоткуда, и предстоит долгая, планомерная осада. К такому повороту событий Фрасилл тоже был готов и на этот случай также имел от Ливии четкие указания.

Но Тиберий оказался очень сложным объектом для успешного воздействия. Его невозможно было понять: иногда Фрасиллу казалось, что он почти уже согласен и остается только найти две-три точные фразы, чтобы пробить брешь в крепостной стене. Но проходил день — и Тиберий вдруг ожесточался, объявлял Фрасилла шпионом Ливии, запирался у себя на вилле и слуге, этому ужасному Фигулу, запрещал пускать астролога к себе. С Фигулом так и не удалось наладить приятельских отношений, что было бы очень полезно для дела.

Вскоре Фрасилл уже узнал: после таких вспышек ожесточения Тиберию требовалось несколько дней, чтобы отойти. Фрасилл спокойно возвращался в город и ждал. После четырех-пяти дней (иногда — недели) Тиберий сам появлялся в городе, приходил в дом, вел себя так, будто ничего не случилось, и снова охотно позволял себя уговаривать. Порой даже сам начинал разговор, чтобы подтолкнуть Фрасилла к таким уговорам.

Вот и шло время, месяц за месяцем. Дело — ни с места. Ливии отправлялись подробные отчеты, в которых Фрасилл оправдывался как мог. Ливия же ему не писала: ее письма могли случайно попасть к сыну. У нее с Фрасиллом была договоренность — если она сочтет нужным что-то сообщить, то пришлет посыльного.

В конце концов посыльный и в самом деле приехал. Он передал, что госпожа Ливия разрешает Фрасиллу вернуться в Рим, но при этом ему следовало обставить свой отъезд так, чтобы не потерять того доверия, которое, как она понимает, приобрел у Тиберия Фрасилл. Она не сердится на астролога за то, что он не смог переломить упрямство ее сына, в свое время вошедшего даже в пословицу. Фрасилл может пока перевести дух, потому что планы Ливии несколько изменились. Разумеется, госпожа Ливия по прибытии Фрасилла в Рим ждет от него всеобъемлющего доклада.

Фрасилл отправился прощаться с Тиберием. Он не мог понять, чего в его душе больше — разочарования или облегчения. Все-таки общество будущего императора было для Фрасилла своеобразной пыткой. И тем более изощренной, что даже при всем своем даре предвидения Фрасилл почти никогда не мог предугадать, какое именно испытание ждет его при очередной встрече.

Он был просто поражен, когда увидел, что Тиберию грустно с ним расставаться! Родосский изгнанник, оказывается, привык к Фрасиллу, разлука с ним представлялась Тиберию невосполнимой потерей, и он даже не особенно скрывал свои чувства — Фрасиллу показалось, что на глазах у Тиберия появились слезы. На прощание Тиберий подарил астрологу перстень с вишнево-красным рубином.

Позже, когда Фрасилл уже стоял на верхней палубе корабля и разглядывал плывущих рядом дельфинов — этих вечных спутников человека на море, — он неожиданно понял, что его миссия вовсе не закончена, и сейчас, возможно, идет один из самых ответственных ее этапов. Неужели госпожа Ливия так точно все рассчитала? Она должна была вычислить, что отъезд Фрасилла вызовет у обуреваемого сомнениями Тиберия приступ одиночества. То ощущение заброшенности всеми, которое станет переживать ее сын, может сработать гораздо сильнее прямых уговоров и убеждений. Впрочем, Ливия пока не ограничена временем, и, даже более того, время работает на нее. Возможно, она решила выдержать Тиберия на Родосе подольше, как выдерживают вино в подвале, чтобы оно приобрело нужный хозяину вкус?

Итак, Тиберий остался без привычного собеседника — один. Но теперь свободная и одинокая жизнь уже не казалась ему такой желанной, как прежде. Ему понемногу начинала надоедать одна и та же картина, которую он каждый день видел со своей излюбленной террасы — те самые живописные окрестности, что когда-то умиляли его. Ему стало скучно проводить время в безделье. И не просто скучно, а тревожно. Бездействие — хочешь не хочешь — рождало мысли, и в основном эти мысли уносились в Рим, где кипела бурная жизнь, где решались судьбы мира, и в том числе его, Тиберия, несчастная судьба.

Он стал придумывать себе занятия, чтобы отвлечься от нежелательных раздумий. Принялся писать стихи — элегии в греческом стиле, наподобие тех, что писали Парфений[44] и Эвфорион[45]. Такая поэзия, несмотря на кажущуюся ее легкость, отнимает много сил, ибо при описании незначительных на первый взгляд событий и предметов, вроде разноцветных камушков на дне ручейка или робкого поцелуя, дарованного сельской застенчивой красавицей молодому пастуху, требуется мельчайшая и подробнейшая детализация. Страдающий от любви юноша (ибо страдать полагается только юношам) должен, воспевая свою возлюбленную, подыскать как можно больше сравнений для всех ее прелестей и каждое сравнение обосновать, иначе любовное чувство будет выглядеть неубедительно. Взявшись за стихи, Тиберий выполнял эту работу с присущей ему тщательностью и медлительным упорством и долгие часы просиживал над листом пергамента, скрежеща порой зубами от творческого бессилия. Результатом тяжелого поэтического труда стал десяток пространных элегий, которые Тиберий не покажет никому и никогда. Если бы Фрасилл находился рядом, то, возможно, Тиберий и решился бы прочесть ему несколько наиболее удачных мест, но предсказателя не было, а преданный Фигул, разумеется, ничего в поэзии не понимал и даже, наверное, гордился этим непониманием.

Одиночество все чаще выгоняло Тиберия в город. За неимением лучшего общества ему приходилось довольствоваться общением с местными интеллектуалами. Принципиальные же умники, наверное, во всем мире обладают одной, главной особенностью — страстным желанием произвести на всякого столичного жителя (а Тиберий, безусловно, в глазах родосцев был столичной штучкой) такое впечатление, чтобы ему стало понятно: мы, провинциалы, ничуть не хуже вас, с детства вкушавших плоды столичной учености. Спорить с местными философами было неинтересно, потому что переспорить их было невозможно. Если бы Тиберий на острове был признан своим — еще куда ни шло: бесконечные диспуты могли увлечь его и помочь (что немаловажно) скоротать неторопливо текущее время. Кроме того — Тиберию просто не хватало знаний и философской подкованности. Да и когда он мог всего этого нахвататься — уж не в лесах ли Германии, среди отважных, но в большинстве своем малограмотных солдат и офицеров?

Была одна область знаний, к которой Тиберия всегда влекло, — древние сказания о богах и героях. Он занялся этим. В свое время он привез на Родос неплохую библиотеку и теперь принялся ее пополнять, обращаясь к своим немногочисленным римским знакомым и даже к матери с просьбами прислать ему ту или другую книгу. Как ни странно, в среде римских литераторов Тиберий пользовался большим уважением — многие помнили, как он, будучи еще совсем юным, опекал старика Парфения: устраивал ему публичные чтения, помогал деньгами и даже заплатил некоторые долги старого поэта, под конец жизни пристрастившегося к игре в кости. Тиберий не отказывал и другим, менее известным поэтам в поддержке (большей частью — материальной), хотя это и выглядело странным: с младых лет он был человеком весьма занятым и не имел никакого отношения к той части богатой и праздной римской публики, которая ведет богемный образ жизни и пополняет собой окололитературные круги.

Изучение сказочной древности стало для Тиберия основным занятием, постепенно заменив в его сердце страсть к писанию стихов (если это можно было назвать страстью). Он поставил перед собой задачу, до сих пор игнорируемую всеми историками древности и поэтами, писавшими о богах и древних сказочных героях. Возможно, в этом сказалась природная практичность его ума и подсознательное стремление к порядку и ясности. Тиберий задумал составить ни больше ни меньше, как генеалогическое древо всех участников сотворения мира и их потомков. Известно, что все живое на земле берет начало от общего предка — Хаоса, который родил Хроноса, то есть время, и без этого ничего бы вообще не произошло. Тиберий поместил Хаоса в самое основание Единого Древа — и от него стал проводить родословные линии. А они были весьма запутанными.

Работа захватила Тиберия целиком и полностью. Он загорелся желанием изобразить Великое Древо так, чтобы иметь возможность видеть его целиком. Для этого ему пришлось отвести целую стену своего городского дома, он нанял штукатуров, и они придали стене почти зеркальную гладкость, покрыв ее особым составом, позволяющим рисовать масляной краской.

Такая работа, если доводить родословные линии до сравнительно недавних событий (хотя бы до времени Ликурга[46]), должна была занять не один год. Время шло, Древо на стене становилось все более ветвистым и раскидистым, для него уже не хватало места, и пришлось перенести часть ветвей на смежную стену, а до конца все еще было далеко. Тиберий, целыми днями роясь в книгах, стал просто выдающимся знатоком сложнейших отношений, в которых находились боги и древние герои. Какое-то время, как часто бывает с увлекающимися людьми, он настолько сильно заболел своей работой, что ни о чем, кроме нее, говорить и думать не мог. Вот когда солоно пришлось местным умникам! Он просто замучил их вопросами, связанными со знанием мифов, и они с бесконечным стыдом всегда бывали вынуждены признавать, что не обладают глубокими знаниями, а лишь нахватались верхушек в свое время, относясь к древней истории более с литературным, нежели научным интересом. Тиберий мог неожиданно огорошить собеседника вопросом: а как звали Ахилла девушки острова Скирос, где вынужден был скрываться герой? Или: какое имя носила мать Гекубы? И, насладившись вдоволь замешательством спрошенного, сам же и отвечал: Ахилла, мой необразованный друг, девушки звали Пиррой, ибо Ахилл, переодевшись девушкой, носил рыжий парик, а «пирра» — это значит «рыжая». Ну а мать Гекубы — по разным источникам — звали Эвфоей, Эвагорой, Телеклеей, Метопой и Главкиппой, но какое из имен наиболее правильное? Дошло до того, что на Родосе началось повальное увлечение мифологией — каждому хотелось блеснуть перед знаменитым ссыльным своими знаниями.

Конечно, не только сказочная древность и героические сказания составляли досуг Тиберия. Ему требовались и более сильные ощущения, чтобы отвлечься от мыслей о возвращении в Рим, все более донимавших его. На вилле Тиберия все чаще стали бывать гости, которых порядочный человек и на порог бы к себе не пустил.

Несмотря на то, что Фигул, обеспечивающий доставку этих подозрительных личностей для хозяина, старался проделывать это в тайне от людских глаз, по острову поползли слухи о том, что вилла на мысу окончательно превращается в гнездо разврата — такого, какого на Родосе еще не видывали. Что Тиберий устраивает со своими гостями оргии, на которых мужчины играют роли женщин, вымазавшись помадой и переодеваясь в женское платье. Впрочем, женщины тоже там бывали, и не нашлось бы на Родосе ни одной проститутки, что не заработала бы на вилле Тиберия хоть несколько монет. Слухи ходили самые невероятные, но тем не менее почти все в них было правдой.

Изучая жизнь и похождения богов, Тиберий словно и сам вообразил себя богом, коему позволено все. Поскольку клиентура, обслуживавшая его на вилле, состояла из людей, в обществе презираемых и, следовательно, как бы лишенных положенных нормальному человеку прав, он полагал, что не особенно нарушит закон, если станет распоряжаться их жалкими жизнями по своему усмотрению. Кроме того, как народный трибун (пять лет еще не истекли) он имел право быть судьей. Тиберий подчас проявлял к своим гостям чудовищную жестокость — он мог, например, вынести смертный приговор какой-нибудь проститутке за то, что она отказалась выполнить одно из его грязных желаний. Да, вещи, которые Тиберий заставлял проделывать своих не отягощенных нравственностью гостей, даже им казались ужасными и невыносимыми. Неподчинение приводило Тиберия в бешенство, и Фигул, находящийся всегда под рукой, приводил приговор в исполнение, повинуясь малейшему знаку хозяина.

Причиной, заставлявшей Тиберия искать все более извращенных наслаждений, было то, что его мужская сила стала его подводить. Он испугался, как испугался бы любой мужчина на его месте. Но страх Тиберия был несколько иного рода. Для него лишиться мужской силы значило — потерять еще одну степень свободы. Мнительность Тиберия усугубляла его неожиданный и страшный недуг: обычным способом удовлетворять свою страсть он уже не мог — ни с женщиной, ни с мужчиной. И винил в своей немощи, конечно, не себя, а партнера.

Чтобы возбудиться, ему требовалось все больше партнеров одновременно. Иногда он целыми ночами сидел, глядя на то, как его гости совокупляются перед ним в самых немыслимых дозах и сочетаниях, — и все без толку: даже эта мерзость, сопровождаемая сладострастными стонами и хлюпаньем дрожащей плоти, не вызывала в нем желаемого ответного порыва. В таких случаях он бывал особенно беспощаден — и Фигулу несколько раз пришлось набирать по тавернам и портовым лупанариям новый состав участников для новых оргий — прошлый был целиком вырезан. Очень скоро события, происходившие на вилле, приобрели такую известность, что Фигулу стало трудно находить желающих. Но они, как ни странно, все же находились — над некоторыми людьми порок имеет такую власть, что даже страх унижения и смерти не является для них преградой в удовлетворении своей похоти. Находились и такие, которыми двигало жгучее любопытство. Ну и, конечно, те, кто видел в приглашении на виллу неплохую возможность заработать.

Разумеется, авторитет Тиберия на острове стремительно падал — не мог же он держаться на одной учености и знании мифов. Ему не высказывали осуждения прямо в лицо — Тиберий все еще оставался народным трибуном, и какой бы он ни был, а многочисленные важные персоны, проплывающие мимо Родоса по государственным делам (посланники, наместники провинций, префекты, военные), обязательно причаливали к острову, чтобы навестить трибуна и поинтересоваться его самочувствием. И именно благодаря Тиберию Родос стал одним из наиболее посещаемых островов вблизи малоазийского побережья.

Тиберию, впрочем, было наплевать на мнение островной общественности: он продолжал жить своей темной жизнью, ни перед кем не отчитываясь. Дни шли за днями, он все более опускался (совсем перестал носить тогу, окончательно перейдя на греческую одежду) и не желал менять своих привычек. Единственное, что его связывало с прошлой жизнью, — было регулярно приходящие письма от Ливии.

Перелом наступил неожиданно.

В один из дней декабря (заканчивался предпоследний год его трибунства) к пристани родосского порта причалил корабль. Это время года было опасным для плавания — море в декабре неспокойное, и навигация практически прекращается до весны. Но этот корабль был послан сюда со специальным поручением: он привез Тиберию письмо от матери. Риск, которому подвергли себя моряки, был ничто по сравнению с важностью сообщения, предназначавшегося для Тиберия. Письмо доставил на виллу сам хозяин корабля.

На этот раз мать писала напрямую, обходясь без намеков. Ливия сообщала Тиберию, что в их жизни наступает решительный этап, и если сын станет слушаться советов матери безоговорочно, то вскоре он вернется в Рим, получив значительный взлет в карьере и политическом положении. Дело в том, что Тиберий был уже два месяца свободен от брачных уз: Август от своего имени предоставил ему развод с Юлией. Более того — причиной развода стала не та неприязнь, которую Август традиционно испытывал к пасынку, а поведение самой Юлии.

Ливия писала без обиняков, что это она устроила сама. В последнее время стареющая Юлия отличалась какой-то уж особенной разнузданностью в своих похождениях. Она устраивала свои оргии не только у себя в доме, но и на римских площадях — ночью, при свете факелов (Тиберий, читая долгое описание безобразий, творимых Юлией, только вздохнул и пожал плечами). Ливия решила нанести невестке гораздо больший удар, чем нанесла бы, обратившись с жалобами к Августу сама, — она догадалась науськать на Юлию ее детей, Гая и Луция. Надо сказать, что тем было мало дела до того, с кем их матушка тешит свою плоть: в свои годы оба юноши успели набраться всякого — и циничного отношения к этой сфере жизни в том числе. Ливии пришлось долго внушать молодым засранцам, что Юлия позорит не только себя, своего несчастного супруга, ее, Ливию, Августа и его внуков — она позорит самих Гая и Луция, чего им как наследникам престола никак нельзя терпеть. И она добилась своего! Гай и Луций явились к Августу и возмущенно ему рассказали о проделках матери.

Август был потрясен — он на самом деле не знал ничего (Ливия до поры оберегала его от такой информации). Как же так? Его доченька, его золотоволосая Юлилла? А он-то считал ее едва ли не образцом римлянки, терпеливо переносящей плохое отношение со стороны своего негодяя мужа. Более того, Август в разговорах с друзьями часто приводил Юлию в пример, когда слышал от них сетования по поводу падения нравов среди женщин, и замужних жен в частности. Какой позор, какой невиданный стыд! Ливия сообщала, что, узнав обо всем, Август закрылся у себя в спальне и несколько дней никого к себе не допускал, даже ее, Ливию, и не принимал пищи. Выйдя на пятые сутки из спальни, постаревший, с покрасневшими глазами, он объявил, что дает Тиберию свободу от брака с Юлией, а ее саму ссылает на какой-нибудь остров. Что и было сделано стараниями Ливии в два дня.

Юлию увезли на крошечный островок, носящий название Пандатерия. Это была, в общем, просто груда камней, торчащая из моря, — самая глухая и безнадежная дыра, которую Ливия могла выбрать. Август не захотел даже знать, куда Юлию сослали, и запретил впредь говорить ему о дочери. Он вычеркнул ее из своей жизни.

(Кстати, Ливия писала, что вместе с Юлией на унылый остров отправилась в добровольное изгнание ее мать, бывшая жена Августа — Скрибония. Ливия сообщала об этом просто как о факте, едва заслуживающем упоминания, но Тиберий знал и чувствовал, что мать довольна. В свое время она нанесла Скрибонии жестокую обиду, отбив у нее Августа. Но удалить Скрибонию из Рима она не могла — это было бы слишком вызывающе, так как у бедной женщины, у которой Август, кстати, еще и отнял дочь, не было перед бывшим мужем никакой вины, кроме той, что Скрибония была старше Августа на несколько лет. И хотя брошенная Скрибония жила в Риме тихо и незаметно, Ливии само ее существование рядом не давало покоя. Теперь Скрибония, узнав о постигшей Юлию беде, пожелала разделить с ней ссылку. Впоследствии Тиберий узнал еще об одной иезуитской изощренности наказания — Ливия распорядилась, чтобы отряд охраны, посланный на Пандатерию, не сменялся: таким образом, солдаты, вынужденные жить месяц за месяцем в таком гиблом месте, станут вымещать свою злость на обеих несчастных пленницах, чем и ускорят их смерть.)

Ливия приказывала Тиберию незамедлительно обратиться к Августу с просьбой о возвращении. Настала пора внушить императору мысль, что именно развратная Юлия вынудила Тиберия в свое время бежать от нее. Август как раз сейчас находился в таком состоянии, что мог в это поверить.

Прочитав письмо матери, Тиберий словно прозрел. Он понял, что хочет вернуться в Рим. Даже перспектива встречи с Ливией не казалась ему теперь столь ужасной, как раньше. Мать была, без сомнения, на его стороне, а значит — он мог никого в Риме не бояться. Родос ему надоел.

Безобразия на вилле резко прекратились. Никаких гостей, никаких оргий. Тиберий снова стал добропорядочным гражданином и достойным представителем Рима. Он снова надел тогу и переселился в город.

Он написал ответ матери, где пообещал во всем ей подчиняться. К этому ответному письму он приложил, как и приказывала Ливия, послание к Августу. Он каялся перед императором, что, поддавшись слабости, бросил службу, но выражал надежду, что Август его поймет. Чтобы еще сильнее затронуть чувства Августа, Тиберий писал, что не держит зла на Юлию, прощает ей все обиды и, более того, оставляет несчастной женщине все подарки, которые ей когда-то дарил, то есть ради блага Юлии не пользуется законным правом обманутого мужа.

Ответ Тиберия отправился в Рим на том же самом корабле.

14

К сожалению, все получилось не совсем так, как предполагала Ливия. Прочитав письмо Тиберия, Август остался равнодушным. Более того, сказал даже, что в трагедии, произошедшей с его дочерью, Тиберий-то как раз больше всех и виноват. Ни для кого не секрет, что Юлия была им отвергнута, и возможно, ее развратное поведение — всего лишь безумная попытка Тиберию отомстить. И как Ливия ни старалась, он не хотел смягчаться. Обычно податливый в руках жены, как кусок глины в руках гончара, Август в некоторых вопросах приобретал твердость алмаза. Переубедить его было невозможно. Возвращение Тиберия откладывалось на неопределенный срок.

Тем временем трибунские полномочия Тиберия истекли.

Приходилось кусать локти от бессильной злобы — но на кого было злиться, как не на самого себя? О, если бы он мог вернуться на несколько лет назад!

Об окончании срока своего трибунства Тиберию пришлось объявить официально — в присутствии нового архонта и прочих представителей власти. С этого момента он снова становился никем, теряя неприкосновенность личности. Его положение усугублялось тем, что многие на острове, если не все, были резко настроены против него. Некоторое время островные власти еще выжидали — не придет ли из Рима известия о продлении трибунских полномочий Тиберия Клавдия или о придании его пребыванию на острове какого-нибудь официального статуса, вроде посланника Августа на Родосе. Но никаких указаний из Рима так и не пришло.

Наоборот — стали доноситься слухи, что император Август окончательно лишил его своего расположения и покровительства. Тиберий не был объявлен вне закона — чего не было, того не было, но как бы подразумевалось, что закон его не очень-то будет защищать. Доказательством опалы явилось то, что римское посольство, направляющееся в Египет и сделавшее остановку на Родосе, не выразило никакого желания навестить Тиберия, и отказалось встретиться с ним, когда он сам попросил о встрече. Как известно, у чиновников острее других развит нюх, и им не надо прямых распоряжений, если в воздухе вьются флюиды императорского недовольства. Почему же провинциальным чиновникам с острова Родос не последовать примеру своих римских коллег?

Единственный знак внимания, оказанный посольством Тиберию, заключался в том, что посольство отозвало со службы бывшему трибуну взвод дикторской стражи. Все солдаты к этому времени уже успели хорошо устроиться, прижились возле своих женщин и даже произвели на свет в общей сложности больше десятка детей — коренных островитян. Но дисциплина есть дисциплина, никто из солдат, включая сержанта, не выслужил еще полностью шестнадцати лет, и вздумай кто-нибудь из них отказаться от дальнейшего прохождения службы — вот он-то был бы объявлен государственным преступником. Поэтому всем десятерым пришлось достать из сундуков военную форму и, надев ее, распрощаться со своими новыми семьями до лучших времен. (Некоторые обещали вернуться, но кто поверит в обещание солдата? К тому же римского.) И к общему возмущению граждан, направленному против Тиберия, добавилось громкое, не выбирающее выражений, возмущение островитянок, потерявших мужей и выплаты из городской казны.

Тиберий на своей шкуре почувствовал, что значит быть по-настоящему отверженным. Все произошло мгновенно, словно неприязнь жителей, до поры сдерживаемая, вырвалась наружу, как гной из нарыва. Те, кто еще вчера осмеливался лишь провожать Тиберия молчаливо-суровым взглядом, сегодня грозили ему кулаками и выкрикивали в лицо оскорбления, очень близкие к правде. Старухи, эти хранительницы чистоты нравов, плевались и ругались ему вслед. Торговцы в лавках и на рынках отказывались продавать Фигулу продукты для «грязного развратника». Городские стражники при встрече с Тиберием презрительно кривили рты и недвусмысленно хватались за рукоятки мечей. И даже бывшие товарищи по диспутам, которые вообще-то могли бы отнестись к падению Тиберия по-философски, не желали его больше знать и только удивлялись, как могли раньше выносить тяжесть общения с таким невежественным человеком, как этот ссыльный.

Жизнь для ссыльного становилась не просто неприятной или неудобной, она становилась опасной. Об этой опасности Тиберия предупредила мать, несмотря ни на что, продолжавшая исправно присылать письма. В Риме, написала Ливия, упорно ходят слухи о том, что Тиберий готовил антиправительственный заговор, поэтому, дескать, и был отправлен в ссылку. Источники этих слухов пока Ливией не обнаружены, но она полагает, что мерзкие слухи распускаются с одобрения Гая и Луция. В частности, недавно на одной из их обычных пирушек какой-то прихлебатель Гая пообещал ему привезти голову Тиберия — пусть только Гай пошлет его на Родос. До этого не дошло лишь потому, что Гай не дал подобного распоряжения, сказав: пусть бесполезная голова остается на плечах ссыльного, пока не будут получены доказательства его вины. Так что Тиберию следует опасаться, кроме врагов на острове (если он их нажил), прибытия убийц из Рима, которых Гай вполне может послать.

Впрочем, от местных врагов Ливия все же помогла Тиберию защититься. Она сумела-таки вымолить у непреклонного Августа милость для сына: император назначил Тиберия своим представителем на Родосе. Приказ об этом, скрепленный печатью Августа, прибыл вместе с письмом. Тиберий не без злорадства отдал его неприятно удивленному архонту и потребовал, чтобы о его новом назначении, как и подобает, были оповещены жители.

Продукты Фигулу снова стали продавать, но уверенности и ощущения безопасности это Тиберию не принесло. Убийцы из Рима, о которых говорила Ливия, были серьезной угрозой, и Тиберий даже удивлялся, как это раньше никому в Риме не пришло в голову их подослать. И хотя можно было попытаться найти положительную сторону происходящего в том, что его имя в столице до сих пор не забыто (раз дошло до убийц), но радости у Тиберия это, разумеется, вызвать не могло.

Надо было как-то себя обезопасить. Он велел Фигулу выбрать небольшой домик в деревушке на побережье (подальше от города), купил его у обнищавшего старика и поселился там. Продуваемая всеми ветрами хижина стояла на открытом месте, к ней трудно было подобраться незамеченным — это Тиберия в ней и устраивало. Большую часть времени Тиберий проводил в новом доме, выбираясь в город не чаще двух-трех раз в месяц, когда тоска по горячей воде вынуждала его забыть о возможной опасности. Фигулу теперь приходилось спать днем, пока хозяин бодрствовал.

Все эти лишения Тиберию, как ни странно, помогала переносить Ливия. Она постоянно твердила об одном: пусть сын не отчаивается, час его освобождения близок, и скоро она и Тиберий увидят своих врагов посрамленными и уничтоженными. Если бы не поддержка Ливии, он давно бы воткнул себе нож в сердце или выпил яд, потому что иногда смерть казалась самым желанным выходом из положения. Даже несмотря на страстную любовь Тиберия к жизни.

Как-то раз он получил известие о том, что Гай назначен Августом на освободившуюся должность наместника в Малую Азию. Для Гая это было первое крупное назначение (по-настоящему крупное и ответственное, ведь наместник в провинции — это не то, что квестор или глава юношества в Риме, и Родос, хотя и был греческим островом, входил в область его управления, так как находился вблизи малоазийского берега и довольно далеко от Греции. Соответственно и Тиберий, как римский представитель на Родосе, обретал в лице Гая своего прямого начальника.

Тиберий понял, как ему следует действовать. Любыми путями нужно добиваться милости наглого мальчишки (Гаю еще и двадцати не исполнилось), иначе, укрепившись на новом месте, получив право распоряжаться человеческими жизнями, Гай может, отведав чужой крови, войти во вкус (до сих пор, кажется, ему не приходилось убивать по должности) и расправиться с Тиберием своими средствами. Для того чтобы вымолить у Гая прощение, надо было добиться личной встречи с ним.

Если бы вместо Тиберия был любой другой человек, то по дороге к месту назначения Гай должен был завернуть на Родос — нанести визит посланнику Августа, как это было всегда принято. Но Тиберий тщетно ждал его (для этой встречи он снова переселился в свой городской дом) — вскоре он узнал, что Гай уже находится в резиденции на Самосе, где принимает посетителей и знакомится с состоянием дел, перед тем как вступить в должность окончательно. Тиберий догадался, что не следует обращать внимания на явный вызов юнца, выразившего ему презрение.

Он отправился к архонту острова и на правах представителя Римской империи потребовал, чтобы ему было выделено судно для поездки на Самос. В случае отказа грозил некими санкциями. Несмотря на смятенность своего душевного состояния, Тиберий выглядел настолько внушительно и самоуверенно, что архонт (который что-то слышал краем уха о запрещении Тиберию покидать остров) не посмел ему отказать. Тиберий взял с собой самую лучшую одежду, Фигула, несколько книг — и отбыл на Самос. Если ты не можешь приказать воде, чтобы она потекла в твою сторону, то сам иди к ней.

Путь на остров Самос занял несколько дней, и эти дни, проведенные в раздумьях и борьбе с собственной гордостью, отняли у Тиберия сил не меньше, чем год жизни на Родосе в условиях общего агрессивного неодобрения. Ему было уже 42 года. Свою службу он начал задолго до рождения Гая Цезаря, и к тому времени, как Гай появился на свет, Тиберий уже был прославленным полководцем и полезным для государства чиновником. Долгие часы ожидания, которые Тиберий проводил на корабле, в оцепенении разглядывая проносившиеся мимо волны или бесконечно расхаживая по палубе, сопровождались горькими раздумьями. Он опять вспоминал покойного брата и со стыдом признавался сам себе, что Друз никогда бы не опустился до лизания пяток наглому юнцу Гаю, а Тиберий ехал на Самос именно с этой целью — лизать пятки.

Наконец корабль причалил в самосской гавани. Испытание начиналось. Тиберий непроизвольно съежился, чтобы плечи не казались такими широкими, чуть ссутулился, чтобы не очень смущать Гая превосходством в росте, и разместил на лице самую угодливую и верноподданническую из своих улыбок.

Центурион, начальник охраны нового малоазийского наместника, встретивший Тиберия в порту, временно запретил ему являться к своему господину с визитом. До выяснения обстоятельств. Так что Тиберий начал терпеть унижения еще до встречи с Гаем. Однако маску смирения, которую он надел, снимать не полагалось, и Тиберий даже поблагодарил центуриона за хорошую службу и заботу о безопасности Гая. Переночевал он в дешевой гостинице, не предназначенной для высоких гостей.

Резиденция Гая располагалась в большом поместье — в просторном доме, принадлежавшем ранее прежнему наместнику и являвшемся в каком-то смысле государственной собственностью. Тиберий был допущен в резиденцию один — Фигула в качестве сопровождающего ему взять с собой не позволили. Пройдя несколько кордонов стражи и на каждом шагу подвергшись короткому, но неприятному допросу (а на последнем кордоне — даже осмотру на предмет спрятанного в складках тоги оружия), Тиберий вошел на территорию резиденции.

Его поразило количество народа, бывшего там. Множество людей в белых тогах с сенаторскими и всадническими полосами, военные в латах, должностные лица из Греции в плащах поверх хитонов и представители парфянской и армянской знати в своих богато украшенных, но все же варварских кафтанах и штанах, заправленных в сапоги с загнутыми вверх носами. Среди посетителей и гостей Тиберий увидел немало знакомых, и не только среди тех, кто носил тоги, но и среди парфян и армян, в частности — тех, кто благодаря ему, Тиберию, в свое время сохранил голову и состояние. Уж эти-то несколько человек должны были помнить! Но… как бы не помнили.

Римские знакомые не притворялись — им не было нужды делать вид, что Тиберий им незнаком. Им даже полагалось его узнавать — как же не узнать врага своего хозяина? На приветствия Тиберия они подчеркнуто не отвечали, провожали его взглядами — кто насмешливым, а кто и злым. Переговаривались между собой, обсуждали дальнейшую судьбу Тиберия и даже не понижали голосов. Поприветствовав всех, Тиберий прошел, куда ему было указано, — в дом, где его должен был принять новый наместник.

Гай сидел в высоком кресле со спинкой и подлокотниками, небрежно развалившись и выпятив нижнюю губу. Вероятно, он полагал, что у чиновника такого ранга губа обязательно бывает выпячена, а то его не станут воспринимать с надлежащей серьезностью. Он выдержал долгую паузу после того, как Тиберий, улыбаясь, приблизился и поприветствовал его.

Военные, окружавшие кресло Гая (а в комнате в основном были военные), разглядывая посетителя, старались подражать своему начальнику в невежливости. Но Тиберий не мог не обратить внимания на молодого офицера-преторианца с красивым смуглым лицом (чем-то он напоминал Калиба), смотрящего на него с неожиданным для всей компании дружелюбием. И любопытством. Этот взгляд молодого приближенного Гая (офицер стоял совсем рядом с креслом) почему-то придал Тиберию уверенности.

— Я не мог не приехать к тебе, уважаемый Гай Цезарь, — сказал Тиберий, прерывая паузу. — Я поздравляю тебя с высоким назначением и радуюсь вместе с тобой.

Он рассматривал Гая, которого не видел больше пяти лет. Безусловно, мальчишка изменился с тех пор. Можно сказать, что возмужал, но, можно сказать и так: постарел. Насколько это слово применимо к девятнадцатилетнему юнцу. Верно говорится, что порочная жизнь старит человека сильнее всякого труда. Лицо Гая было нездорово бледностью человека, долгое время проводившего ночи в пьяных разгулах. Но, приобретя большой и сомнительный опыт, Гай остался мальчишкой, которому доверена большая власть. Опытный политик не станет так открыто выражать свои чувства в присутствии подчиненных. Тем более — родственные чувства.

— Ты мог и не приезжать, — сказал Гай неожиданно высоким, ломающимся голосом. — Я бы как-нибудь пережил такое несчастье.

«Так, — подумал Тиберий, — юный наместник не придумал ничего лучше, чем перенять грубоватую манеру Августа. Это уже лучше. Значит, надо начать с прямой и откровенной лести, которая самого Августа всегда приводила в более доброе настроение».

— Ты прав, Гай Цезарь, абсолютно прав, — сурово, но сдержанно проговорил Тиберий. — Этот визит гораздо нужнее мне самому, нежели тебе. Я виноват перед всеми. Перед начальством, перед императором Августом, — Тиберий хотел было упомянуть Юлию, но все же решил этого не делать, — И перед тобой я виноват, Гай Цезарь. Чувство вины стало для меня невыносимым, и я хотя бы должен попросить тебя о прощении. Моя жизнь бесславно заканчивается, твоя — только начинается, и она начинается блистательно. Мне трудно будет доживать мои последние дни, зная, что на меня сердится такой человек, как ты, Гай Цезарь.

Тиберий говорил медленно, но старался, чтобы слова получались не слишком тягучими. До Гая должно было дойти каждое слово из сказанного.

Пока он произносил эту небольшую речь, выражение лица Гая все время менялось: он хмурился, хмыкал, отворачивался и снова вперивал взгляд в Тиберия. Он явно нервничал, и следовало держаться настороже. Тиберий не останавливался.

— Но в то же время, Гай Цезарь, я не хотел бы быть обвиняемым в делах, к которым не имею отношения. Прости мою дерзость, но все же я достаточно много служил государству, чтобы понять, насколько огромна тяжесть обвинений, выдвигаемых против меня. Я говорю о ложных обвинениях в заговоре.

— Да, конечно! — перебил его Гай. — Ложных! Его оболгали, несчастного, подумать только! — Он обвел взглядом присутствующих, как бы призывая их возмутиться вместе с ним, — Он же ни в чем не виновен. Забился на Родос, как сова в дупло, и ничего знать не хочет. А письма? — вдруг вскочил он с кресла, указывая на Тиберия пальцем, — Кто писал письма легионам в Германию? Скажешь — не ты?

На этот раз удивление далось Тиберию без усилий.

— Я не писал никаких писем, Гай Цезарь. Я просто не мог этого сделать… Да и зачем?

— Так вот знай! — выкрикивал юный наместник, — Ни один солдат тебя не поддержит! Ты всем надоел!

Тиберий слушал истерику Гая молча: пусть прокричится, сбросит раздражение. Пока же нужно было обдумать, как отвести от себя обвинение в вербовке легионов. Он-то думал, что придется выслушивать упреки по поводу его плохих отношений с Юлией.

Гай вскоре и вправду успокоился, совладал с собой и сел. Молодой преторианец, тот, что сразу понравился Тиберию, тут же наклонился к Гаю и что-то зашептал ему на ухо. Гай отстранился.

— Ты уже знаешь, наверное, — снова заговорил он, обращаясь к Тиберию, но уже двумя тонами ниже. — В Галлии все настолько возмутились, когда узнали о твоем заговоре, что раскололи твои статуи, которые ты сам себе поставил в Ниме!

Еще одна новость. Конечно, в городе Ниме были установлены его изображения, но это было сделано по решению сената, в честь его военных побед. Да, узнать о том, что их разбили, было неприятно. Не хотел бы он видеть своими глазами обломки самого себя. Неужели дела в самом деле так плохи?

Между тем как со всех сторон в поддержку Гая раздавались одобрительные возгласы, преторианский гвардеец снова стал тихо говорить что-то в самое ухо Гая. Тот слушал и хмурился, но по некоторым признакам можно было догадаться, что раздражение Гая утихает. Испытывая благородное чувство к преторианцу, нежданно пришедшему на помощь, Тиберий осмелился продолжать:

— Это наговоры, Гай Цезарь. За все последние годы я не имел возможности отправить ни одного письма в обход официальной почты. Да и надобности в этом не имел! Если подозрения против меня так велики, то дай мне возможность опровергнуть их! Прошу тебя, Гай Цезарь! Ведь все в твоей власти. Приставь ко мне человека, который наблюдал бы за мной. За каждым моим словом! Пусть читает мои письма! Да если нужно, пусть начнет следствие. Отправь его на Родос. Ни одного слова, подтверждающего мою вину, он там не услышит!

Сказав последнюю фразу, Тиберий выругал себя: не нужно было давать Гаю этого совета. Можно себе представить, чего наговорят такому человеку, если он начнет расспрашивать местных жителей и городские власти.

И тут Тиберий похолодел: он узнал человека, стоящего по другую сторону кресла от преторианского гвардейца. Узнал только сейчас, потому что сбила с толку одежда. Этот человек был его старинный враг и недоброжелатель Марк Лоллий. Он ненавидел Тиберия с юных лет, потому что когда-то давно, в кулачном бою, устроенном для учеников школы, Тиберий нечаянно убил его родного брата. Сейчас Лоллий был в военной форме — видимо, получил какую-то должность в войске наместника. Видеть его одетым в латы и с мечом на поясе было для Тиберия вдвойне унизительным: пока Тиберий носил такую форму, сражаясь за честь и могущество Рима, Лоллий-то как раз сумел избежать ее ношения, оставшись в тоге. Зачем же сейчас, в мирное время, надел?

Марк Лоллий стоял с чрезвычайно довольным видом: пришел его час. Давняя смерть брата, конечно, уже не так огорчала его, как в детстве. Неприязнь его к Тиберию была, скорее всего, традиционной, тем более что Тиберий всегда отвечал на нее спокойным презрением и не делал попыток сблизиться с Лоллием, чтобы ее преодолеть. Но от этого вида неприязни можно было ждать гораздо более сильных последствий, чем от юношеской злости.

Тиберий решил сыграть в открытую:

— Гай Цезарь! Позволь мне поприветствовать Лоллия! Я не сразу узнал его, а ведь он мой старинный знакомый!

И, поскольку Гай озадаченно молчал и это можно было принять за согласие, Тиберий приветливо обратился к Марку Лоллию, выпучившему на него глаза:

— Привет и почтение тебе, доблестный Лоллий! Как идет тебе военная форма! Я поэтому и не узнал тебя — ты в ней просто красавец!

Вдруг молодой гвардеец рассмеялся. И сразу — вслед за ним — засмеялись еще несколько человек. Лоллий принялся медленно наливаться краской. К удивлению и облегчению Тиберия, неожиданно усмехнулся и сам Гай.

— Марк Лоллий теперь мой советник, — сказал он Тиберию. — И по военным вопросам — тоже.

Тиберий почтительно прижал руку к сердцу и наклонил голову в знак уважения. Он понял, что гнев Гая, который тот, скорее всего, нарочно распалял в себе, значительно поутих. Можно было хоть дух перевести. Кто же, интересно, этот молодой офицер? Лицо совершенно незнакомое. Теперь уже не кажется, что он напоминает покойного фараончика.

Гай поднялся с кресла, кивнул Тиберию. Разговор пока окончен, но он будет иметь продолжение — так можно было понять этот кивок. Время подходило к обеду, и Тиберий тоже был приглашен, вместе с другими гостями, — не мог же Гай позволить себе в присутствии подчиненных и влиятельных сановников проявить невежливость, не подобающую римлянину. Он отправился готовиться к обеду, вслед за ним тут же увязался Марк Лоллий, что-то возмущенно ему выговаривавший, — очевидно, жаловался на Тиберия и предостерегал. В ожидании, когда будет дан сигнал к обеду, Тиберий отошел в сторонку и встал возле колонны, за которой можно было спрятаться от излишне любопытных взглядов.

Тут он почувствовал, что его тронули за плечо. Совсем не грубо — так привлекают внимание человека, чтобы это не было заметно для других, находящихся поблизости.

Тиберий обернулся. Перед ним стоял тот самый молодой офицер. Выражение его лица было весьма почтительным.

— Приветствую тебя, Тиберий Клавдий, — поздоровался он.

— Я не знаю тебя, — ответил Тиберий, — но тоже рад приветствовать. Возможно, я обязан тебе какой-то услугой? Кто ты?

— Меня зовут Сеян, Луций Элий Сеян, — отозвался с готовностью офицер.

— Элий Сеян? — переспросил Тиберий. — А префект Элий Сей…

— Он мой отец. Не родной, — уточнил гвардеец. Заметно было, что он не хочет говорить об отце.

— Ты, я вижу, близко знаком с Гаем Цезарем? — поинтересовался Тиберий, — Служишь у него? Я хочу поблагодарить тебя за то, что ты… помог мне. Скажи — ты за меня заступился? Не каждый бы осмелился на это.

Почему-то Тиберий почувствовал, что с этим Сеяном можно разговаривать вполне пренебрежительно. Он не обидится. А если похвалить — просто расцветет от удовольствия.

— Да, у меня довольно короткие отношения с Гаем, хоть он и великий человек, — улыбнулся Сеян, — И я вовсе не так уж храбр, как ты, Тиберий Клавдий. Прости, но наш разговор будет недолгим — мне надо найти одного важного борова — зачем-то он Гаю понадобился. А другого случая поговорить с тобой может не представиться. Ты выслушаешь?

Тиберий молча пожал плечами. Он не знал — стоило ли вообще доверять кому-нибудь в этом доме? Но, кажется, Сеян этот был вполне искренен.

— Ничего не опасайся, — зашептал Сеян. — Он ничего тебе не сделает. Лоллий настраивает его против тебя, но Гай не очень любит Лоллия. Не любит тех, кто его поучает. Он покричит на тебя, но и только. И еще, разговора о Юлии не будет. Гай возненавидел свою мать, и ты тоже не начинай о ней говорить…

— Почему ты сказал мне все это? — настороженно спросил Тиберий, глядя Сея ну прямо в глаза. Тот не отвел взгляда.

— Потому что я глубоко уважаю тебя. И знаю, что с тобой — с тем, кому мы все стольким обязаны, — обошлись несправедливо. И еще — Сеян придвинулся к Тиберию совсем близко, — Я верю, что ты скажешь всем свое слово, Тиберий Клавдий. Я уговорю Гая походатайствовать за тебя перед Августом. Ты меня запомнишь?

После долгого молчания Тиберий нашел в себе силы ответить так, чтобы его голос звучал низко и ровно:

— Я запомню тебя, Элий Сеян.

— И не сомневайся насчет того, что я смогу уговорить Гая. Он, когда узнал вчера, что ты приехал, просто очумел от неожиданности. Он все-таки понимает, кто ты, и ему льстит твоя… твое внимание, Тиберий Клавдий. Разреши мне дать совет: будь с ним почтителен, но не особенно церемонься. Твердо стой на своем — он быстро сдает позиции, когда встречает отпор. И помни, что я на твоей стороне. Прощай.

Кивнув на прощание — что могло даже показаться легким поклоном, — Сеян убежал разыскивать своего борова. Тиберий остался возле колонны. Он думал. Он задумался так глубоко, что не сразу услышал сигнал — удар в гонг, приглашавший к обеду.

Больше они с Сеяном действительно не встречались один на один. Гай не отпускал его от себя. Беседа же, что состоялась у Гая с Тиберием вскоре после обеда, носила скорее формальный характер — ни упреков в государственной измене, ни даже насмешек над собой Тиберий не услышал.

На этом его визит закончился. Через день Тиберий сел на корабль, ожидавший его в порту, и отбыл на Родос.

15

Еще долгое время у Тиберия не было возможности проверить, выполнил ли Элий Сеян свое обещание. После свидания с Гаем прошел месяц, потом другой, за ним еще, и так далее — в жизни Тиберия по-прежнему ничего не менялось. Родосская ссылка оставалась в силе, и в посланиях матери Тиберий не обнаруживал для себя утешительных известий. Смутные надежды, появившиеся у него в свете последних событий, понемногу таяли.

Совершив почти официальный визит на Самос, Тиберий вновь почувствовал перемену отношений к себе — в лучшую сторону, если это можно так назвать. Во всяком случае, он не слышал больше оскорблений на улицах, мог не опасаться каких-либо подвохов со стороны властей. С ним предпочитали не связываться. Он опроверг все слухи насчет своей скорой гибели, вернувшись с Самоса целым и невредимым и, более того, совершенно спокойным и уверенным в себе. Кто их разберет, этих важных шишек из Рима: сегодня он в ссылке, а завтра, глядишь, снова обрел утерянную милость императора. Умные и предусмотрительные родосцы (те, кто мог таковыми считаться) выбрали самую верную линию поведения в отношениях с Тиберием — они делали вид, что его как бы не существует. Глядя на умных, остальные тоже почли для себя за благо последовать их примеру. Ну а Тиберию ничего другого и не было нужно.

Он покинул свой домик на берегу моря и переселился на виллу. К нему опять стали наведываться гости. И снова его слугу Фигула можно было видеть в злачных местах, где он уговаривал падших женщин и размалеванных педерастов посетить своего хозяина.

Тиберий появлялся и в городском доме и даже жил там по нескольку дней. Вел себя при этом тихо, никуда не ходил, с прежними знакомыми по философским диспутам не встречался. Изучение деяний древних героев он тоже забросил — говорили, что Великое Древо, изображенное на стене, так и осталось не дорисованным до конца, а на той части Древа, что уже была создана раньше, облупилась и осыпалась краска, так что многое нельзя было разобрать. Человек, прислуживавший Тиберию в доме, рассказывал, что однажды осмелился спросить хозяина: что делать с этим его произведением — попытаться подновить испорченные надписи или вообще, может быть, стереть, потому что стены приобрели какой-то уж очень неряшливый вид. Но Тиберий меланхолически ответил, что ничего менять не надо, пусть остается как есть.

Интерес к жизни Тиберия все-таки был традиционно высоким. Но он приобрел другой оттенок: островитяне теперь если и заводили между собой беседы о ссыльном, то говорили о нем как о человеке, которого здесь нет. Самым популярным поступком в среде городского среднего класса и интеллигенции стал считаться какой-нибудь особенно удачный факт игнорирования Тиберия. Например, долго ходил в героях один философ, всегдашний председатель на диспутах в той школе, которую Тиберий посещал чаще других. Он поведал (и это было подтверждено свидетелями), что, когда Тиберий, вскоре после возвращения с Самоса придя к нему, попросил разрешения иногда присутствовать (ведь только раньше, когда он был народным трибуном, он мог приходить без разрешения), философ ответил, что в его школе нет свободных мест, и, глядя в пространство мимо просителя, самым небрежным тоном посоветовал ему снова обратиться с такой просьбой — через недельку или две. Оставалось только восхищаться, с какой ловкостью и достоинством философ отбрил нежелательного гостя.

Сам Тиберий, впрочем, не особенно переживал по этому поводу. Да у него в душе и не оставалось больше места для подобных мелких переживаний. Время шло, а разрешения Августа вернуться в Рим он так и не получал, и Ливия, по всем признакам, не тратила очень много сил, чтобы помочь сыну. Того, что к нему на остров будут подосланы убийцы, Тиберий почему-то уже не опасался, но фактически — разве вечное заточение на Родосе не оборачивалось для него своего рода убийством, только более долгим и мучительным? И он решился на отчаянный поступок.

Он написал матери письмо, в котором все вещи были названы своими именами. Он писал, что отныне будет для Ливии покорнейшим из рабов, что с ужасом вспоминает время, когда был с ней в чем-то несогласен. Ливия — подлинная властительница Рима, и служить ей будет для Тиберия единственным смыслом жизни. Он писал, что ждет указаний и хороших вестей для себя, и если не дождется, то и жить тогда не стоит: у него хватит смелости поставить точку в своем бессмысленном существовании.

Письмо это, опасаясь доверять обычной почте, Тиберий отдал Фигулу. Дело должно было быть обставлено таким образом: Фигул как бы увольняется со службы и, обиженный на хозяина, покидает остров. До Рима добирается кружным путем, чтобы ни у кого не вызвать подозрений. Внимательно следит — нет ли за ним наблюдения. И ни в коем случае не допускает, чтобы письмо попало в чужие руки. Тиберий хотел сначала даже заставить Фигула выучить текст наизусть, но потом понял, что это неправильно: Ливия должна была узнать почерк сына и вообще иметь это письмо как залог его послушания в будущем, для этого Тиберий нарочно расписал, на какие злодеяния он способен. Ливии будет спокойней, если у нее будет в руках такое компрометирующее Тиберия письмо.

Фигул уехал с острова, как свободный от всяких обязанностей человек. При нем были даже вещи — «все нажитое на долгой и тяжелой службе», как он объяснял любопытным, желающим знать, почему преданный слуга бросает своего хозяина.

Тиберий закрыл виллу и переселился в город. Стал вести уж совершенно затворническую жизнь. Теперь ему оставалось только ждать ответа, который должен привезти слуга.

Фигул вернулся на Родос через два месяца. Он не привез плохих известий. Рассказал, что Ливия приняла его, прочла послание сына, надолго задумалась и велела передать, чтобы Тиберий подождал еще совсем немного. Она принимает его обещания, верит им и постарается сделать все, что в ее силах. Письма от Ливии продолжали приходить с обычной почтой.

Что же стала делать Ливия, когда уверилась в полной покорности сына? На этот случай (другого, впрочем, она и не допускала) у Ливии был вполне конкретный план: поставить Августа в такое положение, когда он сам будет вынужден признать необходимость присутствия Тиберия в Риме и позволит ему вернуться. Пусть хотя бы — как частному лицу. Дальше будет все гораздо проще сделать.

К этому времени оба официальных наследника были при деле. Гай правил Малой Азией, в Риме бывал редко. Судя по сведениям, исправно поступавшим к Ливии, он хорошо справлялся с обязанностями наместника, набирался опыта и государственной мудрости, столь необходимых для будущего правителя. Он сумел наладить неплохие взаимоотношения с тамошними царьками, они беспрекословно выплачивали положенную дань и не воевали друг с другом, более того — не заключали между собой и союзов, чтобы выступать против римского владычества. Умный наместник всегда устраивает так, чтобы местные вожди не очень доверяли один другому и рассматривали римское правление как самый верный способ обезопасить себя от завистников-соседей, таких же алчных и тщеславных, как они сами.

Не то чтобы Гай был недосягаем для Ливии. Подумаешь — малоазийский наместник! Ей в свое время, когда она была молода и не очень искушена в подобных делах, удалось поссорить Августа с двумя другими членами триумвирата, казавшегося незыблемым монолитом, — и это были не какие-то юнцы вроде Гая, а великие Лепид и Марк Антоний! С Гаем она расправилась бы любым из множества имевшихся у нее средств — но до поры решила не делать этого. Смерть Гая, находящегося на взлете карьеры и в расцвете сил и здоровья, могла показаться Августу подозрительной. Да что там — могла! Обязательно бы показалась! И Август был способен обобщить некоторые факты (Лепид, Клавдий — бывший муж Ливии, Марцелл, Агриппа, Друз, несколько других имен) и сделать вывод, что слишком уж часто умирают люди, смерть которых так или иначе не вызывает у Ливии особых огорчений. Нет, Гая трогать пока было ни к чему, пусть живет и радует Августа своими успехами.

Другое дело — Луций Цезарь. Он младше Гая, а с младшими братьями вечно что-нибудь случается.

Выдался удобный момент. Очень кстати начались беспорядки в Испании, тамошние легионы то ли были разложены длительным бездельем, то ли еще что, но с подавлением беспорядков явно не справлялись. Ливия предложила послать Луция в качестве проконсула и начальника войска — по ее мнению, для мальчика это была бы неплохая возможность проявить себя. Август, услышав такое предложение, сразу загорелся, и Луций был послан на первую в своей жизни войну немедленно.

Ожидали от него хороших вестей, победных реляций, трофеев и пленных, а дождались лишь его бездыханного тела, которое привезено было в Рим месяца через полтора после отъезда Луция. Какая-то южная болезнь, нечто вроде лихорадки, но с гораздо более тяжелыми последствиями. От начала болезни — когда Луций закашлялся и сказал, что плохо себя чувствует, — до печального финала, который не смогли предотвратить даже специально подобранные самой Ливией искусные лекари, прошло два дня. Тело было решено везти срочно в Рим, а войско пока встало на длительную стоянку: не следовало допускать, чтоб испанские мятежники узнали о смерти нового главнокомандующего римскими войсками — это могло их воодушевить.

Итак, Август лишился одного из своих усыновленных любимцев. В Риме был объявлен десятидневный траур, запрещена торговля и отменены все мероприятия, кроме религиозных. Август, как верховный понтифик, сам провел обряд погребения и совершил молебны в храмах. Все, кто мог его видеть в те печальные дни, в один голос говорили, что император сильно сдал. Августу скоро должно было исполниться шестьдесят пять лет, и каждая новая потеря, безусловно, отнимала у него силы — как топор лесоруба, подрубая корни дерева, отнимает у него возможность держаться за землю.

Из доверительных бесед с мужем Ливия поняла, что Август все больше задумывается о преемнике — о том, кому придется передать в руки верховную власть в государстве, и, пожалуй, впервые задумывается так серьезно. Нет, он не собирался умирать в ближайшее время: он еще вполне крепок, и ум его работает хорошо. Но наследование императорского трона — такое дело, что чем раньше начнешь подготовку к передаче власти, тем более плавно и безболезненно для государства она пройдет. К тому же Август хотел остаться в людской памяти как справедливый и дальновидный правитель. Он очень хотел этого и даже немножко ревновал Гая к его будущей славе, способной, как он думал, затмить его собственную славу. Наверное, всякому правителю хочется (при всей заботе о благе своей страны), чтобы наследник оказался в чем-то немножко хуже, чем был сам правитель в свое время, — чтобы люди вспоминали его с незатухающей грустью и сожалением.

Ливия сама начала заводить такие разговоры — о будущем наследнике и перспективах его правления. О нет, она не желала смерти мужа, просто ею двигала все та же забота: во что бы то ни стало оставить потомкам империю в ее полной силе и могуществе. Вопрос о личности наследника не стоял — разумеется, это был Гай Цезарь, и только он. Ливия просто не видела никого другого, хоть наполовину столь же достойного, как Гай. Но, говорила она Августу, император ведь правит не один, без надежных и опытных помощников не обойтись даже и такому великому правителю, как Август, — разве не так? С этим Август и не спорил. Он охотно признавался при любых свидетелях, что ему самому-то как раз с помощниками очень повезло — разве, не окажись с ним рядом такой жены, как Ливия, его правление было бы столь блистательным? Разве не она держит на своих плечах бремя многих и многих государственных дел?

Все это так, с присущей ей скромностью соглашалась Ливия, но ведь она тоже смертна, возможно, Августу придется ее пережить — и тогда она не сможет стать такой же поддержкой в делах Гаю, какой была для Августа. Гораздо важнее всего прочего, говорила Ливия, позаботиться сейчас именно о таком человеке, на преданность и умение которого Гай мог бы положиться. И таким человеком — о, она долго думала над этой сложной проблемой! — таким человеком, как ни крути, мог стать только один человек — ее сын, Тиберий Клавдий.

Август и слышать ничего не хотел. В его памяти (память так уж устроена, что хранит то, что человеку хочется сохранить) Тиберий остался как грубое и неприятное существо, развратившее и погубившее его любимую дочь Юлию. Военные и гражданские подвиги Тиберия как-то забылись, да Август и не хотел о них вспоминать. Кстати говоря — именно то, что Ливия заговорила с ним о сыне, побудило Августа испытать приступ горькой любви к сосланной Юлии.

Он впервые за пять лет — с того самого дня, когда бедняжку отвезли на Пандатерию, — поинтересовался, каково ей живется. И был страшно поражен, когда узнал, в какой ужасной дыре находится Юлия. Он ожидал, что Юлию пошлют на какой-нибудь более приличный остров, с хорошим климатом и растительностью. И теперь, узнав, какие мучения была вынуждена его любимая, хотя и беспутная, дочь терпеть на голом скалистом островке, в окружении озверевших стражников, в течение пяти долгих лет — он испугался и почувствовал угрызения совести. Мысль о том, чтобы вернуть бедняжку из ссылки, ему и в голову не пришла — как бы он посмотрел ей в глаза? И Август распорядился смягчить для Юлии условия: перевести ее в греческий городок Регий, содержать в хорошем доме и даже позволить принимать посетителей.

(Раздосадованная Ливия, однако, сумела даже и в этих послаблениях углядеть возможность причинить Юлии вред. Она, строго придерживаясь предписания, позволяющего Юлии принимать посетителей, довела этот пункт условий до логического завершения. В целях безопасности каждый человек, пожелавший навестить Юлию, обязан был предъявить офицеру стражи все свои тайные приметы, такие, как родимые пятна, шрамы, волосяной покров интимных мест на теле и так далее. Перед этим офицер получал список таких примет предполагаемого гостя — список составляли специальные чиновники при канцелярии Ливии: пожелавший быть гостем Юлии раздевался в их присутствии, и они фиксировали приметы. Это делалось для того, чтобы к Юлии приходил именно тот человек, который подал заявление, и никто другой не мог себя за него выдать. Большинство знакомых несчастной женщины, узнав, что придется подвергнуться такой процедуре, предпочитали отказываться от встречи. Так что Юлия продолжала жить в одиночестве, никого не видя, а мать ее, Скрибония, уже давно умерла, не вынеся зимнего холода и скудной пищи на Пандатерии.)

Так вот, когда Август немного успокоил свою совесть, Ливия продолжила свои атаки. Императору пришлось, хочешь не хочешь, вспомнить и чистку эргастулов, и армянскую кампанию, и Галлию, и Паннонию, и Германию, и кварталы римской бедноты, где теперь, изливаясь из труб, днем и ночью журчит чистая вода. Он понемногу соглашался признать за Тиберием его прошлые заслуги.

Одновременно с напоминанием о заслугах сына Ливия все чаще подводила мужа к разговору о причинах, побудивших Тиберия оставить столь блестящее поприще. Юлия — да, это само собой. Выносить ее безобразия никакой мужчина бы не смог. Но причина ли это? Нет, скорее — повод, всего лишь искра, воспламенившая факел его благородства. Услышав о благородных порывах души Тиберия, Август удивился: чего-чего, а этого он как-то не замечал. Потому и не замечал, возражала Ливия, что истинное благородство не выставляется напоказ. Тиберий видел, как нелегко утверждаться в обществе юным Гаю и Луцию, особенно после того, как Август их усыновил. Оба мальчика, стремительно обойдя Тиберия в положении, прекрасно понимали, что их бывший отчим — гораздо более уважаемый в Риме человек, чем они. Им было неловко чувствовать себя так возвысившимися над Тиберием (вот, кстати, откуда пошло их увлечение дурными компаниями — своеобразный юношеский протест против самих себя, это же ясно любому, кто хоть малость мыслит в психологии!). И Тиберий очень тонко это понимал! Он понимал, что мальчикам надо дать возможность проявить себя, но так, чтобы они не ощущали давления его, Тиберия, авторитета. И в то же время — Августу он не мог объяснить своих чувств, потому что опасался — о, благородный! — что его могут заподозрить в том, что он завидует Гаю и Луцию. Вот почему была придумана такая смехотворная причина, как усталость от дел.

Но теперь, говорила Ливия, все встало на свои места. Гай — уже сформировавшийся человек, со своим богатым опытом. Точно таким же сформировавшимся был и Луций, но жестокая смерть… Гай, как наследник престола и взрослый мужчина, теперь сможет оценить Тиберия без мальчишеской ревности к его заслугам, а как опытный человек опытного человека.

Август слушал жену с каждым разом все более внимательно. Он был благодарен ей за то, что она так высоко ценит его любимца Гая. Но в глубине души он, конечно, понимал, что Гай, несмотря на высокие должности, еще не достиг и десятой доли того, чем уже мог похвастаться в его годы Тиберий. Пока еще Август не до конца преодолел личную неприязнь к Тиберию и, несмотря на все доводы, медлил с окончательным ответом.

А Тиберий все ждал. Умение ждать своего часа, приобретенное им в военных походах, сильно помогало ему. Он примерно представлял, какая сложная задача стоит перед Ливией, готов был признать, что в сложности этой задачи виноват он сам, и не смел обижаться на мать за то, что она не торопится присылать ему хорошие вести, в своих письмах сообщая больше о пустяках, чем о важном.

На Родос опять приехал Фрасилл. Нет, его не посылала Ливия, он прибыл по собственной воле — так он и сказал Тиберию. Тому было приятно видеть старого знакомого, почти друга. Все же Тиберий не преминул спросить, какие именно причины побудили Фрасилла покинуть Рим и приехать на забытый всеми богами Родос, к забытому всеми людьми ссыльному? Фрасилл не скрывал: ему опять явились вполне определенные знамения. И он, как человек, чувствующий в каком-то смысле ответственность за судьбу Тиберия, понял, что должен находиться рядом, чтобы не проморгать важных знаков, которые скоро будут Тиберию посланы.

Фрасилл принялся усердно искать эти знаки. Вновь он стал частым гостем на вилле, где проводил с Тиберием долгие вечера, раскидывая гадальные кости и толкуя подопечному расположение звезд. Оно было благоприятным, как никогда, это расположение! Несколько раз Фрасилл даже брал на себя смелость — и предсказывал точный день, когда из Рима корабль привезет благоприятный ответ.

Понемногу Тиберий, который сначала рассматривал общение с астрологом как неплохую возможность развлечься и скоротать тягучее время, и сам заразился страстью к гаданию. Несколько лет назад он разуверился в способностях Фрасилла: тот много болтал о своих вещих снах, но они так и не сбылись. Но в эти дни Тиберий с большой охотой выслушивал от астролога толкования разных примет: душа, устав дожидаться перемен, надеялась на помощь высших сил.

Пришлось пережить еще несколько разочарований. В те дни, которые Фрасилл определил как наиболее благоприятные, ничего не произошло. Астролог и сам недоумевал: ведь совершенно ясно было показано — такой-то день принесет удачу и станет переломным. Он говорил Тиберию, что имеет ощущение, будто над ними кто-то проделывает Злые шутки: обещает и не выполняет обещанного. Собственно говоря, даже в этом можно было найти добрый знак: если уж кому-то из богов захотелось пошутить, то это свидетельствует о его, бога, незлом отношении к Тиберию и о том, что Тиберий, по крайней мере, не забыт в небесной канцелярии. Оставалось ждать и снова ждать, разгадывая положение звезд и недоумевая.

Потом произошло такое, чего никто (кроме, может быть, Фрасилла) не мог и ожидать. Дело было в городе, в доме Тиберия, в середине дня. Астролог как раз только что увлек Тиберия очередным замыслом: он предложил составить магическую схему, в которой была бы учтена самая малейшая деталь, вплоть до часа, когда Тиберий родился, и цвета его глаз и волос — это тоже, что ни говори, влияет на судьбу. Они вдвоем разложили на столе несколько листов пергамента (последние листы, привезенные шесть лет назад из Рима, больше у Тиберия не было, и в этом Фрасилл тоже видел определенный знак), и астролог принялся чертить концентрические круги и рисовать созвездия. Но тут их внимание привлек шум, доносившийся с улицы. Тиберий насторожился, а Фрасилл испугался: им обоим показалось, что толпа собирается вокруг дома, чтобы свести с хозяином какие-то давние счеты.

Ничего неправдоподобного в такой догадке не было. Фрасилл прекрасно знал об отношении родосцев к Тиберию. Мало ли что могло им прийти в голову? Он приготовился к самому худшему. Судя по всему, Тиберий тоже: он взял в руку самый подходящий для обороны предмет, который был в комнате, — тяжелые щипцы для камина. (Оружие у Тиберия было, но он держал его на вилле — никогда не появлялся в городе вооруженным.) Шум на улице не стихал.

Послали раба — узнать, в чем дело. Раб вернулся в состоянии, близком к обмороку, он казался потрясенным и ничего толком не мог объяснить, лишь показывал рукой на потолок. Пожалев, что с ними нет верного Фигула, Тиберий вышел во дворик — отразить, как он думал, нападение врагов, уже забравшихся на крышу.

На крыше сидел орел. Настоящий римский орел, каких на Родосе никогда не видели. Большая птица сидела неподвижно и показалась бы ошеломленному Тиберию изваянием, если бы вдруг не посмотрела на него, склонив голову набок, круглым желтым глазом. Тиберий стоял и смотрел на орла, не веря своим ощущениям — уж не галлюцинация ли это? — и вздрогнул, когда услышал рядом с собой какой-то стук. Повернувшись, он увидел Фрасилла, потерявшего сознание.

Орел просидел на крыше около часа, и все это время Тиберий не отрывал от него взгляда, старался даже мигать как можно реже — впервые в жизни он увидел настоящее знамение. Только появление самого Юпитера могло быть более явственным признаком его блестящего будущего. Фрасилл тихо постанывал, лежа на каменных плитах, выстилавших внутренний дворик.

Потом птица несколько раз клекотнула — о, как давно не слышал Тиберий этого клекота! — взмахнула крыльями, медленно и тяжело поднимаясь вверх, и полетела в ту сторону, где было заходящее солнце. На запад! Орел полетел в сторону Рима.

В этот же день Тиберий вернулся на свой мыс, прихватив с собой Фрасилла. С высоты мыса можно было увидеть всякий корабль, собирающийся пристать к родосскому причалу, и Тиберию казалось, что будет нехорошо, если он не увидит этот корабль еще в море. Ну а Фрасилл, конечно, из всех судов, плывущих в сторону гавани, поможет ему опознать то самое, единственное.

Целые дни они проводили на той самой высокой площадке у края обрыва. Фигул расчистил место, вырубив прилегающие кусты, поставил там два кресла и столик и с утра до позднего вечера таскал туда вино и закуски. Вина, впрочем, Тиберий с Фрасиллом пили немного, ведь оно, хоть и веселя душу, притупляет зрение — а сейчас острое зрение нужно было Тиберию как никогда.

И снова возникла мысль о шутке, которую с ними (с ним) кто-то проделывает. Несколько раз Фрасилл, бледнея, торжественно указывал пальцем на далекий парус и объявлял, что вот он, тот самый корабль! Все бросалось, недоеденная пища оставлялась чайкам, которые повадились собираться возле мыса в большом количестве. Тиберий с Фрасиллом вскакивали на лошадей, всегда в светлое время суток стоявших под седлами, и летели во весь опор в город, чтобы встретить доброго вестника прямо в порту. И всегда ошибались, вернее, пожинали плоды очередной ошибки Фрасилла.

После нескольких таких бесполезных поездок Тиберий затаил в душе злость против Фрасилла. Никак не высказывая своих чувств астрологу, он думал: уж не сам ли Фрасилл, исполняя чью-то недобрую волю, шутит с ним, а вовсе не высшие силы, о которых он разглагольствует? В это легко было поверить: прилет на Родос римского орла означал то, что наступило время явных божественных знамений, но почему же астролог, который должен во всем этом разбираться с легкостью, делает одну непростительную ошибку за другой? Подозрения против Фрасилла с каждым днем становились все сильней.

А знамения не прекращались. Как-то раз, встав с постели и надев вместо римской тоги привычную греческую одежду, Тиберий пережил очередное потрясение. (Хитон в отличие от тоги можно было надеть и без посторонней помощи, потому Тиберий его и надевал — чтобы сэкономить время, и потому-то в спальне не оказалось Фигула, который мог бы подтвердить увиденное.) Тиберию показалось, что хитон на нем загорелся, причем каким-то зловещим багровым пламенем. Пламя не обжигало, но этого и не нужно было — он так испугался, что содрал с себя хитон в мгновение ока, безжалостно разорвав грубую ткань. Отбросив пламенеющее тряпье в сторону, Тиберий с облегчением обнаружил, что оно больше не горит, — просто кучка рваных тряпок, и не более. Только тогда отлегло от сердца и он догадался позвать Фигула. С его помощью он надел тогу уже без неожиданностей.

Он рассказал об этом случае Фрасиллу и сам же его растолковал, вызвав уважительное одобрение астролога. Это был знак: не смей носить чужой одежды, ты — римлянин и обязан ходить в тоге. Для чего же еще Тиберию напомнили, что он — римлянин, если не для того, чтобы подготовить его к появлению на римских улицах, в тоге, полноправным гражданином?

Дежурства на смотровой площадке возобновились. Правда, Фрасилл уже не торопился всякий понравившийся ему парус объявлять вестником удачи — наверное, стал применять для верного определения какой-то более сложный метод, обеспечивающий большую точность. Но тут уж и Тиберий решил применить к Фрасиллу свой собственный метод. Он только ждал удобного случая.

Через три дня после того, как на Тиберии загорелся хитон, Фрасилл вдруг заметил тот самый корабль. Он заволновался. Тиберий тоже приготовился.

Фрасилл встал, весь белый как мел, и произнес, глядя на выжидающего хозяина:

— Вот тот корабль, Тиберий Клавдий, везет тебе известия, которые ты ждешь.

— Судьба улыбнулась мне? Неужели? — холодно спросил Тиберий, — Превосходно, Фрасилл. Я рад. Но что ты скажешь о своей собственной судьбе? Будет ли и она благоприятной? Мне так хочется, чтобы тебе тоже повезло в такой день!

Расчет Тиберия был прост: если астролога действительно посетило озарение и он верно угадал корабль, то и касательно своего ближайшего будущего не должен ошибиться. А дело было в том, что Тиберий твердо решил убить Фрасилла. Если бы Фрасилл сказал, что и его судьба поворачивает в лучшую сторону вместе с судьбой Тиберия, то через секунду полетел бы, раскоряченный, на острые камни, с которых море, далеко внизу, пыталось слизать белую пену. Тиберий напряг руку для удара.

— Боги мои! — вдруг воскликнул Фрасилл, — О, мне грозит большая опасность! Мне страшно, хозяин!

Тиберий сразу забыл о всех своих подозрениях. Астролог в самом деле обладал даром предвидеть — и уж конечно не ошибался насчет корабля в этот раз. Со слезами на глазах он обнял Фрасилла и успокоил его, сказав, что опасности теперь нет.

Они сели на лошадей и поехали в город — получать радостное известие.

В пакете, который передал Тиберию посыльный, вместе с письмом Ливии был приказ Августа, позволявший ссыльному покинуть Родос и вернуться в Рим.

Разумеется — в качестве частного лица. Только частного лица.

16

Друз Младший, сын Тиберия, за время отсутствия отца в Риме вырос и стал уже настоящим мужчиной, нуждающимся в ежедневном бритье. Лицом он походил на отца, но тонкость черт, доставшаяся ему от Випсании, делала Друза необычайно красивым. Среди всех, кто собрался в принадлежавшем Ливии доме приветствовать вернувшегося Тиберия, Друз выглядел самым спокойным, если не сказать — равнодушным. Он не понимал, почему такому простому событию (которое к тому же не будет иметь никаких политических последствий, как было объявлено Августом) придается такое большое значение.

Новый дом Ливии находился на Эсквилине, недалеко от садов Мецената. Она купила его недавно, сказав Августу, что с возрастом все чаще испытывает потребность в уединении и отдыхе. На самом же деле дом предназначался для того, чтобы удобнее было видеться с Тиберием — свой старый дом он отдал Друзу Младшему, а сам поселился тут же, возле меценатовских садов. Ливия не могла каждый день приглашать Тиберия во дворец, это вызвало бы много ненужных разговоров, а здесь, в частном владении, свидания матери с сыном выглядели бы вполне естественно.

Ливия собрала всю семью, чтобы представить Тиберия. Это могло считаться как бы новым обоюдным знакомством — все-таки не виделись больше шести лет.

Если за то время, что Тиберий провел в изгнании, даже Рим изменился неузнаваемо — Август повсюду развернул строительство храмов и общественных зданий, облицовывал мрамором кирпичные стены домов, сносил все ветхое, чтобы расчистить место для новых построек, то, наверное, и люди стали другими. Да это и было видно.

Мало изменившейся казалась только сама Ливия. Ей скоро исполнится шестьдесят, но она сохранила цвет лица, умудрилась почти не поседеть и держала все ту же царственную осанку, которая всегда отличала ее от других женщин — как бы они ни пыжились, изображая достоинство римских матрон. Впрочем, держаться так Ливии, безусловно, помогало сознание того, что она — главное действующее лицо в Риме. А уж сейчас-то она тем более чувствовала себя хозяйкой положения.

Семья собралась на простой семейный обед, без гостей, почти в полном составе. Ливия была — само радушие. Она заново знакомила Тиберия со всеми, заодно получая прекрасную возможность увидеть, кто и как относится к ее сыну. Неофициальная обстановка способствует проявлению неофициальных чувств.

Друз Младший прибыл первым. Обменявшись с Тиберием приветствиями, терпеливо перенеся изъявление отцовской радости по поводу встречи (Тиберий обнял сына, сжав объятия несколько крепче, чем следовало, — дал ощутить Друзу свое превосходство в силе), был заметно смущен и не знал, о чем говорить с отцом. Не расспрашивать же его о жизни на Родосе, тем более что слухов о поведении Тиберия в ссылке ходило по Риму достаточно, и самых разнообразных, так что начни задавать вопросы — и попадешь в неловкое положение. Пережив несколько томительных минут, Друз, как спасению, обрадовался приезду остальных родственников, с которыми обычно не любил общаться и отношений не поддерживал.

Приехала Антония, вдова Друза Старшего. С ней была Ливилла, жена Гая, гостившая сейчас в Риме, и младший сын Клавдий, из хромого и заикающегося мальчика превратившийся в хромого и заикающегося юношу. Антония поздоровалась с Тиберием тепло, потому что традиционно разделяла к нему такие же добрые чувства, что и ее покойный муж.

Сразу вслед за Антонией появился ее старший сын — Германик. Его появление заставило Тиберия вздрогнуть — так он походил на отца, и не только внешне, но и манерой держаться, жестами, взглядом и даже голосом. Словно вернулись старые времена, и в комнату вошел неунывающий и никого на свете не боящийся Друз — самый лучший человек и товарищ, которого Тиберию когда-то даровали боги. И которого он не сумел, да и не захотел уберечь. Странным образом при виде Германика Тиберий вместе с волной сладкой грусти, поднявшейся в душе, ощутил острый холодок злости по отношению к этому красивому юноше. Тем не менее ему любопытно было видеть племянника, и, обнимая его, Тиберий получил ответное дружеское объятие.

Степень родства с Германиком, впрочем, была теперь несколько более сложней: Германик пришел с женой, которой была Агриппина, младшая дочь несчастной Юлии. (Вместе с ними была также Юлия Младшая с юной дочерью Эмилией.) И Агриппина, и Юлия Младшая, будучи в свое время формально удочеренными Тиберием, имели право называть его отцом (другое дело, что не пользовались этим правом). Следовательно, Германик, женившийся на Агриппине, приходился сейчас Тиберию чем-то большим, чем племянник. Во всяком случае, сам Германик мог рассматривать Тиберия и как дядю, и как тестя.

Это все были штучки Ливии. Она не желала принимать в род никого со стороны. Отпрыски родов Юлиев и Клавдиев (к которым она принадлежала — и по рождению, и по браку с Августом) должны были жениться и выходить замуж только внутри своих семей — перекрестно. И так будет, пока Ливия жива, — хотят они этого или не хотят. Не всегда она встречала сопротивление. Германик, например, женился на Агриппине по любви, и жена отвечала ему взаимностью. У Гая с Ливиллой тоже все было хорошо. Но в дальнейшем Ливия могла столкнуться (и уже сталкивалась) с некоторыми препятствиями для своих планов. Так, после неожиданной смерти Луция повисла в воздухе судьба Эмилии, которая была уже с ним помолвлена. И теперь бедняжка Эмилия с ужасом должна была ожидать, что вместо красавца Луция место в ее постели скоро займет урод Клавдий. На Друза Младшего она и не рассчитывала, потому что над ним единственным (по непонятной прихоти Ливии) не висела угроза скорого брака.

Последним гостем на семейном обеде, как всегда, оказался юный Агриппа Постум — он опаздывал везде и всюду. Он только еще готовился отпраздновать совершеннолетие, и на его своевольные выходки даже Ливия пока смотрела сквозь пальцы. Но на вид Постум был вполне сформировавшимся мужчиной, причем мужчиной весьма хорошо развитым физически и неглупым. Коротко поздоровавшись сначала с Тиберием, потом с остальными, не выделив никак свою бабку Ливию, он тут же навязал свое общество Германику, который против этого совсем не возражал. При виде Постума пришел черед Ливии зябко повести плечами, укрытыми теплой шерстяной столой: так же, как Германик был похож на своего отца Друза, Постум был вылитой копией покойного Марка Агриппы, только значительно выше ростом и шире в плечах.

Больше гостей не было. Гай находился в дальней провинции, а Августа приглашать на этот обед не было смысла — он ни за что б не пошел. Еще чего! Ливия с ним об этом и речи не заводила. Убедившись, что все, кому положено, собрались, она произнесла короткую вступительную речь.

— Я рада вновь представить вам всем Тиберия Клавдия, — начала она говорить голосом, в котором ласковые домашние нотки удивительным образом уживались с твердыми государственными. — И надеюсь, что в каждом из вас, дети мои, он найдет поддержку, столь необходимую ему после длительного отсутствия в Риме. Думаю, что общение с моим старшим сыном будет полезно для всех — и для тебя, милый Германик, и, конечно, для нашего Постума. Да, да, нечего смеяться, негодник! Тебе следует поучиться у Тиберия и скромности, и дисциплине, и прилежанию.

Постум во время ее речи издал короткий смешок, но поучения в свой адрес выслушал, изобразив послушного и благовоспитанного внука. Тиберию было в высшей степени наплевать на это Юлиино отродье, но он поразился той смелости, с какой Постум держался в присутствии бабки. В его-то годы Тиберий разве мог себе такое позволить? И что Тиберия больше всего поразило — это то, что в поведении Постума виделась не детская шалость, а вполне взрослое презрение к бабкиным нравоучениям, да, пожалуй, и к ней самой. Это дало Тиберию повод на миг задуматься о дальнейшей судьбе молодого Агриппы Постума.

Ливия тем временем закончила вступление. Теперь должны были высказываться остальные — по старшинству, начиная с Тиберия. На него устремились все взоры — и любопытные, и серьезные, и насмешливые, один совсем равнодушный — родного сына Друза.

— Благодарю тебя, матушка, за добрые слова, — произнес Тиберий. Во всей процедуре было нечто для него постыдное, и он старался поскорее все завершить, чтобы перейти к обеду. — Я счастлив снова находиться в Риме, среди столь блестящего юного поколения моей семьи. Хотел бы быть вам всем добрым родственником. Думаю, что ваши успехи станут для меня отрадой и утешением в старости.

Тиберий не мог не отметить, что Ливия, внимательно слушавшая его, одобрительно кивает в такт его словам.

Посчитав, что речь Тиберия окончена, простодушный Германик не удержался:

— Да полно, дядя! Какая старость? Неужели тебе на Родосе не наскучило сидеть без дела?

Тиберию стало неловко, как всякому человеку, поставленному перед выбором в присутствии стольких людей. Что ему было отвечать Германику? Прямой вопрос требует прямого ответа. А эта молодежь, похоже, разбирается в ситуации не хуже его самого. И еще было неприятное чувство: перед этими юношами не хотелось выглядеть недостойно. Он, человек, много повидавший и передумавший на своем веку, хотел им понравиться, словно от них, а не от Августа и Ливии, зависела его дальнейшая судьба. С Августом, по крайней мере, было понятно, как себя держать, а с прямым и честным Герман и-ком — нет. Ощущение было такое, словно в бою, все силы устремив на одного противника, внезапно обнаруживаешь, что с тыла тебе угрожает другой враг, и приходится перестраиваться на ходу, рассеивая ряды и становясь более уязвимым.1 Проклятое сходство Германика с покойным братом! Неужели снова придется жить, изворачиваясь между изощренным коварством матери и правдивой прямотой Друза? Неожиданно Тиберий подумал, что Ливии, наверное, тоже приходится несладко с внуками. Тот же Постум, без всякого сомнения, способен задать ей вопрос в лоб: отчего это умер его отец, Марк Агриппа, и почему столь несчастна судьба его матери Юлии?

Вопрос Германика тем не менее требовал ответа. Тиберия выручила Ливия, взяв эту обязанность на себя:

— Твое замечание насчет скуки, милый Германик, немного опрометчиво. Твой дядя исполнял на Родосе обязанности народного трибуна — и императорского посланника. Ничего удивительного в том, что он отвык от Рима и хочет сначала, не занимая никаких должностей, пожить здесь и осмотреться. Тебе ведь это прекрасно известно. И не нужно смущать нашего дорогого Тиберия вопросами, на которые ему неловко отвечать, потому что иначе пришлось бы себя расхваливать.

Она хлопнула в ладоши, давая слугам знак подавать угощение.

— Мы заговорились, мои дорогие. Давайте-ка приступим к еде, пока кушанья не перестоялись. Сегодня я хочу вас немного побаловать искусством моего повара.

Все прошли в соседнюю комнату, которая благодаря расставленным столам и ложам возле них была превращена в пиршественную залу — триклиний этого дома всех гостей не вместил бы. Семья разместилась согласно старшинству и положению. За одним исключением: Постум, которому еще полагалось занимать самое нижнее место, улегся как взрослый рядом с Германиком. У них была беседа о чем-то, и Постум, увлеченный этой беседой, как бы в рассеянности не заметил, что совершает бестактность на глазах у бабки. Это выглядело просто вопиющей дерзостью. Все — и Постум, разумеется — знали, какое значение Ливия придает таким вещам, как соблюдение правил субординации. От Тиберия не ускользнуло, что Постум, расположившись возле Германика, все же не удержался — мальчишка — и бросил на Ливию короткий победный взгляд.

Но Ливия, хоть и поджала губы, не стала делать Постуму замечаний. Тиберию стало ясно: не хочет портить отношений с Германиком. Уж не побаивается ли?

Все неловкости и шероховатости, однако, вскоре были сглажены начавшимся обедом. Искусство повара было и вправду выше всяких похвал. Хорошая кухня была слабостью Ливии — единственной слабостью, которую можно было бы не прятать от людей. Ливия принадлежала к тому роду гурманов, что на любом обеде внешним эффектам, вроде живых голубей, вылетающих из разрезанного жареного кабана, предпочитают скромную неброскость блюда, приготовленного с любовью и истинным знанием дела. В рыбе, поданной на стол, главное не то, чтобы она выглядела как живая, а то, чтобы таяла во рту и не вынуждала обедающего плеваться костями.

Понемногу Тиберий начинал чувствовать себя все увереннее. Под внимательным взором Ливии он вел беседу с сыном и с удовольствием отмечал про себя, что по крайней мере Друза Младшего не стоит опасаться. И подозревать его было не в чем: Друз был типичным представителем римской золотой молодежи, которая в жизни хотела только одного — чтобы ей не мешали наслаждаться бездельем, и из всех прав, что давало им ношение тоги, пользовались лишь одним — правом целыми днями слоняться по Форуму, красуясь перед гражданами и болтая ни о чем.

Нравилось Тиберию и то, что ответственность за судьбу Друза Младшего, похоже, целиком взяла на себя Ливия. Из разговоров с сыном было понятно, что она, в свое время не дававшая молодому Тиберию ни дня передышки, сегодня с такой же целеустремленностью оберегает внука от трудов и забот. Единственной на нынешний день обязанностью Друза была должность фламина при дворцовом храме Марса — должность, в мирное время не слишком обременительная. И вообще, кажется, Друза Младшего более всего в жизни интересовали женщины: по его жадным взорам, бросаемым в сторону Ливиллы, можно было определить в нем знатока и искушенного ценителя женской красоты.

Обед, поначалу казавшийся Тиберию неизбежным и неприятным испытанием, постепенно подходил к концу, и легкое молодое вино, в изобилии подававшееся гостям, как будто смывало с души Тиберия напряженность и настороженность. Он вдруг почувствовал благодарность к Ливии за то, что она таким простым и уместным способом ввела его в круг семьи, дав возможность составить представление о той среде, в которой ему надлежало жить, дожидаясь лучших времен. Он понял: ему не придется особенно стараться, чтобы выглядеть хорошим в глазах членов семьи. Легенда о том, что он уехал на Родос, чтобы не мешать возвышению Гая и Луция, явно в семье прижилась и работала на него. Замкнутый, немного чудаковатый дядя Тиберий — затворник и молчун с благородной душой, вот каким он будет отныне. Такой родственник удобен всем, и ему будет прощаться многое из того, что не простилось бы никому.

А юного Агриппу Постума пока можно было не воспринимать всерьез, хотя и чувствовалось, что юноша понимает многое из того, чего не должен бы понимать в силу своего, в сущности, детского возраста. Кроме того, он был, очевидно, прост, как вареная спаржа (любимое выражение Августа), потому что никак не хотел держать в себе того, о чем знал или догадывался. Концовку семейного обеда, проходившего так гладко, Постум умудрился основательно испортить. Когда подали сладкое — финики, сваренные в меду, он громко воскликнул, нарушая правила старшинства и обращаясь непосредственно к Ливии:

— Как это вкусно, бабушка! И как хорошо, что ты распорядилась приготовить их! Мне рассказывали, что их очень любил мой отец, и ты, бабушка, частенько баловала его этим лакомством. Скажи, а эти финики приготовлены так же, как те, что ты посылала моему отцу Агриппе?

Неизвестно, как остальным, но Тиберию был совершенно ясен смысл этой выходки, этого вызова, замаскированного под юношескую непосредственность. Клавдий, до сих пор молчавший и старавшийся по привычке не привлекать к себе внимания, после слов Постума вздрогнул, издал какой-то горловой звук и мучительно закашлялся. Может быть, и случайно.

Ливия ответила Постуму, ласково улыбаясь:

— Да, милый внук, я как будто припоминаю, что Агриппа любил эту сладость. Но мне интересно: откуда ты знаешь? Тебя, Постум, еще и на свете не было, когда умер несчастный Агриппа. Может быть, ты вспомнишь — кто именно рассказал тебе об этом?

На такой вопрос Постум не нашелся, что ответить. Он только пожал плечами и принялся поедать те самые финики, о которых был разговор. Германик, наклонясь к Постуму, что-то сердито прошептал ему, и тот снова пожал плечами.

Если бы Постум вдруг схватился за горло, захрипел и умер — Тиберия это совсем бы не удивило.

17

Дела у Гая в Армении шли неважно.

Существует много причин и поводов, заставляющих варварское население провинций бунтовать против римского владычества. Покоренные народы всегда готовы увидеть в действиях завоевателей ущемление своих прав и интересов — экономических, религиозных, территориальных, при этом совершенно не беря в расчет тех усилий и затрат, которые Рим вынужден прилагать для поддержания порядка в провинциях и приобщения полудиких народов к цивилизованной жизни. Они тоскуют о свободе, забывая, что свобода от Рима для них оборачивается вечными междоусобными войнами и постоянным страхом перед вторжением других варварских племен, еще более диких, чем они сами. Хлебнув такой свободы, они приходят в чувство и обращаются к Риму за помощью. Нечто подобное в Армении уже происходило несколько лет назад, когда местная знать, напуганная войной с парфянами, восторженно приветствовала Тиберия, который привел легионы, чтобы защитить римскую провинцию, и короновал царя Тиграна.

Теперь этот самый Тигран, обязанный своим царствованием, да и жизнью в придачу, великому Риму, объявил об отпадении Армении от Рима, собрал войско и принялся курсировать по стране, то тут, то там вышибая из городов римских префектов[47] и декурионов[48]. Малочисленные местные гарнизоны, как правило, не могли оказывать восставшим значительного сопротивления. Нужно было вводить в Армению регулярную армию. И командование над ней по всем правилам должен был принять Гай.

Он был неплохим наместником в мирное время. И поводом для Тиграна возмечтать об утраченной свободе были вовсе не притеснения, чинимые Гаем. А дело было в том, что с некоторых пор Гай стал отчего-то чувствовать себя плохо, жаловался на здоровье, по месяцу пролеживал в постели. Ни римские авторитетные врачи, ни местные знахари не могли кардинально исправить положение — им удавалось только частично облегчить страдания больного. Гай понемногу становился слабее, терял свой обычный интерес к развлечениям. Иногда болезнь усиливалась настолько, что он переставал узнавать приближенных и путал их имена. Гай говорил, что в такие дни он хуже видит — все как будто в черном тумане.

Именно ухудшение здоровья Гая побудило царя Армении к самостоятельным действиям. Царь Тигран просто не мог не захотеть стать в своей стране единоличным владыкой. Слабость римского наместника он принял за слабость Рима.

Все же Тигран по старой памяти не надеялся только на собственные силы. Он обратился за поддержкой к давнему противнику Армении — парфянскому царю Фраату, и тот с радостью согласился. Правда, повел двойную игру, что, впрочем, всегда было свойственно парфянам (недаром существует выражение «парфянская стрела») — Фраат решил, что может добиться для себя немалых выгод и без всякой войны. Он написал Августу, что колеблется, не зная, поддерживать ему Тиграна или нет, и если Август согласится оплатить Фраату его нейтралитет, то Парфия останется в стороне.

Август оказался поставленным в нелегкое положение. Он понимал, что платить Фраату — деньгами или уменьшением налогов — позор для Рима и его, Августа, блистательного правления. На такие дерзкие предложения, какое прислал Фраат, римляне должны отвечать одним языком — железной поступью своих легионов. Значит, войны было не избежать, но воевать придется не с одним взбунтовавшимся царьком, а еще и с могущественной Парфией.

Следовало послать в Малую Азию дополнительные войска, сформировать из них армию и приступить к усмирению варваров. Недостатка в солдатах Рим не испытывал, и серьезной проблемы как бы не существовало. На самом же деле Август, думая о предстоящей войне, был очень обеспокоен.

Дело было в том, что император не верил в полководческие способности Гая. Да что там — он точно знал, что Гай не выдержит ни одного сражения. Еще можно было на что-то надеяться, если бы в окружении наместника находились опытные воины. Но таких не было! Август начинал понимать, что совершил большую ошибку.

Он был ослеплен любовью к усыновленному Гаю, своему наследнику. Так уж был устроен Август, что ему необходим был объект обожания. Сделав Гая своим фаворитом, он закрыл глаза на все его недостатки, слушать не желал всего того, что ему рассказывали о характере и склонностях наследника, и старался всячески его возвысить. В нарушение закона Август присвоил Гаю звание консула, хотя тому полагалось бы еще лет двадцать послужить Риму, чтобы добиться такой высокой чести. И отправка молодого консула в Армению была, как уверял себя самого Август, великолепной возможностью для Гая набраться опыта. Но не обманывал ли себя император? Может быть, посылая наследника в провинцию, он хотел просто удалить его на некоторое время из Рима, где новоявленный консул только раздражал сенаторов своими привычками к разгулам и не по годам развитой самоуверенностью, которую все называют проще — наглость молокососа? Раздумывая над перспективами войны, Август все больше понимал, что его догадки гораздо ближе к истине, чем можно было себе предположить. Он перегнул палку, незаслуженно возвеличив мальчишку Гая, а потом поспешно убрал его с глаз — так в доме, где есть больной ребенок, прячут его в самую дальнюю комнату, чтобы он не беспокоил гостей.

Поскольку Гай был консулом, то по закону он и обязан был возглавить войско в качестве главнокомандующего. Посылать кого-нибудь в помощь Гаю — это было немыслимо, Август ни за что бы не стал выставлять себя на такой позор, прося об этом сенат. Как сенаторы ни трепещут перед императором, но вопросы станут задавать неминуемо: как же так, цезарь, не хочешь ли ты сказать, что назначенный тобой консул недееспособен? И какой же после этого у Гая, как у будущего императора, будет авторитет?

Все чаще Август ловил себя f/a мысли: будь на месте Гая кто-нибудь другой — никаких проблем бы не возникло. И стоило однажды императору представить на этом месте Тиберия, как это начало превращаться в навязчивую идею. Уж Тиберий — то расправился бы с варварами одним махом! Августу с горечью приходилось признать, что, следуя велениям собственных симпатий и антипатий, он совершил непростительный государственный просчет и поставил под угрозу римское могущество на Востоке.

Но призвать сейчас на службу отечеству Тиберия — это был бы еще больший позор, чем оправдываться перед сенаторами за никчемность Гая. Великий Август обращается за помощью к частному лицу! К человеку, которого он сам объявил виновным в развращении своей дочери, к недавнему изгнаннику, которому возможность жить в Риме тише воды ниже травы была дарована как величайшая милость — и то лишь благодаря неустанным просьбам Ливии.

Сохранить достоинство Август мог лишь одним способом — собрать армию и лично повести ее на варваров. О, это выглядело бы даже изящно — отец решает вспомнить свое боевое прошлое и плечом к плечу с сыном… и так далее, и так далее. Это было бы просто великолепно, но, к сожалению, Август не мог так поступить. Ему уже было к семидесяти, а в таком возрасте и подумать страшно о таких прелестях походной жизни, как многодневные марш-броски по горам и густым лесам, ночевка в палатке, а то и на открытом воздухе, тухлая вода из фляжки и постоянно ощущаемая вокруг резкая вонь тысяч немытых солдатских тел или разлагающихся под жарким солнцем трупов лошадей и непогребенных врагов. Август давно привык, что за него успешно воюют другие. И привычке к удобствам мирной жизни в Риме он был обязан своим прославленным полководцам. А Тиберию — в первую очередь. Нет, Август стал слишком стар и изнежен, чтобы участвовать в войне.

Он стал тянуть время, не решаясь прийти к какому-нибудь решению. Гаю посылались многочисленные советы, пожелания успехов и ободрения. Несколько легионов, готовых к отправке морем, томились в ожидании недалеко от Остии. Проще всего было делать вид, что проблема царя Тиграна слишком мала, чтобы уделять ей столько внимания. Так, в напряженном ожидании катастрофических вестей из Армении прошел год.

Чтобы как-то обезопасить Гая и отвлечь войска Тиграна от римлян, Август придумал и воплотил в жизнь весьма ловкий ход: он тайно отправил послов к вождям варварских племен, окружавших Армению. На севере это были аланы, на юге — арабы. И те и другие не испытывали к соседям дружеских чувств. Влиятельным вождям и тех и других было объявлено, что Рим не станет вмешиваться в их дела, если они захотят немного пограбить благородную Армению, да и Парфянское царство могут пощипать заодно. Более того — император Август станет расценивать такое вторжение как значительную услугу великому Риму.

Их не пришлось долго уговаривать. Ведь варвар всегда готов к набегам и грабежам, что составляет суть его жизни, а уж если Рим предлагает поживиться в своей собственной провинции, то более сильного соблазна и не придумать. Орды кочевников с юга и множество небольших аланских конных отрядов вторглись в Малую Азию. Фраат был вынужден охранять свои границы. Тигран забыл на время о необходимости свержения римского господства и принялся сражаться с неожиданным противником. Гай мог передохнуть, оставаясь в роли наблюдателя.

Август тоже получал передышку. Но понимал, что она скоро закончится. И угроза Риму, вызванная его нерешительностью и отступлением от правила подавлять любой мало-мальски значительный мятеж железной рукой, в ближайшем будущем окажется куда более страшной, чем даже объединенные армии Тиграна и Фраата. Проведав о римской нерешительности, могли — и обязательно должны были — восстать другие провинции, давно живущие в мире и накопившие порядочно сил. Все чаще Августу доносили, что бунтарские настроения в Паннонии, Иллирике, Далмации, Германии — о, разумеется, в Германии понемногу овладевают умами тамошних правителей и их подчиненных. Многолетний опыт мог подсказать варварам идею объединения перед общим врагом — Римом, и тогда проблема Гая и отпадения Малой Азии покажется сущей мелочью. Война со всеми мятежными провинциями могла привести к полному поражению Великой Римской империи. И если это случится — то будет результатом недальновидной политики его, императора Августа! И не будет во всей империи человека, который не обвинил бы его в этом.

Тем временем от Гая стали приходить письма с просьбой об отставке. Наследник престола жаловался на частые недомогания, на общую усталость, писал, что не чувствует в себе способности к управлению государством. Казалось бы — предлог для отзыва консула-неудачника был весьма удобный. Но Август по-прежнему не мог решиться ни на что конкретное и не сообщал сенату о трудностях своего названого сына. Пока время терпело. К тому же Август продолжал надеяться, что Гай возьмет себя в руки и сознает важность задачи, на него возложенной. В своих ответах Гаю он требовал от наместника забыть о слабости и сражаться с Тиграном всюду, где это возможно. Впервые в жизни Гай получал от императора письма, не наполненные отцовской нежностью и незаслуженными комплиментами, а холодные и суровые — и это в тот момент, когда он по-настоящему нуждался в сочувствии и жалости.

Чтобы еще больше не рассердить отца, Гай принялся за активные действия. Прежде всего он попробовал найти себе союзников внутри Армении — из тех князьков, что были недовольны Тиграном и метили на его трон (таких в каждой провинции хватало с избытком). Увы, он не избежал ошибки в подборе союзника, потому что за свою короткую жизнь не успел приобрести опыта, требующего относиться с недоверием ко всякому, кто слишком усердствует в изъявлениях дружбы и преданности. С юных лет Гай был окружен толпой льстецов и не имел возможности на своей шкуре испытать, что такое предательство. И он с готовностью поверил одному из таких обиженных на Тиграна князей, когда тот предложил ему помощь в войне с соплеменниками.

Три когорты, находящиеся в подчинении Гая, и войско армянского князя (которого по прихоти судьбы звали Гайк) направились на поиски армии мятежного Тиграна. И нашли коварного противника неожиданно скоро, изготовившимся к битве. Когда битва началась, римлянам тут же стало ясно, что союзничество Гайка — не что иное, как способ заманить их в ловушку. Римские когорты оказались зажатыми между войсками Тиграна с одной стороны и армией союзников — с другой.

Спасло римлян от разгрома и последующего уничтожения лишь то, что традиционная дисциплина и военное искусство их были несравнимо выше, чем у варваров. Образовав неприступное каре, огражденное со всех сторон наглухо сомкнутыми щитами и выставленными копьями, римляне принялись планомерно отступать, и все атаки варваров, пытавшихся пробить их строй, разбивались о неприступную римскую твердыню. В спешке, правда, пришлось бросить обоз и пожертвовать двухтысячным конным полком вспомогательного войска, почти полностью полегшим в беспорядочной рубке, — но основные силы удалось благополучно отвести назад. Варвары не преследовали отступившее римское войско, потому что тут же занялись, как и подобает варварам, грабежом обоза, обдиранием доспехов с павших конников и ловлей разбежавшихся с поля битвы лошадей. Все три когорты были благополучно отведены в безопасное место — к укрепленным лагерям на побережье близ Антиохии.

Одним из немногих пострадавших был сам Гай — его легко ранила случайная стрела, засев неглубоко в мякоти предплечья. Рана, на которую не принято обращать большого внимания — достаточно лишь потуже перевязать ее, — оказалась для Гая весьма серьезной. Несколько дней он метался в жару, а когда лекарям удалось охладить этот жар, Гай не смог найти в себе сил, чтобы подняться с постели. Никакие средства не помогали — он лежал, порой впадая в забытье: невпопад отвечал на вопросы, если слышал их, путал имена друзей, которых видел возле своей постели, иногда переставал есть и не ел ничего по нескольку дней. А в минуты просветления тут же требовал лист пергамента и перо — и писал, если был в состоянии, или диктовал секретарю очередное жалобное прошение к Августу по поводу своей отставки. Он хотел умереть в Риме, а не в далекой глуши.

Одержав легкую победу над римским войском, Тигран немного успокоился и занялся внутренними делами, то есть пирами, охотой и устранением конкурентов, желающих разделить его единоличную славу победителя и освободителя страны. Кроме того, Тиграну приходилось внимательно следить за царем Парфии, который заподозрил вдруг его в агрессивных настроениях и даже вину за вторжение арабских племен возлагал на Тиграна.

Одним словом, непосредственной опасности для Рима из Малой Азии пока не исходило — и это дало Августу возможность охарактеризовать в сенате тамошнюю обстановку как спокойную и, не теряя достоинства, объявить об отзыве Гая с поста наместника по состоянию здоровья. Получив долгожданное извещение, Гай велел погрузить себя на корабль и тронулся в путь. Вместе с Гаем отплыли многие из его приближенных, пожелавших быть рядом с ним до самого конца. Среди них были и Марк Лоллий, и начальник личной охраны Гая — Элий Сеян. Сенатор Гней Пизон был отправлен в Малую Азию на место Гая.

К сожалению, отставного наместника постигла та же участь, что и его родного брата Луция, два года назад, когда тот возвращался из Галлии. Несчастный Гай во время пути потерял сознание и скончался, едва его корабль подошел к критской гавани. Так что в Рим было привезено лишь бездыханное тело — и всей Италии пришлось надеть траур. Смерть Гая была чем-то гораздо большим, нежели просто печальным событием. Все понимали, что император Август, не имевший теперь сыновей, потерял и наследника, в руки которого обязан был передать власть.

В те дни не было ни одного места — от Рима до последней глухой деревушки, — куда не докатилось бы горестное известие и где бы не обсуждался ход дальнейших событий. Все уже привыкли к тому, что Гай — будущий император, и теперь общественное мнение пыталось искать ему замену.

И разумеется, всем хотелось, чтобы преемник оказался достойным человеком. Надвигались нелегкие времена — как бы от народа ни скрывалось, что в провинциях дела обстоят неблагополучно, это уже ни для кого не являлось секретом. На Августа, хоть он и величайший из властителей, надежд было мало: все видели, как постарел император, лишившись обоих сыновей. Общественному мнению требовалась фигура, способная защитить и утвердить величие Рима.

О, были времена, когда Рим не испытывал недостатка в героях и талантливых полководцах! Те времена прошли, оставив лишь воспоминания. Герои и полководцы перебили друг друга в многочисленных гражданских войнах. Многие знаменитые римские роды были поголовно истреблены в проскрипциях, следовавших за гражданскими войнами. А когда в Риме окончательно воцарился порядок, смерть все же не успокоилась и продолжала забирать таких славных граждан, как Марк Агриппа или Друз Старший. Благородные сословия, обеспечивавшие Рим выдающимися государственными мужами, понемногу вырождались, разбавляемые потоком торговцев и землевладельцев, порой даже — вольноотпущенников, способных заплатить вступительный юное. Кто был тот человек, которого призовет Август в трудную для отечества минуту?

Ответ мог быть только один — таким человеком был Тиберий Клавдий, проживавший в Риме частным образом, в единственном качестве — как сын Ливии. Вдруг всем стало ясно, что более достойного и законного преемника Августу не найти. Тиберий, еще недавно всеми забытый и представлявшийся общественному мнению лишь как предмет для насмешек, неожиданно превратился в главного кандидата на императорский престол.

Он имел на это неоспоримое право по рождению, потому что, как ни крути, являлся сейчас самым старшим мужчиной в роду Юлиев — Клавдиев. И уж если принимать во внимание заслуги перед отечеством — то тут уж не было ему равных. Как-то сразу вдруг вспомнились его военные победы и гражданские подвиги. Вспомнились и те незаслуженные обиды и оскорбления, которым Тиберий подвергался со стороны своих пасынков — Гая и Луция. И бегство такого заслуженного человека на Родос теперь воспринималось всеми как вынужденный и благородный шаг. В конце концов разговоры о необходимости возвращения Тиберия во власть приобрели такой размах, что сенат был вынужден поставить перед Августом вопрос о Тиберии как о самом желательном преемнике. В Германии вновь подняли мятеж бруктеры, маркоманы и лангобарды, и нужно было спешить с восстановлением Тиберия в утраченных правах, чтобы ему можно было поручить привычную работу — усмирение германцев, которые от одного упоминания имени Тиберия потеряли бы весь свой воинский задор.

С одной стороны на Августа давил сенат, с другой — Ливия. Она чувствовала, что наступила пора пользоваться плодами своих трудов. Август, не успевший еще отойти от горя после торжественных похорон Гая Цезаря, подвергся мощной атаке. О, Ливия умела убеждать своего мужа! И особенно ей это удавалось теперь, когда престарелый Август, терзаемый тревогами и сомнениями, сам уже хотел поскорее убедиться в том, что Тиберий заменит ему потерянных сыновей и станет надежной опорой и защитой Риму.

Приступив к последнему штурму супруга, Ливия одновременно следила за тем, чтобы Тиберий находился в готовности. По ее указанию самым частым гостем Тиберия вновь стал Фрасилл, которому опять были явлены божественные знаки. И говорили эти знаки о том, что подопечному суждено возвыситься, испытать труды и битвы и в конце концов получить на голову царский венец. Для Тиберия все это было слишком, но он, помня об обещании подчиняться во всем Ливии, послушно верил предсказаниям астролога.

Наконец — свершилось. Август в сенате официально назвал Тиберия своим преемником и объявил, что усыновляет его. Решение императора было одобрено сенаторами единогласно.

Перед тем как войти в сенат, Август пригласил Тиберия во дворец. Надо же было хоть увидеть человека, которого ты хочешь усыновить. По сути дела, в последний раз Тиберий и Август виделись почти десять лет назад, в тот самый день, когда Тиберий попросил императора об отставке, получил отказ и навсегда потерял доброе отношение Августа к себе. Перед этим визитом Тиберий был тщательно проинструктирован Ливией — она объяснила сыну, каких именно слов ждет от него Август, о чем он собирается спрашивать и как надо отвечать. Собственно говоря, весь смысл инструктажа сводился к тому, что Тиберий должен был не заикаться о своих обидах, всячески уверять императора в личной преданности, благодарить за оказанную честь и выражать готовность хоть сейчас вступить в бой со всеми врагами, вместе взятыми. Ничего такого, чего послушный Тиберий не смог бы сказать и сам.

Ливия тоже присутствовала при этой встрече — как же могла мать не быть рядом с сыном в столь ответственный момент его жизни? Август, судя по всему, тоже был ею проинструктирован — он не сказал ни единого слова, которое обидело бы Тиберия. Больше того, Тиберий был просто поражен, когда увидел, что Август и в самом деле растроган этим примирением настолько, что порой казалось — вот-вот прослезится. Август был искренне рад, что все недоразумения, вынуждавшие его испытывать к Тиберию ложное чувство неприязни, рассеялись, и оставалось только сожалеть, что этого не случилось раньше. Тиберию было обещано, кроме усыновления, еще и то, что он снова получит трибунскую власть, на необычайно долгий срок — десять лет. Все почести, которых он был незаслуженно лишен, будут ему оказаны, все разбитые (по недосмотру) статуи в общественных местах восстановлены. Было очевидно, что Август, преодолев свое упрямство, как все слабохарактерные люди, настолько доволен собой, что готов кинуться от радости в другую крайность — и засыпать Тиберия благодарностью по самые уши.

Единственное условие, которое Август поставил перед Тиберием, и то с оговоркой, было — усыновить Германика, сына своего покойного брата. Оговорка заключалась в том, что необходимо было создать вертикальную линию преемственности: Август — Тиберий — Германик и Друз Младший — их будущие дети. Это условие было слишком легким, чтобы отказаться его принять.

Разумеется, становясь усыновленным, Тиберий терял некоторые из своих прав. Попадая под власть нового отца, он не мог освобождать рабов и приобретать их в личное пользование, не мог принимать наследства и подарков, и даже сам делать подарки не мог, иначе как с разрешения Августа. Но разве Август станет ему в этом препятствовать? Конечно нет.

По поводу усыновления Тиберия в Риме был устроен праздник — со всем, что полагалось в таких торжественных случаях: гладиаторскими боями, состязаниями атлетов и гонками колесниц, театральными представлениями и раздачей подарков по жетонам. Август не поскупился на расходы, ибо он представлял Риму нового наследника. И Рим, как всегда, большую часть благодарности Августу за его щедрость переносил на Тиберия, которого никогда в общем-то раньше не любил. Приветствуя собравшуюся на Форуме толпу, Тиберий бросал ей монеты горстями, и все, кому они доставались, с этого дня могли с полным правом называть себя его искренними поклонниками и приверженцами. Императоры будут вечно сменять друг друга, а Рим остается Римом, и жители его всегда будут отдавать свою любовь тому, кто им больше заплатит.

Через неделю после окончания торжеств, изрядно опустошивших городскую казну, Тиберий получил звание народного трибуна и должность главнокомандующего над всеми войсками, кроме преторианской гвардии, которая приказом Августа получала статус его личного войска. (На преторианцев, кроме этого, возлагалась обязанность по надзору за общественным порядком и пресечению возможных проявлений государственной измены.)

А еще через неделю Тиберий во главе римских легионов уже находился в Германии.

18

Как-то раз, в один из дождливых и холодных дней начала лета, что нередко случаются в этой угрюмой варварской местности, войско постигла неожиданная неприятность. Множество солдат вдруг начали жаловаться ротным на боли в животе, сопровождаемые общей слабостью и частыми позывами к уединенному сидению на корточках. Обеспокоенное начальство немедленно велело пересчитать всех больных, чтобы можно было представить полную картину эпидемии. Выяснилось, что болезнь постигла в основном пятую и шестую когорты девятнадцатого легиона, которым командовал Квинтилий Вар.

Поскольку обе пораженные болезнью когорты имели общую кухню, то начавшееся расследование было недолгим. Точку в нем поставил сам Квинтилий Вар, который вчера вечером потребовал себе ужин из солдатского котла и съел его. Так что, когда встревоженные командиры когорт явились к легату, ординарец-секретарь доверительно сообщил им, что Вар пока никого принять не может, потому что уже в третий раз за утро отправился посидеть на корточках. Все было ясно: недобросовестные повара что-то такое положили во вчерашнюю кашу. Оставалось только дознаться: случайность это, или злой умысел, или — еще того хуже — диверсия врага?

Разъяренный Вар потребовал разобраться с кухней. Кинувшись исполнять его распоряжение, центурионы не сразу смогли отыскать проштрафившихся поваров, потому что те тоже пали жертвой ужина, ими самими приготовленного. Возле котлов находился всего один человек — истопник, отвечавший за заготовку дров, а все остальные были в ближайшем лесочке, по ту сторону заградительного вала, где вместе со всеми мужественно сражались с болезнью.

Нелегко оказалось найти поваров и в этом лесу, наполненном треском и стонами, проклятьями, а также грубыми солдатскими шутками, ибо настоящий солдат никогда не унывает и склонен шутить над собой и над другими в самых неприглядных обстоятельствах. Пробираясь сквозь загаженный лес, между беспорядочно сидящими воинами, центурионы, сами испытавшие острое желание к ним присоединиться, выкрикивали поваров по именам, пока не собрали всех.

Легат, после очередного позыва почувствовавший некоторое облегчение, рассудил справедливо: массовый понос можно не считать результатом злого умысла, но даже неумышленное преступление должно быть наказано, поэтому провинившимся поварам назначается по двадцать пять ударов розгами — и именно по ягодицам. Исполнение приговора было отсрочено до тех пор, пока обе пострадавшие когорты не смогут быть построены в полном составе для наблюдения за экзекуцией. Повара были счастливы, ибо могли ожидать гораздо худшей для себя участи.

О случившемся было доложено главнокомандующему. И здесь солдатам неожиданно повезло: поскольку Квинтилий Вар, докладывавший Тиберию о несчастье, сам имел вид пострадавшего и мог, что называется, смотреть на проблему глазами непосредственного участника и жертвы, то доклад его получился весьма впечатляющим. Тиберий посочувствовал легату и его солдатам, подумал, оценил обстановку, сложившуюся на театре боевых действий (она была спокойной, ведь в плохую погоду германцы не очень-то любят воевать и отсиживаются по своим тайным убежищам, согреваясь горячим ячменным напитком), и постановил: весь день для пятой и шестой объявить свободным от занятий, врачам провести консилиум для определения способа лечения болезни, приготовить лекарство — и лечить. Солдаты в течение всего дня должны находиться в палатках, отлучаясь только по разрешению командиров взводов.

Это был настоящий праздник. Вместо того чтобы целый день под нудным мелким дождиком и порывами холодного пронизывающего ветра топтаться на плацу или выгонять из лагеря жидкую грязь по водоотводным каналам, солдатам предстояло отлеживаться в теплых палатках, лениво прислушиваясь к внутренним ощущениям, ловя все более редкие позывы и чувствуя во всем теле приятную истому. Ничего не может быть лучше в непогоду. Солдаты, поначалу ругавшие поваров, теперь благодарили их и даже решили сброситься по нескольку монет — умаслить палача, который должен их сечь, чтобы не слишком усердствовал.

Конечно, понятие «отлеживаться в палатках» было весьма относительным. Раз уж выпал неожиданный выходной и болезнь к тому же не причинила особого ущерба работоспособности, то и нечего сидеть сложа руки — чисть и штопай одежду, чини доспехи и оружие, до блеска надраивай шлем. Взводным — проследить за исполнением.

Все разошлись по своим палаткам.

Молодой командир взвода Кассий Херея, недавно назначенный на эту должность за храброе поведение в бою и вместо выбывшего по ранению прежнего командира, решил подать своим солдатам пример трудолюбия. Вооружившись иглой, мотком ниток, горстью тонкой каменной пыли в тряпочке и куском мягкой кожи — для полировки металла, он сел на свое место, рядом с входом, и принялся трудиться, зная, что солдаты, глядя на него, не решатся бездельничать. Собственно говоря — ни оружие, ни латы Кассия Херея не нуждались в особом уходе, так как он всегда следил за их состоянием, но Кассий был справедливый командир — и понимал, что солдатам будет веселее, если они увидят и его выполняющим общий, явно высосанный из пальца, приказ.

В его взводе — половине центурии — было, как и положено, пятьдесят человек, и он, их командир, был едва ли не самым молодым. Но неопытным его не решился бы назвать даже известный ротный ветеран Пальфурий по прозвищу «Бей меня» (это прозвище ему было дано за то, что в бою, кидаясь на врага, он кричал им: «Бей меня, бей!» — и всегда утверждал, что именно такой клич лучше всего отводит удары противника). Кампания уже продолжалась больше года, сражений было предостаточно, и во всех Кассий сумел отличиться, потому из молодого, только что призванного солдата дорос до взводного командира. Он был на хорошем счету у легата, о нем знал даже сам Тиберий, главнокомандующий, и все понимали, что должность взводного для Кассия не предел, и долго он на ней не засидится. Если, конечно, останется жив.

Дождь порой усиливался, порывы ветра бросали на полотно палатки целые пригоршни крупных, с горох, капель, и от этого теплая, наполненная приглушенными голосами атмосфера, что царила внутри солдатского жилья, казалась всем присутствующим уютной и мирной, почти домашней. Кассию не нужно было прислушиваться к отдельным разговорам, он и так знал, о чем говорят его подчиненные. Как ни странно, в их беседах в последнее время все реже стали встречаться такие излюбленные среди солдат темы, как покинутый дом, женщины и планы на будущее, когда наступит срок увольняться. Теперь все больше говорили о нынешней кампании. Неудивительно — ведь она выдалась такой жестокой, что даже ветераны (а в их воспоминаниях не бывает обычно легких сражений, только — тяжелейшие), и те признавались, что такой суровой войны с германцами и не припомнят.

Причины тому были, разумеется, уважительные. Во-первых, последнее усмирение Германии состоялось уже более десяти лет назад — под руководством все того же Тиберия, — и за прошедшие годы успело подрасти целое поколение, знакомое с римскими солдатами, можно сказать, поверхностно: юные германцы могли их видеть, только когда из Рима прибывали сборщики налогов или, если уж кого-нибудь разбирало любопытство, он мог приблизиться к римскому лагерю на почтительное расстояние и понаблюдать с верхушки дерева, как маршируют на плацу легионеры, задавшие в свое время хорошую трепку его воинственным родственникам. Германские племена за прошедшие десять лет нарастили неплохие мускулы и вооружились. Старых вождей, соглашавшихся терпеть римское господство, сменили новые — молодые, пылавшие чувством ущемленной гордости. Такие, как Арминий, о котором недавно заговорили все.

А вторая причина, не менее важная, чем усиление Германии, заключалась в самом Тиберии. Германцы помнили Тиберия, помнили свое поражение, и каждый их воин бился с удвоенной силой, подогреваемый чувством мести. Тиберий же, получив верховную власть, во что бы то ни стало старался оправдать доверие императора и римского народа. В этот раз он должен был одержать над мятежными варварами еще более убедительную победу.

Не считая мелких стычек с летучими отрядами германцев, со времени начала кампании произошло около сорока сражений, а войне все конца не было видно, и главное — непонятно было, кто побеждает. Германцы несли потерь, как правило, в несколько раз больше, чем римляне, но количество их не убывало: то из одного, то из другого места приходили сведения о появлявшихся там крупных германских соединениях. Вожди, считавшиеся безнадежно разбитыми со всем своим войском, неожиданно объявлялись в тех же краях, откуда только что были отведены римские когорты. Непонятно было, на каких союзников можно опираться: порой целые деревни, население которых вроде бы поддерживало римлян, за одну ночь пустели, жители их перебирались в леса, где строили базы для нападения на бывших друзей. Таких баз по всей Германии было очень много.

Восемнадцатому, девятнадцатому и двадцатому легионам приходилось то и дело принимать пополнение из необученных новобранцев. На этой войне смерть была к римлянам не слишком благосклонна и собирала урожай в количествах, значительно больших, нежели в былые времена. Из всех достижений римской культуры германцы переняли, пожалуй, лишь одно — умение воевать.

Никто никому не давал покоя — ни Тиберий германцам, ни германцы Тиберию. Возможность расстаться с жизнью — сегодня, сейчас — для каждого солдата была столь ощутимой, что мало кто находил в себе желание думать о чем-то другом, кроме войны.

Вот почему взводный Кассий Херея мог догадываться о содержании солдатских разговоров.

Впрочем, сегодня было все-таки повеселее благодаря такой удачной ошибке повара. В палатке то и дело слышалось громкое бурчание в чьих-то кишках, и оно встречалось дружным смехом. Точно таким же смехом приветствовали солдаты каждого возвращающегося с вынужденной прогулки за заградительный вал. Вовсю обсуждалось, какое именно лекарство станут выдавать лекари.

— Есть такая травка, медвежье ухо называется. Ее варят и дают пить отвар. Горько, но при поносе помогает.

— При хорошем поносе это не поможет. Нужно что-то вяжущее. Черемуха, например.

— Ты что, врач? Тоже мне — вяжущее. Смотри, как бы тебя самого не связали.

— Ну и что же, что не врач. А зато у нас в Байях по соседству врач жил. Полгорода лечилось. А мы, мальчишки, все, бывало, возле дома крутимся.

— В Байях, говоришь? Врач? Представляю.

— Ничего ты не представляешь. Он грек был, понятно? Греки все врачи хорошие.

— Ну, ну. Представляю. Вот он, такой грек, приезжает в ваши занюханные Байи…

— Возьми это слово назад. Или я за себя не ручаюсь.

— Тише, ребята, тише. Не надо ссориться.

— Ну ладно, Теренций, прошу прощения. Беру «занюханных» назад. Но дело не в этом. А приезжает такой грек в ваши… в ваш город и говорит, что он, мол, лучший ученик великого такого-то, и самого тоже зовут Эскулапом, и не меньше. Снимет домик, развесит по стенам гравы сушеные, наставит везде горшочков с разными зельями — вот к нему все и бегут лечиться. Как же — грек! Асклепиад! А сам — обманщик. Нет, лучшие врачи все в Риме.

— Так ты сам же не из Рима?

— Ну и что? Я жил недалеко от Брундизия. Но для меня главное — справедливость. Я знаю, что лучшие врачи в Риме, и так и говорю. Мой отец в Рим ездил, когда у него горло нарывало. Наши лекари ему только полоскание назначили, и не помогало. А в Риме ему нарыв вскрыли, поплевался немножко гноем, и все прошло.

— Ну допустим. Так ведь в Риме-то что, нет врачей греков?

— Почему нет? Как раз большинство.

— Погоди, погоди. Ты ведь только что сказал, что греки — обманщики! Как же так? Братцы, вы же слышали, что он сказал?

— Слышали.

— Правильно, Теренций. Он так и сказал.

— Ну вот. Что же получается? Наши греки, в Байях, значит, плохие, а те, что в Риме, — хорошие?

— Дело-то не в греках. Ты будь хорошим врачом сначала, а там посмотрим — грек ты или еще кто.

— Нет, ты погоди. Ты от своих слов отказываться не можешь — тут все свидетели. Ты говорил, что у нас, в Байях, греки обманывают людей. Признайся, Магон, говорил?

— Слушай, Теренций. Что ты привязался ко мне с твоими греками? Я сказал, что есть врачи плохие, а есть хорошие. В Риме.

— Нет, Магон. Это ты ко мне привязался. Ты нарочно, да? Потому, что у меня бабка была гречанка?

— Сходи-ка облегчись. А то ты что-то давно сидишь и не выходишь. И на твою бабку мне чихать. У меня самого, может, отец наполовину грек. Видишь, какой у меня нос? От отца.

— Я тебе сейчас расшибу твой нос!

— Тихо! Тихо! Успокойтесь!

— Шуток не понимаешь, Теренций? Сейчас поймешь — вон взводный услышал!

Кассий Херея и в самом деле обратил внимание на возникшую перепалку. Он отложил в сторону нагрудник, который чистил, поднялся во весь рост.

— Прекратить! По розгам соскучились?

Шум сразу затих, все подчеркнуто занялись работой. Знали, что взводного лучше не сердить и его намек на розги вполне может воплотиться в жизнь.

Чтобы задобрить командира и отвлечь его мысли от дисциплинарных взысканий, следовало завести с ним разговор о каком-нибудь важном деле. Обычно командирский гнев гасил старик Пальфурий — ему это удавалось лучше, чем другим.

— Прошу позволения обратиться, командир, — Пальфурий встал со своего места и вытянулся в струнку, — Ребята немного повздорили, но больше — в шутку. Немного непривычно вот так бездельничать. Проклятые германцы скоро нас совсем отучат от хороших манер. Как твое мнение, Кассий Херея, долго ли нам еще гоняться за ними? Когда будет настоящая битва?

Командир должен всегда стремиться поднять боевой дух солдат. Кассий подошел к Пальфурию, велел ему сесть и сам опустился рядом. Ему нравилось, что разговор пойдет о предстоящих сражениях, — прекрасный повод лишний раз изложить солдатам кодекс своих правил и требований, которые он намерен каждому предъявлять, — пусть слушают и лучше понимают своего командира.

Трудовой порыв как-то кончился. Теперь все норовили придвинуться поближе к Кассию и ветерану Пальфурию. Посидишь так, послушаешь — может, и самому удастся вставить словечко. Пообщаться с командиром в непринужденной обстановке — одно из самых любимых солдатских развлечений.

Кассию стало понятно, что причины гневаться на спорщиков нет никакой. Беседе нужно было придать оттенок доверительности.

— А скажи-ка, Пальфурий, — обратился он к ветерану, — правда ли, что в твое время германцы были другими? Я слышал — даже наш командующий об этом говорил.

— Другими, это точно, командир. Я был с Тиберием в том последнем сражении, в долине, недалеко от Майнца, — Пальфурий прищурил глаза, будто пытался заглянуть в то самое время, почмокал губами, — Сейчас они гораздо упорнее. Тогда мы все знали — если германец бежит с поля боя, его уже не остановишь. А сейчас? Ударишь на них, они отступят, соберутся и опять лезут. Может, это Арминий их так научил?

Кассий Херея на миг задумался. Вопрос старого солдата касался щекотливой темы. Дело было в том, что командному составу, чтобы не допускать пораженческих настроений, запрещено было упоминать имя вождя херусков, молодого Арминия, и особенно — рассуждать о его каком-то сверхъестественном военном таланте. Официально запрещено. Но в последнее время все вокруг только о нем и говорили — от истопников до легатов, и никакие запрещения не могли остановить этих пересудов: сколько ни суй веток в реку, а она все равно будет течь. Арминий был недавно изгнан из своего рода (королевского рода), потому что Маробод, владыка херусков, традиционно поддерживал Рим. Но вместе с Арминием большая часть херусков откололась от самого Маробода, и теперь молодой Арминий был, пожалуй, самым влиятельным вождем среди германских племен и самой популярной личностью. В его борьбе с Марободом и римлянами ему то ли необыкновенно везло, то ли варварские боги помогали: он очень грамотно вел войну, организуя засады, отрезая римским легионам пути снабжения, разрушая мосты и проводя дерзкие ночные рейды. Кассий Херея, конечно, не раз думал об этом достойном противнике и чувствовал к Арминию нечто вроде уважения.

— Арминий, конечно, ловок, в этом ему не откажешь, — произнес Кассий как бы в задумчивости. — Но если разобраться, то не такой уж он страшный. В чем его сила? В том, что он всегда старается захватить нас врасплох! И какой из этого нужно делать вывод каждому солдату?

— Какой же вывод? Подскажи нам, взводный, — спросил Пальфурий, явно подыгрывая командиру.

— Всегда быть начеку! — торжественно объявил Кассий.

— Вот! Что я вам вдалбливаю каждый день! — С довольным видом Пальфурий повернулся к солдатам помоложе. — Каждый час, каждую секунду — быть начеку!

— А во сне, Пальфурий? — спросил кто-то.

— И во сне.

— Ну надо же, Пальфурий! — удивился спрашивающий, — Вот почему ты, наверное, сумел так долго прослужить без единого ранения. Ты всегда наготове! Но прости, Пальфурий, — иногда ты сам забываешь это правило.

— Когда же? — вскинулся ветеран. Он был готов опровергнуть всякого, кто в нем сомневается, — Когда я забываю о том, что надо быть начеку?

— Да я тебя сегодня в лесу видел, Пальфурий, — отвечал спорщик, невидимый за спинами других солдат, — Ты сидел в какой-то странной позе и — прости меня — казался совсем неготовым тут же отражать атаки германцев!

Общий хохот сотряс стены палатки. Смеялся вместе со всеми Кассий, но громче всех, наверное, хохотал сам Пальфурий — откидываясь назад и широко раскрывая беззубый рот.

Насмеявшись вволю, Кассий решил, что веселья достаточно, и приказал своему взводу — продолжать починку обмундирования. Хотя понимал, что многие тычут иглами только для видимости. Никакой особой нужды в починке его взвод не испытывал.

Вскоре пришел лекарь с помощником, принес целое ведро лекарства — и впрямь какого-то отвара темно-коричневого цвета. Солдаты оживились, повеселели. Еще одно развлечение, и все за такой короткий срок. Поистине удачный день сегодня!

Каждому пришлось подходить по очереди, чтобы глотнуть из жестяной мерки свою долю снадобья. Животы к этому времени уже у всех прошли, больше никто в лес не отпрашивался, но все пили лекарство с удовольствием. И с соответственными шуточками.

— Лекарь! Да ты ведь разбавил его, признайся! Вот так у нас один — держал кабак, а сам вино разбавлял. Эх, и побили его однажды!

— Ничего неразбавленное. Много ты понимаешь в вине!

— Знаешь, лекарь, ты чуть-чуть корицы недоложил. Поэтому вкус такой — словно мочу пьешь.

— Прекратить разговоры!

— Что ты, командир! Я же не в упрек ему сказал. Я имел в виду — мочу любимой женщины.

— О! Я тоже хочу попробовать! Эй, давай там скорей, не-задерживайтесь!

— Держи. Пей, Магон, несчастный влюбленный! Твоя Луперция шлет тебе целое ведро.

— Слушайте, братцы. Перестаньте. И так противно пить эту гадость, а вы еще… Давай скорее, лекарь!

С шутками и смехом, но солдаты делали свое дело дисциплинированно и организованно. Кассий тоже посмеялся вместе со всеми, выпил положенный стаканчик отвара — и процедура была закончена. До обеда оставалось уже недолго. Впрочем, обедать сегодня его подчиненным, да и ему самому не положено — по причине утреннего поноса легат распорядился, чтобы в центуриях выдавали только хлеб. Но мысль о еде мало беспокоила Кассия — ведь целый день впереди был свободен, и его солдатам, которые все еще считались больными, следовало подыскивать какое-нибудь занятие. Может быть, просто уложить их спать — и не беспокоиться ни о чем?

Когда обед закончился и солдаты съели свой хлеб, запивая его родниковой водой (лагерь был расположен так, что на его территории находились свои источники), Кассий приказал всем занимать места в палатке и ждать дальнейших распоряжений. Подаренный свободный день теперь не казался ему благом, тем более что от начальства не поступало никаких распоряжений. Странно чувствовать себя бездельником посреди войны на вражеской земле!

Сидя в палатке, Кассий подумывал уже — не сходить ли к центурионам, может быть, удастся разузнать что-нибудь о способе дальнейшего времяпрепровождения. Или хотя бы доложить, что взвод готов выполнять приказы, так как все чувствуют себя хорошо. Даже если ничего не прикажут, то хотя бы совесть будет чиста и ответственность за безделье солдат уже ляжет на плечи старших командиров. Но тут он услышал, как вестовой, проходя среди палаток, выстроенных в ряды, выкрикивает его имя:

— Младший командир Херея! Кассий Херея!

Он сразу встряхнулся, словно разгоняя сон. Одновременно заметил, что его солдаты тоже насторожились: многие выглядели недовольными. Понятно — зря командира тревожить не станут, то есть можно готовиться к тому, что сейчас погонят на какую-нибудь работу вроде починки дренажной системы. А холодный дождь с ветром, между прочим, еще не думает прекращаться, и даже, кажется, становится все сильнее и омерзительнее. Кассий выскочил наружу и откликнулся, как положено по уставу:

— Здесь Кассий Херея, первая центурия пятой когорты девятнадцатого Галльского!

Услышав отклик, к нему подбежал, вывернув из-за ближайшей палатки, вестовой. Кассий удивился: это был не вестовой легата, а штабной, обычно разносивший командирам когорт приказы самого главнокомандующего. Кассий даже не знал, как зовут этого щеголя, носившего не очень-то положенные ему по званию багряный плащ и султан из петушиных перьев на шлеме. Подошедший вестовой критически осмотрел обмундирование Кассия.

— Хм. Слушай, взводный Херея, давай-ка переоденься поскорее во что-нибудь получше. Ты выглядишь, словно только что из боя.

— Я одет по форме, — возразил Кассий, не понимая, куда клонит вестовой, и не желая сразу обострять с ним отношения. — Сам легат никогда не делал мне замечаний.

— Послушай моего совета, — нетерпеливо оборвал его вестовой. — Возьми у кого-нибудь хотя бы новый плащ. Тебя приглашают не к Вару, а гораздо выше.

Кассий едва удержался, чтобы не присвистнуть от удивления. Слова штабного порученца могли означать только одно: ему сейчас доведется увидеть самого Тиберия и, возможно, выслушать какой-нибудь особый приказ. Он без лишних рассуждений бросился в палатку и принялся рыться в своих вещах, где лежали и новый плащ, и красивый нагрудник, еще ни разу им не надеванный. Весь взвод сразу озаботился проблемами своего командира — и вскоре Кассий был одет с иголочки. Он позвал вестового:

— Эй, друг, как тебя? Зайди, посмотри: достаточно ли я хорошо выгляжу?

— Выйди лучше ты ко мне, — послышался ответ.

Кассий, оглядев солдат на прощание, вышел к поджидавшему его вестовому.

— Вполне, вполне, — одобрил тот. — Прости, взводный, что я не зашел туда. Я не люблю заходить к вам — уж слишком у вас там пахнет… Как в конюшнях у моего отца. Ну ты готов? Пойдем же.

Кассий даже обижаться не стал, поняв, что вестовой, выказав свою брезгливость, одновременно поставил его в известность о материальном положении, которое у него было наверняка выше, чем у Кассия. «Неудивительно, — подумал Кассий, — что этот петушок служит на таком теплом местечке, как это. Богатым везде хорошо!»

Они прошли вдоль длинного ряда палаток, мимо сложенного из грубо отесанных камней жертвенника и трибунала, представлявшего собой кучу земли, покрытую пластами дерна с помостом из досок наверху — Кассий всегда, проходя мимо, осматривал трибунал, потому что именно его взводу выпало недавно обновить и починить это сооружение. И всякий раз отмечал, что трибунал теперь выглядит гораздо внушительнее. В дальнем конце лагеря виднелась большая штабная палатка и рядом с ней — несколько маленьких, в которой под особой охраной хранились значки легионов. Возле штабного шатра вестовой дал знак Кассию остановиться и подождать, а сам вошел внутрь, с небрежной манерой человека, привыкшего вращаться в самых высоких сферах.

Из шатра доносились звуки разговора. Можно было расслышать тяжелый басок главнокомандующего — когда он звучал, все другие голоса замолкали. Слов разобрать было нельзя, как Кассий ни старался, а по звучанию голоса Тиберия — он знал — вообще порой невозможно было определить, гневается он или хвалит. Этот тягучий медлительный голос очень редко повышался, даже в гневе.

Стоять в ожидании пришлось довольно долго. На всякий случай Кассий встал немного в стороне, чтобы не мешать беспрестанно входящим и выходящим из штабной палатки офицерам, приняв, по его мнению, самую подходящую стойку — с руками, сложенными на груди, чтобы не выглядеть ни часовым, ни нарушителем дисциплины, ожидающим наказания, ни праздношатающимся. Дождь все моросил, и новый плащ понемногу напитывался водой, а на краях шлема повисли крупные капли.

Вышел вестовой — наконец-то. Держался гораздо вежливее, чем там, возле казарм.

— Кассия Херею требует к себе командующий, — Объявил, как глашатай о начале представления в театре.

Кассий коротко вздохнул, собираясь с духом, и прошел за полог, предусмотрительно отдернутый вестовым.

Внутри штабной палатки было гораздо светлее, чем в палатке его взвода — здесь было больше свободного места и вдобавок к тусклому дневному свету, пробивавшемуся сквозь тонкое полотно, горело несколько ярких светильников. Пахло гораздо приятнее, чем в обычной казарме. Хотя все-таки по-солдатски. Так, наверное, должны пахнуть высшие офицеры, успел догадаться Кассий, прежде чем заметил главнокомандующего. Тиберий Клавдий, стоя возле стола, накрытого картами, казавшийся под сводом шатра неправдоподобно высоким, пристально разглядывал Кассия.

— Кассий Херея, первая центурия — пятой — девятнадцатого Галльского! Прибыл по приказанию трибуна!

Теперь нужно было стоять по стойке номер один, без каких-либо отклонений от устава.

Тиберий, помолчав немного, отчего смолкли разговоры окружавших его офицеров и в шатре установилась мертвая тишина, проговорил своим обычным, лишенным выражения голосом:

— Мне говорили, что ты — хороший командир, Кассий Херея.

— Рад служить отечеству, Цезарю Августу и тебе, трибун!

— Вижу, что рад. Давно командуешь взводом?

Кассий обрадовался вопросу. Как раз сегодня утром он от нечего делать посчитал, сколько дней прошло со времени его назначения младшим командиром.

— Один полный месяц и четырнадцать дней, трибун!

Тиберий улыбнулся, что выглядело несколько неожиданно.

Его улыбку сразу повторили некоторые офицеры. А Квинтилий Вар, стоявший рядом с главнокомандующим, наоборот, нахмурился. Тиберий не обратил на легата никакого внимания, и Кассий решил тоже не обращать — держаться той линии поведения, которую выбрал вначале.

— Немного. Но вполне достаточно, чтобы кое-чему научиться, — сказал Тиберий, — А ну-ка, взводный, расскажи-ка мне что-нибудь про германцев!

Кассий раздумывал всего пару секунд.

— Германцы — это враги Рима и императора. Представляют опасность, только когда имеют большой численный перевес. Обладают природным коварством. Излюбленный способ нападения — из засады. Стойкого сопротивления не выдерживают. В единоборстве уступают. Могут использовать отравленные стрелы. Имеют в лесах множество укрытий, вырытых в земле…

— Много потерь у тебя во взводе?

— Три человека убитыми, пять — ранеными. Из раненых четверо возвратились в строй, один уволен из-за потери зрения!

— Куда надо бить германца? Какого удара он не любит больше всего?

— Удара в лицо острием меча или копья!

— Откуда ты родом, взводный?

— Я родился в Риме, трибун.

— Отец?

— Умер три года назад! Торговля скобяными товарами и участок земли в Кампании. Имущество перешло старшему сыну.

— А ты пошел в армию, чтобы не сидеть у родственников на шее?

— Так точно, трибун! Через год после смерти отца.

— Справишься, если назначу тебя центурионом?

На этот раз Кассий раздумывал еще меньше.

— Справлюсь, трибун! Благодарю за доверие!

— Хорошо. Теперь иди, — сказал Тиберий. — Скоро в твоей когорте прочтут приказ. И готовься к войне, центурион Кассий Херея!

Когда ноги вынесли пьяного от счастья Кассия из шатра главнокомандующего, он даже не вспомнил — догадайся ли отдать честь, уходя? Но это было, в общем, не важно. Теперь Кассий твердо уверовал в свою счастливую звезду. Повышение по службе, дарованное самим Тиберием Клавдием, — это словно пароль для входа. Входа — куда? Туда, где ступени ведут только вверх. К славному будущему, которого Кассий Херея непременно достигнет.

Если, конечно, его не убьет какой-нибудь германец.

19

Тиберий вел военные действия с присущей ему сверхосторожностью. Лучше, считал он, пусть война немного затянется, но уж зато кончится победой. Едва ли не четверть всего войска только и занималась разведкой — донесения о передвижениях любого мало-мальски значительного германского отряда должны были в кратчайший срок ложиться на его стол, причем проверенные и перепроверенные. Он не верил, что войну в такой вязкой провинции, как Германия, можно выиграть одним-двумя молниеносными ударами, а значит — следовало постепенно выдавливать врага из удобных и сытных мест в леса и болотистые низменности, а нападать только в тех случаях, когда враг обложен со всех сторон и не имеет путей к отступлению. Обложить и загнать в ловушку хитрых германцев было так же трудно, как загнать в подводную норку скользкого угря, но уж потом с ними было так же легко расправиться, как вытащить за жабры угря из его норы.

Такой длительный и кропотливый метод ведения войны был для римского войска самым безопасным, и когорты, перенимавшие осторожность своего главнокомандующего, со временем несли потерь все меньше. Но в целом эта война становилась все более ощутимой для государственной казны. На содержание и снабжение армии приходилось тратить ежемесячно огромные суммы. Кроме того, Тиберий постоянно требовал увеличения числа легионов в Германии. В Риме и внутренних провинциях Италии шла непрерывная вербовка рекрутов, которых вступить в армию могли соблазнить только крупные вознаграждения, причем с каждым разом все более крупные, потому что Август, обеспокоенный слабыми успехами вербовщиков, постоянно давал распоряжения увеличивать премии добровольцам. Это мало помогало призыву, но, в конце концов, количество легионов в Германии было увеличено до восьми.

Тем не менее войне пока не было видно конца. Тиберий, несмотря на необходимость своего постоянного присутствия в войсках, часто ездил в Рим для личных докладов Августу. Ливия давала понять сыну, что император, хотя это и не было высказано официально, немного обеспокоен тем, что под началом Тиберия сосредоточена такая огромная сила — и некого было приставить к Тиберию, чтобы проконтролировать его настроение. Кто мог помешать ему, вспомнив былые обиды и унижения, двинуть все восемь легионов со вспомогательными войсками на Рим? Так что Тиберию приходилось часто посещать императора, чтобы успокаивать его подозрительность.

И заодно доказывать, что затянутость войны вызвана необходимостью. Несколько раз ему пришлось выступать с этим обоснованием в сенате, и надо сказать, что сенаторы, давно уже поднимавшие вопрос о том, что войну надо поскорее заканчивать во избежание лишних расходов, всегда бывали вынуждены согласиться с тяжеловесными доводами Тиберия. Они выносили одобрительный вердикт его действиям. Уважения к Тиберию у сенаторов не прибавлялось, но, по крайней мере, его военная политика приобретала легитимность, и он мог не опасаться каверз со стороны Августа. Каждый раз император подтверждал исключительное право Тиберия продолжать германскую кампанию так, как он считает нужным.

В этой войне Тиберий начал широко пользоваться услугами племени батавов, покоренных еще его братом. Батавы охотно признавали главенство Рима, причем вожди их даже стали брать римские имена. Побежденные не только военной силой, но строгой красотой государственного устройства Рима и его армии, они, во всяком случае внешне, стремились подражать римлянам. Тиберий помогал батавам создавать воинские отряды по примеру римских, и эти отряды выгодно отличались своей дисциплинированностью от обычных вооруженных германцев. Совместных боевых действий с римскими легионами батавы не вели — Тиберий все же опасался настолько доверять им, но они успешно защищали границы Галлии от вторжения мятежных германских племен. Те всегда были не прочь пограбить богатые галльские земли. Благодаря помощи батавов Тиберию удалось высвободить значительные силы и еще больше укрепить свое военное преимущество.

По-прежнему находясь среди своих солдат, Тиберий не щадил себя, несмотря на то, что ему было под пятьдесят, и он мог пользоваться всеми удобствами положения главнокомандующего. Ел он ту же пищу, выступая в поход, запрещал брать для себя специальную палатку (в поход бралось лишь несколько палаток, на случай размещения в них раненых) и в бою находился всегда впереди. Правда, количество телохранителей у него стало больше, чем в прежние времена. Личную охрану Тиберий набирал из тех же германцев-батавов, которые, будучи им приближены и обласканы, почитали его как бога. Он мог спать и на земле, подстелив только солдатский плащ, но всю ночь его охраняли как императора чуткие, как лесные звери, гвардейцы-батавы.

Для Тиберия это была уже пятая большая война за его жизнь, не считая множества мелких войн и подавления незначительных мятежей в отдаленных и пограничных провинциях. Десятилетний перерыв, вызванный гражданскими делами в Риме, родосской ссылкой и двумя последними годами частной жизни, никак не сказался на его полководческих способностях. Словно и не было этих десяти лет! Просыпаясь по утрам или вскакивая ночью по тревоге, Тиберий думал, что война в его жизни никогда не кончалась. И это ощущение рождало в его душе безысходную уверенность в том, что эта война не закончится никогда. Вот так и будут проходить год за годом, а он навеки останется рабом Августа и Ливии, и все его победы в Риме будут приниматься с определенной долей снисхождения, словно Рим оказывает Тиберию большую милость, позволяя гнить в германских лесах и прочих местах, которые последуют за Германией после победы над ней. Не найдется в Риме и во всей Италии более одинокого человека, чем Тиберий!

Но выбирать ему было не из чего. Проклиная свою судьбу, он понимал, что здесь, на войне, для него самое безопасное место. Захоти он снова отойти от дел, и дни его будут сочтены — теперь не будет речи ни о какой ссылке или тихой деревенской жизни. Ливия не простит ему отступничества. Поэтому нужно было героически воевать и время от времени ездить в Рим отчитываться перед Августом и матерью.

Единственная надежда Тиберия на перемены к лучшему заключалась в том, что император Август уже настолько постарел, что мысль о его скорой кончине уже не казалась невероятной. Каждый раз, прибывая в Рим, Тиберий узнавал что-нибудь новое о стариковских причудах Августа. Чего стоил, например, один случай, когда Август неожиданно озаботился увеличением населения Рима, а именно — повышением рождаемости среди сословия всадников. Как-то он узнал, что среди молодых отпрысков всаднических семей не слишком популярны идеи брака и семьи. Молодежь совершенно не желала жениться и рожать детей. К чему семейное ярмо, когда можно прекрасно проводить время в обществе гетер и веселых дружеских компаний? Словно и не существовало закона Папия-Поппея, осуждающего безбрачие! Август был разъярен. Он приказал собрать на Форуме все сословие всадников, отделил женатых от неженатых — и убедился, что последние численностью во много раз превосходят первых. «Это подрыв римского могущества! — кричал на них Август. — Отказываясь производить потомство, вы убиваете будущее Рима! Откуда прикажете набирать сенаторов, полководцев, жрецов, юристов — всех, на ком держится римская государственность? Вместо того чтобы исполнять свой долг перед отечеством, вы проводите ночи в грязных борделях!» Об этой речи Августа по Риму ходило много разговоров и злых эпиграмм, затрагивавших его собственный бездетный брак с Ливией. Старик, однако, не на шутку озаботился умножением благородных сословий и даже издал эдикт, в котором каждому всаднику, начавшему усиленно размножаться, обещалось высокое вознаграждение.

Все же Август был еще довольно крепок физически и вполне способен обходиться без удобств, столь необходимых старикам. Он по-прежнему большую часть времени проводил в своем не очень роскошном доме на Палатинском холме, где в одной и той же спальне спал и зимой и летом. Он не бросал физических упражнений, разве только вместо бега по утрам перешел на энергичную ходьбу. Все так же неприхотлив был в пище — фиги, оливки, черствый хлеб составляли его излюбленный рацион. Лишь порой Август начинал жаловаться на боли в ногах, но ноги у него всегда были слабыми, и врачи умели с помощью разных припарок и компрессов снимать ломоту. Да еще в последнее время императора беспокоили боли в мочевом пузыре, вызываемые камнями, но и от камней он умел избавляться — просиживал целыми днями в горячей ванне, пока один или несколько камней, мучивших его, не выходили и боль не утихала. Одним словом, Август если и был стариком, то весьма деятельным. И в подтверждение этого ответил на просьбу сената принять на себя бремя верховной власти еще на десять лет согласием. Просьба была, конечно, формальной, однако ни у Августа, ни у сената и сомнений не возникло в том, что его правление может закончиться раньше чем через десять лет.

Тем более что далеко не все действия Августа носили нелепый оттенок старческого слабоумия, и Тиберий, посещая Рим, видел и понимал, что еще многому может у Августа поучиться. Впрочем, на равную, если не на основную долю заслуг могла претендовать верная спутница императора — Ливия. Может быть, именно ей принадлежала идея об усилении значения преторианской гвардии как защиты и опоры престола. Префекту преторианцев, Сею Страбону, были даны широкие полномочия. Гвардейские патрули можно было видеть повсюду, они могли задерживать всякого, кто казался подозрительным. Благодаря преторианцам в Риме был порядок — ощущение порядка бывало и у Тиберия во время коротких побывок в столице одним из самых сильных ощущений. О волнениях на улицах и городских площадях, об открытых выражениях недовольства не могло быть и речи, если рядом находился патруль гвардейцев — крепких, хорошо вооруженных мужчин с надменными лицами хозяев положения.

Еще одним, весьма полезным нововведением Августа была специальная военная казна, для пополнения которой устанавливался военный налог. Это, с одной стороны, облегчало финансирование армии — всех подразделений из одного источника и в равной мере, а с другой стороны, давало еще один рычаг управления войсками, и рычаг этот находился в руках распорядителя казны, то есть Августа. И при сохранении такого положения должен был перейти его преемнику на императорском троне.

Все, что бы ни делал Август — и даже тот разнос, который он по своему почину устроил бездетным всадникам, — все Свидетельствовало о том, что, несмотря на свои уверения в любви к республиканской форме правления, он создал государство для одного правителя — для себя. Он еще называл себя порой всего лишь чиновником, исполняющим волю сената и римского народа, и многие сенаторы, чтобы польстить ему, хвалили Августа за отсутствие диктаторских замашек. Но всем было ясно, что они живут в империи, под властью единоличного правителя.

Одной из самых популярных тем в Риме для бесед и размышлений была тема наследника престола. Никто не мог с достоверной точностью назвать имя следующего императора. Частые появления Тиберия в столице, разумеется, рождали много разных предположений на его счет. С одной стороны, он был усыновлен Августом и ему было доверено усмирение Германии. С другой стороны, все знали, что Август по-прежнему не очень любит Тиберия и вдобавок окончательно не простил ему бегства на Родос (и верит рассказам и слухам о некрасивых моментах жизни Тиберия на Родосе). И вообще — в народе к Тиберию никогда не относились как к реальному претенденту. Невольно народная молва обращалась в воспоминаниях к былым наследникам Августа — о, сколь блистательны они были по сравнению с этим неотесанным бревном — Тиберием Клавдием! К сожалению, все они умерли — и Марцелл, и Агриппа, и Гай. Отчего боги так несправедливы к Риму?

И хотя все законные права на престол — и по родству, и по заслугам перед государством — были сейчас именно у неотесанного Тиберия, общественное мнение все чаще называло следующим императором молодого Агриппу Постума. Пусть он и не успел еще прославить себя в битвах — но зато он единственный оставшийся в живых прямой наследник Августа. Преимущества Постума перед Тиберием во мнении народном были так очевидны, что у многих и сомнения не вызывало, какой выбор сделает Август, слывущий по праву разумным и трезвым человеком. Агриппа Постум понемногу становился в Риме тем, кем был еще не так давно несчастный Гай. Юноши из лучших семей искали его дружбы. Он действительно мог называть себя главой юношества, потому что был им. Среди римских граждан вдруг вспыхнула восторженная любовь к Постуму, и тот впервые начал ощущать сладкий вкус популярности. Когда он — высоченный, атлетически сложенный, в сопровождении своих друзей проходил по улице, его приветствовали отовсюду, словно он уже справлял свой триумф. Надо сказать, что Постум отвечал горожанам такими же теплыми чувствами, был всегда дружелюбен и ни перед кем не выказывал спеси. Большинству льстила мысль о нем как о будущем повелителе.

В то время многие вспомнили о несчастной изгнаннице Юлии. Ее трагическая судьба — в сравнении с положением ее блестящего сына — поражала несправедливостью. Наказание, которое определил ей Август, выглядело чрезмерным уже тогда, семь лет назад, а теперь люди находили его просто бесчеловечным. Жалели бедняжку Юлию, вспоминали ее добрый нрав и жестокое обращение с ней Тиберия, в сущности никогда не любившего ее. Всем хотелось, чтобы Август вернул дочь в Рим — помимо всего прочего, это явилось бы косвенным подтверждением того, что править Римом будет не Тиберий, а именно Постум.

Когда Август появлялся в людных местах, ему кричали: «Верни свою дочь! Она достаточно пострадала!» Иногда крики такого рода становились слишком громкими и настойчивыми, чтобы можно было их не замечать. В таких случаях выведенный из себя Август ввязывался в перепалку, осыпая бранью собеседников, и во весь голос желал им иметь таких же дочерей и жен, как его Юлия. Сопровождавшие Августа ликторы и гвардейцы быстро наводили порядок, порой арестовывая наиболее активных граждан.

В те дни Август снова принялся повторять немного переиначенное обращение гомеровского Гектора к Парису: «О, лучше бы мне и безбрачному жить, и бездетному сгинуть!» Он был непреклонен и о возвращении Юлии слышать ничего не хотел. Он называл дочь своей незаживающей болячкой. Но, возможно, Август просто не мог себе представить, как поглядит вернувшейся Юлии в глаза после всего, что он с ней сделал.

Атрофии родительских чувств, конечно, способствовало то, что дочь Юлии, Юлия Младшая, пошла по той же кривой дороге, что и ее распутная мать. Об этом Августу сообщила Ливия, которой в свою очередь пожаловался муж Юлии Младшей, сенатор Эмилий. Пока у Эмилия не было прямых доказательств неверности жены, и Ливия всего лишь выразила свою обеспокоенность. Но Август чувствовал, что если она взялась следить за нравственностью Юлии Младшей, то в конце концов появятся и улики. Как тут не вспомнить в очередной раз слова Гектора?

Если же не считать неприятностей, связанных с шумом вокруг обеих Юлий, то в целом жизнь в Риме протекала спокойно. Война была далеко, и в общей атмосфере ее зловещее дыхание почти не ощущалось. Устраивались игры, представления в театрах, гладиаторские бои, и желающих посетить эти зрелища всегда было хоть отбавляй. В честь приездов Тиберия Август иногда был вынужден устраивать подобные развлечения для народа и, появляясь на трибуне, усаживал Тиберия справа от себя, а молодого Агриппу Постума — всего лишь слева. И всем было прекрасно видно, что Постума раздражает присутствие Тиберия. А несколько раз Постум, видимо, не в силах справиться с раздражением, в самый разгар боя гладиаторов, на одного из которых поставил сам Август, вставал и выходил из ложи. Если не задумываться о политических последствиях столь дерзостных поступков, то их можно было даже считать чем-то вроде дополнительных развлечений и пищи для дальнейших кривотолков.

Говорили, что Постум сердит на Августа по одной простой причине. Ливилла, молодая вдова Гая Цезаря, была предметом его страсти, ни перед кем не скрываемой. И после смерти Гая Постум был уверен, что дед, Август, уступит его просьбам и отдаст ему Ливиллу в жены, тем более, как говорили, Ливилла сама была не против этого брака. Но Август, следуя советам Ливии, не допустил, чтобы молодые люди поженились, хотя такой брак был бы вовсе не кровосмесительным. Ливия не хотела, чтобы у Постума появился наследник, прямой правнук Августа, к тому же принадлежащий к обеим ветвям — роду Юлиев и роду Клавдиев. Это могло создать у Августа ложные представления о преемственности и протянуть (в воображении) линию наследования — от себя через Постума — к этому внуку.

Таким образом, возможная династическая линия была прервана, и Ливилла досталась сыну Тиберия — Друзу Младшему. Конечно, такой брак можно было рассматривать если не как кровосмешение, то как нечто весьма близкое к этому — ведь Ливилла и Друз Младший были двоюродными братом и сестрой, родными внуками Ливии. И как ни ряди этот брак в одежды красивых слов и убедительных доводов, интриганская сущность его была ясна всем, а уж Агриппе Постуму — более всех. Ливилла, впрочем, не слишком была огорчена тем, что вместо Агриппы Постума ей достался красавец Друз.

Постум, от гнева потерявший самообладание, однажды накинулся на Ливию с бранью и угрозами. Он обвинял ее во многих преступлениях и кричал, что не желает больше терпеть ее всевластия. Дело происходило во дворце Августа, в день празднества, посвященного окончанию Плебейских игр, и, к сожалению, при свидетелях. Августу пришлось лично утихомирить разбушевавшегося Постума (Постум слушался его беспрекословно) и даже объяснить находившимся во дворце гостям, что юноша нездоров — страдает нервной горячкой. Чтобы загладить неловкость, Август пообещал даже выступить перед сенаторами с докладом о состоянии здоровья Агриппы Постума и мерах, которые по этому поводу следует предпринять. С того дня в Риме стали усиленно распространяться слухи о том, что молодой Агриппа постепенно сходит с ума.

Тиберий знал обо всем, хотя и не был во дворце во время злополучного скандала. Он не питал особо теплых чувств к Постуму по многим причинам и догадывался, что Ливия собралась разделаться с возможным претендентом на престол так же, как она разделалась с остальными. Пока с Тиберия было довольно, что сам он в глазах Августа выглядит примерным сыном и слугой отечества. Дела в Германии шли хорошо, война близилась к завершению: уже многие вожди племен сообщали ему как главнокомандующему римскими войсками о своем намерении отколоться от мятежного Арминия и заключить мир. Тиберий знал, что за его блестящей победой последует триумф — и это будет выглядеть очень эффектно в Риме, соскучившемся по таким зрелищам.

Ливия советовала Тиберию во время его приездов не чураться общества, знакомиться с новыми людьми, возобновлять старые знакомства — одним словом, стараться производить хорошее впечатление. Конечно, все это общение должно было происходить под ее строгим наблюдением. Тиберий послушно выполнял все, что советовала ему мать.

Она велела Тиберию быть поласковее с Германиком.

20

Следующий год[49], словно завершая череду лет, скудных на плодородие и щедрых на военные тяготы, выдался катастрофически неурожайным. Зерно, посеянное в землю, не дождалось за всю весну ни капли дождя. Рабы только тем и занимались, что закачивали воду на поля, но это мало помогало — пересохшие ручьи и обмелевшие реки не в состоянии были досыта напоить горячую сухую землю. Всходы, поднявшиеся дружно, за несколько дней разом пожелтели под палящим солнцем. И надежды на повторный посев не было — даже если бы боги сжалились и послали дождь, у большинства хозяев не нашлось бы семян. Хлеб в Риме и во всех внутренних областях почти кончился. Сеять было бы нечего.

Вместо благодатного дождя боги послали землетрясения — весь юг Италии пострадал от них. Множество людей погибло, еще больше лишилось крова и запасов. — Южные области требовали от Рима помощи. Август, опечаленный народными бедствиями, отправлял туда зерно из резервных хранилищ — как общественных, так и своих собственных. В результате запасы хлеба в самом Риме совсем поистощились.

Столице империи грозил голод — судя по всему, такой, какого не было уже много лет.

Положение усугублялось тем, что население Рима выросло за время правления Августа не менее чем в два раза. Вольная и сытная, богатая соблазнами и зрелищами столичная жизнь привлекала сюда людей со всех концов Италии. Прежде всего росли вширь районы, где проживали беднейшие сословия — мелкие ремесленники, торговцы и отставные солдаты. Дешевизна жилья, сдаваемого внаем, способствовала небывало возросшей скученности — в каждой клетушке доходных домов-инсул проживало столько народу, что под крышей приходилось ночевать по очереди, и люди вечером укладывались спать прямо на улицах и во дворах.

В этих перенаселенных кварталах голод стал ощущаться уже в начале весны. Цены на хлеб, и без того неуклонно поднимающиеся, теперь словно были подстегнуты страхом перед общей бедой — и взлетели на недоступную высоту. Те, кто сберег зерно для продажи в расчете хорошо заработать, не очень-то смогли поживиться: у жителей не было денег, потому что их стало неоткуда брать. Ни горшки, ни сапоги, ни одежда, ни дверные петли — ничего не покупалось, а последние горсточки серебряных и бронзовых монет с надписями: «Возвращение счастливых времен» и «Общественное согласие» люди порой несли даже и не в хлебные лавки, а к гадателям. Охватившая всех тревога вынуждала, пусть и в ущерб желудку, интересоваться будущим — каково оно будет?

Видимо, предсказания большей частью были неутешительными. В бедных районах, что ни день, случались беспорядки. Озлобленные люди громили дома торговцев хлебом, пекарни и лавки. В таких погромах участвовали все, от мала до велика, и зерна больше сжигалось и втаптывалось в грязь, чем доставалось голодным. Грабежи, хоть и происходили каждый день, не могли накормить население, и напряженность в городе росла. Все чаще отряды грабителей нападали на дома богатых горожан, и стычки с охраной выливались в целые сражения, после которых городские мостовые покрывались телами убитых и раненых. В народе стали раздаваться уже открытые призывы к бунту и свержению Августа. По утрам стража стирала с пьедесталов памятников оскорбительные надписи, а жрецы и фламины — с дверей храмов и колонн призывы к восстанию. В конце концов сенат вынужден был обратиться к народу с требованием выдать зачинщиков смуты, обещая за голову каждого приличное вознаграждение. Как ни странно — это немного разрядило обстановку, потому что добрая половина жителей бедных кварталов тут же пожелала получить награду и занялась поисками главарей бунта. Соседи писали доносы на соседей, многочисленные комиссии, назначенные сенатом, целыми днями вели расследования, конфисковывая имущество обвиняемых и раздавая его доносчикам, пока не стало ясно, что подавляющее большинство наказанных пало жертвой не гражданского благочестия и бдительности, а всего лишь жадности доносителей. Дело о ложных доносах дошло до самого императора, и тогда было объявлено, что зачинщики уже пойманы и обезврежены. Это сбило волну кляуз. Августу надо было придумывать другие способы выхода из кризиса. Голод терзал жителей все сильнее, и восстание могло произойти вовсе не выдуманное.

Тем более что достаточного количества войск для подавления всеобщего голодного бунта в Риме не было. Армия воевала, а преторианская гвардия, нелюбимая народом, могла лишь вызвать дополнительное озлобление против власти у голодных обезумевших толп.

Первым, и самым радикальным, решением Августа было — сократить население города. По императорскому указу из Рима выселялись все, кто не имел собственного жилья, то есть не являлся домовладельцем. И даже домовладельцы подпали под эту категорию, если не были римскими гражданами. Не менее чем за сто миль отправлены были многочисленные гладиаторские школы со своими ланистами[50] под тем предлогом, что игр в ближайшее время не предвидится, а на самом деле, чтобы убрать из города большое количество крепких мужчин, хорошо владеющих оружием. Пришлые торговцы, ремесленники, клиенты богатых вольноотпущенников, актеры, гадатели и маги — все пополнили огромную армию искателей пропитания, что разошлась по всей Италии и докатилась даже до пограничных провинций.

Тех, кто остался в Риме на законных основаниях, однако, тоже надо было кормить. Август, запретив до лучших времен все увеселения и пиршества, за свой счет покупал зерно, которое по строгим спискам раздавалось поредевшему и притихшему населению. Это, конечно, не могло быть действенной мерой, хотя бы потому, что находить хлеб внутри Италии становилось все труднее.

Август послал целый флот в Египет — исконную римскую житницу, где, по сведениям, урожай выдался неплохой. Хоть и по более высокой, чем обычно, цене, но хлеб был закуплен в огромном количестве, и все корабельные трюмы заполнены доверху. Поскольку и в Италии уже наступила пора жатвы — несмотря на засуху, сколько-нибудь зерен можно было рассчитывать получить с изможденных полей, — Август надеялся, что самое худшее скоро останется позади.

Но переводить дух еще было рано. Как нарочно, Италию постигло еще одно несчастье — на несколько недель вдруг установилась какая-то по-зимнему ненастная погода — с ураганными ветрами и ливнями. Корабли с зерном, пришедшие из Египта, не могли подойти к причалам в гавани Остии и болтались на якорях в отдалении от опасного берега, о который разбивались штормовые морские волны. Много кораблей ветром было сорвано с якорей и затонуло. Жители Остии, точно так же, как и все, страдающие от голода, собирали на берегу перемешанное с песком, размокшее от соленой воды зерно.

Теперь все реки и ручьи раздулись от воды и вышли из берегов. В Риме Тибр разлился так, что снес мост и затопил Нижний город — по улицам приходилось плавать на лодках и плотах. Несмотря на обилие воды, каждую ночь горели дома — отчаявшиеся и голодные жители снова начали заниматься грабежами. Августу пришлось создавать специальные отряды ночной стражи, уповая на то, что с их помощью удастся какое-то время сдерживать народные волнения.

Наконец боги сжалились над Римом, и понемногу стала налаживаться погода, море успокоилось, и суда принялись одно за другим разгружаться и снова отплывать в сторону Египта — за новыми партиями хлеба. В городе возобновились хлебные выдачи, сразу облегчившие положение: бедному и изголодавшемуся люду куда проще и выгодней было стоять в длинных очередях за хлебом, чем искать пропитание в ночных грабительских вылазках.

Все лето Август был озабочен закупкой хлеба в Египте и восточных провинциях. Напуганный беспорядками, он хотел обезопасить Рим от их повторения, и полные закрома хлеба казались ему самой надежной гарантией от народного бунта в дальнейшем. Разумеется, за безопасность ему приходилось платить очень дорогую цену — и государственная казна опустошалась с такой же быстротой, с какой наполнялись хлебные хранилища. Для пополнения казны Августу приходилось придумывать новые налоги и сборы, основная тяжесть которых ложилась на подчиненные Риму провинции.

И это порождало новую опасность. Потому что налоги для внешних провинций были не единственной бедой, идущей из Рима.

В тот год наконец удалось сломить сопротивление Германии — после долгой и трудной войны самые влиятельные германские вожди, Арминий и его родственник Сегимер, договорились с Тиберием о прекращении военных действий и принесли ему клятву верности. Что и говорить — гордых германцев к этому вынудили крайние обстоятельства. После трех лет почти непрерывных сражений и скитаний по лесам и болотам германские силы были истощены настолько, что продолжать воевать было бессмысленно. И римские легионы без труда одержали бы в Германии полную победу, если бы сами не были так же измучены.

Заключению мира наверняка способствовало и то, что за эти три года Арминий и Сегимер волей-неволей привыкли к присутствию римлян на своих землях, хорошо знали всех военачальников, начиная с центурионов и кончая легатами. Если такое долгое время сражаешься с одними и теми же людьми, то, наверное, начинаешь видеть в них существ, у которых общая с тобою судьба. Не врагов, чей вид вызывает ненависть и заставляет бурлить кровь, а едва ли не родственников. Впрочем, как бы то ни было, а германцы прислали к Тиберию послов, затеяли переговоры, подождали, пока римский главнокомандующий снесется с Римом, — и мир был заключен.

Казалось бы, наступали спокойные времена — можно было жить, не опасаясь больше германского бунта. Однако это было не совсем так. Огромная провинция, включающая в себя ранее недоступные Риму земли за Рейном, требовала теперь не единого боевого кулака, а широкой и разветвленной сети управления. По всей Германии нужно было основывать наместничества, да чтобы при каждом была своя магистратура. Целая армия чиновников должна была управлять Германией: собирать налоги, обеспечивать строительство новых поселений, дорог и мостов, храмов, посвященных правильным римским богам, чтобы отвлечь местное население от диких лесных божеств, не умевших защитить Германию от завоевателей. Задачи перед новыми властями стояли грандиозные, на много лет вперед, и людей для выполнения этих задач требовалось все больше. Соответственно — требовалось и больше войск, призванных охранять оккупационные власти.

Тиберий представил Августу и сенату подробный Доклад, в котором было, в частности, сказано: все восемь римских легионов нуждаются в пополнении. Главнокомандующий еще смягчил картину, не упомянув о необходимости обновления личного состава. В войсках, находящихся в Германии, было много ветеранов среди солдат, то есть тех, кто прослужил шестнадцать лет или около того. Тиберий же решил, что не время сейчас говорить о таких мелочах, и взял на себя ответственность за самовольное увеличение срока службы — пусть солдаты еще немного потерпят для блага отечества.

Однако, даже и не увольняя в запас ветеранов, Август не мог набрать рекрутов во внутренних провинциях. И ему пришлось внести в сенат законопроект, позволяющий призывать на службу в римские войска мужчин из отдаленных и даже пограничных провинций. Сенат, как водится, одобрил закон.

Новобранцев стали набирать в Паннонии. Все это происходило на фоне увеличения налогов в казну и конфискации лишнего зерна у тамошних землевладельцев.

Население стало бунтовать. Понятное дело — взбунтуешься, если у тебя выгребли хлеб из амбара, ничего за него не заплатив, да еще содрали налог, вдвое больший, чем прежде, да вдобавок ко всему забрали кормильца — мужа, сына, брата. Забрали на шестнадцать лет, и это еще в лучшем случае, а для чего, спрашивается? Чтобы погнать его в какую-то Германию, где ему, вместо того чтобы кормить семью и продолжать род, следует отдавать жизнь за таких же жирных римских клопов, как и те, что ограбили его самого. Германия паннонцам была абсолютна не нужна.

Может быть, волнения, охватившие провинцию, удалось бы погасить, прояви губернатор некоторую гибкость. Но он больше всего на свете хотел выслужиться перед Августом и иметь возможность доложить, что его приказ не только выполнен, но и перевыполнен. Губернатор принялся наводить порядок железной рукой. И если семья, из которой забирался рекрут, не желала его отдавать, то в присутствии всей деревни римские солдаты отрубали голову и рекруту, и самым активным членам его семьи, будь то жена, не желавшая расставаться с мужем, или старик, преградивший вербовщику дорогу на свое подворье.

Войны, ведущиеся в интересах чиновников, — самые жестокие и кровавые. Не стала исключением и эта внезапно вспыхнувшая война. Обширная область между рекой Данубием и Адриатическим морем, называемая Иллирик, поднялась как один человек. И ненависть к Риму, запылавшая там, была куда сильнее германской. В несколько дней все небольшие римские гарнизоны были разгромлены и уничтожены до последнего солдата, а чиновники убиты с особой жестокостью — закопаны живыми в землю или сожжены на кострах.

Причем стихийный бунт весьма скоро приобрел характер организованного и осмысленного сопротивления. Восставшие создали свою армию, и возглавил ее знаменитый вождь по имени Батон. Лозунг, под которым эта армия собиралась сражаться с Римом, был — полное отделение от империи на вечные времена. Все население Иллирика — включая женщин и детей — объединилось под этим лозунгом и готово было драться хоть зубами, если не хватит оружия. Таким образом, из тихой и мирной провинции Иллирик превратился в очаг новой войны, а своим стремлением к независимости приносил еще больший вред, ибо подавал пример другим областям.

Тиберий готовился к триумфальному возвращению в Рим, когда началось восстание в Иллирике. Для него это могло означать только одно: новую войну, потому что никому другому Август не доверил бы возглавлять войска. Так оно и вышло — именно Тиберия сенат назначил главным усмирителем Иллирика. Впрочем, сам Тиберий не особенно переживал. Победа в этой войне сделала бы его национальным героем, вторым человеком в империи. Ливия тоже так считала. Она писала сыну ободряющие письма, полные намеков на его грядущее возвышение. Для Тиберия же, регулярно получавшего материнские наставления, одной из самых желанных наград было — став победителем и триумфатором, сбросить с себя рабские цепи зависимости от Ливии и жить в дальнейшем не по ее указаниям. Он едва ли не с восторгом погрузился в новые заботы.

Он потребовал от Августа дополнительного набора рекрутов. По подсчетам Тиберия, война с Иллириком должна была быть гораздо тяжелее германской, хотя бы по той причине, что паннонцы как воины превосходили германцев, многое переняв из римского военного искусства. Тиберий доложил императору, что потребуется не менее пятнадцати легионов, с таким же количеством вспомогательных войск. Август, напуганный масштабами свалившегося на империю бедствия, вынужден был согласиться.

В Риме была объявлена всеобщая мобилизация.

Провести ее оказалось непросто. Население столицы и внутренних областей еще не оправилось от беспорядков, вызванных голодом и стихийными бедствиями. Каждый мужчина призывного возраста пытался уклониться от призыва, и объяснение этому было одно: жизнь только налаживается, появился хлеб, а вместе с ним — надежды на благоприятное будущее, многие не успели толком наесться после нескольких месяцев голодного ужаса, и вот — бросай все, записывайся в армию, приобретай на свои кровные деньги всю экипировку и оружие (для подавляющего большинства это было сущим разорением) и отправляйся умирать. Даже отпрыски богатых сословий всячески уклонялись от призыва, хотя им-то предстояло, после небольшой подготовки, служить офицерами — а что говорить о бедняках? Чтобы преодолеть эти трудности, Августу пришлось пойти на еще одно опустошение казны, назначив премию каждому вступающему в армию. Это помогло, и призыв пошел поживее. Правда, не обошлось без довольно многочисленных случаев мошенничества: богатые граждане вместо своих сыновей отправляли в армию рабов, давая им вольную и присваивая значительную часть полагающейся премии, и еще считали себя обманутыми, потому что выходило так, будто они продают своих рабов государству по заниженным ценам. Свежие вольноотпущенники, впрочем, были не против такого поворота в судьбе, в армию шли охотно и впоследствии, как показал опыт, становились прекрасными воинами. Разбирать мошенничества их бывших хозяев Август пока не стал: было не до этого.

Вместе с войсками, выведенными из других, мирных провинций, набралось пятнадцать легионов и столько же вспомогательных войск — конницы, легкой пехоты, огнеметных, баллистических и катапультных отрядов. Под началом Тиберия в общей сложности оказалось около полутораста тысяч человек. Впервые он командовал такой огромной военной силой. В конце года армия, собранная в единый кулак, вторглась в Паннонию и война началась.

Батон, поняв, что открытое столкновение с римской военной машиной сразу приведет к уничтожению его войска, избрал другую тактику, более эффективную. Разделив иллирийское ополчение на множество небольших отрядов, он велел им раствориться в родных горах и лесах для партизанской войны. По всей стране закипела работа: жители покидали свои села, угоняя скот и увозя припасы, устраивали в скрытых местах тайные склады, пастбища, оружейные мастерские и конные заводы. Казалось, что весь этот край, благодатный и довольно густонаселенный, за несколько дней опустел. На пути своего войска Тиберий встречал лишь разоренные самими жителями и покинутые села — в них оставались только самые немощные старики и больные, которым не под силу было уйти с остальными.

Таким образом, перед римлянами сразу встала проблема посерьезнее внезапных и дерзких набегов противника — проблема снабжения армии продовольствием. Надежды на то, что припасы можно будет добывать на месте, рухнули. А для того чтобы прокормить сто пятьдесят тысяч ртов, не страдающих отсутствием аппетита, требовалось столько, что никаких поставок из Рима не хватило бы. Тем более что хитроумный Батон одной из главных своих задач считал — преградить дорогу продовольственным обозам. Можно было, правда, доставлять припасы из Италии морем, но надвигалась зима, за нею — зимние штормы, делающие плавание опасным, почти невозможным.

То, что было ясно Тиберию, не составляло секрета и ни для кого из его солдат. В войске появились недовольные, говорившие, что Август-де послал их сюда на верную гибель. Каждый день Тиберий выслушивал доклады об ухудшающемся настроении солдат. Ни жратвы, ни хотя бы видимого противника, которого можно разбить и закончить войну — для многочисленных новобранцев это делало их службу совсем не такой, как они ожидали.

Тиберию, чтобы поддерживать дисциплину, приходилось прибегать к жестоким мерам. Он приказал урезать паек всем, начиная с себя — и солдаты могли видеть, что главнокомандующий питается так же скудно, как и они. Самых недовольных, заподозренных в подстрекательстве к бунту, Тиберий казнил — это солдаты тоже видели. Он создал продовольственные команды из надежных и хорошо вооруженных воинов — они занимались поисками вражеских тайников и сопровождали обозы из Рима. Строгость в армии царила неимоверная — Тиберий пообещал, что за малейший проступок любой будет жестоко наказан. Вскоре он на примере показал солдатам, что выполнит обещанное: один из легатов, видимо, больше других страдавший от голода, послал своих солдат, никому не доложив, поохотиться на оленей в окрестных лесах. Уличив легата в этом преступлении, Тиберий покарал его бесчестием: перед построившимся легионом он разжаловал оплошавшего в солдаты и подверг его всеобщему осмеянию. Несчастный бывший легат недолго носил солдатскую одежду. Не выдержав позора и насмешек, он покончил с собой, вонзив себе в горло простой солдатский меч. Тело его было выставлено на всеобщее обозрение.

Понемногу порядок в армии был налажен. Ведь простому бойцу легче переносить лишения, когда он видит, что начальство тоже их терпит. А стоило поглядеть на Тиберия — и у многих возникало чувство, что он страдает больше всех. На главнокомандующего было страшно смотреть — он высох, как палка, ходил, едва ли не пошатываясь от слабости, и вдобавок у него разыгрался фурункулез: все лицо было покрыто пластырем, а нарывы на теле доставляли Тиберию видимую боль, заставляющую его страдальчески морщиться при каждом резком движении.

Тем не менее он не отсиживался у себя в шатре и во время марш-бросков по горам не пользовался услугами носильщиков. И в бою, окруженный, правда, своими гвардейцами-батавами, сражался наравне со всеми.

Еще никогда Тиберию на войне не приходилось так тяжело. И все же здесь ему было гораздо легче, чем, например, в изгнании на Родосе или под материнским взором Ливии.

21

Германик, которому уже исполнился двадцать один год, тоже собирался на войну. Он получил первую в своей жизни крупную должность — войскового трибуна и направился в помощники Тиберию. Сердце Германика было переполнено радостью по этому поводу: уже давно он просил у Августа какого-нибудь важного поручения, но император не отпускал его из Рима, потому что Германик мог ему пригодиться для подавления беспорядков. Народ любил Германика, и одно его появление перед возмущенной толпой могло подействовать на нее успокаивающе.

Теперь за порядок в Риме можно было не беспокоиться: вся Италия находилась словно на военном положении, а римлянин не станет бунтовать против отечества, когда оно в опасности. Это все равно, что раскачивать лодку, в которой плывешь по бурному морю. И Германик смог уговорить Августа отпустить его и дать возможность показать себя в настоящем деле.

Год был на исходе, когда сенат утвердил назначение Германика, и тому оставалось лишь принести богам полагающиеся жертвы и попрощаться с близкими. Обоз с продовольствием и большой отряд сопровождения были давно готовы.

По случаю отбытия Германика Август устроил во дворце прием, сопровождающийся скромным (трудные времена) пиром. Это было, так сказать, официальное прощание, на котором произносилось много торжественных речей, но мало было грусти. В оставшиеся несколько дней Германик в своем доме принимал тех, кто был искренне рад его повышению и опечален предстоящей разлукой. Самым же тяжелым для Германика было расставание с Агриппиной, только что родившей ему второго сына и, конечно, с обоими сыновьями — Друзом и новорожденным младенцем Нероном. Агриппина мужественно держалась при гостях и давала волю своему горю только ночью, когда Германик спал и не мог видеть ее слез.

Вскоре после церемонии официального прощания Германика навестил Агриппа Постум. На приеме во дворце его не было (Ливия объяснила, что он болен), и Германик обрадовался, увидев шурина в добром здравии. Этот визит означал, что Постум не сердится на Германика за то, что обойден им по всем статьям. Основание для обиды у Постума было: ведь оба его покойных брата в его годы получали высокие воинские должности, а он все так и оставался никем — юношей без определенных занятий. Ему, прямому внуку Августа, это виделось оскорблением, и к карьере Германика Постум мог с полным правом относиться с неприязнью. Но он был не таков, Агриппа Постум, друг своих друзей и сын благородного отца! Он любил Германика и не собирался перекладывать на него вину за свое унизительное положение.

Он пришел в гости к Германику один, без сопровождения — как простой горожанин приходит к соседу. Других гостей в это время не было, и Постум с порога заметил, что выбрал для визита самый удачный момент. Они с Германиком обнялись.

— Почему — самый удачный? — спросил Германик. — В моем доме, кажется, не бывает плохих людей. По крайней мере, таких, чье присутствие было бы тебе неприятно.

— Это так, — смущенно улыбнулся Постум. — Но я не это имел в виду, Германик. По нынешним временам как раз я-то и есть самый неприятный гость. Общение со мной скоро будет приравнено к государственной измене.

И, справившись со смущением, он весело и свободно, как и всегда, расхохотался.

— Мы как раз собирались немного подкрепиться, — сказал Германик, не придавая значения последним словам Постума, — Ведь до ужина еще далеко. И, кроме того, мне, похоже, надо наедаться впрок — у отца в лагере строгая диета.

— Ты даже за глаза называешь Тиберия отцом? — удивился Постум, — Вот уж не думал.

— Но ведь он мне отец.

— Ха! Такой же папаша, как и Август — ему самому, — язвительно произнес Постум. — Прошу тебя, милый Германик, не называй его отцом хотя бы при мне.

— Хорошо, не буду, раз это тебе не нравится, ворчун! — сказал Германик и поднял ладонь, словно клянясь в шутку. С этими словами он приобнял шурина и повел его в триклиний, где под руководством Агриппины две пожилые рабыни уже накрывали стол и расставляли блюда с закусками. По обычаю отлив из чаш немного вина в жертвенный сосуд перед домашним алтарем, Германик и Постум возлегли друг напротив друга. Агриппина, оставив хозяйственные хлопоты, расположилась возле мужа.

Выпили за Германика, за его военные успехи, за счастливое возвращение, за благополучие его дома и семьи. Потом Агриппина под тем предлогом, что ей надо отдать распоряжения кухарке, попросила прощения у брата и мужа и оставила их. Она чувствовала, что Агриппа пришел не только пожелать удачи Германику. И знала, что при ней Постум не будет говорить ни о чем серьезном.

С ее уходом беседа и впрямь потеряла веселость. Постум сделался хмурым и теперь производил на Германика впечатление человека, уставшего от жизни. Это до странного не вязалось с его внешним видом атлета, чья мускулатура вырисовывалась даже под складками свободной тоги. Постум выглядел таким грустным и непохожим на себя, что Германику вдруг стало очень жаль его. И чувство неосознанной вины снова сжало сердце.

— Что с тобой, милый брат? — спросил Германик. И, чтобы сгладить неловкость от вопроса, прозвучавшего слишком участливо, пошутил: — Если ты не разрешаешь называть Тиберия отцом, то тебя-то я могу называть братом?

— Конечно, можешь. Ведь ты мне и в самом деле как брат, — отозвался Постум, не заметив шутки.

— Так что тебя печалит? — опять спросил Германик. Ему подумалось, что, занятый своими заботами, и семейными и служебными, он давненько не интересовался жизнью Постума. А ведь мог бы поинтересоваться, тем более что некоторые слухи — о его умственном нездоровье, о плохих отношениях с Ливией — время от времени достигали ушей Германика. Да только он не придавал таким слухам значения — уж очень они были нелепы.

Постум помотал головой, словно стряхивая с лица грустное выражение. Заставил себя улыбнуться, глядя на озабоченного его проблемами Германика.

— Просто я думаю, что мы с тобой видимся в последний раз, дорогой Германик, — ответил он.

— Какие глупости! — не сдержался Германик. — Ты разве болен?

— Ах, — поморщился Постум. — Прошу тебя, не повторяй этих идиотских высказываний о моей так называемой болезни. Я здоров.

— Но почему мы видимся в последний раз? Ты думаешь, что меня убьют на войне?

Постум изумленно взглянул на Германика:

— Тебя? Ни в коем случае! Это мне скоро настанет конец — вот что я имел в виду!

— Но что с тобой может случиться, если ты здоров?

— Ах, милый брат, — улыбнулся Постум, — Прости, но должен сказать тебе, что ты — самый простодушный человек из всех, кого я знаю. Не обижайся! Я и сам хотел бы быть таким, как ты. Но, видно уж, другим я уродился. Ты вот немного старше меня, Германик, но я чувствую себя циничным стариком рядом с тобой.

Пришел черед Германику нахмуриться.

— Не слишком ли рано ты записываешься в старики?

— Скорее — поздно. Поверь, милый Германик, я давно уже знаю, что люди умирают не только от болезней. Впрочем, если угодно — то я действительно болен. А название моего недуга — хронический ливизм. Неплохо звучит, а?

И он снова рассмеялся во все горло. Германик не поддержал его смех. Наоборот, еще больше Нахмурился.

— Да, да, именно ливизм, и еще в тяжелой форме, — продолжил, отсмеявшись, Постум. — В гораздо более тяжелой, чем была у моего отца, моих братьев Гая и Луция, и еще много у кого. Посуди сам — могу я выздороветь, если их всех смерть не пощадила? Моя несчастная мать, правда, осталась жива, и о подлинных причинах ее несчастья я могу только догадываться. Но я догадываюсь — и тут не обошлось без ливизма, хотя наказал ее вроде бы сам Август…

Германик понял, куда клонит Постум. Действительно, это отдавало государственной изменой, и слышать такие злопыхательские речи от Постума ему было обидно. Он уважал свою бабку Ливию, считая ее образцом добродетели и первой помощницей Августа в государственных делах.

— Не знаю ничего о такой болезни, — сухо сказал Германик. — Но одно я знаю точно: я должен требовать у тебя объяснений, Постум. И я их требую сейчас — не как хозяин дома и твой родственник, а как трибун!

В триклинии повисла неловкая пауза, во время которой оба собеседника не смотрели друг на друга, а раздумывали. Германик упрекал себя за резкость тона: а что, если Постум в самом деле нездоров? Возможно, с ним надо было бы говорить помягче, убеждая и успокаивая. Постум же, не допускавший и мысли о том, что Германик (чистая и благородная душа) мог знать что-то о кознях Ливии и молчать — на секунду насторожился. А вдруг Ливия дала Германику указания на его счет? Но было уже поздно обрывать разговор или сводить его к неудачной шутке. Германик был для Постума последней надеждой и единственным во всей Италии человеком, которому можно было верить. Для того чтобы перестраивать свое давнее хорошее отношение к Германику, у Постума уже не было времени, и он не для этого пришел.

— Я готов объясниться, трибун, — после долгого молчания произнес Постум. — Но сначала хочу тебе сообщить вот что: мне объявлено, что сразу после твоего отбытия из Рима меня сошлют.

— Что значит — сошлют? — оторопел Германик.

— То и значит. Как сослали мою мать — на какой-нибудь остров под надежную охрану. Я уже представляю себе эту дыру — ни деревьев, ни травы, одни голые камни и ветер. Да еще соленой воды вокруг сколько хочешь. Но купаться нельзя.

— Постум! Что ты говоришь? Может, это вино на тебя так действует?

— Камни и ветер, говорю я. Благородная Ливия просто о-бо-жает такие островки.

— При чем здесь Ливия? — вскрикнул Германик. — Если ты поссорился с ней и думаешь…

— Она мне и сообщила об этом.

— …и думаешь, что злословием… Как? Как ты сказал?

— Сказал, что было, трибун. Постарайся успокоиться, и я все расскажу. Я для этого и пришел к тебе. Собственно говоря — и как к трибуну тоже.

Германик, ничего не говоря, сжал губы и, привстав на ложе, впился взглядом в Постума. Тот тоже сел.

— Ты уезжаешь на войну, милый Германик. А я? Неужели тебе не приходило в голову — почему меня не посылают с тобой? Или ты не считаешь меня достойным сражаться за отечество? Агриппа Постум — избалованный юнец? В лучшем случае может быть неплохим собутыльником или напарником в игре, но больше ни на что не пригоден, ведь так?

Германик смутился. Слова Постума слишком походили на то, что о нем говорилось. Да и сам он порой подумывал о шурине в таком же роде, только благодушно, без злобы, как о любимом младшем братишке, который покапризничает, да и перестанет. А потом и вовсе возьмется за ум.

— Ливизм, мой дорогой Германик, ливизм, — Постум был серьезен, даже суров, — Ливия давно внушала всем, что я ненормальный. А внушать она умеет! Исподволь, намеками, лицемерно заботясь о моем будущем. А ненавидит меня с младенческих лет! Я это заметил уже давно! Помню — удивлялся, когда был еще маленьким: за что меня так не любит бабушка Ливия? И почему за меня никто не заступится? И только когда немного подрос — понял. Я — внук Августа, не связанный с Ливией кровным родством. Понимаешь, что это значит?

— Это значит, что ты — внук Августа.

— Но не внук Ливии, дорогой Германик! Подумай сам: мой брат Гай должен был наследовать Августу, тот сам назначил Гая своим преемником. Помнишь, как Ливия любила нашего Гая? Она понимает, что со смертью Августа лишится всего. Лишится власти! Погоди, трибун, не обвиняй меня в измене отечеству. Дай высказаться. Если бы Гай стал следующим императором, Ливии оставалось бы одно — удалиться в деревню и там командовать слугами. А что, если бы Гай поинтересовался: отчего умер наш отец, Марк Агриппа? И он бы узнал отчего, будь уверен. Я рассказал бы ему!

— И что бы ты ему рассказал? — спросил Германик. Он удивлялся себе: почему слушает крамольные речи, за которые говорящего положено арестовывать и подвергать допросу. Но от Постума, словно от жарко натопленной печки, исходила волна горячей убежденности, которой Германик, как человек открытой души, всегда склонен был доверять больше, чем словам.

— Сказал бы, что она отравила нашего отца. Не смотри на меня так, трибун. У меня есть доказательства тому, и есть свидетели. Я расспрашивал многих и многое узнал. И мой отец, и оба брата — все они умерли одинаково: яд, которым их отравили по приказу Ливии, был одним и тем же.

— Не могу поверить. Это чудовищное обвинение.

— Потому что я обвиняю чудовище. Послушай, Германик, у меня мало времени. Я хочу покинуть твой дом до того, как придут гости к тебе на обед. Послушай меня и не перебивай. Итак, меня отправляют в ссылку. И моя единственная надежда — ты. Я хочу, чтобы ты, Германик, не дал Ливии убить меня. Замолви словечко перед Августом… Хотя Ливия его здорово настроила против меня. Вот послушай. Позавчера она вызвала меня к себе. Я еще удивился: с чего бы это Ливии вздумалось меня видеть, когда она меня не переносит? Ну я и пошел — из любопытства, посчитав, что если она захочет мне дать яду, то я откажусь от угощения. А если прикажет страже меня зарезать, то со мной им не так-то легко будет справиться. Я пришел к ней, собираясь держаться настороженно. Понимаешь, Германик, был готов ко всяким неожиданностям! А она не стала хитрить или звать охрану. Она мне сразу сказала: я ей мешаю и должен уехать в ссылку, а куда — мне скажут. Честное слово, было мгновение, когда я хотел…

Постум посмотрел на свою руку и сжал кулак, словно что-то желая раздавить. На руке сразу вздулись каменные мышцы.

— Но она не дура. Она сразу поняла, что Я готов придушить ее. Знаешь, Германик, что она сказала на это? Вот ее слова: если, мой милый, ты притронешься ко мне хоть пальцем, то сегодня же твоя мать Юлия будет разрезана на кусочки. И я ей поверил, потому что она очень убедительно сказала. Знаешь, Германик, — я так испугался за мать, что даже отскочил от Ливии подальше!

Постум разжал кулак и потер рукой лицо.

— Сейчас я думаю, что проявил непростительное малодушие, — медленно произнес он. — Стереть с лица земли эту гадину — за такое не жаль отдать и свою жизнь, и жизнь своих близких. Но мне стало очень жалко маму! — Он посмотрел на Германика глазами, полными слез.

Германик не в силах был вымолвить ни слова. Он только нервно мял край скатерти, не обращая внимания на то, что вино из наполненной чаши проливается на стол. Он вдруг вспомнил, какой ласковой и доброй была когда-то с ним Юлия. Она вообще была очень доброй и хорошей.

— О Германик! — простонал Постум, — Как бы я хотел сейчас отправиться с тобой хоть простым солдатом! Ты счастливый! Впрочем, я недолго прожил бы там. Смерть на войне выглядит вполне естественно.

Постум махнул рукой. Затем, будто вспомнив что-то более важное, чем своя судьба, сказал:

— Ты оставляешь Агриппину здесь. Ради всех богов, Германик, внуши ей, чтобы она держалась подальше от Ливии! И все время смотрела за твоими детьми. Лучше всего тебе было бы забрать их с собой…

— Там очень трудно. Голод, холод — они не выдержат, — сдавленным голосом произнес Германик. Он вдруг испугался.

— Да, конечно. Конечно. — Постум покачал головой удрученно. — Беда в том, что моя сестра — как и ты, впрочем, — слишком прямодушна и доверчива. Вы не сумеете разглядеть опасность, даже если она будет совсем рядом. Хотя, может быть, ваша доверчивость будет залогом того, что Ливия вас не тронет. Вы ей не опасны. А вот я — опасен, поэтому меня и убирают. Я Не стану сопротивляться этому, Германик. И буду жить на острове в ожидании лучших времен — наступят же они когда-нибудь! А единственный человек, который сможет меня оттуда вытащить, — это ты, Германик. Я буду вести себя тихо, а ты постарайся разобраться во всем. Если захочешь иметь доказательства тому, что я тебе сегодня рассказал, то запомни на всякий случай: у меня есть доверенный раб, зовут его Клемент — он все знает. Обратись к нему, и он тебе поможет во всем разобраться. Но сделай это в тайне от всех — особенно от жены.

— Через два дня я уеду, — сказал Германик. — И неизвестно, сколько продлится война.

— Я подожду. Кстати, должен тебя предупредить насчет Тиберия. Это очень важно по двум причинам. Первая — он полностью подчинен Ливии, подчинен настолько, что докладывает ей обо всем, что видит и слышит. Если ты случайно проговоришься ему о нашем разговоре, то погибнешь сам, погубишь Агриппину и детей. Обо мне и говорить нечего. А вторая причина — Тиберий станет императором после Августа. Так хочет Ливия, и так будет. Постарайся не сделаться его врагом. И прошу тебя, запомни: как только Тиберий примет власть, самое первое, что он сделает, — это убьет меня. Если до этого ты не вытащишь меня с острова.

Постум поднялся, и вслед за ним со своего ложа поднялся Германик. Пришла пора прощаться.

— Я еще успею поговорить с Августом, — пробормотал Германик, — он все поймет и помилует тебя. Я попрошу его разрешить тебе поехать со мной.

— Ни в коем случае! Ливия не допустит, чтобы этот разговор состоялся без нее. Ни в чем ты Августа не убедишь, а на себя навлечешь ее гнев! Нет, Германик. Ты вернешься с войны победителем, народным героем, которого она не посмеет тронуть. Вот тогда поговори с Клементом, а потом уж иди к Августу. Обещай мне.

— Обещаю, — твердо произнес Германик.

— Я верю. Ну а теперь — прощай, брат! — сказал Постум, и на глазах его опять показались слезы, — Желаю тебе победы. Никто тебе так не желает победы, как я. Прощай. Мне нужно уходить. Поцелуй Агриппину — с ней мы тоже долго не увидимся.

Они обнялись. Потом Германик проводил Постума, как тот попросил, в сад. Постум хотел уйти незамеченным. Он еще раз обнял Германика и через несколько секунд пропал за деревьями. Германик вернулся в дом.

Он испытывал странное чувство: и верил, и не верил в то, что рассказал ему Постум. Но была во всем этом какая-то неумолимая логика. Почему в самом деле уничтожается весь род Марка Агриппы? Что за странная избирательность у смерти? Во всяком случае, это следует тщательно обдумать. Он, Германик, всегда будет на стороне правды, и только это поможет ему выполнять долг перед отечеством. А правда всегда победит ложь, в какие бы одежды та ни рядилась.

Жене, обеспокоенной неожиданным уходом Постума, Германик объяснил, что шурин вдруг почувствовал себя неважно. Агриппина не поверила — это Германик видел, — но удовлетворилась таким объяснением. После визита Постума у них с женой словно появилась общая тайна. Агриппина, без сомнения, кое-что знала и понимала нежелание мужа говорить лишнее. Нечто новое в их взаимоотношениях. И Германик, никогда бы раньше не позволивший себе солгать жене хоть в малости и от нее не потерпевший бы недомолвок и умолчания, теперь почувствовал нечто вроде душевного облегчения: ему будет на войне не так тревожно за Агриппину, умеющую прятать чувства и мысли.

На следующий день Германик узнал, что Постума увезли. Остров назывался Планазия и находился где-то на полпути между Корсикой и Эльбой — необитаемый клочок каменистой суши, куда даже рыбаки и ловцы омаров приставали редко. Теперь там ловить рыбу было официально запрещено.

Ливия не вытерпела и избавилась от Постума, даже не дожидаясь, пока уедет Германик. Но, возможно, она сделала это нарочно, чтобы Германик узнал, к чему приводят тайные разговоры с нежелательными собеседниками. Ведь Ливия знала все обо всех — значит, и о встрече Германика с Постумом могла узнать.

Еще Германику сказали, что Постум не оказал никакого сопротивления и на корабль сел добровольно.

22

Юлия Младшая также отправилась в изгнание — на следующий год ее отвезли на островок Тримерию, недалеко от апулийского побережья. Перед этим она родила сына, который был объявлен незаконно прижитым от любовника. Этим любовником назвали сенатора Децима Силана, и не только его.

Несколько человек, по мнению Ливии, представляющих в сенате жалкие остатки республиканской партии, тоже были названы любовниками Юлии Младшей. И Децим Силан, и остальные уехали из Рима без права возвращения, на неопределенный срок. Младенцу Юлии не стали давать никакого имени, его просто, как делается в таких случаях, отнесли на склон горы в окрестностях Рима и оставили там, среди камней.

Поэт Публий Овидий Назон, ко всеобщему удивлению, попал в число обвиняемых в Юлином развратном поведении. То, что Овидий с ней прелюбодействовал, прямо не утверждалось, все-таки поэту шел уже шестой десяток, но он был обвинен Августом в том, что его любовная лирика, полная фривольностей, и особенно — «Наука любви», оказали на Юлию Младшую разрушительное воздействие. Изумленный и убитый горем Овидий навсегда уехал из Рима по эдикту самого Августа, а «Науку любви» изымали из всех библиотек и частных собраний, сваливали в кучи и сжигали. Пришлось потрудиться, так как поэма пользовалась большим успехом и была размножена в тысячах экземпляров. Вслед за ссылкой Юлии, ее любовников и несчастного поэта вышел указ императора об усилении надзора за нравственностью.

Возможно, в трудное время, когда государству приходится вести войну, самым главным является то, чтобы граждане отказывали себе в любовных удовольствиях. Возможно, в таком воздержании и проявляется патриотизм тех, кто не имеет возможности (или желания) взять в руки оружие. Как бы то ни было, но теперь нравственности стало придаваться первостепенное значение. Борьбу за чистоту душ возглавила сама Ливия.

Расправа с Юлией была лишь началом, лишь отправной точкой для великой борьбы. Ливия знала, что позор внучки, как в свое время позор Юлии Старшей, ранит Августа в самое сердце. И разгневанный Август с готовностью поверит в то, что все беды государства происходят от разврата.

Не рассердилась ли на римский народ Добрая Богиня? Этот вопрос Ливия задала мужу, зная, что он захочет считать правильным ответом — утвердительный. И в самом деле, не решила ли покровительница Рима наказать римлян лишением покровительства? Голод, мятежи в провинциях — это ведь все происходит не само собой, а по воле богов. Всем известно, что в декабре, на празднествах в честь Доброй Богини, знатные римлянки под руководством коллегии весталок приносят ей жертвы. И ничто не может оскорбить Добрую Богиню сильнее, чем если матрона, принимающая участие в этом святом ритуале, на деле оказывается не слишком добродетельна. А как узнать, кто добродетелен, а кто нет?

Ливия предложила Августу простой и изящный выход из затруднительной ситуации. Нужно учредить при коллегии весталок должность главной исповедницы. Все женщины, которые могут быть допущены к таинствам Доброй Богини, обязаны будут подвергнуться тщательному допросу в храме Весты, наедине с главной исповедницей. Уж там-то ни одна распутница не сможет умолчать о своих неблаговидных делишках. Исповедь, разумеется, будет храниться в тайне, ведь главное — это не вывести всех римлянок на чистую воду, а накрепко закрыть некоторым негодницам доступ на таинства. И Добрая Богиня, без сомнения, оценит это.

Конечно, сказала Августу Ливия, на должность главной исповедницы не стоит назначать весталок и даже их верховную жрицу. Они все девственницы и ничего не понимают в женских хитростях и уловках. Исповедницей должна быть опытная матрона, от которой невозможно будет скрыть правду. Ливия сказала, что она советовалась с верховной весталкой, и та во всем с ней согласилась. И даже кандидатуру исповедницы утвердила.

На эту должность, сказала Ливия, будет назначена Ургулания, мать консуляра[51] Сильвана Плавтия. Женщина она добродетельная, преданная Августу и всем сердцем болеющая за благополучие отчизны. Она согласна взять на себя такой титанический труд и к новым обязанностям готова приступить сразу же, как только верховный понтифик, Август, подпишет соответствующее распоряжение.

Ургулания была действительно предана душой и телом, но только не Августу, а Ливии. Когда-то Ливия спасла ее от солдат Августа, это было во время гражданской войны, а муж Ургулании принадлежал к партии помпеянцев[52]. После войны по просьбе Ливии Август не стал преследовать овдовевшую Ургуланию с малолетним сыном и даже вернул ей конфискованное имущество. Ливия обрела наперсницу, которой могла полностью доверяться во всем.

План был таков: через Ургуланию, занявшую должность исповедницы, следовало пропустить всех римских матрон. В храме Весты они расскажут обо всем, и не только о себе, но и о своих мужьях и братьях — все расскажут, если их как следует расспросить. Таким образом, Ливия получит самую надежную и полную информацию о тайнах, замыслах и настроениях всех мало-мальски значительных граждан. И источниками информации станут женщины, причем совершенно не стоит опасаться утечки информации, потому что исповедь не будет подлежать разглашению. Страх перед гневом Весты заставит самую болтливую держать рот на замке.

До следующего праздника Доброй Богини оставался почти год. За это время Ливия рассчитывала полностью выполнить свой план и сделаться подлинной хозяйкой и повелительницей Рима, ибо тот, кто владеет информацией, тот и обладает настоящей властью. Делиться с Августом всем, что ей удастся узнать, Ливия не собиралась.

Таковы были дела в Риме. А на востоке от столицы, на другом берегу Адриатического моря, шла война — самая тяжелая из всех, какие Риму приходилось вести со времени последней из Пунических войн[53].

По-прежнему армии не хватало продовольствия. По-прежнему она, терзаемая внезапными наскоками и стремительными отступлениями противника, не могла вынудить его к решающей битве. По-прежнему Тиберию приходилось жестоко наказывать солдат, чтобы укреплять дисциплину и искоренять пораженческие настроения. Неимоверно тяжело воевать в стране, где каждый ребенок, каждая женщина может оказаться врагом, и каждый раз, когда ты это узнаёшь, уже бывает слишком поздно, потому что ты получаешь удар копьем или ножом в спину. Солдат должен воевать, зная, что он сражается не столько с людьми, сколько с их варварской дикостью, мерзким образом жизни и ложными богами. Солдат воюет, устанавливая единственно правильный, священный римский порядок. Но если солдат встречает на своем пути не просто орущие толпы варваров, а организованную ненависть, если он понемногу забывает вкус побед и воинской славы, то он поневоле начинает размышлять, задумываться, а все это приводит к ослаблению армии и потере боевого духа.

Угасает боевой дух твоих солдат — разгорается отвагой сердце врага. В редких случаях, когда удавалось обнаружить и окружить какой-нибудь паннонский укрепленный лагерь среди непроходимых лесов, римляне могли видеть беспримерную храбрость обороняющихся: те бесстрашно бросались, почти безоружные, навстречу смерти. Пока не погибал последний защитник лагеря, пусть это был и ребенок, вооруженный палкой, нельзя было считать бой законченным. Спрашивается: кто был более отважным — римские легионеры, построившиеся «черепахой» и осторожно пробирающиеся сквозь пролом в стене, или мальчишки, прыгающие сверху на эту «черепаху», чтобы, раздвинув римские щиты, добраться зубами до вражеского горла? Для цивилизованного римского гражданина, воспитанного на исторических примерах доблести, непривычно было встречаться с примерами подобного варварства, которые производили на солдат тягостное впечатление.

Не только отвагой удивляли иллирийцы, но и благородством, которого от варваров еще меньше можно было ожидать. Однажды произошел случай, заставивший многих, и Тиберия в том числе, относиться к противнику по-иному, с большим уважением.

Двенадцатый Италийский легион, под командованием самого Тиберия, шел на соединение с двумя другими легионами, что находились недалеко от морского побережья, на временной стоянке. Там был и Германик. В этом месте Тиберий хотел начать строительство еще одного базового лагеря и пристани, чтобы без задержек получать продовольствие из Италии морем. Дорога пролегала через длинное и узкое ущелье, с почти отвесными скалами по обе стороны. Разумеется, опытный Тиберий, прежде чем войти туда, целый день потратил на разведку окрестностей. Разведчики добросовестно обшаривали покрытые лесом горы, поднимали каждую корягу, если она казалась им замаскированным входом в скрытое убежище, — и никого не обнаружили.

Такое полное отсутствие врага могло навести на подозрения, но все же Тиберий решился войти в ущелье. Чем быстрее легион проскочит опасное место, тем лучше.

Вскоре ему пришлось жестоко проклясть собственную решительность: едва выстроенные в колонну по три — из-за тесноты — легионеры растянулись по дну ущелья, как сзади послышался грохот обвала, а секунду спустя — такой же звук от падающих глыб камня раздался далеко впереди. Нечего было и выяснять — легион, да еще во главе с самим Тиберием, оказался в западне. Словно в подтверждение этой страшной догадки на вершинах скал по обеим сторонам ущелья появилось вдруг множество иллирийцев — и это многократно усилило их торжествующий рев.

Они могли делать с римлянами все что угодно. Могли забросать камнями или горящими бревнами. Могли просто уморить голодом, не позволив разобрать завалы. Сверху противник кажется совсем маленьким, и такой же незначительной становится его сила. Толкни ногой камень — и он сделает за тебя всю работу, разбив кому-нибудь голову или переломив спину.

Тиберий, рыча от злости, метался по ущелью вдоль своего войска. Надо было расставить солдат как можно ближе к стенам, укрыть их под выступами, которых было до обидного мало. Он даже не сразу обратил внимание на то, что иллирийцы не торопятся начинать уничтожение его легиона. Тиберий первым делом принялся искать разведчиков, доложивших ему, что дорога свободна и никакой опасности нет.

Их быстро доставили к нему, уже связанных, помертвевших от ужаса. Бросили на колени перед взбешенным главнокомандующим-. Но не успел центурион отрубить вторую голову, как с высоты неожиданно раздался голос, зовущий Тиберия по имени. В ущелье воцарилась мгновенная тишина — можно было только слышать, как скрипит гравием мертвое тело, еще не переставшее дрыгать ногами. Тиберий посмотрел вверх и увидел главного своего противника — Батона, вождя восставших иллирийцев.

Батон — высокий чернобородый человек — на ломаной, но вполне понятной латыни произнес речь. Смысл ее сводился к тому, что он дарит Тиберию и его солдатам жизнь, предлагая в ответ на эту услугу прекратить войну и беспрепятственно увести войска в Италию. Рим ничего не сможет добиться здесь, кричал сверху Батон, — разве что лишится многих тысяч своих граждан. В военной хитрости и отваге иллирийцев Тиберий мог уже убедиться неоднократно — так пусть же убедится и в том, что Иллирик не будет врагом Риму, здешние жители хотят лишь свободы и независимости. Тиберий слушал эту речь, сгорая от стыда, потому что солдаты видели, как он внимательно слушает, не перебивая и не имея сил оторвать взгляда, направленного на Батона снизу сверх.

Закончив говорить, Батон махнул рукой — и вершины скал опустели. Ни один камень, ни одна стрела или варварское копье не слетели оттуда. О таком благородстве никто и не слышал раньше. Оно было таким явным и в то же время величественным, что хотелось о нем поскорее забыть, чтобы не так остро чувствовать собственное несовершенство. Тиберий перевел дух и понял, что о случившемся не станет широко известно — мало кто решится в Риме рассказывать о великодушии варваров, с которого не стыдно брать пример для подражания. Он велел поскорее порубить головы связанным разведчикам и, даже не посмотрев на казнь, отправился вперед, к завалу, преграждавшему путь, чтобы определить, сколько времени уйдет на его разборку и не слишком ли это задержит продвижение войска к месту назначения.

К вечеру завал был разобран настолько, что стало возможно протащить через него и обоз с военной техникой. Поспешно покинув ущелье, легион двинулся дальше, не останавливаясь на ночлег. Тиберий рассудил, что благородный Батон не станет нападать на них ночью, раз уж отпустил с миром. Так оно и вышло. До самого побережья римляне не встретили больше ни одной засады и ни разу не подверглись нападению. Едва поздоровавшись с Германиком, Тиберий потребовал от него начинать строительство лагеря.

Разумеется, ни о каком прекращении войны и речи быть не могло. Батон хоть и выучил латынь, но оставался диким варваром, не понимающим, что такое интересы государства (величайшего из государств) и воля императора (величайшего из земных властителей). Спасибо ему, конечно, что он сохранил Тиберию жизнь, но все же Иллирик будет покорен. Тиберий был благодарен Батону еще и за науку, которая позволила ему избрать самый действенный метод борьбы с непокорным племенем.

Не нужно было больше никаких маневров и стратегического мудрствования. Всю армию следовало собрать в одном месте и планомерно двигаться по вражеской территории, все, что движется, предавая мечу, и все, что горит, — огню. Там, где пройдет римское войско, должна оставаться черная от угля и красная от крови земля. Этих полудиких, кичащихся воинской доблестью и великодушием, можно победить только так.

Война продолжалась. Но даже и тот безжалостный метод ее ведения, который выбрал Тиберий, не привел к быстрому желаемому результату. Жестокость порождала ответную жестокость и еще более изощренную хитрость врага. Тиберий отправлял в Рим подробные доклады, в которых отчитывался за каждый свой шаг и обосновывал необходимость доведения до конца этой тяжелой и разорительно дорогой войны. Но на тех же кораблях, что везли в Италию его послания, домой возвращались покалеченные и уволенные со службы солдаты. Они наперебой рассказывали всю правду об ужасах паннонской кампании (а многие и кормились этими рассказами по тавернам и помещичьим усадьбам, беря со слушателей, разевающих рты, плату деньгами и продуктами). Слухи достигли Рима, их стали обсуждать сенаторы, потом забеспокоился и Август: казна пустеет, городские улицы заполняются просящими подаяние инвалидами (которых государство не в силах содержать), по всей Италии каждый день голосят все новые и новые десятки и сотни вдов и сирот, а конца войне что-то не видно, и, если верить слухам, а не донесениям главнокомандующего, она может тянуться до бесконечности, пока не высосет из империи все соки.

Вызвав к себе во дворец на приватное совещание нескольких особо приближенных сенаторов (в их числе и Марка Кокцея Нерву), Август поставил вопрос прямо: стоит продолжать войну или пусть этот Иллирик отделяется — до тех пор, пока у Рима не будет достаточно сил, чтобы снова присоединить его. Общее решение было таким: приостановить военные действия и отозвать Тиберия. Сенаторы видели, что Август колеблется — иначе не пригласил бы их, — и хотели выглядеть в его глазах людьми разумными и заботящимися о сохранности государственной казны.

Тиберию был послан приказ вывести войска из Паннонии и возвращаться в Рим. В ожидании его возвращения сенат разрабатывал проект торжественного эдикта по случаю окончания войны: все надо было оформить так, чтобы это не выглядело поражением. Уже столько лет Рим не знал поражений! Смысл эдикта должен был сводиться к тому, что мятежный Иллирик примерно наказан — он почувствовал тяжелую руку империи на своей шкуре и еще долго не опомнится и не посмеет бунтовать.

Ответ (лично Августу) от Тиберия пришел совершенно неожиданный. Впервые в жизни Тиберий посмел ослушаться. Он писал, что отвести войска — значит показать врагу свою слабость. Почувствовав себя победителями, паннонцы перейдут в наступление и начнут мстить Риму за все обиды — а таких обид войско Тиберия успело нанести за время войны довольно много. Боевые действия продолжатся, писал Тиберий, и закончатся только после полной капитуляции противника.

Ответ Тиберия стал широко известен в Риме. И вызвал общее воодушевление. Тиберий Клавдий, которого в высших кругах (да и не только в высших) привыкли считать бездушным исполнителем приказов, не очень-то умным человеком с весьма сомнительной репутацией, неожиданно предстал перед всеми в ореоле доблестного полководца, национального героя, для которого честь и слава Рима дороже собственной жизни.

Итак, война не закончилась, к общему удовольствию граждан. Но до победы было по-прежнему далеко. Так далеко, что ликование и восхищение Тиберием со временем успело остыть, потом снова разгореться, когда на очередной приказ возвратиться Тиберий вновь ответил отказом, и еще раз остыть. Сведения из Иллирика поступали самые разнообразные, в них реляции о выигранных сражениях чередовались с докладами об очередном вынужденном отступлении. И снова приплывали на кораблях искалеченные ветераны, только теперь их печальные и страшные рассказы мало кто хотел слушать, особенно в Риме и других крупных городах. Они разбредались по дорогам Италии в поисках пропитания — никому не нужные и никак не награжденные отечеством за свои подвиги, потому что отечеству нечем было им платить.

Целых три года римская армия сражалась в труднейших условиях, неся потери, голодая и подвергаясь побоям центурионов. И эти неимоверные страдания были наконец вознаграждены. Иллирийский вождь Батон запросил перемирия и отправил к Тиберию парламентеров — договариваться о завершении войны. Иллирик больше не мог отстаивать свою независимость — от прежнего населения осталась едва треть. Ни один иллирийский город, ни одно село не уцелело, огромные лесные массивы были выжжены и вырублены, чтобы восставшим негде было скрываться. Земля пребывала в запустении, никем не обрабатываемая.

Тиберий и Батон встретились. Иллирийский вождь готовился принять смерть от своего заклятого врага, но Тиберий встретил его хорошо, едва ли не с почестями. Видимо, ему самому надоела эта затяжная кампания, и он был рад, что Батон оставил упрямство и сдался. Кроме того, Тиберий не забыл того ущелья, где Батон подарил ему жизнь.

Он спросил Батона: почему нужно было бунтовать и развязывать бессмысленную войну против Рима? Да еще воевать с таким упорством? Другие провинции прекрасно уживаются с римскими властями. На это Батон ответил, что Иллирик тоже будет подчиняться Риму, если сей пастух не станет использовать волков вместо пастушеских собак. Тиберий только пожал плечами.

Триумф был присужден только ему. Сенат предлагал почтить такой наградой также и Германика, как успешно проявившего себя молодого полководца, но Август отклонил это предложение. Паннонская кампания была делом Тиберия, и он мог обидеться, если Германика поставят с ним на одну доску. Август сказал, что у Германика еще будет возможность проявить доблесть и добиться триумфа самостоятельно. Пока он должен вполне удовольствоваться триумфальными украшениями, наравне с легатами, наградить которых попросил сам Тиберий. Он впервые просил о награде для своих подчиненных.

Рим готовился к торжественной встрече триумфатора, когда из Германии пришла страшная весть. Все три легиона под началом Квинтилия Вара погибли, Вар, не пережив позора, убил себя, и Германия, освободившись от римского войска, охвачена восстанием.

23

Квинтилий Вар, назначенный три года назад наместником в Германию (получив в управление обширные земли по обе стороны Рейна), оказался даже не плохим пастухом, а волком, как выразился Батон в беседе с Тиберием. В последней германской кампании он командовал легионом и как-то забыл, что общая победа была одержана под руководством Тиберия, и всю заслугу готов был приписать одному себе. На покоренных германцев он смотрел исключительно как на свою собственность, и даже самого последнего раба, привезенного из Рима, ставил выше германских вождей и старейшин. Губернаторство Вара стало для Германии настоящим бедствием — совсем не такого ожидали германцы, покоряясь римской власти.

Происходивший из древнего патрицианского рода, Вар не в первый раз получал в свои руки такую огромную власть. Он был и консулом в Риме (в один год с Тиберием), и наместником в Сирии, где подавил опаснейший мятеж иудеев, доведенных до отчаяния его притеснениями и измывательствами. И не раз лишался высокого положения, смещаемый со своих постов — когда становилось слишком очевидно, что все способности он направляет на служение не Риму и Августу, а себе самому.

Поскольку вся Германия вместе с населением принадлежала ему безраздельно, то он плевать хотел на всякие там обычаи, уклад жизни и прочую дребедень. Побежденные обязаны были жить по римским законам, а если сказать вернее — по тем законам, которые установил Квинтилий Вар. Он поделил Германию на области, не смущаясь тем, что в некоторых из этих областей оказались племена, традиционно враждебные друг другу. Везде насадил своих судейских чиновников, сборщиков налогов, велел германцам строить храмы в честь римских богов и вокруг этих храмов селиться, образовывая города, как в других культурных провинциях, вроде Галлии и Малой Азии.

Самым влиятельным германским вождем в то время был Арминий, по инициативе которого и был заключен мир. Отказавшись от борьбы с империей, он рассудил, что должен как следует изучить ее устройство, чтобы понять, в чем заключается ее непобедимая сила. Еще в самом начале губернаторства Вара Арминий, по протекции Германика, приехал в Рим и был представлен Августу. Император принял его добродушно-снисходительно и позволил поселиться в Риме на тот срок, какой сам Арминий пожелает. Германский вождь купил небольшой домик на Палатине и начал цивилизовываться.

Надо сказать, что первое время ему даже нравилось здесь жить — комфорт и удобства городской жизни, популярность в обществе (в частности, внимание со стороны непривычно красивых и холеных римлянок), масса развлечений, о каких он в своих лесах и подумать не мог. Чего стоили поединки гладиаторов с ужасающими животными, привезенными из Африки, — Арминий и не знал, что такие бывают. Как же было не ощутить величие Рима? Однажды в цирке он едва не лишился чувств, наблюдая за невероятным представлением — битвой слона и носорога. Появись любой из этих зверей в его родных лесах — ему немедленно начали бы поклоняться как воплощению божества! А римляне повелевают этими гигантами, заставляя их вспарывать друг друга бивнями и рогами для увеселения изнеженной и пресыщенной публики.

А вот Август, как ни странно, не произвел на Арминия впечатления, подобающего его божественному сану. Разве таким должен быть человек, правящий половиной мира? Из его глаз не бьют молнии, а от голоса не гремит гром, никто не падает ниц перед его троном. Нет, он позволяет себе шутить, дружески разговаривает с собеседниками и слишком часто обращается к жене за советом или одобрением. Вот жена его та больше похожа на всесильную богиню, чем великий император Август.

Арминий понял главное — сила империи, позволяющая ее гражданам пользоваться всеми благами цивилизации, заключается в богатстве. Деньги — вот что создает все эти удивительные чудеса. Золото стекается в Рим со всех концов света и здесь строит дворцы, храмы, каналы и водопроводы, питает науки и искусства, одевает мужчин в шелковые тоги и ложится женщинам на грудь в виде ожерелий. Если лишить Рим золота, то он недолго будет существовать. Но избыток богатства тоже когда-нибудь погубит Рим.

Арминию стало скучно. Его потянуло обратно, в родные места, где жить хоть и труднее, но проще и понятней, где в мужчине ценится сила, в женщине — плодовитость, в старике — опытность, а в старухе — умение зашептывать больные зубы и грыжи. Но уезжать было еще рано. Всей своей варварской хитростью Арминий чувствовал, что должен стать для римлян своим человеком, чтобы потом успешнее бороться против них.

Он довольно скоро научился бегло говорить на правильной латыни, рьяно поклонялся здешним богам и приносил им жертвы, завел много знакомств среди знати. Отношение к нему было прекрасным: для всех он выглядел примером того, как цивилизация благотворно влияет на природную дикость. На него смотрели с таким умилением, с каким ремесленник смотрит на произведение собственных рук. Сословие всадников приняло его в свои ряды.

Он многое узнал о врагах. Сейчас, когда его родина была полностью подчинена Риму, как ни странно, был самый подходящий момент для того, чтобы избавиться от этой подчиненности. Пока Арминий наслаждался столичной жизнью, Рим развязал на Востоке войну и все больше увязал в ней, как лошадь, попавшая в болото. С удивлением Арминий узнавал, что восставший Иллирик — сравнительно небольшая область, и жители ее далеко не так воинственны, как его родные германцы. И эта маленькая страна держит Рим за горло, связывая огромные силы — пятнадцать легионов и столько же вспомогательных войск! Очень интересовали Арминия отношения Августа с Тиберием, который вел войну на Востоке. Все открыто утверждали, что император терпеть не может пасынка, навязанного ему Ливией. И в то же время по Риму ходили переписанные послания императора к Тиберию, где Август рассыпался в любезностях и даже опускался до откровенной лести. Значит, Август боится Тиберия, понял Арминий. И ревнует к его растущей популярности. Что из этого следует? А то, что соперничество этих двух людей — Тиберия и Августа — и будет главным событием римской жизни, а вовсе не война за присоединение Иллирика. У Тиберия одна возможность возвыситься — победа в войне. Значит, он будет вести ее до конца, истощая римские силы. И когда они истощатся — тут-то и поднимется Германия! И кто сможет помешать германским племенам войти в Рим победителями? Арминий даже испугался этой мысли. Но потом вдруг ясно представил себе план действий — и мысль о победе над Римом перестала казаться ему невероятной.

Наступил день, когда из Иллирика пришло сообщение о победном завершении войны. Арминию было понятно, какой ценой далась римлянам эта победа — он был в курсе всех особенностей иллирийской войны и видел достаточно инвалидов на римских улицах и площадях. Пока сенат и Август дебатировали, какое имя добавить к основному имени Тиберия — «Паннонекий», «Непобедимый» или «Благочестивый» (в конце концов не добавили никакого: Август запретил, сказав, что Тиберий и так будет доволен именем, которое унаследует после его смерти), Арминий быстро собрался, попрощался с новыми знакомыми и уехал в Германию, втайне поклявшись себе, что сюда он еще вернется.

На родине он застал картину, полностью удовлетворявшую его представлениям: губернаторство Квинтилия Вара оказалось не одной из форм республиканского правления, а самой настоящей деспотией. Вар устроил себе ставку в Майнце, где жил под надежной охраной, а его чиновники, как пиявки, пили германскую кровь. Рабы должны работать, рассуждал Вар, — поэтому повсеместно силой оружия насаждалась римская система земледелия — распахивались луга, осушались болота и выкорчевывались леса под новые пашни. Свободные германцы превращались в пахарей — Риму нужен был хлеб, много хлеба. Налоги, установленные чиновниками Вара, были почти непосильными, но от новоявленных земледельцев никто и не скрывал, что плоды их труда предназначены для империи. В Южной Германии, где хлеб выращивался еще до прихода завоевателей, населению было легче приспосабливаться к новым порядкам, но племена, жившие на севере, по ту сторону Рейна, воспринимали эту политику губернатора как прямое надругательство над собой и над памятью их воинственных предков, не опускавшихся до ковыряния в земле. Северные германцы начинали роптать.

Вар, кроме всего прочего, был необуздан в сладострастии. Он постоянно требовал от покорных ему народов, чтобы те присылали девушек ему в наложницы. Там, где жители отказывались выполнять это требование, девушки забирались силой. На юных германских красавиц началась настоящая охота — солдаты ловили их и доставляли в лагерь Вара за определенную награду. Губернатору и в голову не приходило, что целомудрие для германской девушки было самым главным сокровищем, и беззаконное лишение этого сокровища становилось позором не только для девушки, но и для всей ее многочисленной родни.

Одним словом, Арминий, вернувшись на родину, с удовлетворением увидел, что Вар обильно удобряет почву, в которую следует бросить семена дерзкого замысла о свержении римского господства и грядущей победоносной войны с империей. Он начал действовать.

Двоюродный брат Арминия, Сегимер, находился на военной службе у губернатора — командовал германскими вспомогательными войсками. Поговорив с Сегимером, Арминий нашел в нем единомышленника и узнал, что во всех германских полках нет ни одного довольного римской властью. Но ни о каком восстании пока и речи идти не могло — германцы боялись открытого столкновения с майнцским гарнизоном, всегда находящимся в полной боевой готовности. Все войско Квинтилия Вара состояло из трех легионов — Семнадцатого, располагавшегося у реки Зааль, в лагере, где когда-то умер Друз Старший, и двух, что располагались возле Майнца, — Восемнадцатого и Девятнадцатого Галльского. Это была серьезная сила. Но Арминий и не собирался воевать с ней в открытую.

Он вошел в доверие к Вару, снискал его расположение тем, что непременно восхищался великим городом Римом, мудрым правителем Августом, государственным устройством, которое следует вводить повсеместно — и самим Варом, проводником римской политики. Вар настолько стал доверять этому цивилизованному германцу, что позволил Арминию создать еще три полка вспомогательных войск — копьеносцев, пращников и один конный полк — и возглавить их, чтобы Арминий сравнялся в военной должности с Сегимером. «Римляне сильны, — сказал Вар, но все же не помешает иметь в такой обширной провинции, как Германия, некоторую опору из местных».

Чтобы набрать в свое войско подходящих солдат, Арминий лично принялся искать рекрутов по отдаленным областям большей частью на севере, от Рейна до Северного моря. Заодно он прощупывал почву, заручался поддержкой племенных вождей и старейшин влиятельных родов. К его удивлению, не все из них горели желанием сбросить ненавистное иго. Некоторые вполне приспособились к новым порядкам и даже пытались подражать римскому образу жизни, меняя одежду настоящих мужчин на складчатые тоги и давая детям имена Юлиев, Марков, Помпеев. Быть первым над людьми по праву рождения им нравилось больше, чем добиваться первенства силой и храбростью. Впрочем, Арминий чувствовал: как только он сделает решительный шаг, эти романизированные вожди мигом вспомнят, что они — дети германских суровых богов и настоящие хозяева своей земли.

На самом севере, там, где река Везер впадает в море, Арминий договорился с одним из вождей херусков, сразу ставшим горячим сторонником его плана. План был таков: как только этот херуск получит сведения о том, что три полка Арминия собраны, он поднимет своих людей против местных чиновников — сборщиков налогов, с которыми обычно не бывает больше сотни солдат охраны. Причем расправа с римлянами должна быть особо жестокой, чтобы это вызвало большой шум и разожгло в душе губернатора желание отомстить. Херуск пообещал, что он сделает все как надо — ни раньше, ни позже, чем получит весточку из Майнца, от Арминия.

Через пару месяцев наместник Германии Квинтилий Вар с негодованием узнал, что северную область херусков охватил пожар мятежа — единственный уцелевший в кровавой бойне солдат, кое-как добравшийся до ставки губернатора, рассказал, что люди, посланные на сбор налогов, коварно схвачены, сожжены заживо, а все солдаты перебиты. Спасшийся воин настаивал, что имела место не какая-нибудь обычная драка из-за мелочи, вроде обеспеченной дочки, переросшая затем в неуправляемое побоище, а спланированная акция, направленная против римского владычества как такового. В первом случае губернатор мог ограничиться отправкой на север одной-двух когорт, этого было бы вполне достаточно, чтобы навести порядок, поотрубав пару десятков самых горячих голов и предав огню пяток-другой германских селений. Но здесь был другой случай. Здесь было государственное дело — измена и бунт, и подавлять этот бунт полагалось самому губернатору, с использованием всей имеющейся у него военной мощи.

Вар забеспокоился. Он немедленно отправил к реке Зааль посыльного с приказом Семнадцатому легиону сниматься и ускоренным маршем двигаться к Майнцу, на соединение с основными силами. Серьезные сомнения у губернатора (как у главнокомандующего) вызывали германские вспомогательные войска Сегимера и Арминия. Но Арминий рассеял недоверие Вара, поклявшись Юпитером, что приложит все силы к восстановлению на севере законной власти. Он ничего не заподозрил, Квинтилий Вар, никогда раньше не отличавшийся особой доверчивостью натуры. Он не внял предупреждениям некоторых своих приближенных (в том числе и германского происхождения) о том, что Арминий что-то затевает. Он в такой степени положился на преданность Арминия, что, дожидаясь подхода Семнадцатого легиона, позволил всем германским полкам двигаться к Везеру, чтобы они могли преградить путь восстанию и не дать ему распространиться на южные области, где, по поступавшим сведениям, пока было спокойно.

Возможно, Вар потерял бдительность из-за того, что чувствовал свою личную вину за мятеж херусков. Дело было в том, что он получил из Рима предписание несколько увеличить налоги в подчиненных ему областях — паннонская война значительно опустошила государственную казну, и Август собирался ее наполнить до прежнего уровня. Такие же предписания получили губернаторы и всех других провинций, но Вар, пожалуй, оказался самым рьяным исполнителем императорской воли. Он увеличил объем налога вдвое против того, что от него ожидали в Риме. Август будет доволен, думал Вар. Он понимал, конечно, что обрекает своих германцев на голод и, может быть, даже на голодную смерть. Но, в конце концов, — провинции на то и существуют, чтобы драть с них десять шкур. Все это многократно оплачено наперед драгоценной римской кровью, в том числе и его, Вара, кровью, хотя он ее и не проливал, но зато проливали его солдаты в сражениях с варварами! И все-таки, узнав о восстании херусков, он не преминул подумать, что, возможно, перегнул палку, уподобившись неразумному хозяину, который, вместо того чтобы ждать, когда курочка снесет яичко, выдавливает его из курочки, удушая ее самое.

Дальше события развивались точно так, как задумал хитрый Арминий. Через неделю из заальского лагеря прибыл Семнадцатый, Вар устроил объединенному войску смотр, собрал обоз для продовольствия и трофеев — и двинулся на север вслед за германскими полками Арминия и Сегимера. Он взял в поход даже военную технику — баллисты и катапульты, что снижало быстроту продвижения, но зато придавало уверенности в собственных силах, ибо известно, какой ужас наводят на варваров эти чудовищные и громоздкие машины.

Легионы шли медленно, техника часто застревала — колеса телег вязли в мягкой болотистой почве. Из-за этого армия Вара сильно растянулась, что было весьма неосмотрительно. Только на двадцатый день тяжелого пути римляне приблизились к цели. Им не удалось нагнать Арминия, чтобы соединиться с ним, но это уже было и не важно. Легионам оставалось идти не более двух дней. Только продвинуться сквозь огромный массив Тевтобургского леса — и они выйдут на привезерскую равнину.

Все три легиона, хоть и были неимоверно растянуты, вошли в лес целиком, со всеми своими обозами. Вар находился где-то посередине своего войска и уже хотел было, учитывая опасность положения, посоветоваться с легатами и сделать остановку передовой когорты, чтобы собрать армию в единый кулак — но совещание вдруг пришлось отложить, и, как оказалось, навсегда.

Весь угрюмый Тевтобургский лес словно взорвался тысячеголосым ревом — германские полчища, неизвестно откуда взявшиеся, набросились на римлян со всех сторон. День уже клонился к вечеру, под сводами гигантских сосен было сумрачно — и противника нельзя было даже как следует рассмотреть: его присутствие выдавали лишь оглушительный победный вопль и летящие отовсюду копья и стрелы, которые, как ни прикрывайся от них щитами, все равно находили добычу и впивались в нее.

Бой шел до ночи. Вернее, это можно было бы назвать избиением, потому что римляне не нападали, а только защищались. Когда совсем стемнело, германцы удалились так же внезапно, как и появились пару часов назад. Вар запретил жечь костры, чтобы у врагов не возникло соблазна пострелять еще немного по освещенным мишенях. В кромешной темноте он пробирался от одной когорты до другой — надо было взбодрить солдат, прояснить обстановку, узнать о количестве потерь и придумать все же какой-нибудь выход из положения.

Уже много после, когда имя Тевтобургского леса стало нарицательным, выяснилось, в чем была главная ошибка Вара. Будь на его месте более опытный и менее самонадеянный полководец, он тут же, не дожидаясь рассвета, приказал бы войску отходить назад, бросив и обозы и технику. Даже раненых, которых в темноте нести на носилках было бы затруднительно, он приказал бы бросить, может быть из милосердия добив их и тем избавив от дальнейших мучений, ибо основная задача на тот момент была — спасение армии, тех, кто остался в живых и может сражаться, мстя за погибших. К слову сказать, Тиберий так бы и поступил, а еще вернее — он никогда бы и не оказался в таком положении, войдя без разведки растянутым войском в труднопроходимый лес. Но легионами командовал не кто-нибудь, а Квинтилий Вар, презиравший германцев и не допускавший мысли о возможности поражения римского оружия. За всю ночь он не придумал ничего лучше, как дожидаться рассвета и при свете дня продвигаться вперед, отражая вражеские наскоки.

А к утру неожиданно пошел сильный дождь, просто ливень. Он не оставил на людях ни единой сухой нитки, сделал намокшие щиты неподъемно тяжелыми, а тетивы луков — дряблыми и без того вязкую землю превратил в непроходимую грязную топь. Командиры передовых когорт, пробравшиеся с докладом к главнокомандующему (кое-где им пришлось переплывать разлившиеся ручьи), сообщали, что впереди по всему лесу устроены завалы из бревен, и разобрать эти завалы не представляется возможным без больших людских потерь, так как они охраняются подвижными германскими отрядами пращников и копьеметателей. Но Вар ничего не хотел слушать и, взбешенный, приказал начинать движение вперед, чего бы это ни стоило.

По всей длине растянутого римского войска понеслись звуки команд — центурионы поднимали своих солдат, заставляя их выталкивать из грязи телеги с провиантом и техникой, помогая бессильно бьющимся в упряжи лошадям. И тут же голоса центурионов перекрыл германский рев — в промокшем насквозь лесу он звучал еще более грозно и тяжеловесно. Полки Арминия и Сегимера, снова возникнув как бы ниоткуда, накатились на измазанных в грязи, измотанных за ночь римлян.

Не стремясь слишком сближаться с противником, германцы забрасывали его своими короткими копьями, метать которые они были большие искусники, — так торжествующие ловцы добивают зверя, попавшегося в заранее заготовленную западню.

К середине дня от трех легионов осталось немного. Но и эти немногие так и не получили от главнокомандующего приказа отступать. Вар, осознавший, что разбит и уничтожен, и, главное, разбит из-за собственной безумной гордости, решил оставить армию, покончив с собой. Немногие очевидцы этого рассказывали, что он вынул меч из ножен, но долго не мог решиться — начал вдруг оглядываться по сторонам, словно ожидая, что откуда-то придет спасение, — ведь оно всегда приходило. Несколько раз подносил меч к горлу, но опускал. И только когда по его просьбе на него накинули сверху плащ, он все-таки перерезал себе горло.

Какой ни царил хаос среди остатков разбитого римского войска, но весть о кончине главнокомандующего разнеслась от одного конца до другого со скоростью ветра. Достигла она и арьергардного отряда, состоящего в основном из солдат пятой когорты Девятнадцатого Галльского. Отряд был наскоро собран единственным оставшимся в живых офицером, которого звали Кассий Херея.

Поняв, что командовать, кроме него, некому, Кассий принял единственно правильное решение — то самое, которое не додумался принять Вар, лежавший теперь под солдатским плащом. Отыскав среди своих уцелевших солдат трубача, Кассий Херея велел ему трубить общий сбор — чтобы на рассеянных по лесу легионеров звук трубы подействовал, как зов хозяина на охотничьих собак. Немногим удалось пробиться на этот зов — всего Кассий насчитал около сотни человек. Им ничего не надо было объяснять. Они знали, что, только прорвавшись через германские толпы, могут спастись. Построив отряд, Кассий Херея лично возглавил прорыв.

Это был выдающийся подвиг молодого офицера: вся сотня вырвалась из окружения, не потеряв ни единого человека и при этом нанеся врагу существенный урон. Вот что значил на деле римский боевой порядок — небольшой отряд прошел сквозь германцев, как горячий нож сквозь масло. К концу этого тяжелого и трагического дня Кассию удалось вывести сотню из Тевтобургского леса. Путь назад был свободен.

Не только отвага и организованность спасли римлян. Да, германцы легко расступались перед ними и в коротких схватках не были устойчивы. Но все это потому, что битва германцами уже была выиграна, и все они думали лишь об одном — как бы поскорее добраться до обозов, полных всякого добра, и до многочисленных мертвецов, которых можно было грабить уже совсем безбоязненно. Так что желающих преследовать Кассия Херею с его солдатами не нашлось.

Из бесценного имущества легионов был спасен только значок пятой когорты Девятнадцатого — да и то случайно: его подобрали двое чужих солдат, пробегая мимо убитого знаменосца. Все другие знаки отличия и воинской славы и — что было страшнее даже всеобщей гибели — все три орла оказались брошенными в лесу. И Кассий со своей новообразованной центурией не имел никакой возможности отбить их. Уж германцы-то знали цену римским орлам, знали, что священнее их нет символов для каждого римлянина, и, конечно, уже подобрали и стерегут их как зеницу ока. Никогда германским ордам не удавалось заполучить даже значка когорты, а тут — сразу три орла! Сколь ни тяжело было вспоминать Кассию Херее и его солдатам о погибших товарищах, но потерю святых воинских знаков они переживали еще труднее — многие даже плакали и не скрывали своих слез.

Дорога до Майнца, которую, правда в обратном направлении, Вар прошел за двадцать дней, у отряда Кассия заняла всего восемь. Они двигались со всей быстротой, на какую были способны, ожидая за собой погони. Никто бы теперь их не спас, окажись германцы дальновиднее и пусти им вслед конницу. Но этого не случилось, и к концу восьмого дня Кассий уже докладывал побелевшему от ужаса и позора командиру оставленной в Майнце когорты о случившемся.

Невозможно было в это поверить! Сознание римлянина не могло это вместить. Потому что римлянин ни от кого никогда не слышал, что римская армия могла погибнуть в один миг. Бывало, что она несла потери, отступала, терпела поражения, наконец, — но чтобы вот так бесславно исчезнуть! И все-таки приходилось верить невероятному.

Даже соединившись с майнцской когортой, нельзя было оставаться в Майнце. Скоро восстание охватит всю страну. Армия мятежников под началом Арминия и Сегимера двинется к Рейну — к мостам, охраняемым небольшими римскими гарнизонами. И если захватит мосты — дорога на Рим будет свободна. Некому остановить варваров — благодаря роковой ошибке Квинтилия Вара Германия из управляемой римской провинции превратилась в неумолимого и опасного врага — в один миг!

Остатки былой римской мощи — несколько сотен солдат и несколько десятков чиновников с семьями спешно покинули Майнц, оставив почти все имущество. Это сделать посоветовал Кассий Херея, чтобы возбужденные победой своих соплеменников германцы занялись грабежами и не преследовали уходящих. Впереди всех, запасшись сменными лошадьми, поскакал отряд гонцов — в Рим за подмогой. Отвести угрозу от границ Италии можно было, только остановив Арминия и Сегимера на Рейне.

А мятежная армия германцев еще несколько дней праздновала победу. Напрасно Арминий убеждал своих военачальников собираться и организовать поход на Рим — его не слушали. Все упивались торжеством, местным пивом и вином, захваченным в римских обозах. Количество добычи потрясло мятежников, и бесполезно было говорить им, что в столице империи их ждет неизмеримо больше — если они только возьмутся за ум и поторопятся. Какие там римские богатства, когда самые захудалые мужички стали щеголять в серебряных нагрудниках и шлемах с красными перьями! Кроме того, среди германцев начались раздоры из-за дележа добычи, а также много драк беспричинно вспыхивало по пьяному делу. Рычащий от гнева Арминий рыскал по лагерю победителей как волк, сцеплялся с вождями, рубил мечом пьяных драчунов, но ничего не мог поделать с этой никому не подчиняющейся массой. В очередной раз он убеждался, что дикость его соотечественников в конце концов станет причиной их глобального поражения, несмотря на отдельные победы.

Когда все вино было выпито и все имущество разделено, германцы понемногу пришли в себя и опомнились. Теперь они тоже понимали, какую оплошность допустили, позволив горстке римлян уйти из Тевтобургского леса и увести с собой майнцскую когорту. Хмель выветрился из голов, и многие уже предвидели последствия этой ошибки: император Август, разгневанный потерей трех легионов вместе с орлами, пошлет на Германию все свои войска — и горе тем, кто встретится на их пути. И римляне больше не станут попадаться в ловушки. Протрезвевшие вожди явились к Арминию и попросили его вести их за Рим — и далее, пока фактор внезапности еще не совсем потерян.

И они двинулись. Но когда подошли к Рейну, то увидели, что все мосты, кроме одного, сожжены, а перед этим единственным мостом выстроены укрепления, вполне достаточные, чтобы римляне до подхода свежих сил могли удерживать мост. Арминий приказал атаковать, и сражение началось.

Римляне оборонялись успешно — и опять-таки не по причине одной своей храбрости и воинского искусства, а по причине нежелания германцев воевать как следует. Была и еще одна причина. Недалеко от моста по эту сторону Рейна находился небольшой город, оставленный гарнизоном и населением, — все они сейчас находились за предмостными укреплениями и сражались с упорством, приводившим германцев в замешательство. И поскольку вверх и вниз по течению Рейна, там, где были сожженные мосты, находились такие же брошенные городки, германская армия, немного повоевав, разбрелась по этим городкам — посмотреть, не осталось ли там чего-нибудь ценного. И опять всех тех, кто занялся грабежом, невозможно было заставить биться за единственный уцелевший мост.

Арминий уже подумывал о том, что хорошо бы послать людей в Тевтобургский лес — за оставленными там баллистами. Но, во-первых, на это ушло бы много дней, во-вторых, трудно было бы найти кого-нибудь, кто умел бы с этой техникой обращаться, а в-третьих — как выяснил Арминий, — эти хитроумные машины сразу после разгрома римлян были предусмотрительно разрушены победителями, чтобы никто больше не смог этого оружия обратить против них. Выход из положения был один: под страхом смерти собрать германское войско и отбить мост одним ударом, пусть на стены укрепления и придется взбираться по трупам соплеменников.

И только Арминию удалось приготовиться к решающему штурму, как из-за Рейна, откуда-то издалека, послышалась труба. Защитники моста ответили знакомому сигналу своими трубами — и уже сам Арминий, умевший понимать язык римских сигналов, услышал, что к Рейну идет большое подкрепление. Впрочем, сигнал трубы германцы поняли, и не разбираясь в его значении. Возмездие идет — вот о чем пела римская труба. Войско Арминия, дробясь на небольшие группы, принялось беспорядочно отступать. Вождям мятежа, Арминию и Сегимеру, ничего не оставалось, как последовать за своими подчиненными.

И они не узнали, что на помощь защитникам моста еще никто не шел. А это была всего лишь военная хитрость, пришедшая в голову все тому же Кассию Херее. Он рассчитал, что германцы испугаются открытого столкновения с якобы подходящими железными римскими когортами, — и не ошибся.

Настоящее подкрепление подошло только через три дня. Его привел не кто иной, как Тиберий. Ему пришлось на неопределенное время отложить свой паннонский триумф.

Для Тиберия опять начиналась война — теперь уже за возвращение утраченных земель за Рейном.

24

Известие о разгроме армии Квинтилия Вара потрясло Рим. В городе, мгновенно охваченном самыми невероятными слухами, началась паника — словно гибель римского войска уже означала гибель самого Рима и завоевание германцами всей Италии. Жители спешно паковали все имущество, которое можно было увезти с собой, — и покидали столицу. Страх перед ордами разъяренных варваров, идущих с севера, превратил римлян в неуправляемую толпу. Неизвестно, к чему привел бы массовый исход граждан из Рима, если бы не решительное вмешательство Августа. Отряды преторианцев преградили дорогу потокам беженцев. Повсюду зачитывался императорский указ о запрещении покидать город, восстановлении гражданского спокойствия и новом тотальном призыве на военную службу.

На самом деле твердость и решительность проявил вовсе не Август, а Ливия. Она смогла взять себя в руки и привела в чувство мужа, поначалу охваченного паникой, как и большинство его подданных. Возможно, для престарелого Августа весть о таком полном поражении римлян оказалась слишком тяжелым испытанием — поначалу он был так же испуган, как и большинство его подданных. Рассказывали, что император затворился в своем доме на Палатине, в особой комнате, которую называл «своей мастеровушкой», и там буквально бился в истерике, время от времени громко, на весь дом крича: «Вар! Вар! Верни мне легионы! Верни полковых орлов!» Из этого состояния Ливии удалось вывести его довольно быстро, хотя и не без труда. Она доказала мужу, что положение совсем не такое безнадежное, каким могло бы быть — если бы Тиберий к этому времени не усмирил Паннонию. Победители германцы не преминули бы соединиться с паннонцами, и вот тогда Риму оставалось бы лишь уповать на милосердие богов.

Пока же вполне можно было обойтись и собственными силами. В недавнем прошлом кампания по набору солдат в паннонские легионы Тиберия и Германика изрядно опустошила людские резервы. Но это только на первый взгляд, заявила Ливия. Она предложила Августу издать эдикт, предписывающий брать на военную службу мужчин старше тридцати пяти лет — они вполне могли носить оружие, раз у них хватало здоровья целыми ночами просиживать за чашей вина. В среде солдат-ветеранов, уволенных в запас, также был проведен набор — нечего было таким умелым воинам бездельничать в трудное для государства время. И еще по настоянию Ливии был организован отлов тех юношей, отпрысков более или менее обеспеченных семейств, которым разными путями (чаще всего — подкупом чиновников) удалось отвертеться от армейской службы. Уж кто-кто, а Ливия точно знала, в какой семье есть уклоняющийся от призыва сын и где его следует искать. Наконец, по настойчивому требованию Ливии, несколько отцов из всаднического и даже сенаторского сословий, особенно сильно сопротивлявшихся тому, чтобы их чадо отправилось сражаться за Священную империю, было публично казнено путем избиения розгами и последующего лишения головы, а тела этих преступников были крючьями стащены по лестнице Гемоний в Тибр.

Жестокость всех этих мер в короткий срок восстановила порядок в городе и успокоила Августа. Он лично возглавил комиссию по набору рекрутов, на свои средства снарядил и вооружил легион и, видимо, так воодушевился этим, что собрался во главе нового войска идти к Рейну. И действительно, выступил в поход, если и не для того, чтобы продемонстрировать свое былое воинское искусство, то хотя бы с целью вдохновить солдат и офицеров: если уж император, несмотря на преклонный возраст, рвется в бой, то им и подавно следует не щадить жизней. Впрочем, Август дошел только до предгорий Альп и там оставил войско, передав командование Тиберию.

Прославленный полководец, только что увенчанный триумфальными украшениями (правда, из-за общего траура отложивший столь долго ожидаемый триумф), Тиберий на этот раз не стал прибегать к активным военным действиям. Он считал, что не имеет достаточно сил, чтобы прямо сейчас пытаться вернуть потерянные германские земли. По-прежнему Рим был вынужден держать крупные соединения в Паннонии, в обеих Галлиях, чтобы удерживать народ от возможных мятежей — вероятность их возникновения сильно возросла после того, как повсюду разнесся слух об успехе германцев. Тиберий с несколькими легионами приблизился к Рейну и встал там, не делая попыток пересечь реку. Поскольку Арминий и Сегимер также не нападали, Тиберий получил возможность как следует укрепиться на этом рубеже. О скорой победе над взбунтовавшимися германцами и речи быть не могло, но зато Италия была теперь надежно защищена от вторжения.

Так прошел год. Страсти в Риме понемногу улеглись. Гибель Вара уже не воспринималась как катастрофа, она теперь вызывала в душах граждан справедливый гнев. В сенате все чаще поднимался вопрос о возвращении утраченных боевых знамен, и Август, понимавший, что вернувшиеся в Рим орлы помогут смыть общий позор, стал требовать от Тиберия решительных мер. Тиберий же, чья осторожность стала просто патологической (пример Вара все время стоял у него перед глазами), в своих письмах Августу оправдывался тем, что не может полностью полагаться на войска — солдаты плохо обучены, большинство видело противника только издали, армию нужно еще долго муштровать, чтобы она стала готова одерживать победы. В одном из писем Тиберий сообщил Августу, что пока не может быть спокоен даже за собственную жизнь, потому что солдаты из рук вон плохо справляются с такой простой службой, как охрана лагеря: к палатке главнокомандующего беспрепятственно пробрался один бруктер, переодетый легионером, и только бдительность самого Тиберия помогла избежать трагического случая. Заметив незнакомое лицо, Тиберий поднял тревогу, бруктера схватили, и под пыткой он сознался, что послан Арминием.

Германик в то время находился в Паннонии за вполне мирным занятием — он восстанавливал разрушенные военные городки, назначал судейских чиновников, следил за сбором налогов, то есть утверждал мирный порядок жизни в покоренной провинции, фактически выполняя роль наместника. Это занятие ему было не очень по душе — потеря зарейнских земель, завоеванных его отцом Друзом, и захваченные германцами боевые орлы — все это жгло отважную душу Германика незатухающим чувством позора. Германик то и дело обращался к Августу, прося назначить в Паннонию кого-нибудь другого, а ему позволить присоединиться к Тиберию, — возможно, вдвоем они сумеют должным образом повысить боевой дух солдат, расправятся с мятежниками и вернут знамена. Тиберий знал об этих просьбах пасынка, и они тревожили его. Появись здесь, на Рейне, пылающий жаждой мщения Германик — и от активных боевых действий не отвертеться, чтобы не выглядеть трусом. А более или менее спокойная жизнь на германской границе Тиберия вполне устраивала и сейчас, и на будущее, сколь угодно долгое: ему до смерти надоело воевать. Он надеялся, что надобность в немедленной войне понемногу отпадет, и уже можно будет не подвергать свою жизнь опасностям. Чем дряхлее становился Август, тем больше Тиберию хотелось остаться в живых к тому моменту, когда император умрет.

Август, однако, не отказывался от мысли вернуть орлов. Он уступил просьбам Германика и отозвал его из Паннонии, чтобы тот мог присоединиться к войскам на Рейне. Августу хотелось, чтобы деятельный Германик расшевелил Тиберия. Так оно и вышло. Тиберий сразу потерял возможность свое топтание на месте оправдывать неумением солдат воевать: войско встретило приезд Германика с восторгом, словно один вид молодого красавца полководца (как две капли воды похожего на прославленного отца) заставил римских воинов вспомнить о том, что они непобедимы. Тиберию пришлось, скрипя зубами от злости, обсуждать с Германиком (в присутствии легатов) планы молниеносных и сокрушительных ударов по врагу. И, соглашаясь с этими планами, время от времени выдвигаться за Рейн в поисках противника, которого надо было разбивать.

Противник же не очень стремился к большому сражению, применяя проверенную тактику внезапных нападений из засад, ловушек, поджогов и прочих мелких пакостей, вроде заваливания камнями и грязью источников с питьевой водой, захвата возов с продовольствием и тому подобного. За Рейном — до Северного моря и Моря Свенов — лежали необъятные земли, и покорить их лишь с помощью нескольких легионов да воинских талантов Германика и думать было нечего. Для этой войны еще не пришло время, и Тиберий, например, вполне ясно понимал, что вся возня с походами во вражеский тыл — всего лишь способ удовлетворения римского самолюбия, нечто вроде размахивания мечом после того, как сражение уже закончено.

И Рим, как ни странно, был очень доволен этой бессмысленной войной, хотя она и требовала больших расходов. Сенат расточал Тиберию и Германику комплименты, им присуждались (заочно) почести и награды. Август, словно под конец жизни оценив по достоинству труды и заслуги Тиберия, всячески старался умаслить его, засыпая любезными посланиями: «Когда я читаю и слышу о том, как ты исхудал от бесконечных трудов, — писал Август, — то разрази меня бог, если я не содрогаюсь за тебя всем телом! Умоляю, береги себя: если мы с твоей матерью услышим, что ты болен, это убьет нас, и все могущество римского народа будет под угрозой. Здоров я или нет — велика важность, если ты не будешь здоров! Молю богов, чтобы они сберегли тебя для нас и послали тебе здоровье и ныне и всегда, если им не вконец ненавистен римский народ».

«Приходится ли мне раздумывать над чем-нибудь важным, — писал Август Тиберию в другом письме, — приходится ли на что-нибудь сердиться, клянусь, я тоскую о моем милом Тиберии, вспоминая славные строки Гомера:

Если сопутник мой он, из огня мы горящего оба С ним возвратимся: так в нем обилен на вымыслы разум». «Я могу только похвалить твои действия в летнем походе, милый Тиберий: я отлично понимаю, что среди стольких трудностей и при такой беспечности солдат невозможно действовать разумнее, чем ты действовал. Все, кто был с тобой, подтверждают, что о тебе можно сказать словами стиха: Тот, кто нам один неусыпностью выправил дело». Тиберию оставалось лишь дивиться тому, что Август, обращаясь к нему, прибегает к помощи стихов. Пожалуй, на главный вопрос, мучивший Тиберия много лет, следовало ответить положительно: да, Август наконец привык к мысли о том, что императорская власть после его смерти перейдет к Тиберию. Старик, чувствующий приближение конца, старается убедить самого себя (и общественное мнение, конечно), что Тиберий — законный и достойнейший наследник. Все эти письма, разумеется, становились широко известны в Риме — Ливия прилагала достаточно стараний, чтобы они были размножены и распространены.

Итак, приближался главный момент в судьбе — письма матери содержали недвусмысленные намеки на этот счет. Август в сенате уже заявлял, что хочет представить сенат Тиберию, а не наоборот Тиберия сенату, это значило, что передача наследства не за горами, и ни для кого не должно быть секретом имя следующего императора.

Вместе с тем, писала Ливия, она сильно встревожена чудачествами мужа, не такими уж безобидными, как можно было от него ожидать. Август ни с того ни с сего озаботился положением сосланного на остров Планазию Агриппы Постума, часто заводит о нем разговоры, поругивает себя за то, что был несправедлив к родному внуку (а что есть наши внуки, как не продолжение нас самих?) и, возможно, поверил наговорам на несчастного юношу. Август говорил, что, как ни силится, не может вспомнить за Агриппой Постумом какой-то определенной вины или тяжелого проступка, за который его следовало бы сослать. И, что самое любопытное, — когда Ливия пытается напомнить мужу, как необуздан и жесток был Постум, каких бед он мог натворить, если бы вздумал удовлетворять свое честолюбие с помощью толпы своих приспешников — таких же беспринципных негодяев, как и он сам, — Август уходит от разговора, желая остаться при своем мнении.

То, что Август вдруг заинтересовался Агриппой Постумом, не очень огорчило Тиберия. Еще не было случая, чтобы Август вернул кого-то из ссылки, — причиной тому была странная особенность его характера, заставлявшая императора испытывать муки совести, видя рядом с собой человека, которого он заставил безвинно страдать. Как будто и не существовало такого понятия, как государственная необходимость! Ведь сумел же Август полюбить даже Тиберия, когда это стало нужно отечеству.

Через год, не продвинувшись за Рейн, но изрядно потрепав Арминия частыми вылазками, Тиберий был вызван в Рим для оказания ему высшей воинской почести — большого триумфа. К тому времени горечь от поражения легионов Вара несколько притупилась, вяло текущая война не приносила гражданам сильных ощущений — и Риму требовался праздник, требовалось значительное событие, которое должно было напомнить римлянам, что они не зря гордятся званием граждан великого государства. Оставив Германика командовать всеми войсками (тот был искренне рад и заслуженной награде своего названого отца, и тому, что впервые получает такое большое войско в единоличное управление), Тиберий поехал в столицу.

Это был его второй большой триумф — на этот раз за Паннонию. И можно было смело сказать, что приветствовать Тиберия вышли все жители Рима — все без исключения. Марсово поле, где Тиберий приносил жертвы, окружила такая огромная толпа, что шум, издаваемый ею, заглушал голоса жрецов, и им приходилось едва ли не кричать, чтобы расслышать друг друга. На разукрашенной золотом колеснице, в консульской пурпурной тоге и лавровом венке Тиберий въехал в Рим. Следом за ним шло несколько когорт, составленных из ветеранов паннонской кампании, за ними везли трофеи, вели захваченных в плен паннонских военачальников и вождей, во главе с самим Батоном. Вдоль всего шествия триумфальной колонны Тиберия также стояли тысячи людей, приветствовавших своего героя. Поднявшись на Капитолийский холм, Тиберий встал по правую руку от Августа и отсюда произнес перед народом краткую, но энергичную речь — он умел говорить речи, когда это было нужно.

Показав императору и народу плененного им Батона, Тиберий затем даровал ему свободу, наградил щедро и поселил в окрестностях Равенны — там, под надежной охраной, паннонскому вождю предстояло доживать свои дни, не зная ни в чем недостатка, кроме свободы. Такова была благодарность Тиберия за то, что Батон выпустил его из западни.

Триумф был отмечен общим обедом для всего народа — на тысячу столов. Тиберий, обычно бережливый, не ограничивал себя в расходовании средств: Ливия посоветовала ему не скупиться, чтобы праздник надолго запомнился. Впрочем, своих денег Тиберий тратил немного — и Август и Ливия открыли для него свои сундуки. Кроме общего обеда, на котором весь Рим наелся до отвала, каждому гражданину было выплачено по триста сестерциев.

В честь своих военных подвигов, а также в память Друза Старшего Тиберий (уже на свои средства — на это ушла полагающаяся ему часть паннонской добычи) воздвиг храм Кастора и Поллукса[54] на месте старого здания, пять лет назад им же построенного. Раньше это было весьма скромное сооружение, новый же храм блистал полированным мрамором и был украшен всеми образцами захваченного вражеского оружия. Внутри были установлены две бронзовые статуи — Друза Старшего и самого Тиберия, символизировавшие их братскую неразлучность, не менее крепкую, чем у Кастора и Поллукса.

Все это время Тиберий находился в столице, как ни странно не занимая никакой должности. Официально он числился главнокомандующим стоящих на Рейне войск, поэтому сенат не счел возможным отягощать его дополнительными обязанностями — но, возможно, не только поэтому. Ощущение надвигающейся смены событий царило повсюду, и сенаторы, как наиболее информированная часть общества, имели основание чувствовать близость перемен куда острее, чем обычные граждане, питавшиеся в основном слухами и домыслами. Все видели, как постарел Август, и все видели, как возвышен Тиберий.

Однако даже у приближенных императора, которые не раз слышали собственными ушами, что Август собирается передать свою власть именно Тиберию, возникало на этот счет много всяческих сомнений. Невозможно было ошибиться — Август Тиберия не любил, и никакие эдикты и ласковые письма не могли этого скрыть. Много раз было замечено, что веселость Августа как рукой снимает, стоит к нему подойти угрюмому пасынку, — вечно сутулившемуся, со сцепленными за спиной пальцами, и пробубнить приветственную фразу. При его приближении Август обычно прерывал все легкомысленные разговоры с друзьями, которые он так любил — забавные рассуждения о разных глупостях, вроде преимуществ устрицы над дроздом, в гастрономическом смысле, конечно. Неоднократно замечалось, как император, поговорив о чем-нибудь с Тиберием и отпустив его, не в силах удержаться, пускает ему вслед какое-нибудь очень нелестное слово. Да что там косвенные признаки — Август и открыто говорил, что не доверяет жестокому нраву Тиберия и боится за Рим, который должен попасть вскоре в эти медленно жующие челюсти. Но другого преемника у Августа не было.

Тиберий жил в Риме, не возвращаясь к войскам. На Германика можно было положиться — он с блеском вошел в роль командующего, надолго обосновался в лагере, взяв туда с собой Агриппину с детьми (там она и родила Германику следующего сына, которого назвали Гай). В отношениях с солдатами и офицерами Германик старался подражать своему отцу Друзу. Впрочем, это не стоило Германику труда, потому что он был незлобив и прямодушен, не любил мучить солдат муштрой и видел в них не просто воинов, а соратников. В войске его любили. Несмотря на скудное жалованье, до сих пор не повышаемое Августом, и прочие недостатки воинской службы, в лагере Германика не было замечено ни одного случая неповиновения или недовольства.

Вскоре, правда, по настоянию Августа Германик был назначен консулом и отозван в Рим, а Тиберию опять пришлось ехать к Рейну. В столице консульство Германика обсуждали со всех сторон, высказывая порой самые смелые надежды. С одной стороны, молодой и популярный в народе полководец был вполне достоин такой награды, хотя бы в виде компенсации за недоданные ему почести, а он ведь храбро сражался и в Паннонии, и в Германии. Но с другой стороны — не было ли это попыткой Августа поднять статус Германика до такого высокого уровня, чтобы он смог быть Тиберию соперником? Маловероятно, что Германик стал бы бороться со своим названым отцом за престол — он свято чтил право старшего да к тому же был доволен военной карьерой. Служить отечеству на поле битвы — вот было главной целью Германика. Но кое-кто в Риме начал поговаривать, что Тиберию не видать императорского трона как своих ушей, если сенат (да и народ, и особенно армия) обратит свое внимание на его пасынка, не уступающего Тиберию ни в одном из достоинств и к тому же полностью лишенного недостатков своего названого отца.

Люди, хорошо знающие Августа, не ошибались — он действительно был обеспокоен той судьбой, которая должна постигнуть Рим после его смерти. Не то чтобы он хотел поменять преемника, но чувствовал, что Тиберию надо создать нечто вроде противовеса. Германик таким противовесом быть не мог.

О родном сыне Тиберия, Друзе Младшем, и речи не было. Молодой человек пока проявил свои способности лишь в одном — умении уклоняться от службы. Даже когда Август объявил тотальную мобилизацию и сам, несмотря на возраст, надел шлем и нагрудники, Друзилл выклянчил у Ливии относительно спокойную должность надсмотрщика за набором рекрутов в южных областях Италии. К тому же по Риму в последнее время ходили слухи, что Тиберий не является настоящим отцом Друза, а подлинным же отцом является сенатор Азиний Галл, впоследствии женившийся на Випсании, когда Тиберий отказался от нее. Может быть, слухи эти распускались с одобрения самого Азиния Галла, но их могла распространять и Ливия, не очень-то благоволившая к внуку. Во всяком случае, Тиберий не удивился бы, если бы узнал, что это так, — мать никогда не упускала случая сделать ему больно, почему же ей сейчас не уколоть сына наговорами на Випсанию, к которой Тиберий до сих пор испытывал теплые чувства и, может быть, даже любил ее — с той же силой, с какой ненавидел красивого и язвительного Азиния Галла.

Нет, если бы Август и решил заняться подбором кандидатуры на замену Тиберию или хотя бы для сдерживания его, он бы стал искать подходящего человека в другом месте. Что и подтвердилось дальнейшими событиями.

Закончился первый консульский срок Германика. Его консульство ничем особенным не было ознаменовано, и в этом не видели ничего удивительного. Германик был солдатом, и прежде всего солдатом, заниматься сугубо гражданскими делами — строительством, разбором тяжб, утверждением новых налогов и совершенствованием старых ему было скучно, хотя он занимался всем этим прилежно, как человек ответственный и дисциплинированный. И теперь он с радостью отправился на Рейн, имея в голове очередной план военной кампании, которая поставит германцев на колени, а земли по ту сторону Рейна снова подчинит Риму. Август, привыкший к постоянному общению с Германиком, напротив, был огорчен его отъездом.

Потому что они очень сблизились за последний год — старый император и молодой военачальник. Август часто приглашал Германика к себе, заходил и к нему в гости. Они много беседовали, в том числе и тайно, и никому, даже вездесущим агентам Ливии, не удалось выяснить содержания этих задушевных бесед. Она и сама пыталась выведать у мужа, о чем это можно так часто разговаривать с мальчишкой, но Август в ответ на ее хитроумные расспросы только улыбался кроткой улыбкой (к старости у него появилась такая улыбка) и, доводя Ливию до состояния тихого бешенства, переводил разговор на всякие мелочи. Ливия с гневом и изумлением отмечала, что прежнего абсолютного доверия между ней и Августом, похоже, уже нет. Это ее тревожило куда больше, чем, скажем, угроза вторжения германских орд в Италию. Своими тревогами Ливия поделилась с Тиберием и приказала ему держаться настороже, чтобы в любой момент быть готовым к решительным действиям.

Проводив Германика к войскам, Август стал задумчивым, менее общительным, чем раньше. Из друзей при нем остался один только сенатор Фабий Максим, в свое время однажды деливший с Августом консульство. Собственно говоря, это могло никого и не настораживать — у Августа постоянно были любимчики, которых он приближал к себе. Но Ливия видела — это был не тот Август, к какому она привыкла. И она насторожилась. Немедленно Ливия принялась обхаживать жену Фабия Максима — Марцию, зазывала ее к себе во дворец в гости, удостаивала многих милостей, среди которых самой главной была особая доверительность в разговорах. Даже старая Ургулания, вечная наперсница Ливии, не казалась такой близкой к своей госпоже, как Марция (и эта простушка буквально таяла от счастья).

Внезапно Августа обуяла жажда деятельности. Он сказал, что собирается совершить небольшое морское путешествие — и не только ради прогулки (моря Август вообще-то не любил), а с целью проверить состояние морских портов государства, готовность флота к возможной войне. Кроме того, заявил Август, ему сообщили об участившихся случаях разбойных нападений на римские торговые суда, и за время этого путешествия он собирался выяснить, откуда идет угроза мореходству, и постараться уничтожить гнезда пиратов, расположенные на многочисленных островах. Ливия, в заботе о здоровье и безопасности мужа, предложила ему в попутчики проверенных и надежных людей. Но Август, поблагодарив жену, отказался. Ливия не смела настаивать, она знала, что в отдельных случаях Август бывает упрям как осел. Ей пришлось отпустить мужа в плавание почти одного, сопровождаемого только Фабием Максимом.

Ливия тревожилась не зря. На самом деле Август не собирался гоняться за пиратами и инспектировать морские пристани. Этот предлог для его отплытия был смехотворным, и то, что император даже не удосужился придумать что-нибудь поубедительнее, говорило о многом. Ливия, наверное в первый раз за всю совместную жизнь с Августом, по-настоящему испугалась.

Август сразу приказал капитану корабля взять курс на небольшой остров, называемый Планазия.

Беседы с Германиком не прошли зря. Чувство вины перед Агриппой Постумом грызло Августа со все возрастающей силой. Он решил навестить внука и попросить у него прощения.

25

Жизнь ссыльного Постума на маленьком островке не отличалась разнообразием. Стража, правда, не ограничивала его передвижений по острову, но особенно разгуливать тут было негде. Две-три мили в ширину, пять в длину — вот и все пространство. Отношения со стражей Постум сумел завязать неплохие, попыток бежать не делал, и ему была предоставлена относительная свобода. Стражники скучали, не зная, чем занять себя, а Постум научился убивать время тем, что пристрастился к рыбной ловле. Занятие это нравилось ему с детства, а здесь, на Планазии, возможностей ловить рыбу, омаров и молодых осьминогов было сколько угодно. К тому же богатые уловы Постума служили отличным добавлением к его примитивному столу.

В один из дней Постум увидел приближающийся к Планазии корабль. Он как раз на небольшой лодочке объезжал места возле прибрежных скал, где у него были поставлены ловушки на омаров, когда на горизонте показался парус.

Это было событием чрезвычайным: кораблям не полагалось приставать к острову, кроме единственного судна, раз в месяц привозившего припасы и раз в полгода — смену караула. Неизвестный корабль шел без каких-либо опознавательных знаков, но уверенно, не делая попыток спрятаться за крутыми скалами — прямо к бухте, где обычно вставало на якорь дежурное судно. Постум, бросив свои ловушки и повыкидывав из лодки пойманных омаров, быстро начал грести к берегу. По дороге он лихорадочно размышлял о том, к чему следует приготовиться.

Вполне возможно, что корабль привез для него хорошие вести. Но кто знает — а вдруг госпожа Ливия решила подстраховаться? От стражи, недавно прибывшей на смену, Постум кое-что узнал — в частности о слухах, ходивших по Риму. Как бы гам ни было, он решил на всякий случай приготовиться к тому, чтобы подороже отдать свою жизнь. Даже безоружный он сумеет захватить с собой хотя бы одного из своих убийц.

Стражники тоже заметили подозрительный корабль: центурион поднимал по тревоге подчиненных, чтобы ни у кого не создалось ложного впечатления, что они тут бездельничают, вместо того чтобы ревностно охранять государственного преступника. Постум окликнул центуриона и сделал ему знак, что сейчас подойдет. Все они — и стража и охраняемый — встали на берегу и смотрели, как от корабля отделилась лодка, в которой, кроме двух пар гребцов, находились еще двое — один человек в сенаторской тоге стоял на корме, а рядом с ним сидел другой, чья голова была закрыта накидкой из плотной ткани — невозможно было определить даже, мужчина это или женщина.

Приблизившись к берегу, сенатор назвал свое имя, но начальник стражи и так узнал его: Фабий Максим. Выбравшись из лодки, Фабий помог другому человеку, закутанному в покрывало, сойти на берег. Потом подозвал к себе центуриона.

— Важное государственное дело, — сказал он, — Прикажи солдатам удалиться на достаточное расстояние и сам иди с ними. Заключенный Агриппа Постум пусть останется.

Удивившись и несколько обидевшись на такое приказание, начальник стражи подчинился, напоследок бросив взгляд на Постума. И удивился еще больше, когда увидел, что преступник против обыкновения бледен и словно бы готов расплакаться. Центуриону не приходилось видеть Постума таким. Между тем гребцы, оставшиеся в лодке, принялись согласно грести назад к кораблю — очевидно повинуясь распоряжению, полученному ими раньше.

Постум так и стоял, не находя сил двинуться с места или хотя бы поприветствовать сенатора и его странного спутника поднятием руки. Одет был Постум в рваную хламиду, которую надевал, когда отправлялся на ловлю. Но и при всем убожестве его одежды, онемевший от внезапно нахлынувшего волнения, он выглядел довольно внушительно.

— Я рад тебя приветствовать, Агриппа Постум, и видеть, что ты здоров, — сказал Фабий, подойдя к нему поближе, — Теперь ты должен приготовиться к одной большой неожиданности. А я удалюсь на некоторое время.

Он отошел, а спутник его — видно было, что это мужчина невысокого роста, — немного помедлив, откинул с лица покрывало. Постум не удержался и вскрикнул, почувствовав, что ноги не держат его и он вот-вот сядет на песок. Перед ним стоял император Август, по лицу которого катились слезы.

— Сын мой! Мой несчастный сын! — сдавленным голосом выговорил Август и раскрыл навстречу Постуму объятия. Агриппа шагнул к нему, и они — дед и внук — обнялись. Фабий, не сумевший себя заставить отвернуться, глядел на эту сцену. Ему вдруг стало ясно видно, как постарел и высох император — он просто утонул в объятиях могучего Постума. И то, с какой осторожностью внук обнимал хрупкие плечи деда, и то, как тряслись эти плечи в безудержном детском рыдании, навело Фабия на мысль о неизбежной и скорой смерти Августа. И Фабий Максим больше ничего не смог увидеть, потому что заплакал сам.

— Прости меня, милый Постум, прости меня, — говорил тем временем Август, заглядывая внуку в глаза. — Я все теперь знаю. О, как я виноват перед тобой!

— Ты просишь у меня прощения? — воскликнул Постум, — Не говори так, цезарь! Как я могу сердиться на тебя, прощать или не прощать? Ты для меня — самый лучший, самый справедливый из всех людей на свете!

И он, встав на колени, поцеловал руку императора. Август, все еще не в силах справиться с рыданиями, другой дрожащей рукой гладил Постума по голове.

Им понадобилось еще несколько минут, чтобы успокоиться.

— Присядем где-нибудь, мой милый, — предложил наконец Август, — Нам надо поговорить, и разговор этот будет долгим, как я догадываюсь. Не веди меня к себе, поговорим здесь, чтобы нас никто не подслушал.

Они присели на прибрежных камнях, еще теплых от дневного солнца, которое уже начало садиться.

— Сразу скажу тебе, что мою ошибку мне помог осознать Германик, — сказал Август, — Он на многое открыл мне глаза и над многим заставил задуматься. По его совету я даже виделся и разговаривал с твоим вольноотпущенником.

— Ты говорил с Клементом, цезарь? — удивился Постум. — Ну тогда ты действительно знаешь все. А теперь — даже больше, чем мне удалось в свое время узнать.

— Увы, мой милый, — горестно произнес Август. — Всю жизнь я был слепым щенком, которого на веревочке вели туда, куда нужно его хозяевам. Ты не представляешь себе, как это страшно и обидно — в конце жизни выяснить, что ты жалкий старикашка, напрасно возомнивший себя мудрым правителем. Я напрасно прожил жизнь, милый Постум. Бедный Марцелл! Бедный Марк! Все могло бы быть по-другому!

— Что ты, цезарь! — воскликнул Постум. — Это неправда! Ты — величайший из всех правителей, каких знал Рим! Твоя жизнь достойна того, чтобы ей поклоняться, а тебя самого впереди, несомненно, ждет божественное перевоплощение!

— Ты так думаешь, милый? — спросил Август, и видно было, что он очень доволен. Отчасти тем, что внук не сердится на него, а отчасти потому, что всегда любил, если его хвалили, да еще так искренне. — А что? Я ведь неплохо потрудился на своем веку и немало хорошего сделал. А все мои ошибки… Я исправлю их, вот увидишь!

— Прости, цезарь, — Постум немного помялся, но все же продолжал: — Не время и не место тебя об этом спрашивать… Но не спросить я не могу. Что будет с Ливией теперь, когда ты все знаешь?

Август помолчал.

— Понимаю тебя, мой сын, понимаю, — сказал он наконец. — Ты — римлянин. Да что там, может быть, ты лучший из римлян, а настоящий римлянин всегда должен мстить врагам. Ливия лишила тебя отца и братьев…

— Она лишила тебя самых преданных друзей, цезарь!

— Да, да. Это так, — грустно сказал Август. — Но в данном случае, милый Постум, я хочу просить тебя о невозможном. Прости ей все зло, которое она тебе причинила. Я не могу наказывать ее.

Постум слушал насупившись. Он ожидал чего-то подобного и приготовился отстаивать свою точку зрения на то, что зло, от кого бы оно ни исходило, всегда должно нести заслуженную кару — так угодно богам и необходимо людям.

— Я не могу без нее, Постум, — просто сказал Август. — Эта ведьма здорово присушила за долгую жизнь, и я люблю ее. Несмотря на все ее злодейства. Я знаю, что она меня переживет — такое предсказание я недавно услышал от сивиллы[55] в Кумах. Да и без всякой сивиллы я это знал всегда! И не хочу, чтобы в последний путь меня провожал кто-нибудь другой, а не моя Ливия.

— Рано тебе говорить о смерти, цезарь!

— Знаю, что говорю. Знаю и то, что Ливия никогда не хотела плохого ни мне лично, ни Риму. Просто она несколько по-иному, чем я или ты, понимает свой долг.

— Но в чем же тут долг, цезарь? — удивился Постум. — В том, что она убила всех твоих друзей и соперников своему Тиберию?

— А если ее постараться понять? В юности бедняжка Ливия много видела зла, вызванного гражданскими войнами. И потом ею двигало своего рода чувство самосохранения — она не хотела, чтобы в Риме рядом со мной появился новый Помпей[56] или Марк Антоний. К сожалению, она видела возможных врагов даже в таких честных и преданных отечеству людях, как твой отец…

— А что ей помешает убрать меня? — спросил Постум. — Особенно после того, как она узнает, что мы виделись и ты даровал мне прощение?

— Ей помешаю я, — ответил Август, поморщившись от такого вопроса. — Ливия не тронет тебя — в обмен на то, что я не трону ее саму. Поверь, Постум, для меня лишиться Ливии — все равно, что лишиться обеих рук. Я не смогу даже отстранить ее от дел — не говоря уж о том, чтобы сослать на какой-нибудь остров вроде твоего.

Август невольно обвел рукой видимую унылую окрестность.

— На тот же случай, если я умру, — продолжал он, — я имею в виду мою скорую внезапную смерть — ты тоже получишь гарантии. В мое завещание, которое хранится у весталок, будут внесены несколько пунктов, касающихся тебя. Ты получишь официальное помилование, сенат обязан будет вернуть тебе имущество Марка Агриппы, твоего отца, и на пять лет назначить тебя народным трибуном — не сразу, конечно, а спустя приличествующее время со дня моих похорон.

— А Тиберию ты передашь власть, цезарь? — отрывисто спросил Постум.

— Я уже не могу поступить иначе, — ответил Август, — Но это, мне кажется, не должно тебя слишком беспокоить. Они ведь добьются своего, моя Ливия и ее дорогой сыночек, — им больше не за что будет преследовать тебя. Да и Тиберий не имеет к тебе претензий, разве не так? Я пришел к убеждению, что он будет недурным правителем, если Ливия за ним присмотрит. Хотя, конечно, со мной Тиберию никогда не сравниться, а?

И Август первый раз за время беседы слабо улыбнулся. Постум недоверчиво покачал головой, но тоже улыбнулся ему в ответ.

— Никто не сравнится с тобой. Сегодня, цезарь, самый лучший день в моей жизни. Я до сих пор не могу опомниться: вдруг ты подходишь ко мне, появившись, словно бы ниоткуда, — и открываешь лицо! А я-то думал, что больше уж никогда не буду иметь счастья видеть тебя, цезарь!

— И я рад нашей встрече, Постум. Но она, к сожалению, будет короткой, — сказал Август, и глаза его вновь заблестели. Постум заметил это и подумал, что раньше император не умел так быстро переходить от улыбки к слезам. — Сейчас за мной пришлют лодку. А пока Фабий делает насчет тебя некоторые — внушения твоим стражникам. Я должен сегодня же отплыть — несмотря на то, что темнеет, а честно говоря, я терпеть не могу этих ночных плаваний. Тебя, мой мальчик, с собой взять не могу — поживи здесь еще немного.

— Но почему, цезарь? — взмолился Постум. Ему вдруг стало страшно оттого, что Август уедет и оставит его на острове, — Я могу и не показываться в Риме, до твоего распоряжения. Спрячусь где-нибудь. А лучше всего — поеду к Германику, он меня приютит…

— И защитит, ты хочешь сказать? Увы, мой милый, это пока невозможно. Стоит тебе ступить одной ногой на италийский берег — и тебя сразу узнают! А это, как ты сам понимаешь, может оказаться для тебя опасным. Потерпи еще немного, Постум. Я подготовлю почву для твоего почетного возвращения с торжественной встречей. Обещаю тебе, что через месяц, ну самое большее, два ты вернешься в Рим. И я, конечно, постараюсь до этого времени не загнуться. Пожелаешь мне здоровья? — Август снова улыбнулся, но на этот раз своей обычной улыбкой — добродушной и немного лукавой.

Вскоре лодка с четырьмя гребцами снова подошла к берегу. Из нее гребцы принялись доставать и относить на песок подальше от прибоя разные вещи: сундук (в нем оказалась одежда), несколько запечатанных амфор с вином, корзину фруктов, связки полупрозрачных полос сушеной молодой козлятины, мешки с мукой и специями. Август, дожидаясь, когда они закончат разгрузку, еще раз обнял на прощание печального Агриппу Постума и накинул на голову покрывало, хотя стражников поблизости не было и они не могли его увидеть. Подошел Фабий Максим, тепло попрощался с Постумом, и так же, как высаживал цезаря, помог Августу снова забраться в лодку. Едва император уселся на скамеечку возле кормы, как гребцы дружно заработали веслами. Несчастный ссыльный стоял и смотрел вслед уплывающему Августу. Сможет ли император выполнить свое обещание? Доведется ли Постуму когда-нибудь покинуть этот надоевший остров и снова стать свободным человеком?

Центурион, деликатно покашливая, стоял в стороне, не решаясь вот так сразу приблизиться к заключенному. Сенатор Максим велел ему с этого дня следить, чтобы с головы Агриппы Постума не упал ни один волос, и вообще — делать пребывание узника здесь как можно более приятным. Оставалось только догадываться, нем смог Агриппа Постум, не покидавший острова ни на день, заслужить такую заботу со стороны высокого начальства — за пазухой центуриона лежал свернутый в трубочку императорский приказ о смягчении условий содержания опасного преступника. В подлинности приказа центурион не сомневался: сенатор Фабий был ему хорошо знаком, а приказ, кроме подписи Августа, украшен был оттиском его личной печати (принадлежавшей когда-то, говорят, Александру Великому). Из всего случившегося можно было сделать только один правильный вывод: начальству виднее, а наше дело — исполнять приказы, и тогда все будет хорошо. Кошелек, висевший у центуриона на поясе, теперь приятно отягощала пригоршня золотых монет — столько, сколько смогла вместить лопатообразная ладонь уважаемого сенатора Фабия Максима.

С этой минуты жизнь заключенного резко улучшилась. Его даже перевели в другое помещение — более просторное и сухое. И перестали запирать на ночь. Центурион, втайне от подчиненных, благодарил судьбу за то, что не успел испортить с Агриппой Постумом отношений за тот срок, что был начальником его стражи. Теперь наступили времена, когда требовалось завоевывать дружбу и доброе расположение этого странного заключенного — скоро он может стать большим человеком, вернув себе прежний статус императорского внука, а с большими людьми дружить очень полезно.

Одно было плохо — услужливый центурион никак не мог придумать, чем бы развлечь скучающего Постума. Если не считать сам процесс нахождения под стражей, на острове не было для такого молодого человека других занятий, кроме все той же рыбалки. Хорошо еще, что заключенный не роптал и охотно возился с удочками и вершами для омаров. Ему требовалось убивать время с усиленной энергией, чтобы оно действительно убивалось. Дни словно стали длиннее, время обрело вязкость.

Постум приобрел привычку подолгу и безотрывно глядеть на горизонт — туда, откуда к нему должно было прийти спасение в виде специально посланного императорского корабля. Он ждал и ждал.

И только кусал себе пальцы от нетерпения и бессильной злости оттого, что не мог знать, какие дела творятся в Риме и что делает Август для его возвращения.

А в Риме было не очень хорошо — всех обеспокоила внезапная болезнь императора. Август слег и, несмотря на старания врачей, долго не мог подняться с постели. Говорили, что он совсем перестал есть и несколько дней пил одну воду из источника, бившего из земли прямо во дворе его дома на Палатине. Отшучивался тем, что, мол, решил дать отдых желудку — надо же ему когда-нибудь отдохнуть, ведь уже больше семидесяти лет этот орган только и делал, что переваривал пищу. Во время болезни Август почти никого к себе не допускал, даже Ливию, которая стремилась сама ухаживать за больным, как делала это всю жизнь, заменяя Августу сиделок и нянек, если ему нездоровилось. Посещали дом на Палатинском холме только избранные. И чаще других — Фабий Максим.

Ливия испытывала сильнейшие подозрения по отношению к нему. Этот человек словно отнимал у нее Августа, пользуясь таким же доверием, каким еще недавно пользовалась она. Расспрашивать Фабия о причинах его приближения к императору и, того более, об их совместных делах и разговорах было бесполезно. Несколько раз Ливия пыталась, но от непроницаемо вежливого Фабия не узнала ничего даже о том, удалось ли Августу встретить в море хоть одного морского разбойника.

Собственно говоря, Ливия и Сама догадывалась о целях внезапного тогдашнего отплытия мужа. Ей только нужно было получить подтверждение своим догадкам, а также, если повезет узнать, о чем же договорились Август и Агриппа Постум, от которого она с таким трудом избавилась в свое время. Но Фабий молчал, как каменная скала.

И Ливии не оставалось ничего другого, как обратиться за информацией к этой дуре Марции, жене Фабия Максима. Зря, что ли, Ливия так долго обхаживала Марцию и тратила на нее свою драгоценную приветливость?

Но было одно затруднение. Если бы речь шла о каком-нибудь текущем деле, то выведать у Марции все, что знает Фабий, для Ливии не составило бы никакого труда. Но здесь случай был особый. Марция могла просто ничего не знать, потому что Фабий не доверил ей тайны, ему не принадлежавшей. А если и доверил — кто может поручиться, что не велел жене держать рот на замке и более того — сообщать ему обо всех, кто пытается что-то выспрашивать? Опаснее всего для Ливии было раскрыть свои замыслы. Август, проведав о том, что жена знает про его свидание с Постумом, мог повести себя непредсказуемо. Этот Постум, наверное, много чего наговорил Августу про Ливию, иначе зачем Август держит все в таком секрете?

Но и ожидать в бездействии, чем дело кончится, Ливия не могла.

Она пригласила Марцию к себе просто так, поболтать — надо же двум подругам изредка встречаться. Разумеется, Марция прилетела как на крыльях. Ливия, сияющая светом гостеприимства, напряженно выбирала момент для подходящего вопроса. Даже сейчас ей никак не приходило в голову, что именно нужно сказать, не возбудив подозрений этой дуры.

Они сидели в любимой комнатке Ливии, где стены были увешаны уютными ковриками, а из единственного окошка открывался прекрасный вид на Капитолийский холм, тяжело нагруженный величественными строениями. Это создавало эффект обстановки одновременно официальной и почти домашней. Здесь было и очень мило, и как-то все время помнилось, что комната находится в императорском дворце. Для того чтобы беседа шла более непринужденно, Ливия усадила гостью рядом с невысоким столиком для бумаг, но на этот раз вместо бумаг на нем стояло блюдо, полное сладостей, и изящная гидрия[57] с вином, на боку которой черные нагие мужчины погоняли упряжки черных лошадей и не могли ни догнать, ни перегнать друг друга.

Разговор шел ни о чем — о погоде, о недавно прошедших играх в Большом цирке, и особенно — о состязаниях атлетов, на которые женщины не допускались. Говорили о ценах на парфюмерию, о том, как трудно в нынешнее время стало следить за нравственностью молодежи. Марция не знала, о чем предпочитают говорить со своими подругами такие важные женщины, как Ливия, и просто наслаждалась ее обществом. И была нисколько не удивлена, когда разговор будто бы сам собой перескочил на серьезные государственные дела. Не позавидуешь Ливии! Даже среди обычной дружеской болтовни она должна помнить о том, что на ней лежит забота об отечестве.

Ливия посетовала на слабое здоровье мужа. Ему так нужна сейчас поддержка! Конечно, она, Ливия, помогает Августу во всем, буквально во всем. Но мужчине все-таки необходимо иметь верными друзьями мужчин — уж так они устроены и так чувствуют себя увереннее. Слава богам, что Август не обделен и мужской дружбой, сказала Ливия. Вот, например, муж Марции, Фабий — этот достойнейший человек и мудрый государственный деятель — настоящая опора Августу в трудное время. Ливия сказала, что она очень, очень благодарна Фабию. Марция была наверху блаженства, слушая похвалы в адрес своего мужа.

Потом Ливия сказала, что, к сожалению, порядочных людей, таких как Фабий Максим, теперь немного можно найти. А императору, чтобы быть уверенным в успешном управлении страной, требуется много преданных помощников, очень много. Самую надежную и естественную опору для себя, сказала Ливия, Август должен был обрести в детях и внуках. Но судьба была неблагосклонна к нему, отняв дорогих ему юношей. Пожалуй, один Тиберий и остался — пусть эти слова в устах матери звучат и нескромно. Да еще появилась слабая надежда, что излечился и выздоровел от душевной болезни Агриппа Постум. Ливия сообщила Марции под большим секретом, что юноша скоро вернется в Рим — Август намекнул ей на это, но до конца ничего не рассказывает. Он совсем не щадит любопытства жены, а ведь Ливия любопытна, как и все прочие женщины!

Марция не была такой безжалостной, как Август, — она рассказала Ливии все, что знала от мужа. Они поболтали еще немного, взяли друг с дружки клятву держать их разговор в тайне, а затем у Ливии вдруг разболелась голова, да так сильно, что пришлось лечь, приложив холодный компресс. Рассыпавшись перед Ливией в сочувствии и благодарностях за радушный прием, Марция удалилась. Вечером она, держа клятву, ничего не рассказала Фабию, хотя тот настойчиво спрашивал ее, как она провела день. Марция отговорилась тем, что была у подруги, живущей на противоположном конце города.

Она совсем забыла, о чем предупреждал ее Фабий, — такую силу имело обаяние Ливии. Когда Август вернулся в Рим из этого загадочного плавания, Марция смогла выведать у мужа, куда он сопровождал императора и зачем. Не в состоянии отделаться от назойливых просьб жены, Фабий сообщил ей обо всем. Но сначала заставил на домашнем алтаре поклясться, что Марция будет нема как рыба.

«Запомни, жена, — сказал тогда Фабий. — Если ты проболтаешься хотя бы одному человеку, это будет мне смертным приговором».

Она попробовала испугаться, но потом решила, что словам мужа не стоит придавать большого значения. Что может случиться с человеком, который является доверенным лицом самого императора и выполняет его личные поручения?

Через три дня Фабий Максим неожиданно покончил с собой. Его самоубийство выглядело как-то нелепо: он не стал, подобно уважающему себя римлянину (тем более — сенатору) садиться в ванну с горячей водой, чтобы перерезать жилы. Фабий заколол себя мечом прямо перед воротами дома, вечером, когда он возвращался после очередного посещения Августа. Охраны при нем не было, никто не слышал его криков или зова о помощи. Фабия нашли лежащим возле ворот, с обагренным кровью мечом в руке и зияющей раной в горле.

На похоронах Марция упала на тело мужа и кричала, что это она повинна в его смерти. Ее уговаривали прекратить истерику, но она вырывалась из объятий родственников, чтобы снова упасть, каяться и просить прощения у холодного и равнодушного трупа.

26

С одной стороны, Тиберий мог быть доволен — император назначил его своим соправителем, равным во всем. Сенат утвердил решение Августа, и в Риме были устроены по этому случаю торжества. Но с другой стороны — какая же это была равная с Августом власть, если Тиберий тут же был приказом своего соправителя послан в Иллирик? Эта область была Тиберию глубоко ненавистна, ведь там он провел несколько лет — пожалуй, самых тяжелых за всю его жизнь. И вот теперь, на правах завоевателя и усмирителя Иллирика, он должен надзирать за его внутренним устройством вообще и следить за правильным и своевременным сбором налогов в частности. Равный Августу, он послушно отправился в путь и не посмел ни единым словом отказаться от порученного дела.

Разумеется, отбытие Тиберия было как следует обставлено — с той пышностью и торжественностью, которая придает любому незначительному факту исторический характер. Были и гладиаторские бои, были и состязания колесниц, были представления в театрах Бальба и Марцелла. В присутствии всей коллегии понтификов Тиберий совершил пятилетнее жертвоприношение (именно на такой срок объявил его своим соправителем Август). И все же он не мог не чувствовать себя униженным, потому что знающие люди в Риме, включая и его самого, понимали, что такому соправительству грош цена, пока жив Август. Равные права! Может быть, и Тиберию стоило попробовать отправить императора куда-нибудь в Сирию?

Немного утешало то, что Август все же отправился в путь вместе с Тиберием: решил проводить сына и соправителя до самого Беневента — городка на юге Самния. Так что Тиберию пришлось еще на месяц после праздников задержаться в Риме — Августа не отпускали насущные дела, сотни просителей и жалобщиков. Императора это злило, он ругался и корил всех за то, что ему мешают выполнить намеченное, но многолетняя привычка к работе заставляла его изо дня в день заниматься десятками и сотнями дел, которые вполне могли были быть сделаны другими людьми, Август разбирал множество судейских тяжб, большая часть которых была столь незначительна, что с ней справился бы любой судейский секретарь. В конце концов Август вышел из себя и устроил большой скандал. Если все в Риме против него, кричал он, то ему следует немедленно покинуть Рим. И, внезапно бросив все, заторопился к Остии. Часть пути непременно надо проплыть морем, сказал Август, чтобы наверстать упущенное время.

Получился не целенаправленный поход, а некое подобие прогулки. Вырвавшись из Рима, Август словно забыл о том, что Тиберию нужно ехать в Иллирик. Он сделался вдруг необыкновенно веселым и оживленным, сыпал своими грубоватыми шуточками и даже подтрунивал над Ливией в присутствии посторонних, чего не делал никогда. Все, кто знал Августа, дивились такой благодатной перемене и радовались ей: помолодевшему на глазах императору, казалось, суждена еще долгая и деятельная жизнь.

Кортеж — Август со своей свитой и Тиберий со своей — двинулся в сторону гавани Астуры. Оттуда, как объявил Август, они все должны поехать вдоль побережья — до Неаполя, с заходом в порты. Возражения не принимались.

До Астуры они доехали к вечеру. Самое время было заночевать, но Август и слышать об этом не хотел. Он приказал немедленно грузиться на корабли и отплывать. И снова было чему подивиться — он вообще не очень любил море, а уж ночные плавания тем более. Старика было просто не узнать. Ему показалось, что как раз сейчас, когда солнце село, дует попутный ветер — ровный и постоянный, и этим необходимо воспользоваться. Был месяц секстилий, по-новому называемый августом в его честь. Моряки из Астуры говорили императору, что в этом месяце ветры всегда дуют ровно и устойчиво, незачем рисковать и отправляться ночью — завтра с утра ветер будет таким же попутным. Но Август и слышать ничего не хотел. В путь, в путь!

И когда корабли вышли из гавани, он не захотел удалиться в приготовленную им с Ливией спальню, а остался на палубе. Здесь ему дышалось легче. Ночь была ясная и звездная. Все, кто сопровождал императора, вынуждены были (кроме Ливии) остаться с ним и любоваться этими звездами, отвечая на вопросы Августа о том, как называются те или иные созвездия и почему они называются именно так, выслушивать насмешки и шутливые поучения, а также следить, чтобы не в меру оживленный Август по неосторожности не вывалился за борт. Одним словом, ночь для спутников императора выдалась беспокойная.

Уже перед рассветом старик начал понемногу успокаиваться. Он вдруг сказал, что его ноги не держат, и пожаловался на легкое недомогание. Разрешил увести себя в каюту и там сразу уснул.

Проснулся капризным и больным, стал ругать качку — говорил, что его желудку уже не по силам такие испытания, потребовал от врача, чтобы ему дали и рвотного и слабительного — так он сможет очиститься от дурных веществ, которые переполняют его тело — он это чувствует. Ему принесли все требуемое, и Август под присмотром врача долго чистился — рабам пришлось несколько раз менять тазы. После этой процедуры Август уснул, и сон его, как говорил врач, больше походил на обморок. Впрочем, когда корабль пристал к гавани Путеол, Август, хоть и был слаб, уже снова находился в замечательном настроении.

Его на носилках вынесли к народу, и Август радовался как ребенок, глядя на приветствующие его толпы. Он приказал бросать в толпу монеты, отчего общее ликование только усилилось. Внимание Августа привлек египетский корабль, прибывший из Александрии по торговым делам. Он велел отнести себя на этот корабль — захотелось поговорить с моряками и купцами из далекого Египта. Те устроили императору великолепный прием, надев парадные белые одежды, с лавровыми венками и курениями в руках. Похвалы и славословия египтян в адрес Августа были нескончаемы. Август, говорили они, был их благодетелем и покровителем, в нем заключалась вся их жизнь и все их богатство, Старик, наслушавшись похвал от чужеземцев, пришел в восторг, Он решил отблагодарить гостеприимных моряков, тут же раздал всем своим спутникам по сорок золотых денариев и велел каждому потратить эту сумму на приобретение египетских товаров.

Целый день Август наслаждался проявлениями народной любви к нему. Но, видимо, и положительные эмоции в таких количествах его организм уже не мог выдерживать без вреда для себя. По-прежнему не отпуская Тиберия, Август распорядился сниматься с якорей и отправляться на Капри — его собственный остров недалеко от Неаполя.

Капри был небольшой и очень красивый островок с постоянным мягким климатом, раньше принадлежавший неаполитанской общине. Когда-то давно Август впервые посетил его, и результатом этого посещения явилось настоящее чудо — стал распускаться засохший дуб, который местными жителями почитался как священное дерево. Чудо поразило всех, но больше всего — Августа (тогда его звали еще Октавианом). Он увидел в этом чуде для себя знак свыше и выменял у неаполитанцев Капри на другой, гораздо больший по площади остров Энарию. И с тех пор частенько сюда приезжал, обустраивая Капри по своему усмотрению.

Он построил по всему острову двенадцать вилл — по числу месяцев — и каждый раз останавливался в той, чье название соответствовало текущему моменту. Нынче Август поселился на вилле, носящей его собственное имя. На Капри ему всегда бывало хорошо, и этот раз не стал исключением. Он быстро пришел в веселое расположение духа и принялся развлекаться.

Он подолгу любовался занятиями эфебов[58] (на Капри была греческая колония, и многие юноши проходили здесь военную подготовку). Потом пригласил всех юношей к себе на обед, а во время обеда требовал, чтобы они не сидели молча, а веселились вовсю, не смущаясь его присутствием. Смеялся над их остротами и шутил сам, разбрасывая юношам угощения, и во все горло хохотал, глядя на то, как они устраивают настоящие сражения из-за закусок, полученных из рук римского императора.

В один день он объявил, что будет раздавать подарки всем желающим, а когда таковых явилось к его дому значительное количество, поставил перед ними условие: он будет дарить грекам римскую одежду, а римлянам — греческую, и греки, одевшие тоги, должны будут изъясняться на латыни, а римляне, облачившиеся в туники и плащи, перейдут на греческий язык. Это никого не обижало. Наоборот, — всем нравилось, и от людей, готовых перевоплотиться, не было отбоя.

В Свите Тиберия был астролог Фрасилл — с некоторых пор Тиберий не отпускал его от себя. Август полюбил с ним разговаривать, на обеде укладывал Фрасилла напротив себя и постоянно его разыгрывал, на ходу сочиняя строчки стихов и спрашивая астролога, чьему перу, по его мнению, эти стихи принадлежат. И поскольку астролог не угадал ни разу, а лишь восхищался стихами, Августу это очень нравилось.

На Капри они провели почти пять дней. Сорвались с места так же неожиданно, как и некоторое время назад, когда отплыли от италийского берега. Августу вдруг надоело вести праздную жизнь, он приказал всем собираться и снова садиться на корабли. Нужно было срочно ехать в Неаполь, чтобы оттуда провожать Тиберия до города Беневента, как Август и обещал.

В Неаполе, куда прибыли на следующий день, жажда деятельности, охватившая Августа, немного утихла. Он захотел задержаться в этом городе, объяснив это тем, что не может обидеть неаполитанцев, которые в его честь собираются устраивать гимнастические игры. И когда состязания атлетов начались, Август просмотрел их с начала до конца, хотя они длились несколько дней, а его по-прежнему мучил желудок. Боли порой становились такими сильными, что Август не мог ходить и вынужден был передвигаться с помощью носилок, чего всегда не любил — носильщики легко вызывали его раздражение, двигаясь то слишком медленно, то слишком быстро, не умели угадывать его желаний, и приходилось все время на них кричать. (Вообще искусство носильщика было весьма тонким, несмотря на кажущуюся внешнюю грубость, присущую всякому физическому труду, и недаром хороший раб-лектарий стоил не меньше пятисот тысяч сестерциев.)

Вдоволь налюбовавшись неаполитанскими атлетами, Август наконец стал торопить Тиберия — тому уже было пора приступать к новым обязанностям. Кавалькада тронулась в путь и за три дня достигла Беневента, откуда Тиберию следовало идти до Брундизия — там его уже давно дожидалось войско, готовое к отплытию. В Беневенте Август неожиданно сухо распрощался с Тиберием и отпустил его без сожаления — как будто еще несколько дней назад не сетовал, что приходится на старости лет лишаться такого помощника, как его милый Тиберий.

Перед отъездом Ливия позвала сына к себе — для уединенной беседы. Тиберий с удивлением заметил, что мать как-то непривычно печальна, причем не той отработанной печалью, что предназначалась для общего обозрения, а искренней. Такую Ливию Тиберий не видел с самого раннего детства, а это все равно что никогда. Ничего особенного в их беседе не было. Ливия попрощалась с сыном, пожелала ему всяческих успехов. И только в конце разговора как бы вскользь посоветовала не слишком быстро продвигаться по направлению к Брундизию, по возможности чаще делая остановки. Тиберий не подал виду, что понял скрытый смысл ее последних слов.

Хотя на самом деле он был сильно взволнован. Мать ясно намекнула, что Тиберию, возможно, придется вернуться с дороги назад. Да какое там — возможно! Если уж это сказала Ливия, то сомнений возникать не должно — так оно и будет. Но что будет? Неужели Ливия точно знает день, когда умрет Август? В старике было с виду еще столько жизненных сил, что их хватило бы на годы, — Тиберий мог успеть объехать всю Паннонию, а также остальные отдаленные области, но так и не дождаться гонца, которого Ливия собиралась послать ему вслед с трагической и одновременно радостной вестью.

Итак, они разделились: Тиберий пошел к Брундизию, а Август отправился обратно в Неаполь, чтобы морем возвращаться домой. По пути Тиберий тщательно следовал совету матери не особенно торопиться. Обращаться за советами к Фрасиллу было неразумно — с чего бы это вдруг Тиберий стал интересоваться поворотами в своей судьбе, когда она и так определена на ближайшее будущее и немного дальше? Да и в мастерстве предсказаний Фрасилл, пожалуй, уступает Ливии, особенно когда речь идет о конкретных и очень важных делах. Единственная мера, которую (в дополнение к своей медлительности) принял Тиберий, чтобы не пропустить важного известия (если оно придет), — это поручил офицеру стражи позаботиться о том, чтобы во всех населенных пунктах, встреченных ими по пути, гонца Ливии направляли по верной дороге — так он не заблудится и скорее их нагонит.

Офицером стражи, сопровождавшей Тиберия, был молодой преторианский гвардеец по имени Элий Сеян, сын префекта гвардии Элия Сея Страбона. Тиберий не забыл услуги, оказанной ему Сеяном на Самосе, — заступничества перед надменным мальчишкой Гаем. Он приблизил Сеяна к себе и пока что был доволен его преданностью, умом и способностью тонко чувствовать настроение хозяина. Приглядываясь к Сеяну, Тиберий все больше убеждался, что встретил человека, на которого может полагаться во всем. Это была большая удача. Льстецов и всякого рода прихлебателей много, но попробуй найди среди них верного друга и родственную душу! А в таком человеке Тиберий очень нуждался, особенно с тех пор, как потерял Фигула, и не просто потерял, а вынужден был убить, дав ему отравленного вина. Сделано это было по приказанию Ливии — мать считала, что неотесанный мужлан и откровенный убийца Фигул, хотя и служит Тиберию верно, компрометирует его. Фигула было жаль, но с матерью не спорят.

Итак, Тиберий продвигался в сторону Брундизия не спеша и со всеми мерами предосторожности. Август же пошел к Неаполю.

Ему становилось все хуже. Теперь и передвижение на осторожно несомых носилках причиняло ему боль. Август нуждался в совершенной неподвижности, чтобы ему было немного легче, лучше всего для него подошел бы постельный режим — так решила Ливия, и лечащий врач с ней был согласен. На пути следования находился небольшой городок Нола, в нем Ливия и хотела переждать обострение болезни мужа.

По странной прихоти судьбы Нола была тем самым местом, где семьдесят два года назад скончался отец Августа — достойный Гай Октавий. Дом, в котором он умер, прекрасно сохранился. В этом доме Ливия и поселилась с Августом, который, против ожидания, совсем не возражал и даже находил такое совпадение (его положили на ту самую постель, на смертное ложе Гая Октавия) даже забавным. Август шутил по этому поводу: он говорил, что теперь обманет смерть, которая станет искать его совсем в другом месте. Здесь ему стало немного лучше, он хорошо спал и на второй день рискнул подняться с постели.

Немного ходил по дому — на слабых ногах, но без посторонней помощи. Ноги у Августа всегда были больными, и он прекрасно знал, как надо ковылять на них, чтобы не упасть, — практика длительной болезни есть самая лучшая школа.

Ливия старалась окружить мужа едва ли не материнской заботой, но на этот раз Август не принимал ее ухаживаний. Со смехом он говорил, что за долгую его жизнь ему обрыдли всякие припарки, растирания и целебное питье. Он вылечится сам, своей императорской волей прогнав недуг. А здешний воздух и вода помогут ему в этом — Август говорил, что чувствует, как в него понемногу вливается бодрость с каждым вздохом и каждым глотком. Пил он из бутылки, которую его раб под его присмотром наполнял в протекающем мимо дома ручье.

Отказывался Август и от кушаний, что готовила ему жена. Ливия, охваченная порывом заботливости, сама стояла у кухонной плиты, стараясь (с помощью служанок, конечно) приготовить что-нибудь повкуснее и позатейливей, чтобы разбудить аппетит мужа, приглушенный болезнью. Но Август, и всегда-то отличавшийся незатейливостью вкуса, не притрагивался ни к одному блюду, какой бы соблазнительный запах оно ни распространяло по всему дому. Он объяснял свои капризы раздраженной жене тем, что не хочет ничего, кроме спелых фиг. Но стоило Ливии принести мужу целую корзину этих ягод, как он объявил, что желает есть фиги не из корзины, а прямо с дерева. В саду возле дома росло несколько фиговых деревьев, усыпанных коричневыми от спелости плодами. Облюбовав одно из них, где фиги висели пониже, Август стал питаться в саду во время прогулок. Гулял он один, запрещая кому бы то ни было себя сопровождать.

И он оказался прав — силы начали возвращаться к нему, боли в желудке понемногу утихали, на щеках появился румянец. Август приказал свите готовиться к отъезду. Он скоро будет совсем здоров, и нужно возвращаться в Рим, чтобы сделать ряд важных дел, требующих его личного участия.

Тем временем Нола из тихого провинциального города стала превращаться в центр общественной жизни. Отовсюду сюда съезжалась знать — декурионы соседних провинций, сенаторы из Рима, богатые землевладельцы. Неудивительно: там, где находился Август, там и была центральная государственная сила, что управляет всеми. Даже знаменитая актерская труппа Аполлона приехала сюда в полном составе — на тот случай, если для поднятия настроения императора понадобится ее искусство.

Но Ливия строго ограничила число посетителей. Более того — каждый из тех, кто желал выразить Августу свое почтение, должен был сначала поговорить с ней и доказать необходимость своего визита. Это касалось не только праздно любопытствующих, но и сенаторов, которым, казалось бы, не нужно ничьего разрешения, чтобы увидеть императора. Странно, но ни один государственный муж, лишенный доступа к Августу, не выразил возмущения.

По городу ходила масса слухов. Собственно говоря, большинство гостей приехало сюда для того, чтобы стать свидетелями смерти великого императора — ведь вся Италия знала о его прогрессирующей болезни. Услышать прощальное слово Августа, получить от него напоследок улыбку или ласковый взгляд — все это, конечно, великая честь и большое дело, но не это главное. Главное — в той атмосфере, что окружает ложе умирающего владыки, в тех неуловимых ветерках, дующих оттуда, где зарождается новая власть. Для понимающего человека очень важно уловить эти флюиды, учуять их направление. Нола была переполнена такими понимающими людьми.

Но Август вроде бы стал выздоравливать. Ему, по слухам, становилось лучше. И не меньше было слухов, утверждающих совсем обратное. Чему было верить? Продолжать ли считать Августа действующим императором или стараться определить, кто будет новым? Ливия не делала ничего, чтобы рассеять домыслы. Она вдруг перестала пускать к мужу посетителей.

В эти дни многим стало понятно, какой огромной властью обладает Ливия. В Ноле появилась преторианская когорта, командир которой, выполняя приказ префекта Страбона, подчинялся только ей. Гвардейцы заняли вокруг дома, где лежал больной Август, настоящую оборону. С этого момента вся информация о состоянии здоровья Августа шла непосредственно от Ливии, если она соизволяла выйти к народу, или из заверенных ею бюллетеней, оглашаемых на городской площади. Даже консул Секст Помпей, потребовавший у Ливии свидания с Августом по весьма важному государственному делу, вынужден был проглотить отказ и с достоинством удалиться в Рим.

Сообщениям Ливии верили не все. Установленным ею режимом секретности она добилась того, что домыслы и слухи только усилились. Люди, относящиеся к породе «особо понимающих», почувствовали неладное и к колебаниям в состоянии здоровья Августа относились скептически. Ведь если бы императору временами действительно становилось лучше, то вполне можно было его показать двум-трем друзьям, чтобы они могли подтвердить. Августу не становилось лучше! Ему было все хуже и хуже!

Серьезные люди начали строить серьезные предположения насчет преемника. Те, кто был удостоен дружбы Августа, вспоминали его различные высказывания, когда в беседах с близкими друзьями он перебирал людей, способных заменить в государстве его самого. Август называл много имен. Он говорил, что Маний Лепид достаточно одарен для этого, но откажется, даже если ему и предложить. Есть еще Азиний Галл, он бы страстно желал этого, но ему не по плечу. Но есть в Риме и такой человек, как Луций Аррунций, который вполне достоин императорского трона и дерзнет занять его, если судьба предоставит ему такую возможность.

Самое странное заключалось в том, что во всех этих многочисленных разговорах и предположениях имя Тиберия Клавдия почти не упоминалось. А если о нем и вспоминали, то лишь в том смысле, что он вряд ли захочет взвалить на свои плечи такую тяжелую ношу, как Римская империя. Хотя, будучи усыновлен Августом, имеет все права наследования.

О Тиберии заговорили повсюду только тогда, когда он сам прибыл в Нолу и сразу же был допущен преторианцами в охраняемый ими дом.

27

Он приехал верхом, в сопровождении десятка охранников (Сеян тоже был с ним). Запыленный и уставший после долгой и быстрой скачки, он оставил коня перед домом и прошел во внутренний дворик. Ливия вышла его встретить.

— Слава всемогущим богам, — сказала она, строго оглядев Тиберия. — Я уж думала, что не дождусь тебя.

— Я очень спешил, матушка, — пробурчал Тиберий. — Человек, которого ты послала, догнал нас только вчера днем. Какие тут новости?

— Ты все увидишь сам, — торжественно произнесла Ливия и, повернувшись, направилась в дом. Это означало, что сын должен был следовать за ней.

Первое, что почувствовал Тиберий, войдя в прохладное помещение, был сильный запах благовоний, непривычно тяжелый для обоняния. К сладкому и пряному запаху явно примешивалось еще что-то. Через мгновение Тиберий, множество раз за свою жизнь вдыхавший такие ароматы, узнал его — это пахла разлагающаяся плоть. И сомнения в этом не было, потому что походка Ливии, шедшей впереди сына, была надменна и исполнена властности. Походка Клитемнестры[59], только что убившей Агамемнона и еще не знающей, что ей самой предстоит быть убитой Орестом.

Раздутое тело Августа лежало в задымленной от ароматических курений спальне. Тиберию сразу бросилось в глаза то, что рот покойного был широко раскрыт — нижняя челюсть не подвязана. Он догадался, зачем мать оставила ее в таком положении — для более свободного выхода газов разложения. Ничего особенного Тиберий не испытал: труп как труп. Невозможно было вот так, сразу поверить, что мертвая и воняющая оболочка — это и есть великий Август Цезарь, победитель народов и племен, отец отечества, владыка мира и его окрестностей. Ливия, остановившись возле постели, повернулась к сыну. Она даже не подносила к носу платок, пропитанный духами. Вонь, казалось, совершенно не смущала ее.

Взгляд Ливии на сына был полон гордости.

— Он уже три дня как мертв. Об этом знаю только я одна. И вот теперь — знаешь еще ты, мой сын, — сказала Ливия.

— Погоди, матушка, — перебил ее Тиберий, — Какие три дня? И как это — мертв? Август мертв?

— Приди в себя, идиот! — зашипела Ливия, вдруг ставшая похожей на старую большую кошку, — Кто же это, по-твоему? Потрогай его и убедись.

Замедленным шагом Тиберий послушно приблизился к постели. Неуверенной рукой он потрогал лицо покойника, пальцем поднял дряблое веко, зачем-то прикоснулся к верхним зубам. Посмотрел на свои пальцы, отер их о покрывало. Затем сделал еще более странную вещь — нагнувшись над трупом Августа, резко и сильно обеими руками надавил ему на грудь. Август захрипел.

Тогда Тиберий, отшатнувшись от мертвеца, сел прямо на пол и схватился за голову.

— Этого не может быть. Не может быть, — забормотал он, глядя перед собой обессмыслившимися глазами.

Ливия шагнула к сыну, присела рядом с ним и несколько раз ударила его по лицу, приводя в чувство. Боли от ударов Тиберий не ощутил, но звук пощечин и всегдашний страх перед матерью заставили его посмотреть ей в лицо, моргая от изумления.

— Матушка… — только и смог выговорить он.

— Да, да, он умер, — злобно проговорила Ливия. — Пойми же это наконец. Его нет больше.

И вдруг, подобрев, погладила сына по лысой голове.

— А знаешь, — улыбнулась она, — я ведь тоже не сразу это поняла. Он ведь был такой… такой живой, еще совсем недавно… И вот — конец. Что ты чувствуешь сейчас, мой сын?

Тиберий еще раз окинул взглядом лежащее на постели тело.

— Что я чувствую, матушка? Я не знаю. Я тоже… Я ждал этого всю жизнь…

Ливия насмешливо глядела на сына. И Тиберий, до которого понемногу уже начинал доходить смысл происходящего, понял, что отношения его с матерью отныне будут совсем другими. Не то чтобы он избавился от опеки, но получил гораздо больше прав, чем раньше. Одно из этих прав — говорить все, что считаешь нужным сам, а не то, что нужно Ливии.

— Ты все-таки убила его, матушка, ведь так? — спросил он.

Ливия отвела глаза от лица сына. Ей тоже предстояло привыкать к их новым отношениям. Это не означало, разумеется, что она готова сложить оружие.

— Зачем же так грубо и откровенно спрашивать, мой милый? — отвечала она, поднявшись с пола и усаживаясь на кресле недалеко от изголовья постели. — Ты же видишь, как сильно мое горе — я потеряла мужа, с которым прожила в любви и согласии почти пятьдесят лет. Ты хочешь меня огорчить еще больше?

— Я просто спросил, матушка, — сказал Тиберий, пристально глядя на нее. — Хочется знать правду. Это будет полезно нам обоим, разве не так?

— Ну что же, — помолчав, сказала Ливия. — Ты хочешь знать, какими были последние дни этого великого человека, какими были его последние слова. Это похвально, мой сын. Что я могу сказать? Я боролась с его недугом, как могла, просто не щадила сил. Но Август не помогал мне. Он словно устал от жизни. Представляешь — питался одними фигами, прямо с дерева! Это так неосторожно было с его стороны!

Она грустно улыбнулась и покачала головой, словно мать, упрекающая сына за непослушание, но не желающая наказывать слишком строго.

— И мне кажется, — продолжала она, — что именно фигами с дерева он и отравился. По этому саду шлялись все, кто только хотел, пока я не распорядилась поставить везде надежную охрану из преданных мне людей.

Слово «преданных» Ливия особо выделила, бросив взгляд на сына, который ее внимательно слушал, словно мальчик страшную, но интересную сказку.

— Могли намазать чем-нибудь ягоды прямо на дереве! — с деланным возмущением воскликнула Ливия. — Есть такие люди, что всегда не прочь подшутить над больным. Я не говорю, что это был обязательно яд — о нет, я этого не утверждаю! Но это могло быть какое-то слабительное средство — кто-то надеялся, что с его помощью Август поправится, это могло быть, наоборот, возбуждающее или еще какое-нибудь лекарство. Август же Ничего не хотел принимать, как врачи ни советовали. Вот кто-то из них и придумал такой способ! Это только мое предположение, — сказала Ливия и вздохнула. — Но, увы, организм его уже был так слаб, что действие лекарства оказалось для него губительным.

Ливия поднесла ладонь к глазам и всхлипнула.

— О, я виновата, виновата, без сомнения! — с раскаянием произнесла она. — Я слишком поздно выставила стражу. Эти люди не позволили бы никому… Ведь они так преданы мне! Ты понимаешь, что я имею в виду под словом «преданы»?

— О боги, — пробормотал Тиберий, — Он ведь действительно умер. Мертв! Мертв! — воскликнул он сдавленным шепотом и несколько раз ударил кулаком о кулак. — Я понимаю тебя, матушка. И у меня в мыслях нет мстить тебе. Наоборот — я благодарен. Я еще плохо соображаю, но уже благодарен, видишь? Скажи мне, что нужно теперь делать?

— Мы будем скорбеть, мой дорогой, — улыбнулась Ливия, — Скорбеть вместе со всем римским народом. Кстати, народу будет гораздо легче переносить скорбь, когда он узнает, что у Августа есть достойный преемник, а у преемника — такая помощница, как я. Нескромно говорить об этом, но именно таковы были последние слова бедного Августа. «Как я рад, что мой народ попадет в руки Тиберия, словно орех в крепкие челюсти», — вот что сказал напоследок Август. И еще он добавил, что спокоен за тебя, потому что я буду рядом с тобой. У тебя есть надежные люди в Риме?

— Что? Ах да, понимаю, — Тиберий понемногу становился деловитым, и лицо его приобретало соответствующее выражение, — Надежные люди, матушка, появляются рядом с тем, кто сам надежен. Чья поддержка нам сейчас нужна?

— Я думаю, начать надо с обоих консулов, — сказала Ливия. — Секст Помпей был здесь, но я, кажется, обидела его. Пусть с ним и с Секстом Апулеем поговорит кто-нибудь.

— Лучше всего с ними поговорит префект Страбон, — решил Тиберий, — За ним — сила преторианцев, а они ведь преданы нам, да, матушка?

— Надеюсь, что это так, — сказала Ливия.

— Я сейчас же отправлю Сеяна к отцу. Значит, Сеян может ему передать последние слова императора?

— Конечно, может. Он просто должен их передать, ведь это — чистая правда. — Ливия тоже сделалась серьезной, — К счастью, я не одна была свидетельницей этих исторических слов, сказанных, когда он мог еще говорить. Здесь было еще несколько человек, и, я думаю, они не станут держать их в секрете. По крайней мере, все пообещали мне, что донесут последнюю волю Августа до каждого римского гражданина.

— Это хорошо. — Тиберий внимательно прислушивался к тому, что говорит Ливия. — А завещание?

— О, будь спокоен, дорогой, — сказала она, — Я знаю, чего ты опасаешься. Весталки отдадут нам тот самый экземпляр, который мы с Августом составляли вместе. Да, он тайком от меня составил новое завещание и добавил в него несколько весьма неприятных для нас обоих пунктов. Но об этом уже позаботилась моя Ургулания. Никаких новых пунктов уже нет.

— Так. Дальше?

— Устройство похорон. Запомни, дорогой, ты — убит горем, просто раздавлен. Настаивай на том, чтобы Августа объявили богом. Не надо скупиться на похвалы ему и на слезы тоже. Ты должен заплакать по меньшей мере дважды. В первый раз — когда будешь произносить речь. И еще раз — обязательно в сенате. Ты сумеешь?

— Думаю, что смогу, — без улыбки ответил Тиберий.

— Обязательно надо сделать так, чтобы надгробную речь прочитал и Друз. Это и тебе прибавит веса, и ему будет полезно. Негодяй только и знает, что проигрываться на скачках да развратничать с кабацкими шлюхами. Пусть люди видят, что он — твой сын и что ты ему доверяешь.

— За армию я спокоен, — произнес Тиберий, но как-то не очень уверенно. — Ты не думаешь, матушка, что армия станет вмешиваться в наши дела?

— Армия в руках Германика, — нравоучительно проговорила Ливия, — А он подчинится решению сената безоговорочно. Ведь он такой, наш Германик.

— Да, а сенат? — спросил Тиберий, — Я едва не забыл про него. Ты знаешь, матушка, среди сенаторов много моих врагов. Или просто — недоброжелателей. Тот же Галл или Квинт Гатерий… Насмешники! — сквозь зубы выдавил он и сжал кисть руки в огромный костистый кулак.

— Сенат, мой дорогой, тебе придется брать в узду самому, — сказала Ливия, — Сенат — мужское дело. Но я верю, ты справишься и заткнешь рты всем насмешникам.

Ливия замолчала, улыбаясь каким-то своим мыслям.

— Ты, наверное, удивишься, сын, — произнесла она чуть кокетливо, что заставило Тиберия недоуменно поднять брови, — но Август в своем завещании даровал мне его собственное имя. Когда завещание будет оглашено и его утвердит верховный понтифик, меня станут звать Юлия Августа. Как тебе это нравится?

Тиберий пожал плечами:

— Не знаю… Я вообще редко называю тебя по имени в своих мыслях, матушка. Можно сказать, никогда не называю. Если тебе это важно…

— Я редко стану пользоваться этим именем, — пообещала Ливия. — Только в самых важных случаях. Если ты, мой дорогой, будешь отсутствовать в Риме и на время доверишь мне дела… Кстати, вот возьми, но пока не надевай.

И она протянула Тиберию перстень Августа с печатью, которой полагалось скреплять императорские эдикты и письменные приказы. — Я сняла его сразу, не дожидаясь, пока палец распухнет, — объяснила она. — А ты наденешь его, когда народ принесет тебе присягу верности…

Но Тиберий, не слушая Ливию, выхватил перстень у нее из рук и сразу стал напяливать на свой правый указательный палец. Перстень не налезал — он даже и на мизинце бы не поместился — такие у Тиберия были большие руки. Но Тиберий все пыхтел и морщился — ему не терпелось увидеть свою руку десницей императора. Не получилось, и он со вздохом, подув на пальцы, сунул этот символ верховной власти в кошелек у пояса.

— Надо будет отдать ювелиру, чтобы сделал пошире, — пробормотал он.

— Конечно, сын. Но это успеется, — сказала Ливия. — Поспешить же нам следует вот в чем. Ты, кажется, собираешься отправить этого твоего ужасного Сеяна в Рим?

— Он отправится сегодня же.

— Прикажи ему первым делом, перед тем как навестить отца или кого бы то ни было, пусть найдет Саллюстия Криспа. Он знает его?

— Кто же не знает Криспа?

— Так вот. Пусть твой Сеян скажет Криспу от моего имени одно только слово: пора! Он запомнит?

— Чего тут запоминать? — удивился Тиберий. — А что «пора»? — вдруг с подозрительностью спросил он.

Ливия высокомерно оглядела сына.

— Ты мне не доверяешь? Напрасно. Доверься мне, милый Тиберий, ведь если бы что-то задумала против тебя, то давно бы исполнила задуманное. Крисп должен сделать одно срочное дело — вот и все. Это дело такое, что лучше будет, если ты ничего о нем пока не будешь знать.

— Матушка, матушка, — покачал головой Тиберий.

— Не приставай ко мне с ненужными вопросами, сын! — вдруг разозлилась Ливия. — Ты сам обязан догадаться и молчать, потому что это опасно для тебя! Я, старуха, — и то понимаю, что нужно делать в первую очередь! И между прочим, выполняю за тебя твою работу.

— Я тем более хочу знать!

— О тупица! — воскликнула Ливия, — Ну хорошо. Ничего особенно нового ты от меня не узнаешь. Крисп просто съездит ненадолго на один маленький островок…

Тиберий хлопнул себя по лбу.

— Я ведь говорила тебе о некоторых пунктах завещания, — сказала Ливия примирительным тоном, — Они, на мой взгляд, лишние. Зачем же ими портить всю картину?

— Ты права, матушка, права, как всегда, — виновато проговорил Тиберий. — Итак, пора?

— Пора.

Прежде чем выйти из спальни, Тиберий не удержался От того, чтобы еще раз не оглядеть мертвого Августа. Честно говоря, во время разговора с матерью ему все время было не по себе, не отпускало чувство, что вот вдруг старик очнется, приподнимется на подушках и каркнет: «Что, обгадились? Здорово я вас нагрел!» Но Август, безучастный ко всему, кроме газов, раздувающих его тело, лежал все так же неподвижно.

И Тиберий, проглотив комок нервной слюны, помотал головой облегченно и отправился разыскивать Сеяна.

Любопытно, что Сеян, только увидев подходящего к нему хозяина, бросился перед Тиберием на колени и поцеловал ему руку — то место на пальце, где должен был находиться императорский перстень. Получив указания, которые Тиберий дал ему, отведя в сторону, Сеян немедленно побежал за лошадью. Ему уже не терпелось скорее ехать в Рим.

Как только Сеян, в сопровождении десятка гвардейцев, покинул Нолу, в городе сразу заговорили о смерти императора. Из уст в уста передавались последние слова Августа, сказанные им его дорогой жене Ливии в присутствии свидетелей. Теперь народ толпился возле дома не только для того, чтобы отдать последнюю дань уважения императору, — все хотели видеть Тиберия, хотели получше разглядеть, как он переживает свое горе и какой он, оказывается, величественный, просто готовый император, и как этого раньше в нем никто не замечал?

Но официально объявлено о смерти Августа было лишь на следующий день. Всю ночь трое рабов трудились над трупом, чтобы придать ему как можно более свежий вид — выпускали газы из кишечника, делали дренаж мышц, выгоняя из них накопившуюся жидкость. Пудрили и румянили лицо, наводя на него естественный цвет только что умершего человека. У них все получилось неплохо — по крайней мере, Август еще долго мог сохраниться таким и даже доехать до Рима почти не изменившимся.

Под утро Ливия приняла у них работу, похвалила их и дала каждому по пятьдесят золотых монет. После чего выпроводила рабов в сад, где они тут же были очень профессионально убиты гвардейцами. Которые в свою очередь и забрали золото себе, удивляясь такой большой награде за столь малую работу. Ни один из гвардейцев не знал, чем занимались убитые ими рабы в доме Августа. Им приказали — они выполнили приказ, вот и все.

Не успевших даже пикнуть специалистов по бальзамированию закопали прямо тут же, в саду, аккуратно закрыв могилу дерном, — и от них не осталось в мире совсем ничего. Даже памяти.

С утра к телу умершего императора стали допускаться все желающие. Разумеется, это не касалось простонародья — всяких там ремесленников и мелких лавочников, которые, обливаясь слезами и ломая руки, заполнили прилегающие к дому улицы. Внутрь дома, где лежал Август и находились его безутешные жена и сын-наследник, стража пропускала только должностных лиц и представителей римской и местной аристократии. Остальных гвардейцы отгоняли от входа внушительными пинками.

28

Можно было без преувеличения сказать: смерть Августа потрясла всю империю. Да, о его болезни много говорили, обсуждали кандидатуры возможных его преемников, но как-то не всерьез. Целые поколения родились, выросли и даже успели состариться за время его правления, и Август казался несменяемым и бессмертным. О временах, когда Рим был республикой, уже успели забыть. Имя Августа звучало не реже, чем имена богов, им клялись так же, как Юпитером или Марсом. Статуи Августа стояли повсюду — в каждом городе, во всех общественных местах. Перед Августом трепетали народы, его железным легионам покорялись страны, его любили, ненавидели и боялись, как бога, которого можно бояться или любить, но к которому нельзя оставаться равнодушным. И в то же время Август был живой человек, он жил в столице империи, и его можно было увидеть любому простому смертному. И вдруг его не стало.

Когда уходит такой человек, вся жизнь в стране словно замирает на время. Единственным и основным событием становятся похороны. Еще бы! Для простого смертного погребение — всего лишь закономерный и обычный ритуал, разница только в том, что богатого хоронят пышно, а бедного — скромно (а кого и вовсе не хоронят, пуская вниз по Тибру). Но для императора, а тем более такого, как Август, переход в иной мир не является просто смертью, это перевоплощение, может быть, в божественную сущность, некий подвиг, едва ли не превосходящий все его прошлые заслуги. И если при жизни Август со всем справлялся сам, то теперь долг всех лучших людей отечества был в том, чтобы помочь ему перейти в новую сущность со всей возможной торжественностью и почетом. Похороны Августа следовало обставить так, чтобы даже великие боги на небесах не смогли их не заметить.

Родным и близким Августа не пришлось размешивать свою концентрированную скорбь различными мелкими хлопотами и заботами, связанными с ритуалом погребения. Народ взял все тяготы на себя, предоставив благородной госпоже Ливии, Тиберию с сыном Друзом, Германику с Агриппиной и детьми, Антонии, Клавдию (от которого на похоронах, по правде сказать, мало было бы толку), Ливилле и другим — спокойно оплакивать своего мужа, отца и деда.

Количество людей, желающих принять участие в похоронах, не поддавалось исчислению. Кому не захочется иметь отношение к делу, которым явно распоряжаются небесные силы? Ведь несомненный оттенок божественности лежал на всем происходящем. И доказательств тому было достаточно. Как, например, еще объяснить тот факт, что Август умер девятнадцатого августа — в тот самый день, когда пятьдесят шесть лет назад он впервые получил власть (хоть и в составе триумвирата)? А то, что он умер на той же постели, что и его отец? Это все были, конечно, не простые совпадения.

В эти печальные дни много вспоминалось случаев из жизни Августа. Вспоминали, что когда-то давно, когда он был еще мальчиком, у него из рук слетевший с неба орел выхватил кусок хлеба, но не стал улетать с добычей, а, покружившись над ним, спустился и вернул ему хлеб. И это никакие не выдумки, тому было много свидетелей! А случай с лягушками? Ведь это было настоящим чудом! Младенец Август (тогда еще Октавиан) и говорить-то не умел еще, лежал в колыбельке и очень страдал от шума, производимого лягушками из рядом находившегося пруда (дело было в дедовской сельской усадьбе). И едва ли не первыми словами маленького Октавиана стали слова приказа лягушкам замолчать. И что же? Лягушки замолчали! Мало того — в этом пруду они молчат до сих пор, уже больше семидесяти лет, потому что Август не отменил своего распоряжения! Пусть тот, кто сомневается, поедет туда и проверит, а заодно и сам попробует найти где-нибудь пруд с лягушками и велит им не квакать. И увидит, можно ли тут обойтись человеческими силами. Легче остановить стадо боевых слонов, чем утихомирить эту ораву, которая вопит на миллион голосов, как ты ни бегай по берегу пруда и ни размахивай руками.

Итак, великая империя принялась хоронить своего повелителя. Первым делом его следовало доставить в Рим: свои останки Август завещал поместить в мавзолей, выстроенный им в свое шестое консульство в живописном месте между Фламиниевой дорогой и берегом Тибра.

Тело понесли в столицу на руках. Этой работы удостаивались только высшие магистраты городов, муниципальные декурионы и почетные граждане. Им приходилось часто сменять друг друга — не потому, что тело было тяжелым, а потому, что носильщики были людьми большей частью пожилого возраста, да их и набралось слишком много, и, чтобы хватило всем, они менялись каждые четверть мили. Стояла сильная жара, и Августа несли ночью, от захода до восхода солнца — так распорядился Тиберий. Тело уже было тронуто разложением, и на ночном холодке должно было лучше сохраниться. По обеим сторонам дороги всегда стояли толпы окрестных жителей с факелами — всем хотелось, несмотря на столь неудобный час, попрощаться с императором, и дорога, таким образом, на всем ее протяжении была хорошо освещена.

Под утро шествие останавливалось, и тело переносили в главный храм ближайшего городка. Вообще-то покойникам не место в храмах, но к Августу это правило словно бы и не относилось — и ни один местный жрец не протестовал: ведь покойный император был не человеком, а по меньшей мере полубогом. Хотя его и приходилось обкладывать бычьими пузырями с ледяной родниковой водой.

Так его несли от Нолы до самых Бовилл — предместья столицы. В Бовиллах навстречу своему императору вышло сословие всадников, ведь именно к этому сословию он по рождению принадлежал. Передавая из рук в руки, тело Августа внесли в столицу и доставили на Палатин, в его любимый дом.

В это время в сенате кипели жаркие споры по поводу устройства процедуры погребения.

Август, конечно, оставил распоряжения на этот счет. Сожжение на Марсовом поле, мавзолей. Список его деяний, вырезанный на медных досках — чтобы те стояли у входа в мавзолей. Довольно скромные пожелания, вполне соответствующие духу римской гражданской доблести. Единственная просьба — не хоронить с ним в одной усыпальнице обеих Юлий — Старшую и Младшую, потому что Август, составляя несколько лет назад погребальные распоряжения, знал наверняка, что, сколько бы ему ни осталось жить, до самой смерти он их не простит.

Но эта простота, которой хотел Август, никого не устраивала. Сенаторы наперебой предлагали все новые и новые почести. Громче всех в сенате выступал Азиний Галл, не отставал от него и Луций Аррунций. К ним обоим Август при жизни относился доброжелательно, хотя и говорил порой, что оба они мечтают об императорской власти. Возможно, желая отплатить Августу за доброе отношение, а может быть — для того, чтобы привлечь к себе побольше сенаторского внимания, они вносили предложение за предложением, чтобы придать ритуалу как можно больше торжественности. Но могла быть и еще одна причина: сенатские дебаты проходили в присутствии Тиберия, бывшего (по праву соправительства с Августом) первым среди сенаторов — принцепсом.

Азиний Галл (его Тиберий ненавидел как человека, женившегося на Випсании) предложил, чтобы тело Августа было сожжено не на Марсовом поле, а на Форуме, и процессия прошла через Триумфальные ворота, что было явным новшеством. Луций Аррунций же добавил к этим предложениям о посмертном триумфе следующее: во главе процессии следовало нести статую Победы, извлеченную из здания сената, а вслед за ней, перед телом Августа люди из знатнейших всаднических и сенаторских родов должны были нести вырезанные на медных же таблицах заголовки законов, изданных Августом, названия земель и народов, им покоренных.

Тиберий выслушивал предложения сенаторов, пока ни во что не вмешиваясь. Он сидел на самой верхней скамье, прикрыв голову полой тоги в знак траура.

Поощряемые его молчанием, сенаторы со всех сторон сыпали все новыми и новыми выдумками. Один говорил, что нужно отобрать в лучших семействах самых красивых мальчиков и девочек, чтобы они сопровождали процессию плачем и горестными песнями. Еще один сенатор потребовал, чтобы в день похорон все поснимали с пальцев золотые кольца и заменили их железными. Появлялись и более значительные предложения — перенести, например, название «август» на месяц сентябрь, потому что император родился в сентябре, а в августе как раз умер. Или записать во всех летописях время от рождения до смерти Августа как век его имени — чтобы таким он и остался для будущих поколений.

Наконец Тиберий попросил слова. Он начал говорить о том, каким скромным был Август при жизни, о том, что надо соблюсти меру в назначении ему почестей. Но запрет Тиберий успел наложить только на сожжение тела Августа на Форуме — и категорическое, потому что сам император выбрал Марсово поле. Но больше Тиберию ничего сказать не удалось: горло ему перехватило рыданием, и он надолго зашелся в плаче. Лишь немного погодя воскликнул, что хотел бы не только голоса, но и самой жизни лишиться. Затем передал своему сыну Друзу, который сидел рядом и с любопытством наблюдал за происходящим, небольшой свиток с речью для прочтения. Друз прочел эту речь при гробовой тишине, охватившей зал, — ведь это было первое официальное заявление верховной, по сути дела, власти со дня смерти императора. К сожалению, речь изобиловала общими фразами и не содержала ничего конкретного — в ней ничего даже не говорилось о том, кто унаследует престол и как это произойдет. Тиберий, от лица которого зачитывалась речь, лишь говорил, что во всем последует воле покойного Августа, означенной в завещании, а завещание будет оглашено в сенате только завтра, сразу после похорон. Сенаторы наспех утвердили некоторые из предложений (в том числе — Азиния Галла, о проносе тела под Триумфальной аркой), и на этом экстренное заседание было закончено.

Назавтра толпы народа, собравшиеся на городских улицах и вокруг Марсова поля, были приведены в некоторое замешательство огромным количеством солдат, расставленных повсюду. Это могло говорить только об одном: власти перестраховывались на случай возможных беспорядков. Надо сказать, что римляне еще не привыкли к ограничениям такого рода — до сих пор им позволялось беспрепятственно любоваться зрелищами и участвовать в общественных мероприятиях. Теперь же, видя, что и на улицах особенно не потолкаешься, и на Марсово поле, чтобы увидеть погребальный костер, удастся пройти не каждому, люди начинали подумывать: а не меняется ли в их государстве что-то к худшему? Многие тут же вспомнили родительские и дедовские рассказы о том дне, когда был убит Юлий Цезарь, и народу была возвращена свобода — тогда тоже было введено нечто вроде военного положения в Риме, но это хотя бы могло считаться оправданным, потому что не все в Риме одобряли убийство Цезаря и беспорядки действительно могли возникнуть. Но зачем так строго охранять погребение старика Августа, которого чтит каждый? Ведь император умер собственной мирной смертью. Войска на похоронах Юлия, препятствуя весьма возможному кровопролитию, защищали новый порядок, основой которого были свобода и народовластие. Какой порядок защищают солдаты сейчас? Новая власть и без того надежно защищена — достаточно лишь взглянуть на рожи этих преторианцев, что выстроились в угрожающие шеренги и изображают из себя хозяев над жизнями простых людей. Впечатление недобрых перемен усилилось, когда на всех площадях и перекрестках стали громко зачитывать эдикт Тиберия — обращение к народу с требованием соблюдать порядок и не мешать похоронам.

Таким образом, церемония погребения хотя и была проведена с необычайной пышностью — сенаторы на плечах внесли Августа на костер, и потом, когда он сгорел, видные представители всадников, босые и в неподпоясанных туниках, собирали прах императора горстями, под многоголосый плач и молитвы жрецов, — все равно у народа сложилось мнение о некой поспешности этой церемонии. Находились злые языки — они пускали слухи о том, что в покойном старом Августе не было ничего божественного. И очень многие, обиженные тем, что им не дали как следует насладиться зрелищем, охотно соглашались с этими зловредными слухами. И даже вспоминали некоторые дела и поступки Августа, вовсе не соответствующие тому светлому его образу, что еще недавно рисовался всем с такой непререкаемой отчетливостью.

Как-то вдруг вспомнилось, что таких неблаговидных делишек на совести у Августа много, даже чересчур. С чего он начал свое правление? С того, что развязал гражданскую войну против Антония. А когда почувствовал, что Антоний ему нужен, заключил с ним мир. Только имея такого прославленного полководца своим союзником (Лепид был просто тряпка), Август мог надеяться на то, что устранит всех, кто будет в дальнейшем противиться его единоличной власти (и Антония тоже, но в последнюю очередь). И он победил своих врагов, блистательный Август, — но какой ценой? Сначала были кровавые недели и месяцы проскрипций, когда вода в Тибре текла красного цвета (и достойнейший Цицерон был тогда обезглавлен[60]). Потом Антоний помог Августу разбить войска убийц Юлия Цезаря — Кассия и Брута[61], потом — Секста Помпея[62]. Добиваясь дружбы Антония, Август даже породнился с ним, отдав ему свою сестру Октавию, — и за это родство Антоний в конце концов расплатился смертью.

И еще многое припомнили Августу: убийство Гирция[63] и Пансы (теперь, через пятьдесят лет, никто не сомневался, что их убил Август), Варрона Мурены, Помпея, Лепида, Эгнация, Юла — и еще других выдающихся римских граждан. Не обошла народная молва и семейные дела Августа — и развод с ни в чем не виноватой перед ним Скрибонией, и жестокость по отношению к обеим Юлиям — дочери и внучке, а также — к несчастному Агриппе Постуму. И разумеется, в народе на все лады склонялась Ливия — ее называли виновницей множества бед, обрушившихся на Юлиев род. А разве менее велика была вина Августа, пригревшего возле себя эту злобную суку, эту ядовитую змею — Ливию (на которой он и женился-то преступным путем, украв беременной у своего друга Клавдия Нерона)?

Общее разочарование в бывшем императоре могло бы быть еще большим, если бы не появилось все-таки одно доказательство его божественности. Нашелся один человек, по имени Нумерий Аттик, — вполне уважаемый, имеющий преторское звание, который утверждал и клялся всеми святыми богами, что видел, как душа Августа прямо с погребального костра воспарила и торжественно вознеслась на небо, где ее, должно быть, приняли в свой круг другие небожители. Клятве Нумерия Аттика поверили, а Ливия, в награду за такую особенность его зрения (он увидел то, чего не смогли разглядеть остальные), заплатила ему миллион сестерциев. Правда, об этом узнали гораздо позже, от служанки ясновидца, которая подслушала, как Аттик хвастался своей жене.

Сразу после похорон сенат постановил считать Августа богом, ввести его культ, построить в Риме и во всех крупных городах, как в Италии, так и в провинциях, храмы в его честь и учредить коллегию августалов — его жрецов — из шести человек.

На следующий день в сенате состоялось оглашение императорского завещания. Все шестьсот членов сената (включая больных, которые были доставлены на носилках) явились как один. И с самого утра прилегающее к зданию сената пространство оказалось заполнено народом.

Весь Рим в этому времени уже знал, что высшие должностные лица государства принесли присягу верности Тиберию — оба консула, Помпей и Апулей, префект преторианцев Сей Страбон, префект по снабжению продовольствием Гай Турраний. Но знали также, что Тиберий пока не принял на себя верховную власть — то ли из скромности, то ли чего-то опасаясь. Правда, он дал пароль преторианским когортам, а это право принадлежало только императору.

(И никто еще не знал, что Тиберий отправил послания всем войскам. В них говорилось, что армия теперь должна подчиняться ему как законному наследнику Августа. И во многих гарнизонах эти послания уже были зачитаны.)

Запечатанный свиток с завещанием в сенат доставила старшая жрица коллегии весталок под усиленной охраной. Охране пришлось пробивать ей путь через толпу.

Тиберий прибыл в сенат также окруженный гвардейцами. Он в последние дни вообще не появлялся нигде без охраны, которую возглавлял Сеян. Это было совсем не то, что дикторская стража, полагавшаяся высшим магистратом. Ликторы со своими фасциями скорее были декорацией, напоминанием о властных правах того, кого они сопровождали, — в спокойное время правления Августа им не так уж и часто приходилось пускать в ход розги. Охрана Тиберия была совсем другое дело. Гвардейцы-батавы, плохо говорившие на латыни и не разбиравшиеся в римских традициях, знали одно: жизнь и покой их хозяина священны и неприкосновенны, поэтому никто не имеет права приближаться к нему и разговаривать с ним, если хозяин сам того не захочет. Они гневно сверкали глазами на толпу и недвусмысленно потрясали своими короткими копьями. Сеян, командовавший ими, был им под стать. Он не отпускал рукоятки меча, висевшего на поясе, и непрестанно вертел головой, словно был уверен в том, что враги находятся рядом, и хотел их получше разглядеть. От такой охраны невольно держались подальше. О, где ты, дикторская вальяжность, дикторское благообразие, что так естественно смотрелось на улицах и площадях Рима и было своеобразным украшением великого города? Батавы и командовавший ими Сеян вошли вместе с Тиберием внутрь здания — что тоже было новым и не совсем понятным, как для окружившего сенат народа, так и для самих сенаторов.

Вообще было много строгостей, которые казались излишними. Например, из всех людей, подписавших завещание Августа в качестве свидетелей, в здание были пропущены только те, кто относился к сенаторскому сословию. Остальные лишь показали свои печати чиновнику перед входом — и вынуждены были, пожимая плечами, присоединиться к народу и ждать, когда им объявят, чем кончилось заседание. А ведь этим людям доверял сам Август, и они были всадниками, как и он! Унизительная процедура вызвала в толпе множество насмешек, но находились и такие, кто сочувствовал обиженным всадникам.

Тем временем в сенате случилось происшествие, никем не запланированное. Тиберию подали записку — это был доклад Гая Саллюстия Криспа, адресованный не сенату, а ему лично. Все знали, что Крисп был доверенным лицом Августа, но поскольку записка не была скреплена государственной печатью, то, значит, не могла содержать в себе важных тайн — и несколько сенаторов, по старой привычке удовлетворять свое любопытство, потребовали от Тиберия, чтобы она была зачитана вслух. Раздосадованный Тиберий не нашелся что возразить против такого (собственно говоря, законного) требования. Он подозвал сенатского чиновника из вольноотпущенников и передал свиток ему.

Там был пространный и подробный доклад войскового трибуна о том, как был умерщвлен государственный преступник, находившийся на острове Планазия. Имя преступника не называлось. Деяние было совершено во исполнение секретного приказа. Осуществилось оно так: центурион, начальник стражи на острове, получив от трибуна этот приказ, вошел в помещение, где находился заключенный, в это время отдыхавший после гимнастических занятий. Будучи в ровных и спокойных отношениях с начальником стражи, заключенный не выказал ни удивления, ни тревоги. Центурион завел с ним беседу, стремясь усыпить его бдительность, и, когда пришел подходящий момент, ударил заключенного мечом. К сожалению, из-за большой физической силы заключенного и его хорошей реакции удар не привел к немедленной смерти. Заключенный попытался вступить в борьбу с начальником стражи, и тому пришлось нанести еще несколько ударов, которые и привели к смерти заключенного. Доклад заканчивался перечнем расходов — в том числе награды центуриону за выполненное поручение — и предложением о снятии отряда стражи с острова Планазия, потому что там больше некого было охранять.

Даже вольноотпущенник, читавший эту записку, несколько раз прерывал чтение — и ему, старой чиновной крысе, описанное деяние показалось неоправданно жестоким. Имя заключенного, конечно, всем было известно. Но больше других доклад возмутил самого Тиберия. Красный от гнева, он вскочил с места и громко закричал, что ни о каком приказе ему неизвестно, что все исполнители, начиная с Криспа, понесут заслуженное наказание. Сенатор Квинт Гатерий, подождав, пока немного утихнет шум в зале, спросил: почему же, в таком случае, доклад был направлен в сенат на имя Тиберия? Тиберий ответил, что не знает. Но, подумав немного, добавил, что, возможно, есть распоряжение Августа, иначе разве решился бы Крисп на столь важный и ответственный поступок?

Это заявление как бы напомнило всем сенаторам, что пришло время огласить завещание. Все тот же чиновник, покосившись на двух гвардейцев, вставших у него по бокам, принялся в наступившей тишине произносить слова, которые два года назад на белом пергаменте написал своей собственной рукой Август Цезарь.

29

«Так как жестокая судьба лишила меня моих сыновей Гая и Луция, пусть моим наследником в размере двух третей будет Тиберий Цезарь».

Такими словами начиналось завещание. И это была, наверное, последняя попытка Августа сказать всему миру, что наследство он вынужден передавать Тиберию поневоле. Иначе зачем бы он упоминал Гая и Луция, скончавшихся больше десяти лет назад?

Другим наследником первой степени называлась Ливия — ей полагалась одна треть. И это было как посмертное послание Августа, он выражал таким образом жене свою любовь. По закону вдове не присуждали наследства больше чем на двадцать пять тысяч сестерциев, но для Ливии делалось исключение. Любовь Августа была сильнее всяких законов.

Потом шли наследники второй степени, то есть те, кто должен получить наследство Августа, если Тиберий и Ливия умрут или откажутся от него. Несмотря на маловероятность такого события, Август был обязан по закону его учесть. К второстепенным относились: Германик с Агриппиной — в размере двух третей, и Друз Младший с Ливиллой — в размере одной трети. Была и третья степень наследников — к ним принадлежала прочая мелкая родня из дядьев, теток и двоюродных братьев и сестер, но среди них, как ни странно, упоминался родной брат Германика — Клавдий. Он был хромым от рождения, заикался, плохо слышал и страдал припадками, поэтому и Август и Ливия относились к нему с пренебрежением, и был он почти никем. Немногие в семье его любили, только Германик, Агриппина и Постум, да еще когда-то — обе Юлии.

Кстати — ни о них, ни о Постуме в завещании не говорилось ни слова. Но не мог же Август вот так просто забыть о своих кровных родственниках — дочери, внуке и внучке? Наверное, существовало какое-то тайное распоряжение. В сенате это так и было понято, и вопрос о возвращении Юлии Старшей и Юлии Младшей, а также о загадочном приказе убить Агриппу Постума, пока не поднимался.

Римскому народу Август оставил состояние, не превышавшее размеров того, что обычно завещается умирающими богатыми гражданами: всего сорок три миллиона пятьсот тысяч сестерциев. Да еще — по тысяче сестерциев каждому преторианскому гвардейцу, по пятьсот — воинам римской городской стражи, и по триста — охраняющим границы империи легионерам и прочей серой солдатне.

Это было совсем немного, гораздо меньше, чем всеми ожидалось. Когда сенатский глашатай сообщил собравшемуся народу о том, сколько ему причитается, народ поднял шум. Толпа, требуя объяснений, орала так громко, что в здании сенаторам приходилось кричать, чтобы услышать друг друга. Немедленно — во избежание беспорядков — были представлены документы, в которых состояние Августа расписывалось чуть ли не до последней монеты. Оказалось, что Август не столько стремился накапливать богатство, сколько тратил его — даже четыреста миллионов, полученные им по завещаниям друзей, он израсходовал на строительство храмов и городское благоустройство. При Августе Рим из глиняного стал мраморным! А закупки продовольствия? Когда на Италию обрушился неурожай — чьи деньги накормили бунтующих голодных граждан? Деньги Августа. А войны? А содержание армии, которая сумела защитить Рим от мятежников Паннонии и Германии? Одним словом, народ удалось утихомирить. Многие выглядели пристыженными — Август оказался лучше их самих, ибо не хотел, как они, только побольше урвать, а заботился об общем благе. Слава Августу! Слава! Но кто будет следующим, столь же достойным восхваления?

Сенаторы единогласно утвердили завещание императора, но после этого сразу возникла ситуация, отдававшая неловкостью. Миллионы миллионами, но Август ничего не написал о том, кому будет передана его власть и все его должности. Забыл упомянуть о такой мелочи? Да, он представлял сенат Тиберию как своему преемнику и даже делал на эту тему официальный доклад. Но почему ни словечка в завещании?

Не хотел облегчить отцам сенаторам их работу? Или это было его еще одной последней шуткой?

Сенаторам нужно было что-то делать, чтобы с достоинством выйти из ситуации. Прошло несколько тягучих минут, а никакого предложения от них не поступило. Унизительно говорить о том, что общеизвестно, но по какой-то непонятной причине всеми умалчивается. Но кому-то же надо было начинать.

Положение спас сенатор Валерий Мессала — человек несколько глуповатый, но отличавшийся благородством осанки и жестов.

— Господа сенаторы! — произнес он, встав со скамьи и красиво подняв правую руку, как при клятве. — Мы утвердили завещание Августа Цезаря, но я прошу добавить к нему еще один пункт.

— Какой пункт? Говори! Пусть он скажет! — донеслись голоса со всех сторон.

— Я хочу обратиться к консулам, — продолжал Валерий Мессала. — Консулы Помпей и Апулей! Прошу вас меня поддержать! Я предлагаю сейчас же принести присягу новому императору — Тиберию Цезарю Августу! И в дальнейшем присягать ему ежегодно!

Сразу же Поднялся общий гомон, в котором слышались одобрение и облегчение. Оба консула, также поднявшись со своих мест, подняли правые руки, соглашаясь с Валерием. Но на них никто не смотрел. Все взгляды были направлены на Тиберия.

Он казался возмущенным — даже лысина порозовела от прилившей крови. Вскочив на ноги, он закричал хрипло:

— Мессала! Разве я просил тебя об этом? Скажи громко, чтобы все слышали!

— Нет, Тиберий Цезарь, ты меня не просил, — с достоинством, глядя Тиберию в глаза, ответил Валерий, — Я говорил по своей воле, руководствуясь интересами отечества! И впредь намерен поступать так же, хотя бы я и рисковал вызвать твой гнев!

Под восторженные крики сенаторов Тиберий сел на скамью, пожав плечами. К нему отовсюду сразу протянулось множество рук, выражающих одну общую мольбу.

— Прими власть, Тиберий!

— Управляй нами! Управляй государством!

— Цезарь! Цезарь! Император!

Тиберий сидел с каменным лицом, никак не реагируя. Но когда шум стал невыносимо громким и несколько человек, сидевших неподалеку, упали на колени, продолжая протягивать к нему умоляющие руки, он, казалось, пришел в сильное смущение — набросил полу тоги себе на голову и согнулся в три погибели, словно желая, чтобы о нем все поскорее забыли. От этого вопли сделались еще более оглушительными.

Не все из присутствующих, однако, были охвачены верноподданнической страстью. Среди сенаторов — как ни выхолощен был состав сената за последние десятилетия — все же оставались люди, принадлежавшие к древним и гордым фамилиям. С изумлением они наблюдали за поднявшейся вакханалией: при Августе такого раболепия не было.

Два закадычных друга, сенаторы Азиний Галл и Квинт Гатерий, как раз были представителями аристократических родов. Пользуясь тем, что за общим шумом их никто не слышит, они громко разговаривали.

— Бедный Рим! — насмешливо сказал Гатерий. — Того и гляди, он получит правителя не хуже, чем какой-нибудь восточный деспот. Посмотри на них, Галл! Они сейчас ему ноги станут целовать, мерзавцы!

— А чего ты хочешь от них, Гатерий? — презрительно выпятил нижнюю губу Азиний Галл. — Это же бывшие лавочники, выкупившие себе когда-то всадничество. Среди них даже сыновья вольноотпущенников есть, и ты знаешь кто.

— Но каков Тиберий! Вот увидишь — он сейчас начнет отказываться от императорской власти, — сказал Квинт Гатерий, — Это по нему видно. Но зачем он так поступает? Хочет подольше понаслаждаться спектаклем? Да ведь он никогда не был большим охотником до зрелищ!

— Ничего тут нет странного, — ответил Галл. — Его станут упрашивать, он будет отказываться, но дня через три согласится. Кто тогда сможет упрекнуть нашего Тиберия в том, что он узурпатор? Он лишь согласился на всеобщую просьбу — вот и все. И не одни мы — весь Рим станет просить его. И вместе с властью Тиберий получит в руки отличный козырь.

— Да уж, несомненно, — сказал Гатерий. И, придвинувшись поближе к уху товарища, вполголоса произнес: — Что бы сейчас кричали сенаторы, если бы Германик вместе с войском вошел в Рим?

Они понимающе переглянулись. Потом Галл, увидев несколько направленных на себя неодобрительных взглядов — чего это они расселись, когда все вокруг стоят и умоляют, — незаметно подмигнул Гатерию, поднялся на ноги и зычно, перекрывая всех, прокричал:

— Слово Тиберию! Дайте ему слово! Отпустите его!

Последняя фраза относилась к двум сенаторам, которые уже доползли до Тиберия и обнимали ему ноги, крепко ухватившись, как тонущий хватается за проплывающее мимо скользкое и противное, но такое спасительное бревно.

Тиберий (он снова был с открытой головой) оттолкнул от себя податливые сенаторские тела и встал. Крики захлебывались, стихали. Он дождался, пока стало возможно говорить, не повышая голоса и в своей медлительной манере начал:

— Отцы сенаторы! Друзья! Я выслушал вас и теперь прошу выслушать меня и отнестись к моим словам с пониманием и уважением. То, о чем вы просите меня, я выполнить не могу. Я уже немолод. Мне пятьдесят шесть лет, и у меня слабое здоровье. Вы хотите взвалить на мои старые плечи непосильный груз. Я не могу его нести…

Договорить Тиберию не дали. Едва смысл его речи стал доходить до сенаторов, как они опять подняли крик. Теперь уже не двое, а человек двадцать ползли к нему, чтобы ухватиться за тогу. Азиний Галл подмигнул Гатерию, бровью указав на этих льстецов:

— Видел бы Германик. Уж он привел бы их в чувство!

— Можно не сомневаться, — согласился Гатерий и вполголоса сказал: — Если бы Германик был здесь, уважаемые сенаторы сейчас занимались бы одним вопросом: кто же все-таки приказал убить Постума? И ставлю голову в заклад — докопались бы до истины.

Галл мимолетно приложил палец к губам, показывая, что лишнего говорить не нужно. Оба собеседника вновь обратили взгляды на Тиберия, который поднял руку и требовал тишины.

И опять ему дали говорить, и опять он повел медленную и тяжеловесную речь, наполненную жалобами на здоровье (это при его-то бычьей шее и широченных плечах), на непомерную тяжесть ответственности. И его снова прервали. Так повторялось несколько раз.

Наконец, делая вид, что устал спорить, Тиберий обратился к консулам с просьбой прекратить заседание. Завтра надо будет продолжить, сказал он, — и, возможно, господа сенаторы сумеют найти кого-нибудь, более достойного, чем он, быть единовластным правителем.

Оба консула только разводили руками — они не в силах были заставить сенаторов прекратить мольбы. Тогда Тиберий поднялся. К нему тотчас же подбежал Сеян со своими угрюмыми батавами. И под надежной охраной Тиберий быстро прошел к выходу из здания. Его никто не посмел задерживать — все видели, как решительно, не стесняясь бить почтенных сенаторов древками копий, гвардейцы-батавы расчищали ему дорогу. Он вышел из сената, и сразу с улицы донесся громогласный рев толпы:

— Да здравствует Тиберий Цезарь! Да здравствует Тиберий Цезарь!

Не принимая во внимание того, что крики граждан были приветственными, отряд батавов врезался в толпу, как в строй неприятеля. Тиберий невозмутимо шел внутри прямоугольника, образованного охраной, а Сеян командовал — и гордые римляне отлетали в стороны под ударами германских кулаков и тяжелых германских палиц, которые из предосторожности батавам было все-таки приказано обернуть плащами. Многие были серьезно покалечены — даже такие смягченные удары вполне оказались в состоянии переломить руку, плечо или разбить голову до крови. Но жалобные стоны пострадавших по-прежнему заглушал восторженный рев:

— Да здравствует Тиберий Цезарь!

Сам приветствуемый направился к себе домой, на Палатин. До дому он добрался довольно быстро: улицы на его пути были расчищены от народа, да и сам Палатинский холм, казалось, был весь оцеплен солдатами. Дома Тиберия не ждал никто. Лишь несколько слуг, под присмотром опять же батавских гвардейцев, возились на кухне, готовя ужин, он же на сегодняшний день — обед.

Тиберий чувствовал усталость, но усталость приятную. День, по его мнению, был проведен с большой пользой. Ливия оказалась права: именно такую манеру поведения и надо было выбрать — он ее и выбрал. Мать уже, наверное, все знает, удовлетворенно подумал он. Надо будет еще несколько дней отказываться — пусть они все встанут на колени и виляют хвостами! И все же, несмотря на общее положительное впечатление от себя самого, Тиберий знал: что-то ему мешает полностью насладиться нынешней победой. Он боялся прислушаться к самым потаенным своим мыслям, чтобы не всплыла на поверхность одна, безжалостная и наполняющая душу тоской. Тиберий боялся подумать: а может быть, все это ему не так и нужно? Ведь он не лукавил перед сенаторами, говоря, что бремя власти — непосильная ноша! Ему и в самом деле пятьдесят шесть лет, и он — не тщеславный мальчишка вроде покойного Гая, чтобы рваться в императоры. Зачем брать на себя управление страной, жители которой хоть и кричат тебе сегодня здравицы, но по-настоящему любят не тебя, а, скажем, Германика. Неужели стоило всю жизнь мечтать об императорском троне и пурпурной мантии только лишь ради того, чтобы избавиться от страха перед материнской опекой Ливии?

Вздор, какой вздор! Тиберий стал гнать тоскливые мысли от себя и обрадовался тому, как легко они ушли. Он доведет дело до конца! Завтра он согласится принять власть (она и так теперь принадлежит ему) и станет императором — самым свободным человеком В империи, почти богом! Разве не заслужил он этого тяжкими трудами и лишениями? Разве не об этом он мечтал, раболепствуя перед Ливией, предавая родного брата, любимую жену, униженно благодаря Августа за самую трудную и грязную работу, которой напыщенный старик всегда готов был загрузить Тиберия по самые уши? Разве не для этого он бился с варварами, мерз, мок, спал на голой земле? Терпел насмешки от Августовых любимчиков и их прихлебателей? Так что прочь все сомнения! Хотя бы по той причине, что большинство насмешников еще живы и с трепетом дожидаются, когда же новый император о них вспомнит. Он скоро вспомнит!

— Сеян! — позвал Тиберий негромко. Он сидел один в своем небольшом триклинии, готовясь к приему пищи. Оказывается, он проголодался. Сеян немедленно вошел, держась с большим почтением, — Я сегодня один, — сказал Тиберий. — Некому разделить со мной трапезу — наверное, все так увлеклись спорами, что обо мне забыли. Не побоишься со мной поужинать?

— О цезарь, — прошептал Сеян: волнение сдавило ему горло. — Какая честь для меня!

— Ладно, ладно, — сказал Тиберий, — Не притворяйся сверх меры. Сейчас переоденься к ужину, но поскорей! Я есть хочу.

Он хлопнул в ладоши, позвав раба.

Сеян переоделся в одну минуту. Больше того, он успел и умыться. Черные курчавые волосы его были аккуратно расчесаны и блестели от влаги. Он еще раз поблагодарил Тиберия за честь и возлег перед ним, заняв место, которое Тиберий ему указал.

Тут же раб-распорядитель и двое его подручных принялись носить с кухни приготовленные блюда. Из мясного были только ветчина в рассоле и большой ломоть говядины, зажаренной со специями и овощами. Больше же всего на столе появилось любимых Тиберием устриц, во всех видах — и свежих, еще живых, и вымоченных в вине, и сваренных в душистом масле, и запеченных в своих раковинах, и даже копченых, лежавших горкой на блюде. Последние с виду были не слишком аппетитны, и Сеян, выпив за здоровье Тиберия первую чашу вина, потянулся было за свежей устрицей, но Тиберий взял именно копченую, и Сеяну пришлось передумать.

— Очень вкусно, цезарь! — воскликнул он, немного пожевав, — О боги! Достойно царского стола. Я, пожалуй, велю своему повару каждый день готовить это.

— Ты ошибаешься, если думаешь, что их так легко приготовить, — улыбнулся Тиберий, — Для этого нужен и царский повар, разве не так?

— Прости, цезарь, если я показался тебе нескромным, — смутился Сеян, — Но я исхожу из того, что перед вкусной едой равны все. И последний нищий, и великий царь.

— А я по-твоему — кто?

— Ты — величайший из великих, цезарь, — серьезно ответил Сеян, глядя Тиберию прямо в глаза. — Зачем ты меня спрашиваешь? Ты ведь давно знаешь, кем я считаю тебя.

— А еще перед чем равны люди? — спросил Тиберий, никак не отреагировав на выражение преданности. — Ответь мне, мудрый Сеян! Мне интересно. Я раньше об этом и не задумывался.

— Я знаю только про еду, — с облегчением сказал Сеян и коротко рассмеялся. — И то потому, что слышал это с детства: отец за обедом всегда говорит так.

— Ах, вот о чем говорит за обедом префект Страбон! О равенстве! — Тиберий казался то ли насмешливым, то ли подозрительным.

Но Сеян уже умел разбираться в оттенках его настроения. Он чувствовал, что можно шутить. И даже нужно.

— Перед едой, цезарь! — снова засмеялся он. — И то это не его собственная мысль! По-моему, это семейная мудрость, и она передается из поколения в поколение!

— Страбон присягнул мне первым, — задумчиво проговорил Тиберий, — Ты уверен в своем отце, Сеян?

— Абсолютно уверен, — отозвался Сеян, сразу же настроившись на серьезный лад. — Отец глубоко уважает тебя и предан. Он, правда, не родной мне отец, но я готов за него поручиться.

— Ну хорошо. — Тиберий хлопнул в ладоши, давая рабу знак наполнить чаши, — О еде мы еще поговорим с тобой, Сеян. А теперь выпьем за удачу.

— За твою удачу, цезарь!

Они выпили и некоторое время ели молча, утоляя голод.

— Не подобает доброму хозяину мучить гостя вопросами, — наконец сказал Тиберий, — Но считай, что ты на службе, Сеян. Как ты оцениваешь то, что произошло сегодня? Отвечай прямо и только то, что думаешь сам.

— Сегодня был твой великий день, цезарь, — ответил Сеян. Он знал, что хозяин задаст этот вопрос, и был готов к нему. — Я любовался тобой — прости, но другого слова не могу придумать. Именно — любовался. Ты с такой легкостью делал из них овец!

— Вот как? Овец? — хмыкнул Тиберий, — Забавно.

— Но не все из них готовы стать овцами, цезарь. Я наблюдал за ними и увидел, что у тебя много врагов. Ах, если бы я мог до них добраться!

— И о врагах мы еще поговорим, — пообещал Тиберий. — Ты до них доберешься. Так, значит, я был прав сегодня, по-твоему?

— Это было гениально, цезарь! Невозможно было поступить лучше. Они все были как на ладони — и твои враги, и твои друзья!

— Вот почему ты нравишься мне, Сеян, — проговорил Тиберий сквозь разжевываемую устрицу. — Ты все понимаешь. Надеюсь, поймешь, что твоя верность будет для тебя самым выгодным делом. Ты можешь стать мне другом, — продолжал Тиберий, прожевав наконец устрицу и проглотив ее, — Не надо, не надо меня благодарить. Сначала заслужи. Да, ты прав — я сегодня получал удовольствие. А скажи-ка, что меня больше всего развлекало?

— Кажется, я догадываюсь, цезарь! — воскликнул Сеян, ободренный словами Тиберия, — Это было — хоть в комедию вставляй! Из них далеко не все такие тупые, как Мессала. А ты их заставил играть в твою игру. Вот они друг перед дружкой выделывались! Просто соревнование устроили. А ведь нужно было еще не забывать о трауре по Августу — прости, что говорю так откровенно.

— Мне и нужна откровенность.

— На иного глядя, можно было со смеху лопнуть. Покричит, покричит, потом спохватится: «Не слишком ли я расшумелся, когда положено горевать?» Сразу скиснет. И опять спохватится: «А не слишком ли я кислый?» И опять вопит. Стоило на это поглядеть, цезарь, очень стоило!

— Да, Сеян. Я не ошибся в тебе. Завтра, возможно, ты еще и не такое увидишь, — сказал Тиберий. — Но веселиться будет некогда. Внимательно смотри и запоминай. О своих наблюдениях сделаешь мне подробный отчет. Ты понял?

— Слушаюсь, цезарь.

Больше в этот вечер о делах не говорили. Беседа пошла о разных пустяках, вроде тех же устриц и способах их приготовления. Сеян уже справился с неловкостью (если вообще ее испытывал), словно ему было не привыкать ужинать с императором. Он был отличным собеседником — непринужденным в разговоре, остроумным, умеющим подхватывать мысль собеседника на лету. Он очень нравился Тиберию, этот Элий Сеян, а значит, имел большое будущее. Прислушиваясь к своим ощущениям, Тиберий радовался и тому, что не испытывает к собеседнику физического влечения. Оно было бы очень некстати, потому что Сеян был слишком драгоценная находка. Тиберий чувствовал, что Сеян не откажет ему и в любви, если попросить. Но он нужен был Тиберию, как друг, а любовь неизбежно завела бы их отношения в такие дебри, что — кто знает — не разделил бы тогда Сеян судьбу многих? Того же фараончика, милого Калиба, которого До сих пор приятно вспоминать.

Беседа не затянулась. Зная, что время для долгих ужинов еще придет, Тиберий, не церемонясь, отправил Сеяна домой, приказав завтра явиться сюда чуть свет. После чего пошел спать, чтобы как следует набраться сил перед завтрашними сенатскими спорами.

Он собирался поиграть с сенаторами еще дня три, но вышло не совсем так.

Во-первых, ему уже самому начало надоедать это представление. Он решил продержаться до вечера, непрерывно отказываясь и жалуясь на старость и нездоровье. А вечером — дать свое принципиальное согласие. Или, если хватит терпения и желания, заявить, что склонен к согласию.

И во-вторых, сенаторы, словно сговорившись (наверное, так оно и было), вели себя немного по-другому, чем вчера. Слезных просьб было, разумеется, не меньше, но в их хоре можно было расслышать и недоуменные, и даже сердитые голоса. Квинт Гатерий, например, громко крикнул:

— Правь или уходи!

И кое-кто (Тиберий посмотрел: Сеян запоминал, кто именно) поддержал Гатерия. Это немного отрезвило. Даже, пожалуй, напугало, и Тиберий, еще раз сказав, что управление империей было по плечу лишь такому титану и божеству, каким был Август, стал сдавать свои позиции.

— Хорошо, я согласен, если вы так просите, господа сенаторы! — прокричал он.

Шум стал утихать.

— Я согласен, — продолжал Тиберий, — взять на себя одну часть управления. Только одну!

И тут вмешался язвительный Азиний Галл. Он как будто ждал такого заявления, потому что, не давая Тиберию договорить или еще раз пожаловаться на здоровье, спросил:

— Хорошо, Тиберий. Но скажи нам, какую именно часть ты хотел бы взять в управление?

Тиберий молчал, сжав зубы от злости: он не знал, как ответить Галлу. Азиний Галл все прекрасно понял, и притворяться перед ним дальше было просто глупо. Он лишь сверкнул на Галла взглядом и стал ждать продолжения.

— Прости меня, если мой вопрос поставил тебя в затруднительное положение, — сказал Азиний, — Но я для этого и задал его. На этот вопрос нет ответа, Тиберий Цезарь. Империю нельзя разделить ни на какие части. Она создана Августом, и создана для одного человека. Итак, тебе предлагают империю. Бери ее или отказывайся!

И Тиберию пришлось сказать, что он согласен.

— Но только до тех пор, господа сенаторы, пока вам не покажется, что пришло время дать отдых и моей старости! — все же добавил он.

Под гром рукоплесканий и восторженных возгласов Тиберий был утвержден на посту императора — единовластного правителя Рима, провинций и армии. Для империи начиналась новая эпоха — и это все понимали, даже такой аристократ и остроумец, как Азиний Галл. Вместе со всеми он приветствовал Тиберия, и в жесте его не было неискренности.

Однако начало новой эры было несколько омрачено нелепым случаем. Когда император выходил из сената, Квинт Гатерий (то ли в порыве раскаяния, то ли еще продолжая шутить) бросился к его ногам и обхватил их с воплем:

— Прости мне мои слова, великий цезарь!

Это получилось так неожиданно, что Тиберий отпрянул в сторону, но, так как ноги были уже обхвачены, не удержался и сел на пол. Мгновенно над Гатерием вознеслись палицы и копья подоспевших батавов, и если бы Тиберий (потом спрашивавший себя — зачем он это сделал) не остановил их окриком, то сенатор был бы убит.

Назавтра император Тиберий Цезарь Август принимал на Форуме присягу верности от всего римского народа.

30

Когда Германик узнал о кончине Августа, его не было при войске, стоявшем возле Рейна. Поскольку на Германика была возложена обязанность распоряжаться галльскими провинциями, он там и находился — собирал налоги. Его жена Агриппина, беременная, с малюткой двухлетним Гаем, осталась в Нижнем лагере на Рейне.

Всего лагерей было два — Нижний и Верхний. Нижним командовал Авл Цецина, а Верхним — Гай Силий. Общее командование принадлежало Германику. Отбыв в Галлию, он был совершенно спокоен за порядок в оставленном им войске и, значит, за безопасность Агриппины с маленьким Гаем.

Гай был общим любимцем и чем-то вроде талисмана для солдат, которые к маленьким детям, живущим в расположении гарнизона, всегда относятся с повышенным вниманием. Возможно, вид ребенка напоминает солдатам о собственном детстве и вообще — о гражданской жизни, а может быть, столь хрупкое создание, находясь рядом с суровыми, привыкшими к грубой и опасной жизни Людьми заставляет их острее чувствовать себя защитниками отечества и настоящими мужчинами. Мало было в лагере таких, кто при встрече с Гаем не испытывал желания как-нибудь его побаловать — приласкать, покачать на руках, похвалить, подарить какую-то безделушку, до каких дети всегда большие охотники. Нужно сказать, что мальчики, вырастающие среди такого большого количества мужчин и постоянно испытывающие на себе давление такой массированной ласки (при полном отсутствии порицаний за проступки), с малых лет начинают страдать завышенной самооценкой, а впоследствии многие из них вырастают людьми избалованными, своевольными, капризными и чересчур жестокими. Но Гай пока был еще очень мал. И солдаты не чаяли души в сыне своего главнокомандующего.

Юный Гай Цезарь Германик, едва научившись ходить, частенько сбегал из-под надзора строгой Агриппины и целыми днями пропадал среди палаток. В любой из них он был самым желанным гостем. Как-то раз, войдя в палатку, он подошел к стоящей возле входа паре тяжелых солдатских сапог и с любопытством принялся их рассматривать. И один солдат со смехом заметил, что Гай размером точно с этот сапог, и шутливо назвал мальчика Сапожком — Калигулой. Новое прозвище необыкновенно пришлось всем по нраву, и с тех пор только Калигулой его и называли, даже Германик и Агриппина.

Агриппину же солдаты просто боготворили и восхищались ею. Она была истинной римлянкой — настоящей сподвижницей Германика, всегда готовой делить с ним опасности и трудности военной жизни. Она была незаносчива, целомудренна, не пользовалась правом жены главнокомандующего заставлять солдат работать на себя, всегда старалась смягчить наказания, упрашивая легатов не быть чересчур жесткими, одним словом — если Германик был своим солдатам отец, то Агриппина могла считаться матерью и благодетельницей.

Спокойный за своих жену и сына, Германик был очень встревожен известием о смерти Августа. И это было не только личное горе. Он любил старика всей душой, но, находясь в Галлии при исполнении обязанностей, должен был забыть о личных переживаниях и думать прежде всего об интересах государства. И он почувствовал, что вот эти-то интересы и оказались под угрозой.

Галлия в целом слыла довольно мирной провинцией, она охотно романизировалась, исправно платила налоги и поставляла надежных солдат в войско империи. Жизнь там была вполне благополучна. Римская власть защищала Галлию от нападений внешних врагов, предотвращала внутренние распри — а жить всегда легче, если кто-то следит за порядком и поддерживает его. Но то, что великая империя лишилась великого Августа, могло внушить вождям некоторых племен необоснованные надежды на свободу и независимость, и не столько надежды, сколько желание устроить суматоху, во время которой можно будет неплохо поживиться.

В распоряжении Германика было немного войск — лишь когорта Шестого легиона, которую он привел с собой. Других резервов не было, потому что нельзя было отзывать войска, стоящие на границах не усмиренной пока Германии. Когда же вслед за известием о кончине Августа пришла весть о том, что новым императором стал Тиберий, обстановка в Галлии сразу начала вызывать опасения.

Галлам почему-то не нравился Тиберий, не нравилась им и перспектива жить под его властью. Вот Германик, уважаемый всеми и повсюду, им нравился, и именно его они хотели бы видеть во главе империи как человека разумного, доброго и в высшей степени справедливого. Мало того, подобные настроения появились и в окружении Германика. Ему, тяжело переживавшему утрату, все настойчивее стали намекать друзья и соратники, что если бы он только захотел скинуть Тиберия и занять его место, то вся армия, а за нею и весь народ помогли бы ему в этом.

Германик хорошо знал своего названого отца, знал и то, что Тиберий его не любит, ревнует к его воинской славе и, наверное, подозревает в самых преступных замыслах. Дурной нрав и пороки Тиберия тоже были Германику известны. Что и говорить, он не в восторге был от того, что Рим выбрал в императоры Тиберия — чувствовал, что произошло это благодаря множеству козней, к которым имела прямое отношение Ливия, возможно, причастная и к убийству своего сына, родного отца Германика. К тому же Германик узнал и о смерти Агриппы Постума, и у него не было сомнений в том, кто организовал это гнусное убийство — все те же Ливия и Тиберий.

Но рассуждать обо всем этом было уже поздно. Императором Тиберия утвердил сенат, и отныне дело Германика и прямой долг его был — повиноваться новому властителю беспрекословно. Императорская власть священна, и Германик знал одно: всякого, кто против нее поднимется, нужно жестоко карать, как он сам карал мятежных паннонцев. И неужели он, тот, кому Рим доверил свою военную силу, уподобится преступным мятежникам? Этого не будет никогда! Своему окружению он настрого запретил даже упоминать о такой возможности, пригрозив, что за государственную измену казнит любого, каким бы близким товарищем он ни был.

Так же жестоко он пресекал подобные настроения в Галлии. Едва вожди секванов и белгов — самых многочисленных и сильных галльских племен — обратились к Германику с предложением стать вторым Августом, как он тотчас же привел свое небольшое войско в состояние боевой готовности и заставил колеблющихся вождей принести клятву верности императору Тиберию. Они покорились. На общем совете (в присутствии Германика) такая присяга была секванами и белгами принесена, и в ознаменование этого события был построен из камня памятник, на котором помещена доска с текстом присяги — чтобы местные вожди постоянно имели ее перед глазами.

На всякий случай Германик со своей когортой и вспомогательными галльскими войсками обошел провинцию. Таким образом, каждый мог убедиться в том, что римская власть жива, сильна, все видит и сможет принять меры, если это будет необходимо. Германик мог считать свою миссию выполненной и уже готовился доложить об этом Тиберию и сенату, как к нему пришли новые известия, на сей раз — с германской границы, из Нижнего лагеря Цецины, где находились Агриппина и маленький Калигула.

Произошло вот что.

Нижние легионы, узнав о смене власти, отреагировали на это известие довольно своеобразно. Когда траурные церемонии были закончены и легат Цецина дал войску пару дней отдыха от всех работ, по лагерю стал разноситься слух о том, что в завещании покойного императора личному составу действующей армии выделены огромные суммы. Вроде того, что Август, в благодарность солдатам за их многолетний труд по защите границ империи, решил перед смертью, что наградит их всех достойно. Размеры вознаграждения назывались самые разные, но чаще всего говорилось о тысяче золотых легионеру и восьмистах — участнику вспомогательного войска. Тысяча золотых — подумать только! На эти деньги после увольнения со службы можно обзавестись неплохим хозяйством! Не зря, значит, они проливали кровь. Слава щедрости Августа, отца отечества!

Общая особенность солдат — они всегда верят слухам, на том основании, что дыма без огня не бывает. Не случайно, например, солдат знает о готовящемся наступлении раньше, чем генералы начинают его задумывать. Грядущая награда всем кружила головы. Говорили даже, что можно было рассчитывать и на более щедрые выплаты, если бы сенат их не ограничил, опасаясь опустошения казны. Ну да ладно! И на том спасибо! Многие даже принялись шить вместительные кожаные мешочки для хранения денег, советуясь друг с другом о том, какого размера их следует делать, потому что никто не видел раньше тысячи золотых сразу и не мог представить, сколько места она занимает в пространстве.

А через несколько дней эдикт сената об императорском завещании был зачитан на общем построении. Это прозвучало как удар грома с безоблачного неба! Вместо тысячи золотых солдатам отвалили по триста сестерциев, то есть по три хорошеньких золотых монетки. Даже если выплатят награду бронзой, то приготовленные мешочки не заполнятся и наполовину!

Но обиднее всего показалась солдатам даже не мизерность награды как таковая. В эдикте ведь упоминались и другие выплаты — оказалось, что преторианская гвардия получила на каждого в три раза больше, чем они, серая скотинка! И даже римская городская стража получила больше, хоть и ненамного, но больше! Вот тебе и справедливость!

Что же получается: они, простые армейцы, по многу лет не знающие ничего, кроме сражений, тяжелого труда и муштры, отдающие отечеству свои жизни почти бесплатно, охраняющие Рим не от каких-то мифических внутренних врагов, а от самых настоящих, внешних, — вот они, за Рейном, желающие могут потрогать их руками — меньше заслужили награды, чем римские полиция и стража? Или преторианский патруль, расхаживая по рынкам и шлепая торговок по задницам, подвергается большим опасностям, чем они?

Простой солдат получает за службу гроши, и на эти жалкие полторы сотни сестерциев в месяц должен содержать в порядке свое оружие и обмундирование. Солдату не нужно платить только за розги центуриона! Великие боги свидетели — это единственный вид жалованья, который начальство никогда не прочь увеличить.

В лагере на беду находилось немало новобранцев, недавно поступивших на службу. Среди них были не только бывшие крестьяне и ремесленники, но и такие люди, коими Рим с некоторых пор откупался от рекрутских наборов, — вольноотпущенники, захудалые клиенты богатых родов, разжалованные актеры и тому подобная публика, плохо приспособленная к воинскому труду, но зато хорошо умеющая чесать языками. Вот эти ребята в основном и принялись мутить воду, подстрекая солдат к бунту.

В первый день, сразу после того, как приказ был зачитан перед общим строем, все ограничилось лишь разговорами в палатках. Как-то незаметно сформулировалась и сразу стала главной общая идея: вся несправедливость идет оттого, что императором стал не Германик, а этот рогоносец Тиберий. Всю ночь от когорты к когорте сновали парламентеры, договариваясь, как действовать завтра. И договорились: на утреннем построении начать по общему сигналу и захватить власть (расправившись заодно с особо ненавистными офицерами). Цель бунта — заставить Германика вести их на Рим, чтобы Германик стал императором, а Тиберий (вместе со своей мамочкой) поплыл вниз по Тибру.

Так что утром, стоило легату Цецине появиться перед построенным войском, как бунт сразу и начался. Как по команде, солдаты кинулись на центурионов, связали их и первым делом принялись пороть — той самой лозой, что была приготовлена для них самих. Растерявшийся Авл Цецина ничего не мог придумать лучше, чем взывать к солдатам, напоминая им о долге и совести. Войско превратилось в огромную озверевшую толпу. Насмерть засеченных центурионов со смехом и торжествующими воплями волокли к лагерному валу и бросали там как мусор. Некоторых сбросили в Рейн.

Старшие офицеры, видя, что больше не могут управлять солдатами, бросились в северный конец лагеря, где находились их семьи, жилища и штабные строения (там были и Агриппина с Калигулой). Желая спасти своих близких, они организовали там некое подобие обороны. Но что были сотня мечей и копий против бушующего солдатского моря? Агриппина хотела пойти к солдатам и обратиться к ним от имени Германика, но ее отговорили — слишком было опасно и совершенно бесполезно.

К счастью, солдатам пока было не до них. Общее внимание привлек центурион по имени Септимий — он сумел вырваться из толпы окруживших его солдат и прибежал к трибуналу, где стоял растерянный Цецина, по-прежнему простирающий руки к мятежникам. Септимий знал: его не тронут у священного трибунала, если только легат не позволит его схватить. Он валялся в ногах у Цецины, а бушующее море окружило трибунал и о выдаче Септимия не просило, а грозно требовало. Что было делать легату? Он отдал центуриона на верную смерть. И даже прослезился, когда Септимия буквально разорвали на куски. Цецина совершенно не знал, что нужно делать, да и что он мог — один? Только продолжать увещевать солдат, еще вчера таких дисциплинированных, а нынче забывших всякое почтение к командирам.

Была, правда, одна попытка противостоять мятежу. Один офицер, не потеряв головы при виде случившегося, не позволил своей роте примкнуть к восставшим. Звали офицера Кассий Херея. Он когда-то вывел около сотни солдат из кровавой бойни в Тевтобургском лесу, и большинство этих солдат до сих пор служили под его началом. Кассий Херея моментально выстроил сотню в боевой порядок, возглавил ее и, безжалостно рубя направо и налево мечом, пробился к северному концу лагеря, где держали оборону спасшиеся от гнева бунтовщиков офицеры. Таким образом, оборона усилилась ротой Кассия.

Их не стали атаковать. Вид убитых и раненых, которые остались после прорыва Кассия Хереи, немного отрезвил солдат. Немногие, начиная бунт, желают тут же погибнуть, хотя бы и ради великой цели. Подавляющее большинство хочет воспользоваться плодами бунта. Так и получилось. В поле зрения солдат попали воинские склады, никем теперь не охранявшиеся, так как стража уже сама понемножку начала их грабить. Эпицентр мятежа переместился туда, что позволило легату Цецине беспрепятственно сойти с трибунала и добраться до своих. Тут он догадался, что нужно делать, — и отправил гонца к Германику. И другого — к Гаю Силию, командиру Верхнего лагеря, чтобы предупредить о возможном бунте и в его войсках и дать возможность принять необходимые меры.

Солдаты, вопреки опасениям Цецины и всех, кто находился рядом с ним, словно забыли о своих командирах. Они не приближались к северной части лагеря. Установив некоторое подобие порядка (они все-таки помнили о том, что находятся посреди германских племен, и догадались выставить усиленные караулы), солдаты занялись грабежом складов, и так как здесь же находилась военная добыча (еще не отправленная в Рим), то принялись делить и ее — согласно боевым заслугам каждого. Этот дележ и отнимал у них все время, потому что в отсутствие командиров определить, кто был в сражениях более храбрым, а кто — менее, почти невозможно. Добыча раздавалась, потом с дракой отнималась обратно, сваливалась в кучу, и снова шел спор о том, кому что полагается получить, если по-честному.

Так продолжалось около пяти дней. На пятый день с западной стороны донеслись звуки труб. И вскоре весь лагерь охватило возбуждение — караульные сообщили, что приближается со своим отрядом Германик.

Тут же была составлена депутация из представителей всех когорт и самых деятельных участников восстания. Впрочем, можно было ее и не составлять — когда депутаты вышли из ворот лагеря, все войско вышло вслед за ними, чтобы встретить своего главнокомандующего. Увидев его, гордо шагающего впереди колонны (она двигалась по всей форме, ровным строем и с поднятым знаменем), многие бунтовщики потупили глаза. Одним своим видом Германик показал им, кем они были раньше и кем стали теперь. Сам же он, не замечая никого, не отзываясь ни на приветственные возгласы, ни на вопросы, проследовал с такой же невозмутимой когортой внутрь лагеря. Толпа потянулась за ним.

В лагере его окружили со всех сторон. Оправдываясь перед Германиком, которого уважали и с которым связывали свои большие надежды, солдаты кричали ему, что его жена и сын в безопасности и пусть Германик их выслушает, и они выскажут ему все, что накипело.

Германик, однако, отказался их выслушивать, пока они не построятся вокруг трибунала, откуда он будет с ними разговаривать. Он крикнул им, что привык говорить с военными, а не с рыночной толпой, которую перед собой видит. Солдатам ничего не оставалось, как разбираться по центуриям и манипулам и выстраиваться так, как приказал Германик.

Сам он взобрался на трибунал и стоял, ожидая, когда построение будет закончено и установится тишина. Для этого понадобилось, как ни странно, совсем немного времени — начав выполнять команду, солдаты уже действовали по привычке быстро и слаженно, да к тому же им и самим хотелось побыстрее услышать, что скажет Германик.

Он начал свою речь с прославления Августа. Напомнил о величии созданного им государства и о том горе, что поразило всю Италию и все провинции. Потом перешел к военным подвигам Тиберия, о победах, которые тот одержал, командуя вот этими самыми легионами, что выстроились сейчас возле священного трибунала. И наконец, стал говорил о том, с каким единодушием народ избрал Тиберия императором, с какой готовностью ему присягнула Галлия и другие провинции тоже. «Повсюду, — сказал Германик, — царит спокойствие и единение, вся империя приветствует нового властителя и готова ему служить верно и преданно, как служила Августу». Эти слова Германика были выслушаны войском в полном молчании.

Но затем он перешел к событиям последних дней. Как они могли, спрашивал Германик, забыть о воинской дисциплине и выдержке? Как посмели поднять руку на командиров? Где находятся тела убитых центурионов? Где войсковые трибуны и старшие офицеры?

Тут как раз к трибуналу, пробравшись сквозь плотные ряды сомкнутого строя, подошла группа старших командиров во главе с Авлом Цециной. Узнав о том, что Германик в лагере и даже сумел каким-то образом управиться с солдатами, они поспешили присоединиться к своему главнокомандующему. И их появление стало как искра, упавшая в ворох сухой соломы, — солдаты вновь подняли крик и, сломав строй, окружили трибунал. Со всех сторон Германику показывались рубцы на теле, язвы, разевались рты, в которых не осталось зубов. Жалобы сыпались сотнями: на скудное жалованье, на тяжесть работ, на то, что приходится давать взятки центурионам, чтобы получить законный отпуск или освобождение по болезни. Они давно забыли, что такое покой, хорошая пища, здоровый сон в достаточном количестве. И громче всех шумели ветераны, кричавшие, что они давно переслужили свой срок, но их и не думают увольнять — на них экономят выходное пособие! Не для того они шли когда-то — многие и тридцать лет назад — в армию, чтобы, отдав отечеству все здоровье и силы, сдохнуть здесь, в германских болотах, как паршивые собаки! А началось это, кричали ветераны, как раз при Тиберии, который перестал их увольнять со службы, лишь переводил в вексилларии, давая ветеранам другое название, но и только. На них казна сберегла много денег, а что они получили после смерти Августа?

И разумеется, дошло до того, что самые отчаянные принялись вопить: «Германика в императоры! Германик — наш император!» Этот клич мгновенно подхватило все войско. «Веди нас на Рим! — кричали Германику, — Долой Тиберия!»

Такого Германик не мог вынести. Он почувствовал, что, даже только находясь рядом с этими людьми, сам становился государственным изменником. И он испортил все дело. Соскочив с трибунала, он кинулся прочь, увлекая за собой старших офицеров.

Ему не дали уйти — преградили путь. Обнажив мечи, солдаты требовали, чтобы Германик вернулся на трибунал и продолжил с ними разговор, и не просто продолжил, а пообещал, что поведет войско на Рим.

Тогда Германик сам вытащил из ножен меч и, приставив лезвие к груди, закричал, что покончит с собой, если ему и сопровождающим не дадут дорогу. Вид его был таким решительным, что большинство солдат стали вкладывать оружие в ножны и понемногу расступаться. Но тут один из зачинщиков бунта, некий Калузидий — из бывших завсегдатаев римских театров, где за мелкие деньги освистывал или награждал аплодисментами актеров по чьей-нибудь просьбе, — рассмеялся и, протягивая Германику свой меч, крикнул:

— Германик, возьми мой! У тебя не такой острый!

Все вокруг опешили от такой наглости. Бунт бунтом, но есть священные вещи, на которые посягать, а тем более глумиться над ними, не следует. На Калузидия набросились, а приближенные Германика, пользуясь возникшей заминкой, быстро увели его отсюда в северный конец лагеря. Там он увиделся с Агриппиной и сыном, удостоверившись, что они живы и здоровы.

Германик был уверен, что солдаты на некоторое время оставят их в покое — будут стараться справиться со смущением (он знал своих солдат) и раздумывать о том, что делать дальше. Проведя короткое совещание с легатом и старшими офицерами, которые наперебой советовали ему ночью вместе с женщинами и детьми покинуть лагерь и двигаться к Верхнему войску, Германик отказался от этого. Даже ради спасения Агриппины и сына он не бросит лагеря, пока не найдет способа погасить бунт своими силами, не прибегая к легионам Гая Силия. Не хватало римскому войску междоусобного сражения! Германик придумал выход, который, как ему казалось, поможет бескровно разрешить проблему.

Он составил письмо, написанное будто бы Тиберием. В письме говорилось о том, что император желает наградить своих солдат за долгую и безупречную службу и повелевает: ветеранов, прослуживших более двадцати лет, уволить из армии со всем причитающимся пособием, тех же, кто не дослужил до двадцати лет, но уже находится на службе шестнадцать лет и более — перевести в разряд вексиллариев, освободив их от всяческих работ, кроме обязанности отражать нападение врага в случае надобности. В письме также говорилось, что награда, завещанная. Августом, увеличивается вдвое и должна быть выплачена немедленно.

Подделать императорское письмо — это тоже могло выглядеть изменой, но Германик, как ни думал, ничего лучшего придумать не смог. Одному из солдат, находящемуся при штабе, было поручено потихоньку выбраться из лагеря с этим письмом и назавтра доставить его якобы из Рима. Этому вестнику нашли другую одежду, чтобы его вид вызывал поменьше подозрений.

Все же солдаты заподозрили подлог, когда на следующий день Германик зачитал им это послание с трибунала. Но доказательств того, что письмо настоящее, потребовали немедленно: раз их в этом уверяют, то пусть выполняют, что в письме сказано. Солдаты не дадут себя одурачить, они понимают, что начальству важно выиграть время.

Ничего не поделаешь — Германику пришлось брать на себя ответственность за столь важные обещания (а он ведь не знал, как отнесется к ним Тиберий, когда узнает). Но успокоить войска он хотел любой ценой, хоть бы и ценой недовольства императора. Итак, трибуны принялись увольнять ветеранов, а Германик начал думать, где ему набрать достаточно денег для обещанных двойных выплат. Он выпотрошил свою казну, войсковую казну, предназначенную для чрезвычайных нужд, собрал все личные сбережения старших офицеров — под расписки, обязуясь отдать сразу же, как только удастся съездить за настоящими деньгами в Рим. Немалую сумму пришлось занять у племени убиев, на землях которых стоял лагерь. И все равно не хватало. В лагере опять начался ропот. Особенно шумели воины Пятого и Двадцать первого легионов, которых Германик хотел поскорее отвести из лагеря на зимние квартиры. Они в один голос заявили, что не тронутся с места, пока не получат обещанного.

Тут произошло нечто вроде чуда — из Рима наконец прибыли наградные Августовы деньги. Обоз вошел в лагерь торжественно, под звуки труб и барабанов. И раздача была успешно закончена. После этого Германик направил Тиберию подробный доклад о своих действиях, он винился за то, что написал подложное письмо, но оправдывался необходимостью. Также сообщал, сколько личных средств истратил на погашение бунта. (Кстати говоря, Тиберий в ответном письме ни словом не обмолвился о расходах Германика и деньги так никогда ему и не отдал, хотя хвалил его находчивость и благодарил за наведение порядка. Ведь страшно было бы подумать, чем могло кончиться восстание!)

Следующим шагом Германика было — развести войска по разным местам, чтобы солдаты, находящиеся в лагере, не вдохновлялись хотя бы своей многочисленностью. Причем развести их следовало по какой-нибудь важной причине, а то солдаты опять могли поднять крик, что их обманывают, что ими манипулируют и так далее. К счастью, уже наступила осень, и пришла пора отводить солдат на зимние квартиры, а места зимнего квартирования были приспособлены лишь для малого количества войск и находились в отдалении друг от друга.

Вексиллариев, которых набралось два легиона, отвели в страну хавков, граничащую с землями убиев. Первый и Двадцатый легионы Авл Цецина отвел в город убиев, а Пятый и Двадцать первый были отведены вниз по течению Рейна, в место, называемое Старыми лагерями. Можно было немного передохнуть.

Германик сразу же отправился в расположение Верхнего войска. Там было вполне спокойно: опытный и решительный полководец Гай Силий сумел пресечь все крамольные разговоры вовремя и держал своих подчиненных жесткой рукой. Под началом Гая Силия находились Второй, Тринадцатый, Четырнадцатый и Шестнадцатый легионы. Там тоже были проведены увольнения и выплачены деньги — и легионы, не выставлявшие раньше никаких требований и весьма довольные свалившейся им на головы двойной наградой, дружно присягнули на верность Тиберию.

Тем временем в Нижний лагерь прибыла делегация сенаторов, возглавляемая Мунацием Планком. До Рима докатились тревожные слухи о восстании на Рейне, и Тиберий распорядился послать эту комиссию, чтобы она на месте разобралась, что к чему. Сам Тиберий подозревал, что беспорядки организованы Германиком, желающим занять его место. Найдя лагерь пустым и выяснив, что резиденция Германика теперь находится в городе убиев, Мунаций Планк и все остальные сенаторы проследовали туда.

Раньше всех о прибытии комиссии стало известно в лагере вексиллариев. Ветераны немедленно заподозрили, что сенаторы присланы с карательными целями, — и опять начался бунт. Его удалось подавить префекту лагеря Манию Эннию — ценой личной сверхчеловеческой храбрости. Как только старики расшумелись, он казнил двоих из них, а стоило остальным наброситься на префекта, чтобы отомстить за казненных товарищей, как Маний в одиночку пробился к знамени, схватил его и пошел на мятежников, крича, что все, кто к нему не присоединится, будут считаться дезертирами и предателями.

Старикам, побывавшим во многих боях, понравилась такая отвага, и они почти сразу же успокоились.

Но. в это же время взбунтовались Первый и Двадцатый легионы, стоявшие недалеко от города убиев. Их не удалось утихомирить никому. Среди воинов Первого и Двадцатого много было тех, кто подстрекал к мятежу в Нижнем лагере, и они, прослышав о приезде сенатской делегации, решили, что сейчас с ними начнут разбираться и накажут. Поэтому они стали кричать, что точно знают, зачем прибыл Мунаций Планк: он прибыл, чтобы забрать у них уже выданную награду и все, что солдатам удалось добыть самостоятельно, в дни мятежа. Подобные крики звучали в лагере до самого вечера и вызвали ожидаемый зачинщиками эффект: Первый и Двадцатый постановили забрать знамена, которые находились в резиденции Германика в городе убиев, и под этими знаменами идти в Галлию, где можно хорошо пожить, грабя богатые галльские города и не опасаясь возмездия.

Поздно ночью мятежники ворвались в дом к Германику, подняли его с постели и, угрожая оружием, заставили отдать ключи от ящиков, где хранились полковые орлы. Германик даже и рта не раскрыл: он понимал, что разговаривать с сумасшедшими не имеет смысла. Захватив орлов, воины Первого и Двадцатого отправились шататься по городу, рассчитывая поживиться чем-нибудь. И тут наткнулись на Мунация Планка с другими сенаторами, которые, услышав шум, бежали к Германику выяснить, что происходит.

Самую большую злобу у солдат почему-то вызвал Планк — его объявили главным врагом солдат и на месте приговорили к смертной казни. Уже были обнажены мечи, но Планка спасла находчивость: он бросился к орлоносцу Первого легиона и обня святыню руками. Орлоносец Кальпурний, таким образом, был вынужден защищать Мунация Планка, и так как был мужчина сильный и решительный, то несколькими взмахами меча разогнал нападавших. После этого перепуганные сенаторы под защитой Кальпурния добрались до дома Германика, где и укрылись до утра. Кальпурний же проводил их и ушел обратно к своим ребятам, чтобы те снова не принялись искать орла у главнокомандующего в доме.

Утром Германик, взяв с собой Планка, пошел в расположение Первого и Двадцатого и там взобрался на трибунал, приказав трубачу играть общий сбор. Он понимал, что теперь бессмысленно обращаться к солдатам с напоминаниями о дисциплине и чести, но было необходимо сказать им хоть что-нибудь, чтобы пробудить в них ощущение того, что он — их командир, а они — его подчиненные. На зов трубы Первый и Двадцатый, против его ожиданий, опять собрались довольно быстро.

Собравшимся и построившимся солдатам Германик сказал, что в их ночном безумии он видит злую волю какого-то бога, которого они, наверное, ненароком оскорбили. Потом он объяснил, что истинная цель сенатской делегации была в том, чтобы удостовериться в верности легионов новому императору — такова обычная законная процедура и такова была воля сената и всего римского народа. Но что же произошло ночью, спросил Германик. Посланники Рима чудом не погибли! И где? В лагере у своих же солдат! Какой позор могла их смерть навлечь на все войско и на него, Германика! Позор, равного которому не бывало со дня основания Рима! Он решил, сказал Германик, что дальше оставаться здесь сенатским посланникам опасно. Он отправляет их обратно в Рим под усиленной охраной! Что и было сделано тотчас же.

Когда Мунаций Планк и остальные сенаторы уехали и Германик закрылся у себя в резиденции, к нему подступили приближенные с требованием послать наконец за легионами Гая Силия. Или хотя бы отправить Агриппину с другими женщинами и детьми куда-нибудь подальше, например — в Галлию, к тренерам. Там они, по крайней мере, будут в безопасности.

Против помощи Гая Силия Германик решительно возражал, а насчет Агриппины был согласен. Самое трудное оказалось — уговорить ее саму. Она ни за что не желала оставлять мужа. Лучше ей погибнуть вместе с ним, говорила Агриппина, чем, трусливо укрывшись в Галлии, ожидать там печальных известий о его смерти.

Такое поведение Агриппины растрогало всех, кто был с Германиком. На общем фоне безумия и падения устоев она выглядела как богиня, пришедшая из древних легенд. С тем большей убедительностью ее продолжали уговаривать — и Германик, и все остальные. У всех на глазах блестели слезы. Пусть даже Германику и всему его окружению суждено погибнуть, говорили Агриппине, но если она останется в живых, то род Германика, его потомство не так оскудеет, ведь с ней маленький Калигула, который спасется, а также — ребенок, которого она носит в чреве. Рыдающая Агриппина с такими доводами вынуждена была согласиться, и все начали готовиться к отъезду. Вообще единственный, кто сохранял бодрость духа, был Калигула. Ему все происходящее, наверное, казалось даже забавным, и он гордо расхаживал между плачущими людьми в своем военном наряде (ему специально сшили форму по росту и сапожки и даже сделали маленький деревянный меч). Было решено переждать ночь, а едва рассветет — уходить.

И на рассвете, простившись с мужьями, женщины пешком вышли из города. У Германика не было возможности достать для них ни повозок, ни лошадей — всем имуществом распоряжались восставшие. Единственное, что смог обеспечить Германик, — это небольшой отряд охраны. Возглавлял охрану Кассий Херея.

Было очень рано и по осеннему времени сумрачно. Однако проходившую мимо лагеря колонну заметили несколько солдат — это были ветераны, которые не привыкли долго спать и поднялись чуть свет. Они окликнули проходящих: кто, мол, куда и зачем? Кассий Херея отвечал, что супруга главнокомандующего, чтобы спасти свою жизнь и жизнь маленького Калигулы, вынуждена бежать под защиту верных императору треверов. Едва начав разговаривать с солдатами, Кассий, сам не зная почему, потерял самообладание и пришел в такую ярость, что принялся на них орать, потрясая мечом. Он кричал, что они — не солдаты славной римской армии, а простые разбойники, хуже разбойников, потому что те хотя бы своих не предают.

— Я еще вернусь сюда! — кричал Кассий. — Я только провожу жену и сына Германика до безопасного места и вернусь! Мерзавцы! Я буду выпускать из вас кишки, пока не погибну, хотя бы мне пришлось с вами драться одному!

Он тут же и собрался драться с ними, потому что человек десять бросилось к колонне женщин. Некоторые из слушавших речь Кассия солдат побежали в лагерь. Но не успел Кассий подумать, что своей глупой яростью погубил драгоценные жизни Агриппины и Калигулы, как подбежавшие к ним солдаты один за другим попадали на колени и, плача (как умеют плакать только дети и солдаты), стали просить не покидать их, нё увозить их маленького любимца! Они раскаивались в содеянном и обещали, что найдут виновных и накажут их.

Колонна остановилась. Перепуганные женщины (все были перепуганы, кроме Агриппины, смотрящей на солдат с презрением, и Калигулы, весело размахивающего деревянным мечом) сбились в кучу, окруженные охраной. В это время из лагеря побежали толпы солдат — весть о том, что Калигулу увозят от опасности, исходящей от них, любивших его, потрясла всех. Окружив женщин, солдаты в голос рыдали, умоляли их не пугаться и каялись в своем былом безумии. Шум поднялся такой силы, что достиг резиденции Германика, который немедленно прибежал со своими друзьями — бледный, ожидающий, что найдет своих жену и сына уже мертвыми.

Увидев главнокомандующего, солдаты обратили свои мольбы к нему. Но он уже понял, что происходит, и ни на одно обращение к себе не откликнулся — встал, сложив руки на груди и упорно смотрел в землю перед собой.

Тут догадались, что нужно делать: сразу всем скопом бросились в лагерь, и через минуту там началось построение — запели рожки, зазвучали отрывистые команды центурионов. Отправив пока Агриппину с остальными обратно, Германик прошел в лагерь и взобрался на трибунал перед застывшим строем.

31

— Мои жена и сын мне не дороже отца и государства, — начал Германик свою речь. — Императора Тиберия защитит собственное величие, Римскую империю защитят другие войска, которых у нее достаточно. И я бы не стал защищать своих жену и сына только ради того, чтобы спасти их. Я бы с готовностью принес их обоих в жертву, если бы это было необходимо. Но теперь я отсылаю их в Галлию, подальше от вас, безумцы, — чтобы ваша преступная злоба утолилась одной моей кровью! И убийство правнука Августа, убийство его внучки и невестки императора Тиберия не усугубили бы вашей вины, и без того не имеющей меры!

Голос Германика слегка хрипел, но не от волнения, а скорее от ярости. Горящим взглядом он искал хоть чей-нибудь ответный взгляд — но все отводили глаза.

— Было ли в эти дни хоть что-нибудь, на что вы не дерзнули бы посягнуть, безумные? — продолжал Германик. — Как же мне к вам обращаться, вы, толпа взбесившихся негодяев? Я не могу назвать воинами и соратниками тех, кто силой оружия угрожал мне — сыну вашего императора! И не могу назвать вас гражданами — вы едва не убили мирную делегацию сената, которая даже во вражеском лагере чувствовала бы себя неприкосновенной! Не было еще на земле таких подонков, как вы, осмелившихся попрать права, священные даже для варваров!

Он помолчал, приводя в порядок дыхание. Горло перехватило от унижения и позора. Сможет ли он когда-нибудь забыть об этом? Германик окинул взглядом застывшие перед ним ряды — ни малейшего движения не заметно, словно не люди, а статуи. Справившись с дыханием, он продолжал:

— Если бы я видел бунт испанских или сирийских легионов — если бы они ослушались своего командира, это было бы возмутительно! Но вы? Но ты, Первый легион, получивший значки от Тиберия! Ты, Двадцатый, его товарищ в стольких сражениях, возвеличенный столькими отличиями, — как назвать вашу благодарность своему командующему? У меня нет таких слов, нет! Что я доложу императору, когда к нему изо всех провинций поступают лишь хорошие вести? Что его воины не довольствуются ни увольнениями, ни деньгами? Что только тут убивают центурионов, изгоняют трибунов, держат под стражей легатов? Что лагерь и реки обагрены кровью, а я сам лишь из милости влачу существование среди озверевшей толпы? Зачем в тот день, когда я пришел к вам, вы не дали мне покончить с собой? Тот человек, который предлагал мне свой меч, — насколько он был благороднее и добрее вас! Я бы умер и не узнал бы о ваших злодеяниях! Может быть, вы избрали бы себе другого полководца, который смог бы привести вас в чувство!

Солдаты все еще стояли неподвижно и молчали в ответ на его обвинения. Но Германик заметил, что некоторые все-таки поднимали глаза, и на их лицах было написано горе и раскаяние. Теперь наступил решительный момент, понял Германик. Он выдержал еще небольшую паузу, чтобы дать возможность им как следует осмыслить услышанное. Протекло, наверное, около минуты, прежде чем Германик заговорил снова:

— Что мне передать императору и римскому народу? Что у них больше нет солдат в Германии? Что некому отомстить за гибель легионов Вара? Может быть, обратиться за помощью к белгам, чтобы они отомстили германцам и вернули захваченных орлов?

И тут солдат словно прорвало. Раздались крики:

— Прости нас, Германик!

— Верни жену и сына! Не увози от нас нашего Калигулу!

— Мы сами найдем виновных! Наказывай их!

— Наказывай нас всех, только прости!

Германик видел, что пора. Он махнул рукой, как будто говоря: делайте, что считаете нужным.

Войско в одно мгновение рассыпалось и смешало ряды. Повсюду закипели схватки: солдаты ловили зачинщиков — тех, кто громче всех призывал к неповиновению, — и вязали их.

Вскоре связанных построили в отдельную группу. Германик не произносил больше ни слова — лишь поглядел на легата Гая Цетрония, передавая свои полномочия ему. Легат сразу все понял и взялся выполнять немой приказ главнокомандующего. Он снова построил войска, велев на скорую руку рядом с трибуналом соорудить помост, чтобы Германику все было хорошо видно. Назначенная на эту работу центурия мигом справилась с заданием, притащив откуда-то и бревна и доски.

На этот помост по знаку Гая Цетрония по одному взводили связанных зачинщиков мятежа. Всего их набралось больше сотни. Как только один появлялся на помосте — его под руки поддерживали двое солдат, — Цетроний спрашивал: виновен ли он? Если раздавался общий крик: «Виновен!» — легат кивал головой, солдаты сбрасывали связанного вниз — и там ему отрубали голову. Отрубленные головы и тела выкладывали в одну шеренгу перед строем — чтобы и солдатам тоже было хорошо видно.

Так продолжалось несколько часов. За все это время Германик не шелохнулся — так и стоял на трибунале, словно памятник, смотря прямо в пространство перед собой. И только когда был убит последний подстрекатель, он разомкнул рот:

— Солдаты! Теперь я объявляю вам свое решение! Жену я отправляю в Рим, но не потому, что больше не доверяю вам, а по той причине, что ей скоро придет пора рожать. Калигула останется с вами.

Рев восторга взметнулся в небо. Дожидаясь, пока он утихнет, Германик думал о том, что солдат, кроме тех, конечно, что валяются сейчас с отрубленными головами, в сущности, нельзя обвинять в измене отечеству. Скорее стоит пожалеть их, как маленьких детей, что легко поддаются обману взрослых. И в самом деле — ну разве не дети они? Ведь только что над каждым из них висела угроза быть обезглавленным, если бы товарищи в горячке указали на него, как на одного из зачинщиков. Да и сама процедура казни — разве она не должна производить угнетающее впечатление? А они радуются, и чему? Не тому, что Германик простил их, и не тому, что казнь уже позади. Они радуются, что Калигула опять станет разгуливать между их палаток, бесцеремонно заходить внутрь, проказничать и приставать к ним, взрослым людям, со своими глупыми вопросами и просьбами!

Он подождал еще немного, потом объявил, что завтра ветеранам будет приказано собирать вещи — они отправятся в Рецию, соседнюю с Паннонией провинцию, и зимовать будут там. Остальному войску приготовиться к тому, что будет проведен смотр центурионам — те из них, что оказались неспособными командирами, будут разжалованы, и на их место солдаты смогут выбрать достойных из своей среды.

Этим Германик занимался весь следующий день. Войско было построено по центуриям, по одному центурионы вызывались к главнокомандующему и отвечали на его вопросы: имя, с какого года в армии, в каких сражениях участвовал, какие имеет награды и какие подвиги совершил. Ответы центурионов или подтверждались, или опровергались трибунами и командирами когорт. Потом задавался вопрос солдатам центурии, которой командовал проверяемый: не жесток ли, не жаден ли, не страдает ли какими-нибудь пороками, осложняющими жизнь солдатам сверх того, что предусмотрено уставом? И если солдаты говорили, что да, жаден, жесток, требует взяток, замечен в домогательствах, такой центурион немедленно лишался должности. Потом кто-то из старших офицеров, кажется Кассий Херея, который был повышен до командира когорты, посоветовал Германику совсем уволить этих разжалованных центурионов. Все равно солдаты, мстя за прошлые издевательства, не дадут им спокойно служить, а это только будет приводить к дракам и прочим нарушениям дисциплины. А случится бой — такому центуриону придется ожидать от своих удара в спину, — как же тогда требовать от него геройства в бою? Германик согласился с доводами Кассия, и экс-центурионы были уволены в отставку все поголовно.

Казалось бы, порядок в войске был окончательно восстановлен. Но это было не так. Внезапно подняли восстание Пятый и Двадцать первый, находившиеся в Старых лагерях. Причина бунта была все та же — подстрекательская деятельность тех, кто был причастен к первому бунту, начавшемуся еще в отсутствие Германика. На этот раз восстание было посерьезнее — Авл Цецина, командовавший обоими легионами, едва сумел спастись из лагеря бегством.

Он долго скрывался, надеясь, что солдаты пошумят и успокоятся, особенно когда узнают, чем кончилась попытка бунта Первого и Двадцатого, — и ему можно будет вернуться в лагерь. Но пришлось изрядно подождать. Восставшие солдаты опять вспомнили свои старые обиды и казнили всех командиров одного за другим, самовольно назначая новых центурионов и прочих начальников, свергая их затем и опять ставя над собой. Про Цецину вспомнили сами восставшие, как только начали уставать от хаоса, созданного своими же руками. Солдатам показалось, что если Цецина будет находиться среди них, то они хотя бы сохранят право называться армией, Пятым и Двадцать первым легионами. Таким образом Авл Цецина вернулся в надежде, что сможет понемногу уговорить их прекратить мятеж. Он не хотел обращаться за помощью к Германику: это могло стать концом его карьеры, ведь он уже позволил один раз взбунтоваться солдатам и не смог их обуздать. Как бы то ни было, но сообщить о бунте главнокомандующему Цецина был обязан. Он написал Германику письмо, где сильно приуменьшил опасность и заверил, что на этот раз справится сам.

Германик не поверил Цецине, не поверил и в то, что он подавит мятеж своими силами. Он начат готовить войско из самых надежных солдат, чтобы вести его на восставших.

Тем временем Цецина получил от Германика ответ, в котором главнокомандующий говорил, что в скором времени двинет на лагерь Пятого и Двадцать первого войска, верные императору. И если в лагере Цецины будет обнаружен хоть один не подчиняющийся приказам солдат, то казнены будут все поголовно, и до начальника тоже дойдет очередь. Зная, что Германик всегда выполняет свои обещания, Цецина забеспокоился. Он решил наконец, что лучше погибнуть в бою с мятежниками, чем быть казненным и опозоренным. Он начал действовать.

Он собрал у себя в палатке орлоносцев, значконосцев когорт и манипул и других воинов, которые казались ему наиболее благонадежными. Показал им письмо Германика.

Все, кого пригласил на это совещание Цецина, были людьми опытными и тоже знали своего главнокомандующего. Им не захотелось умирать во имя тех, кто подстрекал войска к мятежу. Тут же, в палатке, они поклялись легату в верности и принялись разрабатывать план.

План был прост: выяснить, кто в лагере готов прекратить бунт и покаяться, передать им угрозы Германика, а также то, что будут помилованы и прощены все, кто поможет восстановить порядок. Желающих быть помилованными нашлось достаточно — по лагерю прошел слух, что Германик уже движется сюда, и с ним надежные отборные части, в том числе гвардейские.

Итак, по условному знаку заговорщики обнажили мечи и прямо в палатках принялись убивать тех, кто был определен наиболее виновным. Поднялась всеобщая резня, потому что за оружие схватились уже все, и никто, кроме посвященных, не понимал, что происходит. Страх и неизвестность сделали свое дело: охваченные безумием воины просто дрались друг с другом, только потому, что вокруг все дерутся.

Общая битва шла целый день и была остановлена вмешательством Цецины, который счел, что в лагере не осталось больше злоумышленников. Всех убитых он приказал выволочь на середину лагеря, чтобы они лежали там до прихода Германика и главнокомандующий смог убедиться в отваге и доблести Цецины.

Солдатская молва не обманывала: Германик действительно уже был совсем рядом. И на следующий день после побоища он вошел в Старые лагеря. Увиденное там потрясло Германика: все вокруг было разорено, залито кровью, и больше тысячи трупов лежали на площади для занятий маршировкой. И те солдаты, что пришли с ним, и те, что выстроились для приветствия в лагере, тоже были потрясены случившейся трагедией. Впервые за всю историю армия уничтожала сама себя, да еще с таким размахом и жестокостью.

Германик объявил, что происшедшее в Старых лагерях хотя и служило благой цели — подавлению бунта, но стало не целительным средством от болезни, а бедствием, едва ли не худшим, чем сама болезнь. Он приказал сжечь трупы. На это ушло несколько дней. Пока специальная команда занималась сожжением своих бывших товарищей, над Пятым и Двадцать первым легионами была проведена та же самая процедура, что над Первым и Двадцатым, — смотр центурионов, увольнение в отставку проштрафившихся и назначение новых. Тела погибших, отнесенные за вал, горели, наполняя воздух на добрую милю вокруг запахом жженого мяса, а в войске Германика наводился окончательный порядок.

Итак, под его командованием оказалось несколько легионов, охваченных стыдом и раскаянием. Будь на месте Германика кто-нибудь другой, все дело ограничилось бы еще несколькими показательными казнями, громогласным произношением назидательных речей и составлением пышных докладов в Рим, чтобы там как следует оценили заслугу усмирителя опасного бунта. Но Германик был не таков. Он чувствовал и свою вину за все, что произошло, и считал, что одного наведения порядка в войске — недостаточно. И ему самому, и солдатам необходимо было оправдаться перед императором и римским народом.

За Рейном лежали все еще не покоренные германские земли, гибель Вара все еще была неотомщенной, орлы погибших легионов по-прежнему занимали позорное место между изображениями нечестивых германских богов. Чутьем опытного полководца Германик понял, что стоит ему только предложить солдатам искупить свою вину — и они встретят это с восторгом. Он собрал войско и произнес речь.

— Только победой над врагом можно искупить свое безумие! — сказал Германик. — А души наших павших товарищей можно умилостивить не иначе, как только получив честные раны в нечестивую грудь!

Воинский пыл, охвативший солдат, был самым лучшим исполнением ожиданий Германика. Войска требовали вести их на врага прямо сейчас. Чтобы не растрачивать попусту эту полезную энергию, Германик приступил к командованию.

На другой день через Рейн был наведен мост, и римляне начали переправляться на вражескую территорию. Всего Германик перевел двенадцать тысяч легионеров, двадцать шесть когорт союзников и восемь отрядов конницы. На это войско он мог надеяться, как на себя самого. Не теряя времени, он пошел вперед — и к вечеру, перейдя Цезийский лес, добрался до старой линии пограничных укреплений, построенной здесь еще Тиберием. Это место Германик решил сделать базой для дальнейших вылазок и заставил солдат восстанавливать брошенные укрепления, ставить палатки, в которых можно было бы жить и зимой.

Ближайшей целью Германика было племя марсов, селения которых находились за горами, поросшими лесом. Там, в одном из этих селений, находилось и прославленное среди германских племен святилище их богини Танфаны, где Германик не без оснований рассчитывал найти хотя бы одного из трех римских орлов, захваченных германцами в Тевтобургском лесу.

Желая ударить по врагу внезапно, Германик велел Щецине с одной когортой налегке двигаться впереди всего войска, для расчищения пути и разведки. Шли по ночам, пользуясь ярким светом луны. В одну из таких светлых ночей приблизились к владениям марсов.

Разведчики доложили Германику, что в эти дни марсы как раз справляли праздник в честь Танфаны, сопровождаемый торжественными пирами и игрищами. Зная обычай германцев во время праздника напиваться до бесчувствия, Германик решил, что раз судьба посылает ему такой подарок — им надо воспользоваться. Рассвета дожидаться не стали. Чтобы нападением охватить как можно большее пространство, Германик разделил все свое войско на четыре части. Построил их клиньями — и они пошли вперед, мстить и завоевывать прощение.

Германцы и точно были поголовно пьяны. Получилась не битва, а побоище. Римляне не щадили никого — ни стариков, ни женщин, проламывали головы даже детям, которых находили в германских хижинах. Эта неоправданная на первый взгляд жестокость объяснялась простой необходимостью: собираясь устраиваться на зимовку в лагере на вражеской земле, римляне не могли себе позволить ни держать пленных, ни оставлять в живых будущих мстителей. Ночная вылазка войск Германика на поселения марсов опустошила пространство на пятьдесят миль вокруг, оставив после себя лишь кучи изрубленных тел и головешки от сгоревших домов. Ни один воин не был даже ранен. На капище Танфаны был обнаружен орел Семнадцатого легиона и несколько значков когорт. Неплохая месть за поражение Вара! И это, как кричали солдаты Германика, опьяненные кровью и легкостью победы, было только началом! Варвары посмели поднять руку на Рим — и они скоро узнают, каким тяжелым будет ответный удар!

Германик, однако, не терял головы. Он скомандовал отход на прежние позиции — к старой оборонительной линии Тиберия, где предполагалось войску зазимовать. Собрав добычу, упаковав возвращенного орла и значки когорт, римляне двинулись назад. Обратный путь их должен был пролегать через узкие ущелья между горами — идеальное место для нападения противника, как понимал Германик. Он позаботился о том, чтобы на всем пути следования велась интенсивная разведка. И она принесла свои плоды.

Удалось выяснить, что окрестные германские племена, узнав о ночном избиении марсов, готовятся к возмездию. Бруктеры, тубанты и узипеты собрали многочисленные отряды и засели в густых лесах, выжидая, когда войско римлян целиком втянется в узкую долину. Они готовили Германику такую же судьбу, которая постигла злосчастного Вара.

Германик решил приготовиться к отражению нападения. Впереди, как таран, он поставил конницу и когорты вспомогательных войск союзников-германцев, зная, что они станут биться не щадя сил, потому что никакой другой участи, кроме смерти, им от их «диких» соотечественников, в случае победы последних, ожидать не приходится. Правый и левый фланги находившегося посередине обоза защищали Двадцать первый и Пятый. За ними шел Двадцатый, а замыкали все шествие те из союзнических когорт, которым Германик почему-либо не доверял (воины Двадцатого присматривали и за ними).

Битва началась, когда римляне были к ней готовы. Германцы напали на головные отряды, но мощнее всего атаковали с тыла, желая, наверное, чтобы все римское войско побежало, давя само себя. И замыкавшие шествие союзники действительно дрогнули. Двадцатому пришлось туго — он отбивался от врагов и от своих, что, смешав ряды, грозили поломать и римский строй. Положение спас Германик, пробившись через толпу бегущих союзников к тому месту, где Двадцатый уже едва сдерживал свой боевой порядок. Германик закричал:

— Гони их, Двадцатый! Гони — и все будет прощено и забыто!

Вид отважного полководца и его слова так воодушевили римлян, что Двадцатый с оглушающим ревом кинулся на врагов, обратил их в бегство и гнал, пока не выгнал на открытое место, где окончательное добивание противника было уже делом техники. Германцы слишком поздно поняли, что их загнали в ловушку, оставив единственный путь к отступлению — через топкое болото. Половина их войска утонула в этом болоте, другая же часть, попытавшись прорваться, попала в клещи и полностью погибла под ударами мечей и копий. Тем временем головная колонна римлян также сумела отогнать своего противника, вышла к месту, где проходила оборонительная линия Тиберия, и заняла там неприступную позицию.

Больше германцы не нападали. Подавленные поражением, они не догадались даже использовать выгодный случай, когда римляне обустраивались на зимовку. Несколько дней шла работа по строительству лагеря — и римское войско, благополучно завершив работу и обустроившись на новом месте, зазимовало.

Вот теперь Германик мог спокойно посылать в Рим подробный доклад о последних событиях.

32

Тиберий оказался в трудном положении. Пожалуй — самом трудном с момента окончания последней паннонской войны. Теперь, когда он стал императором, на него обрушилось сразу несколько ударов с нескольких сторон — и один другого серьезнее.

Известие о восстании германских легионов было страшным, оно вызвало в Риме большую панику — все поняли так, что некому сдерживать орды германцев, которые воспользуются этим бунтом и двинутся грабить беззащитную Италию. Но это известие было не единственным.

Одновременно пришли новости из Паннонии — и тоже страшные. Находившиеся там легионы под командованием Юния Блеза на смерть императора Августа ответили таким же, как в Германии, мятежом.

Повод к восстанию был тот же: плохие условия содержания солдат, которым в разоренной войнами Паннонии жилось еще хуже, чем солдатам германских легионов. Из их скудного жалованья — десять ассов[64] в день — вычитались расходы на обустройство лагеря, даже на покупку палаток. Паннонских легионеров, так же как и солдат в Германии, возмутила разница между наследством Августа, обещанным им, и теми деньгами, которые получила преторианская гвардия.

Юний Блез совершил ошибку — он, едва ему донесли о начавшихся в лагере разговорах, тут же решил их пресечь, но не жесткими мерами, а послаблением. Он полагал, что солдатам, уставшим от работ и лозы центурионов, небольшой отдых пойдет на пользу, это успокоит их и восстановит дисциплину. Он дал войску три дня отдыха, а вдобавок — на свой страх и риск — выдал из полковой казны обещанные деньги, по триста сестерциев каждому.

Солдаты немедленно принялись пропивать их и играть друг с другом в кости. Лагерь словно превратился в один большой кабак — повсюду шатались пьяные, везде затевались и вспыхивали драки из-за проигранных денег. К несчастью, в лагере было много новобранцев, все из тех же избалованных римских граждан — вот они-то и начали подбивать остальных к мятежу. Правда, в отличие от германского восстания у паннонского был свой ярко выраженный лидер — некто Перценний, в прошлом глава театральных клакеров из Рима. Его подстрекательские речи (он умел их произносить благодаря жизненному опыту) побудили воинов, основная масса которых состояла из простодушных и не очень-то грамотных крестьян, сплотиться вокруг Перценния. А некоторые даже призывали к тому, чтобы войско присягнуло ему на верность. Родилось и общее требование: веди нас на Рим, Перценний!

Тиберий узнал о паннонском и германском восстаниях одновременно. Он всеми средствами и способами пытался замять эти сведения, не доводить их до сената и римского народа. Он, по совету Ливии, распространил письма, якобы написанные Германиком и Юнием Блезом, — в этих письмах ничего не говорилось о мятежах. Но шила в мешке не утаишь — и вскоре Тиберию пришлось пожалеть о том, что он честно не сообщил сенату о нависшей над Римом опасности. Теперь его упрекали не только в развале дисциплины в армии (ведь он так долго был главнокомандующим), но и в преступной медлительности: почему он ничего не делает, чтобы подавить мятежи?

Сенат в эти дни, словно забыв о своем недавнем раболепстве перед Тиберием, требовал от него решительных действий. Ему кричали: «Почему Август в преклонном возрасте мог столько раз посещать Германию, а ты, находясь в расцвете лет, упорно сидишь в сенате, перетолковываешь слухи, доходящие из провинций и споришь с сенаторами?» Тиберий был испуган такими нападками и вынужден был пообещать, что непременно отправится к бунтующим войскам. Ведь одно его появление сможет всех утихомирить.

Однако ни к каким войскам он не поехал, ограничившись тем, что принялся активно собираться в дорогу. Он приказал готовить обозы, снаряжать флот. Он стал формировать когорты сопровождения, лично отбирая для них солдат, на которых мог бы положиться. Он затевал в сенате долгие споры о том, куда именно ему следует отправиться в первую очередь. Ведь если он сначала поедет к германским легионам, то паннонские будут этим обижены, так как сочтут, что их положение императору кажется более легким, — и наоборот. Паннония ближе, но в Германии, видимо, мятеж более серьезный и масштабный — что выбрать? По этому вопросу сенаторы не смогли сразу прийти к единому мнению, и время шло. Тиберия это вполне устраивало.

Он не хотел никуда уезжать из Рима, боясь, что в его отсутствие здесь кто-нибудь (те же Галл или Аррунций) начнет вести против него подрывную деятельность. Например, извлечет из забытья несколько старых дел, вроде смерти Гая и Луция, или примется докапываться: кто же отдал приказ об убийстве Постума? Лучше самому быть здесь и контролировать действия идейных противников, пресекать их козни.

Но основная причина была не в этом. Случись такой мятеж несколько лет назад, при жизни Августа, Тиберий, наверное, с удовольствием покинул бы столицу, потому что находиться среди солдат, пусть даже и бунтующих, для него было привычнее и свободнее, чем жить в Риме под надзором. Сейчас же было совсем другое дело! Он стал императором и собирался быть им долго, до конца своей жизни. Тиберий чувствовал, что в нем нет тех способностей, какими обладал Август, того таланта, который позволял старику казаться простым и доступным человеком, окружать себя друзьями, не бояться выглядеть смешным и в то же время держать огромную империю и великий народ в твердых и уверенных руках. Императорский титул был неплохим добавлением к личности Августа. А про себя Тиберий знал, что это он сам является добавлением к императорскому титулу. И для того, чтобы прожить долго и сохранить этот титул, он обязан был поднять его на невиданную ранее высоту. Август был полубогом, а Тиберий будет Императором, и перед этим священным и непостижимо высоким титулом обязаны будут склониться все — в том числе и те, кто имеет наглость не очень-то восхищаться Тиберием как человеком.,

Поэтому не следовало позволять сенату садиться себе на шею. Один раз уступишь — поедешь воевать с мятежниками, выполняя пожелания обгадившихся со страху сенаторов, — так и пойдет: всю жизнь, что осталась (а много ли ее осталось?), будешь разъезжать по провинциям, как простой военачальник или сборщик налогов. Не на того напали!

Но и высказывать эти соображения сенату открыто не следовало. Ведь ничего не получится, если, например, дикому зверю заявить: отныне ты станешь моим домашним животным! Нет, зверя надо приручать постепенно, когда — подкормить, когда — ударить палкой. И он сам не заметит, как попадет в полную зависимость от хозяина. Речь, конечно, не идет о настоящем диком и свободолюбивом звере. Но ведь и сенат с таким зверем нечего и сравнивать! Итак, Тиберий развивал кипучую деятельность по подготовке своего отъезда, а на самом деле — затягивал и затягивал время.

Он решил послать в Паннонию сына — Друза Младшего.

В Германии был Германик, и Тиберий не сомневался, что тот справится один с возникшими трудностями. Он ведь знал своего племянника и приемного сына — они вместе воевали в Паннонии, да и в других местах. Все время приходилось сдерживать его воинский пыл, но если Германику поручалось что-нибудь сложное, порой едва ли выполнимое, то можно было быть спокойным: все сделает, и еще сверх того. Неприятно, что Германик, справившись с мятежом своими силами, приобретет огромную популярность и невиданный ранее авторитет (это вдобавок к тому, что его и сейчас все вокруг просто обожают!), но эта опасность — не самая главная, во всяком случае пока. Хлынут в Италию орды варваров — тогда уже не важно станет, кто любимец народа, а кто нет. Пусть Германик трудится на благо отечества и себя.

Но если один сын — приемный — находится в Германии, то логично будет послать второго сына — родного — в Паннонию. Здесь у Тиберия на успех надежд было немного. Младший Друз в противоположность Германику способностями не блистал — особенно военными, так как не принимал участия ни в одной кампании, всегда выклянчивая себе через бабку Ливию освобождение от опасных для жизни занятий. Вид льющейся крови Друзу был приятен только на гладиаторских аренах, когда следишь за схватками из удобной ложи и твоей жизни ничего не угрожает. Но ему, сыну императора, необходимо было себя проявить — и чем труднее будет поприще, тем лучше. Подавив мятеж в паннонских войсках, Друз сможет рассчитывать, что в будущем году его назначат консулом.

И Друз отправился в Паннонию. От этого поручения ему уже не удалось отвертеться. Разумеется, он поехал не один. С ним Тиберий послал (временно, до своего предполагаемого отбытия) нескольких сенаторов, две преторианские когорты, составленные из отборных гвардейцев самого устрашающего вида, и нового префекта преторианцев — Элия Сеяна, который был назначен на эту должность недавно, в помощь своему отцу.

Тем временем стали приходить первые известия из Германии — не очень пока радостные, но все же позволявшие питать надежду на благополучный исход. Германик рапортовал о галльских племенах, приведенных к присяге на верность новому императору, о своей тактической уловке, к которой вынужден был прибегнуть (подложное письмо войскам от имени Тиберия), просил за это прощение и уверял, что не пожалеет жизни, но свой долг перед императором выполнит (Тиберий ему не верил). С такими новостями можно было идти в сенат и петь там Германику дифирамбы, расхваливая его на все лады, и в то же время заверять сенаторов, что сам скоро — уже скоро! — отправится в поход, чтобы поддержать приемного сына. Римский народ по-прежнему требовал, чтобы Тиберий прекратил перекладывать свои обязанности на плечи сыновей, Тиберия даже на улицах начали освистывать, не обращая внимания на грозных батавов, всегда его окружавших. Но сенаторы с каждым днем становились будто бы терпимее, им было достаточно знать, что многое уже делается. И Тиберий чувствовал: стоит начать приходить хорошим вестям из Паннонии — и былая восторженность и преданность в глазах большинства сенаторов загорится снова.

Друзу повезло. К его прибытию Юний Блез сумел договориться со своими солдатами. Не то чтобы прежний порядок был восстановлен, но, по крайней мере, они больше не хотели идти на Рим. Блезу удалось важное дело — Перценния он выставил перед легионами в истинном свете, как подстрекателя и врага отечества, устроив с ним дискуссию. Блеза вообще не тронули пальцем с самого начала мятежа, потому что уважали его, а, вызвав Перценния на словесный поединок, Юний Блез еще больше укрепил к себе уважение. Собственно говоря, материальный ущерб от мятежа вылился в убийство нескольких командиров, в том числе центуриона Луцилия по прозвищу «Давай другую» (сломав о спину наказываемого солдата лозу, он всегда просил еще одну). И Блезу удалось свести все требования солдат к чисто материальным — повышению жалованья, увольнению после шестнадцати лет службы и тому подобному — и снять политические требования о смене императора.

Но Друз не воспользовался тем, что ему повезло, и чуть не испортил все дело.

Войдя в лагерь под охраной преторианцев, даже не поприветствовав Блеза, он забрался на трибунал и встал на нем с поднятой рукою. Эта величественная, как ему казалось, поза некоторых устрашила, но большинство солдат — опытных ветеранов, видавших и не такое, — только привела в раздражение. По всему лагерю стали раздаваться возмущенные возгласы, даже угрозы. Друз так и стоял не шевелясь. Когда же стало можно говорить, чтобы быть услышанным, он опустил руку и прочитал послание от Тиберия.

Лучше бы Друз его не читал, а постарался объясниться с солдатами на их языке — простом и бесхитростном. Но он не знал этого языка, никогда с воинами не общавшись, а письмо императора, думал он, придавало ему дополнительный вес в их глазах. Письмо не содержало ничего конкретного — было составлено из громких, но самых общих фраз: там были и похвалы, и уверения, и упоминания о совместных походах, и скорбь по поводу кончины Августа, но ни словом не намекалось на то, как будут платить и сколько придется служить. Закончив чтение, Друз надменно предложил солдатам: пусть теперь скажут, чего им надо.

И даже здесь солдаты проявили некоторую дисциплинированность. Они не закричали все скопом, а выслали к трибуналу человека, который заранее был ими выбран доверенным. Его звали Юлий, и был он центурионом. Со всем почтением к Друзу Юлий прочел список жалоб и требований — все они были справедливыми, и общий их смысл сводился к одному: обеспечьте защитникам отечества достойную жизнь — динарий в день, шестнадцать лет, никакого перевода в разряд вексиллариев, а чистое увольнение с выплатой пособия на месте и наличными. Мизерная плата за спокойствие и могущество Рима!

Выслушав все требования, Друз растерялся. Ему нужно было принимать какое-то решение, возможно — самое важное за всю его жизнь, а он вдруг понял, что ни на какие собственные решения Тиберием не уполномочен. Солдаты же ждали ответа — тысячи глаз впились в Друза со всех сторон. И тогда он совершил еще одну ошибку: задумал поразить солдат своим величием и надменностью. С высоты трибунала он ответил стоящему внизу центуриону Юлию, что обо всех требованиях солдат доложит сенату — и пусть сенат решает.

С этого момента бунт, можно сказать, начался снова. Друз Младший был для солдат не той фигурой, что вызывала бы у них особое уважение в знак своих заслуг перед государством и армией. Отовсюду понеслись возмущенные крики. Что это значит? Он что — смеяться приехал сюда, этот императорский сынок? Изображает из себя такую важную птицу — гляди-ка ты, гвардию с собой привел для нашего устрашения! Молокосос! Его отец, Тиберий, тоже все время прятался то за спину Августа, то за сенат. Если для того, чтобы нам прибавили жалованье, нужно сенатское решение, то пусть к сенату обращаются всякий раз, когда нас надо пороть розгами! Не говоря уж о сражениях!

Гвардейцы плотнее сомкнули ряды, но на солдат, битых и поротых, голодных и озлобленных, это не произвело впечатления. И Друз поспешно ретировался под прикрытие своей охраны. Вслед ему летели недвусмысленные угрозы. «Погоди, Друз, — кричали солдаты, — вот дождемся ночи — и там посмотрим, смогут ли твои холеные преторианцы с нами справиться!»

Вместе с Друзом был знаменитый Гней Лентул — бывший консул и прославленный в прошлом полководец. Солдаты заподозрили, что именно он отговаривает Друза пойти на уступки. Самонадеянный Лентул едва не погубил свою жизнь: когда Друз удалился, он решил остаться и продолжал увещевать солдат, думая, что его седины и слава являются достаточной защитой. Как бы не так! Озверевшие легионеры стали забрасывать его камнями, рассекли голову, и Лентул уже был уверен в неминуемой гибели, но тут, к его счастью, подоспел отряд преторианцев и унес истекающего кровью старика с собой.

Весь остаток дня обе стороны готовились к ночному сражению. Силы были слишком неравны, чтобы можно было надеяться на мирный исход — ночь обещала закончиться большой резней. По лагерю никто из приближенных Друза ходить не осмеливался, и уговаривать солдат прекратить мятеж было некому. Наконец наступила ночь.

И тут Друзу повезло во второй раз. Солдаты уже вышли из палаток и готовились к штурму укреплений, за которыми прятался Друз со своими гвардейцами. Лагерь наполнился лязгом оружия, отрывистыми звуками команд и взаимных ободрений, заиграли трубы и рожки. На небе, чистом от облаков, ярко сияла луна. Но когда среди солдат начались призывы к атаке, произошло нечто, заставившее всех опустить мечи и застыть в испуганном молчании — луна стала меркнуть. Это было не что иное, как знамение богов. Диск ночного светила становился все меньше, лагерь окутывала темнота. Многие солдаты вдруг закричали, что следует погодить, дождаться конца этого знамения, чтобы можно было правильно его истолковать: если луна вновь засияет, то, значит, их дело — правое и не нужно отступать от своих намерений. А если луна скроется надолго, значит, боги за что-то гневаются на них и лучше разойтись по палаткам. Как уже было сказано — Друзу повезло, потому что затмение еще не успело кончиться, как набежали тучи и луна исчезла совсем. Солдаты в молчании разошлись по своим казармам, больше не помышляя о штурме.

Пошел дождь. Мелкий, осенний, он то едва моросил, то становился сильнее и превращался в настоящий ливень. Лагерь, заливаемый водой, казался вымершим.

Друзу посоветовали воспользоваться ситуацией, и он воспользовался. К нему в палатку были вызваны самые надежные из солдат и младших командиров. Он пообещал им, что все требования будут выполнены, и попросил довести эти слова до каждого солдата немедленно. До утра благонадежные увещевали колеблющихся, и общие злоба и обида постепенно утихали. Этим обещаниям так хотелось верить, когда дождь барабанит по крыше палатки, а внутри тепло и относительно сухо. Под утро Друз вызвал к себе якобы для переговоров вожаков бунта — Перценния и его товарища Вибулена. Знамение, наверное, подействовало на них, потому что оба явились присмиревшими и без охраны. Видно было, что еще немного — и начнут раскаиваться. Все же для профилактики Друз велел зарезать их обоих и закопать тут же, возле своего шатра.

Утром благонамеренность войска возросла настолько, что солдаты принялись вылавливать всех, кто поддерживал Перценния и произносил подстрекательские речи. И когда все злодеи были умерщвлены, Друзу оставалось лишь, пообещав напоследок, что солдатам увеличат жалованье и уменьшат срок службы, отдать приказ разводить войско по зимним квартирам. Так закончился бунт в Паннонии.

Зима в этом году наступила ранняя. Полагалось еще быть теплым денькам, но дули холодные ветры, приносившие то дождь, то снег, море сделалось бурным и опасным для плавания кораблей, тем более — перевозящих солдат и провиант, а дороги раскисли так, что по ним едва ли прошла бы даже конница. Одним словом, Тиберий получил право заявить в сенате с чистой совестью, что он, мол, был уже готов двинуться на помощь Германику, но сейчас это сделать невозможно, потому что, кажется, сама природа против. Да и острая необходимость отпала — и Германик и Друз присылали успокоительные вести. В сенате Тиберий едва ли не каждый день произносил по их адресу хвалебные речи, требуя назначить обоим триумф.

Он никуда не выезжал из Рима, занимаясь внутренними делами. И ему было чем заняться: враги Тиберия активизировались. Некий Клемент, бывший раб Агриппы Постума, а ныне его вольноотпущенник, собрался мстить за смерть хозяина. Он объявил самого себя Постумом и собрал значительный отряд разбойников. Цель его была в том, чтобы свергнуть императора — ни больше, ни меньше. И что самое удивительное — его войско постоянно росло, город и морской порт Остия полностью перешел на сторону самозванца. Помогала Клементу внешность — он был очень похож, и лицом и фигурой, на покойного Постума, и были серьезные основания подозревать, что Клемент — внебрачный сын Марка Агриппы, прижитый с какой-нибудь смазливой рабыней. Как бы там ни было, но лже-Постум со своим отрядом свободно расхаживал по стране, к нему примыкало все больше людей, соблазненных большой наградой, которую он обещал каждому — после того как станет императором.

Больше того — несколько сенаторов поддерживали Клемента деньгами. Сведения об этом поступали Тиберию регулярно. Причем среди этих сенаторов не было явных оппозиционеров Тиберию, таких, как Квинт Гатерий или Азиний Галл. Все эти люди в сенате выглядели самыми преданными, буквально заглядывали Тиберию в рот, когда он говорил, и соглашались со всеми его предложениями, к чему бы они ни относились.

Донесли Тиберию также, что Скрибоний Либон готовит против него заговор. Этот Либон был племянником Скрибо-нии, жены Августа, с которой тот расстался, женившись на Ливии. Сенатор Фирмий Кат, доложивший Тиберию о заговоре Либона, сообщил также, что юношу толкнуло на этот неправедный путь какое-то успешное гадание — Либону астрологи предрекли, что он станет самым богатым и влиятельным человеком в империи. Кем же в таком случае, если не императором? Этих астрологов у Либона вечно был полон дом. Тиберий поручил Кату следить за развитием заговора и постоянно докладывать.

Словом, забот у Тиберия хватало. Но что там Клемент и Либон — жалкие заговорщики! Более всего его заботило: как бы освободиться от влияния матери. Ливия по-прежнему имела над сыном сильную власть. Многолетняя привычка повиноваться, страх перед какими-то разоблачениями, которыми Ливия ему грозила, общие мрачные тайны — их немало накопилось за долгую жизнь, и, наконец, несколько сотен писем Августа жене, в которых император поносил пасынка на чем свет стоит, подробно разбирая его мерзкие поступки и гнусные наклонности, — все это образовывало крепкую цепь! И можно сказать, что мать и сын были накрепко прикованы этой цепью друг к другу. Ливия могла бы разорвать эту цепь и отпустить Тиберия на свободу. Но она ни за что не хотела так поступить — и не могла уже! Она привыкла управлять Римом — пятьдесят два года Ливия была его правительницей, и ни одного важного решения Август без нее не принял. И разве могла она отказаться от власти и уйти на покой только потому, что Август мертв? Она-то ведь жива и еще полна сил! Раньше она правила через Августа, а сейчас будет править через Тиберия, вот и все.

Единственным человеком, на которого Тиберий мог опереться в борьбе за независимость от Ливии, был Элий Сеян. После скоропостижной смерти префекта Сея Страбона, его приемного отца, Сеян стал единоличным командиром гвардии и самым приближенным к Тиберию существом.

Сеян понимал хозяина как никто. Он докопался до самых корней страха Тиберия перед Ливией. Дело в том, объяснил как-то в задушевной беседе с императором Сеян, что в сознании Тиберия образ матери выглядит слишком монументально. С детства Тиберий привык считать Ливию неуязвимой и всемогущей. Что ж, возможно, раньше так и было. Но сейчас — дело другое! Почему бы Тиберию не попробовать понять, что Ливия — всего лишь скверная и злобная старуха? И вовсе не сын на крючке у матери, а, наоборот, Ливия полностью в его руках! Письма Августа — ерунда! А вот как она объяснит тот факт, что среди пепла погребального костра осталось не-сгоревшёе. сердце ее мужа? Ведь к нему во время болезни одна Ливия только и имела доступ — уж не пахнет ли тут ядом, тем самым ядом, от которого скончались и Агриппа, и Марцелл, и Гай, и Луций, и еще многие? Разумеется, сказал Сеян, так глубоко копать Тиберию не стоит. Но у него есть против матери? прекрасное оружие — пренебрежительность! Стоит один раз на нее как следует фыркнуть, и из всесильной хозяйки империи она начнет превращаться в посмешище. «Вот увидишь, — сказал Сеян, — за честь и достоинство Ливии никто не станет заступаться, так она всем успела надоесть».

И Тиберий попробовал. На заседании сената, где уже несколько раз выносилось предложение присвоить Ливии (которую теперь, согласно завещанию, называли Юлия Августа) титул матери отечества, он неожиданно для всех поднялся и заявил, что получать титулы и награды — вообще не женское дело, что Ливия вполне удовольствуется старым своим именем и тем, что больше пятидесяти лет имела счастье находиться возле великого Августа. Какая женщина может мечтать о большем? Кроме того, добавил Тиберий, принять столь высокий титул Ливии не позволит ее врожденная скромность, которая всем присутствующим хорошо известна.

Сеян оказался прав: сенаторы больше не поднимали вопрос о награждении Ливии и выглядели весьма довольными таким ее унижением. Тиберий все же перестраховался и в тот же день нанес матери визит. Он с деланной почтительностью заверил ее, что в свое время она получит все почести, какие пожелает, а сейчас, когда страна переживает трудные дни, — это будет походить на фарс. Ливия скрипела зубами от злости, но сдержалась и даже нашла силы поблагодарить сына за проявленную им щепетильность и заботу об общественном благе. Они видели друг друга насквозь, и оба понимали, что Тиберий начинает выигрывать, а Ливия безнадежно проигрывает. Все же Тиберий еще побаивался ее и не решался окончательно сбросить маску послушного и преданного сына.

Много хлопот доставляла Тиберию жизнь в Риме. Хотя он и окружил себя охраной, и мог быть уверенным в том, что гвардия его всегда защитит, но все же положение его казалось ему весьма непрочным. Рим был полон врагов, армия обнаруживала признаки недовольства и неповиновения, Германик, одерживая победы, вырастал в национального героя и, несомненно, должен был в скором времени предъявить свои права на престол, сенаторы — одни тайно, другие явно — интриговали против Тиберия. И со всем этим надо было пока мириться, стараться всем угождать и терпеть до прихода удобного часа. «Я держу волка за уши», — не раз жаловался Тиберий дорогому другу Сеяну, на что Сеян каждый раз отвечал, что, пока Тиберий доверяет ему свою безопасность, ничего с ним не случится.

За массой сложных и неприятных дел Тиберий, однако, не забывал и о личном. По его приказу был ужесточен режим содержания для Юлии — ей урезали рацион до одного кусочка хлеба с кусочком сыра в день и перестали ее выпускать из комнаты даже на небольшие прогулки. Кроме того, Тиберий распорядился казнить всех тех, кто в свое время был объявлен любовником Юлии. В их числе был убит Семпроний Гракх человек, особо ненавистный Тиберию, потому что, умный и злоязычный, он всегда порочил Тиберия перед Августом и заступался за бедняжку Юлию.

Через месяц, не выдержав голода и издевательств стражи, Юлия умерла.

33

Прошла зима, наступило лето, и Германик получил возможность продолжить военные действия против Арминия. От приглашений в Рим он упорно отказывался (Тиберий слал ему эти приглашения одно за другим) и объяснял, что не может оставить армию в тот момент, когда появились предпосылки для новых побед.

Тиберия военные победы в Германии отнюдь не радовали. Чего добивался Германик? Он, безусловно, вел какую-то хитрую игру и тем более подозрительную, что не давал никакого повода для подозрений. А они все равно возникали, и в их обоснованности Тиберия не уставал убеждать Сеян. Как у Германика, говорил он, поднялась рука написать подложное письмо от имени Тиберия? Мыслимое ли это дело? И что сможет в дальнейшем помешать Германику, уже совершившему такой подлог, еще раз не попробовать, если однажды это сошло ему с рук? И что будет в другом подложном письме? Во всяком Случае, Сеян обещал Тиберию, что станет за Германиком следить — для этого внедрит в его окружение своих людей — и сразу же примет меры, если получит хоть какие-то сведения о готовящемся новом предательстве.

А Германик, ничего не зная о подозрениях Тиберия, думал только о величии Рима и славе римского оружия.

Вскоре он отбил у германцев еще одного орла и нанес Арминию страшную обиду, захватив в плен его жену и сына.

И сразу после этого выиграл несколько крупных сражений, в одном из которых погиб родственник и сподвижник Арминия — Сегимер. То есть можно было считать действия Германика одной успешной военной кампанией. Хотя началась она в некотором роде случайно и совсем не совпадала с планами, составленными Германиком и его штабом за долгую зиму.

Дело было так. Одним из немногих союзников римлян в Германии был вождь по имени Сегест. Он был человеком умным, имел опыт долгой жизни и понимал, что с империей гораздо выгоднее жить в мире и даже подчиняться ей, ломая древнюю германскую гордость, чем бесплодно тратить силы и жизни в борьбе против Рима. Этот Сегест не любил Арминия, несмотря на то, что Арминий приходился ему зятем. Когда-то Арминий похитил у Сегеста дочь — и не столько, как догадывался Сегест, по большой любви, сколько для удовлетворения своего тщеславия. Дело тогда едва не дошло до крупной распри, но Арминий обратился к совету старейшин и с помощью их просьб, а также своих многочисленных подарков Сегесту сумел замять дело.

И когда Арминий задумал коварный план уничтожения Вара, Сегест был тем самым человеком, который предупреждал римлян о коварстве зятя. Он даже предлагал Вару заковать в цепи себя самого вместе с Арминием, но Вар не поверил предупреждениям. После того как легионы Вара погибли и зарейнские земли полностью очистились от римского присутствия, Сегест стал одним из тех, кто предсказывал скорое возмездие, и говорил, что амбиции его зятя очень дорого будут стоить Германии. Он всячески пытался убеждать вождей других племен, что с Арминием надо покончить, вернуть Риму захваченных орлов и покаяться — это убережет их всех от большой крови. Арминий знал о том, что тесть настраивает вождей против него, но до поры не придавал этому большого значения, так как был еще в состоянии некоторой эйфории от легкой победы над Варом. Эйфория прошла после того, как Германик дерзкой вьиазкой разорил земли марсов и вдобавок к тому разбил войска бруктеров и их союзников на обратном пути.

Злоба душила Арминия, и он должен был дать этой злобе выход. Он словно потерял рассудок: забыв о том, что жена и сын как раз находились у Сегеста в гостях, отправил один из своих отрядов с приказом привезти голову тестя. Отряд осадил город, но не мог взять — Сегест держал оборону. Несколько дней прошли в штурмах и их отражениях, пока Сегест не пришел к выводу, что его сил надолго не хватит. И тогда он решился позвать на помощь Германика.

Тот, надеясь, что Арминий сам принимает участие в осаде тестя и станет легкой добычей, если его захватить врасплох, немедленно выступил. Скорым маршем Германик прошел по вражеской территории, достиг обороняющегося города и наголову разбил нападавших, освободив Сегеста, — и с удивлением обнаружил вместо заклятого врага Арминия его жену и сына.

Этому удачному походу Германика предшествовали не менее удачные действия его против хаттов и Авла Цецины — против херусков и марсов. Для Арминия это было страшным ударом, и он бросился на север поднимать племена на решающую битву с римлянами.

Распаленный яростью, он метался от одного племени к другому и требовал, чтобы все немедленно объединялись для решительного боя с Германиком. «Тоже мне — полководец, — кричал на сходках Арминий, — только и может, что наносить предательские удары по ночам да захватывать в плен женщин!» Он, Арминий, лично, вот этой рукой уничтожил Вара, трех его легатов и три его отборных легиона! В священных рощах германцев еще можно видеть значки римского войска, которые Арминий там развесил в дар отечественным богам! Пусть Сегест лижет римлянам задницу и получает от них в подарок за свое холуйство земли в покоренных провинциях, но другие германцы не таковы! Они никогда не простят, что между Альбисом и Рейном им пришлось увидеть розги, секиры и тогу — все эти мерзкие признаки римского владычества! Есть народы, незнакомые с римским господством, они не испытали казней, не знают, что такое платить подати. Германцы испытали, но своими руками освободились от всего этого. Убрался отсюда с пустыми руками этот причисленный к богам старикашка Август, убрался этот его преемник Тиберий, так неужели германцы станут бояться мальчишку Германика? И его пьяниц солдат, которые только и ждут, чтобы поднять мятеж против своего же начальника? Тот, кто пойдет за Арминием, выберет для себя свободу на вечные времена!

Эти речи зажгли всех. К Арминию присоединился даже такой давний союзник Рима, как Ингвиомер (он приходился Арминию дядей со стороны отца). Против Германика был создан союз племен, и сил у этого союза было в несколько раз больше, чем у римлян. Новая война, которую затевал Арминий, принимала общегерманский характер.

Германику только того и нужно было. Куда проще воевать с превосходящим в численности противником, чем иметь с ним равенство в силах, но постоянно оглядываться на союзников: не предадут ли? Теперь все германцы к северу от его армии становились врагами. Он не захотел дожидаться их возле своих укреплений, а бросился в атаку первым.

Против такого огромного войска можно было использовать только одну тактику: расчленять его и уничтожать по частям. Для такой тактики Германик сначала свою армию разделил на части. Он сам с Авлом Цециной взял поровну тяжеловооруженных легионеров, префекту Педону доверил конницу, а легату Луцию Стертинию — легкие вспомогательные войска. Эти части поочередно отвлекали противника на себя, в то время как конница Педона совершала рейды по тылам, а легкая пехота Стертиния нападала на германские селения, жгла их и разоряла, тем самым заставляя врага нервничать и метаться от цели к цели. Тактика принесла римлянам ошеломляющий успех: отряды хаттов и бруктеров уничтожались один за другим. В одном из селений был найден орел Девятнадцатого легиона. И римское войско, опустошив земли между реками Амизием и Лупией, дошло наконец до Тевтобургского леса, где до сих пор лежали непогребенные останки солдат из легионов Вара.

Здесь Германик остановился, чтобы отдать последний долг погибшим воинам и их полководцу. Картина, представшая перед его глазами, была ужасной. Повсюду валялись скелеты, где одинокие, а где наваленные грудами, смотря по тому, бежали солдаты или оказывали сопротивление. Много было и конских костей, и обломков оружия. К древесным стволам были пригвождены черепа. Неподалеку в лесу римляне обнаружили германские жертвенники, а рядом с ними — обгорелые кости трибунов и центурионов, которых сжигали живьем, при-кося в жертву (простые солдаты этой чести не удостаивались). Для солдат, захваченных в плен, Арминий приказал построить несколько сотен виселиц — они и теперь сохранились, торча страшным частоколом и напоминая римлянам о случившейся беде.

Шесть лет останки лежали здесь, никем не тревожимые, кроме птиц и лесных зверей, омываемые дождями, засыпаемые снегом, — и вот настала пора обрести им последнее успокоение. Солдаты Германика собрали все до последней косточки, — не пытаясь даже разбирать, где тут римские кости, а где германские, — и всех похоронили в одной могиле. В основание холма, насыпанного над могилой, Германик своими руками положил первый пласт дерна.

После этого всех солдат Германика и его самого охватило еще более сильное желание отомстить. Германик начал активно разыскивать основные силы врага, вступил с ними в сражение, которое блестяще выиграл: множество германцев было порублено в поле, несколько тысяч их удалось загнать в болота, где они почти все утонули. Едва не попался Арминий — он, когда осознал, что битва проиграна, прорвался сквозь строй собственных воинов и, раненный копьем в бедро, ускакал.

В те дни настоящий подвиг совершила и Агриппина. Она находилась в лагере на Рейне, только что прибыв туда с новорожденной дочерью. И ожидала возвращения мужа, когда по лагерю разнесся неизвестно откуда взявшийся слух о том, что армия Германика разбита и орды варваров движутся к Рейну, чтобы переправиться и идти дальше, на Италию. Среди солдат, бывших в лагере, возникла паника. Они тут же хотели разобрать мост через Рейн, потому что вряд ли смогли бы его оборонять от германских полчищ. Но Агриппина, единственная, кто не поверил в разгром Германика, не дала солдатам сделать это. Видя трусость префекта лагеря, она объявила, что берет на себя его обязанности, — и никто не осмелился ей возражать. Несколько дней она руководила организацией обороны моста. А потом пришло войско — с победой, и впереди на белом коне ехал Германик.

Итак, гибель Вара можно было считать в большой степени отомщенной. Но еще жив был Арминий, жив был Ингвиомер, и германцы имели достаточно сил, чтобы возобновить войну. Германик послал в Рим победную реляцию, но сам от возвращения домой снова отказался.

Хотя Тиберий настойчиво отзывал его. Двух орлов и нескольких выигранных сражений, писал он Германику, вполне хватит пока. Римское войско в Германии нуждается в отдыхе, пополнении, новых затратах из государственной казны. Арминий уже и так хорошо наказан, пришла пора Германику получить заслуженные награды, отпраздновать триумф. Но Германик отказывался, просил дать ему еще немного времени, чтобы развить успех и полностью подчинить германские земли за Рейном, до самого Северного моря. Ему и в голову не могло прийти, что своими упорными отказами приехать в Рим он возбуждает в душе Тиберия самые черные подозрения. Германик не поверил бы, даже если бы ему об этом сказали.

А подозрения Тиберия росли с каждым новым известием об успехах приемного сына. Сеян усиливал тревогу своего хозяина еще и тем, что сообщал ему подробности, о которых Германик не упоминал в отчетах — и не из желания скрыть, а частью из скромности, частью потому, что не придавал мелочам большого значения. А вот Сеян придавал. Тиберию стало известно, что Агриппина на свои средства устроила солдатский госпиталь, в котором раненые лечатся в условиях, подобающих старшим офицерам. Она сама назначает отличившимся воинам награды — и опять из своего кошелька. Не отстает от жены и Германик, он тоже чересчур благоволит к солдатам. Становится понятно, говорил Тиберию Сеян, откуда у Германика с супругой такая популярность в войсках. Они просто купили эту популярность! Но зачем? Если человек, пусть это даже главнокомандующий, не докладывая императору и не спрашивая у него разрешения, покупает у армии авторитет, то это должно-таки что-нибудь означать. И вообще — как главнокомандующий Германик проявляет слишком много беспечности и самовольства. Зачем, спрашивается, было вести армию на место, где погиб Вар? Для того чтобы вид голых костей, в беспорядке разбросанных по земле, привел солдат в уныние и понизил их боевой дух? А церемония погребения, о которой Германик докладывает с такой убежденностью в своей правоте, — разве это не нарушение всех существующих обычаев? Хоронить мертвых — дело жрецов и фламинов, но никак не полководцев. Зачем Германик своими руками собирал и складывал кости в могилу? Ответ один — для той же дешевой популярности у солдат.

Одно успокаивало Тиберия: у него есть такой надежный друг, как Элий Сеян. Германик далеко, но какие бы он ни вынашивал замыслы, Сеян их все равно сумеет вовремя разгадать. А если ты знаешь замыслы противника — ты его победишь. Тиберий сам воевал и знает.

На какое-то время все внимание императора было поглощено разбирательством важного дела — заговора Либона. Этот заговор имел ряд особенностей, позволявших выделить его в отдельную, новую разновидность государственных преступлений: измена императору и отечеству с помощью магии и колдовства. Тиберий нюхом почуял важность прецедента — если удастся обвинить Либона, то за эту веревочку можно будет дергать любого гражданина, ибо нет такого римлянина, который хоть раз бы не обратился к гадалке или магу. Да и самих магов можно будет прижать, потому что если в случае с Либоном всплывут доказательства того, что маг может направлять свое искусство против государства, то не лучше ли обезопасить себя и убрать всех магов, гадателей и колдунов? И положительный эффект выйдет огромный: в Риме станет невозможно прибегать к услугам магов в открытую — значит, римляне начнут гадать скрытно, тайно! Так что примеров тайной подрывной деятельности можно будет находить, сколько понадобится. А это непременно понадобится когда-нибудь.

Итак, Либон из рода Скрибониев. Молодой человек, неуравновешенный, склонный к мечтаниям, не очень, прямо сказать, умный (но эту информацию не стоит придавать широкой огласке). По доносу сенатора Фирмия Ката, занимался вызовом теней из подземного царства, с целью получить у них некую волшебную силу и полное предсказание будущего. Эту силу хотел применить для того, чтобы занять самую высокую в государстве должность (по сообщению того же Фирмия Ката). Дело подлежит рассмотрению в сенатской комиссии.

Для Тиберия была еще одна привлекательная сторона в этом деле. Опять же Сеян подсказал, какую пользу из него можно извлечь. Он выяснил, что дело, собственно говоря, было создано из ничего — и самим Катом. Тот сам склонил своего молодого друга Либона к увлечению магическими обрядами и толкованиями снов. Разбудил в нем жадность к деньгам (она спала не очень крепко). Затуманил юноше голову перспективами будущего величия и богатства. Но зачем? Зачем Фирмий Кат хотел погубить друга? Ответ прост: он рассчитывал получить в награду его имущество.

Как просто и вместе с тем гениально! Еще одна веревочка на шее римлянина. Как бы честен и благонадежен (по твоему разумению) ты ни был, всегда найдется человек, которому приглянулось твое столовое серебро, твоя конюшня, твой дом, наконец! И донос на тебя направится куда следует — а там его можно будет попридержать, а можно дать ход сразу, это по обстоятельствам. А разных обстоятельств впереди еще возникнет много, очень много.

Как ни странно, сенаторы сразу поняли, чего хочет от них Тиберий, предлагая им разобраться в деле Либона. Бедняга Либон тоже это понял, но слишком поздно — когда в сенате начались слушания, совершенно неожиданно для него.

Тиберий, едва заметив такую заманчивую добычу, как Либон, меньше всего хотел его спугнуть. Наоборот, он стал, как охотник, подманивающий дичь, всячески обхаживать Либона. Приблизил его к себе. «Хватит зарывать свои способности, — сказал ему Тиберий, — Разве по праву рождения ты не предназначен для больших дел, Либон? Ведь твоя тетка была женой Августа, покойные Цезари — твои двоюродные братья». Тиберий наградил Либона претурой, приглашал его к себе на пиршества, причем всегда усаживал рядом с собой и вел со слегка растерянным от нежданно привалившего счастья Либоном беседы на самые разные темы. Причем лицо Тиберия оставалось неизменно дружелюбным.

А тени из подземного царства все предрекали глупому молодому человеку блестящее будущее. И он совсем потерял голову, уверовав в свою счастливую судьбу. Разве то, что император его обласкал, разговаривает с ним как с равным, разве это для Либона не начало восхождения к сверкающей вершине богатства и, власти?

И тут в игру вступил некий Фульциний Трион, один из тех людей, которых можно назвать штатными осведомителями, хотя такой должности официально и не существует. Он в свою очередь, получив донос от гадателя Юния (к этому негодяю чаще всех обращался Либон) и заручившись поддержкой Фирмия Ката, отправился к консулам с требованием проведения следствия по делу о государственной измене.

Бедняга Либон, не ожидавший для себя ничего, кроме непрерывных наград и повышения по службе, узнал, что он — преступный заговорщик! И что сенаторы уже оповещены о том, что преступления Либона важные и ужасные. Запахло смертным приговором!

Либон предпринял жалкие попытки защитить себя. Он надел траурные одежды, чтобы вызвать к себе больше сочувствия, и вместе с несколькими знатными женщинами, которые пожалели юношу, принялся ходить от дома к дому, упрашивая родственников и знакомых о помощи и заступничестве. Но в Риме уже успели узнать, какое значение император и сенат придают процессу Либона, и перед юношей закрывались все двери, и никто не захотел ему помочь.

Совершенно подавленного и притворившегося больным, его на носилках доставили в сенат. Защитника у Либона почему-то не оказалось (как было объяснено — с кем-то там Либон не смог договориться), а вот обвинителей нашлось предостаточно — к Фульцинию Триону и Фирмию Кату присоединились Фонтей Агриппа и Гай Вибий. Их речи гремели справедливым гневом! Несчастный Либон даже не нашелся что противопоставить обвинениям — он в мольбе простирал руки к императору: неужели Тиберий не захочет спасти своего юного друга? Но Тиберий сидел с абсолютно каменным лицом.

Если как следует вслушаться, то никаких доказательств вины представлено не было. Зачитывались письма Либона магам, в частности такое, где он спрашивал, станет ли он настолько богат, что сможет выложить золотыми монетами Ап-пиеву дорогу от Рима до Брундизия. Сугубо детский характер этой мечты никого не разжалобил. Прочие письма были все в таком же духе. Но на одном из них — о, ужас! — оказались начертаны какие-то непонятные, а стало быть, зловещие знаки. Впрочем, может быть, обвиняемый просто счищал о лист пергамента волосок с пера. Эти знаки были признаны магическими заклинаниями, направленными на свержение законной власти, — тем более ужасными, что никто не смог объяснить их значение.

Когда пришло время заслушивать свидетелей, выяснилось, что таковых нет. Собственно говоря — они были, да еще какие информированные! Их, этих свидетелей, объединял один общий недостаток — они были рабами обвиняемого Либона. А закон, как известно, запрещает пытать раба, выбивая из него показания против своего хозяина. Как же быть? Ведь рабы, конечно, были в курсе его преступных замыслов и действий. Пришлось поломать голову, пока мудрый Тиберий не подсказал сенаторам простой и изящный выход из положения: через казначейство рабы были у Либона куплены, после чего его собственностью уже не являлись. Ну и под пытками горячей водой и железом они вынуждены были рассказать все, что от них требовалось.

После этого заседание было отложено на один день по просьбе обвиняемого. Ему разрешили воспользоваться этой передышкой для того, чтобы он смог собрать доказательства своей невиновности и составить ходатайство о помиловании. Ходатайство ему было велено направлять не императору, а сенату.

Но Либон и не собирался оправдываться, понимая, что это бесполезно. Им вдруг овладел приступ отчаянной храбрости — он решил уйти из жизни, раз уж все этого хотят. И добровольным уходом своим — то ли напоследок что-то доказать, то ли просто хлопнуть дверью перед носом Тиберия и сенаторов, а может быть — и плюнуть им в лица. Либон удалился (не на носилках, а пешком) к себе домой и устроил там для себя прощальный пир. Дом по приказу императора был немедленно оцеплен гвардейцами. Впрочем, внутрь им заходить было запрещено.

Либон напился и наелся в одиночестве так, что ему стало нехорошо. Видимо, последняя в жизни пища не принесла того удовольствия, которого он ожидал. И тут, одуревший, мучимый приступами тошноты, он решился-таки осуществить самоубийство. Но смелости не хватило. Плача от ужаса и безысходного отчаяния, он принялся просить рабов, прислуживавших ему за столом, чтобы кто-нибудь нанес удар мечом. Рабы в панике разбегались, он хватал их за руки, от этой возни попадали все светильники в триклинии — и в наступившей темноте Либон все-таки смог себя зарезать, нанеся вслепую несколько ударов в грудь, горло и живот. После этого охрана от его дома сразу была отведена.

Смерть бедняги Либона тем не менее не оказалась уважительной причиной для прекращения его дела. Сенат продолжил расследование, успешно его завершил — и общим голосованием мертвый Либон был приговорен к смерти. Ему даже была назначена казнь по старому способу: сначала засечение розгами, потом — отрубление головы.

После оглашения приговора слово взял Тиберий. Он выглядел удрученным — и поклялся, что будь Либон сейчас жив и находись здесь, то он, Тиберий, стал бы просить сенаторов о его помиловании. «Жаль обрывать молодую жизнь человека, пусть даже запутавшегося в страшных злодеяниях, — сказал Тиберий, — И вдвойне жаль, что Либон не дождался законного прощения, а решил наказать себя сам».

Смертным приговором сенаторы, однако, не ограничились. День, в который Либон покончил с собой (это был день сентябрьских ид[65]) отныне объявлялся праздничным — в знак победы государства над темными силами. Это предложение было внесено сенаторами Луцием Апронием, Луцием Пизоном, Папием Мутилом и Азинием Галлом. Сенат также постановил изгнать из Италии всех астрологов и магов, а двоих даже казнить. Астролог Луций Питуаний был сброшен с Тарпейской скалы (с нее давненько никого не сбрасывали), а некий Публий Марций был торжественно, под звуки труб, выведен за Эсквилинские ворота и там, за городской чертой, высечен розгами и обезглавлен.

Имущество Либона было поделено между обвинителями. Тем из них, кто принадлежал к сенаторскому сословию, вне очереди были даны претуры. Народ должен был видеть, как заботится император о людях, стоящих на страже его безопасности и интересов государства.

Так что произошедшее с Либоном стало выглядеть как значительное историческое событие. Не менее важное, чем, например, военная победа Германика над Арминием.

Кстати, в это самое время с войском Германика стряслась большая беда.

В северной Германии он одержал очередную победу над Арминием (самому Арминию, раненному стрелой, снова удалось уйти). На месте сражения — это было между реками Эльбой и Везером — был сложен из захваченного вражеского оружия трофей, на котором Германик велел установить доску с памятной надписью: «Покорив племена между Рейном и Эльбой, армия Тиберия Цезаря посвящает этот памятник Марсу, Юпитеру и Августу». О себе как о полководце Германик не написал ни слова, хотя его друзья настаивали на этом. После положенных жертвоприношений он решил возвратить армию на Рейн — в зимние лагеря, ведь уже наступала осень. Чтобы двигаться быстрее, а заодно избавить солдат от долгого и трудного пешего пути, Германик распорядился везти войско на кораблях — по Везеру до устья, дальше морем до устья Рейна, и потом вверх по течению до самого места.

Но когда армия была посажена на суда и тронулась в путь, налетел ужасной силы шторм. Много кораблей потонуло, некоторые, потеряв управление, разбились о береговые скалы. Лишь один корабль, на котором находился сам Германик, донесло до устья Везера. Шторм бушевал несколько дней. Германик, охваченный отчаянием, назвал себя вторым Варом и хотел броситься в воду и утонуть, но друзья удержали его.

Ту часть флота, которая шла по Эльбе, постигла не менее ужасная участь: суда вынесло в море. Буря разметала беспомощные корабли — одни затонули, другие каким-то чудом прибило к небольшим островкам, а несколько судов донесло до берегов Британии. Солдатам, бывшим на этих судах, пришлось просить помощи у местных царьков. Те колебались: со времен Юлия Цезаря отношение к римлянам в Британии было не очень дружелюбным. Но все же официально Британия выплачивала Риму дань — и местные властители сочли более выгодным для себя вернуть солдат Германику. Лишь несколько сот человек, выброшенных на британский берег в разных местах поодиночке, были захвачены в рабство.

После того как шторм утих, Германик принялся собирать свою армию. Отовсюду к нему приходили измученные солдаты, некоторые притаскивали с собой корабли, волоча их по реке на веревках. Прошло еще много времени, прежде чем собрались все, кто остался. Потери оказались огромными — до половины армии унес нежданно налетевший шторм.

Это бедствие римлян для германцев стало настоящим праздником. Арминий воспрянул духом, кричал, что боги покарали захватчиков, что теперь остается только добить их, — и навсегда Германия забудет про римское владычество! Он снова начал собирать войска и готовиться к последней битве.

Но Германик уже пришел в себя после катастрофы. Он предполагал, что германцы воспользуются бедственным положением его армии. Разведка подтвердила его предположения. И тогда Германик нанес Арминию упреждающий удар. Разделив свое войско на две части, он напал и на Арминия, и на те племена, что собирались выступить ему на подмогу. И опять была одержана победа. После чего Германик уже мог со спокойной совестью отводить армию на зимние квартиры.

На Рейне его ждало письмо Тиберия с категорическим требованием возвращаться в Рим для того, чтобы отпраздновать давно уже назначенный Германику триумф.

34

Гай Саллюстий Крисп, богатый римский всадник, остро ощущал шаткость своего положения.

В свое время он пользовался расположением Августа и настолько привык быть значительным лицом (не по должности, а по существу, ибо только благосклонность императора наделяет человека подлинной значительностью), что возомнил себя столь же нужным и Тиберию. Для пущей уверенности Крисп хотел оказать новому императору какую-нибудь важную услугу, но не мог придумать какую, пока Ливия не удостоила его частной беседы. Он обрадовался и с готовностью согласился организовать убийство Агриппы Постума. Крисп знал — соверши он нечто подобное по просьбе Августа, тот непременно наградил бы его, как и положено награждать за верную службу. Но с Тиберием получилось совсем иначе. Он отказался признать свою причастность к этому убийству, и Крисп оказался в самой трудной и опасной ситуации за всю свою жизнь.

На Ливию тоже не было надежды. Даже если она и могла бы представить сенату письменный приказ Августа, — а его на самом деле не было, — то вряд ли стала бы портить чистоту репутации покойного мужа, необходимую ей для собственного величия, ради спасения репутации, а может быть, и жизни Саллюстия Криспа, не нужного ей вовсе.

Хвала великим богам — они наслали на Рим разные бедствия, и сенаторам стало не до разбирательств. Однако в общественном мнении Крисп так и остался человеком, по собственной воле казнившим заключенного, чья вина для многих была под большим сомнением.

Время шло, и Крисп видел, как Тиберий укрепляет свою власть — все делается под видом исполнения законов и обеспечения безопасности государства, но каждое деяние в первую очередь служит интересам императора. Одно за другим, подобно камням, укладываемым друг на друга, они образуют неприступную стену вокруг Тиберия, и из-за этой стены, неуязвимый, он может безошибочно и беспощадно поражать своих врагов. Чего стоило одно возобновление процессов об оскорблении величия! При Августе закон об оскорблении почти не применялся — для того чтобы человека по нему осудили, тому следовало совершить что-нибудь конкретное, наносящее императору ощутимый вред. За едкие эпиграммы и прочую поэтическую сатиру в свой адрес никого не наказывали ни Юлий Цезарь, ни Август. При Тиберии стало возможным привлечь к суду человека, если он вошел в уборную, имея при себе монету с изображением Августа. Да что монета! Если он чихнул, будучи обращен лицом в сторону статуи императора — не важно какого, Августа или Тиберия. Убийство из-за денег Считается меньшим преступлением, чем оскорбление величия. Убийца только убивает и грабит, зная при этом, что совершает преступление, а оскорбителем может стать человек, который всего лишь переусердствовал в выражении преданности императору: так был обвинен претор Вифиний Граний Марцелл, снявший голову со статуи Августа и заменивший ее головой Тиберия. Он был оправдан, но лишь потому, что успел для снятой головы заказать новый торс.

Таким же опасным преступником мог в любую минуту оказаться и Крисп — разве он не ссылался на то, что якобы Август велел зарезать собственного внука? И только один человек мог оградить Криспа от обвинений и возмездия по закону. Это был сам император Тиберий. Крисп просто обязан был что-то сделать, чтобы доказать Тиберию свою нужность и верность. И тут боги, словно сжалившись над пребывающим в смятении Криспом, послали ему самую великолепную возможность, о которой можно было только мечтать.

Агриппа Постум объявился — живой и здоровый, пылающий жаждой мщения. Это, как выяснилось, был некий Клемент, вольноотпущенник, бывший раб настоящего Агриппы Постума. И он представлял собой весьма серьезную угрозу спокойствию государства.

Уже несколько внутренних областей Италии были охвачены беспорядками: население там признавало самозванца за того, чью роль он вознамерился сыграть. Жители отказывались подчиняться распоряжениям сената, возглавляемого Тиберием, — этому во многом способствовали поддельные письма Августа, в которых Постум назывался единственным и законным наследником престола. Фабриковал и распространял эти фальшивки конечно же сам Клемент, но не один он — в таком деле у него нашлось много добровольных помощников, и среди них весьма влиятельные лица, в частности некоторые сенаторы. Город Остия стал настоящей резиденцией и оплотом Клемента — там традиционно почитали отца Постума, Марка Агриппу, и ненавидели Тиберия. У самозванца-вольноотпущенника набралось уже порядочное войско, основу которого составляли военные моряки, чьи отцы и деды когда-то одержали славную и великую победу под командованием Марка Агриппы при Акции над флотом мятежного Марка Антония[66].

Для Тиберия внутренний бунт, направленный лично против него самого, был в тысячу раз опасней, чем восстания в германских и паннонских военных лагерях. Он не мог даже начать против самозванца военных действий — это означало бы гражданскую войну, и уж армия, недовольная своим положением, безусловно выступила бы на стороне восставших, пообещай ей Клемент увеличить жалованье и выполнить все остальные требования при условии, что ему помогут стать императором вместо Тиберия. Гай Саллюстий Крисп понял, что пришел его час.

Он выпросил у Тиберия аудиенцию и пообещал ему доставить в Рим связанного Клемента. Никакой награды себе за это Крисп не просил — обоим, и ему и Тиберию, было ясно, какую выгоду получат оба в случае, если Крисп выполнит обещание.

Для хитроумного плана Криспу нужны были деньги, много денег. Скупой от природы Тиберий на этот раз не поскупился, отсчитав два миллиона сестерциев золотом. Также он дал Криспу когорту преторианских гвардейцев под личное командование. Хотел даже послать вместе с Криспом Сеяна как человека решительного и опытного, но в последний момент передумал. Сеян был нужен Тиберию в Риме.

Хитроумие плана, который задумал Саллюстий Крисп, основывалось на тонком расчете: бывший раб, хоть и объявивший себя членом императорской фамилии, наверняка в душе остался рабом. И этот успех, это общее признание и поклонение (что подлинный Агриппа Постум принял бы как должное) оказались для Клемента непосильной ношей — он уверовал в свою удачливость и должен был, ослепленный и оглушенный ею, потерять осторожность.

Двое агентов Криспа пробрались в Остию с мешком золота и фальшивым письмом от нескольких влиятельных римских граждан. Изображая из себя приверженцев Постума, они добились встречи с Клементом — и ничем не выдали, что самозванец ими опознан. Разговаривали с ним как с настоящим Постумом, на все лады понося Тиберия. И Клемент им поверил.

Еще бы не поверить — ведь члены сената посылали ему огромную сумму на содержание армии, а в письме обещали полную поддержку. Там говорилось, что охрана дворца Тиберия подкуплена и пропустит Постума вместе с небольшим отрядом внутрь. Разумеется, отряд Постум должен составить из самых преданных ему людей. Дорога на Рим свободна — осталось только выбрать подходящее время, когда во дворце будут находиться и Тиберий, и Ливия, и Друз Младший, чтобы можно было расправиться сразу со всеми одним махом.

Разумеется, Клемент не знал о том, что эти трое почти не собираются под одной крышей и уж вовсе никогда одновременно не ночуют во дворце. Настоящий Постум мгновенно усмотрел бы подвох. Для Клемента же все трое были олицетворением одного зла, поэтому в его сознании они сливались как бы воедино. Клемент пришел в восторг от заманчивого предложения неизвестных ему доброжелателей и заверил агентов Криспа, что будет ждать условного сигнала с нетерпением.

Остальное было делом нетрудным. Сигнал вскоре пришел в Остию. Клемент с отрядом в сто человек отправился в Рим. Недалеко от места, где Крисп расположил засаду, внимание самозванца было отвлечено, и он был захвачен, а сотня его приверженцев в несколько минут изрублена напавшими с четырех сторон преторианцами.

Далее Крисп действовал еще более решительно. Поместив Клемента под надежную охрану, он двинул гвардейцев на Остию, рассчитывая сильно поубавить число сторонников самозванца. Это ему удалось: когорта вошла в город ночью и, уничтожая патрули, встречавшиеся на ее пути, добралась до казарм, где отдыхали моряки, уверенные, что скоро из Рима придет радостная весть — Клемент им это твердо пообещал. Застигнутых врасплох моряков преторианцы убивали десятками, как волки, ворвавшиеся в загон для овец. Почти никому не удалось уйти. Потом гвардейцы пошли по домам богатых горожан, поддерживающих Клемента, рубя всех без разбору. К утру Остия была полностью очищена от изменников. Крисп мог отправляться к Тиберию с добычей.

Клемента привезли во дворец к вечеру, закутанного в покрывало и с завязанным ртом — не как человека, а как некий груз. Тиберий приказал его извлечь и доставить в дворцовый подвал для допроса.

Откровенно говоря, император до последнего момента, пока не увидел лицо самозванца, терзался мыслью: а вдруг это все-таки настоящий Агриппа? Вдруг Август успел заменить своего внука на кого-то другого, похожего? При условии, что стража на острове менялась — откуда было новой смене знать, тот заключенный или не тот, ведь даже имени Постума им не сообщали? Но, увидев скованного цепями Клемента, Тиберий успокоился. Даже почувствовал к самозванцу нечто вроде благодарности.

— Как это тебя угораздило стать Агриппой, шлюхин ты сын? — с грубой усмешкой спросил он.

Тиберий ожидал слез, раскаяния и просьб о сохранении жизни. Пожалуй, если Клемент показался бы ему искренне сожалеющим о том, что сделал, Тиберий мог и оставить его в живых: мало ли для чего такой человек понадобится. Да хотя бы для того, чтобы показывать его римским гражданам, как преступника, склонившегося перед величием императора и отрекшегося от своих преступных замыслов. Но Клемент и не думал молить о снисхождении.

— Я стал Агриппой точно так же, как ты — Цезарем! — дерзко вскинув голову, произнес он. Глядел при этом прямо в глаза Тиберию, и во взгляде самозванца ясно видна была та веселая непокорность, что всегда была свойственна Постуму.

Тиберий сразу пожалел о своих сомнениях: нужно было велеть Криспу убить мерзавца на месте, а потом уже сообщить, Постум это был или нет. А Клемент, воспользовавшись паузой, продолжал дерзкие речи.

— Ты скоро умрешь, Тиберий! — кричал он. — Посмотри на себя, ты, грязный порочный старик! Думаешь, убил моих братьев, убил меня — и стал императором? Ха-ха-ха! Какой из тебя император? Ты даже не мужчина ведь! Вспомни-ка, что было с тобой на Родосе? Женщины от тебя шарахались, так ты всех тамошних коз перепортил! Эй, солдаты! А ну-ка признавайтесь, что он делает с вами по ночам? Заставляет блеять по-козьи?

Хорошо, что в подвальной комнате находились только германцы-батавы — им было все равно, что выкрикивал этот мерзавец. Тиберий сделал шаг к висящему на цепях Клементу и, не размахиваясь, ударил его своим огромным костлявым кулаком в оскаленный рот. Нижняя челюсть Клемента сразу сломалась и бессильно повисла, но он все шамкал ею, ненавидяще глядя на Тиберия и пуская кровавые пузыри. Тиберий ударил его еще и еще раз. Голова Клемента откинулась назад, что-то хрустнуло, тело задергалось, забило ногами и обмякло. Самозванец был мертв.

Тиберий отошел в сторону и кивнул телохранителям. Те знали, что надо делать. Они сняли мертвого Клемента с цепей, разложили его на полу и деловито разрубили на части. Куски положили в мешок. Тиберий и не думал отворачиваться от такого неаппетитного зрелища. Он все досмотрел до конца и отправился к себе, только когда германцы унесли мешок, чтобы бросить его в Тибр.

На следующий день в сенате он делал доклад о текущих событиях. Среди прочих сообщил и о том, что раб, выдававший себя за некое лицо, благополучно пойман и казнен, а все его сообщники раскаялись и больше не помышляют ни о каком бунте. У сенаторов не нашлось по этому поводу никаких вопросов.

В самом деле, о Постуме с этого дня не вспоминали — ни в Риме, ни в Остии, ни в какой другой италийской области. Словно его и не было. Саллюстий Крисп получил от Тиберия награду — возможность безопасно доживать свои дни и знать, что император помнит о его заслуге перед отечеством. Большего Криспу уже и не нужно было.

Тем временем стали приходить вести от Германика. Он бил врагов, добывал захваченные значки, слава его гремела. Тиберий же мучился подозрениями. И Германик и Агриппина, ставшая после случая на мосту такой же популярной в войсках, как и ее муж, — все это были потенциальные враги. Агриппина, вне всякого сомнения, затаила на Тиберия зло за погубленных братьев, поэтому и старается привлечь армию на свою сторону. А Германик с каждым днем становится все более любимым народом, и — что скрывать — его хотели бы видеть на месте императора многие и многие, если не подавляющее большинство. Он молод, хорош собой, отважен, добр — просто загляденье! Он защищает отчизну от варварских орд, усмиряет мятежи, прославляет силу римского оружия. В то время как Тиберий, несмотря на свой богатый военный опыт, отсиживается в Риме, сражаясь с такими людьми, как несчастный Либон, и переругиваясь в сенате с остроумцем Азинием Галлом. Проблема Германика становилась тем острее, чем больше побед он одерживал, — и Тиберий решил искать помощи у Ливии.

Они со дня смерти Августа виделись чрезвычайно редко — только в дни праздников, на дворцовых приемах и торжественных богослужениях. Но Ливия не удивилась визиту сына. Она испытывала неловкость лишь оттого, что им теперь следует разговаривать на равных. Прежние времена, когда она могла командовать Тиберием, прошли. Но Ливия не была бы Ливией, если бы в одну минуту не смогла побороть любую неловкость. Тем более что она догадывалась о цели прихода Тиберия, а значит, инициатива в разговоре все-таки будет принадлежать ей.

— Тебя беспокоит Германик, мой милый? — ласково спросила Ливия после того, как они с сыном остались одни и Тиберий произнес полагающееся приветствие.

Он не стал отрицать.

— Ты прекрасно понимаешь, матушка, что беспокоит. Ведь это грозит не только мне, но и тебе тоже, — ответил он. — На наш народ нельзя положиться. Мне каждый день докладывают, что многие ждут с нетерпением, когда он разобьет германцев окончательно и возвратится в Рим. Тогда ему будет предложено расправиться со мной. Ну и с тобой, матушка. Что сможет помешать Германику? Его пресловутая честность? Прости, но я в нее не верю.

— Прости, мой дорогой, — передразнила его Ливия, — но я не верю в то, что Германик поднимет руку на меня. Об этом тебе не докладывают. Или твои агенты осведомленнее, чем мои?

Тиберий насупился и медленно задвигал челюстями, словно пережевывая что-то. Ливия поняла, что он находится в состоянии крайнего раздражения, и сбавила тон.

— Я согласна с тобой, сын. Опасность для нас обоих есть. Но исходит она не от Германика.

Отвечая на недоуменный взгляд Тиберия из-под насупленных бровей, она продолжала, слегка сердясь на себя, что не в силах убрать из голоса менторские нотки. Впрочем, он должен это проглотить — еще не исчезла многолетняя привычка выслушивать, что скажет мать.

— Ты зря не веришь в честность Германика, — сказала Ливия, — Поверь, я знаю своего внука лучше, чем смог узнать его ты. Он не в состоянии вынашивать какие-то там замыслы, просто не в состоянии. Опасность не в нем, а в людях, которые станут настраивать Германика против тебя.

Ливия замолчала, разглядывая сына.

— Я хотела сказать — против нас обоих, — поправилась она. — Ему расскажут, что мы вместе с тобой по очереди убили всех, кто стоял на твоем пути. Мне ведь до сих пор приписывают смерть Друза, твоего брата, — подумать только! Это, конечно, вздор, но посуди сам — как поведет себя Германик, когда ему расскажут, что это я и ты убили его отца? Не говоря уже об остальных?

Тиберий пожал плечами. Вопрос был из тех, что не требуют ответа: за убийство отца полагалось мстить, хотя бы и родной бабке, не говоря уже о дяде. Пусть он и называется императором и приемным отцом.

— Беда нашего отечества в том, — продолжала Ливия, — что многие до сих пор не могут забыть о прелестях республики. Забывая при этом о бесконечных гражданских войнах, которые республика без конца порождала, как Хаос порождал своих ужасных детей! Германик прежде всего олицетворение республиканских надежд, такой же сторонник народной власти, каким был и его отец, наш несчастный Друз.

— Я знаю тех, кто хочет вернуть республику, — сказал Тиберий. — Список составлен давно, и он длинный. У тебя, как я понимаю, тоже есть такой список, матушка? Давай сверим их.

— И что дальше?

— Что-нибудь придумаю, — снова пожал плечами Тиберий. — Заговор… оскорбление величия, связь с этим мерзавцем Клементом… Сеян все сделает. Можно сделать даже так, что в Риме никто и не заметит — узнают только потом, когда трупы доплывут по Тибру до самого моря.

— Не поможет, мой дорогой, — Ливия печально вздохнула, — Даже если казнить половину Рима — не поможет. Другая половина тут же примется мечтать о возвращении республики. Так уж устроены наши граждане.

— Тогда… — Тиберий вопросительно посмотрел на мать. — Но если Германика… Если его не станет — нас с тобой сметут в тот же миг! Нам не простят!

— Но другого выхода нет, Тиберий, — твердо произнесла Ливия, — Германик является символом республики и всей той дряни, что народ называет «справедливостью». Значит, у народа надо отнять эту игрушку, и отнять навсегда. Другой у него не появится. Во всяком случае, замену придется искать несколько лет.

Тиберий стукнул кулаком по колену, страдальчески сморщил лицо.

— Смерть убегает от него, матушка. В Паннонии я посылал его в самые опасные места. Солдаты его не тронули, не дали даже ему покончить с собой, как я слышал. Сколько лет он воюет с германцами — и царапины не получил! Может быть, подослать к нему человека?

— Не выйдет, — сказала Ливия. — Пока Германик во главе войска, ему не дадут умереть. И я говорила совсем не о том, чтобы убрать его сейчас, дорогой сын. Наоборот, ты должен всем показать, что любишь его, как никто в Риме. Отзови его из армии, приласкай, щедро награди. Он заслужил триумф. Объяви в сенате, что не хочешь с ним расставаться, что Германику следует на время занять гражданскую должность. Кажется, ему уже пора стать консулом?

— В самом деле.

— Пусть он станет консулом. В честь признания его особых заслуг назначь его консулом не на полгода, а на год. За это время изменится многое. И весь этот год Германик будет под нашим присмотром.

Тиберий согласился. Конечно, присутствие Германика в Риме, да еще в качестве консула, во многом осложнит жизнь — придется взвешивать каждое свое слово, обдумывать последствия каждого своего поступка — не войдут ли они в противоречие со старомодными понятиями Германика о гражданских правах и свободах римлян. Тем более что Германик как консул станет утверждать и постановления сената, и решения Тиберия. Кроме того, придется объяснять Германику, что же произошло на острове Планазия и по чьей воле. Впрочем, для этого достаточно придерживаться официальной версии — казнь была совершена по приказу Августа. И на этом стоять — Германик никуда не денется, поверит.

Тиберий послал на Рейн письмо с категорическим требованием Германику возвращаться. Тот писал в ответ, что просит еще хотя бы полгода, для того чтобы окончательно разделаться с Арминием и вернуть третьего орла. Его отъезд, писал Германик, даст возможность германцам перевести дух, собрать новые свежие силы, и потом победить их будет гораздо труднее. Но император был непреклонен.

Нужно сказать, что друзья и приближенные Германика всячески отговаривали его от поездки в Рим. Ему говорили, что это будет концом его военной карьеры, что дома он подвергнется опасностям гораздо большим, Чем на войне. Но Германик словно не понимал, о каких опасностях идет речь. Уж не думают ли его друзья, что Тиберий, его названый отец, что-то против него замышляет? Единственное, что удерживает Германика от возвращения, — это незаконченное дело. Но, видимо, эта война стала слишком дорогой для государственной казны. Императору виднее. Пусть пройдет немного времени, Рим поднакопит сил — и тогда можно будет снова бить германцев.

И Германик в начале лета вернулся в столицу триумфатором. Празднества по этому поводу были устроены такие, что затмили расточительством, пышностью и весельем все торжества, какие только могли припомнить старожилы. Римлянам казалось, что они чествуют своего будущего императора. Когда Тиберий и Германик стояли рядом на Форуме, в толпе наверняка не нашлось ни одного человека, который не сравнивал бы их между собой и не сделал выбор в пользу Германика. Словно Порок и Добродетель — вот так выглядели император и его приемный сын. Впрочем, Тиберий в эти дни был как никогда мил и благодушен — даже улыбался, чего за ним обычно не замечали.

Вместе с Германиком народ приветствовал и Агриппину. Из уст в уста передался рассказ, как она отстояла мост на Рейне, какой заботливой матерью солдатам и помощницей главнокомандующему была.

Неожиданно едва ли не национальным героем сделался маленький Калигула. Он, в специально сшитой для него военной форме, разъезжал по городу на открытой повозке — его показывали народу. Отовсюду сбегались толпы, чтобы посмотреть на «нашего голубчика», «нашу куколку», «наше дитятко» — так его все называли. Калигула, явно гордясь своей формой и бравым видом, время от времени размахивал деревянным мечом, что неизменно вызывало взрыв восторга. И он улыбался направо и налево улыбкой, от которой, если бы Калигулу так не любили, многих бы затошнило.

35

Консульский год Германика стал благословением для Рима. Даже капризы природы, повлекшие за собой неурожай и сильное наводнение, не вызвали беспорядков. Хлеб исправно завозился из Египта и справедливо распределялся. В сенате не рассматривались дела, связанные с оскорблением величества, многочисленные заговоры против императора тоже прекратились — словно по указке. Доносы одних граждан на других не поступали, потому что всем было известно брезгливое отношение Германика к доносительству вообще и ненависть к доносам ради корыстных целей в частности. Консул Германик требовал по каждому такому случаю проводить расследование, и если донос оказывался ложным, то наказывался доносчик, и весьма сурово — лишением имущества или изгнанием.

Товарищем Германику на время его консульства Тиберий назначил себя. Для Германика это было еще одной почетной наградой, а Тиберию давало возможность постоянного надзора за приемным сыном.

Всеми отмечалось, что Тиберий изменился в лучшую сторону. Люди, знавшие его, говорили, что даже Август иногда признавал наличие у Тиберия хороших черт наряду с плохими. Все зависит от того, кто находится рядом с ним и какой пример у него перед глазами, — так было с самого детства. В молодости на Тиберия хорошо влиял Друз — рядом с братом Тиберий и сам становился мягче, терпимее и совестливей. Его дурной нрав и порочные наклонности излечивались Випсанией, когда она была его женой. Во многом положительное воздействие на Тиберия оказал Август: возможно, сам того не осознавая, Тиберий стремился в его глазах выглядеть не таким чудовищем, каким Август его считал. И теперь нравственным примером был, конечно, Германик. Ведь он так напоминал покойного Друза!

Все же люди не обманывались насчет истинного отношения Тиберия к Германику. Если император не очень-то баловал отцовской любовью родного сына, Друза Младшего, то можно было себе представить, какие чувства он испытывает к сыну приемному, к тому же превосходящему его самого во всем — в славе, в душевных качествах, в умении завоевывать народную любовь. А многие еще и догадывались, что Тиберий считает Германика куда более коварным и изощренным политиком, чем он сам.

Да, все это была правда. Но никто не мог знать, что Тиберий действительно вместе с подозрениями и злостью ощущает некоторую неловкость в присутствии Германика, и не только потому, что Германик был похож на отца — того Друза, каким его запомнил Тиберий. Неловкость рождалась от понимания. Тиберий понимал, что как человек Германик лучше его во всем и, если говорить честно — он куда более достойный император для Рима. И испытывал неотвязное, самого его раздражающее желание понравиться Германику.

Он стал вдруг показывать в сенате примеры удивительной скромности. Когда его называли «государь», он Просил не обижать его таким почтительным обращением. «Я государь для рабов, император для солдат, принцепс для всех остальных», — говорил он. В обращении с сенаторами он стал необычайно вежлив. Даже на язвительные реплики и высказывания по его адресу таких злых на язык людей, как Гатерий или Галл, он начинал свои ответы с таких слов: «Прости, прошу тебя, если я, как сенатор, выскажусь против тебя слишком резко…» — и далее уже говорил по существу. Запретил рассматривать дела об оскорблении его личности: «Если кто неладно обо мне отзовется, я постараюсь разъяснить ему все мои слова и дела; если же он будет упорствовать — я отвечу ему взаимной неприязнью, и только». Он постоянно рассыпался в любезностях перед сенатом: «Я не раз говорил и повторяю, отцы сенаторы, что добрый и благодетельный правитель, обязанный вам столь обширной и полной властью, должен быть всегда слугою сенату, порой — всему народу, а подчас — и отдельным гражданам! Мне не стыдно так говорить, потому что в вашем лице я имел и имею господ и добрых, и справедливых, и милостивых».

Тиберий — не как император, а как товарищ Германика по консульству — вернул должностным лицам и сенату их прежние полномочия и власть. Магистраты получили право вновь поступать по своему усмотрению: преторы могли судить, трибуны и эдилы — наблюдать за порядком и благоустройством города, строительством, а также организацией развлечений, квесторы — следить за рыночными ценами, расходами и доходами, сбором налогов — и все это без оглядки на высшую власть и преторианскую полицию. Любое свое решение пусть самое незначительное — Тиберий пропускал через одобрение или неодобрение сената: он просил разрешения на починку зданий, набор или роспуск воинов, размещение легионов и вспомогательных войск, о продлении военачальства и поручения срочных походов. Он советовался даже о том, как и что отвечать иноземным царям на их послания. И если постановления сената расходились с его желаниями, он не жаловался.

Постепенно войдя во вкус, Тиберий обнаруживал у себя все новые добродетели. Он вдруг загорелся гневом ко всяким безобразиям, творимым наместниками в провинциях, да и в самом Риме, — к вымогательствам, взяткам и тому подобному. Чиновника, замеченного в таких преступлениях, он принуждал к отчету перед сенатом. Тиберия также стало беспокоить разрушение некоторых традиционных устоев римской жизни, например, умеренности в потребностях каждого гражданина, чистоты брачных отношений и так далее. Он возобновил публичные процессы над неверными женами. Одного римского всадника, который когда-то дал клятву не разводиться с супругой, но потом застал ее в прелюбодеянии с зятем, Тиберий освободил от этой клятвы. Находились развратницы, которые сами отрекались от прав и достоинств матрон и объявляли себя проститутками, чтобы уйти от суда (ибо по старому закону женщина, признавшаяся в своем разврате, этим как бы сама себя наказывала); были и распутные юноши из высших сословий, которым было запрещено выступать на сцене и на арене и которые, чтобы получить такое право, добровольно подвергались позорному приговору в разврате или мужеложстве. И тех и других Тиберий осудил на изгнание. Он предложил сенату установить закон против чрезмерной роскоши, узнав, сколько стоят коринфские вазы и что один богач за три такие вазы уплатил тридцать тысяч сестерциев. Подавая согражданам пример скромности и воздержанности, Тиберий устраивал званые обеды, где на стол ставились и вчерашние кушанья, и уже початые — ведь не выбрасывать же их только потому, что их не смогли съесть с первой попытки! Наполовину съеденный кабан по вкусу ничем не отличается от целого, утверждал Тиберий.

Он принялся и за сенаторов, которые по привычке пользовались разными небольшими хитростями, чтобы сократить свои расходы. Одного сенатора он лишил полосы на тоге, когда узнал, что тот перед июльскими календами уехал к себе в поместье, чтобы, возвратившись после календ, дешевле нанять дом в Риме: это был определенный законом срок пересмотра контрактов. Другого сенатора Тиберий лишил квестуры за то, что тот женился накануне жеребьевки по распределению ведомств, а на следующий день — развелся. Хитрый сенатор учел, что женатому положены льготы. Но он просчитался!

Забота об общественной нравственности побудила Тиберия обрушить свой гнев на многочисленные культы иноземных богов, распространенные по всей Италии, — в особенности египетские и иудейские. Он добился запрещения священных обрядов под страхом рабства. От наказания освобождались только те, кто добровольно отрекался от своей веры, сжигал книги, утварь и одежды, необходимые для отправления культа. От иудеев Тиберий вообще очистил Рим: молодежь под видом военной службы разослал по отдаленным провинциям с плохим климатом, а остальных их соплеменников выгнал просто так, и все, кто ослушался, стали рабами без права выкупа, навечно.

Он повсюду расположил военные посты, чтобы защитить граждан от воров и разбойников, а государство — от незаконных волнений. Он ограничил расходы на гладиаторские бои и театральные представления, потому что они опустошали казну и почти всегда сопровождались беспорядками на трибунах. Он запретил, наконец, продавать в харчевнях и кабаках еду, приготовленную горячим способом, — потому что основой питания римского гражданина должна была быть домашняя кухня.

Год, проведенный в совместном консульстве с Германиком, был до предела заполнен делами и заботами. Но когда пришла пора подыскивать приемному сыну другую должность и занятие, Тиберий словно опомнился. Их уговор с Ливией оставался в силе, и для выполнения этого уговора как раз настал подходящий момент. Общественное мнение успокоилось: они с Германиком выглядели как справедливый отец и преданный сын.

Германик, конечно, надеялся, что ему будет разрешено вернуться в армию, на Рейн, к своим легионам. Незавершенная война, невозвращенный полковой орел, несовершенные подвиги — все это дожидалось его в Германии с нетерпением. Он обратился с просьбой к Тиберию, уверенный, что император будет доволен его полководческим рвением, но ошибся. Тиберий ответил на просьбу Германика отказом,

Отказ не мог вызвать никакого подозрения: Тиберий предложил Германику должность, гораздо более высокую, чем звание командующего армией. Германик назначался наместником всех восточных провинций — всего Востока, причем наместником с расширенными полномочиями, обладающим, по сути дела, императорской властью. Сенат единогласно проголосовал за это назначение, и Германику ничего не оставалось, как согласиться; он был солдат и привык подчиняться приказам свыше.

Губернатором Сирии до этого времени был Кретик Силан, находящийся с Германиком в свойстве — дочь Силана была помолвлена со старшим сыном Германика Нероном. Нерон скоро должен был достигнуть совершеннолетия, а значит, свадьба была на носу, поэтому дружеские отношения Силана и Германика становились все крепче. Казалось бы, Силан мог стать новому наместнику неплохим помощником и опорой в делах, но Тиберий рассудил иначе. Он снял Силана с поста и отправил в Сирию на его место Гнея Пизона, племянника того Гнея Пизона, что был сирийским проконсулом при Августе. Этот Пизон был кандидатурой, которую специально подыскала Ливия.

Он был надменным и своевольным человеком, превыше всего ставящим свою гордыню. Под стать Пизону была и его жена, Планцина, одна из особо приближенных к Ливии женщин. Именно Планцине, а не Пизону Ливия доверительно сообщила, что для блага государства неплохо бы обуздать честолюбие Германика и его желание властвовать и наводить

свои порядки. Планцина намек поняла и передала мужу, что главной и важнейшей задачей его губернаторства должно стать противодействие Германику (которого Пизон, завидуя его военной славе и считая себя более высокого происхождения, чем Германик, да и Тиберий, очень не любил). И чем сильнее и жестче будет противодействие, сказала Планцина, тем больше будет благодарность императора и его августейшей матери. Планцина также рассказала мужу, что Ливия поручила ей внимательнее наблюдать и за Агриппиной, чтобы вовремя заметить, когда эта новоявленная героиня начнет настраивать тамошнюю армию и должностных лиц против Тиберия и, конечно, самой Ливии. Пизон был человеком достаточно испорченным и циничным, чтобы сразу понять: самым лучшим результатом его тайной миссии станет смерть Германика и Агриппины. Что ж, он с удовольствием постарается это обеспечить. Его до бешенства доводит одна только мысль, что как губернатор Сирии он вынужден будет подчиняться этому наглому мальчишке Германику и его знаменитой жене, наверняка скрытой шлюхе, как и все эти матроны, выставляющие напоказ свое благонравие.

Назначение Германика наместником Востока было вызвано весьма уважительной причиной. В то время Каппадокия лишилась своего царя Архелая, который правил там пятьдесят лет. Архелай в свое время, совершая поездку в Рим, отказался навестить на Родосе опального Тиберия, потому что считал — как и все прочие — наследником престола Гая Цезаря и знал, что Гай к Тиберию не благоволит. Но сейчас, разумеется, дело было не в старых обидах Тиберия. Просто он вызвал Архелая в Рим для обсуждения некоторых важных дел, и во время этого официального визита Архелай вдруг заболел и скончался. И таким образом, Каппадокия — весьма лакомый кусок — осталась без повелителя. И тут же, как по заказу, скончались один за другим Антиох, царь коммагенский, и Филопатор, царь киликийский. Среди осиротевших народов начались волнения, грозившие перейти в гражданские войны, ибо одни там желали подчиняться непосредственно Риму, а другие хотели своих царей. Удобный случай для укрепления римского владычества! И Германик должен был со всеми проблемами успешно разобраться — ведь все, что бы он ни делал, всегда завершалось успехом. С Германиком в дальнюю поездку отправились Агриппина, которая была снова беременна, и Калигула, которого Германик не хотел оставлять в Риме ни на чье попечение: мальчишка уже проявлял признаки испорченности, был избалован, дерзок, и следовало держать его под строгим мужским надзором.

Своей первоначальной резиденцией Германик решил сделать остров Родос как наиболее удобное место, почти равноудаленное от Египта, Сирии и Иудеи, Армении и Парфии. И добирался до Родоса он кружным путем, через Египет и Грецию. Он посетил Фивы, остров Лесбос (там Агриппина родила дочь, которую назвали не приносящим счастья именем — Юлия), Трою, греческие малоазийские города. Он сочетал полезное с приятным — наряду с устройством государственных дел уделял много внимания известным местам, где родились знаменитые поэты и древние герои совершали свои подвиги. И повсюду Германик оставлял хорошее впечатление — он не страдал такой болезнью, как римская заносчивость, за которую римлян в основном и не любят во всем мире. К Германику мог обращаться за помощью кто угодно — от пастуха до вельможи, и всех он терпеливо выслушивал и, если мог и считал нужным помочь, помогал. Он не придерживался той точки зрения, что если римлянин отдает дань уважения чужеземным странам и городам, то этим самым он принижает величие Рима. Наоборот, отношение к Риму становилось тем лучше, чем больше местные жители замечали, что представитель Рима относится к ним с уважением. Афинян Германик покорил, например, тем, что подошел к городским воротам один, без всякой охраны, и попросил разрешения войти самому и своей свите. И потом, на торжественном приеме, устроенном Афинами в его честь, произнес большую речь, в которой отдал дань восхищения историей древнего города и множеством его славных уроженцев — философов, поэтов, героев. Стоит ли говорить о чувствах, испытываемых афинянами по отношению к Германику?

Но по следам Германика ринулся Гней Пизон. Торопясь в Антиохию, столицу Сирии, где ему предстояло выполнять служебные обязанности, он тем не менее не пожалел времени на то, чтобы испортить добрые впечатления, возникшие повсюду от визитов Германика, а главное — заявить всему миру, что он, хоть и обязан подчиняться новому наместнику Востока, совершенно этого не желает и нисколько Германика не боится. В Афинах, например, Пизон обрушился на жителей с ругательной речью, называя их потомками рабов и прочего сброда, потому что подлинные афиняне, мол, все погибли в давнишних войнах. И они, говорил Пизон, недостойны уважительного отношения, только такое ничтожество, как Германик, может находить с ними общий язык! Причиной гнева Пизона в данном случае было не одно желание навредить Германику. Некий Теофил, которому Пизон был должен немалую сумму, как раз находился под судом за подлог, и Пизон попросил городских властей помиловать его, надеясь, и не без оснований, что Теофил в благодарность не станет требовать с него возвращения долга. Но Пизону было отказано.

Слухи о поведении Гнея Пизона дошли до Родоса, где поселился Германик. Рассказы о злобных нападках, с которыми Пизон повсюду обрушивался на него, не столько рассердили, сколько удивили Германика. С чего бы это? Никаких личных счетов к нему у Пизона нет и быть не может — их сферы деятельности ни разу не пересекались. Разве что Пизон был родственником Арминия — но ведь это чушь. Зачем этот человек намеренно портит отношения со своим будущим начальником, еще не доехав до Сирии?

Понятливей всех в окружении Германика оказалась Агриппина. Она сразу заподозрила, что поведение Пизона и его супруги Планцины обусловлено не одной только природной наглостью — не такие уж они безмозглые дураки, чтобы не понять, какими неприятностями им это грозит. Следовательно, и Пизон и Планцина уверены в том, что их защитят. Но кто Может защитить их от гнева наместника, облеченного императорскими полномочиями? Только два человека — Тиберий и Ливия. Своими подозрениями Агриппина поделилась с мужем, и Германик, возможно, впервые в жизни задумался о том, что бабка и приемный отец вполне могут желать его смерти, как могли желать смерти его отца и всех других членов рода Юлиев и Клавдиев, что умерли за последнюю пару десятилетий. Он поверил доводам Агриппины, от которых раньше, как благонамеренный гражданин, отмахивался, и пообещал ей, что будет отныне очень осторожен и внимателен в отношениях с Пизоном.

Вскоре Пизон отправился на Родос. Как бы он ни кичился своим нежеланием подчиняться Германику, но без предварительного посещения наместника его будущее губернаторство не имело бы законной силы. И Пизон не решился нарушить субординацию, тем более что губернатором Сирии он стать все-таки очень хотел, надеясь поправить там свои финансовые дела. Он уже промотал одно состояние, награбленное им много, лет назад, во время губернаторства в Испании (Август даже вынужден был отозвать Пизона оттуда, удовлетворяя многочисленные жалобы местных властей на его жестокость и непомерную алчность). И теперь так же намеревался грабить Сирию.

Произошел один случай, весьма показательный для определения личностей обоих — Германика и Пизона. Когда корабль Пизона уже подходил к Родосу, внезапно разразилась сильная буря. С высокого мыса Германик и его приближенные наблюдали, как корабль Пизона (ясно был виден его вымпел), потеряв управление, несется на скалы. Было очевидно, что матросы ничего не смогут противопоставить буре, так как мачта сломалась, парусами стало управлять невозможно, а весла гребцов выглядели просто насмешкой над силой шторма.

Все, кто стоял рядом с Германиком, радовались такому неожиданному решению проблемы. Не иначе, как боги помогают Германику! Еще немного — и корабль, как яйцо об стенку, стукнет о скалу, и Пизон с Планциной вместе со своими черными замыслами отправятся на дно, где им самое место. Неплохой обед выйдет для рыб и омаров!

Но Германик не мог просто так стоять и смотреть, как погибают люди. Пусть даже такие, как Гней Пизон и его жена. Он распорядился немедленно вывести из гавани две триремы — на помощь терпящим бедствие. Его пытались вразумить, но он и слышать ничего не хотел.

Триремы подошли к кораблю Пизона как раз вовремя. Его удалось подцепить на буксир и с невероятным трудом, но все же благополучно оттащить в гавань, под надежную защиту мола.

Первое, что сделал Пизон, встретившись с Германиком, — это налетел на него с руганью, обвиняя в том, что Германик нарочно медлил с помощью, так как надеялся, что Пизон погибнет. Худшего оскорбления, заявил Пизон, он не получал никогда в жизни. И разумеется, этого Германику не простит.

От такой наглости даже уравновешенный Германик мог выйти из себя. Но он сдержался, так как Пизон был значительно старше годами, и Германик ограничился лишь тем, что резко оборвал поток ругани и холодно заявил, что Пизон может считать аудиенцию законченной. Пизон тут же повернулся и ушел. На следующий день бури уже не было, и он отправился в Антиохию.

По прибытии на место новой службы Пизон принялся действовать. Первым делом он занялся армией: став во главе расположенных в Сирии легионов, сместил всех офицеров, которые ему показались слишком требовательными и дисциплинированными, а значит, не годились для осуществления намеченного плана. На освободившиеся должности Пизон назначал своих ставленников — тех, кто выказывал ему личную преданность, а также таких, которые отличались грубостью и распущенным поведением. Вместе с этим он щедро раздавал солдатам подарки, всячески потворствовал им, поощрял вольности, недопустимые в римском войске. Эти меры принесли ожидаемый Пизоном результат: в короткое время армия разложилась настолько, что напоминала скорее не армию, а разнузданную толпу. Солдаты самовольно покидали расположение лагеря, пьянствовали, грабили местное население, устраивали в городах целые побоища. Все они при этом обожали Пизона, позволявшего им вести такую веселую жизнь, и в один голос называли его отцом легионов. Разумеется, беспорядки в войске Пизон намеревался списать на плохое управление со стороны Германика и доложить о том Тиберию.

От мужа не отставала и Планцина. Она, нарушая правила поведения, приличествующие женщине, сама принялась командовать армией, организуя конные учения и занятия маршировкой. При этом она явно пародировала Агриппину, которая была известна своим героическим поступком — принятием на себя командования солдатами возле моста на Рейне. Планцина из кожи вон лезла, насмехаясь над Агриппиной и Германиком, во весь голос рассказывая солдатам разные несусветные сплетни про них. И многие из солдат выражали удовольствие по случаю того, что ими командует такой веселый начальник, как Планцина.

Обо всем, что происходило в Сирии, Германику становилось известно. Он злился, но понимал, что если немедленно ринется восстанавливать там порядок, то сыграет тем самым на руку Пизону, который явно этого добивается. Агриппина тоже не советовала мужу ехать, а предлагала подождать, чтобы посмотреть, до какого абсурда доведет Пизон обстановку в подчиненной ему провинции — и тогда, во-первых, станут более понятны его цели, а во-вторых, Германик получит полное право применить к негодяю самые крутые меры воздействия.

Германик решил заняться другими делами, тем более что появились весьма неотложные. Немедленного вмешательства

требовала Армения, оставшаяся без царя; Нет, царь Вонон не умер, а просто был изгнан соотечественниками. (Кстати, этот Вонон, прихватив с собой казну, сразу же отправился в Сирию, под крыло Пизона и Планцины, благоволения которых добился при помощи щедрых подарков.) При Вононе Армения не могла считаться очень надежной провинцией, так что потеря для Рима была небольшая. Германик выяснил, что народ Армении и даже большинство знати, хотят призвать на царство Зенона — сына понтийскош царя Полемона. Зенон с юных лет жил среди армян, усвоил их обычаи, образ жизни и язык. И, как сообщили Германику, был лоялен к Риму. Не теряя времени, Германик отбыл в Армению и там, в городе Артаксате, с полного одобрения местной аристократии и при большом скоплении народа, возложил на голову Зенона царский венец. Теперь имя Зенона, по названию города, в котором он стал царем, было — Артаксий.

Кроме этого Германик добился окончательного превращения Каппадокии в римскую провинцию и посадил там правителем легата Квинта Верания. Усилиями Германика жители Коммагены, также оставшейся без царя, приняли к себе управителем Квинта Сервея.

Германик оставался верным себе — он служил отечеству, не обращая внимания на интриги, которые плетутся против него.

36

В это время в Германии началась междоусобная война. Царь восточных германцев-готов Маробод поднялся против херусков, возглавляемых Арминием и его ближайшим сподвижником и дядей Ингвиомером. Восточные германцы не враждовали с Римом, по крайней мере до боевых действий дело не доходило. Но Маробод, считавший себя — и не без основания — гораздо более сильным вождем, чем Арминий, завидовал ему. Племена готов, бургундов и вандалов были гораздо многочисленнее северных и западных племен, а их владения с северной и восточной стороны могли простираться безгранично далеко — только иди и Завоевывай все новые и новые земли. И Маробод, пользовавшийся среди своих народов огромным влиянием, полагал, что мог бы возглавить союз германских племен.

Но Арминий опередил его, объединив херусков, хаттов и марсов в борьбе против Рима. А уж победа над легионами Вара вообще поставила Арминия в положение едва ли не божества, что наполнило душу Маробода черной завистью. Когда пришел Германик и принялся громить армию херусков и марсов, Маробод, хотя к нему и обращались за помощью, ничего не сделал, чтобы помочь Арминию. А ведь победа Арминия могла быть обеспечена, если бы Германику пришлось сражаться еще и со свирепыми и искусными в бою воинами Маробода. Теперь уже Арминий имел право обижаться на своего восточного завистника.

Но в свою очередь Маробод ничем не помог и Риму в войне с Арминием. Поэтому, когда союз западных племен напал на Маробода и тот, терпя поражение за поражением, обратился за помощью к Тиберию, то получил отказ. С чего бы это Рим стал помогать племенам, не поддержавшим его?

С другой стороны, Тиберий не хотел оставлять без внимания войну Арминия с Марободом. Этим надо было воспользоваться! Пусть варвары режут друг друга: чем больше их погибнет, тем спокойнее будет жить империя. Но и Маробода не следовало делать врагом, хотя бы из опасения, что варвары могут помириться, и тогда их объединенное войско пойдет на Рим.

Германик был занят своей миссией на Востоке. Но он и не годился для тех планов, что созрели в голове Тиберия. Прямолинейный Германик непременно принял бы сторону Маробода, исходя из того, что враг врагов Рима — друг. А варвар по определению не может быть другом. Туда следовало послать не Германика, а совсем другого человека.

Тиберий решился отправить туда своего сына — Друза Младшего. Пришла наконец пора ему проявить себя в настоящем деле. Снабдив сына советами и порядочным войском, император благословил его. Советы отца были просты и сводились к одному: прибыв на место, занять выжидательную позицию, предоставив Арминию и Марободу самим решать свои проблемы. А потом действовать по обстановке.

Друз Младший пошел дальше. Разбив лагерь на правом берегу Дуная, он начал по отношению к племенам, не вовлеченным в войну, проводить политику хитрых провокаций. Его люди по ночам нападали на мирные селения, убивали детей и стариков и оставляли на месте преступления улики, указывавшие то на воинов Арминия, то на подданных Маробода.

В итоге заварилась такая каша, в которой ничего невозможно было разобрать: все воевали против всех. Один Друз сохранял нейтралитет, якобы ни во что не вмешиваясь. Германцы благополучно истребляли друг друга, Арминий наседал все мощнее, и наконец Маробод, едва сумев вырваться из окружения, прибежал в лагерь к Друзу и попросил убежища. Он обещал, что восточные германцы поклянутся в верности Риму на вечные времена — только бы Друз двинул против Арминия свои легионы.

Друз поступил так: он согласился начать войну с Арминием, но поставил условие — Маробод должен был отправиться в Рим заложником. Это для гарантии, что его подданные не ударят римлянам в спину. Что делать, Маробод согласился.

Восточные германцы поклялись, Друз двинулся на Арминия и оттеснил его — херуски и марсы, еще не забывшие сокрушительных поражений от солдат Германика, сражались не очень храбро и при первой серьезной опасности убегали с поля боя.

Маробод приехал в Рим в качестве то ли союзника, то ли почетного пленника. Второе, наверное, более правильно. Его обласкали (Тиберий все же не удержался от того, чтобы не попенять Марободу на его невмешательство, стоившее Риму многих жизней) и отправили в Равенну, где он потом прожил в роскоши, но без права покидать место жительства, в течение шестнадцати лет, пока не умер от старости и тоски по родине.

В Риме опять был повод для празднеств. Сенат постановил присудить триумфальные украшения и Друзу Младшему — за Германию, и Германику — за Каппадокию, Армению и Коммагену.

Впрочем, главной наградой для Германика оказалась бы весть о том, что Арминий погиб. К сожалению, Германик не узнал об этом. Но Арминий действительно погиб — от рук своих же соотечественников. После того как Маробод был удален из Германии, Арминию захотелось сделаться в ней единоличным правителем, наподобие римского императора. Когда-то пожив в Риме и много узнав об устройстве государства, Арминий так и не смог об этом забыть, и чем больше размышлял, тем больше понимал: государство, управляемое одним человеком, — неплохая вещь. И эту вещь стоит перенять германцам, страдающим от своей разобщенности, живущим в невежестве и лишенным права пользоваться благами цивилизации. Арминий, зная, каким авторитетом он пользуется у своих собратьев, возомнил, что сможет сделаться их императором прямо сейчас. И на собрании союза племен заявил об этом решении, успев даже отдать какой-то приказ. Больше он не успел ничего. Свободолюбивые вожди так были разгневаны, что ими собираются командовать, что тут же набросились на Арминия с мечами и разрубили его на куски.

А Германик, установив порядок в восточных провинциях, тут же занялся следующим важным делом. Он прослышал, что в Египте начинается голод, вызванный неурожаем, хотя, как всем было известно, несколько предыдущих лет в Египте выдались очень урожайными и кладовые там были еще полны зерна. Дело заключалось в том, что хлебные торговцы, желая побольше содрать денег с населения, уговорились между собой держать высокие цены на хлеб. В результате случилось то, что случается всегда, лишь только наступают тяжелые времена: раньше всех деньги кончились у народа, то есть у основного потребителя хлеба. Голод, царящий по соседству с полными закромами, грозил обернуться беспорядками и — еще хуже — гражданской войной. Египет входил в подчиненные Германику провинции. И Германик не мог не озаботиться возникшей там ситуацией.

Он поехал в Египет. Разобраться с хлебными монополистами не составило большого труда — Германик просто довел до их сведения, что тот, кто завтра же не откроет лавки и не станет продавать хлеб по ценам, которые были в прошлом, урожайном, году — будет лишен имущества. И все утряслось.

Попав в Египет, Германик не мог упустить случая совершить по этой удивительной и прекрасной стране основательное путешествие. Несмотря на свой высокий сан, он отправился лишь с небольшим сопровождением, одетый, как местные жители, в простой плащ и сандалии. Ему нечего было опасаться: повсюду его встречали как благодетеля и спасителя, а манера Германика держаться с людьми незаносчиво и доброжелательно вызывала в них прямо-таки восторженную любовь к нему.

Германик осмотрел развалины Фив, где жрецы древних храмов переводили ему надписи на стенах, составленные из загадочных фигур и знаков, — и эти надписи гласили, каким могучим городом были Фивы в далеком прошлом, сколько золота и серебра хранилось в храмовых и дворцовых подвалах, сколько зерна собиралось в житницы и скота — в стойла. Особенно Германика поразило количество вооруженных воинов, которое Фивы могли выставить против врага в один миг: написано было, что семьсот тысяч человек. В это с трудом верилось — один город обладал ста двадцатью легионами, если по римскому счету! Куда же все это подевалось? Людям и времени не под силу было уничтожить такое величие, такую мощь. Без сомнения, боги лишили Египет его былой силы.

Осмотрел также Германик и другие чудеса — пирамиды, возвышающиеся как горы, статую бога Мемнона, которая на восходе солнца начинала петь человеческим голосом, искусственные озера для нильских вод. Он с большим удовольствием еще надолго бы задержался в Египте — так ему здесь понравилось. Но долг службы повелевал ему вернуться к своим делам. И Германик, хотя его и уговаривали друзья, ссылаясь на недобрые приметы (во время осмотра храма Аписа священный бык при виде Германика тут же убежал в стойло, будто чего-то испугавшись), вначале съездить в Рим, чтобы заручиться дополнительной поддержкой против Пизона и План-цины, все же отправился в Антиохию.

Перед своим египетским вояжем он принял некоторые меры, чтобы спокойнее было на душе. Во-первых, он убрал из Сирии Вонона — по просьбе парфянских послов, которые жаловались на то, что Вонон подстрекает некоторых их соотечественников к мятежу. И заодно решив прекратить общение Вонона с Пи-зоном и Планциной. Во-вторых, Германик приказал Пизону отправить в Армению два легиона, на всякий случай, для поддержки новоизбранного царя Артаксия. Ну и, в-третьих, конечно, сделал несколько распоряжений по Сирии, касающихся наведения порядка в войсках, обеспечения управления городами и прочего, входящего в прямые обязанности Пизона. Распоряжения Германика были отданы с жесткостью, не допускавшей возражений. После этого Вонона повезли в Кили-кию, а Германик поехал в Египет, уверенный, что теперь уж Пизон не посмеет его ослушаться.

Однако, возвратясь из путешествия, он увидел, что в Армению никакие легионы не посылались, а все приказы Пизон либо проигнорировал, либо сделал наоборот. Все люди Германика, оставленные им в Сирии, были сняты Пи-зоном со своих должностей. В армии творился совсем уже полный развал: солдаты только тем и занимались, что, разбившись на отряды, грабили население. Вопли и стенания сирийцев — как простых людей, так и знатных — встречали Германика везде, где бы он ни появился. Взбешенный всем увиденным и услышанным, Германик потребовал у Пизона личной встречи.

Он не мог знать, что Пизон получил от Тиберия особые полномочия. Когда Германик отбыл в Египет, Пизон немедленно доложил об этом Тиберию. Тот испугался: решил, что пасынок наконец-то приступил к осуществлению своих коварных планов. Ведь еще Август запретил крупным военачальникам и гражданским чиновникам, особенно принадлежащим к императорской фамилии, самовольно посещать Египет. Вооружив там небольшое войско, такой человек мог спокойно провозгласить провинцию независимой от Рима — и никакими силами его оттуда уже не выбьешь, потому что подступы к Египту представляют собой как бы оборонительные сооружения, и несколько отрядов успешно могут сдерживать целую армию, как Леонид при Фермопилах[67]. Тиберий был уверен, что Германик, раскусив его истинные замыслы, хочет таким образом спастись. А заодно стать царем Египта и в дальнейшем диктовать Риму свои условия, когда возникнет нужда в египетском хлебе.

В ответном послании Пизону он уже не намекал, а едва ли не требовал смерти Германика. Но для этого необходимо по крайней мере одно условие — чтобы Германик возвратился из Египта. По поводу чего у Тиберия возникали очень большие сомнения.

Но Германик возвратился.

На этот раз он обрушил на Пизона свой гнев. Сирийский губернатор, чья наглость во многом процветала благодаря сдержанности Германика, понял, что надо вести себя потише.

Пизон дошел даже до того, что принялся оправдываться: его, дескать, оклеветали, он борется с разложением армии как может, а что касается жалоб местного населения, то они — часть общего заговора против него, Пизона, который насаждает ненавистные сирийцам римские порядки. Германик не поверил ему ни на грош, но сбавил тон — и предложил вместе разобраться в том, что все-таки происходит в Сирии. Он велел объявить по всей стране, что каждый, кто считает себя обиженным римской властью, может прийти в Антиохию, к специальному месту для судебных разбирательств. Там будет сложен трибунал, возле которого Германик в присутствии губернатора выслушает жалобы все до единой, вплоть до самых незначительных.

Пизон понял, что пришла пора действовать. От участия в разбирательстве жалоб он отказался, сославшись на плохое здоровье, и занялся совсем другим — поиском средств, с помощью которых можно будет извести Германика.

Вдвоем с Планциной они пришли к выводу, что самым верным и безопасным для них способом убийства будет отравление. У Планцины была близкая подруга, из местных жительниц, по имени Мартина — известная гадалка, составительница всевозможных снадобий — косметических, лекарственных. И ядов в том числе. Эта Мартина вызвалась помочь супругам в их деле.

Дом Германика в Антиохии почти всегда пустовал, во всяком случае в дневное время. Германик и Агриппина занимались исправлением вреда, причиненного Пизоном. Приходилось выслушивать сотни жалоб и по каждой назначать судебное расследование — из-за своей скрупулезной честности Германик не мог допустить, чтобы хоть одно обвинение против Пизона оказалось ложным, потому что было принято на веру без доказательств. Это отнимало почти все время, а ведь нужно было еще приводить армию к положенной дисциплине. Агриппина во всем помогала мужу. Так что днем в их доме никого не было, кроме нескольких слуг и Калигулы, которому только что исполнилось семь лет. Не было даже охраны — Германик желал показать сирийцам, что во всем отличается от Пизона, вечно окружавшего себя сворой телохранителей. И он не боялся воров, потому что ничего из предметов роскоши в доме у него не было, взять там нечего.

Германику вскоре доложили, что во время его отсутствия Планцина с Мартиной несколько раз заходили к нему в дом, разговаривали с Калигулой, дарили ему разные безделушки. Само по себе это выглядело вполне естественно: почему бы жене губернатора не зайти в дом наместника, чтобы поиграть с его очаровательным сыном? И Германик не очень обеспокоился — главным образом потому, что ему некогда было задумываться о таких мелочах.

А через некоторое время Германик заболел.

Он сразу понял, что отравлен, — и лучшим подтверждением догадки стал внезапный отъезд Пизона с женой. Губернатор спешил покинуть Сирию. Что же гнало его, если не страх быть уличенным в преступлении?

Были и еще подтверждения. Когда Пизон, уже покинувший Антиохию, в одном из городов увидел, что жители выполняют обеты, принятые ими ради исцеления Германика, то велел своим ликторам разогнать всех — и людей, и жертвенных животных, приведенных к алтарям. Вскоре Пизон вынужден был остановиться, так как до него дошли слухи, что Германик поправляется.

Тому и вправду стараниями Агриппины стало лучше, но не надолго. Вскоре после того, как заболел муж, она заменила ему и повара и няньку, сама готовила еду и давала лекарства. Германик рассказал ей, что подозревает Пизона и Планцину, и болезнь его вызвана, как ему кажется, не одним ядом, а еще и колдовством. Агриппина не очень поверила в злую силу магических чар и продолжала лечить мужа старыми испытанными средствами от отравления — без конца промывала Германику желудок и обкладывала его тело листьями, вытягивающими из крови вредные вещества. Ему полегчало настолько, что он даже смог ходить. Но был очень слаб.

В колдовство Агриппина поверила, когда в спальне Германика появился неприятный запах. Она позвала слуг, приказала им выяснить причину зловония. И под одной из плиток пола обнаружились гниющие человеческие останки, а при них — свинцовая табличка с заклинаниями и именем Германика.

Она тут же приказала провести обыск во всем доме. Слуги простучали все стены, и в нескольких местах обнаружили тайники. Разобрали пол и нашли там столько доказательств организованного колдовского заговора, что у всех, кто их видел, волосы встали дыбом. Там были отрезанные человеческие головы — уже гниющие, с вытекшими глазами, высушенные кисти рук, на которых вместо ногтей были звериные когти, и повсюду — таблички или свитки пергамента с нацарапанным или написанным кровью именем Германика. Каким образом вся эта мерзость оказалась в доме, никто не знал и объяснить не мог. Слуги и сами выглядели потрясенными. Тем не менее к ним были применены строгие приемы допроса — вплоть до пыток. Однако ничего не добились — кроме того, что действительно Планцина с Мартиной не раз бывали здесь, играли с Калигулой, но ничего подозрительного слугами в их поведении замечено не было.

Германика перевели в другое помещение, а его дом вычистили от скверны, проветрили и заново освятили.

Но несмотря на все старания Агриппины и лекарей, Германику становилось все хуже и хуже. Ходить он уже не мог, страшно исхудал — его желудок больше не принимал никакой пищи, даже той, что готовила Агриппина. Он попросил, чтобы его вернули в его дом. Ему каждую ночь снится, сказал Германик, что он лежит в своей постели и ждет чего-то важного, что поможет ему узнать ответ на мучающие его вопросы. Желание Германика было выполнено, и он, уложенный на свою постель, стал тихо угасать в окружении друзей и близких.

Хотя тело больше не повиновалось ему, разум Германика сохранился прежним. Он лишь изредка впадал в забытье, но в остальное время сохранял ясность ума. Он, как заметили все присутствующие, стал рассуждать даже более здраво, словно перед смертью обрел мудрость и понял то, чего не мог понять и принять, когда был полон жизни.

В один из последних своих дней Германик, чувствуя приближение конца, обратился к друзьям.

— Даже если бы я умирал от раны, полученной в бою, — сказал он, — и тогда мои жалобы на богов были бы справедливы. Зачем они похищают меня еще совсем молодым у моей жены и детей? У моей отчизны, которой я не принес еще и малой доли той пользы, которой мог принести? Но я умираю не от германского копья, а от коварства Пизона и Планцины. Теперь я точно знаю, что это они извели меня. И я хочу, друзья мои, чтобы вы выполнили мою последнюю просьбу: расскажите моему брату Друзу и моему отцу Тиберию, в каких муках я заканчиваю свою жизнь. Вам предстоит подать в сенат жалобу и добиться расследования. Вы должны отомстить за меня, если любите своего Германика не только за высокое положение. Мою жену, внучку Августа, и моих детей покажите римскому народу — и сочувствие будет на вашей стороне. Поклянитесь, что сделаете это.

И друзья Германика, по одному, торжественно поклялись, что отомстят за него и позаботятся о судьбе Агриппины и детей. У многих на глазах были слезы — ведь они скорбели не только о потере друга. Вместе с Германиком умирали надежды на справедливость, надежды на будущее величие Рима. Рима, в котором все равны перед законом, никто не боится пасть жертвой ложного доноса и превыше всех богатств ставится гражданская доблесть. Рима, в котором не будет места таким людям, как Пизон и Планцина и их тайные покровители.

Потом Германик попросил друзей оставить его наедине с женой.

— Агриппина, — зашептал он, как только они остались вдвоем, — теперь я хочу у тебя принять клятву.

— Я готова, мой дорогой супруг".

— Поклянись, что выполнишь все, о чем я тебя попрошу.

— Мы с тобой одно целое, Германик, — сказала Агриппина. — Как я могу не сделать того, чего ты хочешь? Ведь это будет и моим желанием. Ах, милый, больше всего я хотела бы умереть вместе с тобой!

И она тихо заплакала, пожалуй, впервые перестав быть похожей на себя — ту Агриппину, которую знали все: мужественную и гордую, никогда не теряющую присутствия духа. Дожидаясь, пока она справится с собой, Германик молчал. Он берег силы.

— Вот что, жена, — наконец произнес он, видя, что Агриппина в состоянии его слушать, — ради наших детей пообещай мне, что ни единым словом не намекнешь Тиберию о том, что Пизон действовал по его указке.

— Какая разница — стану я намекать ему или нет? — Агриппина удивленно вскинула брови. — Его вина будет доказана! Твои друзья добьются осуждения Планцины и Пизона, а те расскажут, чье поручение выполняли, — хотя бы ради спасения своей шкуры!

— Друзья… — помолчав, сказал Германик, — Я уже начинаю жалеть о том, что просил их отомстить. За свои дружеские чувства ко мне они могут поплатиться когда-нибудь. Тиберий не станет терпеть в Риме людей, знающих, что я убит по его приказу. Его и Ливии. Но друзей моих я, к сожалению, защитить уже не смогу. А вот тебя, Агриппина, наших детей я должен защищать даже мертвый. Но если ты, жена, станешь хоть в чем-нибудь перечить Тиберию и Ливии, то и мое имя не спасет тебя.

— О Германик! В какие времена мы живем!

— Ты должна жить, Агриппина. Жить ради наших детей. Склонись перед Тиберием, склонись перед Ливией. Прости им все. Будь им покорна. Или они убьют тебя.

Он откинулся на подушки, отдыхая. Потом продолжал:

— Я всю жизнь был слепым дураком, Агриппина. Я верил в то, что служу великим целям, честно исполняя свой долг. Да ты и сама это знаешь. А на самом деле все мои труды да и не только мои, Агриппина, — служили одному: чтобы в Риме воцарились такие чудовища, как Ливия и Тиберий. Я мог пресечь это! Я мог открыть глаза Августу, если бы не моя слепота. Я мог бы двинуть армию на Рим и спросить с Ливии за смерть наших отцов и твоих братьев — если бы не моя слепая честность! А теперь поздно. Ты обещаешь мне сберечь себя и наших детей?

— Обещаю, мой муж, — сквозь слезы выговорила Агриппина.

Германик ничего не ответил, только кивнул облегченно и вновь откинулся на подушки, как будто потратил все силы на этот разговор.

Смерть пришла за ним через два дня.

37

Пизон узнал о смерти Германика, когда находился на острове Коса, недалеко от побережья Сирии. Он так обрадовался, что тут же устроил в храмах благодарственные молебны с жертвоприношениями. А Планцина, до этого дня носившая траур по умершей родной сестре, сразу переменила траурные одежды на самый свой красивый наряд и с одобрения мужа устроила званый обед, словно был праздник. Она даже хотела нанять музыкантов, но не получилось: никто не согласился играть для нее, даже за те большие деньги, которые она предлагала. Да и на сам обед мало кто пришел — Германика любили и оплакивали, а затея Планцины слишком сильно отдавала кощунством.

Пизон вознамерился вернуться в Сирию и снова занять место губернатора. Он отправил Тиберию письмо, в котором все факты изложил по-своему. Якобы он, будучи поставлен Тиберием на эту должность, всеми силами противодействовал коварным замыслам Германика отделить восточные провинции от Рима. Пизон, дескать, осуждал роскошь и разврат, составлявшие главную сущность жизни Германика, и тот, мстя Пизону за постоянные упреки, изгнал его из Сирии. Но теперь, как надеялся Пизон, он опять сможет туда вернуться и выполнять свой долг. Послание ушло в Рим, а бывший губернатор вскоре высадился на сирийском берегу.

Он стал набирать себе армию — из тех солдат, что в свое время выражали готовность ему служить, соблазненные щедрыми подачками и вольностями. Но таких набралось, к удивлению и досаде Пизона, немного, так как большинство отказалось покинуть лагеря. Пришлось вооружать рабов, вольноотпущенников и добровольцев из местного населения — Пи-зону едва удалось набрать один полный легион и столько же вспомогательных войск. А нужда в своей армии у Пизона была крайняя.

В Сирии уже был новый губернатор. Сразу после смерти Германика и бегства Пизона эту должность занял Гней Сенций. Его, старого воина и человека, преданного Германику, выбрали легаты и находящиеся здесь сенаторы на общем заседании. Так что похоронами Германика распоряжаться пришлось уже Сенцию.

(Тело Германика, обнаженное, было выставлено на антиохийском форуме, чтобы каждый желающий мог удостовериться в явственных признаках отравления: синих и красных пятнах, усеивающих кожу. Факт был налицо — Германика отравили, и первое, что сделал Сенций, — это арестовал Мартину и под охраной отослал ее в Рим, где она должна была выступать свидетельницей против Пизона и Планцины в суде. После того как тело было осмотрено, его предали огню, а прах собрали в урну. Германик должен был быть похоронен в Риме.)

Сенций узнал о военных приготовлениях Пизона и притязаниях его на старую должность. Он произвел смотр войскам и убедился, что большинство солдат остались верными долгу. Тогда Сенций потребовал от Пизона полного разоружения и прибытия в основной лагерь. Пизон ответил отказом. Сенций вывел ему навстречу свою армию.

Состоялось сражение, но оно было недолгим. Разный сброд, из которого было составлено войско Пизона, разбежался, как только увидел боевой порядок легионов Сенция. А оставшиеся солдаты, вспомнив свою выучку, единственное, что сделали, — это помогли Пизону покинуть поле боя живым. Пизон попытался захватить флот, стоящий в антиохийской гавани, но и это ему не удалось. Отступая, он дошел с остатками своего войска до Киликии и там укрылся в крепости Келендерий. Сенций осадил его со всех сторон. Но и осада получилась недолгой, хотя Пизон делал попытки переманить на свою сторону солдат из легионов Сенция.

Пизон запросил пощады. Он обратился к Сенцию с просьбой разрешить ему пока оставаться в крепости — до тех пор пока из Рима не придет ответ Тиберия. Но Сенций ничего не хотел слышать — для него Пизон был убийцей Германика и государственным преступником. Он пообещал Пизону только одно: помочь беспрепятственно добраться до Рима. Тому пришлось согласиться, но скрепя сердце: Пизон как-то стал разуверяться в том, что получит от Тиберия обещанную поддержку.

Была уже глубокая осень, море становилось опасным для плавания. И все же Агриппина решилась везти прах мужа в столицу именно морем — так было быстрее. Здесь ей больше нечего было делать. С детьми — новорожденной Юлией и Калигулой — она села на корабль и отправилась в путь, хотя ее и отговаривали от такого рискованного поступка.

А в Риме тем временем царила настоящая смута. Никто не знал, чему верить: слухи из Сирии приходили самые противоречивые. То ли Германик тяжело болен, то ли уже умер. Последнему верили больше — слишком уж это было похоже на правду. Разве пощадила смерть хоть одного из внуков Ливии? Злость по отношению к Тиберию и его августейшей матери была всеобщим чувством. Зачем они прервали военную карьеру Германика, не позволили ему завершить дело всей его жизни — и услали на край света, совсем в противоположную сторону? Не для того ли, чтобы легче было с ним расправиться? Зачем Ливии было приглашать к себе Планцину перед ее отъездом в Сирию? Отчего Пизон так нагло вел себя с Германиком? Он и рта не посмел бы раскрыть, если бы не знал, что Тиберий и Ливия на его стороне!

Вспоминали и Друза Старшего. Он и Германик, отец и сын, — какие похожие судьбы у обоих! Они оба, не жалея сил, служили Риму, и оба нашли свою смерть далеко от родной земли. Оба были сторонниками народовластия, и кое-кому это очень не нравилось. Пока Германик был консулом в Риме, всем казалось, что возвращаются старые времена, когда каждый человек, живущий по закону, мог не опасаться за свою жизнь. Этот Сеян — при Германике его было не видно и не слышно — теперь снова становится самым важным после Тиберия человеком в Риме.

Город, не дожидаясь сенатского постановления и вообще какого-либо официального сообщения о смерти Германика, постепенно погружался в траур. Тиберий ничего не делал, чтобы подтвердить или опровергнуть слухи. Но все больше горожан одевались в траурные одежды — помимо выражения искренней скорби это было и вызовом Тиберию, трусливо отмалчивавшемуся из-за боязни беспорядков в городе. Повсюду закрывались лавки, завешивались белым окна домов, пустели улицы и площади.

Потом все неожиданно изменилось — в один миг. Из Сирии пришел торговый караван, и купцы, бывшие в Антиохии как раз в те дни, когда Германик почувствовал временное улучшение, рассказали, что он поправляется. Этому сразу поверили — всегда хочется верить в лучшее! Была уже ночь, но это не помешало распространению счастливой вести. Люди вышли из домов, обменивались друг с другом услышанным, каждый старался еще и приукрасить то, что знал. Всем хотелось по такому случаю совершить благодарственные молебны — и по всему городу люди открывали двери храмов, не давая и богам возможности спать в такую ночь. Песни, радостные крики, смех раздавались до самого утра.

А потом все кончилось — печальная весть наконец достигла Рима и разом оборвала веселье. Все, кто любил Германика и радовался его выздоровлению, словно потеряли его во второй раз. Это расценили как еще одно издевательство Тиберия над народом — позволить людям радоваться, когда Германик уже был мертв, мог только человек, ненавидевший его. И значит, приложивший руку к его смерти.

Ни Тиберий, ни Ливия не принимали участия в общей скорби. Их поведение больше всего напоминало поведение заговорщиков, пытающихся спрятаться от наказания. Оба заперлись в своих дворцах, окруженных охраной, и не делали попыток оправдаться или хотя бы показать, что горюют о незабвенном Германике. Впрочем, сенат тоже безмолвствовал — ни одного заседания не собиралось, будто сенаторы без указаний Тиберия не могли решиться ни на какое постановление, опасаясь вызвать императорский гнев.

А народ требовал ответа. Везде в городе на стенах появлялись надписи, вроде: «Ливия пожирает своих внуков» или «Тиберий — убийца». По ночам возле дворца Тиберия раздавались громкие крики: «Отдай Германика!» Но по-прежнему — без ответа. Тиберий не мог не слышать этих криков, не мог не знать о настроениях граждан, но до объяснений не снисходил и даже не приказывал арестовать крикунов. И уже никто не сомневался в его виновности.

Потом стало известно, что Агриппина с прахом мужа возвращается в Рим — искать защиты у народа. Общее внимание было отвлечено от Тиберия и Ливии, город жил ожиданием, словно приезд Агриппины мог оправдать какие-то неясные надежды. Встречать ее отправилось почти все население Рима, да и всей Италии. Тиберий, словно желая еще поиздеваться над общественным мнением и показать, что ему безразлично, что о нем думают, даже Антонии, матери Германика, запретил ехать в Брундизий, куда должна была прибыть Агриппина. Разумеется, не поехал и сам, хотя обязан был это сделать — и как отец, пусть даже и названый, и как первое должностное лицо в государстве. Вместо себя он выслал Друза Младшего и четверых детей Германика и Агриппины — Друза, Нерона, Агриппиниллу и Друзиллу, которых не отпустил с Германиком на Восток, оставив их в Риме на всякий случай, чтобы Германик и Агриппина острее чувствовали свою зависимость от Рима.

В Брундизии Агриппину встречала скорбным молчанием огромная толпа. Прижимая к груди урну с прахом Германика, Агриппина сошла на берег. И первое, что она сделала, это воскликнула, обращаясь к растерянному Друзу Младшему:

— Отомсти за своего брата! Поклянись, что отомстишь!

И Друз, на виду у требовательно молчащей толпы, поклялся, проливая вполне искренние слезы. Жизнь уже кое-чему научила его — это был не прежний бездельник и гуляка Друз, а взрослый человек, имевший опыт и военной и гражданской службы. И на основании своего, пусть и небольшого, опыта, он мог судить о масштабах личности Германика и громаде его свершений. К тому же Друз был Германику братом и любил его.

Урна с прахом была поставлена на носилки, которые от Брундизия до Рима должны были нести на плечах гвардейские офицеры. В знак траура со значков когорт были сняты украшения, ликторы держали фасции и топорики опущенными вниз. На всем пути до Рима к погребальной процессии стекалось множество людей — отдать последние почести. Почти все чувствовали одно и то же — пока был жив Германик, можно было надеяться на справедливость, на то, что перед глазами власти — Тиберия в первую очередь — всегда будет образец римского гражданина, и по нему, хочешь не хочешь, придется сверять свои поступки. Теперь же Германика нет и заменить его некем.

Когда процессия прибыла в столицу, выяснилось, что Тиберий издал указ, в котором предлагалось не оказывать Германику никаких особых почестей по сравнению с другими славными римлянами: его похороны должны состояться по высокому рангу, но не превышающему принятых в таких случаях норм. Погребение Германика уже состоялось в Сирии — разве он не был там предан сожжению? И если устраивать ему повторные похороны в Риме, то это может разгневать богов.

Тем не менее указ не был выполнен — хоронить своего любимца взялся римский народ, и даже гвардия не стала бы мешать в таком деле. Преторианцы ослушались бы и своего грозного Сеяна, потому что видели — настроение в городе слишком взрывоопасное, это не то что беспорядки из-за плохого снабжения хлебом.

На Марсовом поле собрались представители всех сословий — получилось нечто вроде стихийно организованного комиция[68]. Голосованием по каждому пункту постановили, какие именно посмертные награды должен получить Германик.

Имя Германика отныне провозглашалось в песнопениях жрецов; всюду, где отведены места для августалов[69], будут установлены курульные кресла с его именем и дубовыми венками над каждым креслом; перед началом цирковых зрелищ должно выноситься его изображение из слоновой кости; фламины или авгуры, выдвигаемые на его место, должны выбираться из рода Юлиев. В честь Германика сооружались триумфальные арки — в Риме, на Рейне и в Сирии, на горе Амане, — с надписями, оповещавшими о его деяниях и о том, что он отдал жизнь за отечество. Устанавливалось множество его статуй и кенотафов[70] — во всех местах, связанных с его именем. Сословие римских всадников присвоило имя Германика сектору амфитеатра, который раньше назывался Сектором младших, а также постановило, чтобы во время июльских ид отряды всадников следовали позади его статуи. И так далее, и так далее — трудно перечислить все, чем хотели граждане Рима выразить свою любовь и скорбь.

Тиберий вмешался только один раз — когда было предложено поместить золотой щит с изображением Германика среди таких же изображений знаменитых ораторов и писателей. Размер щита хотели сделать большим, чем у других, но Тиберий на заседании сената заявил, что этого делать не следует: ведь красноречие оценивается не по высокому положению в государстве и пребывать среди древних писателей уже само по себе достаточно почетно. К тому времени страсти немного поутихли, общий гнев, отвлекшись от Тиберия, переместился на Пизона и Планцину, прибытия которых на суд ожидали со дня на день, — и предложение Тиберия было учтено. Он и сам почувствовал, что перестал быть главным обвиняемым в смерти Германика, и воспрянул духом.

Когда Агриппина, найдя в себе силы побороть отвращение, явилась к Тиберию во дворец, он принял ее довольно холодно — ведь никто еще не опроверг сведений о том, что Германик и Агриппина готовили в Сирии заговор. Она стала жаловаться на Пизона, причем упрекала Тиберия в том, что он слишком доверял губернатору Сирии, и потому Пизон считал себя неуязвимым — и решился сделать то, что сделал. Агриппина полагала, что говорит достаточно мягко и политично для вдовы, терзаемой горем и желающей об этом заявить, к тому же она помнила обещание, данное мужу, — не злить Тиберия понапрасну. Но и такая речь привела его в раздражение. Он прервал Агриппину поднятием руки и медленно произнес:

— Не тем ли, дочка, ты оскорблена, что не царствуешь?

После чего повернулся к ней спиной и ушел, шаркая своими огромными ступнями.

Этот случай стал в Риме широко известен. Его наперебой обсуждали, всегда приходя к одному выводу: кажется, Тиберий решил не ограничиваться только Германиком, и жизнь Агриппины и ее детей отныне будет находиться в не меньшей опасности.

Пизон и Планцина приехали в Рим в самом конце года. Несмотря на то, что Германик был похоронен уже около месяца назад, гнев народа против этой супружеской четы не остыл. Поднявшись на корабле по Тибру, они сошли на берег возле мавзолея Августа, чтобы по Фламиниевой дороге добраться до дому. На берегу их ждала возмущенная толпа — и Пизона и Планцину, несомненно, побили бы камнями, если бы Пизон, заблаговременно предупредив о своем приезде, не распорядился обеспечить себе охрану. Он поначалу обратился даже к Друзу Младшему, прося его заступничества как бы в знак благодарности за то, что Друз теперь вышел из тени Германика и стал более заметной фигурой в государстве. Но Друз, к его чести, холодно ответил Пизону, что не может быть заступником убийце своего брата и пусть Пизон не надеется уйти от возмездия.

Пизон и Планцина поселились в своем доме, ожидая суда и вмешательства Тиберия и Ливии.

Тиберий же медлил с судом: он боялся, что при разбирательстве дела всплывут нежелательные факты. Просто так объявить Пизона невиновным было нельзя — это могло послужить сигналом к началу бунта. Но волнений также не избежать, если Пизон, спасая себя и супругу, начнет выставлять Тиберия и Ливию главными виновниками. Тиберий был и растерян и одновременно взбешен. Зачем этому идиоту Пизону потребовалось появляться в Риме? Только для того, чтобы показать всем, каким доверием императора он пользуется? Ему бы отсидеться где-нибудь, пока не утихнет шум вокруг Германика! Может быть, удалось бы устроить его на теплое местечко где-нибудь в Галлии, где он преспокойно прожил бы еще несколько оставшихся ему лет жизни. Но старый наглец хочет непременно быть оправданным с помощью Тиберия по суду, да и еще ведет себя так, словно Тиберий ему невесть чем обязан! Хорошо бы послать ему с Планциной угощение к обеду, которое Ливия приправила бы как положено. Но не получится — римский народ хочет сохранить Пизона до суда живого и трибунам поручено держать его дом под наблюдением.

Стремясь найти выход из трудной ситуации, Тиберий предложил сенаторам, чтоб расследование дела и все допросы Пизона проводил один человек — Валерий Мессала. Он надеялся, что глупость Мессалы, вошедшая даже в поговорку, превратит процесс в затяжной и запутанный спектакль, не лишенный забавности. Но сенаторы единогласно отвергли кандидатуру Мессалы, не боясь его этим обидеть: дело было слишком серьезное, народ сразу бы раскусил, что из суда устраивают фарс. Впрочем, Мессала даже и не заметил, что ему нанесено оскорбление. Большинство сенаторов стали требовать от Тиберия, чтобы расследование вел лично он. Тиберий отказывался, ссылаясь на то, что он — лицо заинтересованное, да к тому же уже стар и слаб (обычная его присказка в сенате), и потому не сможет выдержать напряжения этого процесса. Выбор председателя суда продолжался.

Тут и до Пизона дошло, что Тиберий вовсе не горит желанием защищать его. Он начал нервничать, обратился к нескольким сенаторам, которых хорошо знал, с просьбой взять его дело. Но бывшие знакомые шарахались от Пизона, как от чумного, и если удостаивали его отговорками, то самыми смехотворными — ему стало ясно, что от него отвернулись все и общественным мнением он давно приговорен.

Пизон уже не мог никуда бежать — он очутился в ловушке. Он заметался, ища спасения, — и прибежал к Тиберию, добившись у него аудиенции. И, оставшись с ним с глазу на глаз, сообщил, что у Планцины есть один небольшой, но очень важный документик, который может спасти его, Пизона, жизнь. Тиберий презрительно спросил, что же это за документик, и узнал, что это письмо Ливии Планцине с прямыми указаниями от имени Тиберия, то есть официальное разрешение на убийство.

Пизон совершил ошибку — страшную, но не последнюю в жизни. Тиберий перепугался и разозлился на мать. Оказывается, Пизон был еще опаснее, чем думалось. Огласи он в сенате это письмо — и в тот же день Тиберия с Ливией крючьями сволокут по лестнице Гемоний в Тибр — и никто в Риме пальцем не шевельнет, чтобы помешать наказанию такого немыслимого злодейства, как заговор против всенародного любимца Германика. Сделав над собой чудовищное усилие, Тиберий постарался успокоить Пизона тем, что пообещал ему всяческую поддержку, и тем, что сам возглавит разбирательство — и поскорее выпроводил его. После этого бросился во дворец Ливии.

Та была перепугана не меньше Тиберия: еще ни разу в жизни она не видала сына таким свирепым.

Тиберий и не скрывал своей ненависти.

— Сумасшедшая старуха! — грозил он матери сжатыми до хруста костлявыми кулачищами. — Кто просил тебя писать, когда можно было сказать словами? Все, все может погибнуть! Понимаешь ты это, старая дура? Вся моя жизнь, все мои труды и мучения — все зря! Единственное, что мне еще, может быть, удастся, — это увидеть, как тебя первую подцепят на крюк!

Но Ливия все же оставалась Ливией — она сумела быстро справиться с испугом. Выпрямившись во весь рост, она грозно сверкнула глазами на сына, и Тиберий осекся.

— Еще одно слово из твоей грязной пасти — и ты пожалеешь! — прошипела она. — Как ты посмел так говорить со мной? Труды! Это я сделала тебя тем, кто ты есть сейчас, мерзавец! И стоит мне моргнуть — от тебя останется куча грязного мяса! Забыл про письма Августа?

Тиберий тяжело дышал, сверля Ливию взглядом, но постепенно успокаивался. Его руки обессиленно повисли, глаза словно подернулись мутью. Казалось, он перестал видеть.

— Вот так-то лучше, — сказала Ливия, — Я вижу, ты немного расстроен, сынок. Что ж, я действительно виновата — но ты уж прости свою старую мать. Про какое письмо ты говорил?

Тиберий потер лицо, чтобы привести в порядок мысли, которые словно разбегались в разные стороны. Наконец проговорил:

— У Планцины. Твое письмо. Она сохранила. Пизон хочет… Он покажет его сенату…

— О, — Ливия оживилась, — это еще не так страшно. Планцина по-прежнему верна мне и ценит мою дружбу. Я сегодня же поговорю с ней. А ты поговори с Пизоном.

— Он мне не поверит. Он уже не верит.

— Поверит, раз хочет жить. Его спасение в нас, если только мы останемся вне подозрений. Но ты должен сделать одну вещь, — Ливия подошла к письменному столику и, отодвинув в сторону исписанный пергамент, разложила один чистый лист, — Напиши им помилование. И подпишись. Я покажу его Планцине — в обмен на мое письмо.

— Сенат помилования не примет.

— Сенат его не увидит. Пиши.

Тиберию пришлось садиться за столик. Под диктовку Ливии он написал несколько строк:

«Ввиду того, что обвинения Гнея Пизона и Планцины Пизон в колдовстве и магии кажутся нам невразумительными и не могут быть доказаны, не может считаться доказанной и их причастность к смерти нашего сына Гая Цезаря Германика. Разбирательство дела считаем законченным. По совокупности улик виновной признана Мартина, уличенная в колдовстве и изготовлении ядов».

Написав последние слова, Тиберий вопросительно посмотрел на мать:

— Мартина в сенате расскажет то же самое, что могут рассказать Планцина и Пизон.

Ливия усмехнулась хорошо знакомой Тиберию улыбкой:

— Она уже ничего не расскажет. Она мертва.

— Как мертва? — не поверил Тиберий.

— Мои люди нашли ее. Все-таки у меня еще есть кое-какие возможности. И я вовсе не такая уж старая дура, как ты думаешь.

Тиберий вновь потер лицо.

— Я погорячился, матушка, — буркнул он. — Но меня извиняет то, что я тревожился о нас обоих.

— Я тебя прощу, мой дорогой сын, но не сейчас, — надменно произнесла Ливия, — А только после удачного завершения процесса. Иди же, сообщай Пизону, что он будет помилован. А я постараюсь вытащить сюда Планцину.

Не прощаясь, Тиберий ушел. А Ливия послала за Планциной.

Та приехала тотчас, едва только получила приглашение.

Их разговор был короток и ясен: Ливия в нескольких словах обрисовала ситуацию и доказала Планцине, что дело зашло слишком далеко, опасность нависла над ними всеми, и только пожертвовав Пизоном — да-да, милая моя, но что делать! — удастся насытить кровожадность общественного мнения. И письмо, на которое Планцина возлагает надежды, — на самом деле не спасительная соломинка для утопающего, а тяжелый камень, что быстро утянет ко дну. Планцина пустила немного слез, но со вздохом признала, что Ливия права.

Суд над Пизоном — сначала над ним, без Планцины, потому что ее в сенат допустили бы лишь в случае особой нужды в показаниях, — начался на следующий день. Пизон успел получить от Тиберия ряд указаний и держался с видом оскорбленной добродетели. На все обвинения отвечал одно: он — жертва заговора, причины которого не понимает. Да, он ссорился с Германиком, но разве за это судят? Это были даже и не ссоры, а дискуссии по деловым вопросам, и, если они велись несколько более страстно и несдержанно, чем это обычно принято, Пизон об этом сожалеет. А что касается колдовства, то нелепее этого он ничего не слышал. Какой из него маг? Он честный римский всадник и ни разу даже не видел, как колдуют. Одним словом» ничего в сенате не добились, тем более что Тиберий нарочно старался задавать вопросы, грозные с виду (насчет закопанных под полом отрезанных голов), но ни на шаг не приближающие сенаторов к истине, которая была им известна без всякого суда. В этот день заседание длилось до вечера, и продолжение было назначено на завтра.

Когда Пизона — под усиленной охраной — выводили из здания сената, в толпе, что собралась рядом и ожидала скорого и справедливого эдикта, закричали:

— Пизон! Они тебя оправдают, радуйся! Но от нашего суда ты не уйдешь!

Этой же ночью Планцина, дождавшись, когда супруг уснул (а он долго не мог заснуть — все жаловался ей на вероломство Тиберия и Ливии), тихонько достала из-под подушки припрятанный заранее нож и, на несколько мгновений задержав взгляд на лице спящего Пизона, решительно воткнула острое лезвие ему в сердце.

Потом она сняла со стены меч Пизона, вымазала его кровью и вложила ему в руку.

О самоубийстве узнали утром. Для всех это было доказательством вины Пизона — разве он стал бы убивать себя, если бы надеялся оправдаться? Но Тиберий, завершая дело в сенате, добился все-таки оправдания, так как прямых улик против Пизона не было найдено (это он сделал для того, чтобы поставить на место друзей Германика, добивавшихся справедливости).

Планцине, безутешной вдове, также не удалось отвертеться от суда. Но для нее суд прошел почти безболезненно: она только рыдала и клялась в своей невиновности, а Мартины, способной подтвердить обвинения, не было в живых.

Таким образом смерть Пизона искупила все. Его семья не пострадала — не была лишена имущества. Единственным членом семьи, понесшим наказание, стал сын Пизона, вместе с ним воевавший против Сенция, но и он отделался легко: всего лишь на год был изгнан из Рима.

Процесс над убийцами Германика произвел на жителей тягостное впечатление. С одной стороны, Пизон, конечно, был мертв, но с другой — признан невиновным. Ломающая от горя руки Планцина как-то не вязалась с образом коварной интриганки и отравительницы и вызывала скорее чувство брезгливости, чем желание отомстить. Словом, все чувствовали себя обманутыми.

Тиберий вновь начал проявлять активность. Сразу же после окончания процесса он потребовал у сената принятия жестких мер против нарушения нравственности: замеченные в прелюбодеянии жены и мужья отныне должны были в лучшем случае высылаться из столицы без единого гроша, а всякому, кто доносил о примерах безнравственного поведения, полагалась большая денежная награда. Так что у граждан появились новые причины для страхов и размышлений, кроме скорби о несчастной судьбе Германика. Состоявшиеся в конце декабря сатурналии[71] прошли так, словно в городе была чума: все ограничилось официальными мероприятиями, и не было обычного веселья, народных гуляний, песен и смеха.

Вскоре Рим зажил своей обычной жизнью.

38

Элий Сеян в дополнение к тому, что был особым доверенным лицом и другом Тиберия, префектом гвардии и вторым человеком в государстве, получил должность претора и вместе с ней — право подвергать суду любого человека из какого угодно сословия, будь тот хоть консулом. Статуи Сеяна уже были установлены во всех общественных местах — на площадях и в театрах, а Тиберий все ставил новые. Дошло даже до золотого изображения Сеяна — как высшей награды за верную службу отечеству и цезарю. Бюст его был помещен в каменную нишу, пристроенную к храму Августа, недалеко от Форума, — и гражданам предписывалось отдавать ему почести.

Этот золотой бюст Сеян заслужил. Ему пришла в голову гениальная идея, касающаяся преторианской гвардии. До этого времени гвардейцы были расквартированы по постоям, что создавало определенные неудобства: большую часть времени они находились в среде римских граждан, поневоле проникались их интересами, начинали сочувствовать их Нуждам. Конечно, воинская дисциплина и строгость центурионов не позволяли гвардейцам распускаться, но все же у них стал появляться соблазн порассуждать, прежде чем повиноваться. Недавние события это подтвердили: когда город был взбудоражен злостными слухами о том, что Тиберий приказал убить Германика, гвардия вела себя странно: не бунтовала, но и не собиралась, по всей видимости, защищать доброе имя императора.

Сеян же предложил простое решение: собрать всю гвардию в одном месте и там содержать, запрещая самовольные отлучки в город под страхом телесных наказаний, а то и смертной казни. Преимущества это давало огромные, и Тиберий сразу ухватился за предложение Сеяна. На Виминальском холме было расчищено пространство для лагеря. В несколько месяцев, с привлечением большого числа строителей и рабов, там все благоустроили — и гвардия переселилась. Теперь она вся была под единым присмотром, и если бы возникла нужда мобилизовать ее против беспорядков — это было бы сделано в считанные минуты. А щедрыми подачками и наградами завоевывалась преданность гвардии императору.

Тиберий, впрочем, почти не пользовался услугами преторианцев. Его личная охрана состояла из германцев-батавов, преданных ему как божеству. Любой телохранитель Тиберия без колебаний пронзил бы своим копьем всякого, повинуясь малейшему движению брови хозяина. Только с такой охраной Тиберий чувствовал себя более или менее в безопасности.

Хотя полной уверенности в том, что его жизни и положению ничего не угрожает, у Тиберия не было. Сеян исправно докладывал ему о действиях Агриппины и ее друзей, образовавших целую тайную партию. Пожалуй, с этой стороны опасность Тиберию грозила самая реальная. Все помнили о той клятве отомстить, которую Агриппина заставила произнести Друза Младшего, всем было известно, что друзья и соратники Германика по-прежнему считают Тиберия убийцей. Наконец, подросли оба старших сына Агриппины и Германика — Нерон и Друз, и агенты Сеяна, внедренные в окружение этих юношей, постоянно сообщали об их настроениях. Особенно несдержан на язык был Нерон. Стоило ему провести вечер за ужином с друзьями — и он наговаривал столько, что хватило бы на две смертные казни и ссылку вдобавок. К тому же Нерон был поразительно похож на Германика — так похож, что Тиберий вздрагивал всякий раз, когда встречался с ним. Впрочем, эти встречи случались нечасто, потому что и Агриппине, и ее детям доступ во дворец Тиберия был закрыт, да они и сами не горели желанием навещать императора.

Сеян был единственным человеком, который бывал во дворце по нескольку раз на дню и даже проводил там ночи. Они все крепче привязывались друг к другу — Тиберий и Сеян.

Расправиться с партией Агриппины — вот была главная задача на текущий момент. Благодаря мудрой внешней политике Тиберия (он ни во что не вмешивался, не затевал новых войн и перестал сменять губернаторов провинций, выслуживших свой срок) нападение врагов извне стало маловероятным. Даже Германия успокоилась — Арминий был убит, Маробод коротал свои дни в Равенне под надзором, а новых героев среди германских вождей не появлялось; они поделили власть между собой и занимались тем, что дрались по мелочам друг с другом или совершали разбойничьи вылазки в соседнюю богатую Галлию за скотом и рабами, при этом не связываясь с тамошними римскими властями.

Против союзников Агриппины трудно было выработать единую стратегию. Они всегда были настороже, не прибегали (во всяком случае, пока) ни к каким действиям, не подпускали к себе доносчиков и не давали возможности обвинить их в прелюбодеяниях, оскорблении величества или богохульстве.

Кампания же по раскрытию государственного заговора — если бы народ увидел, что расправа творится над теми, кто был близок к Германику и сочувствовал его семье, — могла вызвать новый всплеск народных волнений. А это было Тиберию совершенно ни к чему, так как он еще не мог полностью положиться на гвардию, хотя Сеян и уверял его в преданности своих гвардейцев.

Можно было разрубить узел одним ударом, расправившись с самой Агриппиной, — для этого были все возможности. Нашлись бы свидетели, которые подтвердили бы, что Агриппина отравила своего мужа по причине, скажем, ревности или, к примеру, как та легендарная греческая мать, после победы своих сыновей на Олимпийских играх попросившая у богов для них смерти, потому что они достигли самого большого успеха и дальнейшая жизнь была бы для них наполнена лишь печальными воспоминаниями о былом величии. Может быть, и для Агриппины казалось предпочтительнее жить вдовой великого героя, чем женой провинциального чиновника, пусть и наделенного большой властью? Но Тиберий пока не мог поднять на невестку руку, он всего лишь не разрешал ей с собой видеться.

Агриппина была защищена, и весьма надежно.

Когда она, похоронив Германика, немного справилась с горем и обрела способность оценивать свое положение, то поняла, что Тиберий ее убьет, и убьет с удовольствием, — как и предсказывал ей покойный муж. Она принялась осматриваться в поисках поддержки — и тут неожиданно получила ее там, где никак не ожидала получить. Ливия вдруг одарила Агриппину своим покровительством, зазывала к себе во дворец, сама часто наносила ей визиты и вместе с Агриппиной печалилась о смерти Германика — да так непритворно, что «ее дорогой внученьке» уже самой хотелось рассеять подозрения, которые жгли ей душу. Полностью, конечно, Агриппина от подозрений не освободилась, но, как женщина умная, рассудила: дружба с Ливией сделает ее жизнь безопасной. И не ошиблась. Измученная страхами, Агриппина была по-своему благодарна Ливии, а та день ото дня становилась все ласковее Она предложила взять на воспитание Калигулу, избалованного ребенка, с которым Агриппина уже не в силах была как следует управляться.

— У меня ему будет не так просто шалить, как в твоем доме, милая внученька, — сказала Ливия. — Уж я умею обращаться с детьми, поверь мне. Ведь я воспитывала и Германика тоже. А кроме того, Калигула — такой постреленок! — скрасит мою скучную старушечью жизнь. Ведь мне правда скучно — мой сын больше не допускает меня до государственных дел, хотя Август и мне тоже завещал управление империей.

(Дело было в том, что Тиберий просил сенат освободить Ливию от участия во всех делах «по причине преклонного возраста и слабого здоровья», заодно отклонив в очередной раз предлагаемый для нее сенатом титул матери отечества. И Ливия, чувствуя, что ее, в недавнем прошлом почти единоличную правительницу Рима, скоро вообще задвинут на задний план и забудут, ничем не наградив ее огромных заслуг, начала собирать вокруг себя людей, чья неприязнь к Тиберию не вызывала сомнений. Или таких, в ком эту неприязнь можно было легко разжечь. Получалось что-то вроде партии, и Агриппина была для Ливии просто находкой.)

А еще Тиберий не трогал невестку по ему одному известной, глубоко личной причине. Дело было в том, что Агриппина нашла преданную и заботливую подругу в своей тетке Випсании, которая была дочерью Марка Агриппы от первого брака. Випсания, бывшая замужем за Азинием Галлом, всегда испытывала к племяннице симпатию, и не только к ней, но и к другим отпрыскам рода Юлиев — Клавдиев: Гаю, Луцию, Постуму, Германику, к обеим несчастным Юлиям. Но она была удалена от императорского семейства после развода с Тиберием, лишена права общаться даже с сыном, Друзом Младшим, и любила Агриппину, так сказать, издалека. Сейчас же открыто предложила ей дружбу и помощь — и Агриппина с удовольствием приняла это предложение. А для Тиберия Випсания все еще оставалась самым дорогим существом на свете — никто бы не поверил, даже если бы Тиберий сам об этом сказал, — но это было так. Уголок его души, в котором до сих пор жил образ Випсании, был как бы чистым родником посреди грязного болота, и ничто не могло замутить этот родник — даже слухи о том, что настоящим отцом Друза Младшего был Азиний Галл. Галла Тиберий, конечно, ненавидел, но вот Випсанию не мог забыть и любил.

Так что Агриппина, находясь под защитой доброго отношения Випсании, получала неприкосновенность даже более надежную, чем ей могло дать покровительство Ливии.

Но это — Агриппина. А вот ее сторонники — те, разумеется, такой неприкосновенностью не обладали. Тиберий с Сеяном, понимая, что уничтожать их все равно придется, решили начать с пробного удара по самому, пожалуй, известному и влиятельному из приверженцев Агриппины — полководцу Гаю Силию.

Силий был соратником Германика, когда-то командовал Верхним войском на Рейне во время мятежа, и не позволил своим легионам присоединиться к бунтующему Нижнему войску. После этого он вместе с Германиком сражался против Арминия, нанес германцам несколько сокрушительных поражений. И ему был бы присужден триумф, если бы еще Август не издал указ, по которому этой чести могли быть удостоены лишь члены императорской фамилии. Но зато Силий несколько раз получал триумфальные украшения, что тоже было весьма почетно.

Выбор Тиберия пал на него потому, что Силий в беседе со знакомыми сказал, что если бы не его решительные действия на Рейне, то Верхнее войско соединилось бы с Нижним, вся эта громада, состоящая из голодных и озлобленных людей (прекрасно владеющих оружием) пошла бы на Рим, и у Тиберия сейчас не было бы императорской власти. Это, собственно говоря, была чистая правда, и Силий знал, что все это понимают, поэтому и не осторожничал. Да и сказано было не от злости, а скорее из обычного бахвальства пожилого воина за чашей доброго вина. Но кто-то донес Сеяну, тот прибежал, дрожа от радости, к Тиберию — и Тиберий пришел в бешенство. Мятеж на Рейне — это была его незаживающая болячка. Ведь сенат и народ тогда требовали от Тиберия, чтобы он лично отправился на Рейн — а он поручал столь важное дело Германику. И Германика до сих пор называли спасителем Тиберия и государства.

Итак, причина была. Нашелся и повод для конкретного обвинения. Незадолго до этого Силий, командуя все теми же легионами, подавил восстание в Галлии, при этом получилось так, что его солдаты вместе с имуществом восставших грабили и имущество добропорядочных граждан. И Силий, противодействуя грабежам, организовал специальные отряды, которые разгоняли грабителей. А поскольку сражаться приходилось со своими, то за это отрядам полагалась дополнительная плата. Государство денег не выделило, и Силий платил из собственного кармана. Его привлекли к суду и обвинили в государственной измене. Военачальник, подкупающий своих солдат, — ну разве не подозрительно? (При этом забывалось, что Пизон, например, от таких обвинений отвертелся с легкостью и едва ли не в заслугу себе их обратил.)

Силий был умным человеком. А долгая жизнь военного, полная опасностей, сделала его совершенно бесстрашным. В сенате он спокойно выслушал все абсурдные обвинения, не меняя гордой позы и не оправдываясь. Потом, когда обвинители замолкли, сбитые с толку его гордым молчанием, он заговорил — громко и отчетливо, так, чтобы всем было хорошо слышно:

— Все, что я здесь услышал, господа сенаторы, — полный бред, и вы сами это понимаете. Обвинять меня в измене! Меня, который в свое время вместе с Германиком спас империю! Я догадываюсь, зачем меня судят. И приговор ваш мне известен заранее. Так вот что, господа сенаторы. Если кто и приговорит меня к смерти, то это буду я сам! На ваш приговор мне глубоко плевать — так и передайте вот этому старому пакостнику, которого я и по имени не хочу называть! — И Силий небрежно указал пальцем на Тиберия, сидевшего на своем обычном месте на верхней скамье и хватавшего ртом воздух.

В сенате поднялся страшный шум. Все повскакивали на ноги, вопили, грозили Силию кулаками, но он, не обращая внимания больше ни на кого, сошел с трибуны и направился к выходу. Он держался с таким достоинством, что стража не посмела его задержать.

Придя домой, Силий попрощался с семьей и друзьями, вошел в спальню и убил себя мечом.

История эта стала известна всему Риму. Многие граждане гордились Силием, но с грустью говорили, что хотя по неправедному правосудию был нанесен удар, но победил все-таки Тиберий. Судя по всему, он и дальше будет одерживать одну победу за другой — десятками и сотнями, и ничего другого ожидать не следует. Справедливость умерла, из законов остались лишь те, что служат оружием Тиберию. Похороны Силия (его разрешено было похоронить по обычаю, хотя сенат посмертно и признал его изменником) собрали множество народа, но никаких волнений или протестов не получилось.

Тиберий и злился на себя, что допустил оплошность, выбрав такого неудобного противника, и в то же время чувствовал неловкость — что с ним все еще происходило после некоторых, особо грязных дел (он и после смерти Германика испытывал слабые угрызения совести). Но Сеян его всячески утешал, говоря, что главное — уничтожить врагов, а какими средствами, не имеет значения.

— Меня всю жизнь не любили, Сеян, мой друг, — жаловался Тиберий в часы долгих задушевных бесед, — Когда я принял власть, то первое, что бросилось мне в глаза, — это восторженные толпы, что меня приветствовали. Понимаешь, я ощутил, как это приятно, когда тебя так приветствуют. Но, к сожалению, мой дорогой друг, приходится — для их же блага — быть жестоким. И любовь их проходит. Она уже прошла! Они вспомнили, что всегда не любили меня, Сеян!

— А зачем тебе их любовь, цезарь? — недоумевал Сеян. — То, что тебе нужно, — это их страх. Всеобщий страх! Пусть они хоть целыми ночами не спят от ненависти, главное, чтобы боялись! Каждую минуту, каждую секунду чтобы помнили об этом страхе перед тобой. Поверь мне, цезарь, это гораздо лучше какой-то любви и куда приятнее. Любовь коротка и изменчива, она капризна и у каждого возникает по-своему, если вообще возникает. А страх вечен, как скала, как шрам на теле, — и у всех он одинаков!

Такие уговоры хорошо действовали на Тиберия: он успокаивался и чувствовал себя полным сил и готовым к борьбе. И он был благодарен Сеяну.

Тот был просто незаменимым человеком, единственным, от которого у Тиберия не было никаких тайн. Даже про Випсанию Сеян знал — сам догадался каким-то образом, почувствовал. И относился к этой слабости своего хозяина с уважением — если про Сеяна можно было сказать, что он способен испытывать уважение к чему бы то ни было.

Он понимал и другие слабости Тиберия и потакал им. Кому еще мог Тиберий поручить заботу об удовлетворении своих желаний, кроме Сеяна, — и знать, что все останется в секрете? А желания с возрастом не угасали — наоборот, становились все прихотливее.

В подвале дворца Сеян оборудовал специальную комнату, снабженную потайным выходом в густой сад. Называл ее «комнатой наслаждений», что соответствовало истине лишь отчасти, так как наслаждения в ней получал один Тиберий, но не его многочисленные жертвы.

Сеян доставлял туда и девочек и мальчиков. Иногда женщин, причем обязательно хрупких и плоскогрудых, так как женская пышность у Тиберия вызывала отвращение. Мужчин в тайной комнате не бывало после одного случая. Тогда Сеян послал на утеху хозяину молодого смуглокожего раба-сирийца. Тиберий находился в «комнате наслаждений» один, и раб зашел туда как бы с целью прибраться и унести со стола грязную посуду. Через некоторое время Сеяну доложили, что Тиберий вышел из комнаты в разгневанном состоянии и отправился к себе в спальню, в дальний конец дворца. Сеян осмотрел покинутое хозяином помещение и обнаружил там задушенного сирийца, причем задушенного так зверски, что голова его, когда выносили труп, болталась на переломанных шейных позвонках. Для себя Сеян сделал вывод, что ко взрослым мужчинам Тиберий охладел. Он не постеснялся уточнить свою догадку, воспользовавшись как-то хорошим настроением Тиберия, — и она подтвердилась. С тех пор мужское племя платило императору мальчиками, только мальчиками, и не старше десяти лет. Их люди Сеяна ловили повсюду.

Бывало по-разному. Некоторые не выдерживали ужаса и унижения, теряли сознание, только завидев голого старика с выпученными от вожделения глазами и прыщавым лицом. Такие чересчур нежные дети, как мальчики, так и девочки, поначалу заставляли Тиберия просто пылать от страсти, но потом ему приелось — наскучило играть с бесчувственными телами. Жертва должна плакать, Сопротивляться или отдаваться с готовностью — тогда она приносит удовольствие. А не лежать с гусиной кожей, закатив глаза и пуская слюни! С теми, кому особенно сильно не нравилось в «комнате наслаждений», приходилось поступать согласно обстоятельствам. Мальчик или девочка, оправившись от шока, могли, выпущенные на свободу, стать источниками нежелательной информации. Таких Сеян безошибочно определял и лично закалывал ножом, никому не доверяя этой важной операции, а потом трупик отплывал вниз по Тибру. Были дети, которые соглашались тем охотнее, чем больше им обещалось денег. Но это были, как правило, дети, которых уже кто-то успел развратить. На их молчание можно было положиться, но как партнеры они Тиберия не удовлетворяли — он любил быть первым.

Но были и другие — подобные редким алмазам в песке. Дети, жаждавшие быть испорченными, пусть Даже и таким страшным стариком, как Тиберий. Им даже нравилось, что он страшный, бесстыдный и к тому же император. Этих Сеян по приказу Тиберия оставлял при дворце — для них устраивались в подвалах все новые помещения, где им предстояло жить, посвятив себя одной цели — служению императорской похоти. Их Тиберий любовно назвал «спинтриями» — изобретателями наслаждений.

Все, разумеется, держалось в строжайшей тайне. О ночных развлечениях императора и поставке живого товара знали лишь Сеян, несколько его помощников да телохранители-батавы, которым, говоря по правде, было все равно, чем занимается их повелитель, ведь Тиберий был для них полубогом, а условностей морали для полубогов и богов не существует.

Сеян, тратя много сил и времени на то, чтобы покоить и ублажать хозяина, не забывал и об устройстве своей судьбы. Положение лучшего друга императора его пока устраивало, но ведь Тиберий не вечен, более того — он постоянно твердил о том, что устал, болен и стар, жизнь кончается и скоро, скоро он умрет. Поневоле приходилось задумываться, хотя Сеян и не находил видимых признаков дряхлости в Тиберии, кроме морщин и вечного кряхтенья.

Но когда-то ведь это должно было случиться — смерть императора! А Сеян уже успел так отравиться сладким ядом власти, что не мог представить, во что превратится его жизнь, если наследует Тиберию человек, лично к нему, Сеяну, не расположенный. А таких было… Такими были, пожалуй, все.

Особую опасность Сеян видел в сыне Тиберия, Друзе Младшем, а также в сыновьях Германика — Нероне и Друзе. Друз Младший уже был представлен сенату и мог считаться наследником по определению. Но Сеян знал, что Тиберий не очень любит сына и терпеть не может, когда Друза Младшего называют его преемником. И к тому же против Друза Младшего у Сеяна было неплохое оружие — та самая клятва отомстить за смерть Германика, которую Друз Младший опрометчиво дал Агриппине в присутствии сотен свидетелей. Но это было оружие, так сказать, открытое, явное, вроде меча, всегда висящего на бедре. А от меча можно защититься, особенно если знаешь, что удар будет нанесен им. Поэтому Сеян обзавелся еще одним видом оружия, уже тайным, и оружием этим стала жена Друза Младшего — Ливилла.

Они с первого взгляда понравились друг другу. Это произошло несколько лет назад. Но тогда Ливилла еще была занята своими чувствами к мужу, а Сеян — тем, как бы удержаться возле Тиберия и стать для него незаменимым. Но теперь обстоятельства изменились. Сеян в полной мере оценил способности Ливиллы и знал, что лучшего союзника в борьбе с Друзом Младшим у него не будет, а потом — ему льстило, что Ливилла, состоящая в родстве с самим Августом, делит ложе с ним, сыном простого всадника из провинции. А Ливилле он нравился как мужчина, но это было не главное — главным было то, что она раньше, чем все остальные, поняла: ее муж никогда не станет следующим императором. А Ливилле хотелось быть женой императора, и, поразмыслив, она поняла, что Сеян — именно тот человек, которому Тиберий может передать власть. Для этого нужно только немного потрудиться. Она пока не делала Сеяну предложений вступить с ней в такой союз, а только изображала страстную любовь, полагая, что этим привяжет его к себе бесповоротно.

А когда придет пора и Тиберий объявит своим наследником Сеяна, останется только сделать самое незначительное — убрать Тиберия. Кто сможет справиться с этим лучше, чем близкий друг императора?

39

Фрасилл, астролог Тиберия, не попал под волну репрессий вместе с другими своими коллегами. Он благополучно был вывезен из Рима на милый островок, называемый Капри, — рядом с Неаполитанским заливом. И пользовался там всеми благами цивилизации, за исключением одной: ему настрого было запрещено покидать остров — это скомпрометировало бы Тиберия, который уже вынес немало смертных приговоров гражданам, обвиняя их в тайных связях с гадателями и колдунами. Впрочем, Фрасиллу на острове было хорошо: удобное жилье, мягкий климат, приличное общество (на Капри часто бывали и Тиберий, и Сеян, домогавшийся дружбы Фрасилла, и некоторые сенаторы, и еще много кто), вкусная еда и возможность заниматься в открытую своим ремеслом, и даже с большим успехом, чем в Риме: Фрасилл вывез на остров прорву всякого оборудования и снадобий, начиная с трубы, в которую были вставлены отшлифованные выпуклые и вогнутые стекла (через нее, глядя на ночное небо, можно было разглядеть все что угодно), и кончая высушенной мумией египетского мальчика, которая могла двигаться, говорить и даже отвечать на простые вопросы.

Разумеется, Фрасилл очень хорошо понимал, что близость к Тиберию и доверительные с ним отношения не являются гарантией безопасности. Он позаботился о том, чтобы упрочить свое положение, однажды нагадав Тиберию (тот все чаще обращался к Фрасиллу за предсказаниями), что продолжительность жизни обоих тесно связана: Тиберий переживет Фрасилла всего на несколько лет. У Тиберия не было оснований не верить своему астрологу — кто, как не Фрасилл, предсказал его возвращение из ссылки, милость Августа и императорский титул, в то время когда любой человек в Риме рассмеялся бы, узнав о том, что Тиберий, всеобщее посмешище, покорный раб Ливии, мальчик на побегушках у Августа, окажется всемогущим хозяином империи?

Из разговоров с Сеяном Фрасилл узнавал, против кого будет направлен удар, кто будет обвинен в государственной измене и оскорблении величества (Сеян по договоренности с астрологом сообщал эти сведения, чтоб пророческий авторитет Фрасилла постоянно подтверждался), и если Тиберий спрашивал: откуда ему грозит опасность, то получал конкретный ответ, например: «Гай Силий вынашивает зловещие замыслы, цезарь, конечные цели его мне пока не ясны, но если верить гаруспициям[72] и расположению звезд, то Силий в самое ближайшее время предпримет решительные шаги, подняв мятеж в войске». А через день или два Тиберий получал от Сеяна подробный доклад о том, что в войсках Гая Силия обнаружены признаки мятежа/и основная вина — на командующем. Остальное было просто: письмо в сенат, недолгое разбирательство и смертный приговор. Тиберий неоднократно признавался Фрасиллу и Сеяну, что благодарен богам, которые подарили ему таких верных друзей, как они.

Чем дальше, тем сильнее Сеян хотел убрать со своего пути Друза Младшего. Пока это был самый опасный противник, способный, используя свои сыновние права, влиять на отцовские чувства в душе Тиберия. Ливилла, разыгрывая страсть, сама увлеклась Сеяном настолько, что откровенно, едва ли не при каждой встрече, предлагала ему расправиться с Друзом и занять его место. И Сеян решился.

Как раз в то время Друз Младший, по настоянию Тиберия получил звание народного трибуна. Это было, само по себе, косвенное признание за сыном права преемственности, хотя впрямую в императорском эдикте об этом ничего не говорилось. Идею эту, конечно, подал Тиберию Сеян. Как-то в разговоре он сказал, что если Друзу Младшему даровать трибунскую власть и неприкосновенность, то вокруг него сразу станут группироваться враги Тиберия, а также все прочие государственные преступники, надеющиеся, что покровительство народного трибуна будет им надежной защитой. В частности — партия Агриппины, которую благодаря этому можно будет вычислить до последнего человека.

И когда враги, примкнув к Друзу Младшему, таким образом выдадут себя, расправиться с ними не составит труда. В законах, принятых за последнее время сенатом, не осталось ни одной лазейки для преступников, нырнув В которую они могли бы избежать кары. Даже древний обычай убежища в храмах, делавший каждого укрывшегося там свободным от наказания, был отменен. Тиберий одобрил этот дальновидный план, выступил в сенате, и когда эдикт был утвержден и обнародован — убедился, что количество врагов велико и среди сенаторов, и среди римских граждан, встретивших известие о трибунстве Друза Младшего ликованием. Все знали о добрых отношениях его с Агриппиной и решили, что Тиберий таким образом дает понять, что прекращает преследовать семью Германика и даже обеспечивает ей покровительство.

Вскоре после того, как Друз Младший приступил к своим обязанностям, Сеян доложил Тиберию о высказываниях его сына, якобы имевших место на дружеских пирушках: Друз Младший вовсю хвастался тем, что скоро станет императором и уж тогда отомстит за все обиды, нанесенные лично ему и его родственникам. И при этом он не очень возражал, когда собутыльники предлагали действовать, чтобы приблизить день его воцарения на императорском троне. Тиберий был очень встревожен и благодарен Сеяну. Он пообещал ему установить еще несколько его статуй в Риме и добиться от сената, чтобы день рождения Сеяна отмечался как национальный праздник. После этого Сеян решил, что настал подходящий момент.

И случилось так, что Друз Младший, придя домой в неурочный час, посреди дня, застал в своей спальне Сеяна и Ливиллу. Они, судя по всему, только что закончили предаваться любви: Сеян (он был в военной форме и при оружии) едва успел одеться, а Ливилла лежала в постели обнаженная и усталая. Она при виде мужа не пришла в смятение — лишь прикрылась тонким одеялом и, казалось, с любопытством ждала, что же будет дальше.

К ее удивлению — и Сеяна также — не пришел в смятение и Друз.

— О, как мило! — сказал он, — Мне уже много раз сообщали, что у вас интрижка, да я и сам догадывался. Собственно говоря, плевать мне на тебя, Ливилла, наш брак давно изжил себя. Я бы смотрел сквозь пальцы на твои шалости. Но теперь, раз уж нужно как-то высказаться мне, обманутому мужу, то хочу сначала тебя спросить: почему ты выбрала именно это ничтожество? В Риме так много достойных людей — этот твой Сеян и мой папочка их еще не всех извели. Неужели тебе настолько изменил вкус, что ты даришь свои перезрелые ласки этому негодяю, который закончит жизнь в Тибре?

Сеян сделал шаг к Друзу, схватившись за рукоять меча, но, как бы вспомнив о трибунской неприкосновенности, остановился. Друз ни малейшего внимания на эту мнимую угрозу не обратил. А Сеян просто не верил своим ушам: надо же, такая удача, в присутствии Ливиллы произнесено тяжелейшее оскорбление в адрес императора!

— Приди в себя и замолчи, муженек, — вдруг произнесла Ливилла. — Не тебе судить о достоинствах Сеяна. Судя по тому, что ты сейчас сказал, в тебе нет и части того благородства, какое есть у него. Надо же — ты обвиняешь меня в том, в чем сам виноват! Наш брак себя изжил только потому, что ты ни о чем другом, кроме как о власти, не думаешь. Сеян, ты ведь слышал, как он поносит Тиберия? Это он делает в моем присутствии каждый день!

— Это очень дурно, Друз Цезарь, — зловеще проговорил Сеян, — Я много видел преступников и много слышал разных гадостей, но в твоих устах высказывания против императора, твоего отца и благодетеля, выглядят особенно отвратительно.

Несколько мгновений Друз пытался осмыслить сказанное. Он переводил взгляд с жены на Сеяна и обратно. Наконец до него дошло, кто его обвиняет и в чем.

— А, вот вы куда клоните! — воскликнул он, — Ну что же — готовьтесь к Гемониям! Я застал вас на месте преступления и докажу это. Сейчас пойду к отцу. Но сначала…

Он трижды хлопнул в ладоши.

— Эй, кто там? Немедленно ко мне!

Друз хотел позвать старшего дикторской стражи, чтобы тот смог стать свидетелем и подтвердить его обвинение против Ливиллы и Сеяна. Послышались шаги, при звуке которых Сеян почему-то ухмыльнулся, и в спальню вошел незнакомый

Друзу офицер. Войдя, он вначале отдал честь Сеяну, а потом трибуну, словно только что заметил его. На Ливиллу он не смотрел.

— Что это? Кто это? — сдавленным от волнения голосом выкрикнул Друз. — Где мои ликторы? Где Курций (так звали старшего офицера дикторской стражи)?

— Разреши доложить, трибун! — отозвался незнакомый офицер, — Твоя стража, получив от тебя приказ быть свободной до вечера, удалилась. Дом охраняется отрядом гвардии. Докладывает старший центурион пятой когорты Авл Терцений!

— Это твоя работа, Сеян? Как же ты посмел? — ошеломленно спросил Друз.

Его поразил столь откровенный поступок Сеяна, вопиюще противозаконный. Лишить народного трибуна полагающейся ему дикторской стражи! Это все было спланировано, и не случайно Друз застукал Сеяна и Ливиллу.

— Ты рано усмехаешься, негодяй! — крикнул Друз, — Я немедленно иду к императору! И посмотрим, сможет ли твоя собачья свора меня задержать!

— Доброго пути, трибун! — сказал Сеян.

Друз выбежал из спальни. Вслед за ним, повинуясь знаку Сеяна, вышел центурион.

— Ну, моя дорогая, мне тоже надо идти, — Сеян помахал Ливилле рукой. — Готов поспорить, я увижу Тиберия раньше, чем твой муж. А ты постарайся никуда не отлучаться — скоро император вызовет тебя для дачи показаний. Помнишь, что нужно говорить?

— Помню, мой дорогой, отлично помню. — Ливилла приподнялась на постели так, чтобы покрывало сползло с ее грудей, — Поцелуешь меня на прощанье?

— Некогда, милая, некогда. Мне надо спешить.

И Сеян ушел, не обращая внимания на капризно надутые губы Ливиллы.

Сеян оказался прав, говоря, что увидит Тиберия первым. Он знал, где его надо искать, а Друз не знал. Поэтому уже через полчаса Сеян, заикаясь, словно от волнения, говорил Тиберию:

— Он принялся за меня, цезарь. Я так и предполагал. Твой сын хочет убрать меня с дороги — наверное, Агриппина посоветовала ему.

— Что значит убрать? Он грозил тебе смертью? — спросил Тиберий.

— О, если бы, цезарь! Если бы! Он грозил мне гораздо более страшным — клеветой. Он только что сказал, что объявит… Я не могу даже повторять без содрогания… Объявит меня и твою невестку Ливиллу прелюбодеями! Этому были свидетели, цезарь!

— Вот как? Мой сынок и свою жену хочет сюда приплести?

— Справедливости ради, цезарь, я должен сказать, что у него не было заранее подготовленного плана, — заявил Сеян. — Этот план — насчет нашего прелюбодеяния — родился, можно сказать, у меня на глазах. И есть свидетели! Мы встретились с Друзом случайно, он сразу начал хвастаться своим положением трибуна и допустил несколько замечаний в твой адрес, цезарь…

— Какого рода замечаний? Надеюсь, не по поводу моей лысины?

(Это была одна из любимых тем Тиберия. Он постоянно упоминал Юлия Цезаря, над лысиной которого безнаказанно смеялись все, кому не лень, и считал терпимость к подобным насмешкам одним из лучших качеств императора. Вот и сейчас не удержался, хотя был встревожен и разгневан.)

— Он оскорблял тебя, цезарь… говорил, что ты убиваешь лучших граждан Рима и он положит этому конец, — Сеян был серьезен и не желал оценивать любимую шутку императора, — Одним словом, все мои подозрения о его тайных мыслях подтвердились! Я, естественно, сказал Друзу, что молчать не буду и немедленно сообщу тебе, цезарь. На что он рассмеялся и заявил, что прелюбодеям, то есть мне и Ливилле, никто не поверит. Я в отчаянии, цезарь…

Самое интересное заключалось в том, что Сеян знал: Тиберию известно о его связи с Ливиллой. И все, что сейчас происходило, было самым настоящим спектаклем. Тиберий не мог без таких спектаклей. Они были ему нужны для того, чтобы заглушить все сомнения, которые появлялись или могли появиться у него в душе. Так старая шлюха, обитательница самого грязного лупанария, рассказывает клиенту о том, что хранит в своем сердце чистую первую любовь к какому-то, несуществующему юноше, и знает, что клиент ей не верит, но соглашается с правилами игры, убеждая себя самого, что с женщиной, не лишенной некоторых идеалов, приятнее иметь дело, чем с полностью безнравственной проституткой. Да что там лупанарий! Повсюду, в каждом доме, ежеминутно разыгрываются такие спектакли, и люди лгут друг другу, чтобы, как ни странно, почувствовать себя лучшими, чем они есть на самом деле. Таковы люди.

— Успокойся, мой дорогой друг, — произнес Тиберий торжественно. — Я, пока жив, не позволю опорочить твое честное имя. Прошу тебя только об одном — никому не говори о тех оскорблениях в мой адрес, которые ты слышал от Друза. Я сам с ним разберусь.

— Благодарю тебя, цезарь. Я буду нем как рыба.

— Друз — мой сын. От него я стерплю даже то, что не стерпел бы от любого другого. Но всему есть предел. Занимайся своими делами, Сеян, а Друза предоставь мне.

В этот день свидание отца с сыном не состоялось. Во дворце, где Друз пытался отыскать Тиберия, ему сказали, что император плохо себя почувствовал и уехал на одну из загородных вилл, чтобы подлечиться и отдохнуть. Допускать к себе никого не велел — пусть хоть весь сенат во главе с обоими консулами захочет его видеть. Друз начал догадываться, что против него плетется какой-то заговор и что Тиберий либо введен в заблуждение, либо сам этот заговор и возглавляет.

Он бросился к Ливии. В сложившейся ситуации ее совет мог помочь Друзу — кто, как не Ливия, лучше остальных разбиралась в темных закоулках души Тиберия? И она наверняка знала, как воздействовать на сына.

Вот когда Друзу пришлось пожалеть о том, что раньше он не позаботился завоевать любовь или хотя бы расположение бабки! Они не были в явной ссоре, но Ливия относилась к внуку достаточно холодно. Она еще могла, конечно, заставить Тиберия слушаться — но какой ценой? Для этого ей пришлось бы выложить последний козырь — уничтожающие его письма Августа. В этих письмах, трепетно ею сохранявшихся, было для Ливии все — и подтверждение пошатнувшейся веры в свое могущество, и причастность к делам огромной государственной важности, и личная защита. С какой стати Ливия должна была жертвовать своим последним сокровищем ради внука — совершенно бесперспективного, хоть и облеченного трибунской властью. Он, Друз, ее всегда ни в грош не ставил, занятый собой, и только собой, — как Нарцисс. Он, Ливия готова была поклясться, ни разу даже не задумался о том, почему остался жив, когда все его братья покинули этот мир. Впрочем, Ливия никогда не воспринимала внука всерьез и не занималась устройством его судьбы.

Беседы у Друза и Ливии не получилось. Бабка ограничилась выражениями сочувствия, посоветовала не портить отношений с Сеяном и помириться с ним. Друз чувствовал, что совет этот — мудрый, но принять его не мог. Распрощавшись с Ливией, он ушел, уверенный, что ноги его больше не будет в доме бабки.

А Ливия после некоторых размышлений решила написать Тиберию письмо. Кто знает, думала она, а не был ли визит Друза провокацией? Тиберий спит и видит, как бы уничтожить свою матушку. И всегда готов обвинить ее в подготовке заговора. Так что лучше обезопасить себя, решила Ливия. Она написала сыну, чтобы тот был осторожен — доверять Друзу, по всей видимости, нельзя. Не пересказывая содержания их беседы, а только изложив свои соображения по поводу настроений Друза, Ливия тотчас отослала письмо. Что она теряла? Если Друза убьют, это будет небольшая потеря. А выгода от благодарности Тиберия может получиться весьма существенной.

Дело было в том, что Ливия, чувствуя приближение смерти (ей уже было восемьдесят лет), все больше хотела быть обожествленной посмертно, как ее покойный супруг Август. Это, как ей казалось, будет наивысшей наградой за все ее труды и за ту чудовищную несправедливость, которую она терпит нынче от государства. Ее лишили всякой власти и даже не назвали матерью отечества! Август, всю жизнь перед ней трепетавший, не сделавший ни одного шага без того, чтобы с ней не посоветоваться, — он, видите ли, объявлен богом. А она? К сожалению, единственным способом добиться посмертного обожествления было — получить на это согласие сына. Она по-прежнему пользуется в Риме величайшим авторитетом, но если Тиберий запретит сенату после смерти Ливии строить храмы в ее честь — они не будут построены. Ей требовалось заслужить благодарность сына. Со временем Ливия собиралась отдать ему и письма Августа, обнародования которых Тиберий так боялся. Ну а пока — пробный жест, письмо с доносом на Друза Младшего. Что она за это получит?

Она получила небольшую записку. В общем, довольно доброжелательную, если бы в конце Тиберий не советовал ей беречь здоровье и посвящать последние дни жизни заслуженному отдыху, а не копаться в этой грязи.

Через несколько дней Друз Младший неожиданно получил задание от императора, утвержденное сенатом. Его назначали инспектором береговых оборонительных сооружений в южной части Италии. Дело было неслыханное — народным трибунам не осмеливался приказывать никто, даже Юлий Цезарь, даже сам Август! Но Друз благоразумно согласился, делая вид, что принимает это назначение как просьбу отца. Как оказанное высокое доверие. Он незамедлительно отправился в Таррацину и, прибыв на место, взялся выполнять поручение со всей добросовестностью, чтобы честным трудом и послушанием вернуть доверие отца. Друз постоянно писал Тиберию: докладывал о каждом своем шаге, уверял в преданности, справлялся о самочувствии. В этом было что-то невыносимо жалкое, особенно когда он думал, что, возможно, его письма попадают в руки Сеяна и тот вместе с Ливиллой читает их, отпуская язвительные замечания. А Ливилла презрительно кривит губы.

Тиберий тоже часто писал сыну, но это не было ответом на его послания. Это были новые распоряжения, составленные в унизительной для Друза форме сухих приказов, вроде тех, что хозяин мог отдавать своему рабу-управляющему. Распоряжения были противоречивыми, одно отменяло другое. Тиберий словно забавлялся с сыном, как кошка с мышью. Он вдруг отзывал его в Рим якобы для срочного и важного дела, но стоило Друзу, все бросив, мчаться на зов, как в пути его встречало следующее письмо, в котором сухо сообщалось, что нужда в присутствии Друза отпала и он может возвращаться к своим не выполненным до сих пор обязанностям. А вернувшись в Таррацину, где он устроил себе резиденцию, Друз находил новое послание отца: ему, например, предлагалось объехать Лацию и проверить устройство городских водопроводов.

Он постепенно начал впадать в отчаяние. Никаких объяснений от Тиберия добиться он не мог, некому было даже пожаловаться на жизнь. Прежние друзья, всегда охотно составлявшие ему компанию, отворачивались от него: у всех находились вдруг неотложные дела в Риме или еще где-нибудь, они уезжали один за другим. Друз пытался выяснить у оставшихся в столице знакомых, что происходит, но ничего не узнал, кроме того, что за его перепиской ведется слежка. Словно нарочно издеваясь над ним, Сеян, перехвативший письмо Агриппины, вымарал в нем самые важные места — и в таком виде позволил письму добраться до адресата.

О, если бы жив был Германик! Если бы живы были все остальные: Гай, и Луций, и Постум… Несчастный Постум!

Когда-то он был влюблен в Ливиллу. И Друз радовался, что сумел обставить сводного брата и забрать Ливиллу себе. Как странно и дико теперь об этом вспоминать.

Друз никому не был хорошим братом. Он не очень переживал по случаю смерти каждого своего родственника. Куда важнее для него была личная жизнь, личное спокойствие и благополучие.

Он никогда еще не оказывался в такой опасности, усугубленной муками одиночества. Вспыльчивый от природы, он не сразу смирился со своим новым положением изгоя и, даже несмотря на то, что все его оставили, еще пытался думать о том, как победить своих врагов. Он даже хотел доплыть по морю до побережья Галлии, а оттуда — добраться до Рейна, где стояли легионы, которыми он когда-то командовал. Но и такой отчаянный поступок вскоре ему самому стал казаться бесполезным: солдаты не поддержали бы его. Для них он был сыном Тиберия, а Тиберий никогда не пользовался солдатской любовью.

Друза иногда стали видеть плачущим — если заставали врасплох. Он забросил все дела, на издевательские приказы Тиберия никак не реагировал.

Тиберий этим сразу воспользовался. Он поднял в сенате вопрос о досрочном лишении Друза трибунских полномочий — раз он не желает повиноваться императору. И сенат, разумеется, не стал возражать.

Узнав о своем разжаловании, Друз собрался и отправился в Рим. В конце концов, у него оставалась последняя надежда — он добьется встречи с отцом, поговорит с ним начистоту, докажет свою полную невиновность и попросит, как о большой милости, о том, чтобы отец, дав ему развод с Ливиллой, отпустил его в деревню, где он обязуется жить тихо и незаметно.

Но Тиберия в Риме не оказалось, а на следующий день после приезда Друз заболел. Он ослабел, кашлял, совсем ничего не мог есть — налицо были все признаки скоротечной чахотки.

Друз лежал в комнате, расположенной в дальнем конце дворца Тиберия. Ему становилось все хуже, несмотря на старания врачей, которые успешно лечили императорскую семью. Он каждый день спрашивал: не вернулся ли Тиберий? Наконец ему сообщили, что — да, вернулся, но сильно занят. Несмотря на занятость отца, Друз попросил, чтобы ему передали просьбу сына: встретиться в последний раз. Он ни о чем не станет просить, кроме прощения, потому что умереть, будучи не прощенным отцом, оказывается, вдвойне тяжело. Он ждал, каждую минуту ждал, что Тиберий придет к нему, но не дождался.

Только поздним утром слуги обнаружили холодное тело Друза Младшего. Очевидно, ночью он сполз с постели и хотел выбраться из комнаты. Зачем — неизвестно. Но не смог переползти через высокий порожек.

По случаю кончины единственного сына Тиберий произнес в сенате речь. Он показал, что не держит на Друза никакого зла и даже готов отдать должное его заслугам. Речь эта получилась спокойной, без излишней чувствительности и прочих проявлений смятенности души. Тиберий даже нашел возможным слегка пожурить сына за то, что тот не в полной мере оправдал отцовские надежды — из-за своих праздных привычек, заносчивости и своеволия. Речь, судя по всему, произвела на сенаторов впечатление. Азиний Галл в дополнение к сказанному предложил, чтобы в сенатском постановлении особо было отмечено то мужество, с которым император переносит личное горе. Но Тиберий — из скромности разумеется — запретил об этом упоминать.

Похороны Друза Младшего были гораздо более пышными, чем похороны Германика, но жителей поглазеть на них пришло гораздо меньше. Видимо, многие так и не смогли полюбить Друза по причине тех самых его недостатков, упомянугых Тиберием в своей надгробной речи.

Тиберий и вправду легко справился с горем. Когда в Рим, прослышав о смерти Друза, прибыла делегация из города Или-она, наследника древней Трои, и эти греки выразили императору сочувствие, Тиберий с достоинством ответил им: «А я, уважаемые, глубоко сочувствую вам по поводу смерти вашего Гектора».

40

Любое выступление в сенате, любое послание сенаторам Тиберий обязательно сопровождал жалобами на усталость, возраст, плохое здоровье и интриги со стороны ближайших родственников — го есть Агриппины. Все чаще Тиберий заявлял, что хочет уйти на покой, что бремя власти слишком тяжело для его старых плеч.

Вместе с тем от него не поступало никаких конкретных предложений. Все было как в самом начале — жалобы, сетования, отговорки на словах и постоянная, неутомимая работа, направленная на уничтожение врагов и укрепление личной власти.

Он применял нехитрую, но безошибочную тактику: сначала мутил стоячую сенатскую воду и потом в этой мутной воде вылавливал именно ту рыбу, которая была ему нужна. Так, вскоре после смерти Друза Младшего, он представил сенату сыновей Германика — Нерона и Друза. Произнес пространную речь. Злая судьба, сказал он, отняла у него законного наследника. И надежды Тиберия отныне покоятся на этих двоих юношах, которые уже оба отметили свое совершеннолетие. Сенаторы были взволнованы таким поворотом событий: ведь, назначая сыновей Германика себе в преемники, Тиберий как бы давал понять, что примирился с Агриппиной и не собирается ее больше преследовать, ну а вместе с ней — и ее друзей, разумеется. Но потом, не давая сенаторам опомниться и как следует все осознать, Тиберий перешел к рассуждениям о государственном устройстве вообще. Он-де давно мечтает только об одном — возродить республику, и давно готовится к этому шагу. И недолго осталось ждать: старость и болезни понемногу истощили его силы, он вот-вот попросит об отставке и передаст власть консулам. Так что никто не понял, чего же он хочет — передать императорский титул кому-то из сыновей Германика или упразднить единовластие. На всякий случай сенаторы призвали Тиберия не выпускать бразды правления из рук: это нанесло бы государству непоправимый ущерб.

Он и не собирался выпускать бразды. Кстати, на том же заседании сената он предложил, чтобы закон об оскорблении величества был дополнен еще несколькими положениями — о наказании не только тех, кто без должного почтения упоминал имя Августа, но и таких, кто вольно или невольно наносил оскорбление и ему, Тиберию. Он сослался на один пример такого оскорбления: в городе Ноле местный житель воздал Тиберию почести в тот самый день, в какой когда-то они были оказаны Августу. Возможно, этот человек искренне уважал своего императора, но, сам того не понимая, совершил преступление, ужасное вдвойне — так как оскорблены были сразу двое великих: и Август и Тиберий. Он назвал сенату имя преступника, и сенаторы единогласно вынесли незадачливому почитателю заочный смертный приговор. Имущество казненных по обвинению в оскорблении величества становилось отныне собственностью императора, а доносчики получали установленную награду, то есть им как бы давалось понять: хочешь больше заработать — делай больше доносов.

Вскоре Тиберий окончательно порвал свои отношения с матерью. Ливия, оправившись от страха, что ее будут обвинять в организации покушения на жизнь Германика, воспрянула духом и попыталась восстановить влияние на сына. Это ему не понравилось. Он публично отверг несколько кандидатур, предложенных Ливией в городские магистраты: «Господа сенаторы, я вынужден просить вашей помощи против докучливых просьб Ливии Августы. Она требует, чтобы я ставил на высокие должности людей, известных мне своей непорядочностью и дурными привычками. Я не хочу ее ни в чем винить, но совершенно очевидно, что она уже потеряла ясность ума и не может больше допускаться к государственным делам». Послушный сенат вынес такое постановление, и Ливии с этих пор предписывалось беречь свою старость и вести обычный образ жизни, подобный тому, который ведут простые домохозяйки. Даже от участия в обрядах весталок она была отстранена.

Все же среди сенаторов, во всем покорных воле Тиберия, нашлось немало таких, кто понимал важность случившегося. Дело было не в том, что вздорная и властолюбивая старуха Ливия терпела от сына очередное поражение. Заканчивалась целая эпоха в истории Рима — ведь Ливия была его правительницей едва ли не в большей степени, чем сам Август. И то, что сенат пошел на поводу у Тиберия, было явным, а не выдуманным оскорблением величества — попиралась последняя воля Августа, назначившего в завещании Ливию и Тиберия наследниками первой степени. Самые, если можно так сказать, бесстрашные из сенаторов, как могли, пытались выражать протест. Старик Луций Аррунций, например, заявил, что раз уж с Ливией решили обойтись так жестоко («Не забывайте, господа сенаторы, что она носит имя Августы, дарованное ей мужем, что наряду с Августом ей должны были быть посвящены храмы»), то нужно хотя бы присвоить ей титул матери отечества, ведь сам Август неоднократно говорил об этом. А сенатор Азиний Галл, вечный противник Тиберия, понимая, что ни одно предложение, связанное с оказанием почестей Ливии, не пройдет, предложил нечто абсурдное: отпуская великую правительницу на покой, оставить ее в большой политике номинально: то есть называть во всех сенатских постановлениях Тиберия — Тиберием Ливиадом, то есть сыном Ливии.

Таким образом, все государственные решения будут осенены ее именем.

Разумеется, Тиберий из скромности отверг все эти предложения.

Сама Ливия, узнав о том, что она больше не хозяйка в Риме, отважилась на безумный поступок — решила предать огласке письма Августа. Это была месть сыну, и Ливия, ослепленная желанием отомстить, уже не заботилась о своей репутации — о том, как она будет выглядеть в глазах общества, когда ее спросят, почему письма, столь важные, держались ею в тайне?

Она сделала вид, что довольна тем сенатским постановлением, дававшим ей возможность наконец отдохнуть — и по этому радостному поводу устроила у себя во дворце большой прием. Пригласила на него жен сенаторов и городских магистратов. Не пожалела средств на то, чтобы праздник оставил у всех незабываемое впечатление. Гости и впрямь были поражены пышностью приема, изысканностью угощений и богатыми подарками — каждая получила какую-нибудь драгоценность. В центральной зале дворца, где расположились Ливия и гостьи, хватило места и для актеров, разыгрывавших представления, и для музыкантов, и для певцов. Но главный концертный номер, как оказалось, был припасен Ливией на десерт. Она объявила, что вдруг вспомнила, как любили они с Августом такие вот дружеские приемы, как много у них было хороших друзей и поводов для того, чтобы их приглашать в гости. От этих воспоминаний Ливия перешла к тому, каким великим правителем был Август и как ей во всем доверял — от мелочей до важнейших решений, влияющих на судьбу отечества.

В подтверждение своих слов Ливия велела секретарю принести несколько писем. Они были ею заранее приготовлены, и секретарь отлучился за ними ненадолго, но и за это малое время в зале успела воцариться гробовая тишина, несмотря на то что в нем находились одни женщины. Им всем было ясно, что они сейчас узнают какой-то важный секрет.

Ливия, полистав письма, сшитые в изящно украшенную книгу, словно бы наугад выбрала одно, где говорилось об отношении Августа к доносчикам.

«В том случае, — писал Август, — если я подозреваю, что доноситель выдвигает свои обвинения не из чувства истинного патриотизма и гражданской порядочности, а желает прямо или косвенно извлечь из них пользу для себя — я не только не принимаю в расчет его показаний, но ставлю черную отметку против его имени и никогда впоследствии не поручаю ему ответственный пост».

Это был пока лишь намек на то, что Тиберий пользуется ложными доносами ради власти и личного обогащения. Но гостьям уже не нужно было намекать, что Ливия собирается нанести последний удар по сыну. Все слушали затаив дыхание объединенные общим чувством злорадства — и Ливия по лицам присутствующих поняла, что Тиберия ненавидят все без исключения. Она прочитала еще одно письмо, относящееся к тому времени, когда Тиберий хотел возвратиться в Рим с острова Родос. Август в этом послании говорил о том, что он не может побороть неприязни к Тиберию, и удаление его в ссылку считает большим благом для государства. Кроме того, Август писал, что хочет добиться для Ливии почетного титула: «Если меня величают отцом отечества, то мне кажется нелепым, что тебя не величают матерью отечества. Клянусь, ты сделала в два раза больше, чем я, для государственного переустройства. Почему ты просишь меня подождать еще несколько лет, прежде чем обратиться к сенату с ходатайством оказать тебе эту честь?»

Снова не вызывало сомнений, в чей огород брошен этот камушек. Но окончательное направление спектакль, разыгрываемый Ливией, принял, когда она долисталась до одного из последних писем супруга.

Август писал, не скрывая раздражения:

«Вчера, когда я обсуждал государственную политику с Тиберием, дорогая жена, меня внезапно охватило чувство глубочайшего отчаяния и сожаления при мысли о том, что придет время, и эти глаза навыкате станут грозно сверкать на римский народ, этот костлявый кулак станет стучать на него, зубы — скрежетать, огромные ноги — топать. Но я на минуту забыл о тебе и о нашем милом Германике. Если бы я не верил, что, когда я умру, Тиберий будет следовать твоим указаниям во всех государственных делах и, устыдившись Германика, станет вести по его примеру, хотя бы с виду, пристойную жизнь — я бы даже сейчас, клянусь, лишил его наследства и попросил сенат взять обратно все его почетные титулы. Это не человек, а зверь. За ним нужен глаз да глаз».

Прочитав это письмо, Ливия сделала вид, что устала. Прием был закончен. Она не сомневалась в том, что ни одна из присутствовавших на приеме женщин не сможет не рассказать обо всем услышанном своим близким и знакомым. Такой тайной поделиться было и заманчиво и почетно — словно сама имеешь отношение к делам государства.

Среди сенаторов, а также любовников их жен нашлось несколько человек, преданных Сеяну. Они тут же донесли ему о поступке Ливии, и Сеян бросился к Тиберию. Он давно ждал, что это произойдет, и обрадовался — хозяин, раздосадованный тем, что весь Рим теперь знает о содержании этих писем, наверняка согласится с предложением покинуть столицу на некоторое время, до тех пор пока пересуды не утихнут. А кого он оставит вместо себя? Конечно, своего лучшего друга Сеяна.

Так и получилось. Тиберий уехал из Рима и поселился на вилле, расположенной недалеко от столицы, чтобы Сеян мог каждый день навещать его и приносить вести о том, что творится в сенате. Сеяна он назначил своим доверенным лицом, и все вопросы должны были решаться с его участием.

Расслабляться и забывать о нанесенных ему матерью обидах Тиберию помогали его спинтрии, тайком привезенные сюда Сеяном из укромных подвальных комнаток. Все, что происходило на вилле, было надежно укрыто от посторонних глаз — германская стража императора никого сюда не пропускала, кроме Сеяна и еще одного человека — римского всадника по имени Тит Цезоний Приск.

Этот Приск был скандально известен в Риме своим распутством. Он не скрывал пристрастий к различного вида оргиям и устраивал их в своем городском доме, находящемся в густонаселенной части Эсквилинского холма, почти на глазах у соседей. И так всех раздражал, что эти соседи наконец донесли на Приска в сенат — как раз в то время набирала силу кампания в защиту нравственности, развязанная Тиберием. Приска вызвали в сенат, и Тиберий лично кричал на него, обвиняя в нарушении древних и священных норм поведения гражданина. Все думали, что для распутника разнос закончится печально — лишением имущества и высылкой, а то и еще чем-нибудь похуже. Но в тот день Приск, выслушавший обвинительную речь Тиберия, никак не был наказан и покинул здание сената самостоятельно. А вечером Тиберий нанес ему визит, сказав ошеломленному Приску, что хочет лично убедиться — так ли тот распутен, как о нем говорят. Нет ли тут ошибки, в результате которой может пострадать невиновный? Сообразительный Приск мигом понял, что от него требуется, и постарался угодить императору, ноздри которого — он видел — так и раздувались от предвкушения чего-то необычного.

Он казался неистощимым на выдумки, этот Тит Цезоний Приск. Он задействовал всех своих девок и самых выносливых в любви рабов: те совокуплялись перед Тиберием все в новых и новых позах, заставляя императора смеяться (кто и когда видел смеющегося Тиберия?) и одобрительно кивать головой. Танцы голых, трясущих грудями девушек нравились императору, и Приск просто лопнуть был готов от гордости, особенно когда Тиберий уделял какой-нибудь из них особое внимание и брал ее прямо здесь, не стесняясь присутствующих. Веселье продолжалось всю ночь, все утро и закончилось, лишь когда настало время обеда. После этого Тиберий присвоил Приску неофициальный титул — «распорядитель наслаждений».

Вообще Тиберий словно с цепи сорвался, и мало кто знал, в чем причина его неожиданно проявившейся похотливости. Дело было в том, что в Риме тихо скончалась жена Азиния Галла Випсания. Она не смогла пережить смерти своего сына — Друза, с которым ее когда-то разлучили по приказу Ливии. Почти невозможно в это поверить, но она оказывала на Тиберия благотворное воздействие одним только фактом своего существования. Но вот Випсании не стало, и Тиберию больше некого было стыдиться. (Заодно появился повод удовлетворить свое давнее желание — расправиться с Галлом, но с этим Тиберий решил пока подождать.)

Праздная жизнь на вилле доставляла Тиберию такое наслаждение, о каком он раньше и понятия не имел. Это было совсем не то, что безделье на Родосе, — здесь он, ничего не делая, а только развлекаясь со спинтриями, все равно оставался всесильным властителем Рима. И все меньше ощущал стыд. Сеян полностью взял на себя государственные заботы (а их сильно поубавилось, потому что Тиберий как-то свел на нет заботы о провинциях, запретил сменять тамошних наместников, а также префектов и трибунов в войсках. Единственное, за чем полагалось следить, — это за тем, чтобы армии исправно выплачивалось денежное и прочее довольствие. Сытые солдаты не станут бунтовать). А Приск занимался личными потребностями императора.

Тиберия восхищало бесстыдство этого человека, и нравилось ему тем больше, что рядом с Приском даже он чувствовал себя не таким уж испорченным. Он находил удовольствие в беседах с «распорядителем наслаждений». Какие истины тот ему открывал! После этих бесед словно жить становилось легче.

Приск и сам понимал, что сделался для Тиберия кем-то вроде наставника. Его поражало, что император, при всех своих задатках и способностях к самому изощренному разврату, по сути дела, совершенно в нем не искушен. «То, что ты чужд философии распутства, — говорил Тиберию Приск, — лишает тебя львиной доли наслаждения. Всегда стремиться любым путем — и побыстрее — утолить свой похотливый зуд — все равно, что, наспех проглотив несколько ложек меда из горшка, выбросить все не съеденное. А ведь оставшийся в горшке мед способен доставить гораздо больше удовольствия, чем то, что ты получил».

— Мне кажется, цезарь, ты слишком много внимания уделяешь общественному мнению, — сказал как-то раз Приск, — Даже здесь, наедине со своими малютками и со мной, ты немного скован и, когда внедряешься — ну хоть вот в нее, — он похлопал по розовому задику лежавшей рядом обнаженной девчонки, — думаешь о том, какими глазами на тебя станут смотреть твои импотенты-сенаторы.

— Ты, пожалуй, прав, — ухмыльнулся Тиберий. — Но, может быть, это происходит оттого, что я ни на секунду не забываю о том, что я император?

— Это должно заставлять тебя становиться твердым, когда это нужно, вот и все, — сказал Приск, — То, что ты делаешь, твоим подчиненным нравится и восхищает их. А если кому-то не нравится, то выгони его и назначь нового, человека более широких взглядов. Или относись к своим слабостям, как Алкивиад к собачьему хвосту.

— Какому еще хвосту? — заинтересованно спросил Тиберий.

— Алкивиад — юноша, не желающий признавать никаких ограничений для себя, тоже страдал от мнения окружающих. Или, скажем, не страдал, а испытывал некоторые неудобства. И вот в один прекрасный день ему это надоело, он пошел на городскую площадь, поймал бродячую собаку и оторвал ей хвост — под ахи и охи всей публики, разумеется. И потом всегда носил этот хвост привязанным к своему поясу, чтобы о его жестоком поступке всегда помнили.

— Зачем?

— Да это же ясно. Алкивиад сам это и объяснял друзьям: «Пусть всякий раз, когда меня видят, вспоминают о той бедной собачке. Зато не будут вспоминать кое о чем похуже!» Неплохо придумано, цезарь?

— На что ты намекаешь, Приск? — Тиберий нахмурился. — Что у меня на совести есть неблаговидные поступки?

— О цезарь, разумеется нет! Неблаговидность поступков зависит от того, как к ним относятся другие люди. Ты же знаешь, что Брута и Кассия — уж прости, что упоминаю их имена, — одни считали героями, другие — злодеями. А суть их деяния не менялась. Вот и посуди: какова цена будет тому, что граждане Рима узнают о том, что их император любит маленьких девочек? Да большинство завидовать станет — что я, не знаю своих сограждан? И эта зависть — или осуждение, кому как понравится — станет занимать все их пустые мозги. И никаких больше неблаговидных поступков им и знать не захочется.

Тиберий оказался учеником на редкость способным. Узнав от Сеяна, что огласка писем Августа не имела последствий — никто в сенате даже словом о них не обмолвился, — он вернулся в Рим с желанием поразвлечься и как следует растормошить общественное мнение. Он дал себе слово больше не стесняться и поступать так, как хочется, а не так, как того требуют условности. Если ему понравится чья-то жена или дочь — он возьмет ее, пусть даже это будет на улице средь бела дня. Если ему понравится маленький мальчик, играющий на площадке со сверстниками, он возьмет его прямо на глазах у сверстников и их учителя. Да хоть бы ему понравилась коза какой-нибудь простолюдинки-молочницы — или, наоборот, чем-то не понравилась, — то разве он, как император, не имеет права тут же овладеть этой козой или приказать телохранителям-германцам ее зарезать? А также зарезать и бабу, если ей вздумается поднять шум.

Одной из первых жертв Тиберия стала женщина по имени Маллония. Он выбрал ее не потому, что она так уж сильно распалила в нем похоть, но потому, что, встретив ее на улице, Тиберий был разгневан, когда увидел, каким неприязненным взглядом она его окинула. Судя по всему, Маллония уже знала о пристрастиях императора. Тиберий последовал за этой благочестивой женщиной до ее дома, затем вошел следом, захватив пять гвардейцев-батавов с собой, а остальным приказав караулить снаружи. Дома у Маллонии были кроме нее только два ее малолетних сына и слуги, которые, конечно, не могли противостоять звероподобным германцам. Тиберий надменно предложил испугавшейся, но державшей себя в руках женщине выбор — или она отдастся сама, или отдаст кого-нибудь из сыновей. Маллония, видя, что старый пакостник не шутит, отдалась ему на глазах охранников — страх за детей оказался сильнее брезгливости. Тиберию же было мало просто насытиться и уйти — он начал принуждать Маллонию к неким неприемлемым для римской матроны вещам, к которым его пристрастили шалуны спинтрии и Приск. Маллонию спасло лишь то, что она, не выдержав позора, упала в обморок, а Тиберий не любил обморочных.

Но спасение Маллонии от надругательств не стало ее спасением вообще. На следующий же день по приказу Тиберия Сеян организовал донос на нее по обвинению в прелюбодеянии, а заодно и оскорблении величества. Хотя эта история уже была известна всему Риму, ни один из сенаторов не посмел возразить против привлечения несчастной женщины к суду.

Тиберий, которому уже было шестьдесят восемь лет, никогда еще не чувствовал свою власть и почти божественное могущество с такой остротой. Ощущение было удивительным: можно все и не следует ничего бояться — ни мук совести, поскольку ее нет, ни мести закона, так как нет законов, кроме твоего желания, ни людского презрения, потому что на людей наплевать. Тиберий принял в суде над Маллонией активное участие — главным образом ради того, чтобы полюбоваться рожами других судей, на которых написана восхитительная смесь с трудом скрываемого омерзения, подобострастия, растерянности и облегчения оттого, что под судом находится не их жена или дочь. Тиберий развлекался, постоянно обращаясь к Маллонии с вопросом, не жалеет ли она, что не выполнила его требований, и наблюдал, как другие судьи, не понимая, как им надо поступать, начинают хихикать, словно на представлении скабрезной пьески в ателланском амфитеатре. Наконец Маллония пришла в такое состояние, что перестала бояться даже неминуемой смерти.

— Ты — старый вонючий козел, а не император! — закричала она на Тиберия, не ожидавшего отпора ни от кого, а уж от Маллонии в особенности, — Грязный старик с похабной пастью, вот ты кто! А вы, господа, что собрались здесь и меня судите, — вы ничем не лучше! Надеюсь, что и вашими дочками этот козел попользуется! Все боги, наверное, отвернулись от Рима, раз до сих пор вас не испепелило молнией! А теперь я иду домой, и пусть только кто-нибудь попробует меня удержать!

И она выбежала из здания суда. Действительно, даже гвардейцы не осмелились преградить ей дорогу. Прибежав домой, Маллония попрощалась с детьми, попросила родственников о них позаботиться — муж Маллонии погиб на войне — и заколола себя кинжалом.

На следующий день Тиберий произнес в сенате жалобную речь.

— Вы видите, отцы сенаторы, как меня оскорбляют, — тянул он, едва не плача. — Женщина, испорченная до мозга костей, при всех назвала меня вонючим… нет, я даже не могу повторить того, что она сказала… Я — несчастный больной старик и прошу вас только об одном, если вы не можете меня защитить, то тогда отпустите на покой и позвольте где-нибудь в захолустье тихо дожить до моей смерти, а она, я уверяю вас, уже совсем близко…

Он долго жаловался, а сенаторы сидели на скамьях, не отваживаясь прервать его. Потому что рядом с Тиберием находился Сеян и внимательным взглядом обводил притихшую курию[73], высматривая тех, кто недостаточно сочувствует императору, а значит, является врагом отечества.

Только когда речь Тиберия закончилась, все заговорили. Единодушно сенаторы принялись просить, чтобы он не покидал их, а уж защиту они ему гарантируют. Пусть возьмет себе еще больше охраны, пусть даст сенату дополнительные полномочия, равные императорским, чтобы верный и надежный помощник Сеян мог применять любые меры к любому — будь то хоть консул или жрица девственных весталок. Тиберий, кряхтя и охая, после долгих капризных отговорок, согласился еще немного побыть императором. Немедленно Сеяну были даны полномочия. Растроганные сенаторы устроили по поводу своей победы настоящий триумф — радостные возгласы, всхлипывания и хлопанье дощечек для письма долго еще после ухода Тиберия раздавались под древними, много повидавшими сводами сенатского здания.

С этого дня Тиберий почти не появлялся в сенате. Все, что считал нужным, передавал через Сеяна, а сам жил как вздумается. По-прежнему он разгуливал по улицам, окруженный германскими телохранителями, и выбирал себе жертву. Город был весь в его власти. Впрочем, насчет бедных кварталов и окраин, заселенных отставными солдатами Августа, сказать с уверенностью такого было нельзя — Тиберий там не бывал. Но районы, где жили люди обеспеченные, просто погружались в оцепенение, как только Тиберий появлялся там. Весть о том, что по такой-то улице идет император, разносилась мгновенно — закрывались двери и ворота, захлопывались ставни, Преторианские патрули, в чьи обязанности входила защита граждан от разного рода насилия, завидев вдали высокую и сутулую фигуру Тиберия, как огородное пугало среди капусты, торчавшую среди батавов, деликатно сворачивали в первый попавшийся переулок, а то и поворачивали назад, стараясь уйти, пока не послышались крики о помощи и мольбы о пощаде. К чему было вмешиваться? Разве жалованье преторианской гвардии платили здешние жители? Нет, его платил император, из собственного кармана. Да и с германцами связываться не хотелось — варвары, что с них взять, только и умеют, что протыкать копьями приличных людей.

Но бывали дни, когда Тиберию словно наскучивало терроризировать население. Он покидал столицу и несколько недель мог жить на своей вилле, развлекаясь плясками спинтрий и долгими застольями с Цестием Галлом, которого за его разврат и мотовство клеймил позором еще Август, да с неизменным Цезонием Приском. Римом в эти дни распоряжался всесильный Сеян.

С течением времени Тиберий все чаще замечал, что его поведение все же вызывает у некоторых людей желание протестовать. По городу стали ходить стихотворные пасквили, да такие злые, что Тиберий расстраивался до слез, когда ему их пересказывал Сеян. Название «старый козел» понемногу становилось общепринятым, то есть стоило его произнести — и даже малому ребенку было понятно, о ком идет речь. Сеян утверждал, что автором большинства эпиграмм и стишков была сама госпожа Ливия Августа, но Тиберий не очень верил этому. Он не замечал раньше у матери таких литературных способностей. А некоторые из преступных стишков были просто талантливы, и Тиберий, всегда любивший литературу и понимавший в ней толк, знал, что талантливое живет в веках, поэтому анонимные эпиграммы и огорчали его. Все-таки он хотел, чтобы о нем вспоминали без злобы. Он этого действительно очень хотел.

Жизнь в Риме больше не привлекала Тиберия. Кроме того, обратившись, как обычно, за предсказанием судьбы к Фрасиллу, Тиберий услышал нечто конкретное. Фрасилл с определенностью сказал, что если Тиберий хочет прожить еще много лет, то должен навсегда покинуть столицу. Приближаться к Риму, сказал Фрасилл, можно на сколь угодно близкое расстояние, но не входить в город. Там Тиберия ждет опасность.

Что ж, Тиберий и сам подумывал о том, что ненависть римских граждан может однажды во что-нибудь вылиться. Слишком многие желают его смерти, и желают ее особенно страстно, когда видят Тиберия живьем. Молят богов и — кто знает — вдруг что-то выпросят? Этого бы не хотелось.

Тиберий, разумеется, не знал, что это Сеян посоветовал Фрасиллу напугать хозяина мрачным предсказанием. Сеяну давно уже не терпелось убрать «старого козла» из столицы, чтобы понемногу начать подготовку к захвату императорской власти. Собственно говоря, он мог бы попробовать прямо сейчас, убив Тиберия и объявив о том, что боги приказали ему избавить Рим от чудовища. Но Сеян знал, что, во-первых, люди неблагодарны (даже те, кого он освободит от страха перед Тиберием, могут припомнить Сеяну очень многое), а во-вторых, еще живы были законные наследники — Нерон, общий любимец, и Друз, постоянно добивавшийся благосклонности Тиберия подхалимством. Юного Калигулу Сеян пока не брал в расчет. Следовало получше подготовить почву.

Чтобы для отъезда Тиберия из столицы найти приличествующий повод, Сеян посоветовал ему заявить, что он едет в Капую — освящать храм Юпитера, а потом в Нолу — освящать храм Августа. Такова была официальная версия.

41

Отдельно был издан эдикт, по которому запрещалось беспокоить императора. Во время поездки он не собирался рассматривать никаких жалоб, никаких просьб и даже почестей принимать не хотел. Его должна была окружать только свита, состоявшая из Сеяна, нескольких сенаторов, слуг и германской стражи. Тиберий собирался поначалу оставить Сеяна в Риме, но потом все же решил взять его с собой — надежного друга всегда приятно видеть рядом.

Путь их лежал в Таррацину — небольшой городок на побережье Гаэтанского залива. Там, в уютном уголке, в дубовом лесу над морем, у Тиберия была вилла под названием «Грот». Называлась она так потому, что главная ее комната была сложена в виде естественного грота, из почти не обработанных каменных плит. Раньше вилла принадлежала богатому римскому всаднику, который оставил ее императору по завещанию, вместе с изрядной денежной суммой. Так поступали почти все — составляя завещания в пользу Тиберия и оглашая их в надежде на то, что император станет к ним благосклоннее при их жизни и, когда они умрут, не будет преследовать семью. Тиберий ни разу не отказался от такого наследства, он принимал его даже у тех людей, что находились под подозрением в измене или других преступлениях. Но не всем наследодателям это помогло. Отец Луция Аррунция, например, отказал Тиберию все свое состояние, а Тиберий потом довел его угрозами до самоубийства.

Так или иначе, семья покойного владельца виллы «Грот» пока могла жить спокойно. Тиберию вилла нравилась, и он любил здесь бывать, всякий раз невольно вспоминая добром бывшего хозяина. И именно сюда он захотел приехать, чтобы отдохнуть от столичной суеты.

Главная комната, где раньше, возможно, предавались любовным утехам или философским спорам, теперь была превращена в триклиний — Тиберий велел поставить здесь обеденные столы, ложа для гостей и, поскольку комната, не имеющая окон, была темноватой, несколько больших светильников на треножных подставках. Ему, говорил Тиберий, здесь всегда почему-то хочется есть, словно моряку, выброшенному на необитаемый остров и спасающемуся от бури в пещере.

Вот и в этот раз, едва войдя в дом, он распорядился готовить основательный обед, переходящий в ужин, а пока слуги занимаются стряпней и накрывают на столы — всем приказал идти купаться. Солнце грело достаточно сильно, а купание, как всем известно, должно поднимать аппетит, и без того разгулявшийся от долгой езды на лошадях. Спутники Тиберия приняли идею купания с восторгом, как, впрочем, они принимали и все другие его идеи.

Потом, когда все наконец возлегли к накрытым столам и отдали должное еде и вину, Тиберию захотелось насладиться высоким искусством. С ним в свите находился Азеллий Сабин — человек, умеющий писать забавные стихи. Недавно Тиберий присудил ему награду в двести тысяч сестерциев за диалог, в котором спорили рыба, устрица, белый гриб и дрозд — кому из них по праву принадлежит первенство за столом. Вот и сейчас Тиберий попросил Сабина еще раз прочитать затейливое стихотворение.

Тот с готовностью начал, изображая по очереди всех действующих лиц. Даже грибом попытался притворяться, низко надвинув брови и забасив. Тиберию все это очень было по душе. Описываемые предметы напропалую ругали друг дружку и расхваливали себя. Например, устрица отвечала белому грибу, что хотя они оба достаточно скользкие, но от гриба бывает понос и несварение, а от нее, устрицы, — никогда. Дрозда же ругали все — за то, что он не брезгует питаться червями и прочей гадостью. Тиберий ухмылялся каждый раз, когда слышал какое-то особо крепкое ругательство. Но потом вдруг ему наскучило, и он махнул Сабину рукой, приказывая тому прерваться.

— Помолчи, Сабин. Мы еще успеем насладиться твоим чтением, — сказал Тиберий, и все притихли, потому что голос императора вдруг посерьезнел. — Скажите-ка мне, любезные друзья, — обратился он ко всем сразу, — не делаю ли я ошибки, надолго уезжая из Рима? Ты, Сеян, не отвечай, твое мнение мне известно. Но вот ты, Помпоний? Что скажешь, римский префект? Может, хочешь кого-нибудь посадить на мое место, пока меня нет? Что думаешь о молодом Нероне Цезаре Германике?

Помпоний Флакк был постоянным собутыльником Тиберия и в посланиях сенату именовался «любезнейшим и повсечасным другом». Как-то раз, в самом начале кампании по исправлению общественных нравов, Тиберий провел с ним и с Пизоном несколько суток в беспробудном пьянстве и после того, как отрезвел, немедленно назначил Помпония префектом Рима, а Пизона, чуть позднее, когда пришла нужда в его услугах, послал в Сирию наместником. В дальнейшем Пизон выполнил то, что от него ожидалось, но плохо кончил, а префект Рима все еще занимал свою должность и был часто приглашаем Тиберием на пиры. Также на Помпонии Флакке лежала обязанность от имени императора (и за свой счет) устраивать развлечения для граждан — игры атлетов, соревнования колесниц и гладиаторские бои. Расходы были огромные, но Помпоний не очень переживал: он благодаря скупости Тиберия пользовался его милостью за то, что освободил Тиберия от таких трат, к тому же у префекта Рима было много источников для пополнения своей казны. Раньше Тиберий всегда хвалил Помпония за то, что тот совершенно чужд политике и интригам, и Помпоний гордился этой похвалой. И вот на тебе — император ни с того ни с сего задает, да еще в присутствии десятка свидетелей, чисто политический вопрос. И какой опасный вопрос! А отвечать надо было сразу, промедление с ответом было так же опасно, как и ответ заведомо неправильный.

— Как я могу судить? — нашелся Помпоний. Это было удачное начало. — Во всем твоя воля, цезарь. Я — всего лишь твой преданный слуга, и твой отъезд меня печалит лишь по одной причине: я буду с тобой видеться не так часто, как мне бы хотелось. А твой вопрос об этом мальчишке Нероне, цезарь, я отношу уже к другой области. При чем здесь твой отъезд? Нерон — мальчик как мальчик, оделся во взрослую тогу и, наверное, рад — не будет видно, как у него член выпирает, когда он идет по улице, а всякие смазливые потаскухи, чтобы привлечь внимание такого красавчика, трясут перед ним своими прелестями. Я хорошо знаю Нерона, да и его братца тоже. Если ты имеешь в виду враждебную к тебе Агриппину, цезарь, то вряд ли козни ее и ее друзей занимают обоих мальчишек. У них свои заботы — им нравятся девицы, они впервые пробуют вино, мечтают совершать подвиги на войне…

— Ты отвечаешь, Помпоний, на те вопросы, которые я не задавал, — язвительно проговорил Тиберий. — И ты слишком многословен. Откуда ты так хорошо знаешь молодого Нерона? Он от Агриппины не отходит ни на шаг — и ты, значит, с ней общаешься?

— Храни меня от этого боги! — только и смог воскликнуть испуганный Помпоний. Он прижал обе руки к груди и умоляюще глядел на Тиберия, как бы желая сказать: «Зачем ты впутываешь меня в эту политику, цезарь?»

— Нет, государь, успокойся, — рассмеялся вдруг Сеян, — Мне было бы известно, если бы наш префект поддерживал связь с твоими врагами — а они пока, к сожалению, у тебя есть. Здесь же только твои друзья, и самые преданные. Позволь им лучше выпить вина за твое здоровье и удачу!

— А ты, Сабин? — не слушая Сеяна, обратился Тиберий к поэту, который, словно желая подольше растянуть свой поэтический успех, по очереди откушивал из нескольких блюд — на столе перед ним лежали и устрицы, и грибы, и рыба, и даже жареная утка, играющая в данном случае роль дрозда. Жуя поочередно то гриб, то кусочек рыбы, Сабин корчил все те же гримасы, что и во время чтения, ожидая, что Тиберий снова захочет слушать. И не ожидал, что его, поэта, заставят говорить о политике. — Прекрати жевать, обжора, если к тебе обращаюсь я! Скажи лучше, похож ли Нерон на своего отца, Германика? Что говорят об этом в ваших банях, где ты целыми днями пропадаешь? Ведь твои поклонники, наверное, не только сами моются, но и мне косточки перемывают?

— Кх-кх, — закашлялся Сабин. С трудом восстановив способность говорить, он попытался все свести к шутке: — В бане, цезарь, всегда стоит такой шум, что невозможно ничего расслышать. Луций Сенека Младший[74] — он сейчас живет в Риме, как раз над общественными банями — прекрасно об этом написал.

— Ты, Сабин, увы, не Сенека Младший, — перебил его Тиберий. — Уходишь от ответа? Это тебе зачтется. — И он погрозил смутившемуся поэту пальцем. — И вы все тоже запомните! — обратился он к пирующим. — Я обязательно узнаю, что у вас на уме! Думаете — явится новый Германик и подарит вам легкую жизнь? Не выйдет!

Все взволнованно загомонили.

— Цезарь! Клянусь, ты ошибаешься!

— Мы чисты перед тобой! Не надо нам нового Германика!

— Будь прокляты твои враги, цезарь!

— Мы с тобой до конца!

Сеян опять рассмеялся, перекрывая общий тревожный юмон:

— Хорошо ты прижал их, цезарь, — видишь, как испугались? Но сейчас пощади их… пока. Мы еще не выпили и третьей части того, что нам полагается выпить за таким роскошным столом!

Тиберий решил вернуться к хозяйским обязанностям. Этим людям он верил, а кроме того, всегда есть верный Сеян, который последит за ними. Действительно, не стоит портить хороший обед политикой. Он трижды хлопнул в ладони, призывая слуг нести новые перемены блюд и кувшины с вином.

Сразу же с десяток человек, неся подносы и тяжелые сосуды, вошли в комнату и, скользя между столами, принялись передвигать, расставлять, протирать. А в самом разгаре их работы произошло нечто странное.

Раздался откуда-то сверху непонятный шум, напоминающий смесь шороха со скрипом трущихся камней — и вдруг потолок начал рушиться.

Плита, выпавшая первой, ребром ударила по голове Азел-лия Сабина. Тиберий, как раз смотревший на него, успел в долю секунды заметить, как у поэта выпало что-то изо рта и он ничком повалился на свое ложе. Ничего не понимающий Тиберий попытался вскочить на ноги, чтобы бежать, но не смог. Сбоку на него бросился Сеян, столкнул с лежанки и накрыл своим телом. Наступила тьма — это от обваливающихся камней погасли светильники, да вдобавок Сеян сдернул покрывало и накрылся им. Тиберий понемногу начал приходить в себя, когда грохот утих, стали слышны громкие вопли покалеченных, и тяжесть тела Сеяна, лежавшего сверху, уменьшилась из-за того, что Сеян оперся на руки, образовав над хозяином некое подобие крыши.

— Что это, Сеян? — с трудом спросил Тиберий.

Тому говорить было еще труднее, но все же он ответил сквозь натужное кряхтенье:

— Крыша… упала… откопают… скоро… держись, цезарь…

И вправду их уже откапывали — германская стража и оставшиеся в кухне слуги разбрасывали камни, окликая императора — главной задачей было спасти его.

Сеян из последних сил стал звать на помощь, и его услышали. Через несколько минут голоса германцев уже звучали совсем рядом, потом стало светло — и вот уже Сеян, пошатываясь от боли и усталости, помог Тиберию подняться на ноги.

Тиберий огляделся, не обращая внимания на восторженные вопли германцев, спасших своего вождя. Картина была ужасная. Дом, казавшийся нерушимым, как скала, полностью развалился. По непонятной причине рухнул свод искусственного грота — и оставалось только удивляться, как Сеяну удалось так быстро среагировать и закрыть Тиберия от падающих камней. И как все-таки получилось, что огромная сыпучая масса их обоих не раздавила, как произошло со всеми остальными.

Их тоже понемногу откапывали — и Азеллия Сабина с размозженной головой, так и не дочитавшего свой диалог, и толстяка Помпония, превратившегося в бесформенную груду переломанных костей и сала, и других, не менее страшно изуродованных. На мертвых рабов, естественно, никто не смотрел с сожалением.

— Ох, цезарь, — едва отдышавшись, сказал почтительно Сеян (Тиберий давно не слышал в его голосе такой почтительности). — Мне страшно находиться рядом с тобой! Ты ведь пригрозил им, помнишь? И твоя угроза будто по воле богов тут же исполнилась.

— Но я ведь и тебе грозил вместе с остальными, — недовольно поморщился Тиберий. Сеян словно намекал на его причастность к этой катастрофе, — Почему же ты жив?

— А мне ты не грозил, цезарь! — убежденно выговорил Сеян, — Как ты мог меня равнять с ними? Ведь я твой самый преданный слуга! Поверь — здесь чувствуется божественная воля! Я ведь тоже остался жив благодаря этой воле! Мною что-то руководило извне — иначе я не смог бы так хорошо защитить тебя…

Тиберий пристально вгляделся в лицо Сеяна. Выглядело оно неважно — глаз заплыл, в уголке рта запеклась кровь. «Этот человек только что спас мне жизнь, — подумал Тиберий. — Все, что он говорит насчет божественных сил — чепуха. Он просто натренирован на постоянную опасность, грозящую мне, — и натренирован мною. А если он и в дальнейшем станет ждать, не придет ли к нему извне какое-нибудь озарение, то не станет ли Сеян думать о себе как об избранном? Его верность может не выдержать такого соблазна. Ведь человек, которым управляют боги, не захочет иметь над собой хозяином другого человека, пусть и такого, как я. Над этим надо подумать, и как следует».

Он улыбнулся Сеяну и похлопал его по плечу. Сеян даже не заметил, что в жесте Тиберия сквозила некая покровительственная небрежность — он весь был еще во власти ощущений от неожиданного происшествия. Он еще прислушивался к голосам богов.

Оставаться в Таррацине Тиберий больше не пожелал. Он велел закладывать себе коляску — верхом ехать не стоило — и отправляться в сторону Кампании, в Гаэту, где можно было переночевать перед завтрашней дорогой. Тела погибших на вилле «Грот» префект Таррацины, до смерти испуганный возможным императорским гневом, отправил в Рим со всеми почестями.

На следующий день Тиберий сообщил Сеяну о своих намерениях поселиться на острове Капри. Переезд туда должен быть осуществлен без особой огласки — пусть в Риме узнают об этом, когда все уже произойдет. Разумеется, Сеян получил задание привезти на Капри всех спинтрий, весь штат дворцовой прислуги — хватило бы на все двенадцать вилл, в которых Тиберию предстояло отныне проводить свои дни. Кроме этого, нужно было обеспечить надежную охрану острова — собрать целую маленькую армию. Помимо батавов Тиберий приказал Сеяну выделить две, а лучше — три роты отборных преторианцев, из Остии привести десяток военных кораблей. Но каждого моряка проверить и перепроверить, потому что в Остии моряки хоть и самые лучшие, но среди них много бывших заступников Агриппы Постума и скрытых бунтовщиков.

И еще Тиберий высказал одно пожелание, удивившее Сеяна. Хотя тот и не подал виду, что удивлен. На Капри Тиберий захотел иметь рядом с собой сенатора Марка Кокцея Нерву — глубокого старика, еще с Августом дружившего, а теперь по просьбе Тиберия занимавшего в Риме ответственную должность сенатора — надзирателя за городскими водопроводами. А вообще Нерва был знаменитым юристом и знатоком законов и, наверное, самым добрым и незлобивым в Риме человеком. Все ужасы последних лет словно проходили мимо него, им не замеченные, и не оставляли следа в его нежной душе. Когда-то вместе с Тиберием он выполнял поручение Августа о наведении порядка в кварталах бедноты.

В Риме не знали о том, что император выбрал себе новое место для жилья, почти целый месяц, потому что Тиберий в течение этого времени объезжал Кампанию, как и обещал — принимал участие в освящениях храма Юпитера в Капуе и храма Августа в Ноле. Но потом, когда жители столицы все-таки узнали о Капри, то не могли сразу решить — огорчаться им или радоваться. Рим не увидит Тиберия, может быть, никогда? Прекрасно! Но кто останется вместо старого козлища? Сеян. Это пугало многих куда больше, чем перспектива постоянно прятать молоденьких дочек и сыновей от похотливых взглядов Тиберия. Император, что ни говори, был человеком старой закваски, он много отличился в боях с врагами и на гражданском поприще. К его совести можно было воззвать — и надеяться получить отклик. К тому же все еще была жива Ливия, и она в случае надобности, наверное, могла стать Риму защитой от Тиберия. Но Сеян — совсем другое дело. Выскочка, безродный приемыш, для которого нет ничего святого, кроме своих вечно неутоленных желаний богатства и власти — богатства ради власти и власти ради унижения себе подобных. Тиберию Рим подчиняется потому, что так завещал Август. Сеяну же подчиняться не будут, пока он не заставит. У Сеяна в руках гвардия и целый сонм доносчиков. Тиберий, уезжая из Рима, отныне будет знать только то, что Сеян соизволит ему сообщить. А что станет с семьей несчастного Германика?

Этот вопрос волновал всех. Люди знали, с каким пренебрежением относился Германик к Сеяну. Когда он был консулом в Риме — Сеяна как будто не существовало, и никто не помнил, чем тогда занимался начальник преторианцев, ныне всесильный, как сам император. Еще бы — коварство и подлость Сеяна перед честностью и доблестью Германика растаяли вмиг, словно кусок грязного льда на ярком солнце. И теперь Сеян, как все были уверены, являлся главным провокатором, главным науськивателем Тиберия на Агриппину и ее сыновей.

Молчал и сенат, не осмеливаясь издавать никаких постановлений по поводу отъезда императора, хотя само по себе это было делом неожиданным! Невозможно было представить себе Августа или Юлия Цезаря, которые бросили бы свой город и отдали его на растерзание временщикам. Императорская власть оборачивалась к Риму неожиданной стороной. Правда, распоряжения Тиберия в сенат поступали исправно, и, в конце концов, слухи об окончательном решении императора покинуть Рим навсегда были только слухами — от самого Тиберия не приходило ни опровержений, ни подтверждений.

Перед тем как уехать на Капри, Тиберий был вынужден задержаться в Италии и даже приблизиться к Риму на расстояние, разрешенное предсказаниями Фрасилла. В Фиденах, городке на Тибре, неподалеку от Рима, произошло несчастье, сводное с тем, что постигло самого Тиберия на вилле «Грот», и, возможно, личные переживания помогли ему проникнуться сочувствием к пострадавшим. В Фиденах, во время гладиаторских боев, обрушился весь огромный амфитеатр. Задавлено насмерть было больше двадцати тысяч зрителей, а вот все гладиаторы, находившиеся на арене и обязанные погибать, остались живы. Тиберий разрешил всем родственникам погибших обратиться к нему за помощью. Это стоило ему более восьми миллионов сестерциев, да еще он выкупил у ланист счастливчиков гладиаторов и даровал им волю.

Некоторых из этих гладиаторов, бывших раньше свободными римскими гражданами, а потом отданными ланистам за долги и серьезные преступления, нанял к себе на службу Сеян. Он пообещал им, что теперь они смогут зарабатывать гораздо больше, чем орудуя мечами и трезубцами на аренах.

Он отобрал самых безжалостных, подробно расспросив о каждом из бывших хозяев. Этим людям Сеян собирался поручать самые неприятные и щекотливые дела.

42

Остров Капри был любимым местом Тиберия уже много лет и, наверное, удовлетворял его представлениям об идеальном убежище от трудов, забот и всяческих волнений. Здесь всегда было хорошо — и летом и зимой. Со всех сторон остров обрывался в море отвесными скалами, и на нем была единственная, очень удобная небольшая бухта — сюда причаливали корабли с посетителями (теми, кому позволял Сеян), продовольствием и почтой. Тиберий сразу, как только прибыл сюда и поселился на одной из двенадцати своих вилл — самой роскошной, называемой «Ио», — тут же занялся благоустройством своего быта.

Первым делом с острова были удалены все местные жители — им было предложено уехать и даже выдавались неплохие отступные деньги. По старому обычаю здесь еще оставалась военная школа для греческих юношей-эфебов. Но к моменту приезда Тиберия и они уехали. Вся центральная часть острова была покрыта чудесными лесами, с чистыми, в цветах, полянками, журчащими ручьями с кристальной и холодной водой, маленькими пещерками, где, наверное, когда-то жили нимфы, — все это было превращено в заповедник, и доступ туда имели только германские дозоры, сам Тиберий и те, кого он собирался здесь поселить.

А предназначен заповедник был для удовлетворения императорского сладострастия. Тиберий приказал построить там множество укромных местечек, которые он называл «Венериными». Там должны были жить его ненаглядные спинтрии — мальчишки и девчонки, обученные самым изощренным формам разврата и ни к чему на свете больше не пригодные. Тиберий поселил их по двое, по трое — в шалашиках, гротиках, пещерках и крошечных домишках. К каждому такому Венериному местечку вела хорошо расчищенная тропа — и император, гуляя по заповеднику, неизбежно натыкался на своих любимцев. Их было около сотни, но Тиберий, отличавшийся замечательной памятью, помнил всех в лицо, по именам и, так сказать, по способностям и достоинствам: он сразу запомнил, где какие спинтрии живут, и безошибочно попадал именно к тем из них, с кем ему хотелось побаловаться.

Для бесед, полезных уму и душе, у Тиберия был Кокцей Нерва. Его поселили рядом с главной резиденцией императора — виллой «Ио», — и, что самое удивительное, Тиберий часто предпочитал длительные разговоры с престарелым сенатором кувырканиям на траве с бесстыдными голыми подростками. А если бы Нерву спросили, какого он мнения об императоре, то честный, никогда не лгущий Нерва ответил бы, что такого собеседника, как Тиберий, внимательного и начитанного, он не часто встречал в жизни. Сам Нерва был доволен своей судьбой — здесь ему никто не докучал просьбами, не мешал писать книги по юриспруденции, раз в месяц из Рима исправно приезжал чиновник водяного ведомства, отчитывался, подробно записывал новые указания и с первым почтовым кораблем отплывал обратно. К прогулкам Нерва не был расположен, заповедником сладострастия не интересовался и о спинтриях ничего не знал. В Риме у него осталась семья, остались совсем взрослые дети — и Тиберий пообещал Нерве, что, когда тот соскучится, ему сейчас же будет предоставлен корабль. Пока же старому Нерве скучно не было.

Фрасилл тоже имел здесь прекрасные условия для проживания и занятий астрологией. Тиберий был его посетителем каждый день — особенно в первые месяцы, пока еще не обрел покой и уверенность. За долгие годы, что Фрасилл знал Тиберия, он научился тонко чувствовать, что нужно хозяину — иногда нужно было и немножко попугать его, потому что одни хорошие предсказания вызывали у Тиберия подозрение. Впрочем, предсказанные ужасы были, как правило, мелкими — например, однажды Фрасилл сказал, что сенат отменит назначенный Тиберием налог на недвижимость, сочтя его слишком высоким, но потом все же согласится. Или: такого-то числа Тиберию вдруг предписывалось сидеть дома, так как вне его стен есть опасность поражения ударом молнии. Все, что относилось к предсказаниям, так сказать, основополагающим, было на должном уровне. Все так же, как и раньше, Фрасилл настаивал на том, что император переживет его, что все враги его падут — и закончат дни в муках, что империя не подвергнется разрушительным стихийным бедствиям и народным волнениям, пока жив Тиберий. Это устраивало обоих — как Тиберия, так и самого Фрасилла. За время сытой и блаженной жизни на острове Фрасилл чересчур растолстел, отпустил для важности длинную седую бороду и волосы, носил амулеты и магические знаки из серебра и золота. Ему разрешалось ненадолго покидать Капри, правда под охраной, и посещать знакомых в Риме и других городах. По возвращении Фрасилл докладывал Тиберию о каждом своем шаге — и император мог сравнить его показания с донесениями тайных агентов Сеяна, следивших за передвижениями астролога. Без наблюдения его отпускать было нельзя — ведь в Италии до сих пор действовал закон Тиберия против магов.

Для чтения и занятий литературой он выбрал возвышенное место на скале над морем. Здесь, под высоким тенистым дубом, стояла удобная скамеечка, невысокий столик для письма, рядом — навес, где можно было спрятать написанное на случай внезапного дождя. Охрана располагалась вдалеке, за кустами, чтобы не мешать вдохновению своего господина.

На этом месте, вскоре после приезда Тиберия на Капри, произошел неприятный случай. Тогда здесь еще не было скамеечки, и Тиберий только присматривался к окрестностям — достаточно ли они поэтичны, как вдруг услышал, что его окликают.

Он резко обернулся на незнакомый голос, с внезапным испугом осознав, что германцы далеко — сам только что отослал их в сторону, желая попробовать здешнее одиночество на вкус. И увидел какого-то совсем здесь неуместного человека, одетого в лохмотья, с большим мешком в руках. Что было в этом мешке? Орудие убийства? Человек, несомненно, знал, кто стоит перед ним. Он размахивал свободной рукой и вопил во весь голос:

— Привет тебе, цезарь император! Подожди меня! Не уходи! Я тебе сейчас что-то покажу!

Тиберий продолжал пятиться, не сводя глаз с мешка, пока человек не вытащил оттуда за жабры огромную — в Риме за такую дали бы не меньше двадцати тысяч — краснобородку. Это, конечно, был рыбак с Соррентского мыса, приплывший на здешние уловистые глубины — там, на побережье, еще не знали, что ловить рыбу возле Капри теперь будет запрещено.

Рыбак, с гордым видом повертев краснобородкой перед остолбеневшим Тиберием, бросил ее на траву — щедрый бедняцкий подарок, от всего сердца — к ногам императора.

— Это тебе, цезарь! — воскликнул он, — Эх, и намучился же я с ней, пока в лодку втащил! Думал — не справлюсь. А потом вижу — вроде ты на скале стоишь. Ну, думаю, это добрый знак. Не иначе тебе, Капитон, — это я Капитон, — морской владыка велит передать подарок земному владыке! Я к скале причалил — и полез, ну, думаю, не дадут упасть-то. Еле влез, — улыбнулся рыбак, явно довольный фигурой красноречия насчет морского и земного владык, которую придумал, наверное, пока карабкался. — Так что прими подарок, цезарь!

Тиберий смотрел то на краснобородку, еще слабо поводившую жабрами, то на счастливое лицо рыбака, которое меняло выражение на недоумение — по мере того как за своей спиной Тиберий слышал приближающийся топот германцев.

Еще мгновение — и рыбак был крепко схвачен и ударами древком копья в живот согнут перед императором в три погибели. От боли он хрипел, не в силах больше ничего сказать в свое оправдание. Тиберий молчал, но еще не мог успокоиться.

Он вдруг подумал, что Капри вовсе не такое безопасное место, как ему казалось раньше. Если этот рыбак смог взобраться по скале — то смогут и другие, уже не такие простаки, как он. Гнев ударил в голову. Тиберий выговорил, не разжимая зубов:

— Возьмите рыбу и бейте его ею по лицу.

Дюжий германец Зигфрид, старший патруля, не раздумывая, ухватил краснобородку за жабры и принялся, широко размахиваясь, хлестать рыбака то по правой щеке, то по левой. Рыбак Капитон плакал и громко вопил, прося пощады, но Тиберий не давал команды останавливаться. Рыба наконец не выдержала, в руках Зигфрида осталась ее голова, и, пока он примеривался, как бы покрепче взять упавшее рыбье туловище, Капитон, еле шевеля опухшими губами и шмыгая разбитым носом, произнес:

— Эх, цезарь! Я ведь только хотел тебе приятное… Хорошо еще, что не предложил сначала то, что лежит в мешке…

— Зигфрид! — крикнул Тиберий. — Осмотреть мешок!

Германец расширил горло мешка, лежавшего неподалеку,

и с опаской засунул руку внутрь. И вытащил оттуда огромного черного омара, покрытого великолепным панцирем. Такое чудовище могло украсить самый изысканный стол.

— Не трогай больше рыбу! — приказал Тиберий. — Бей этим!

Зигфриду было все равно, чем бить. Через некоторое время

у рыбака вытекли глаза, окровавленная кожа повисла лоскутами, и сам он потерял сознание. Тиберию пришлось велеть германцам прирезать его и сбросить в море.

Этот эпизод послужил тому, что в течение нескольких следующих дней по приказу Тиберия берег острова делали еще более неприступным — спущенные на веревках рабы обтесывали выступы на скалах, выкорчевывали кусты, за которые — можно было зацепиться. В некоторых местах были построены укрепления, и при них установлены постоянные дежурства.

Если не считать мелких происшествий, подобных случаю с рыбаком, или неизбежных ссор и драк между спинтриями, в которых Тиберию приходилось быть главным судьей и примирителем, то жизнь на Капри была просто райской. Тиберий чувствовал себя помолодевшим, у него улучшился аппетит — во всех смыслах. Здесь можно было следовать рекомендациям древнего философа, утверждавшего, что потребности — какими бы они ни были — следует удовлетворять по мере их возникновения, а не тогда, когда это принято или считается приличным, то есть любить — вечером, спать — ночью, есть — днем. Тиберий спал, ел и совокуплялся, когда хотел, и проделывал это с большим удовольствием, потому что желания не притуплялись от окружавшего его изобилия.

Но настал день, когда пришлось заняться и государственными делами. Вернее говоря — лично государственными, так как они касались непосредственно Тиберия и его родственников.

В донесениях Сеяна все чаще стало мелькать имя Агриппины и ее обоих сыновей. Нерон и Друз Германики, оказывается, полностью поддерживали свою мать в борьбе за так называемую справедливость и охотно верили слухам, распускаемым Агриппиной и ее сторонниками о том, что Тиберий повинен в смерти их отца. Сеян докладывал также, что Агриппина пользуется поддержкой Ливии Августы. А та будто бы собралась умирать, но все никак не умирает, зато обещает перед смертью опубликовать некое письмо, адресованное покойному Гнею Пизону. О содержании письма Сеяну ничего выяснить не удалось — Ливия раскусила нескольких его шпионов и изгнала их из своего дома, но по косвенным слухам — это искусно сфабрикованная фальшивка, представляющая прямой приказ Тиберия Пизону и его жене Планцине: устранить Германика любыми средствами. Хотя в фальшивку мало кто поверит, все же она может наделать много ненужного шума. Сеян просил у Тиберия полномочий провести обыск в доме Ливии, но разрешения не получил. Древняя старуха мать все еще пугала императора, словно грозный призрак минувшего времени.

Но зато Сеян получил разрешение применять любые меры воздействия к Агриппине. Для этого Тиберий написал сенату длинное послание. Он просил великодушных отцов сенаторов оградить его от посягательств со стороны ближайших родственников, которые, движимые алчным стремлением к власти, покушаются на его жалкую, исполненную страданий жизнь. Также Тиберий рекомендовал сенату во всем доверять Сеяну — ближайшему другу и сподвижнику императора.

Все же, пока жива была Ливия, Агриппину трогать не следовало — нужно было ее только постоянно пугать и раздражать. Это, во всяком случае, полезно: все, кто станет сочувствовать ей в ее несчастьях, легко могут быть выявлены и приписаны Сеяном к партии, готовящей переворот. Не следовало упускать из виду и армию — особенно те части, которые служили под командованием Германика. Агриппина, доведенная до отчаяния преследованиями Тиберия и не имеющая возможности обратиться к нему с оправданиями, могла, взяв с собой старшего сына Нерона, броситься к войскам и воззвать о помощи. В тех частях еще служат офицеры, которые души не чаяли в покойном Германике, и вид Нерона, так напоминающего отца, может толкнуть старых вояк на безрассудные поступки. Увольнять опытных военных, однако, было чересчур накладно, а казнить — пока не за что, да и опасно. Тиберий велел Сеяну выявлять таких приверженцев Германика, переводить их из легионов, стоящих на Рейне, в другие места и заменять преданными императору людьми. В основном — преторианскими гвардейцами. Работа эта была непростая, кропотливая, но Сеян принялся за нее с энтузиазмом.

У Агриппины был, кроме Нерона и Друза, еще один сын — Калигула. Чем-то он определенно нравился Тиберию — не как объект похоти, а просто как весьма смышленый и забавный юноша. Сеян знал, что император не любит, когда в докладах о подрывной деятельности Агриппины и ее детей проскальзывает имя Гая Калигулы, и старался о нем не упоминать. Но однажды упомянуть пришлось.

В один из приездов на Капри Сеян, как обычно, целый день занимался с Тиберием делами. И все время делал вид, что хочет рассказать нечто очень важное — но не смеет. Тиберию надоело, и он потребовал подробного отчета.

— Прости, цезарь, что я вынужден… — Сеян, к удивлению Тиберия, казался смущенным, словно мальчик, — Это по поводу Калигулы… Мне сообщили, что его бабка, Антония, застала его, то есть Калигулу… Одним словом, он совокуплялся с родной сестрой.

— С какой именно? — спросил Тиберий. — У него их три. Младшая, правда, еще совсем малышка, но… А сколько лет сейчас Калигуле?

— Он готовится отметить совершеннолетие.

— О, — удивился Тиберий, — Как быстро, оказывается, летит время! Постой, Сеян, — я сам угадаю, которая из сестер ему так понравилась… Это маленькая Агриппинилла?

— Нет, цезарь. Это Друзилла, старшая.

— Да она же старше Калигулы почти на два года, — слегка разочарованно протянул Тиберий. — Но он все равно шустрый мальчик. Уговорить старшую сестру — наверное, надо хорошенько потрудиться, а, Сеян? У тебя нет старшей сестры?

— Возможно и есть, цезарь. Когда префект Элий Сей усыновил меня, мои родители еще были вполне способны к деторождению.

— Значит, ты не можешь понять мальчика. Но ты правильно поступил, Сеян, что рассказал мне об этом. Я не хочу, чтобы слухи о связи Калигулы с сестрой вышли за пределы семьи.

— Разумеется, цезарь. Но разве ты их не накажешь?

— Им просто не надо давать видеться — вот и все. Антония сможет это устроить. Я напишу ей.

И Тиберий написал бабке Калигулы — Антонии большое письмо, в котором просил ее простить детскую шалость внука. Он также просил прощения и за себя — за то, что, сверх всякой меры занятый государственными делами, не уделяет своей семье должного внимания. Притом, писал Тиберий, его душа вполне спокойна, так как он знает, что уважаемая Антония всегда сумеет постоять за честь семьи. Он еще много комплиментов подарил старой Антонии, назвал ее даже своей сестрой — а разве она, вдова его любимого брата, не была Тиберию как сестра, в самом деле?

Это было самое ласковое письмо Тиберия Антонии. Более того — это было едва ли не первое адресованное ей письмо вообще! Тиберий прекрасно понимал, какое впечатление на гордую старуху оно произведет. В тот момент, когда Сеян рассказал ему о проделках Калигулы, в голове Тиберия словно вспыхнуло что-то, и это озарение высветило дальнейший путь — не только для него самого, но и для всего государства. Этот глупец Сеян предлагает наказать юного Гая Калигулу! Нет, у Тиберия появился совсем другой план.

Что-то давно, подумал Тиберий, у него не было сыночка — со дня смерти Друза Младшего. А императору не годится быть бездетным — это означает неустойчивое положение государства, не имеющего законного наследника престола. Старшие дети Германика на роль наследников не годятся — слишком хороши, да и матери своей подчинены. А вот Калигула — это сыночек! Замечательный сыночек, и, когда он займет императорский трон, граждане Рима сильно пожалеют о том, что не ценили в свое время Тиберия и давали ему разные обидные прозвища.

И Тиберий уже точно знал, что случится с Агриппиной, Нероном и Друзом.

Но главное — это было сохранить в тайне от всех свои планы насчет Калигулы. Время пока терпит. Сначала нужно войти в доверие к Антонии. Старуха не любит Сеяна? Очень хорошо. Значит, она проследит за тем, чтобы Сеян не причинил вреда Калигуле. И сам дрянной мальчишка пусть пока не знает, что на него пал выбор.

Написав Антонии, что всегда будет рад видеть ее у себя на острове, Тиберий отправил письмо с гонцом, не доверив его Сеяну. Он и Сеяна оставил возле себя, не разрешив ему отплыть на почтовом судне. Он объяснил это тем, что начинается последний этап борьбы с партией Агриппины — и нужно многое продумать вместе.

43

Во дворце Ливии Августы всегда было тихо — слуги и рабы знали, что хозяйка не любит громких разговоров и прочего шума. Но на этот раз тишина стояла как в могиле. Сравнение это напрашивалось потому еще, что сама Ливия лежала в своей спальне и готовилась умирать. И если уж она объявила, что дни ее сочтены, то, значит, так оно и было. В отличие от Тиберия, постоянно твердившего о своей близкой смерти, Ливия никогда не шутила с этим. И собиралась жить едва ли не вечно. Но внезапная болезнь, начавшаяся с обычной простуды, свалила ее с ног, и Ливия чувствовала — навсегда.

Ей было уже восемьдесят шесть лет. Вместе с Августом создававшая империю, при жизни почитаемая как божество, сказочно богатая, перед смертью она осталась в удручающем душу одиночестве. Почти никого из старых друзей не осталось в живых, а те, что остались, давно перестали навещать ее — слишком было опасно. Принять приглашение Ливии, особенно после того, как она огласила письма Августа, — значило подписать приговор себе и своим родственникам. Сеян внимательно следил за всеми, кто поддерживает связь с Ливией Августой.

В темноте спальни (окна были наглухо занавешены, потому что дневной свет раздражал Ливию) она ожидала смерть и думала. Мысли приходили самые неожиданные, и временами Ливии становилось так страшно, что она хватала слабой рукой шнурок звонка, чтобы кто-нибудь из слуг пришел и ему можно было что-то приказать. И боялась Ливия не смерти — она боялась гораздо большего. Того, что неправильно, может быть, прожила свою жизнь, полную трудов и опасностей. Когда она была молодой, то верила, что ей суждено высокое предназначение. И ни в чем не сомневалась. Почему же, выполнив свою миссию на этой земле, она осталась одна — жалкая старуха, потешающая всех своей вдруг вспыхнувшей страстью к румянам, притираниям и краске для бровей?

Она разговаривала с Августом. Покойный муж приходил к Ливии каждый день, поэтому слугам настрого было запрещено входить в спальню без приглашения или особой надобности.

Август был с ней мил, как всегда. Он не держал на нее обиды, и Ливия была ему очень благодарна за это. Он знал, что причиной его смерти был яд, подсыпанный в его пищу рукой жены. Знал даже при жизни, когда ел с дерева фиги, чувствуя некий странный их привкус. Но об этом Август говорить не любил. Охотнее всего он пускался в воспоминания — о том, как отобрал Ливию Друзиллу у своего друга Тиберия Клавдия, о том, сколько неприятностей им с Ливией принес этот авантюрист и любитель египетских древностей Марк Антоний, о том, какие грандиозные зрелища устраивал для римлян Марцелл.

«Что я сделала не так, милый? — спрашивала Ливия. — Я виновата во многих смертях, и больше всего — в твоей, но поверь, мне тяжело было это сделать. А что мне оставалось? Ты вот-вот был готов помиловать Агриппу Постума, вернуть ему все почести и, того и гляди, назначить преемником. За этим последовала бы война! Безумец Постум стал бы мстить мне. Ты заступился бы, я уверена. Германик тоже не остался бы в стороне — начал требовать восстановления республики. Твоя смерть, мой дорогой, была для всех благом. Но что я сделала не так?»

«А ты помнишь, милая Ливия, какие у тебя чудные были груди?» — лукаво спрашивал Август, — О, как они мне нравились! А ты знала, плутовка, что своими титьками можешь меня приводить в состояние тихой покорности, и вечно совала их мне в нос, когда хотела настоять на своем. Если бы Рим знал, сколь многим он обязан твоим грудям и твоему умению ими вертеть, он поставил бы тебе памятник — Ливии Титястой».

«Прошу тебя, не кощунствуй, милый, — сердилась Ливия. — Кстати, как относятся ко мне… Одним словом, что обо мне думают там, где ты сейчас находишься? Судя по тому, как легко ты приходишь оттуда ко мне, твои нынешние… те, с кем ты теперь общаешься, не слишком сердятся на меня…»

«О, не волнуйся, милая жена, — говорил Август, — Земные дела здесь мало кого беспокоят. И особых разговоров о тебе я что-то не слышал. А приходить я могу только пока ты на Земле. Могу узнать тебя лишь живую, прости за невольное напоминание. Потом я, возможно, не узнаю тебя, и если мы встретимся и снова полюбим друг друга, то это произойдет совершенно случайно.

«Но как же боги? — спрашивала Ливия, — Они-то хоть есть там? Ты, милый мой супруг, ведь стал одним из них?»

«Скоро ты сама все узнаешь, дорогая жена», — говорил Август и опять переводил разговор на какие-нибудь мелочи. Ливия пыталась выяснить нечто для себя важное, старалась раззадорить мужа, несколько раз даже злила его нарочно — попрекала, например, жестокостью по отношению к дочери, Юлии Старшей, — но все безрезультатно. Он не понимал, чего она от него хочет. Августу казалось, что если жизнь и стоит разговоров, то именно таких — житейских, простых и понятных.

Она ничего не могла добиться от мужа — но это уже само по себе было неким откровением. Выходило, что только здесь Ливия могла получить ответ на свой вопрос: в чем заключалась главная ошибка ее жизни? Все же она радовалась, когда Август посещал ее, — встречи с мужем приносили ей облегчение, и смерть понемногу начинала становиться желанной.

Из живых чаще всего навещала Агриппина. Для затравленной Сеяном Агриппины дружба с матерью императора — пусть и нелюбимой — была последней защитой. Хрупкой и ненадежной, но все же защитой.

То ли чувства Ливии перед смертью обострились, то ли Агриппина стала другой — но теперь они без труда понимали друг дружку, о чем раньше и подумать было смешно. У них получался вполне нормальный разговор — если не подруг, то двух уставших женщин, каждая из которых могла другую пожалеть и сама вызвать жалость.

И предмет для разговоров всегда был один — Тиберий.

— Он сильно допекает тебя, внучка? — спрашивала каждый раз Ливия с сочувствием.

— Меня все время в чем-то обвиняют, — говорила Агриппина, — и я не могу понять в чем. Мне ничего не нужно, никаких заговоров я не замышляю. Я писала твоему сыну, госпожа Ливия, что прошу у него только оставить меня в покое, — и он больше никогда обо мне не услышит. Он мне ни разу не ответил, после того яблока.

А история с яблоком была такова. Тиберий пригласил Агриппину к себе на обед — это было вскоре после смерти Друза Младшего. Причем, как раз накануне, Тиберий в сенате обвинял ее в различных злоумышлениях. Агриппина колебалась, стоит ли принять приглашение, но все же пошла. Решив только быть осторожней за столом и не есть блюда, если его не пробует Тиберий. Она бы с радостью отказалась от визита, но надеялась, что сможет вызвать доверие императора и убедит его в том, что Сеян на нее клевещет. На обеде ей даже показалось, что своей цели она достигла, — Тиберий был добр, гостеприимен, благосклонно кивал в ответ на ее уверения в покорности. Но под конец обеда вдруг посерьезнел и приказал рабу принести для Агриппины яблоко. «То самое, что мы ей приготовили», — сказал Тиберий. Намек был яснее ясного, и Агриппина не сомневалась, что яблоко отравлено. Когда его принесли — на изящном подносе, очень спелое, — она не смогла перебороть брезгливость и отказалась взять в руки. Тиберий, все больше мрачнея, настаивал, чтобы она откусила хоть маленький кусочек, но она не хотела. Лишь попросила раба завернуть яблоко в салфетку.

— Ты хочешь сказать, что я собираюсь отравить тебя? — прикрикнул на нее Тиберий.

И пока Агриппина искала каких-то оправданий, он встал из-за стола, повернулся и вышел из триклиния. Это были последние слова Тиберия, которые она слышала. А вскоре он уехал из Рима, напустив на нее Сеяна.

— Мои знакомые погибают один за другим, — говорила Агриппина Ливии. — Даже моим подругам, что иногда заходили ко мне поболтать, центурион отрубает головы, а тела их тащат крючьями к Тибру. Они, видите ли, государственные преступницы! Я завидую тебе, госпожа Ливия, — ты скоро станешь свободной от всего этого. Прости, что так говорю возле твоей постели. Но, поверь, я охотно поменялась бы с тобой местами, ибо моя жизнь хуже смерти!

— А что твои дети? — спрашивала Ливия с затаенным интересом. Пренебрежение и ненависть со стороны родного сына рождали в ней незнакомое ранее любопытство к отношениям детей и родителей в других семьях.

— Нерон и Друз — мои главные утешители, — отвечала Агриппина. — Но и боюсь я за них поэтому. Особенно за Нерона, ведь он защищает меня перед всеми, где только можно, и при этом не следит за словами. Один раз я слышала, как он говорил, что, если бы стал императором — а он, как известно, имеет на это право, — то первым делом посадил бы на кол Сеяна и всех его шпионов. И эти слова слышали несколько человек, двое из которых как раз и были шпионами Сеяна. Я убеждаю Нерона быть осторожнее, но он меня не слушает!

Ливия с удивлением и страхом замечала, что любовные нотки, звучащие в голосе Агриппины, ее очень трогают. Пожалуй, этого — любви к своим сыновьям — Ливия никогда не испытывала. Ни к Друзу, ни тем более к старшему своему сыну. А как бы сложилась жизнь, награди ее боги такой любовью? Что, если и она сохранила бы способность плакать от любви и гордости за своих сыновей или от сострадания к их бедам? Ливия пыталась представить себе старшего, Тиберия, в тот момент, когда его требовалось бы пожалеть. Да разве он недостоин жалости? Старый, всеми ненавидимый, внушающий лишь брезгливость и страх, — и в то же время глубоко несчастный, хотя и не понимающий этого. Или все-таки понимающий? Ливия с чувством, похожим на ужас, начинала испытывать к Тиберию жалость — впервые в жизни! Он был ее сыном. Она носила его внутри себя, кричала от боли, когда он выходил наружу. Она была всегда его хозяйкой, а он был ее собственностью — до поры. Теперь отношения хозяйки и раба разрушены. И что осталось? Была злоба, был страх! И вот — их не стало. Ливия смотрела на — плачущую Агриппину и сама еле удерживалась от слез. Может быть, ей не следовало лишать себя и сыновей такого простого счастья, как взаимная любовь.

И может быть, это было главной ее ошибкой в жизни?

Поразительно: Агриппина, как только Ливия ощутила к Тиберию жалость, больше не отзывалась о нем слишком резко. Одна мать поняла другую — своим любящим материнским сердцем.

Но, к сожалению, Ливии не удалось насладиться новым состоянием. Она не успела даже написать Тиберию последнее письмо, в котором хотела попросить у него прощение за все и попытаться выразить словами то, что начала чувствовать к нему. Она умерла на следующий день после разговора с Агриппиной.

Задело сразу взялся Сеян. Он без церемоний оцепил дворец Ливии гвардейской стражей, прошел внутрь и произвел обыск. Перевернул и спальню, в которой лежало тело Ливии. Ушел из дворца очень довольный — ему удалось обнаружить тайник, где хранились письма Августа. Саму хозяйку пока трогать было не велено — до особого распоряжения императора, ведь это дело касалось лично Тиберия.

Ее и не трогали — не осмеливались даже начать готовить тело к погребению. Она так и лежала в темной и душной спальне, и рабы, проходя мимо, зажимали пальцами носы — такое распространялось по дворцу зловоние.

Тиберий, разумеется, тотчас же узнал о смерти матери. Он был вне себя от радости и сразу же сел писать постановление об отмене назначенных Ливии божественных почестей — он знал, что сенат непременно назначит их. В этом не отправленном еще послании также запрещалось присуждать покойной титул матери отечества — Тиберий знал, что Ливия ничего так не хотела в последние годы, как этого.

Около десяти дней прошло в переписке с сенатом — в конце концов был утвержден эдикт императора, по которому покойную следовало хоронить на общих основаниях, не уделяя внимания каким-то ее особым заслугам перед отечеством. Необходимая пышность будет сообщена церемонии тем, что Тиберий примет в ней участие и как верховный понтифик принесет положенную жертву. До прибытия императора в Рим производить какие-либо действия, связанные с похоронами, запрещалось под страхом смерти.

Однако приезд Тиберия откладывался и откладывался. День проходил за днем, неделя за неделей, и каждый раз в сенат приходило письмо, в котором император извинялся, что не приехал, как обещал, и назначал новую дату своего прибытия. Так прошло почти два месяца.

Он так и не приехал. Просто разрешил хоронить без него.

Теперь это было сделать непросто. На погребальном костре должно находиться тело, а не кучка костей, облепленных гниющим мясом — а именно так выглядела Ливия, когда фламины Августа и женщины-обмывалыцицы вошли в спальню. Ее хотели поднять с ложа вместе с простынями, но те тоже сгнили — пришлось искать новые и перекладывать останки уже на них. Последние почести, оказываемые Ливии, когда-то владевшей половиной мира, напоминали процесс труда городского ассенизатора, очищающего нужник. С Ливией произошло то же, что со всяким трупом, чрезмерно долго находящимся в тепле: сначала она раздулась, потом лопнула, а там — черви доделали остальное: вся кровать была ими покрыта.

Отделив от червей все, что было еще можно, Ливию отнесли в подвал дворца, где над ней принялись работать специалисты, обучавшиеся в Египте. Но даже им пришлось развести руками. Выход был найден после нескольких дней бесплодных попыток создать из гнилых костей подобие тела. Из пергамента смастерили маску, отдаленно напоминающую лицо покойной, натянули на череп и раскрасили. Под покрывало наложили тряпок — что имитировало тело. Впрочем, церемония похорон была недолгой, даже поспешной, а кто мог задать себе вопрос, отчего Ливию хоронят через два месяца и во что должен был превратиться ее труп, — тот наверняка этот вопрос задал. А огонь погребального костра, как известно, пожирает все, что на него возложено.

Вскоре Тиберий взялся за Агриппину и ее сыновей.

В сенат поступили материалы, доказывающие вину Агриппины в государственной измене. Донесения агентов были присланы отовсюду: больше всего — из лагеря римских войск на Рейне. Там люди Агриппины вели подстрекательскую работу, призывая офицеров мстить за погубленных Германика и Друза Старшего, поддержать молодого Нерона в борьбе за императорский титул. Назывались даже суммы вознаграждений, обещанных Агриппиной каждому, кто присоединится к ее партии.

Тиберий, не выезжая с Капри, руководил сенатским расследованием. Он писал, что ознакомился с материалами дела, очень огорчен и более того — испуган. «Пожалейте, отцы сенаторы, меня, немощного старика, на жизнь которого покушаются даже самые близкие его родственники» — так он завершал свое послание.

Но разбирательства не прошли так гладко, как ожидал Тиберий, привыкший к сенатской покорности. Совершенно неожиданно сенаторы воспротивились оказываемому на них нажиму. И больше всех — Азиний Галл. Он, после того как сенатским протоколистом было оглашено все собрание документов по делу Агриппины, встал и во всеуслышание объявил, то все это ложь, от первой до последней буквы. Он хорошо знает Агриппину: она никогда не призывала к измене — никого. Она хранит память о Германике, учит сыновей быть во всем похожими на него. Разве это преступление? Ведь Германик — народный герой, которому сам Тиберий не раз отдавал должное. Наверное, сказал Галл, Тиберия просто ввели в заблуждение, показав ему сфабрикованные документы и поддельные письма. И он, Галл, догадывается, кто это сделал. Да что там Галл — все догадываются, что козни против Агриппины дело рук Сеяна!

И случилась небывалая вещь — сенат единогласно издал постановление, объявляющее Агриппину невиновной, а Сеяна — врагом отечества. Весть об этом мгновенно разнеслась по всему городу. Начался настоящий переполох — как во время народных праздников. Огромная толпа окружила здание сената. «Сеян обманул императора!» — кричали люди. «Сеяна — в Тибр!», «Да здравствует император!», «Да здравствует Агриппина!»

Сеян, находившийся в Риме, неподалеку от сенатского здания в ожидании положительного решения, чтобы сразу начать аресты обвиняемых, понял, что находиться здесь ему опасно, и скрылся в преторианском лагере у Виминальского холма. Для этого ему пришлось проделать длинный кружной путь, избегая встреч с приверженцами Агриппины. Все городское население, казалось, было на ее стороне.

Оттуда, из лагеря своих гвардейцев, Сеян бросился к Тиберию. Выбирать удобное время для визита не было возможности, и, когда дежурное судно причалило к острову, была уже ночь и император спал. Сеян, имевший доступ к хозяину во всякое время суток, лично разбудил его.

— Беда, цезарь! — сказал он, глядя в искаженное страхом лицо Тиберия, — Сенат взбунтовался. Рим — тоже. Все висит на волоске.

Сеяну пришлось повторить все несколько раз, чтобы до впавшего в оцепенение Тиберия дошло. «О боги, — подумал Сеян, — как он мерзок в своем испуге. И как он уже стар — наверное, долго не протянет. Однако сейчас он мне нужен».

Как всегда, у Сеяна был готов план действий, за который император немедленно ухватился. Итак, он пишет сенаторам самое грозное письмо, какое только может, в письме обвиняет всех, не называя имен, в оскорблении императора. «Это стадо баранов, — сказал Сеян, — ненадолго забыло, что оно — стадо баранов, и вообразило себя стаей волков. Ничего, окрик императора приведет их в чувство, а потом неплохо бы провести по улицам Рима несколько преторианских когорт в полном вооружении». Тиберий одобрил и эту мысль.

Так и было сделано. Гвардия тяжелой поступью прошла через город — и народное ликование стихло. Сенат большинством голосов пересмотрел свое прежнее постановление. В этот же день были арестованы Агриппина, Нерон, Друз и все, чьи имена упоминались в докладе Сеяна.

44

Нерона отправили на крошечный островок Понцу, находящийся где-то на половине пути от Рима к Капри. Островок был совершенно не приспособлен для жизни — по рассказам людей, побывавших на нем, там не гнездились даже неприхотливые чайки и, разумеется, не было вовсе никакого жилья. Охрана, которая была послана на Понцу вместе с Нероном, состояла из одних германцев, причем таких, которые почти не говорили на латыни. Поскольку германцам дали понять, что их мытарства вдали от столицы будут продолжаться, пока жив узник, то сомнения в скором решении участи несчастного Нерона ни у кого не возникало.

Друзу, как ни странно, обвинение предъявили не в государственной измене, а в прелюбодеянии. Несколько замужних женщин дали показания о том, что Друз, пользуясь своим высоким положением императорского родственника, вынуждал их угрозами и силой вступать с ним в интимные отношения. Не ускользнуло от внимания судей и то обстоятельство, что Друз, принуждая этих целомудренных женщин отдаваться ему, проделывал с ними разные штуки, свидетельствующие о его врожденной порочности и склонности к извращениям. Слушая разбирательство дела Друза, многие сенаторы только удивлялись — как они могли раньше быть столь слепыми, что не разглядели у себя под носом такое чудовище. Впрочем, наказание Друзу было вынесено гораздо более мягкое, чем Нерону, и даже наказанием, собственно говоря, его можно было не считать. Друза поместили под домашний арест в одной из дальних комнат императорского дворца — до лучших времен, как все понимали. Вот пройдет некоторое время, шум вокруг имени Друза стихнет, и его выпустят. А пока арест и лишение свободы станет для юноши хорошим уроком и научит его с уважением относиться к замужним женщинам.

С Агриппиной и ее союзниками, которых набралось около ста человек, поступили строже.

Первым делом Тиберий затребовал Агриппину к себе на Капри. Ее доставили под усиленным конвоем как опаснейшую преступницу. Несколько дней держали в помещении с земляным полом, где не было даже небольшой скамеечки, чтобы сесть. Морили голодом, не давали воды. И лишь когда Тиберий спохватился, что может перегнуть палку и убить Агриппину раньше времени, то велел ее привести к себе.

Увидев ее, он поразился. Казалось бы, она, сломленная сразу столькими бедствиями, должна была уже превратиться в трясущуюся старуху. Но перед ним предстала женщина, не потерявшая присутствия духа и гордости. Глаза ее сверкали гневом на Тиберия. Вот такой, наверное, она была, когда защищала мост на Рейне и не позволила германцам вторгнуться в пределы империи. Она словно даже помолодела за эти дни!

— Хочу сообщить тебе приятную новость, — язвительно произнес Тиберий, как только смог справиться со смущением: Агриппина выглядела как героиня из легенды, и от этого Тиберий яснее ощутил всю мерзость своих дел. — Новость приятную и неожиданную — ты получаешь наследство своей мамочки.

Агриппина вздрогнула и, прищурившись, посмотрела на Тиберия, на которого до этого не глядела словно из гадливости.

— Ты удивлена, невестушка? — спросил Тиберий, чувствуя, что смущение уходит, уступая место раздражению, — Наверное, гадаешь: что за наследство? Ну не буду тебя томить. Тебе достается мамочкин остров — Пандатерия. Радуйся же!

Она опустила глаза и ничего не ответила. Что было отвечать — перед ней стоял человек, убивший ее мать, ее мужа, собиравшийся убить сыновей и, разумеется, ее саму, на том же самом острове, где томилась когда-то Юлия Старшая.

Тиберий еще что-то говорил ей, спрашивал, но Агриппина молчала. А ему очень хотелось услышать ее покаянные мольбы, просьбы о помиловании. Наконец, выйдя из себя, Тиберий приказал стоявшему рядом центуриону:

— Возьми лозу и бей ее, пока не заговорит!

Центурион, не меняя выражения каменного лица, привычным жестом вынул лозу из пучка и, так же, как бил своих солдат, наотмашь хлестнул Агриппину по спине. Она не вскрикнула, но согнулась от боли. Он хлестнул еще раз. Она нашла Тиберия помутившимся взглядом и разомкнула губы.

— Подумать только, — прошептала Агриппина, — а ведь я могла уговорить Германика выступить против тебя. Но не сделала этого. От какой гадины я избавила бы землю!

— А! — закричал Тиберий. — Вот ты и созналась!

Он подскочил к центуриону, выхватил из его руки лозу и принялся хлестать Агриппину по лицу и плечам — не разбирая.

— Ты не царствуешь, дочка? Не царствуешь? Не царствуешь? — с каждым ударом выкрикивал Тиберий.

Он бил ее долго, пока у Агриппины не лопнул глаз и она не потеряла сознание, обвиснув на руках поддерживавших ее солдат. Тут же, запретив держать ее на своем острове, Тиберий приказал везти ее на Пандатерию.

Ее увезли. Но на Капри еще оставалось с десяток человек, осужденных вместе с ней. Это все были уважаемые и известные в Риме люди, не ниже всадника. Был даже один бывший консул. Всем им предстояло умереть — и они это знали. Но не знали еще, что Тиберий не позволит им умереть просто так, без долгих и мучительных издевательств над ними.

А он как раз придумал новый вид пытки. Ничего не подозревавшим арестованным, которых поместили в подсобном хозяйстве одной из вилл, давали вволю пить хорошего вина. Вино это имело одно свойство — оно не утоляло, а подхлестывало жажду. Но его было много — и арестованные пили. Пока Тиберий не отправил с острова Агриппину и не занялся ими.

Утром их вытащили из помещения, где они мирно спали после ночного обильного возлияния, и с каждым проделали одну и ту же процедуру: перевязали половые органы бараньими жилами, специально плохо высушенными — чтоб на солнце они сохли и, сокращаясь, перетягивали выводящие органы пытаемых еще туже. И каждого привязали к столбу — их было вкопано на площадке перед обрывом как раз по числу казнимых. Тиберий расположился перед ними с комфортом — он возлег к столу под навесом, дающим прохладную тень, пил вино и ел устриц. Часто вставал и справлял малую нужду — чтобы они видели.

Узники принялись орать от невыносимой боли: скопившаяся внутри жидкость разрывала им мочевые пузыри, а стягивающиеся перевязки словно ножами резали нежную плоть.

Тиберий морщился от их криков. Наконец встал и обратился к преступникам:

— Каждый из вас может облегчить свою участь. Только дайте знак — и вас развяжут, перебьют ноги и руки и сбросят в море, вот отсюда.

Он показал рукой на обрыв.

— Там вас уже ждут, господа. Если кому-то из вас повезет и он не утонет сразу, то люди в лодках дубинками разобьют ему голову. Решайтесь — или умрете прямо на столбах. А это может случиться не скоро. Человеческий пузырь, господа, способен растягиваться прямо-таки до невероятных размеров. Даже больше лошадиной головы! А вас ведь еще станут поить насильно. Ну кто решится первым?

Но они не могли. Жажда жизни пока была сильнее боли. Крики затихли — чтобы император невзначай не принял стон за согласие умереть под обрывом.

Потом один из казнимых потерял сознание. Его сняли со столба, подтащили к обрыву, облили холодной водой, чтобы привести в чувство. Всем остальным было хорошо видно — и они, казалось, на несколько минут забыли о своих мучениях, жадно глядя на участь первого казнимого и пытаясь примерить к ней свою собственную участь.

Тому несчастному была оказана неожиданная милость, сделавшая его в глазах товарищей едва ли не счастливчиком. Один из солдат нагнулся над ним — и взмахом ножа, особенно не прицеливаясь, перерезал бараньи жилы. Впрочем, облегчения тот явно не ощутил — хлынувшая моча, окрашенная кровью, доставляла ему сильную боль. Он не кричал, только сучил ногами. По знаку Тиберия солдаты терпеливо ждали, пока вся жидкость не вытечет — это должно было, как рассчитывал Тиберий, оказать на привязанных к столбам психологическое воздействие.

Потом несколько коротких и хрустких ударов железным прутом по ногам и рукам — от них бедняга сразу потерял сознание и больше не шевелился, и его безжизненное тело, немного покачавшись на руках солдат, исчезло за кромкой обрыва.

После этого остальные уже не колебались.

— Убей меня скорее, цезарь! — кричал один.

— Нет! Сначала меня! Я больше не могу терпеть! — просил другой.

Тиберий ухмылялся. Он так и хотел — чтобы казнимые измучились настолько, что страшная смерть, которой один из них уже отдался, стала казаться им желанной, словно глоток воды посреди горячей пустыни.

Когда был убит последний, солнце начало склоняться к горизонту. Тиберий чувствовал себя хорошо отдохнувшим и остаток дня посвятил развлечениям. Столбы выкапывать запретил, хотя они и портили вид. В Риме было еще много врагов.

С этого дня казни на острове стали неотъемлемой частью распорядка дня. Арестованных привозили на специально оборудованных судах, по нескольку дней выдерживали в помещениях, предназначенных скорее для скотины, чем для людей, и потом казнили. И не только перевязыванием половых органов. Тиберий придумывал новые казни и даже объявил награду в сто золотых тому, кто выдумает что-нибудь особенное. Преступникам заливали глотки кипящей жидкостью — маслом, вином, один раз даже — свинцом. Их растягивали за руки и за ноги и оставляли на солнце, если день выдавался жаркий. Их усаживали на расщепленные пни деревьев — такой пень убивал человека долго, а использовать его можно было бесконечно.

Полянка над обрывом обрела вполне зловещий вид — трава на ней была вытоптана солдатскими сапогами и побурела от крови казнимых. А Сеян все присылал и присылал новых. Уже около тысячи преступников было казнено на Капри, а они все не кончались, и это при том, что Сеян в Риме тоже каждый день устраивал казни.

Тиберию он присылал злодеев, так сказать, отборных — мужчин в цветущем возрасте. Себе же оставлял стариков и женщин, девочек и мальчиков, не достигших совершеннолетия. Да что там! Приходилось рубить головы (в Риме не развлечешься придумыванием новых казней — нужно казнить традиционно) даже грудным младенцам! Истреблялись целые роды, замешанные в преступных связях с Агриппиной, а такие бунтарские роды, как правило, весьма плодовиты, и младенцы находились всегда.

Много времени прошло, прежде чем Сеян мог доложить Тиберию: партия заговорщиков полностью истреблена и в империи восстановлен порядок.

К этому моменту уже умерла сама Агриппина — на Пандатерии она отказалась принимать пищу и даже воду. Ее пытались кормить насильно, но ничего из этого не вышло. Сбросив тело Агриппины в море, охрана благополучно вернулась в Рим.

О смерти матери сообщили Нерону, наверное, даже раньше, чем императору. Впрочем, так он и приказывал. Измученный издевательствами и побоями германских стражников, Нерон не смог перенести горя. Он очень любил мать. Ночью он сумел перегрызть на обеих руках вены — и к утру умер.

Непонятная история произошла с Друзом. За общей суетой про него, запертого во дворцовой кладовой, пустой, разумеется, как-то забыли. Больше того: слуги и охрана (неизвестно как оказавшаяся возле его дверей: ведь домашний арест — это еще не заключение) то ли были подобраны из людей, не знавших Друза в лицо, то ли превратно истолковали свои обязанности — только они не давали Друзу совсем никакой еды, кроме ежедневной порции — чашки, на дне которой плескалось немного водички, слегка подкрашенной вином. И как Друз ни просил их сообщить кому-нибудь о своем положении — ведь о нем, наверное, просто забыли, — они лишь смеялись в ответ и плевали в дверной глазок, через который он с ними разговаривал.

Когда же о Друзе вспомнили, уже было поздно. Он давно умер и даже успел разложиться. Все горло его было забито соломой, вытащенной из матраца, ею Друз, очевидно, начал питаться, уже потеряв рассудок. Как бы желая сгладить неловкость, которая вышла с арестом Друза, Тиберий позволил устроить ему вполне приличные похороны.

Сходная судьба постигла главного защитника Агриппины — сенатора Азиния Галла. Он тоже был арестован, но не по приказу императора, а по сенатскому постановлению. Это стало неожиданностью и для самого Тиберия. В день, когда Галла, всегда доставлявшего императору столько хлопот, взяли под стражу, Тиберий как раз приехал с острова на материк и собирался встретиться с сенатором в Неаполе, по его личной просьбе. Тиберий проявил удивительное великодушие, пообещав Галлу во всем разобраться — ведь наверняка здесь была какая-то ошибка! — а пока распорядился поместить его в подвал сенатского здания. Ну и, конечно, забыл о нем за повседневными делами. Правда, Азинию Галлу жилось куда лучше, чем бедолаге Друзу. Галла кормили и поили (тут опять вкралась чья-то ошибка, потому что и пищи и воды давалось ровно столько, чтобы поддерживать жизнь в самом ее тлеющем виде), и к тому же Галлу было гораздо легче переносить заключение, зная, что у него над головой каждый день проходят заседания сената, его товарищи сидят на своих скамьях — Галл четыре десятилетия провел с ними бок о бок — и занимаются важнейшими государственными делами. При этом, чтобы оказывать Азинию Галлу дополнительную поддержку, ежедневно к нему в подвал спускался человек и через дверь говорил ему, что скоро, очень скоро император Тиберий пришлет в сенат письмо с просьбой освободить такого заслуженного человека и позволить ему приступить к своим обязанностям.

Галл прожил в подвальной комнатке около года. Но потом все же умер, наверное, какого-то дня не дожив до желанного освобождения. Когда к нему вошли, то в комнате, насквозь провонявшей запахами мочи и испражнений, обнаружили скелет, обтянутый голой кожей — на заключенном за это время успела сгнить вся одежда, а новую ему дать позабыли. Император сильно сокрушался по случаю смерти, и такой досадной смерти, знаменитого сенатского оратора. Но вместе с тем выражал надежду, что отныне заседания сената будут проходить более спокойно и конструктивно, не прерываемые, как это было раньше, язвительными репликами и шутками Галла.

Работа по устранению врагов империи была проделана колоссальная. И теперь можно было отдохнуть, расслабиться и подумать не только о государстве, но и о себе.

Во всяком случае, Сеян об этом задумался всерьез. Он рассчитывал на императорскую благодарность, и по праву. А какая благодарность была бы для него выше, чем возможность породниться с императорской фамилией? Ливилла, вдова Друза Младшего, была свободна, и, как многим было известно, Сеян ей нравился. Ходили даже слухи, что мальчики-близнецы, появившиеся на свет у Ливиллы вскоре после смерти Германика, на самом деле были детьми не Друза Младшего, а Сеяна. Один из близнецов, правда, прожил недолго (Агриппину обвиняли, кроме всего прочего, в его отравлении), но зато остался второй, названный Тиберием Гемеллом. Если слухи об отцовстве Сеяна были верными, то почему бы младенцу Тиберию Гемеллу не обрести истинного отца? Сеян обратился к Тиберию с просьбой дать согласие на этот брак.

Письменный ответ (с острова Капри) Тиберия несколько разочаровал Сеяна. Император писал, что в принципе не возражает против того, чтобы принять его в семью, но советует не торопиться с этим делом. Такой брак, писал Тиберий, может показаться кое-кому чересчур поспешным, ведь со смерти Друза Младшего прошло не так уж много времени. К тому же многие сочтут его мезальянсом: ведь Ливилла — внучатая племянница Августа, в ее жилах течет императорская кровь, а Сеян — сын простого всадника из глухой провинции. Тиберий обещал щедро вознаградить Сеяна за верную службу, а Ливиллу отдать в жены лишь тогда, когда Сеян будет достаточно возвышен и приобретет положение, которое больше никому не позволит попрекать его происхождением.

Сеян насторожился. Он понял, что совершил ошибку, предложив Тиберию благословить его союз с Ливиллой. Больше чем ошибку — непростительную глупость! Досконально зная психологию Тиберия, подозревавшего всех и во всем, Сеян должен был ждать, пока император сам не отдаст ему Ливиллу. А это бы обязательно случилось, потому что так бывало всегда — Тиберий осыпал своего друга наградами и почестями, но лишь по своей воле. И всякого, кто попросил бы о чем-нибудь, немедленно заподозрил бы в подкапывании под себя.

Сеян был недалек от истины, думая, что Тиберий начнет его подозревать. Как же он мог настолько потерять бдительность? Думая, что Тиберий, всегда со слезами на глазах благодаривший его за все, что Сеян для него делал, выполнит его просьбу с радостью, он даже уже развелся с прежней своей женой, Апикатой, от которой у Сеяна было двое детей — маленькие сын и дочь. Все планы могли рухнуть в один миг! А ведь по договору с Ливиллой именно их брак должен был стать началом борьбы за императорский титул для Сеяна!

И все же Сеян ошибался в своем анализе ситуации. Тиберий не очень удивился, получив от него просьбу благословить их союз с Ливиллой. Он уже давно начал подозревать Сеяна, но совсем по другому поводу.

45

По иронии судьбы Тиберию открыл глаза не кто иной, как его злейший враг — сенатор Азиний Галл (это случилось незадолго до его ареста). Дело было в том, что Галл, ненавидевший Сеяна, избрал для борьбы с ним своеобразную тактику. На каждом заседании он вставал и предлагал чем-нибудь наградить Сеяна за преданность императору и отечеству. И сенаторы неизменно голосовали за это, а Тиберий утверждал их решение. Дошло до того, что Рим был просто наводнен изображениями любезнейшего друга императора — статуи Сеяна стояли повсюду, на каждой площади по нескольку штук, на Капитолии, возле каждого храма. Азиний Галл нарочно доводил до абсурда всеобщее поклонение — чтобы этим подчеркнуть, кто в Риме настоящий хозяин. Сеяну приходилось даже жаловаться императору на такое издевательство, но подобные жалобы звучали глупо: что мог сделать Тиберий? Снять десяток-другой статуй и золотых изображений?

Последней каплей стало предложение Галла отметить Сеяна какой-то особенной наградой. Все существующие у него уже были, и с излишком, а вот знака отличия, осенившего бы не только его самого, но и все его потомство, не было. Поэтому Галл придумал такой символ: золотой ключ — как знак того, что доступ к императору надежно закрыт Сеяном (ради блага отечества, разумеется). Тут Сеян разозлился так, что приехал на Капри и потребовал у Тиберия, чтобы тот одернул обнаглевшего Галла.

Потом Азиний Галл был арестован, и Сеян успокоился. Но Тиберий прекрасно понял аллегорию, таившуюся в золотом ключе. У Сеяна в руках вся императорская переписка, дубликат его печати и вся полиция. Он полностью контролирует ситуацию в Италии и может хоть государственный переворот совершить. Последним, кто об этом узнает, будет сам император. Тиберий вдруг осознан, что собственных верных людей, кроме нескольких десятков телохранителей-батавов, у него нет. Все подчиняются Сеяну и в случае чего будут на его стороне.

Тиберию срочно понадобился такой верный человек. Причем человек этот не должен вызывать подозрений, в первую очередь у Сеяна. И служить Тиберию он станет ради такой награды, перед которой померкнет все, что сможет пообещать ему Сеян. Думая о верном человеке, Тиберий имел в виду Гая Калигулу.

Он внимательно следил за тем, как относится Калигула к казням своих ближайших родственников — матери, Агриппины, и обоих братьев, Нерона и Друза. Впечатления от наблюдений были самые обнадеживающие — Калигула не только не страдал, но даже не казался расстроенным. Его гораздо больше заботили походы по публичным домам и разные жестокие проделки, на которые Калигула был большой мастер. В разговорах со своим окружением — а за ним по ночному Риму обычно таскалась целая свора прихлебателей — Калигула не раз заявлял, что его мать была просто вздорной и глупой бабой, которая только и делала, что ставила ему — ему! — в пример его идиотов братьев. Он, Калигула, с самого раннего возраста не нуждался ни в каких наставлениях, а тем более — в примерах. Он в трехлетнем возрасте один усмирил бунт в войсках его отца Германика. Легионы трепетали перед ним, когда Калигула расхаживал перед их строем, размахивая игрушечным мечом! Он мог тогда повести армию за собой и разгромить всех германцев! Но отец, заметив такую популярность сына, немедленно отдал его под опеку Агриппины, потому что боялся соперничества с Калигулой. И с тех пор ему не давали жить, как он хочет, а только одергивали, запрещали, наказывали и ставили кого-нибудь в пример. Зато сейчас он избавился от всех надоедливых родственников и будет жить по-своему!

Через некоторое время Тиберий пригласил Калигулу к себе на Капри.

Там еще происходили казни. Еще Агриппина была жива на далеком острове Пандатерия. Еще Друз томился в застенке. Калигуле только что исполнилось восемнадцать лет.

Тиберию хотелось сначала расположить к себе юношу, заодно попытавшись понять — нет ли у него на душе тщательно скрываемой обиды на императора. Никаких признаков обиды он не нашел, а расположения и добиваться не надо было: с первых своих шагов по благодатной почве острова Калигула, восхищенный тем, что находится здесь, стал относиться к Тиберию просто как к божеству. Его все здесь приводило в восторг. Он с увлечением смотрел на то, как солдаты казнят преступников, — при этом со знанием дела рассказывал Тиберию, что в армии казнят гораздо примитивнее и скучнее (Тиберий и сам так считал). А спинтрии, на которых Калигуле было разрешено раз посмотреть, привели его в состояние легкого радостного помешательства. Обретя способность выражаться связно, Калигула назвал спинтриев маленькими Панами, а Тиберия — Юпитером среди них. Одним словом, император понял, что не ошибся, назначив Калигулу себе в преемники. В преемники? Мысль пришла внезапно, и Тиберий сразу почувствовал, что именно это он и имел в виду, затевая сделать из Калигулы верного человека.

Видя, что достаточно очаровал Калигулу, Тиберий решил, что надевать узду на коня надо, пока он в стойле. Если хочешь заглянуть человеку глубоко в душу и заодно сделать его своим союзником, задай ему вопрос, подобный тому, который за ужином задал Калигуле:

— А скажи-ка мне, сынок, не чувствовал ли ты, что тебе суждено в жизни некое высокое предназначение? Что тебе дано гораздо больше, чем другим?

Калигула был стройным белокурым юношей с бледным лицом и глубоко посаженными глазами. Он вздрогнул от такого вопроса всем телом и вперил взгляд в пространство.

— О цезарь, — прошептал он, — мне страшно тебе отвечать.

— Не бойся, — подбодрил его Тиберий, — В этом нет ничего страшного. Я ведь не случайно тебя спросил.

Калигула порывисто дышал, нервно хрустел пальцами, что в разговоре с императором выглядело крайне непочтительно. «А уж не безумен ли он?» — подумал Тиберий. Что же, небольшая нотка безумия вряд ли помешает. В данном случае это вовсе не порок, а огромная сила, управляя которой можно достичь многого. Если не выпустить ее из-под контроля.

— Я всегда это знал. С тех пор как себя помню — знал, — с некой торжественностью произнес Калигула. И вдруг, неожиданно для Тиберия, захихикал и заговорил как ребенок: — А ти хочесь меня убить, дедуска Тибелий? — Но тут же прекратил сюсюканье. — Не надо, цезарь. Меня тебе убивать нет необходимости. Да ты и сам это понимаешь — иначе не позвал бы к себе в гости, а приказал бы… Я ведь в гостях, цезарь?

— Ты очень смышлен, мой милый, — после долгого молчания, во время которого Калигула хихикнул еще несколько раз, сказал Тиберий. — Время покажет — не станешь ли ты чересчур смышленым. Видишь, я тоже умею говорить намеками. Но давай-ка приступим к делу. Расскажи мне о своей жизни.

— Вся моя жизнь у тебя как на ладони, цезарь, — удивленным голосом произнес Калигула, — Ты, наверное, хотел спросить, на что я способен? Я отвечу, что способен на все.

— Откуда такая уверенность?

— Не сердись, но я знаю. Об этом мне не раз говорила моя прабабка, а твоя мать — сиятельная госпожа Ливия. И твой Фрасилл, еще лет пять назад. Ливия дружила с ним. Ты знал, что Фрасилл часто бывал у нее?

Тиберий нахмурился, но постарался не отвлекаться и разгладить морщины на лице.

— Не наказывай Фрасилла, цезарь, — попросил Калигула. — Он очень нужен — и тебе и мне… потом,

— Когда я умру, ты хочешь сказать? Но ведь Фрасилл не переживет меня. Это его собственное предсказание.

— Он может и ошибаться. Они все ошибаются, когда дело касается их самих. Иначе жили бы вечно. Но то, что мне говорил Фрасилл, основано на книгах Великой Сивиллы.

Теперь Калигула был серьезен, не кривлялся и не хрустел пальцами.

— И что же такое он тебе наплел? — медленно, внутренне холодея, спросил Тиберий. — Или мне лучше у него поинтересоваться?

— После тебя, цезарь, императором стану я, — просто ответил Калигула. — Но это будет еще очень не скоро. И еще Фрасилл сказал, что власть ты мне отдашь добровольно.

Тиберий подумал, что, наверное, не следует гневаться на Фрасилла, который просто хранил профессиональную тайну и потому ничего ему об этом не сказал. Да иначе предсказание могло бы и не сбыться.

— Можно попросить тебя, цезарь, об одном одолжении? — вдруг произнес Калигула. Он явно хотел отвести пока разговор от щекотливой темы.

— Слушаю тебя.

— Собственно говоря, это будет выгодно в первую очередь тебе. Как я понимаю, ты испытываешь нужду в преданных людях?

Тиберий пожал плечами.

— Мне преданы все, — надменно сказал он, — Но, конечно, такие люди нужны всегда. О ком идет речь?

— Дай разрешение на перевод в Рим одного офицера. Его имя — Кассий Херея, он командир когорты в войске на Рейне, которым мой отец командовал. Назначь его в гвардию — и ты не пожалеешь.

— Ты ему за что-то должен, мой мальчик?

— Он просто мне нравится. Мы, можно сказать, соратники. — И Калигула опять захихикал. — И, во всяком случае, в гвардии будет хотя бы один человек, на кого ты можешь | положиться с полной уверенностью.

— О, я, кажется, вспомнил этого офицера! — сказал Тиберий, — Кассий Херея, ты говоришь? Герой битвы в Тевтобургском лесу? Он служил и у меня в войске.

— Да, он. И еще потом он помогал нам с отцом подавить мятеж в войске.

— Хм, вам с отцом, значит, — недоверчиво хмыкнул Тиберий, — А что ты, кстати, думаешь обо мне и твоем отце? Веришь в то, что это я его убил?

Калигула сделался настолько серьезен, что Тиберию показалось, что его и без того бледное лицо побелело еще сильнее.

— Ты совсем ни при чем, цезарь, — пробормотал Калигула, — Это я убил отца.

Тут, на седьмом десятке жизни, Тиберию впервые пришлось почувствовать, что такое настоящее удивление. Он раскрыл беззубый рот, а брови его взлетели высоко вверх, взбугрив морщинами лысое темя.

— Я, правда, был тогда еще очень мал и не мог понять, что делаю, — поспешно проговорил Калигула. — Но потом я много думал, думал — и пришел к выводу, что сделал это не случайно. Дети не убивают своих родителей простота к. Мной руководил кто-то свыше. Если хочешь, цезарь, это и было частью того предназначения, о котором ты спрашивал меня. Я думаю, что не должен держать от тебя тайн — потому и рассказал.

Тиберию стало неуютно на душе, как у человека, узнавшего, что своими заслугами он обязан вовсе не себе.

— Я жду продолжения, — процедил он, взяв себя в руки. — Подробности, мой мальчик.

— Конечно, цезарь. Я не очень любил отца и знал, что он относится ко мне гораздо хуже, чем к братьям. Что бы я ни сделал — получал в ответ лишь окрики да наказания. Однажды, уже после Германии, я нечаянно подслушал разговор отца с матерью. Мать говорила, что я совсем отбился от рук, и даже просила — клянусь, что так и было, цезарь! — просила у отца прощения, что родила ему такого сына. Такого, как я! — Калигула дернул подбородком, словно отгоняя надоедливую муху. — И с того дня моя жизнь стала ужасной, цезарь. Отец принялся муштровать меня, как своих солдат, — ни на шаг не отпускал, заставляя читать какие-то книги, приказывал наставнику пороть меня за каждую шалость. Я так не хотел ехать в эту дурацкую Сирию, а он потащил меня с собой. Братьев оставил дома, хоть они и просились. Но мне повезло. Там были люди, которые очень хорошо ко мне относились…

— Кто именно?

— Пизон и его жена. И подруга Планцины.

— Это ее звали Мартина? — спросил Тиберий.

— Да. Обе женщины меня очень жалели, и я им рассказывал, как отец со мной строг. А они учили меня всяким интересным штукам и однажды придумали, как можно над отцом подшутить. Они так и сказали — подшутить. Проучить его как следует. Мартина дала мне флакончик — я уже после всего догадался, что это был яд, — и сказала, что если я буду понемногу подливать из него в кушанья, которые готовились специально для отца, то он начнет страдать недержанием. Я представил себе: отец говорит перед войском речь — он обожал говорить речи! — и вдруг пускает с трибунала струю жидкого дерьма! Ну и лицо у него при этом будет! — Калигула коротко хохотнул.

— А всякую колдовскую гадость… — начал Тиберий.

— Это я приносил в дом. И прятал под половыми плитами, как учила Мартина. Еще писал на стенах разные знаки, срисовывал их с дощечки, которую она мне давала. Тогда мне казалось, что все это игра, немного страшная, но забавная.

— А если бы ты знал, что это не игра? — с интересом спросил Тиберий.

Калигула даже не раздумывал над ответом.

— Я делал бы то же самое, цезарь. Не зря же ты первым делом спросил о моем предназначении. А если бы я, как обычный мальчик, отказался бы играть в такие игры с отцом, — Калигула смело взглянул в глаза Тиберия, — то сейчас не разговаривал бы с тобой, цезарь.

Последнее слово он как бы невзначай подчеркнул.

Тиберий подумал — совсем немного.

— Ну что же, сынок, — произнес он. — Мне нравится твоя откровенность. По крайней мере, мы с тобой отлично должны понимать друг друга. Это наш с тобой первый разговор за все годы, но мне чудится, будто мы с тобой разговариваем уже тысячу лет! Забавно, да?

— И я чувствую то же самое, — совсем как Тиберий ухмыльнулся Калигула.

Тиберий — почти с облегчением — вздохнул. И неожиданно для самого себя рассмеялся — неумело, скрипучим старческим смехом.

— Да-а, — протянул он. — Знал бы Рим, какую ехидну я для него собираюсь вскормить! Ну хорошо. Прекрати свое хихиканье! — обратился он к Калигуле, — И слушай. Отныне ты будешь моим человеком в Риме. Не Сеян, а ты. Неофициально, разумеется. Понимаешь, что я имею в виду?

— Понимаю, цезарь.

— Ты станешь на Капри частым гостем. Это не должно вызвать ничьих подозрений. Сеяну я скажу, что ты помогаешь мне… Ну, например… веселиться. Ты ведь, кажется, знаешь в этом толк, мой мальчик?

— Да, цезарь, — оживился Калигула, — ты не поверишь, но это знание с самого детства…

— Помолчи, — перебил его Тиберий, — Оно в тебе было заложено с детства, и достаточно об этом. Ты будешь веселиться также и в Риме. Деньги на веселье у тебя будут. Старайся заводить дружбу с преторианцами, не жалей на них золота. Они любят тех, кто им больше платит. Но ни с кем ни слова о политике — пока я не прикажу.

— В лупанариях и не хочется о ней говорить, цезарь.

— Сюда будешь приезжать по моим приглашениям. Передавать их будет Сеян. — Тиберий на миг задумался, потом повел плечом, словно ему было зябко. — Ну вот, сынок, мы с тобой, кажется, и договорились. Но запомни одно. Если попробуешь хотя бы… хотя бы посмотреть на кого-нибудь не так, как тебе велено, то… Ты видел, как казнят на Капри?

Калигула кивнул.

— Но для тебя я приготовлю что-нибудь особенное… Не примитивное и скучное, как ты говоришь. Клянешься быть мне верным до конца? Хм… моего конца, разумеется. Видишь, я готов поверить даже клятве такого негодяя, как ты, сынок.

— Клянусь, цезарь! Клянусь своей жизнью!

Тиберий на этом не успокоился. Он сводил Калигулу к священному жертвеннику, где заставил его несколько раз повторить клятву — и сам ее принял у него по всей форме, на правах верховного понтифика.

Калигула пробыл на острове еще два дня (теперь он уже был допущен в заповедник сладострастия, к спинтриям), а потом уехал в Рим — выполнять нелегкую работу, порученную ему императором.

Проводив новообретенного сыночка и союзника, Тиберий продолжил свой обычный образ жизни. Только теперь он обрел приятное чувство уверенности. Он знал, что пройдет еще немало времени, прежде чем Калигула решится изменить ему. И думал, что к тому моменту успеет придумать какое-нибудь противоядие.

Он думал, что сделал очень удачный ход в игре, которую вел всю жизнь. Игра эта была гораздо более сложной и умной, чем обычное бросание костей наудачу. Кости падают, как им заблагорассудится, а в игре Тиберия ходы можно было просчитывать заранее. Возможно, сам Тиберий многим, кто с ним играл всю жизнь, казался бездушной игральной костью. Но те, кто бросал эту кость в надежде получить какие-то выгоды, в итоге оказывались в проигрыше. Даже Август. Даже самый сильный игрок — Ливия. Теперь Сеян вообразил себя искусным метателем костей и полагает, что стоит возле игрального стола, задумчиво подбрасывая Тиберия на ладони и выбирая удобный случай для броска. Что ж, он весьма удивится, когда швырнут его самого и выпадет он самой безнадежной «собакой».

Тиберий выполнил просьбу Калигулы — написал приказ о Переводе Кассия Хереи в Рим на должность командира когорты преторианской гвардии. Для того чтобы не привлекать к этому особого внимания Сеяна, вместе с Кассием были переведены еще несколько офицеров — это вполне вписывалось в рамки той кампании, о которой они с Сеяном договорились, — по замене командного состава войск на Рейне офицерами-преторианцами.

Таким образом, у Калигулы вскоре появилась в гвардии своя рука. Кассий Херея был страшно удивлен, когда узнал, что малыш Калигула все еще его помнит. И был безмерно благодарен за такое повышение. Ему, честно говоря, до смерти надоело сидеть на границе с Германией, тем более что войны не было и, как говорили, — не предвиделось. Кассий служил уже более тридцати лет, и закончить службу в привилегированных частях, да еще в столице, было для него невероятной удачей.

Все, кто знал Калигулу раньше, отмечали произошедшую с ним перемену, весьма благоприятную для окружающих. Он стал необычайно щедр и, казалось, ставил своей целью потратить как можно больше денег, чтобы угостить как можно больше народу. Возможно, к такой щедрости его подтолкнула неожиданная радость: обнаружилось тайное завещание его прабабки, Ливии Августы, по которому Калигуле причиталась какая-то невообразимая сумма. К тому же теперь он был законным наследником имущества своей матери и братьев, не конфискованного в императорскую казну по загадочной прихоти судьбы.

Тем временем Сеян, испуганный тем, что вызывает у императора подозрения, резко оборвал отношения с Ливиллой, известив ее об этом коротким и невежливым письмом. Ливилла, ничего не знавшая о том, что Сеян просил у Тиберия ее руки (надеясь на положительный ответ, Сеян хотел, чтобы Ливилла считала их брак его личной заслугой), принялась искать с ним встречи для объяснения. Он избегал ее, это было нетрудно сделать, зная о всех передвижениях Ливиллы. И тогда она начала писать Сеяну письма.

Черновики писем попали в руки Антонии. Ливилла жила со своей матерью и не слишком заботилась о сохранении их с Сеяном тайны, считая Антонию выжившей из ума старухой, которая ничего не поймет в письмах, даже если и прочитает их, — незаконченные письма, то угрожающие, то жалобные, валялись по всему дому. Но Антония все поняла. Ей стало ясно, что Ливилла подсыпала яд своему мужу, Друзу Младшему, чтобы выйти за Сеяна. И разумеется, не по любви, а для того, чтобы легче было плести заговор против императора Тиберия. Старуха была поражена: ее дочь — убийца своего мужа и грязная заговорщица! По закону человек, убивший своего близкого родственника, подлежал страшной казни — его зашивали в мешок вместе с четырьмя животными, считавшимися примером непочтительности к своим родителям и близким: обезьяной, собакой, петухом и змеей. Антония пришла в ужас, когда осознала, что Ливилла достойна такой страшной казни — утопления в мешке с этой нечистью. Она поняла, что рано или поздно Тиберию все станет известно. И спасти Ливиллу от позора можно было только одним путем: выпросив у императора разрешение убить Ливиллу самой.

А чтобы получить такое разрешение, Антония обязана была сообщить Тиберию о своей дочери и Сеяне.

Она знала, что Тиберий в последнее время потеплел к ней. И попросила его о свидании — пришлось это делать через Сеяна, но Антония объяснила так: она чувствует приближение смерти и хочет попрощаться с императором, чтобы поблагодарить его и поручить заботу об оставляемых ею детях и внуках. У убитой горем Антонии был такой больной вид, что Сеян ей поверил.

И почти одновременно Сеяну решила отомстить Апиката — бывшая его жена, брошенная им ради Ливиллы. Это была глупая женщина, и она не понимала, что делает. Ревность еще больше ее оглушила. Способ, которым Апиката сумела переправить свой донос на Капри, был прост: у нее имелось несколько родственников среди преторианских гвардейцев, и один из них, соблазненный хорошей платой (Апиката еще пообещала ему отдаться, если он выполнит ее просьбу), провез письмо на остров, когда сопровождал Сеяна, — и незаметно подбросил Тиберию в дом.

Тиберий вызвал на остров Калигулу.

Кассий Херея всегда был рад видеть своего любимца.

— Мог ли я подумать, Калигула, что когда-нибудь стану с тобой обедать за одним столом? — спрашивал он и смеялся, глядя, как Калигула наливает ему вина, — Я ведь помню тебя еще вот таким — ростом как раз с сапожок!

Обед проходил в доме Калигулы, и обедавших было только двое — хозяин и его гость. Чтобы Сеян не придавал этому обеду большого значения, Калигула приглашал и его, зная, что тот, не любящий ни Калигулу, ни Кассия, откажется.

Впрочем, он мог и не отказываться, потому что результат обеда для Калигулы был бы один и тот же — что с Сеяном, что без него. И все закончилось бы, как и положено хорошему обеду с вином, — сытой отрыжкой, поглаживанием живота и отсутствием каких бы то ни было важных решений.

Дело заключалось в том, что прямодушный Кассий Херея не понимал намеков. Говорить в открытую с ним Калигула опасался — слишком важное затевалось дело — и, подливая гостю вина, старался прощупать его, выяснить, сможет ли Кассий, не задумываясь, поднять руку на командира? А Кассий, хоть и не очень высоко ценил Сеяна, и даже презирал его за жестокость, но отношение к начальнику гвардии выражал по-солдатски просто: командир есть командир, и этим все сказано.

— Твой отец, Калигула, был лучшим моим командиром — не в обиду будь сказано нашему императору, да продлятся его счастливые дни! — говорил Кассий, — Но такие, как твой отец, рождаются раз в сто лет, если не реже — не в обиду тебе будет сказано, Калигула, да сопутствует тебе во всем счастье и удача! А наше дело — подчиняться командирам и оберегать их, вразуми их Юпитер!

А время было дорого. В любую минуту, как сказал Калигуле Тиберий, Сеян может узнать или догадаться, что что-то затевается против него. Нужен был человек, которому гвардия без колебаний подчинилась бы, когда Сеян будет арестован. Кассий показался Тиберию именно таким человеком. Заняв должность командира когорты, он легко заставил преторианцев уважать себя. Огромный вес в их глазах Кассию придавало его героическое прошлое. Избалованные гвардейцы смотрели на героя сражения в Тевтобургском лесу как на ожившую легенду!

Если бы Кассий Херея согласился сыграть ту роль, что готовил для него Калигула, — в лагере преторианцев на Виминале никто бы и не пикнул. Но он, судя по всему, не мог на такое согласиться — не позволяла многолетняя привычка к честной службе.

Так что обед закончился почти безрезультатно. Однако Калигуле все-таки удалось выяснить, кого ему надо обхаживать теперь.

Чутьем старого солдата Кассий Херея владел отлично. Субординация субординацией, но он прошел большую военную школу и мог с одного взгляда обнаружить те тончайшие порой нити взаимоотношений, что для солдата бывают важнее уставных. Калигула выспрашивал, и Кассий рассказал ему, что есть в преторианском лагере человек, которого побаиваются и старшие офицеры, хотя он и ниже их по званию.

Этого человека звали Невий Сертори Макрон, и был он центурионом в первой когорте. Происхождения самого невысокого — сын вольноотпущенника, — он добился этой должности благодаря своей силе, агрессивности и абсолютному бесстрашию. Кассию он тоже не нравился, потому что иногда вызывался казнить женщин.

Распрощавшись с Кассием, Калигула немедленно принялся разыскивать этого Макрона. Найти его не составило большого труда — Макрон был завсегдатаем злачных мест Рима, пользующихся самой дурной славой. На какой из улиц, где были расположены таверны и публичные дома, разгорался самый громкий скандал — там и следовало искать Макрона. Там его Калигула и нашел.

(Надо сказать, что Калигула разыскивал его, переодевшись в женское платье. Сам себя он уверял, что в таком виде не вызовет интереса у шпиков Сеяна. Но он мог загримироваться и как-то по-другому. Просто ему нравилось надевать женскую одежду и парик, красить щеки и губы. А возможность во всем этом показаться на людях волновала его необыкновенно.)

Он нашел Макрона в одном шумном кабаке, подошел к нему и, рассыпая тонким голосом комплименты его мужской стати, принялся угощать. Макрон пил, посмеивался, но, по всей видимости, не очень хотел любви с Калигулой. Все же случилось так, что им вместе пришлось выходить из кабака на улицу: Макрону пора было в часть, а Калигула делал вид, что хочет еще раз попробовать чего-нибудь добиться от видного мужчины.

Оказавшись на темной улице, Макрон собирался было отделаться от надоевшей шлюхи хорошей затрещиной, но тут шлюха заговорила мужским голосом, и оказалось, что перед Макроном, сыном вольноотпущенника, стоит не кто иной, как Гай Цезарь, прозываемый Калигулой, сын Германика, правнук великого Августа. Нескольких слов Калигулы было достаточно, чтобы Макрон немедленно отправился провожать одинокую женщину до дому — она боялась идти одна в столь поздний час.

По дороге они обо всем договорились. Макрону от имени императора было обещано место Сеяна — то есть почти царская для него, бедного центуриона, должность. За такую награду Макрон с удовольствием убил бы свою родную маму, не то что Сеяна. Итак, Калигула нашел подходящего человека. Оставалось ждать дальнейших событий.

Получив от императора очередное приглашение посетить Капри, Калигула отправился в путь. На остров он приехал очень довольный — ведь поручение Тиберия было выполнено и надежный исполнитель найден. Но, к неприятному удивлению Калигулы, Тиберий испугался. Нужно было действовать, а он все твердил:

— Гвардия не отдаст Сеяна. Гвардия спасет его.

Но отступать уже было поздно. Макрон, посвященный в детали плана и не дождавшийся сигнала от Калигулы, мог начать размышлять и прийти к выводу, что, повинившись перед Сеяном и этим подтолкнув его к захвату власти, он может получить ту же награду: ведь императором-то станет Сеян.

В бухте острова стоял корабль — самый быстроходный из всех судов римского флота. Он был приготовлен Тиберием на случай провала операции. Если Сеян сможет поднять гвардию, то Тиберию дадут знак — на высокой скале Соррентского мыса зажгут дымный костер — и он тут же, сев на корабль, отплывет в Египет, эту неприступную твердыню, где можно будет отсидеться. До лучших времен. Или спокойно закончить свои дни, если лучшие времена не наступят. Не переставая сомневаться, Тиберий приказал Калигуле начинать операцию.

Один из консулов тоже принимал в ней участие. Калигула предупредил его, что придется читать в сенате послание императора, означающее смертный приговор Сеяну. Консул с радостью согласился, как человек, которому предложили раздавить змею. В назначенный день именно он должен был вести заседание сената.

Пакет, запечатанный императорской печатью, у Калигулы давно был наготове. Нужно было только поймать момент — подловить Сеяна возле сенатских дверей, чтобы у него не было времени вскрыть пакет (ведь у Сеяна находился дубликат печати) и посмотреть, что там написано, — как он обычно и делал.

Сеян направлялся на заседание, в окружении двенадцати гвардейцев. Макрон нагнал его, приветствовал и протянул пакет.

— Срочное сообщение, префект! Приказано доставить тебе лично — для оглашения в сенате! — бодро отрапортовал он.

— Что за сообщение? — насторожился Сеян. — Я не жду никаких сообщений!

— Только что привезли с острова, командир! Радостная весть, командир! — Макрон просто сиял. — Гонец сказал, что тебя назначат народным трибуном! Прими мои поздравления, командир!

Сеян жадно схватил пакет дрожащими руками. Его назначают трибуном — интересно, на сколько лет — на пять или сразу на десять? Впрочем, это не важно. Важно то, что этим назначением Тиберий дает понять сенату, что имя будущего императора будет Элий Сеян! Кивнув на прощание Макрону, он бросился в здание сената — ему не терпелось поскорее услышать эту весть из уст консула, собственными ушами.

Макрон, оставшись с гвардейцами, объявил им, что начальник теперь он. Приказал им вернуться в лагерь и всем об этом рассказать. И добавить, что всякий, кто признает Макрона командиром, получит пятьдесят золотых. Нужно ли говорить, что все двенадцать гвардейцев мигом умчались в сторону Виминальского холма?

А к сенату уже подошли ребята из центурии Макрона. Этим не нужно было объяснять, кто их командир. Макрон велел им ждать, пока не позовут внутрь здания.

Тем временем консул с благоговением взламывал печать на пакете, а Сеян горделиво стоял возле обычного места, окруженный толпой сенаторов. Слух о его назначении трибуном уже успел разнестись, и каждый старался поздравить ненавистного гада, но будущего императора, первым. Сеян принимал поздравления.

И тут консул начал читать. Мгновенно в курии установилась почтительная тишина: императорские слова подобны жемчужинам, и нужно внимательно ловить их, чтобы они не растворились в воде пустой болтовни.

Письмо Тиберия было почти ругательным. И чтец все никак не мог добраться до того места, где будет объявлена великая милость. Понемногу пространство вокруг Сеяна стало более разреженным: самые умные догадались и потихоньку, по одному, переходили на другую половину — как при голосовании.

Наконец Сеян остался один. А консул как раз закончил чтение словами:

«…и прошу вас, отцы сенаторы, по совокупности преступлений вышеназванного Сеяна приговорить к смертной казни старинным способом. Подписано: Тиберий Цезарь Август».

Председательствующий закончил говорить, и в зале опять повисла тишина. Казалось, никто не отваживается даже дышать. И тем более неожиданно — как гром — прозвучал хриплый голос преступника Сеяна:

— Это все? Читай дальше! Там должно еще кое-что быть!

Но консул уже кивнул секретарю, и тот бегом кинулся наружу, за конвоирами. И пока несколько широкоплечих гвардейцев направлялись к Сеяну, в сенате поднялось небывалое ликование. Все словно забыли о сенаторском достоинстве — скакали и вопили, как дети, которым подарена долгожданная игрушка. Поистине, появись сейчас Тиберий в этом зале — его провозгласили бы богом среди людей, такую благодарность чувствовал к императору каждый. Даже тот, кто раньше пресмыкался перед Сеяном и сочинял по его требованию доносы на своих знакомых.

Макрон был человеком дела. Он даже не пожелал смотреть на казнь Сеяна — отдав необходимые распоряжения, он поехал в лагерь. Нужно было показаться гвардии в новом качестве, подтвердить обещание насчет пятидесяти золотых и даровать гвардейцам по случаю большого праздника три дня увольнения в город.

А Сеяна, потерявшего дар речи и весь свой напыщенный вид, отвезли к лестнице Гемоний и быстро отрубили ему голову. Тело бросили прямо тут — чтобы как можно больше людей смогло прийти и полюбоваться им — в кои-то веки у народа появился повод не погоревать, а порадоваться вблизи этого страшного места.

Голову Сеяна туг же унесли в общественные бани. Из нее получился самый замечательный мяч, в который когда-либо играли здесь. От желающих не было отбоя. Всем хотелось подбросить этот мячик руками, поддать его ногой, поднести его к лицу и сказать в самое ухо те слова, что копились в душе много лет. Когда пришло время стаскивать труп крючьями в Тибр, голову так и не удалось найти. Скорее всего, ее, превратив в кожаный мешочек, наполненный мозгом и раздробленными костями, выбросили собакам. Но это было уже не важно.

Калигула немедленно поехал подавать Тиберию сигнал: все прошло нормально.

Но Тиберий, все еще испуганный, отказывался верить в успех, утверждая, что у Сеяна в Риме еще много сторонников и, хотя Сеян мертв, нельзя поручиться, что они не начнут мутить гвардию. В Египет Тиберий не поехал, но закрылся у себя на вилле, охраняемый германцами, принимал только Калигулу и требовал, чтобы даже мельчайшие корешки возможного бунта были вырваны из римской почвы. Калигула, как никто другой, понимал, чего хочет император.

По всему городу пошли аресты — десятками и сотнями. Лестница Гемоний стала красной и скользкой от крови. Палачи работали, сменяя один другого — без остановки. Арестованных подводили сюда группами и поодиночке, и всегда был запас, позволяющий не делать перерывов. Теперь возле этого места больше не собиралась ликующая толпа. Каждый гражданин мог окрасить своей кровью ступени, ведущие вниз, к быстро текущей воде. Для этого было достаточно самого мелкого доноса — никто не разбирался, правда ли в нем написана, а наказание было для всех одно — смерть.

Город словно опустел — все сидели по домам, стараясь хоть таким образом уберечься от завистливого глаза доносчика. Но не всем это помогало. И среди дня, и среди ночи тяжелые кулаки гвардейцев могли забарабанить в любую дверь, в любую ставню. Понемногу ошеломленный Рим начинал понимать, что при злодее и мерзавце Сеяне жить, оказывается, было лучше. Спокойней и безопасней!

Тиберий распорядился, чтобы казнили и обоих детей Сеяна от Апикаты (самой ей была дарована жизнь и даже небольшая сумма денег). Но с этими детьми получилась небольшая заминка.

Мальчик был еще несовершеннолетний. Для того чтобы его казнить, на него надели взрослую тогу. А девочка, что еще хуже, была совсем маленькой и, значит, девственницей. Девственниц охранял древний закон. Для того чтобы этот закон не нарушался, Макрон сам пришел к ней в темницу и изнасиловал ее. Только после такой процедуры девочке могли спокойно отрубать голову. И это тоже сделал Макрон. Таким образом был создан неплохой прецедент.

Казни совершались не только в Риме. Некоторых преступников по-прежнему отвозили на остров, к императору. Калигула в эти горячие дни просто разрывался на части: ему хотелось во всем поучаствовать и все посмотреть. Но на Капри он любил бывать больше всего. Здесь не нужно было изображать перед народом спасителя отечества. Здесь Калигула мог побыть самим собой — и увлеченно изобретал все новые виды пыток и казней для преступников, а также новые виды извращений для императора и себя. Спинтриям приходилось немало трудиться, но на то они и были спинтрии.

Тиберий, правда, мало занимался посещением сада удовольствий: он так и не смог скоро оправиться от испуга и все сидел на своей вилле «Ио». Ему казалось, что Калигула и Макрон казнят мало, непростительно мало преступников. Изувеченные трупы летели со скалы вниз один за другим, а Тиберий хотел еще и еще. Целых девять месяцев он провел затворником на вилле, пока Макрон, которого он пожелал к себе приблизить, и Калигула не смогли убедить его в том, что ему больше нечего бояться.

Он много раздумывал о жизни. Она, что и говорить, была нелегкой. Но Тиберий упорно шел к своей цели — и вот он добился всего, чего хотел.

А сколько раз он мог проиграть! Даже если не думать о том, что его могли убить в сражениях — а жизнь тогда можно было считать проигранной, — набиралось столько случаев, что хватило бы на большую толпу, а не то что на одного человека.

Его могла убить Ливия — и не раз. Его мог убить Август. Его могли убить Германик, Постум, Агриппина. Он мог сгнить на проклятом Родосе. И вот совсем недавно Тиберия мог убить Сеян. Самый лучший друг, который у него был в жизни.

Но Тиберий опять выиграл. Он сумел вовремя раскусить противника и сделал верный ход. Он всегда будет делать только верные ходы!

Единственное, на что можно посетовать, — это возраст. Поздновато достался Тиберию главный выигрыш — самый главный, о котором может мечтать человек. Годы, годы берут свое. Уж не тянет, как бывало, выпить вина и — несмотря на сильные возбуждающие средства, которые дает ему Фрасилл, — все реже хочется (и можется) порезвиться с любвеобильными крошками спинтриями.

Империя его занимает половину мира. И она так прочна и устойчива, что просуществует еще тысячу лет. А если надо, просуществует больше.

Август спал по шесть часов в сутки — и жаловался на то, что времени на управление империей ему не хватает. Тиберий совсем забросил управление, а империя жива и будет жить. Он открыл замечательный способ властвовать, перестал сменять губернаторов и наместников провинций. Зачем сгонять их с насиженных мест? На поле лежит раненый, его раны покрыты мухами, пьющими кровь. Зачем сгонять их? Тут же прилетят новые, еще более голодные, — и раненому придется гораздо хуже.

Не нужно никакого правления, кроме страха, думал Тиберий. Если люди боятся — они послушны. Не прав был Сеян, который в один прекрасный день много возомнил о себе и перестал бояться.

Тиберий заставил бояться всех.

И сам он тоже боится — потому всегда и выигрывает.

Кстати, о Ливилле. Он не стал казнить ее на ступенях Слез, а отдал матери. Антония сама решила казнить ее — и казнила по своему усмотрению. Она заперла Ливиллу без воды и пищи — и уморила голодом и жаждой. Ливилла умирала несколько дней, крики ее были слышны во всем доме. Но сердце матери не дрогнуло: вот что значит страх. Пусть не за свою жизнь, а всего лишь — за честь семьи, но все же страх.

47

Много удивительных открытий можно сделать, если занимаешься только собой и думаешь все время о себе. И конечно, имеешь для этого все возможности. Вырабатывается свойство замечать самые незаметные мелочи, самые невидимые связи явлений. Открытия ждут тебя на каждом шагу. Смотришь, например, на свой палец, и вдруг тебя осенит: а ведь там, куда ты уйдешь непременно, этот привычный кусочек плоти, что так долго и исправно тебе служил, уже не понадобится. Но что будет вместо него? Ведь нельзя же себе представить, что в загробной жизни не понадобятся руки, ноги. Твой палец вместе с остальной требухой сгорит на костре и все же останется при тебе. И тогда ты сможешь посмотреть на него совсем другими глазами. А глаза? И так далее.

И до чего же становится себя жаль! Причем — обоих— и того, кто сгорит в погребальном пламени, и того, кто уйдет за роковую черту: Жаль вдвойне! Но люди, что тебя окружают — все до одного бездушные и черствые, — не хотят делить с тобой эту жалость. Им нет дела до твоих страданий, ночных мучительных раздумий и тайных слез, проливаемых над горькой судьбой, которая обязательно должна привести тебя к смерти. Могли бы и догадаться и посочувствовать, хотя бы для виду — ведь всем известно, что у императора по утрам бывают красные заплаканные глаза!

Утро дарит облегчение и вселяет страх перед будущей ночью, тоже неотвратимой, как и смерть. Боги даруют нам долгий день для того, чтобы мы могли получше подготовиться к ночи: набраться сил духовных и истощить силы телесные. Телесные силы как раз стали истощаться очень легко — стоит немного погулять по лесным тропинкам или проплыть десяток-другой саженей, и до самого ужина лежишь пластом. А поешь — и сразу клонит в сон.

Еще одно открытие: время, оказывается, тоже двулико, как и человеческая сущность. Оно тянется медленно, словно не очень хорошо разогретая смола, и тем не менее — летит как стрела, пущенная из лука: не догонишь, не ухватишь за хвост, не повернешь вспять.

Все вокруг лгут и суетятся, чтобы урвать кусок с императорского стола. Лжет Калигула, постоянно уверяя в своей преданности, едва ноги не целуя. Лжет Макрон, докладывая, что в Риме наступил такой порядок, какого еще не было со дня основания великого города. Известно, из доверительных источников, Макрону неподвластных, что он откровенно грабит население, каждый квартал, каждую лавку обложил данью, словно губернатор — варварскую страну. Богатеет с каждым днем, скоро станет богаче самого императора. Был бы в Риме честный человек, исполняющий обязанности квестора, надзирающего за налогами, финансами и казной — все штучки Макрона немедленно всплыли бы. Но квестором назначен Калигула, и он наверняка имеет свою долю в доходах ворюги Макрона. Ничего, пусть воруют. Пока воруют — больше ни о чем не будут думать. Не станут затевать заговора — не до того.

Плохо, что народ очень недоволен. Идеальный народ — тот, у которого сочетаются страх и довольство жизнью. Добиться этого легко, а вот сохранить трудно. Народ напуганный, но имеющий кусок хлеба для желудка и вдоволь зрелищ для глаз — это большая ценность. А Макрон, Калигула и им подобные вырывают у народа хлеб прямо изо рта. А император оказывается виноват. Из тех же доверительных источников известно, что на городских стенах все чаще появляются оскорбительные надписи, что в театрах и цирках находят все больше подметных писем, где перечисляются — и откуда им все известно? — императорские пороки и так называемые преступления. Модной, словно любовная песенка, стала вот какая тема: старый Тиберий, мол, совокупляется со свиньей, и эта свинья живет на его вилле в роскоши и неге. А Тиберий только лишь хотел несколько раз попробовать свинью — но не решился! Только хотел! А им и это известно. Им все про него известно, кроме главного: что он живой человек и страдает от людского непонимания.

Все лгут. Лжет Кокцей Нерва, — правда, не знает, что лжет, — говоря об исторической неизбежности кровавых репрессий один раз в семьдесят — сто лет. Сел бы на трон вместо Тиберия Германик — и еще семьдесят лет не случилось бы никаких репрессий, кроме казни Сеяна, который все равно бы не ушел от своей судьбы. Если бы Нерва хоть чуть-чуть осудил чрезмерную жестокость Тиберия, призвал бы его к милосердию — было бы несравнимо легче жить, зная, что возле тебя находится хотя бы один порядочный человек. А значит, ты и сам не совсем полный и законченный негодяй, раз такой человек согласен жить рядом с тобой.

Лжет даже Фрасилл. И всегда лгал, всегда. Дело не в его дурацких предсказаниях (которые пусть и сбывались, но еще надо посмотреть почему. Не потому ли, что Тиберий сам всегда делал верные ходы?), а в том, что лжет по мелочам. Говорил, что у него есть египетская диковинка — мумия, умеющая двигаться и говорить, хотя и не совсем внятно. И что же? Тиберию в конце концов стало любопытно: а вдруг и правда сушеный египтянин заговорит? Явился к Фрасиллу и потребовал показать. Тот давай оправдываться, и звезды, мол, расположены неблагоприятно, и ветер дует откуда-то не оттуда. Подводил к своей трубе со стеклами, заставлял смотреть. Ну хорошо. Тиберий тогда прямо спросил: как должны располагаться твои звезды и какие должны быть прочие условия, чтобы эта вяленая человечина замычала? Фрасиллу деваться некуда — перечислил. Тиберий записал. И дождался, когда все нужные признаки оказались налицо. Опять к Фрасиллу: демонстрируй. Тот попытался было напустить туману, зубы императору заговорить. Но потом — честно сказал, что уже много лет не может заставить мумию двигаться: наверное, она умерла, как умирает все, что способно производить действия и издавать звуки.

А жаль. С годами у Тиберия сильно возрос интерес ко всякого рода диковинам. Что он, собственно говоря, видел в жизни? Озлобленную солдатню, воняющих потом германцев, паннонцев в лохматых шапках, горы и леса, леса и горы. Множество разных негодяев, шлюх, извращенцев, ненависть, презрение, смерть и кровь. В общем — ничего необычного. Он, может, хотел в юности объехать весь мир, а ему не дали. А в мире столько разных чудес!

Сейчас он может объехать мир — но уже не хочет. Годы не те, чтобы путешествовать. Пусть уж лучше диковины со всего мира сами съезжаются к нему на остров!

Желание императора — закон. К Тиберию отовсюду стали свозить разные необычные предметы — как живые, так и неживые: растения, животных, изделия рук заморских мастеров, человеческие существа, наделенные какими-нибудь невероятными способностями или отмеченные особым уродством. Так в его заповеднике появился мальчик с одним глазом, расположенным посередине лица, — но это был не детеныш циклопа, а именно человек, рядом с ним поселилась девочка с тремя грудями, затем еще две девочки, растущие из одного корня — вместо ног у них был один на двоих короткий и толстый хвост черного цвета (их привезли из Африки), а от пояса — нормальные девки, только очень некрасивые. С этой диковиной Тиберий подумывал было вступить в половой акт, чтобы самому испытать те чувства, которые испытывали, наверное, первобытные полулюди-получудовища, совокупляясь в теплой грязи болот друг с другом. Но передумал: во-первых, непонятно было, каким образом возбуждаться, а во-вторых, во избежание появления новых издевательских стишков про себя.

Скоро всяких чудес собралось столько, что для них Тиберий выделил порядочный кусок своего заповедника. Людям и животным построили жилища вроде клеток. Для минералов, светящихся в темноте, чешуи и когтей огромных древних ящеров, ожерелий из высушенных человеческих голов и всего прочего целиком отвели одну из вилл.

Но Тиберий, став обладателем всего этого, довольно быстро утратил свой интерес. Ни уродцы, ни редкостные вещицы его уже не занимали. Лишь один экспонат музея полюбился ему.

Это было странное существо: похожее на змею, но с четырьмя ногами, а размером — вдвое крупнее самого Тиберия, если, конечно, можно сравнивать императора с такой, гадиной. Ее привезли из таких далеких южных стран, что, как говорили, вряд ли хватит одной жизни, чтобы до них доплыть. Существо охотно поедало куски сырого мяса, фрукты и кроликов. Тиберий называл его «моя змейка». Он часами мог просиживать возле клетки со «змейкой» — и его не смущал ни острый и едкий запах, который она испускала, ни ее злобность, заставлявшая «змейку» то и дело бросаться на толстые прутья клетки, чтобы достать Тиберия. Непонятно почему, император питал к чудовищу почти нежные чувства. В рабов, присматривавших за его «змейкой», эта нежность к чудовищу вселяла не простой, а какой-то высший ужас, ибо в природе человека, если это человек, не может быть заложено добрых чувств к воплощению зла.

Иногда, от скуки, Тиберий уезжал с острова и высаживался в Италии. Проезжал по знакомым местам, милостиво принимал почести в городах. Иногда выполнял обязанности верховного понтифика — освящал храмы, совершал жертвоприношения.

Все шло как обычно. С песнями шли жрецы, вели жертвенного белого быка. Дымились благовонные курения, мальчик нес кадильницу, а другой, шедший вслед за ним, играл на флейте. Одним словом, все по обряду.

И надо же было Тиберию обратить внимание на этого соблазнительного кадилыцика! Мальчишка был в короткой тунике, видно было, как оттопыривается у него круглый задок, какие у него гладкие загорелые ноги, покрытые едва заметным золотистым пухом. На левой икре виднелся синяк — не свежий, уже начавший проходить — и от этого такой нежный, что непременно хотелось прикоснуться к нему губами и языком. Тиберий вдруг почувствовал к мальчику влечение неодолимой силы. Как все получилось не вовремя! Он попробовал отогнать злое наваждение, но оно не уходило и даже, пожалуй, усиливалось. Тогда Тиберий поступил просто: подошел к мальчику, вырвал кадильницу из его рук, схватил за шею и пояс туники своими огромными клешнями и оттащил в придорожные кусты. Германская стража почтительно раздвинула ряд, пропустила императора — и сомкнулась, грозно посматривая: не захочет ли кто-нибудь прийти этому мальчику на помощь?

Вся процессия остановилась, замерла. Слышны были только стоны и всхлипы мальчишки, сопение и рычание Тиберия. И, что странно, второй мальчик, флейтист, так и не перестал играть, только извлекал из флейты уже не мелодию, а какие-то тоскливые и беспорядочные звуки и расширенными глазами смотрел в ту сторону, куда император унес кадилыцика.

Он не бросил флейты и тогда, когда Тиберий, еще запыхавшийся, не успевший заправиться, вылез из кустов. Мальчик дудел в потерявшую голос и слух флейту, а император вдруг уставился на него во все свои выпученные глаза.

Тиберий изнасиловал и флейтиста — только не стал его затаскивать в кусты. Жрецы Юпитера и представители местной аристократии сбились В кучку и безмолвно наблюдали за происходящим. Отыгравшись на флейтисте, Тиберий утолил наконец свою похоть и стал оправляться с таким видом, словно опять готов был продолжить богослужение. Но никто не двигался с места. И никто не издавал ни звука, никто. Кроме обоих мальчиков.

Они оба — измятые и истерзанные — принялись рассматривать друг друга. Но недолго. Внезапно мальчики кинулись драться, да с такой яростью начали один другого колошматить, что Тиберий снова разгневался.

Он приказал растащить мальчишек. Их растащили. А когда они немного успокоились — велел перебить им обоим ноги. Что и сделал старший стражи — это был Зигфрид.

После такого неприятного случая, разумеется, о продолжении священного ритуала не могло идти речи. Круто повернувшись к жрецам спиной, Тиберий сделал охране знак уходить. И ушел.

Нет, посещение Италии мало приносило Тиберию удовольствия. Большую часть времени он проводил на Капри — в компании своих уродцев, в развлечениях со спинтриями, в беседах с Фрасиллом, Кокцеем Нервой и несколькими приближенными, которых на острове со временем становилось все больше.

Новые собеседники — да, появлялись. Но старые уже начинали покидать своего императора. Как-то раз утром Тиберию сообщили, что Нерва умер — найден мертвым в своей постели, в спокойной позе человека, спящего сладким сном. Это была первая большая потеря. Таких людей, как Нерва — чистых душой и преданных, — в Риме, где правили Калигула и Макрон, наверное, больше было не найти.

А еще через год умер Фрасилл. Это уже была не просто потеря — это была трагедия, знак приближающейся смерти! Предсказание астролога сбылось: он не пережил своего хозяина. Но сколько лет он обещал Тиберию после своей смерти? Это почти забылось. Хотя о таких вещах помнить необходимо, но не хочется — и они забываются. То ли десять лет. То ли два года. Кажется, Фрасилл из года в год называл разные цифры, все время уточняя предсказание.

Ах, Фрасилл казался Тиберию вечным! С виду он был бодр, никогда ни на что не жаловался. Да и как мог умереть маг и колдун, утверждавший, что он познал тайны жизни и смерти и может ими управлять? Не так давно у Тиберия с Фрасиллом вышел по этому поводу — управлению жизнью и смертью — крупный спор. Как раз пришли какие-то подозрительные вести из Иудеи — далекой восточной провинции. Фрасилл был чрезвычайно взволнован: рассказывали, что там, в Иудее, появился человек, на самом деле являвшийся богом. И по обвинению в подстрекательстве к беспорядкам этого человека казнили обычной римской казнью — распяли на поперечной перекладине, прибитой к столбу. И после того, как казнь была завершена, человек этот якобы воскрес — вышел из могильного склепа и через несколько дней вознесся на небо. Всю историю вполне можно было принять за обыкновенный слух — как всегда неправдоподобный и занятный, если бы сообщение не подтверждалось не очень внятным, но вполне официальным письмом проконсула Иудеи.

Фрасилл же уже давно предрекал появление — где-то там, на Востоке — такого божественного посланца. Но не мог сказать с определенностью: будет это бог или человек, посланный богом. И вот получалось, что он был прав и еще одно его предсказание исполнилось.

Тиберий спорил с Фрасиллом, уверяя его, что мертвые не воскресают. Уж он-то повидал мертвецов на своем веку! И ни разу ни один из них не поднялся! Тиберий тогда сразил наповал своего астролога, сказав необычайную по своей глубине и отточенности фразу:

— Не может очнуться от смерти человек, как вот это яйцо не может изменить свой цвет!

Фрасиллу и возразить было нечего. Правда, на следующий день Тиберию показалось, что при виде его Фрасилл спрятал в ящичек стола некий предмет, очень напоминавший яйцо, выкрашенное красным. Очевидно, это был ответ: да, само яйцо изменить цвет не может, но тот, что держит его в своих руках, может все. Тиберий понял ход мыслей Фрасилла. Но Фрасилл, на его счастье, предъявлять яйцо как аргумент не стал. У Тиберия был свой контраргумент — разбил бы это яйцо об упрямый лоб Фрасилла, и все.

Фрасилл умер, и поспорить стало не с кем. Спорщики словно повывелись. Все норовят только поддакивать, соглашаться с каждым словом, восхищаться. Многие научились очень натурально дрожать голосом — будто от восторга. Скучно.

Скучно и тоскливо! Приезжает иногда Калигула, лебезит, заглядывает в глаза. Торопится угодить — постоянно у него наготове разные приятные новости, всевозможные забавы и средства для под держания огня в старческом теле императора. А у самого во взгляде вечный вопрос: ну долго ли еще ты, старый козел, будешь жить? Когда наконец ты сдохнешь — всем нам на радость? Калигула уже объявлен наследником — вместе с Тиберием Гемеллом, сыном Друза Младшего (или Сеяна). Гемелл — мальчик слабый и болезненный. Калигула убьет его, как только станет императором.

Тиберий видел, что Калигула его совсем не любит. Он получил все — и даже титул ему обещан, а все-таки не любит. Усыновлен Тиберием — но не смог полюбить своего приемного отца.

Раз не любит, не следует ему слишком доверять. Для слежки за Калигулой хорошо подходит Макрон. Но и Макрону доверять опасно. Для слежки за Макроном никого не найдешь лучше, чем Калигула. Они оба не любят друг друга. И вместе не любят своего императора.

По ночам страшно. Тиберий одинок, одинок, стар и болен. Никому нельзя сказать: друг, поговори со мной, мне очень одиноко и страшно! В ответ услышишь одни комплименты, заверения в вечной преданности и готовности служить. Не то.

От нечего делать Тиберий принимался писать сенаторам жалобные письма:

«Как мне писать вам, отцы сенаторы, что писать и чего пока не писать? Если я это знаю, то пусть волей богов и богинь я погибну худшей смертью, чем погибаю вот уже много дней».

«Если же когда-нибудь усомнитесь вы в моем поведении и в моей преданности, — а я молю, чтобы смерть унесла меня раньше, чем случится такая перемена в ваших мыслях, — то для меня немного будет чести и в звании отца отечества, а для вас оно будет укором либо за опрометчивость, с какой вы его мне дали, либо за непостоянство, с каким вы обо мне изменили мнение».

И тому подобная ерунда — пусть отцы сенаторы пускают газы от напряжения, пытаясь понять, чего от них хочет их старый и больной император.

Как-то Тиберию пришло в голову устроить настоящий переполох в сенате. Для этого нужно было немного — всего лишь появиться там. Он не был в Риме уже много лет. Но ради такого развлечения решил даже пренебречь давним предсказанием Фрасилла о том, что в столице ему угрожает опасность.

Тиберий объявил сборы. И все уже было готово, и корабли, готовясь отплыть, ловили попутный ветер парусами. Но перед тем, как сесть на корабль, Тиберию захотелось попрощаться со своей «змейкой». Он подошел к клетке и — о, ужас! — увидел, что чудовище сдохло и неподвижно лежит, облепленное черными муравьями. Это был знак — не трогайся с места, иначе римская чернь убьет тебя и пожрет твою плоть!

Он и раньше раза два пытался доехать до Рима, но каждый раз какое-то предчувствие останавливало его, настроение портилось, и он поворачивал обратно. А неплохо было бы побывать в своем доме на Палатине. Перед смертью?

После случая со «змейкой» Тиберий о Риме больше не вспоминал.

Тиберий хотя и любил жаловаться на болезни, но на самом деле никогда не болел. Иногда ощущал лишь слабость в ногах, иногда — головокружение, происходящее большей частью оттого, что перебрал возбудительных средств.

Поэтому Тиберий, не знавший, что такое настоящая болезнь, не умел болеть и беречься. И когда, будучи по делам в кампанском городке Астуре, он впервые почувствовал недомогание — сильные боли в боку, помутнение в глазах и жар, — то отнесся к своим ощущениям скорее с интересом, нежели с тревогой. Однако врачи переполошились и заставили Тиберия лечь в постель.

— Глупости, — ворчал он. — Я столько лет спал на голой земле — и ничего. Это из-за ваших лекарств со мной такое творится. Горячая баня и две-три чаши хорошего вина — это все, что мне сейчас нужно. Вот погодите, я встану — и возьмусь за вас!

Но сам видел, что встать не может. И видел также, что положение серьезное — слишком уж бегали глаза у врачей, суетящихся возле его постели, да и вообще — вокруг начались какие-то перешептывания, переглядывания, тихие напряженные разговоры — а ведь всем было известно, что император терпеть не может, когда шепчутся.

Потом вдруг он словно проснулся и долго с удивлением рассматривал людей, наклонившихся над ним, постепенно узнавая своего врача Харикла, а также Калигулу, закусившего губу, а ведь Калигула был в Риме.

— Как ты здесь оказался? — спросил Тиберий.

— О цезарь, — ответил за него Харикл. — Ты был без сознания целых два дня. Почти не дышал! Прости, но мы послали за твоим сыном.

— Два дня? — без удивления спросил Тиберий, — То-то я гляжу — все будто незнакомое. Но я чувствую себя хорошо. Помоги мне встать, Харикл!

Не обращая внимания ни на какие уговоры, он с трудом, будто заново учась пользоваться своим длинным костистым телом, поднялся, кряхтя и постанывая. Оттолкнул поддерживающие его услужливые руки.

— Я могу сам.

И действительно, без посторонней помощи сделал несколько довольно уверенных шагов по комнате.

— Харикл! Я не ел и не пил два дня! — В голосе Тиберия звучали привычные сварливые нотки. Но всем было ясно, что император страшно доволен. Еще бы — ведь он обманул свою смерть, а она приходила за ним и держала его за руку.

Немедленно начались приготовления к обеду, хотя было довольно раннее утро. Впрочем, обедом это можно было не считать — Тиберий ел один, никого не приглашая с собой за стол. Да никто и не решился бы разделить трапезу с императором, который словно не ел, а праздновал свою очередную победу над смертью.

Он жевал, не ощущая ни голода, ни вкуса еды. Жевал с силой, кому-то доказывая, что жив, здоров и полон желаний. «Калигула, наверное, огорчен, — думал Тиберий, — Уже готовился принимать поздравления — а я очнулся, И вот, сижу, ем и пью вино. Это хорошее вино, но, кажется, мерзавцы слишком сильно разбавили его».

— Налейте мне неразбавленного! — потребовал Тиберий, со злорадством наблюдая за тем, как вымученно улыбается Калигула.

Поев, он почувствовал себя совсем хорошо.

— Собирайтесь! — велел он, — Мы едем на остров. Здешний воздух мне вреден, слышишь ты, Харикл? Даже я это понимаю, а я ведь не врач, как ты!

Он верил, что на милом острове все его болезни от него отступятся. Скорей на Капри!

Он даже хотел ехать верхом, только на спокойной пожилой лошади, которая идет хоть и медленно, зато не трясет. Его едва уговорили сесть в коляску.

Стоял март — начало весны. Солнце уже припекало совсем по-летнему, но ветерок, дующий со стороны моря, был прохладным. В закрытой коляске временами становилось душновато, тогда Тиберий приказывал откинуть полог и жадно дышал влажным холодноватым воздухом, напитанным запахами распускающейся зелени и первых цветов.

Он ехал и думал: еще один ход, еще один удачный ход в бесконечной игре. Но можно ли сказать, что это он сам его сделал? Ведь Тиберия как бы не было на земле в тот момент, когда игра в очередной раз обострилась, и доказательство тому — что он ничего не помнит. Кто-то сыграл за него. Боги ему помогли. Они будут помогать Тиберию всегда. Он — Великий Выигрывающий, и напрасно все ждут его смерти. Он еще поплачет над телом Калигулы, умершего от старости, — вернее, сделает вид, что поплачет, ибо мерзавец не достоин настоящих слез. Мечтаешь стать императором, сынок? Не выйдет. Кто-то неплохо сказал про Калигулу: «Если бы он стал императором, то худшего императора не было бы на свете, но выпади Калигуле судьба сделаться рабом — это был бы самый лучший раб, какого только можно выдумать».

Настроение у Тиберия поднялось, он повеселел. Впереди была жизнь, жизнь! Начиналось лето. Опять ветер будет играть листьями, опять будет сверкать на солнце голубая вода бухты. Ничего нет прекраснее жизни.

Тиберий позволил себе расслабиться и забыть о всяких болезнях. Когда им на пути попался город Цирцеи, где стояли войска, он велел сделать остановку. Захотелось услышать стройное солдатское приветствие, вдохнуть знакомый с юных лет запах, вновь ощутить себя полководцем, готовящим армию к победоносному походу.

Войны не было, но зато можно было устроить лагерные игры. В честь прибытия императора войску был подарен день отдыха. На арене местного цирка каждый солдат мог показать, что умеет. С невысокой, специально построенной для него трибуны Тиберий наблюдал, как воины стреляют из луков, бросают дротики, демонстрируют приемы нападения и защиты.

Кульминацией праздника была охота на кабана. Дикого зверя, выпущенного на арену, подбадривали громкими криками — чтобы он метался в испуге и в него труднее было попасть.

Право убить первого кабана было отдано почетному гостю — императору. Тиберию поднесли связку дротиков, и он подумал, что сейчас удивит всех своим искусством — когда-то он умел метать их без промаха. Давно этим не приходилось заниматься, но ведь руки помнят все, что умели в молодости.

И тут он ощутил, что болезнь возвращается. В левый бок ударила боль, словно в него самого, как в кабана, попал острый армейский дротик. Можно было отказаться от охоты, позвать врача Харикла и уехать туда, где будет спокойно и тепло; там отлежаться и выгнать недуг.

Но показывать слабость перед тысячами жадно ждущих солдатских глаз было неприятно. Тиберий решил, что никто не должен видеть его немощи. Он не колеблясь взял дротик и приготовился к броску, изо всех сил стараясь получше разглядеть кабана, который казался ему каким-то расплывчатым пятном.

Наконец пятно остановилось недалеко от его трибуны. Момент для броска наступил самый подходящий — это угадывалось и по тишине, установившейся в цирке. Солдаты ждали удачного попадания. «Наверное, многие загадали сейчас на мой удар, — подумал Тиберий». Вот уж будут меня ругать, если промахнусь!» Он задержал дыхание, но закашлялся — и как раз в ту секунду, когда рука уже совершала движение.

По цирку пронесся разочарованный вздох тысяч глоток. Тиберий, поняв, что промахнулся, нетерпеливо схватил второй дротик. Кабан будто не понимал, что надо спасаться бегством, — пятно, которым он представлялся Тиберию, все так же мутнело рядом с трибуной. «Убегай, убегай, мерзавец», — мысленно просил Тиберий — кабан, убежав в другой конец арены, дал бы ему необходимую передышку. Но зловещее пятно никуда не делось и после второго броска, и после третьего. Цирк замер, завороженно наблюдая за тем, как костлявый и страшный старик, хрипло вскрикивая, беспорядочно швыряет дротики перед собой — некоторые летели тупым концом вперед, некоторые — плашмя. Кабан давно отскочил в сторону и трусил, похрюкивая, вдоль противоположного края арены, а старик все вскрикивал и кидал дротики, а ему все подносили и подносили новые связки.

Кончилось тем, что Тиберий, согнувшись, выронил последний дротик и повалился, обессиленный и измученный, на скамью. Его тут же подхватили и унесли. После этого солдаты сидели, не зная, что делать, еще несколько часов — пронесся слух, что император скоро вернется и продолжит охоту.

Но Тиберий не вернулся, он опять был без сознания.

На этот раз обморок был недолгим. Очнувшись, Тиберий приказал срочно ехать на остров.

Двинулись дальше. Через день безостановочной езды цель — Соррентский мыс — была уже близка. Но отплытие могло задержаться на неопределенный срок — поднялась непогода, море заштормило, а по высокой волне Тиберий плавать не любил.

Пришлось остановиться, чтобы переждать непогоду, в Мизенах на Лукулловой вилле. Тиберий и раньше в ней частенько останавливался и чувствовал себя здесь как дома. Его опять заставили лечь в постель. На этот раз он не ворчал. Ему было страшно.

Харикл, наверное, и впрямь был искусным врачом: его микстуры и растирания сделали свое дело. Через несколько дней Тиберию стало лучше. Он мог ехать, но погода все еще не позволяла садиться на корабль. Зато можно было, коротая время до отплытия, подолгу сидеть за пиршественным столом.

Не особенно, правда, увлекаясь вином и жирной пищей, по совету того же Харикла.

Приехал Макрон. Едва взглянув на него, Тиберий понял, что новости из Рима он привез плохие.

Оказалось, что сенат своим постановлением выпустил несколько арестованных, даже не допросив их — на том основании, что доносы на них написаны одним и тем же человеком, подозреваемым в нечестности и корыстных целях. Это был прямой бунт! Это было неслыханно!

— В сенате все говорят, что ты все равно скоро умрешь, цезарь! — негодующе докладывал Макрон. — Я пресекаю такие разговоры как могу. Но их слишком много, цезарь! Может быть, тебе надо заменить весь состав сената?

Старые страхи вновь пробудились. Измена не вырвана с корнем, предстоит еще большая работа. Тиберий объявил свое решение — завтра же отплывать на остров. Оттуда, из резиденции, одновременно являющейся крепостью, он начнет руководить. чисткой сената. Площадка для казней всегда готова!

Он был возбужден. Приказал продолжать пир до вечера — и чтобы все веселились. Чтобы музыка играла! Чтобы горели все светильники! Веселая и шумная пирушка — лучший способ отогнать страх и укрепить душевные силы.

Харикл подошел к императору, когда была уже ночь. Он попросил разрешения покинуть пирующих: какая польза за столом от врача? К тому же ему надо еще уложить некоторые вещи перед завтрашним отплытием. Не даст ли ему император руку для поцелуя?

Припав к руке, Харикл принялся щупать пульс. Тиберий заметил это и рассердился.

— Вы думаете, что я болен? — закричал он. — Мерзавцы! Я не болен! Я докажу вам! Мы будем пировать до тех пор, пока последний из вас не свалится и не начнет блевать! А я и тогда буду в отличной форме — вот и посмотрим, кто из нас болен!

Пир продолжался с еще большим весельем до самого утра. В окнах уже забрезжил рассвет, когда Тиберий вдруг потерял сознание.

В полутьме спальни, очнувшись, первое, что он сумел разглядеть, было бледное, словно светящееся зловещим светом лицо Калигулы. Тиберий рассматривал его, начиная понимать, что снова жив. Он снова обманул смерть! Еще один ход за ним! Как он себя чувствует? Вроде бы хорошо.

И значит, все опять получится. И враги будут в очередной раз побеждены. Калигула, кусающий губы, показался Тиберию самым близким и родным человеком.

— Сынок, — прошептал Тиберий. Протянул Калигуле правую руку, чтобы тот мог выразить ему свою любовь и поцеловать ее.

И эта рука бессильно упала на постель. Глаза императора закрылись. Он не дышал.

Калигула, брезгуя прикасаться к Тиберию, придвинул ухо к самому его рту — послушать, не задышит ли. Ничего не услыхал.

Тогда Калигула жадно схватил безжизненную руку, которая только что была протянута в последнем порыве любви, и сорвал с пальца императорский перстень. Надел его на свой палец. Прижал свою украшенную перстнем руку к лицу — и завыл от радости.

Так, продолжая выть, он выскочил в коридор. Всем показывал перстень — символ верховной власти.

— Вот он! Он у меня! — кричал Калигула. — Я император! Я император!

Неожиданно оказалось, что вилла битком набита людьми. Все тянулись к Калигуле — поздравить нового императора. Никто не пытался изображать скорбь, все знали, что Калигула нисколько не расстроен. Он счастлив! Какое у него стало лицо — не узнать! Это лицо другого человека — не того, чью роль Калигуле приходилось играть перед гнусным стариком Тиберием, чтобы выжить! Он — сын великого Германика. Он — новый справедливый император!

Калигула сам не знал, куда его несут ноги. Он оказывался то в доме, то в саду, то во внутреннем дворике, возле бассейна. И повсюду его встречали улыбки и радостные восклицания. Он все никак не мог прийти в себя от радости, когда услышал тихий голос раба, подошедшего как-то незаметно и согнувшегося в поклоне:

— Господин! Господин! Император зовет тебя к себе!

Возбужденные голоса вокруг начали смолкать. Слова, тихо

произнесенные рабом, были услышаны всеми — возможно, потому, что они были такими ошеломительными. Калигула побледнел и, сам, наверное, не замечая, что делает, принялся скручивать с пальца императорский перстень.

— Что же это? — плаксиво выговорил он. — Как же?

И вдруг, спохватившись, позвал:

— Макрон! Макрон! Они говорят, что император жив!

Макрон шел — и перед ним испуганно расступались.

— Кто это говорит? — грозно спросил он, — Раб? Убейте этого раба! Император уже больше часа мертв! Я видел это своими глазами!

Макрон схватил Калигулу за руку и потащил за собой, как мешок со стружками, мягкий и податливый. Калигула, путаясь в полах тоги, семенил, чтобы не упасть и поспеть за широко шагающим Макроном.

Они вошли в императорскую спальню и остановились возле порога, всматриваясь в темноту, особенно мрачную после дневного света, и прислушиваясь. В спальне было слышно старческое бормотание, прерываемое тихим кашлем:

— …думают, что конец… кха-кха, никого не дозовешься. Негодяи, перстень украли, кха-кха, но меня-то не украли, да? Я есть хочу… не ел два дня, а бодрее вас всех… кх-кх… перстень вернуть. Эй! Кх-кх. Кто там? — Голос Тиберия стал громче, он почувствовал, что в комнате не один.

Он уже стоял возле постели и пытался разглядеть обоих вошедших. Так и осталось неизвестно — удалось ли ему определить, кто к нему пришел.

Макрон решительно приблизился к Тиберию, торчавшему рядом с постелью в ночной рубашке, толкнул его в грудь, повалил на спину. Бросил императору на лицо подушку и навалился на нее всем телом.

Руки Тиберия нежно скребли по каменной спине Макрона. Но это продолжалось недолго. Погладив своего убийцу в последний раз, они бессильно раскинулись в стороны.

Макрон отбросил подушку и деловито ощупал мертвого. С сомнением хмыкнув, взял императора пальцами за горло и, несколько раз сильно дернув, что-то там сломал. Выпрямился и поглядел весело на дрожащего Калигулу.

— Все кончено, император, — сказал Макрон, — Поздравляю тебя, друг Калигула.

Тот был так еще испуган, что не заметил дерзости.

49

В Риме узнали о смерти ненавистного старика задолго до того, как его тело прибыло в окрестности столицы. Народ, не зная, верить или не верить такому радостному событию, вышел на улицы. Уже не раз такие слухи откуда-то приходили, но все время оказывалось, что это неправда.

Теперь — подтвердилось! В сенат прибыл гонец с посланием нового императора, Гая Цезаря.

Праздник! Первый настоящий праздник за двадцать три года — проклятые годы царствования старого гнусного козла!

Не будет больше доносчиков! Калигула всех их выгонит прочь из Рима. Не будет больше казней! Тиберия — в Тибр!

Все вдруг вспомнили, что в главной городской тюрьме еще томятся три десятка человек, ожидающих исполнения смертных приговоров, утвержденных от имени Тиберия. Немедленно освободить несчастных!

Толпа бросилась к тюрьме.

Охрана не знала, что и делать. Как раз сегодня — на десятый день после утверждения приговора — и должна была состояться казнь. Это — закон, и тому, кто его нарушит, придется об этом пожалеть.

Стражники забаррикадировались в тюрьме и приняли решение: убить всех. Если спросят, почему они это сделали, — ответить: выполняли решение сената. Закон.

В толпу, собравшуюся перед зданием тюрьмы, один за другим выбрасывались из окна трупы задушенных заключенных. Толпа замерла — и стало возможным расслышать, что те, кто еще остался в живых, умоляют стражников о пощаде. А трупы все вываливались из окна тюрьмы. Пока не выпал последний.

Больше в Риме заключенных не осталось.

— Тиберий жалит, как дохлая оса! — закричал кто-то в толпе. И всё подхватили:

— В Тибр его! Не на костер!

— Поджарить! Поджарить! Наполовину сжечь!

— Отнести в Ателлу и там поджарить вместе с другой падалью!

Огромная народная толпа двинулась из Рима навстречу погребальной процессии. Люди хотели перехватить труп Тиберия, чтобы не осквернять им священную столицу, а отнести в ателланский амфитеатр и там сжечь наполовину — почесть, оказываемая самым гнусным преступникам, недостойным человеческого погребения. А потом сбросить эту головешку крючьями в Тибр.

Народ был остановлен солдатскими цепями. Многих, кто пытался прорваться к телу императора, убили. Многие были покалечены. Добраться до Тиберия не удалось.

Но потом внимание народа переключилось на нового императора. Калигула ехал вслед за мертвым Тиберием — на белом коне и в военной форме с золотым нагрудником и дубовым венком на голове. Про мертвеца сразу забыли. Поднялось всеобщее ликование.

— Наше солнышко! Слава! Слава императору!

— Гай Цезарь! Красавец наш! Наша гордость!

— Слава Гаю Цезарю Калигуле!

Он ехал, посматривая сверху на бушующие от радости толпы. На лице Калигулы играла улыбка. Эта улыбка, если разглядеть ее повнимательнее, могла привести в ужас. Но гражданам Рима было не до пристального разглядывания. Они слишком сильно любили своего Калигулу…

Загрузка...