Глава седьмая. КНИГОЧЕЙ. Клайпеда — Фюрстенберг, ноябрь, 69-го

По случаю осени, дождя и холодного ветра улицы Паланги были пустынны люди сидели в теплых квартирах, либо со стаями гусей улетели в теплые африканские страны. Листья с кленов, осин, дубов и берез окончательно слетели, застелив улицы желто-красным мокрым ковром неописуемой красоты и лишь отдельные упрямые дети весны все еще маячили кое-где на черных унылых ветках, трепеща на морском ветру, несущем запахи соли, йода и зимы.

С машиной не возникло никаких проблем — Одри мило поскалила зубки болтливому Ричарду, сменившего Гринцявичуса на посту в экологической полиции, я заплатил авансом штраф за загрязнение чистого прибалтийского воздуха вредными выхлопами, мы получили ключи, квитанцию и удалились. Лимузин одиноко мок на стоянке и мне даже стало жалко этого монстра, пережившего свою эпоху и своих собратьев, когда-то весело табунами бегавших по асфальтовым дорогам Земли, резвившихся и размножавшихся на ее просторах и не заметивших, как в одночасье ушло их время.

Меня всегда удивляли споры палеонтологов о быстрой смерти динозавров. Причем основные их восторги относились не столько к самому факту кончины зубастых и хладнокровных хозяев Земли, сколько к ее скоропостижности. Наша жизнь настолько коротка, что незыблемость окружающих нас вещей, природы, всего мира кажется нам нечто само собой разумеющимся. Мы настолько избалованы Дарвином, что для нас очевидна эволюционная изменчивость природы, растянутая на миллионы лет, — когда всю жизнь просыпаешься и видишь за окном все тех же стегозавров, диплодоков и птеродактилей. Но наша сорокатысячная история все-таки постепенно приучает нас к мысли о быстроте перемен, о революциях вместо эволюции, о том, что проснувшись в одно прекрасное утро, можно не узнать свой мир — вместо игуанодонов на лугу будут пастись лошади, а мир захватят безволосые обезьяны-мутанты. И все-равно, с этим трудно смириться, а наш меняющийся мир людей стал неуютен.

Мы сели в холодную машину и Одри долго возилась с зажиганием, хлюпая простывшим носом и кляня бесконечный дождь. Я счел за благо не блистать своими познаниями в технике и не раздражать девушку советами в очень далекой от меня сфере. Наконец железный бегемот заработал. В салоне быстро стало тепло и уютно. Громко гудел двигатель, из печки в салон тек горячий воздух, ударяя в наши промокшие и окоченевшие ноги, согревал их и приходилось прикладывать усилия, чтобы не погрузиться в полудремоту.

Одри размотала двухметровый шерстяной шарф, который я из милосердия ссудил бедной девушке, не имевшей до настоящего момента времени никакого понятия о причудах балтийской осени и чьей самой теплой вещью в гардеробе были покрывала из искусственного красного меха, небрежно накинутые на заднее сиденье. Основательно высморкавшись в клечатый платок (я сделал вид, что не заметил такого безобразия) и решив, весьма здраво, водолазный свитер из верблюжьей шерсти и ватник (мои же) не снимать, Одри прогундосила с претензией на классический французский пронанс, что-то вроде «поехали», махнула рукой и мы тронулись вдоль по Питерской.

Стихия не на шутку разыгрывалась — дождь в который уже раз сменился мокрым снегом, который повалил стеной, сильный ветер разгонял снежинки до космических скоростей и они с громким щелканьем впечатывались в наши окна. Дворники еле-еле справлялись со своей задачей и даже подогрев окон не помогал увидеть окружающий мир. Одри включила навигационную систему и по лобовому стеклу поползли знакомые очертания улиц Паланги и замелькали непонятные цифры.

— Может все-таки вернемся, — робко предложил я насупившейся девушке, любившей быструю езду и не терпевшей погоды, которая не позволяет стрелке спидометра переваливать за скромную отметку двести километров в час.

— Поздно. Гринцявичус серьезно мне обещал при следующей встрече основательно взять меня за… хм, взяться за меня. Надо скорее уносить отсюда ноги, иначе дедушкино наследство может конфисковать ваша ненормальная экологическая полиция.

С раздраженной женщиной лучше не спорить, а в снег лучше не ездить наземным транспортом и раз я совершил одну глупость, то это не значило, что надо совершать и другую.

Мы проехали по Лайсвес, свернули на родную Прамонес, прокатились по Руту и выехали на окраину городка. Особо любоваться было нечем. Все застилал падающий снег, скрывая небольшие уютные теплые дома, в которых гостеприимные литовцы сейчас завтракали, спали, сидели у каминов, курили огромные шведские трубки, пили горячий чай и не выгоняли собак на улицу.

И что за черт понес меня в эту Клайпеду? Впрочем, я прекрасно знал этот недостаток своего характера — если уж что втемяшилось мне в голову, то я не успокоюсь, пока не сделаю это. Зато потом буду сидеть и удивляться — чего ради такая глупость сотворена моими руками? Поэтому я выработал у себя некоторую привычку — если чего-то очень хочется, то лучше всего лечь поспать и желание как рукой снимет. Сегодня же у меня, к сожалению, была бессонница.

Одри все молчала, следя за дорогой, а я искоса принялся в который уже раз разглядывать свою случайную знакомую. Да и так ли уж случайна наша встреча? Выйди на улицу Республики в Новом Париже, схвати за руку первого, второго, сотого встречного, расспроси его и окажется, что ваша встреча стала возможной благодаря сцеплению тысяч мельчайших и абсолютно независимых событий. Окажется что ваш случайный знакомый и не собирался сегодня появляться на этой сумасшедшей улице, где, кажется, собралось полмира торгашей и полмира праздных любопытных, где несчастные киберуборщики трудятся до седьмой ржавчины, толкаясь среди людей, получая пинки в стальные спины и безмолвно снося оскорбления, счищая с тротуаров наслоения грязи, которые в противном случае доросли бы до макушки Эйфелевой башни, погребая этот новый Вавилон. Наша встреча с любым случайным человеком очень маловероятное событие.

Посудите сами, сколько должно было пройти событий, для того, чтобы наши с Одри мировые линии пересеклись в этом маленьком городишке. Я уж не упоминаю о том, что ее должны были зачать строго определенные люди в строго определенные дни, дабы на свет родилась девчушка Одри, а не маленький крепыш Орри. Затем ее дедушка должен был умудриться не разбить этот бензиновый раритет за все сто лет его беспощадной эксплуатации, а потом наш седобородый гигант мысли неимоверными усилиями ума должен был додуматься до счастливой мысли облагодетельствования своей любимой внучки. Годы спустя, минута в минуту, секунда в секунду, точно все рассчитав, Одри должна была подкатить свой лимузин к пересечению Лайсвес и Прамонес и попытаться задавить ничего не подозревающего К. Малхонски, медленно, но верно спивающегося в своей добровольной ссылке.

Друзья. если бы все в нашей жизни было случайно, то мы ходили бы по пустым улицам.

Моя неслучайная знакомая была не просто симпатична, а уже красива. Ее гордый профиль с небольшим прямым носом, упрямым подбородком, розовой щечкой, коротко остриженными каштановыми волосами и небольшой родинкой на веке четко вырисовывались на фоне залепленного снегом стекла и отвлекал меня от благочестивых мыслей.

В Клайпеду я никогда не ездил, предпочитая полеты, как более быстрый и безопасный вид передвижения, и теперь мог вовсю насладиться прелестями давно ушедшего от нас золотого века автомобиля.

За небольшими разрывами в пурге, да и по собственным ощущениям можно было догадаться, что дорога под колесами машины вполне приличная, несмотря на ее солидный возраст и полное отсутствие какого-либо ремонта. Машину не трясло, мы не буксовали в грязи и мне не приходилось выталкивать могутным плечиком несчастный опель из очередной колдобины. Все мои познания в автотуризме исчерпывались некогда почерпнутой из классики фразы о том, что в мире есть две постоянные беды — плохие дороги и дураки, и поэтому, честно говоря, я побаивался всяческих дорожных коллизий — меня раздражали бесчисленные повороты шоссе (по пьяному делу дорогу что ли строили?), из-за чего мы могли въехать в какую-нибудь трехсотлетнюю сосну, мне надоел дождь и снег — дороги не было видно, а в умении Одри читать карту я вдруг стал сомневаться, меня тяготило молчание девушки, раскалявшее воздух в салоне до взрывоопасной точки.

Дорога петляла по лесу, изредка выбегая на проплешины вблизи моря и тогда шквальный ветер на какие-то доли секунды сносил густую белую пелену, открывая вид на занесенное песком шоссе, на угрюмые черные сосны, унылый пустой пляж кануна Апокалипсиса и замерзшее море. Затем белая завеса укрывала эти печальные пейзажи и на стекле с новой силой разгорались разноцветные и, даже, пожалуй уютные огоньки навигационной карты, транслируемой нам через висящий в зените местный спутник «Витаутас Великий».

Вдруг, по непонятной для меня причине я стал ощущать как мои конечности коченеют, не согреваемые электроварежками и электроваленками, а зубы, самым позорным образом начинаю стучать, выбивая замысловатый мотив.

— Холодно, — согласилась с моими зубами вспотевшая Одри и прибавила тепло, — Мне не вериться, Кирилл, что вы когда-то были Желтым Тигром и считались самым крутым журналистом во Вселенной, — ядовито добавила она.

Я посмотрел на свое обрюзгшее и начавшее жиреть изображение на стекле и вздохнул.

— Это все осень, Одри. Осень несчастливое для тигров время года. Летом я здоров, бодр и весел, желтею и покрываюсь черными полосами и стараюсь не пропустить ни одной тигрицы.

Через два часа мы въехали в Клайпеду. Одри притормозила на незнакомом перекрестке с указателем на въезд в Трансконтинентальную Трубу (до сего времени я попадал в горд сверху, причаливая на посадочной площадке Рыбного порта и эти места поэтому мне были неизвестны) и вопросительно взглянула на меня.

Я молча кивнул и альфа-ромео медленно подполз к черному зеву, уходящему глубоко под город и перегороженному с незапамятных времен железным агрегатом, предназначенным для сбора мзды с автолюбителей, не желающих на пороге Вечности расстаться с четырехколесным любимцем. Мне пришлось опустить стекло, впустив в салон снег, запах города и шум ветра и, примерившись, ловко забросить в горловину стража серебряное экю. Страж давно отвык от взяток и поэтому дело у него пошло медленно — он подавился монетой, закашлял, загудел, задымился, через десять минут замок со скрежетом отомкнулся и еще через пятнадцать — решетка поползла вверх, пропуская нас. На полпути в ней что-то замкнуло и нашему многострадальному понтиаку пришлось протиснуться в эту щель, чуть не исцарапав себе крышу.

Освещение внутри было роскошью и горели только редкие неразбитые лампочки. На заброшенной стоянке было пусто, не считая остова когда-то забытого здесь автомобиля трудноразличимой породы и масти. Одри развернула машину носом к выезду и выключила мотор. Мы посидели молча.

— Будем прощаться? — поинтересовалась она.

— Нет, не надо, — торопливо ответил я. Расставаться мне с ней не хотелось, я привязался к девушке, как привязывается одинокий старик к случайно подобранной на улице маленькой дворняжке с лопоухими ушами. Я почувствовал, что снова становлюсь одиноким — без дома, без семьи, без детей. Запретив себе сейчас об этом думать, я мужественно пожал Одри руку, поцеловал ее в щечку и выбрался в темноту.

Не оглядываясь на все еще стоящую машину, я по направлению к Окнам. Для этого пришлось спуститься еще глубже — на остановочную платформу, тщательно изучить указатели и графитти, поплутать по коридорам, обеспокоив уборщиц и сменных машинистов, и наконец выйти на нужную площадку. Здесь было так же пустынно.

Я задавал себе, в общем-то, бессмысленный вопрос: почему я живу именно так, что никто меня в этом мире не ждет домой, никто в этом мире меня не любит как мужа и отца и никто не гукает, сидя в кроватке и таращась такими знакомыми серыми глазами. Ответ очевиден — я не нуждаюсь в этом. И я боюсь этого. Поначалу, как журналист, продирающийся к вершинам этого общества, расталкивающий длинную очередь таких же безродных бедолаг, кое-где шагая, как Бэнкей, по головам (но, к счастью, не по трупам), кое-где проезжая особо трудные участки пути на чьих-то хрупких плечах, я должен был быть независимым, автономным и самодостаточным. Семья была бы слишком большой роскошью для меня, а я был не настолько «богат».

Да и не было у меня на этом крестном пути подходящих кандидатур и не могло быть. Я избегал иметь близких друзей и любимых женщин. Мой мозг точно высчитывал тех, кто бы мог со временем в них превратиться и я без сожаления расставался с ними. У меня были только деловые партнеры и деловые же любовницы. Даже враги были для меня непозволительным богатством и я их просто уничтожал. Журналист в этом знает толк.

Когда карьера закончилась, в мою душу стали закрадываться смутные подозрения относительно действительных причин существования «Желтого Тигра». Это был страх. Страх того. что однажды прийдя к своему дому, увидишь на его месте зияющую воронку. Или обнаружишь, что твой дом давно покинут, комнаты пусты и холодны, а по полу разбросаны некогда такие милые домашние вещи, теперь превратившиеся в мертвецов — игрушки, детские рисунки, махровые халаты, разодранные в клочья, но хуже всего — пустая кроватка, одинокая без тепла детского тела. Это настолько ужасно, что это невозможно пережить. Такие вещи теряются навсегда и, даже, если тебе представляется случай их снова обрести, ты бежишь от этого на край света как от чумы.

Можно возразить, что вероятность таких трагедий ничтожно мала. Однако, в один прекрасный день купол Титан-сити, считавшийся абсолютно надежным, испарился как утренний туман над Нерисом и с тех пор я не полагаюсь на вероятность и не завожу семьи. Я — трус.

Окнами теперь никто не пользовался. Они простаивали в тоске и одиночестве, тонкие механизмы в них расстраивались, покрывались пылью и паутиной, и никто их не ремонтировал. А ведь когда-то у них была бешеная популярность, почти как у Желтого Тигра. Все-таки философы их доканали. Основной вопрос философии, касательно Окон, человечество впервые решило раз и навсегда — безинерционное тунелирование человеческого (и не только) организма сопровождается уничтожением оригинала и гибелью бессмертной души. А посему через Окна с тех пор лазили только банды сумасшедших «оконников», да личности, давно потерявшие на своем жизненном пути души. Такие как я. Поэтому я смело шагнул под закатное небо Фюрстенберга.

Я попал туда куда и хотел — на кладбище. Мне всегда нравились католические кладбища — очаровательный большой газон или целый парк с аккуратными прямоугольниками могил, вырезанные из песчаника, гранита, базальта, мрамора, кое-где украшенные скромной резьбой или каменными же вазами, предназначенными для поминальных цветов. Мне не нравились модные гробницы, православные изгороди и крематории, похожие на банковские хранилища, в которых вместо денег и драгоценностей прятались колбы с прахом. Хотя и они гораздо лучше Великой Космической Традиции.

Кладбища есть только на Земле и может это еще одно признание ее домом Человечества. Великая Космическая Традиция запрещает хоронить людей. Там, где нет земли, а есть только один бесконечный Космос, где есть команда и стремительно несущийся сквозь пустоту корабль, там умершего зашивают в белую простыню, капеллан или капитан корабля читает над ним соответствующий отрывок из соответствующей Святой Книги, а затем покойника выбрасывают в космос, где внутреннее давление разрывает тело на мелкие клочки, быстро рассеивающиеся в пространстве. На планетах и спутниках поступают несколько проще и практичнее — умерших отправляют в Утилизатор или гидропонические оранжереи. «Здесь мертвые помогают живым».

Когда мне пришла в голову совсем неподходящая для меня тогдашнего мысль — похоронить своего спасителя Фарела Фассенда? Точно не помню, но я помню мотив поступка — мне необходимо было напоминание, напоминание о своем Долге, о своей Случайной Вине. Я тогда не очень часто посещал эту фальшивую могилу, но она помогала мне набраться сил, злости, энергии. Я вел над ней мысленные диалоги с давно умершим человеком, спорил, кричал, обижался и торжествовал. И еще это была какая-то ниточка, связующая меня с Землей. Потом, много лет спустя, я тоже приходил и прихожу сюда, но реже, гораздо реже. И я уже не спорю и не торжествую. Я просто смотрю на эту глупую затею Желтого Тигра, которому даже сейчас удается ощутимо полоснуть меня когтистой лапой необдуманных поступков и преступлений.

Позади меня раздалось вежливое покашливание и я, натянув капюшон, обернулся. Передо мной стоял невысокий человек неопределенного возраста с козлиной бородкой, в синем анараке и огромным черным зонтом в руке. На смотрителя кладбища, церковного старосту и сторожа он не походил. Да и не его я здесь ждал. Я вопросительно поднял брови, человек с зонтом снова закашлялся, собрался и представился:

— Адольф Мейснер, адвокат из Дома «Мейснер и сын». Если вы Кирилл Малхонски…, - он замолчал.

— Я — Кирилл Малхонски.

— … тогда у меня для вас послание, — он протянул мне большой желтый конверт, запаянный сургучом и без адресата.

Я с интересом взял конверт и вскрыл его. Это было письмо от Бориса. Даже не письмо — так, короткая записка:

«Кирилл, если ты читаешь это письмо и видишь перед собой герра Адди, то значит со мной все кончено и я не приду к тебе на встречу. Это у меня вошло в привычку — выходя из дома писать подобное письмо, чтобы друзья и знакомые все знали. Теперь знаешь и ты — приговор до востребования приведен в исполнение. Значит и у тебя не так много времени, так как ты последний, а они не любят тянуть резину. Если что-то не сделал — делай. Надеюсь ты успеешь.

Прощай. Борис.»

Я тяжело опустился на фальшивую могилу и еще раз перечитал письмо. Герр Адольф на мое святотатство не обратил никакого внимания. Адвокат он был опытный.

— Он просил что-то передать на словах? — спросил я.

— Нет, — покачал головой адвокат, — эта история длиться много лет и через мои руки прошли тысячи таких писем, написанных герром Борисом. Но он забирал их до истечения установленного срока, а затем приносил новое. Все они были адресованы только вам. Я сейчас припоминая, что герр Борис поначалу просил что-то передавать и на словах, но с тех пор прошло слишком много времени…

— Вы наверное считаете его сумасшедшим?

— Ну что вы, герр Кирилл. Я знаю… знал его с детства и был осведомлен о приговоре. С его стороны было очень разумно предупредить вас. А теперь я вынужден вас оставить.

Он кивнул и пошел к выходу с кладбища. Я проводил его взглядом и снова посмотрел на лист. Дождь его основательно размочил и он превратился в грязную никчемную промокашку. Я вдавил его каблуком в землю и поднялся. Вот и все. Пошли последние часы или дни.

Приговор до востребования — кто может придумать более изощренную пытку? Ты ходишь на свободе, дышишь воздухом, за прошедшие годы и думать забыв о каком-то там Процессе. Поначалу, год, два, тебя это очень беспокоит ты плохо спишь, хаотично меняешь место жительства, по наивности мечтая обмануть палачей, вздрагиваешь от каждого шороха и нечаянного прикосновения. И постепенно сходишь с ума или становишься беспечным. Третьего не дано. И ты спокоен до самого конца, когда однажды ночью (они почему-то очень любят приходить ночью) тебя поднимут с постели, ослепляя мощными фонарями, закуют в кандалы, хотя в этом нет нужды, вывезут в закрытой машине далеко за город, где и приведут отложенный приговор в исполнение. А если ты сидишь в психбольнице, симулируя болезнь или действительно сойдя с ума, то милая сестричка введет тебе в вену безболезненную отраву. И кто решиться сказать что здесь лучше?

За мыслями я не заметил как добрел до места. Прямо передо мной возвышался громадный, заслонивший почти все небо, собор, выложенный из красного кирпича, с витыми, кирпичными же, колоннами, длинной лестницей, ведущей к массивным, обитыми кованными железными полосами, деревянным дверям. Из них, настежь распахнутых, мне послышались звуки органа. Это было вряд ли возможным — служба давно кончилась.

Оглянувшись, я поднялся по лестнице, встал на колени и перекрестился. Это было сделано вовсе не потому, что я стал христианином. Личное неверие не означает объективного отсутствия Бога, так же как непонимание основ квантовой механики не означает, что невозможно сделать атомную бомбу. Внутри было тепло, но собор, как и все в этом мире, скверно освещался — горели лишь свечи перед образами, да несколько лампочек в люстрах под фантастически высоким куполом. И действительно играл орган. Скамьи одиноко грелись в потоках горячего воздуха, вытекавшего из скрытых щелей кондиционеров, никто не молился перед иконами, а резная исповедальня приглашала к отпущению грехов. Я огляделся. Над входом вздымались органные трубы, похожие на творение внеземной цивилизации, высокий полукруглый балкончик скрывал играющего и я представил себе седого сгорбленного монаха, с кривой ногой и тонкими длинными пальцами, медитативно скользящими по регистрам и извлекающих божественные звуки из сооружения, придумать которое, по моему глубокому убеждению, человеческому существу было бы не под силу.

Я поиронизировал над своим воображением, натаскавшим готовые штампы у Питтерс, Эко и Вамберт, и выдающим их в дежурном порядке, когда голове совсем уж не хочется работать, во рту противно, а книга, черт возьми, уже второй год не пишется. Впрочем наш замечательный читатель такие огрехи замечает редко и только стаи критиков набрасываются на подобные проколы словно стаи акул на ароматную тухлятину.

Здесь пахло, к счастью, воском и ладаном и, взяв свечу, я медленно прошел мимо икон и скульптур. Образа были почему-то упрятаны за толстые стекла и горящие перед ними свечи создавали впечатление, что огни горят в глубине самой картины. Иногда свет падал на глаза библейских женщин и мужчин и, влажно в них отражаясь, оживлял этих людей.

Я искал того, перед кем мне сейчас хотелось бы поставить свечу, но не находил — многие святые были слишком строги, иные — слишком мягки и всепрощающи, но никто сегодня не смотрел с пониманием, или я сам не понимал их.

Пока я бродил от образа к образу и искал понимания, мой собеседник уже занял место в третьем ряду у правого края. Он был в старомодном костюме, цвет которого в полумраке разобрать было невозможно, белой рубашке с бабочкой, а его дождевик был перекинут через спинку переднего ряда. Казалось, что он молился — сцепленные руки лежали на коленях, подбородок был прижат к груди, глаза закрыты. Но это было не так.

До того, как я прослушал курс психологии в Берне, мне всегда казалось, что чувство противоположное любви, привязанности и дружбе есть ненависть. На самом же деле антипод привязанности — равнодушие, а враждебность лишь оборотная сторона любви, ее недостаток, но никак не отсутствие. Бывшие любовники скорее испытывают друг к другу неприязнь, а друзья превращаются во врагов, так как от любви до ненависти гораздо меньшее расстояние, чем до равнодушия. Наверное это печально, но в отсутствие друзей гораздо лучше быть окруженными врагами, чем равнодушными. Человек любит быть в центре внимания и его скорее оскорбит полное игнорирование его персоны, нежели просто враждебность. Может быть, в этом природа многих диктаторов и военноначальников, обделенных человеческой привязанностью и сублимирующие свою неутоленную потребность в ненависть ко всем и ненависть к себе. И может прав Иисус, призывавший любить врагов наших, ибо только так можно излечить их?

Друзей я давно уже не имел, но врагов сохранял, пестовал и лелеял, в точности следуя этой заповеди. Я любил своих ближайших врагов и заклятых друзей. Именно к ним я обращался в трудную минуту.

Я сел на лавку и мы несколько минут просидели молча, казалось не обращая внимания друг на друга, хотя на самом деле это было не так. Мы ощущали взаимный опасливый интерес.

Наконец он нарушил тишину:

— Я подумал над твоей просьбой, Кирилл, и поле недолгих размышлений все же решил тебе помочь.

— Я не буду говорить вам спасибо, генерал. Пожалуй, было бы лучше, если бы вы не согласились.

Генерал покосился на меня и усмехнулся.

— За что я люблю вас, интеллектуалов, так это за то, что вы всегда сомневаетесь, прежде чем сделать какую-то глупость, но потом все-равно ее совершаете. Я прекрасно понимаю твое стремление — ты все хочешь доказать, что война — это дерьмо. И тебе кажется, что своей писаниной ты можешь предотвратить надвигающееся смертоубийство.

— Да, надеюсь, — с вызовом соврал я, — человек по своей природе не пушечное мясо, да к тому же, к счастью, умеет читать.

Собеседник поморщился и оседлал своего любимого конька. Он нес эту ахинею еще в моем детстве.

— Слабый аргумент. Хорошая война — вот что сейчас нужно человечеству, как на Спутниках, так и на Земле. Мы застоялись за эти годы Детского Перемирия. Мы стали слишком долго жить. Ты заметил, Кирилл, как много вокруг стало стариков и старух? Немощь и болезни отвратительны. Кто сказал, что годы это мудрость? Годы — это маразм, болезни и мокрые кальсоны. Война — вот лекарство против седин. Прогрессом движут сражения. Не изобрети человечество атомной бомбы, вряд ли бы мы сейчас осваивали космос. А взять ваш любимый конек — гуманизм?! Ну пришло бы кому в голову проявлять его, если бы не было на свете таких вещей, как — кровь и насилие? С кем ассоциируется у нас живое воплощение гуманности и сострадания — сестры милосердия? С ранеными, Кирилл, с войной, пулями и увечьями. Война очищает нас на какое-то время от агрессивности и поэтому послевоенные годы отличаются небывалым экономическим подъемом, консолидацией общества, доброжелательностью и миролюбием. А где все это сейчас? Где подъем, консолидация, миролюбие? Поэтому время пришло трубы зовут. И даже ты это почувствовал, а иначе зачем тебе после полутора десятка лет начать копаться в этой дерьмовой европейской луже?

Генерал самодовольно замолчал, ожидая возражений со стороны обвиняемого, но тот безмолвствовал. Не потому, что ему не было что сказать, и не потому, что ему нечем было опровергнуть показания десятка свидетелей, видевших, как он пырнул несчастного ножичком. Он просто знал — бесполезно возражать и в который раз уже объяснять, что потерпевший шел мимо него по улице, споткнулся (сейчас очень плохой асфальт, а улицы совсем не освещают, господин следователь) и упал прямо на ножичек, которым я, господа судьи, чистил апельсин. И так двенадцать раз.

— Ты покушаешься на основы, Кирилл. Но только не на основы конфликта, а того мира, который мы были вынуждены заключить. И это хорошо. Пора показать нации, что нас заставили сделать. Показать это честно и талантливо. Так, как ты это умеешь.

— Ладно, генерал, — вздохнул я, — устал я от проповедей. Давайте диск и разойдемся готовиться к войне, — дрожа я протянул руку. Мне было плохо, очень плохо. Неужели все-таки наступил этот день «Х», когда придется оживить свою память, снова пройтись лабиринтами и водоворотами ада, снова пережить ту боль раскаяния, которую не вырежешь ни алкогольным скальпелем, не ампутируешь наркотической пилой. Вот сейчас это свершиться — злейший друг сунет мне в руку персональную ядерную бомбу, которая разнесет в клочья или меня, или протекающий мир, или нас обоих.

Я даже закрыл глаза, чтобы не видеть свою беззащитную трясущуюся ладонь, как у припадочного нищего, не видеть оскалившегося генерала, не пошевелившегося от моего жеста, но неодобрительно глядящего на этого жалкого человечешку.

— Но у меня его, к сожалению, нет, — я судорожно сглотнул, пытаясь несуществующей слюной промочить горло, и сунул пятипалую предательницу в карман, — Оригинал, как ты догадываешься, был уничтожен еще тогда. Но сохранилась копия в Большой Машине.

Я хотел проворчать, что, мол, и без тебя знаю, но вовремя прикусил язык.

— Законных путей попасть туда нет. Даже для меня. Поэтому тебе нужен хакер. И не просто взломщик-любитель, бомбящий счета детских садиков в муниципальных банках, а профессионал, виртуальщик.

— Может вы мне и денег ссудите на его найм, генерал? — улыбнулся я.

Он подергал себя за усы, что было высшим проявлением раздражения. Я его все-таки довел.

— Он тебя сам найдет. Фамилия — Ван Хеемстаа. И надеюсь, что ты все-таки напишешь эту книгу.

Прощаться мы не стали, так как увидеться в обозримом будущем нам вряд ли захочется, да и прощать друг друга мы не хотели — то ли было не за что, то ли за давностью лет мы уже все простили, то ли мы отличались редким злопамятством. Если разобраться непредвзято, с завязанными глазами и мерой в руках, скорее у Теодора Веймара было ко мне больше претензий, чем у меня — к нему.

В чем собственно его вина, господа присяжные? Да всего лишь в том, что в благословенные времена Конфликта и Недоразумения он имел неосторожность послать некого журналиста К. Малхонски, в бытность сотрудничества того с ТВФ и отдельными желтыми газетенками, типа «За правое дело!», «Венецианский патриот» и «Трудовой Париж», которому он (генерал) протежировал уже не один десяток лет по своей генеральской доброте душевной (может он испытывал перед этим писакой некие угрызения совести, некую вину? Полноте, за что?!), послать означенного Желтого тигра в совсекретную операцию, а именно открыть купальный сезон и организовать клуб моржей в холодненькой водичке внеземного океана, кажется где-то около Юпитера. Причем заметьте, господа, никакого давления, принуждения наш генерал на вышеуказанного К. Малхонски не оказывал. Ни разу. Даже наоборот — этот благородный военачальник, слуга Отечеству, отец солдатам, этот гранитный монумент Спокойствию и Хладнокровию, покрытый изморозью (прошу прощения за невинный плагиат) испытывал неоднократные нападки и, можно даже сказать, подвергался психологическому давлению со стороны обвинителя, преследовавшим цель погони за дешевой сенсацией, за жареным, за клюквой и прочими гастрономическими лакомствами нашей глубокоуважаемой желтой бульварной прессы.

Признаемся, господа, — генерал Т. Веймар любил Малхонски как сына. И это единственная его ошибка, его трагедия. Ему хотелось, что бы Малхонски многого добился в этой жизни, поднялся до самых высот Администрации и, может быть когда-нибудь, вошел в Директорат. Вот это единственное, в чем мы можем обвинить генерала, ибо в наше суровое время видному военачальнику не пристало иметь любимчиков. Во время войны нет места человеческим чувствам и слабостям. Но увы, увы. Все мы люди. И наш генерал дал добро на эту авантюру. А ведь это стоило ему не только мук совести. Ему пришлось испытать стыд и унижение, когда он доказывал, а точнее говоря, да пусть меня простит обвиняемый, врал, да, врал своим начальникам, своим подчиненным, врал даже самому себе, убеждая в необходимости включения в секретную группу означенного журналиста.

Чего он только не плел этим седоголовым генералам, полковникам, маршалам, одни имена которых уже служат для нас всех символами воинской доблести, отваги, решительности и честности! Но пожалеем старость, стариковскую гордость нашего генерала и не будем повторять во всеуслышание эти жалкие слова и аргументы, эти тощие доказательства и ложные силлогизмы. Они не убедили никого из его друзей, но они согласились на этот шаг. Вы видите здесь противоречие? Неудивительно, господа присяжные. Но не будем забывать о таких вещах, как воинская дружба, сплоченность, корпоративность. Будем так же помнить о том, что вся наша космическая элита оканчивала одно и тоже заведение — Академию Космических Сил в Ауэррибо, а что еще крепче может сплотить, как ни одна школьная скамья, столовская пайка и студенческие шалости.

И наш журналист неправедным путем добился своего. Он на коне, он схватил удачу за хвост — он летит туда, куда одному Богу известно. Он горд, он счастлив. Он видит себя новым Иосифом Флавием, новым Львом Толстым, новым Романом Карменом. И давайте не будем удивляться тому, что там произошло. Нам гораздо любопытнее рассмотреть то, как наш журналист повел себя в ситуации, когда вместо славы и роз он сел в лужу. Стал ли он при этом винить себя, винить свою гордыню, самонадеянность, свою судьбу, в конце концов? Нет, ну что вы, господа присяжные, не таков наш герой, не таков. А ну-ка догадайтесь — кто виноват в несчастьях и бедах К. Малхонски? Бог? Холодно. Дьявол? Холодно. Война? Уже теплее. Военные? Еще теплее. Генерал Т. Веймар? В точку, господин-не-знаю-как-вас-звать! Именно генерал Веймар виновен в том, что некий Малхонски оказался причастен к небольшой душегубке, совсем в духе Освенцима, ха-ха, где-то в районе Юпитера, а также в том, что произошел Большой Взрыв и в том, что Земля круглая, а не пятиугольная. Именно Т. Веймар под страхом смертной казни затащил К. Малхонски в рейдер, угрожая ему при этом пистолетом и расческой, это генерал пнул под зад нашего мальчика, что бы он нырнул в этот чертов океан, это этот солдафон автоматным прикладом гнал невинного ребенка через весь океан к страшным трубам… гм, э-э-э…. одного водного заводика где-то в районе Юпитера.

У меня нет слов, господа присяжные, чтобы высказать свое возмущение по этому поводу. Да простит меня господин судья, да простят меня уважаемые господа присяжные, но это не наш генерал, Теодор Эрих-Мария-Винсент Веймар, не герой Венеры и Меркурия, не участник марсианских событий, не кавалер Пяти континентов, не почетный доктор Бернского, Парижского, Братиславского университетов, не лауреат Премии Мира должен сейчас сидеть на скамье подсудимых. К позорному столбу должен быть пригвозжден гнусный писательшка, никчемный журналистик, желтый писака, гиена пера и кляуз К. Малхонски!

Долгие и продолжительные аплодисменты.

Я вот так тащился — погруженный в глубокий наркоз собственных мыслей и предающийся сладостному самобичеванию, от которого на глаза навертываются слезы, как от худого, но еще сохранившего новорожденную пухлость, грязного, мокрого ушастого щенка, сидящего на пожухлом газоне, провожающего большими тоскливыми глазами редких прохожих и еле мотающего хвостиком — уже не столько ради выражения радости первому встречному в робкой надежде стать чьим-то, а только согрева ради своего изголодавшегося тела.

Стоп. Пройдя по инерции шагов десять я остановился и обернулся. Щенок действительно сидел там — маленький и грустный, махающий хвостиком. Я подошел к нему и присел на корточки, намереваясь поговорить с ним на равных. Щенок опасливо поглядел на меня и тут же снова понурил голову, прикрываясь роскошными большими ушами, поняв, что я его вряд ли возьму себе в компаньоны, так как не проявил при его виде никакой радости, не стал сюсюкать и засовывать ему в рот колбасный батон, называя его то Шариком, то Периколой Бобсбергом. Желающие приютить щенка, по его мнению, так себя не ведут. Я молча согласился с его двухмесячным мнением и слегка погладил по большой голове.

— Тебя как зовут? — поинтересовался я.

Щенок скромно помолчал, а затем тявкнул.

— Очень приятно, — ответствовал я, — а меня зовут Кирилл. По собачьи я пока говорить не умею, но надеюсь, что ты меня научишь кое-каким словечкам. Поэтому по-человечески буду звать тебя, — я осторожно поднял щенка, определяя его половую принадлежность и слегка потрясывая, чтобы налипший снег и осенняя листва оторвались от него, — Мармеладом. Надеюсь и имя, и сам мармелад тебе понравятся.

Мармелад кивнул и я запихнул его запазуху своего пальто, стараясь не думать о том, во что сейчас превратиться моя белая рубашка, которую я по глупости одел (точнее — мне было нечего больше одеть, так как все находилось у Ванды в стирке после того прекрасного момента, когда я решил перекрасить свою голубую прихожую в шикарный оливковый цвет).

Ребенку срочно требовалась пища и горячее молоко. Изумленно оглядываясь, я наконец понял, что кривая меня завела в совершенно незнакомый район, скорее даже в пригород, так как вокруг стояли вполне паланговские коттеджи, также окруженные частоколом подмерзлых деревьев и елок. Спросить было не у кого — испуганные герры и геррши шарахались от меня, когда я пытался блеснуть своими познаниями в литовском и пообщаться с ними на их родном французском. Машины тоже не ездили и не летали.

Развернувшись на сто восемьдесят градусов и отгоняя от себя назойливые мысли о том, что часа через два мы уже вдвоем с Мармеладом будем сидеть на газоне, махая хвостами и преданно гляда на прохожих с полными сумками ароматной провизии, я бодро зашагал по выложенному шестиугольными плитами тротуару, миновал пустой парк, обошел небольшое футбольное поле, по странной прихоти обнесенное высокой металлической, насквозь проржавевшей, сеткой, и с большим количеством аккуратных ям, вырытых прямо перед пустыми перекладинами ворот, словно кто-то решил разбить там вишневый сад, снова вышел на улицу уже с более оживленным движением и освещением.

Через дорогу от меня стоял допотопной постройки магазин, сбоку от которого притулился неработающий фонтан с так любимыми немцами деревянными статуями на религиозную тему, вырезанные из цельных сосновых стволов, и небольшой кинотеатрик с прошловековым репертуаром. Когда-то аккуратные, ухоженные дома, города Германии, леса, парки, сады, дороги, кемпинги и море радовали глаза туристов и проезжих, но с тех пор прошло слишком много лет. И дело здесь не только в климатических катаклизмах и замерзающем море. Хорошее кровопускание в виде многолетних боевых маневрах во Внеземелье, которое, как надеялись, выпустит дурную кровь и излечит больного, еще только ухудшили катамнез — большие города стали загнивать, а маленькие просто умирать.

Окончательно повеселев, я направился через дорогу, по которой лет сто уже никто не ездил (а Одри была далеко), к магазину и сразу наткнулся на книги.

Еще Козьма Прутков советовал не верить глазам своим, поэтому я совершенно со спокойной душой вошел в то, что снаружи именовалось книжным магазином «Элефант», по опыту своему зная, что эпоха специализированных книжных с ярко освещенными залами, многоэтажными и многокилометровыми полками, уютными креслами, предупредительными продавцами, литературными вечерами и автографами, книжными викторинами и презентациями канули в прошлое.

В эпоху катастроф первыми в цене падают бумажные изделия — книги и банкноты. За ними обесцениваются золото и другие ненужные побрякушки и человечество, наконец, приходит к своей древнейшей и единственной ценности еде.

Поэтому я нисколько не сомневался, что от книг в этом «Слоне» осталась лишь одна жалобная книга, а на всем остальном пространстве властвует еда сыры, колбасы, шанина, сосиски, отбивные, мозговые косточки, молоко, кефир, йогурты, катыки, мадзони, сулугуни и прочие кетчупы, так обожаемые одинокими мужчинами и собаками.

Нет, конечно, — как писателя и читателя меня такое положение дел не устраивало, я бы предпочел книги, но в наше время, когда все книжные прилавки завалены произведениями некого К. Малхонски, трудно обвинять простое жующее население в их выборе. Вот ведь и я шатаюсь по всему городу никак не в поисках «Анны Карениной» или «Der Processe». Мне ведь горячее молоко подавай с колбаской! И нечего при этом тыкать грязным пальцем в нос невинного Мармелада — кушать даже писатели хотят.

Я толкнул звякнувшую колокольчиком дверь, предупреждавшую хозяев о приходе покупателя, и шагнул в тепло и свет книжного развала. С первого взгляда было ясно — Мармеладу здесь не светит — такое количество книг последний раз я видел только у себя, когда из-за компьютерной ошибки был погублен весь тираж «Великого Каа» и разгневанный Спика Эдит разгрузил все коробки в моей квартире, не удосужившись даже разложить их в штабеля. Только чудо спасло меня от литературной смерти, когда я, ничего не подозревая, открыл входную дверь и книжный Нил подхватил меня и понес вниз по лестнице с четвертого этажа Палладин Холла, бурля и вовлекая в свой могучий поток других ничего не подозревавших и, главное, ни в чем не виноватых соседей, собак и, даже, одну лошадь (правда — качалку).

Мы долго стояли и озирались на пороге. Проницательный Мармелад быстро прочуял, что пищей иной, помимо духовной, здесь и не пахнет и, горестно тявкнув, снова залез запазуху. Я же был очарован.

Само по себе помещение было невелико — метров семь на десять. Сразу справа от входной двери стояла касса с пустующим креслом и сиявшим огоньком магнитного детектора. Рядом с ней, на небольшом столике щедрой рукой были навалены поздравительные и просто праздничные открытки — начиная от подделок под бумажную старину по умопомрачительным ценам и кончая пластографами с объемной мультипликацией и запахом.

Все остальное место занимали Их Высочества Книги. Стеллажи, ломящиеся под грузом человеческой мудрости и глупости, таланта и графоманства, вкуса и безвкусицы, целомудрия и порока, добра и зла, радости и горя, простирались вдоль стен, перегораживали все помещение стройными рядами и вздымались на неимоверную высоту, пронизывая потолок и прорастая до второго этажа, куда вела узенькая лестница с железными перилами. Впрочем места им все-равно не хватало — аккуратными, запаянными в пластик штабелями они выплескивались на пол и разбивались о подножие плетеного кресла у самой кассы.

У того, кто обитал в этом сумасшедшем книжном доме, в этом кадре из страшного сна неграмотного школяра, нога не поднималась, все-таки, ходить по книгам и поэтому везде были предусмотрительно оставлены небольшие островки чистого пола, куда можно было при большом желании втиснуть ногу и, осторожно ощупывая палкой болотную топь, передвигаться от стеллажа к стеллажу, выбирая по пути понравившиеся книги на тему — «как выжить в бумажных джунглях».

С первой попытки мне не удалось выяснить пристрастия этого Плюшкина от литературы — настолько поражало это изобилие в наш век компьютерной грамотности. В стремлении охватить, впитать, понять, прочесть это царство книжного Мидаса, взор перескакивал с книги на книгу, с полки на полку, со стеллажа на стеллаж. Авторы, названия, обложки, упаковки, титулы и шмуцтитулы сливались всеми своими цветами и на выходе, подтверждая курс школьной оптики, выдавали белую пустоту.

«Спокойно, Мармелад, спокойно», поглаживая собаку и нервно теребя ее за уши, что он терпеливо сносил, успокаивал я себя и восстанавливал резкость в глазах. Я поднял ближайший ко мне фолиант, покоившийся на горке дешевых брошюрок из серии «Библиотечка солдата и моряка», упакованный в розовый целлофан с магнитными защипами и скромным оформлением в стиле Пауля Клее. Это оказались «Диалоги» Платона с комментариями Неймана, оригинальным греческим текстом и переводом Флоренского.

И тут, наконец, слепое белое пятно в моем мозгу рассыпалось на разноцветную мозаику и я ощутил, что у меня текут слюнки. Здесь была философия, поэзия, фантастика, модернизм, Серебряный век, век золотой, теология, популяристика, постпанк, эротика, графика, миньон, сказки и, даже, неуклюжие тома мобилистов с изящными и непонятными двигающимися конструкциями, сопровождающими такой же изящной и непонятный текст. Здесь были полные Платон, Аристотель, Ориген, Иоанн Златоуст, Плотин, Кафка, Маркузе, Гете, Толстой, Смирнов, Стругов, Лем, Стругацкие, Стокер, Ойкен, Шумптер, Маккей, Достоевский, Дали, Чюрленис, Руссо, Бромберг, Артур Неистовый, Чехов, Миллер, Битов и другие.

Попадались на глаза разрозненные тома «Новообретенной Александрийской библиотеки», Хайнлайна, Петрова, Рау, Хо Ши Мина, Шемякина, Лао-Цзы, Мережковского, Меерова, Петрянова, Музиля, Фасмера, Данте, Желязны, Ларионовой, Бальмонта, Ван Гога, Перрюшона, Моруа, Дюма, Тагора, Лесина, Ростиславцева, Витицкого, Андерсена и Андерсона. Валялись памфлеты Юховицкого, Милля, запрещенного Шилькгрубера, дяди Гебба, Попова, Хейзинга и Абалкина. Громоздились альбомы Шагала, Пикассо, Левитана, Да Винчи, Рафаэля, Сомова, Брака, Явленского, Хогарта, Редона, Шишкина, Айвазовского, Липелица, Уорхола, Орпена, Панини, Льюиса.

Здесь столпились писатели со всего света — России, Англии, Америки, Лихтенштейна, Морокко, Атлантиды, Дюрсо, Украины, Литвы, Аргентины, Зеленого мыса, Австралии, Гавайев, Перу, Явы, Японии, Испании, Шотландии, Пасхи, Швеции. Бывшие знакомые и враги, мужчины и женщины, таланты и поклонники, любители выпить и любители перекусить, ученые и безработные, любящие книги и книги только пишущие, шутники и мистификаторы, знаменитости и анонимы, хиппи и ястребы, художники и подельщики, титаны и склочники, аристократы и люмпены, доктора, сумасшедшие, военные, политики, веселые, лысые, бородатые, анархисты, повара, химики вместе с экономистами.

Это был книжный рай.

О девяноста из ста писателей девяносто девять процентов людей в обед сто лет как уже забыли (в том числе и я, но благо передо мной маячили обложки их книг), об остальных десяти оставшийся процент еще мог, неимоверным умственным напряжением, выглядевшим странно на гладкой голове, предназначенной для пития пива и просмотра телевизора, что-то припомнить, правда, для их оправдания необходимо сказать, очень важное в биографии писателя — «Дюма? М-м-м… А-а-а! Такой толстый кучерявый француз! Как сейчас помню — держал напротив нас мясную лавку и бабы к нему со всей округи ходили (как понимаете — не за мясом). Правда отец у него был генерал. А я даже и не знал, что он стихи пишет!».

Все эти книги, к большому моему сожалению, уже давно умерли и попали в этот свой последний приют.

Я оглядывался, скользил по полкам глазами, брал в руки тяжелые тома и, гладя их кожаные, коленкоровые, бумажные, целлофанированные, дерматиновые, тканевые переплеты с золотыми буквами, бронзовыми накладками, аляповатыми рисунками, строгой графикой, голограммами и испытывал странное печальное чувство.

Я действительно оказался в потустороннем мире, не имеющим с реальной действительностью ни одной ниточки, ни единой точки соприкосновения. В большинстве своем они были прекрасными людьми — глубокими мыслителями и философами, благородными и остроумными джентельменами, хорошими приятелями и друзьями, прекрасными учителями и рассказчиками, оптимистами, верящими, что думать — это обязанность человека, а не развлечение, что человек — звучит гордо, что человек создан для любви и счастья, что после Нагорной проповеди человечество идет прямой дорогой ко всеобщему счастью и братству, что война — грязное дело и что высшее счастье человека — иметь любимую работу.

Все это верно, черт возьми, верно. В это веришь. Именно так и хочется жить, когда читаешь все эти прекрасные идеи и мысли в книгах. Но стоит их начать воплощать в жизнь, то тут же оказываешься жалкой пародией на благородного идальго, в тебя все тычат пальцами и норовят при каждом удобном случае пнуть под зад. И дело конечно не в том, что наши философы, писатели, поэты и художники слишком далеки от народа. Они были не так наивны, как это часто пытаются изобразить.

Все дело в краевых эффектах. Любой математик скажет, что не так сложно построить теорию, рассчитать модель, как невообразимо трудно учесть краевые эффекты, когда ты выходишь за рамки своей идеальной модели в реальную жизнь. Тут-то и делаются великие открытия.

Как бы не был талантлив, гениален, прозорлив, психологичен, догадлив творец, он, все-таки, творит жизнь идеальную, жизнь иллюзорную, ибо он не Господь Бог, да и опоздал на несколько десятков миллиардов лет в своей попытке создать жизнь реальную, действительную. И все их герои, ситуации, идеи, мысли, догадки, пророчества, наставления, проповеди — увы, двумерны как лист бумаги, на которых они начертаны. Может быть все беды наши от этого — от нашей двумерности, от ограниченности нашего разума и морали. Мы не в силах вырваться из этой плоскости, в которую нас заключили наши писатели, мы не можем учесть краевые эффекты, мы не можем охватить мир во всей его выпуклости, многогранности и вынуждены придумывать себе правила жизни и поведения, моральные запреты и наставления, и протаптывать тропки в их обход.

— Вы что-то себе выбрали? — раздался из-под потолка мужской голос.

От неожиданности вздрогнув (я как-то забыл, что даже в книжных магазинах и букинистических лавках есть продавцы), я закрутил головой в поисках местного бога. Бог удобно расположился на высокой стремянке под потолком — тренированный мужчина с темными волосами до плеч и смуглой кожей, в затененных фотохромных очках «капелька». Он держал на обтянутых джинсом коленях огромный том и бережно его перелистывал. На меня он не смотрел.

— Вообще-то, я хотел купить молока, — стал оправдываться знаменитый писатель К. Малхонски, не желающий получать наград, и тут же приплел Мармелада, — для своей собаки.

Продавец (?) хмыкнул.

— Ну да, конечно. Кто же в наше время покупает книги. Магазин в этом же доме, но вход с другой стороны. Проваливай быстрее.

Совет, если отвлечься от презрительного тона, был хорош, но уязвленное писательское и книгочейское самолюбие не дало мне скромно удалиться, громко хлопнув дверью, честному, благородному и всему в белом.

— С таким гостеприимством вы не скоро даже открытки распродадите, наставительно начал я курс лекций по маркетингу.

— Писатель, что ли? — с неожиданной прозорливостью осведомился продавец, наклоняя голову к правому плечу, как это делают охотничьи собаки, прислушивающиеся к командам хозяев или далекому шуму дичи.

— Он, — удивился я.

— Не удивляйся, — сказал мужчина, захлопнув книгу и сунув ее на полку, и стал спускаться ко мне, — кого еще в такое время может занести в книжный магазин за молоком для его только что подобранной на улице собаки.

— Вы случайно не Шерлок Холмс? — спросил я, с благоговением разглядывая рослую мускулистую фигуру книгопродавца. Только теперь я понял насколько он огромен и насколько писатель К. Малхонски, не желающий писать новые книги, опрометчив.

Не глядя под ноги, этот силач Бамбула ловко миновал все препятствия, мешающие нашей встрече в виде полного свода гуверовских «Эссенциалей», на которые у меня в свое время не хватило ни мозгов, ни терпения, и протянул мне могучую руку:

— Добро пожаловать в Вавилонскую библиотеку. Я ее хозяин и именуюсь Мартином. А твою собаку я унюхал.

— Я именуюсь Кириллом и принимаю твое приглашение, — ответствовал я, стараясь не копировать чешский акцент, и пожал протянутую руку.

Мартин расположил меня в кресле, бережно составив на пол пятитомник Данте с иллюстрациями Дюрера и Дали, а сам устроился на своей стремянке, правда на этот раз на нижней ступеньке. Меня что-то удивило в его движениях — несмотря на быстроту и уверенность, Мартин двигался с кошачьей осторожностью и совершал, на мой взгляд, слишком много касаний руками окружающих его предметов.

— Это мой дом, — объяснил он, — наверху я живу, а весь низ когда-то занимала моя книжная лавка. Могу похвастаться — для такого маленького городка у меня был не худший и по качеству, и по количеству, и по разнообразию ассортимент книг, чем в московской «Книге». Покупали и в то время мало, а уж сейчас, если зайдет какой-нибудь старичок раз в полгода, то это уже много. Поэтому, чтобы не разориться окончательно, пришлось большую часть помещения отдать в аренду, а самому ютиться здесь со всеми неприятными последствиями — теснотой и убогим выбором, — обвел он рукой свой книжный развал.

Знаменитому врачу человеческих душ К. Малхонски, который получал анонимные записки и очень по этому поводу переживал, анамнез был уже ясен, теперь предстояло определить катамнез.

— Но я тут вижу у тебя совсем новые книги, — поднял я с ближайшей кучи сигнальный экземпляр книги неизвестного мне писателя со странной фамилией Малхонски под названием «Ахилл» в бумажной суперобложке и с иллюстрациями Льва Рубинштейна, выпущенный без моего согласия «Спбъ-Домъ» (питерцы всегда предпочитают стилизации под старину).

Ответить Мартин не успел — его перебил Мармелад, жалобно тявкнув из запазухи. Я расстегнул пальто и достал этого дворового спаниеля на свет божий.

— Ах, да, молоко, — сообразил Мартин, поведя носом. Он поднялся на второй этаж и стал там чем-то греметь, напевая под нос «Холе Бонуш». Между тем дворовый спаниель, щурясь от яркого света принялся осматриваться по сторонам в поисках, как я заподозрил, подходящего местечка для небольшой лужи. Пустить его на пол и делать свои собачьи дела на «5000 шедевров» у меня не поднялась рука, но в тоже время не хотелось ходить с мокрыми брюками в такую холодную погоду среди таких остронюхих чехов. Да и не думал я, что у Мармелада хватит духу поднять лапу на его спасителя, поэтому не доводя дела до греха с его или моей стороны, я пробрался к входной двери и, выйдя на крыльцо, выпустил щенка побегать по пожухлой травке среди голых розовых кустов и вечно голубых елей.

В испуге, что его могут оставить здесь навсегда, Мармелад быстренько сбегал под кустик и снова юркнул в приоткрытую дверь магазина. Там его уже ждала поставленная на пол, предварительно очищенный от книг, большая эмалированная миска молока и Мармелад с тихим наслаждением погрузил в нее свою морду.

Обустроив щенка, мы с чувством глубокого удовлетворения вернулись к прерванной беседе.

— Нельзя сказать, что книги сегодня никто не покупает. У меня есть узкий круг постоянных клиентов — старички и бабушки, еще ценящие этот вид товара. Интересы их весьма специфичны, а материальные возможности в наше время сумасшедших цен и низких пенсий, очень ограничены. Они мне дают заказы, а потом потихоньку выкупают по книжке в год. Это тоже вносит лепту в мой небольшой беспорядок. Но, в основном, вина конечно лежит на мне. Стоит узнать о только что вышедшей интересной книге и сразу хочется ее иметь. Даже не на продажу, а просто для себя. Собирательство книг, знаешь, затягивает пуще любого другого вида коллекционирования. Фарфор, марки, мебель малофункциональны. Ими можно только любоваться, гладить, переставлять с места на место, рассматривать в лупу. Использовать их по прямому назначению невозможно. Ни у одного коллекционера не хватит духа есть яичницу из антикварного сервиза, расплачиваться в магазине антикой и хранить свое белье в шкафу, некогда принадлежащему Георгу Пятому. Это самый обычный вещизм и плюшкинизм. Книги же можно и нужно читать. К тому же они гораздо красивее всяких этих побитых тарелок, червивой мебели и фальшивого серебра.

— Так ты все это держишь и покупаешь для себя! — озарило меня. Неудивительно, что он так ласково встречает потенциальных покупателей представьте, что к вам домой приходят незнакомые люди и начинают прицениваться к вашему любимому кухонному комбайну.

— По большей степени для себя. Но есть двойные экземпляры и если хочешь посмотреть…

— Нет, нет, нет, — поднял я руки.

— Как хочешь, — с облегчением сказал Мартин.

— Это страсть, — признался внезапно он с грустью и раскаянием в голосе, после того, как мы абсорбировали (передо мной маячил том «Высшей химии» Бородова) по паре чашечек кофе-гляссе в компании со ста граммами армянского коньяка (который я терпеть не могу, но почему-то считающийся лучшим после «Наполеона» и «Гурмана»), что вообщем-то склоняло к дружеской беседе, страсть и зависимость похуже наркотической. Да книголюб, как и все коллекционеры и является особой разновидностью наркомана. Он также не может жить без объекта своего вожделения — без книг, его потребность в приобретении новых книг со временем возрастает так же, как наркоман постепенно привыкает к дозе и ему требуется все больше и больше, причем растущие же размеры его личной библиотеки никак не умиряют его аппетит, а лишь разжигают его. Время кайфа от приобретения каждого нового экземпляра быстро сокращается, а время ломки — увеличивается, когда желание купить новую книгу, вот эту самую, самую лучшую, самую ценную, потому что ее у тебя пока нет, от этого желания, вожделения трясутся руки, все мысли заняты просчетом сложной комбинации, в результате которой ты станешь обладателем восьми томов «Истории человечества» Гельмольта, издательства «Просвещение», 1905 года, а так же изысканием финансовых резервов, с помощью которых необходимо будет заткнуть здоровенную дыру в семейном бюджете. И тебе не хочется ни есть, ни пить, ни женщины и это мучительное время все увеличивается и ты каждый раз даешь себе слово, что вот этот раз самый последний, говоришь жене, что вот этот том Неймана «Мироздание» — самый желанный в твоей коллекции и после него уже никакие Бремы, Верны, Гааке, Брокгаузы и Ефроны тебя уже никогда не заинтересуют и все эти клятвы, благие намерения, обещания нарушаются в следующее же мгновение. Причем. что самое интересное и жутковатое, — с какого-то критического момента ты перестаешь читать свои книги. Сначала ты не успеваешь это делать, всецело поглощенный своими изысканиями. Затем не хочешь этого вполне сознательно — тебе кажется, что сняв с полки изумительно изданный томик Кафки ты нарушишь его очарования, лишишь его тайны. Этим ты лишаешь себя великого наслаждения наслаждения предвкушением. Праздник ожидания праздника минует тебя и ты с разочарованием поставишь том на полку с тем, чтобы уже больше никогда не снимать его оттуда — в нем нет той тайны, невинности и независимости от тебя. Ты как Скупой рыцарь — желание обладать пересиливает все остальное.

— Да, — сказал я, удрученный этим монологом, и стремясь заполнить возникшую паузу, — прочитать все это вы не скоро сумеете.

— А я это вообще не смогу, — улыбнулся одними губами Мартин и снял свои очки. Чашечка повалилась из моих рук и мягко упала на книжный ковер, а я не знал что мне делать — орать от ужаса или смеяться идиотским смехом. Противоречивые желания накоротко замкнулись в моей голове и я только и мог, что судорожно открывать и закрывать рот, как щедринский карась.

Мартин, эта гора мускулов, этот писаный красавец а-ля Чунгачгук, этот заботливый хозяин со странной походкой, и совершенно сумасшедший книголюб был давно и безнадежно слеп — кто-то хорошо и аккуратно прошелся по его глазам десантным скорчером, ювелирно выпотрошив его глазницы, но милосердно оставив его лицо все таким же красивым.

Загрузка...