КНИГА ВТОРАЯ

Не столько в Белокаменной

По мостовой проехано,

Как по душе крестьянина

Прошло обид…


Не белоручки нежные,

А люди мы великие

В работе и в гульбе!..


У каждого крестьянина

Душа что туча черная —

Гневна, грозна, — и надо бы

Громам греметь оттудова,

Кровавым лить дождям…

Н. А. Некрасов

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Игривое апрельское солнышко к полудню стало заглядывать в кузню через грязное, закопченное оконце.

Тихон Рослов, размеренно потягивая из самокрутки, прищурил глаз от едкого, задиристого дымка и уперся взглядом в два лемеха, валявшихся на земляном полу, возле колоды с водой. Смирнов их оставил, Иван Васильевич. Наварить лемеха-то надо. К вечеру заехать посулился за ними.

Такой заказ откладывать нельзя, потому как нынешней зимой снова казак согласился отдать ближний плодородный клин Рословым. Три года попользовался им Прошечка — хватит. Нынче уломал Смирнова дед Михайла, но цена-то осталась та же, какую Прокопий Силыч платил за десятину — не воротишь назад прежнего. Да и за это ублажать приходится казака, угождать ему всячески. За лемеха эти ни копейки не возьмет кузнец, и сделать их надобно в срок.

Оттолкнулся Тихон от шаткого верстака, — отдыхал он так, привалившись к нему, — швырнул в горн недокуренную цигарку и туда же лемех собрался положить, да хватился — песка-то нет! Оторопело погладил клинышек бороды, подхватил небольшое ведерко и заковылял на своей деревяшке к выходу.

Благодать в эту пору на улице: снег уже сошел, — разве в лесу где-нибудь, в тени притаился или в оврагах, — а солнце льет потоки ласкового тепла, будоражит все вокруг веселым своим светом. Петухи орут по всему хутору, коровушки то в одном дворе, то в другом ревут затяжливо — на волю просятся.

Вышел Тихон за кузницу, у обрыва на крутом берегу потоптался, прикинул: ежели по пологому спускаться, так во-он где обходить-то придется, у самой плотины… Оглянулся вокруг — не видит ли кто, и — была не была! — подвернул под ягодицы брезентовый фартук, сел на него, ногу деревянную повыше приподнял, чтоб не зацепилась за что, и съехал с невысокого яра. Всего-то сажени три наберется высоты.

Песок ли ему здесь не поглянулся, или сообразил, что все равно с полным ведерком тащиться на подъем к плотине, не торопясь зашагал возле яра в ту сторону. Приглядывал песочек помельче да посуше — белый… И вдруг деревянной ногой запнулся за черную какую-то шишку. Присмотрелся.

— Батюшки! Да ведь это, кажись, уголь!

Опустился на колено, разгреб руками песок, несколько пригоршней сухого в ведерко бросил. А пенек угля, толщиною в добрый бастрык, основанием уперся во что-то твердое и там прирос. Еще раскопал пошире ямку — и ниже обнаружилась целая угольная плита…

Ударил кулаком по верхушке пенька, отломил его, бросил в ведерко и заторопился в кузню. Шел вроде бы не спеша, а ноги несли его по сыпучему песку как на пожар. Одышки не чувствовал, и что сердце, того и гляди, наружу выскочит, тоже не замечал…

Да ведь и то сказать — случай-то этакий не каждый день подвернется. Может, единственный в жизни он! Сколько годов кузня стоит на месте этом, сколько угля пожег в горне Тихон! Углем пользовался древесным, а к углежогам ехать надо за тридцать верст да опять же деньги платить. Случалось, дрова покупал, сам в лесу кученки закладывал, сам выжигал. А тут — на тебе, выходит, что кузня-то прямо на каменном угле стоит. Бери его да в горн бросай. Не чудо ли! Сколь богат и щедр Урал-батюшка.

Сунув на место ведро с песком, Тихон бросил уголь к горну, разбил его железной клюкой на несколько частей, сложил куски на потемневшие угли в горн и принялся раскачивать мех.

Красно-синее пламя, ощетинившись маленькими язычками, начало расти, облизывать кромки каменного угля. На них появились бисеринки ярко-красных точек, превращавшихся постепенно в очаги огня.

Горит! Горит жарким пламенем найденный уголь. Тихон потянулся было к лемеху, чтобы сунуть его в горно. Однако не дотянулся, бросил все и заковылял к новой своей избе.

Второй год братья Рословы жили порознь: Мирон с семьей и дедом Михайлой — в одной половине нового дома, Тихон — в другой, а Макар, как и обещал дед, остался в старой избе, по соседству с Кириллом Дурановым. Хозяйство разделили — по две коняги на пай досталось: у Мирона, стало быть, шесть лошадей во дворе, потому как и дед с ним остался, и Васькин пай туда же отошел пока.

Никому ничего не сказав, заложил Тихон карюю кобылу Машку в телегу с коробом, бросил в короб лом да лопату и подался к своей находке.

Всего четверти на полторы-две снять песок-то пришлось, а там показалась большущая черная глыба угля. Водой берег-то подмыло, и выставила напоказ богатство свое земля-матушка. Орудуя то ломом, то лопатой, скорехонько Тихон целый короб угля накидал — Машка едва с места воз этот стронула.

Только управился Тихон с углем, кобылу на место увел и приладился у верстака закурить, а тут — вот он и Иван Васильевич. Вдвое согнувшись, едва влез в низенькую дверь — сразу будто бы тесно в кузне стало, и, поглаживая раздвоенную пышную бороду, загудел:

— Готовы небось лемеха-то, Михалыч?

— Нет, Иван Василич, не готовы, — ответил, не смутившись, Тихон. — И не только погодить придется, коли время есть, а и пособить бы надобно, молотобойца-то у меня нету, а подварить без него несподручно.

Смирнов глядел на Тихона, словно не узнавая его. Будто бы тот самый Тихон и в то же время не тот. Да и с какой стати мужик его, казака, брата станичного атамана, запанибрата принял? Плевого заказа больше чем за полдня не выполнил да еще пособить просит. И даже не просит, а вроде как обязывает. Уж не забыл ли чести, оказанной всей их мужицкой семье? Землицу-то снова им арендовал, справному хозяину отказать пришлось. А к Прокопию Силычу тоже ведь кое за чем поклониться порой дела загоняют…

Ничего этого казак не сказал, только в уме перевел да лукаво покосил взглядом и вымолвил:

— Глаза-то с чего у тебя, Тиша, эдак масляно горят, ровно с любовницей на пасху похристосовался, ровно кралю поцеловал, а?

— Нет, Иван Василич, христосоваться ни с кем не доводилось, а вот клад я нашел, — выпалил Тихон и, взяв один из отобранных для показа кусков угля, подал Смирнову. — Вот чего мне в руки далось.

— И где же такой клад тебе открылся? — спросил Иван Васильевич, ухватив огромной пятерней кусок угля и поворачивая его в вытянутой руке и так и этак, словно близорукость мешала ему разглядеть что-то скрытое в нем. — За морем, сказывают, телушки по полушке да перевоз — рупь.

— В том-то и секрет весь, что не за морем, а тута вот, прямо под нами, — задыхался от радости кузнец, — чуть не в горне́, из-под берега наружу сам вылез клад.

— М-мм, — изумленно протянул Смирнов и умолк, бережно положив уголь на тупой конец наковальни.

Тихон, довольный растерянностью казака, уложил в горн лемех поудобнее, подсыпал угля каменного и собрался качнуть мех, да Смирнов остановил:

— Погоди, Михалыч, успеется. — Подошел к верстаку, привалился к нему, не боясь испачкать шаровары с лампасами, — верстак жалобно пискнул. — И чему же ты рад, голова? — глухо спросил.

Тихона будто ледяной водой окатили.

— Да как же не радоваться, коль богатство эдакое чуть не во дворе у себя открылось?

— А это вот, кажись, и есть самое плохое, что чуть не во дворе.

— Шутишь ты, никак, Иван Василич, — обиделся Тихон.

— Не шучу и тебе не советую шутить этим делом…

— Что-то не пойму я тебя, Василич.

— Поймешь, голова садовая… Ты, что же, сам клад этот разрабатывать станешь али по-другому как распорядишься?

Тихон, обалдевший было от радости открытия клада, впервые сообразил, что дело это действительно не простое — уголь-то взять.

— Мм-да, — вздохнул он, — видит око, да зуб неймет.

— Може, у Михайлы Ионовича мешок золота припасен, чтоб тута вот, на месте кузни, шахту заложить, а? — усмехнулся Смирнов. — Али сам, как из кладовой, всю жизню станешь брать уголь?

Тихон молчал, с горечью сознавая, что никакого клада не оказалось вовсе — призрак один. А Смирнов, глядя, как вытягивается у мужика лицо, как никнут и сужаются плечи, озорно хохотнул, поправив ус, легонько хлопнул по кожаному картузу Тихона, как мальчишку, и заговорил наставительно:

— Эх, мужики вы простаки — вся рословская порода! И грабят вас, и обманывают, а вам никакая наука не впрок — так и живете с разинутым ртом… Ну, чего на меня уставился? Небось, обидными слова мои кажутся?

— Да не больно ласково учишь… Ну, поучи, поучи, коль так.

— И поучу. Не серчай, Михалыч. Я бы на твоем-то месте не токмо радоваться, — засыпал бы ту ямку, притоптал, чтоб никакой водой не вымыло, да ни единой душе и не промолвил. Отцу бы родному не сказал!

— Эт отчего же так-то?

— Да все оттого, — рассердился казак не на шутку. — Донесется молва до городских тузов, нагрянут они сюда и подавят вас, как мурашей. Жить вам надоело спокойно, что ли?

Понял Тихон, что безобидная эта ямка, из какой он воз угля накопал, может обернуться подкопом не только под его двор, а под весь хутор. Что мужики-то скажут?

— Ну ладноть, Иван Василич. За науку спасибо, а лемеха-то все же давай наварим — они понадежнее мого клад подымут.

— Верно сказал ты, Михалыч, — поддержал Смирнов и, легонько отодвинув кузнеца к горну, принял роль молотобойца, стал качать мех. — Лемеха силу земли-матушки раскроют, хлебец родится — это и есть заглавный клад хлебороба.

Поправляя клюкой уголь в горне, Тихон перебирал в мыслях сказанное Смирновым и все больше убеждался в правоте его слов. Да более того, сам увидел, что ему-то, Тихону, и всей семье Рословых никакой корысти в том кладе нет.

После, когда уехал Смирнов, — а уехал он уже в сумерках, — Тихон все прикидывал, как же дальше-то быть. С одной стороны, казалось ему, что прав казак, — не клад это обнаружился, горе одно, а с другой — как-то в голове не укладывалось, чтобы посланный богом дар обернулся лихой бедой. На всякий случай, когда стемнело совсем, спустился кузнец под яр, засыпал ямку и место это заровнял. Теперь, если ветерок подует с нужной стороны, к утру совсем незаметно станет, что копано тут было. А место-то все-таки для себя приметил по щели в яру.

Поднявшись кружным путем, завернул Тихон в кузню, выбрал уголек с гусиное яйцо, сунул в карман и, не заходя домой, напрямик подался к своим. Смирновский совет хорош, да есть в нем изъян какой-то.

Дед Михайла сидел на широкой лавке возле стола, поставив клюку между ног и сложив на нее сухие жилистые руки. Едва Тихон отворил дверь и переступил порог, Михайла Ионович подал голос навстречу:

— Ты, что ль, Тиша?

— Я, батюшка… Мирон-то где?

— На дворе гдей-то. По делу ты аль так, повидаться?

— Да уж два раза с утра-то виделись. По делу…

Вошел Мирон и Макар с ним.

— Как по уговору все явились кстати, — добавил Тихон, садясь на лавку к столу.

— А ты, Тиша, вроде бы как принес чего, да показать не хошь, — молвил дед. — По голосу слышно.

— Угадал ты, батюшка, принес. И показать хочу… Вот держи, — он положил в протянутую руку деда Михайлы кусочек угля, спросил загадочно: — Угадаешь, чего это?

Дед не торопясь ощупал кусок, повертел его так и этак перед слепыми глазами, несколько раз взвесил на ладони, понюхал и просветлел:

— Уголек это. И не простой, а каменный. Возьми.

Братья, переглянувшись, усмехнулись: каков отец-то у них! Другой зрячий не разглядит того, что он, слепой, увидит.

— Вот от уголька этого хлопот у меня полон рот, — начал Тихон. — Не знаю, как и способиться с им…

— Дак ведь всяк хлопочет, себе добра хочет, — вклинился дед.

А у Марфы в этот момент сито из рук вырвалось — муку она сеяла на залавке у печи — и покатилось по полу, выбеливая за собой целую дорогу. Марфа вполголоса заругалась на себя, а Мирон, обозвав жену косорукой, добавил еще:

— Вот тебе и му́ка…

— Будет добро-то, нет ли, — продолжал Тихон, — а му́ки уж одолевают. Пришел вот к вам посоветоваться… — И рассказал все, как было, что Смирнов сказал и что сам он после этого передумал. А потом, сделав передышку, спросил:

— Дак чего ж теперь делать-то? Как вы рассудите, мужики?

Молчали все. Макар, суетливо почесав за ухом, принялся тереть ладошкой шею.

— Нет, мужики, — горячо сказал он, хлопнув по коленке, — не надоть новость эту таить. И увезть ее не в город, а на Прийск, где шахты.

— Тама ведь золотые шахты-то, — возразил дед. — Не станут небось хозявы с углем связываться.

— А чего им не взяться? — повеселел Макар. — Толстосумы, они хошь из угля, хошь из дерьма золото сделают…

— Да с какой стати об толстосумах-то взялись вы толковать? — сердито оборвал брата Мирон. — Богатеи хорошо и без нас живут… Не от той печки плясать начал ты, Макар… Тут об себе подумать надоть.

Опять все замолчали.

— Сгонють они нас отседова — и сказ весь, — отрезал дед.

— Зачем же сгонять им нас? — возразил Макар. — А кто работать у их станет? Сами они, что ль, в шахту полезут?

— Опять же ты про их, — все больше сердился Мирон. — А коль тебе не терпится в шахту залезть, на Прийск вон поезжай да и спущайся в преисподню. А мы тута все хлеборобы — на земле стоять нам, а не под землей ползать.

— Никто тебя силой не погонит в шахту, — не сдавался Макар, — сиди на земле. Хлеб-то, ведь он всем нужен, и тем, какие в шахте работают. Неужли ты не уразумел этого?.. На базар в город ездить не надоть, все из амбара дома разберут.

— Твоя правда, — вмешался Тихон, молчавший до сих пор, — хлеб в город возить не придется, потому как, скорее всего, нечего будет возить-то. Да и нашим избам несдобровать — снесут некоторые, коли шахта тут образуется.

— Хх-а, ха-а! — засмеялся Макар. — Да ты-то чего тужишь? Кузнец! Самое тебе тута и долбить молотком, коль шахта объявится… Избу вам новую жалко, дак, може, никому она не понадобится. А ежели снесут, дак ведь не даром, денюжки заплатют…

— Ах, сколь ты дёрзок да крут, Макарушка! — остановил его дед. — Возля чужого гумна и свинья, сказывают, умна. А ты вот в своем распорядись-ка. Землица-то под хутором баринова была, царство ему небесное, а теперя опчеству принадлежит. Чего мужики-то нам скажут, ежели без ихнего дозволения все повернуть?

Братья опять замолчали, а дед, почесывая затылок, добавил:

— Ну и хлопотная же находка попалась тебе, Тиша: ума не приложишь, как и способиться с ей. Спокою не жди теперя.

— Спокой на том свете надоест, — не унимался Макар, — а тута его и так не бывает. Да ведь и мужикам хуже не станет возля шахты: другой раз не знают, к кому в работники наняться, а на шахте завсегда на любую шею хомут сыщется, лишь подставляй.

— Ну, будя, будя вам, — забастовал дед Михайла. — Ямку-то, говоришь, присыпал, Тиша?

— Присыпал.

— А кроме Смирнова, еще кто видал твою находку?

— Да никто, кажись, не видал.

— Вот чего, ребяты. Коль тайность эта уберегется, пущай полежит пока уголек… Помолчим да подумаем врозь. Може, чего и надумаем. А коль огласка выйдет — опчество собирать да на Прийск ехать.

2

Станица Бродовская не на одну версту раскинулась вдоль извилистой речки. Извилины эти в точности повторила и главная улица, заселенная казачьими богатеями. Тут что ни дом, то крепость: с глухими, высокими каменными заборами, с кирпичными нижними этажами или полуэтажами, с крепкими запорами, непроницаемыми ставнями. Ни одной соломенной крыши на этой улице не сыщешь. Атаманские избы — поселкового и станичного атаманов, — церковноприходская школа, кабак — на ней же. Церковь отодвинута на взгорок, чуть в сторону от главной улицы, и как бы делит станицу на две неравные части. Но с любого конца видно ее, как на блюдечке.

На другой стороне улицы, подальше от речки, — дома победнее, но тоже крепкие. А вся окраина заселена халупами. Тут и бедные казаки, и мелкие ремесленники, и прочий люд, именуемый одним словечком — голытьба.

Захар Иванович Палкин живет не на самой богатой стороне, но и не на бедной — посередке. Дом у него крестовый, добротный, да еще с малой избой во дворе, с малухой, как ее называют. Работники там квартируют.

Однако не ахти как просторно семье живется. Кроме Кузьки, еще два сына женатых и неотделенных у Захара Ивановича есть. Средний пока со службы не вернулся — почти что погодки они с Кузькой-то. Старший, Лавруха, можно сказать, всем хозяйством правит. Отец-то больше в разъездах.

Многочисленнее оказалась у Палкиных бабья половина: свекровушка Степанида, Фроська с Лизкой — снохи, да бабушка Мавра с ними, мать Захара Ивановича… Вот в этакую семью и пришла Катюха Полнова, дочь Прокопия Силыча.

Тихо, неслышно прожила Катька первый месяц. Кузька не выдал ее, прикрыл грех девичий, первое время ласкал да жалел. А свекровушка будто присматривалась к молодухе — словом не обидела и работой чересчур не неволила. И все равно четыре недели эти целым годом показались Катюхе. Отец с матерью приезжали ее навестить. Не жаловалась им дочь, не сетовала на жизнь.

Зимой погорше стало. Коровушек одних чуть не три десятка. Подоить их надо, накормить, напоить да убрать за ними. Воды из колодца за день-то целую сотню ведер выкачаешь. Рано будила Степанида невесток.

Все чаще молодуху ставила к печи, поворачиваться приказывала покруче да все чаще попрекала за неумение, если что-то не так выходило у младшей снохи.

В родительском доме Катька тоже не сидела сложа руки — к работе приучена сызмальства. Но там когда и пожалеет родная-то мать, на себя потяжелее ношу примет, дочку побережет. У свекровушки такого не бывает. А еще хуже, если из дому свекровь отлучится. Тут старшая сноха верховодить начинает, Лаврухина жена, стало быть, Фроська. Похлеще Степаниды командует она. Сухая, жилистая эта Фроська, словно из двух лучин склеенная, глаза большущие навыкате, а носик остренький, хищным кончиком вперед выдался. Косы общипанные кралечкой завернуть норовит, а они — коротенькие — как рожки торчат из-под платка. Чисто кикимора! Дела бабьи делает она не шибко чисто и не аккуратно, зато скоро. А когда за старшую остается, от сношенниц того же требует — лишь бы скорее.

Привезла как-то Степанида из города всем снохам по платку да подарить-то хотела по старшинству. Кликнула снох. Фроська со всех ног бросилась к свекрови, запнулась за порожек, да и вытянулась во всю длину. Головой-то угодила промеж ног Степанидиных.

— Ну и поклон у тебя вышел, — засмеялась свекровушка, — самый что ни есть земной!

Лизки дома не оказалось на тот момент: к своим она убегала. Родители ее недалечко жили.

Подошла за подарком Катюха да запросто этак и протянула руку.

— Ты что, неуч эдакая, — закипела Степанида, ударив по руке молодуху, — без поклона подарочек вырвать хошь!

Низко поклонилась Катька. Не поняла она, что Фроська-то поклониться хотела, да так у нее по торопливости вышло.

— Спасибо, мамаша, — покорно сказала Катька, хотя уж и не рада была платку. — И за науку спасибо. Дома-то не знала я этого.

— Вот знай да почет старшим во всем оказывай, — смягчила Степанида голос.

Может, и свыклась бы с этакой жизнью Катька, может, покорилась бы своей планиде, не стала бы испытывать горькую судьбу, да не знает человек, что вокруг него делается…

Ведь каждый ждет перемен радостных, этим и живет, а беды сваливаются как снег на голову. И где они заготавливаются, где зреют, о том не вдруг догадаешься…

Мужики с поля вернулись — первый день сеять они выезжали. Лавруха с Кузькой гремят рукомойником, умываются. Фроська с Лизкой в малуху пошли работников кормить. А Степанида с Катюхой на стол собирали. В этот момент и вошел Захар Иванович. С хутора Лебедевского воротился. Ездил туда за чем-то к Прошечке, к свату своему.

Чернее тучи с трудом перевалился через порог Захар Иванович, обопнулся у двери, усы разгладил и бороду, словно поцеловать кого собрался, и шагнул в куть. Катька там прилаживалась щи наливать в большое блюдо. Уж половничек один плеснула на дно-то. Твердым шагом подошел к ней Захар Иванович, косы на кулак намотал да так рванул резко, что блюдо и половник в разные стороны полетели. Щами-то и его малость оплеснуло, да не до того ему — не заметил. Рванул еще раз и кулаком ударил по загривку. Сшиб с ног Катюху, потом еще сапогом в живот пнул, уже лежачую.

Зареветь бы Катьке, слезами бы горючими умыться, так ни голоса, ни слез нету. Побледнела вся, будто лицо коленкором облепили ей, губы натужно покривились, и правая бровь переломилась.

Братья на шум кинулись от умывальника. Остановились в ряд, недоумевают: никогда такого не бывало. Строг и сердит нередко бывал отец, но до такого не доходил в отношениях со снохами. Степанида от стола повернулась, руки на груди сложила, губы тонкие ужала и брови свела к переносице. Молчат все.

А Захар Иванович как повернется к сыновьям — белки из глазниц вот-вот вылезут, борода взлохматилась — да как рявкнет на Кузьку:

— А ты, баран кладеный, не понял, что ль, ничего! — и кулачищем в скулу Кузьке. — Аль от родителев утаил, щенок?

Кузька снова к рукомойнику подался — зуб выплюнуть да битое место примочить.

— Ты хоть сказал бы, отец, — не разжимая губ, спросила Степанида, косясь на лежащую Катьку, — чего ж такое вышло-то?

— Теперь уж все как есть вышло, — чуток остепенился Захар. — Испорченную, стерву, нам ее всучили!

— Да ты, мож, не разобрал чего? — ахнула, будто змеей ужаленная, Степанида.

— Тут и разбирать нечего. Поколь мы пировали, свадьбу правили, ктой-то вороты Прошечкины дегтем изрисовал… Сам же сват и увидал это раньше всех… Работник его до утра стирал, смывал да подкрашивал, А посля — помнишь небось — полога сушились по всему двору и на воротах висели?

— Да как ж эт никто не видал-то?

— Вот работник и оберегал самое опасное место, чтобы случая какого не вышло.

— М-мм, — как от зубной боли, застонала Степанида, по-страшному подступаясь к снохе. — Кто? — взвизгнула она, пиная лежащую Катьку кожаным и засохшим, как кость, опорком в самые больные места. — С кем амуры-то разводила, сучка?! С кем, змея подколодная?!

Катька пару раз охнула хрипло и затихла, выпуская розовые пузырьки из уголков губ.

— Отцепись! — толкнул жену Захар Иванович. — Былого теперь не воротишь, а ее до смерти уколотишь.

— А уколотить ее и стоит за этакое распутство! — озверела Степанида, но отошла от Катьки, вгляделась в нее — худо. Принялась водой отливать.

— А внучонка-то, кажись, того, — со значением, негромко молвил Захар Иванович, — не дождаться: попортили, знать-то…

Лавруха, не смея вмешиваться в родительские дела, укоризненно поглядел на брата, будто он был виноват один во всех грехах, и подался во двор. А Кузька то и дело подходил к лоханке, плевался кровью и не мог вымолвить ни единого слова в свое оправдание. Защищать Катьку он и не собирался, у самого зло на нее все больше разгоралось. Обдурила, выходит, его невестушка. И тятька тоже хорош — дерется теперь, а сам первый хлопотать о сватовстве-то стал. Хоть бы для порядку спросил у него, хочет ли он жениться. Женил, да и все тут. Ищи теперь виноватых.

Очнувшись и корчась от боли, Катюха поползла, оставляя за собой мокрый след. Вознамерилась она добраться до закутка бабки Мавры, потому как Мавра была единственным человеком в доме, кто разговаривал с нею душевно, мог посочувствовать и мог пожалеть. Закуток для Мавры был отгорожен в дальнем углу горницы, а сил у Катюхи хватило лишь до горничного порожка.

Красное с черным полыхнуло в глазах — и снова несчастная ухнула в бездну, гулко стукнувшись головой об пол.

— Кузька, муж благоверный, — с издевкой окликнул Захар Иванович, — чего ж ты глядишь-то, как баран на новые ворота? Берите ее с матерью да несите на кровать.

— Куды ее эдакую на кровать, — возразила Степанида, — всю постелю попортит!

— Ну, постели чего да перину-то убери, — начал сердиться Захар. — Учить, что ль, тебя, старую?

Так и не доползла в тот вечер Катюха до бабушки Мавры. Одна осталась мучиться. Но потом, в другие дни, когда оставались они наедине, Мавра не отходила от больной и помогала ей всячески.

3

Поглядишь на мужиков хуторских — живут по-разному. А отчего? Не враз на это ответишь. Разными путями и не в одно время слетались они сюда. Большинство здесь тамбовских мужиков — танбачами их тут называют, есть самарские, и из других губерний. В каждой семье десятилетиями слагался свой уклад, свои порядки. Порою эти семейные порядки кажутся со стороны смешными и непонятными.

Зачем, скажем, Илье Проказину ходить босиком от снега до снега? Для чего нередко посылал он своих ребят — Егора да Гордея — на время сенокоса в работники, в батраки, стало быть, а на жатву не только их возвращал, так еще и чужих по два да по три нанимал?

Совсем по-иному живет Иван Корнилович Мастаков — тихо вроде бы, неслышно. Может, казалось так еще оттого, что жена его, Агафья — по-деревенски, Ивашиха — была женщиной до крайности кроткой и всегда со всем согласной. Даже между детьми — коих нарожала побольше двух десятков, правда, в живых осталось и выросло лишь десятеро — умела она поддерживать мир. Из четырех девок две были замужем, а из шести ребят двое женатых, но семья-то ничуть не уменьшилась — внуки пошли.

Сам же Иван Корнилович, сутулый и неуклюжий, с брюшком, перевалившимся через гарусный поясок, до страсти любил власть, не терпел противоречия и всю семью держал в кулаке. Как и дед Михайла Рослов, никак не хотел отделять сыновей, считая, что раздробленное хозяйство непременно оскудеет. Темно-гнедые волосы подстригал в кружок и постоянно приглаживал маслом, а такого же цвета недлинная борода ни за что не хотела слушаться и всегда топорщилась кустистыми жесткими клочьями. Обувался он в яловые сапоги со сборками на голенищах, над которыми непременно виднелись на полвершка белые каемки суконных чулок.

На хуторской земле появился Иван Корнилович, сказывают, давно и не с пустыми руками. Стал на поселение обеими ногами, твердо. Не метался по наймам, как Рословы. И были на то вполне достаточные основания. Во времена пореформенные состоял он в работниках у богатой своей тетки под Тамбовом. Случилось ему гурт убойных быков гнать в Петербург. Вернувшись домой, застал он свою родственницу при смерти и оказался возле умершей первым из многих наследников.

Как он сумел развернуться в столь удобный момент и перепала ли хоть малая толика состояния усопшей другим наследникам — о том никто ничего вразумительного поведать не мог. А только оставаться ему в тех краях, видать, несподручно было, оттого предпочел удалиться на Урал. Здесь же — это не секрет ни для кого — объявился он с целым чулком золотых монет. Вот по этой причине досужие мужики и прилепили ему прозвище — Чулок. Да еще одним наградили со временем — «В голую печенку!», поскольку эти слова были единственным его ругательством.

Осмотревшись на новом месте, приобрел Иван Корнилович мещанское звание, большой дом в городе купил и сдавал его в наем под квартиры. А сам жил в просторной хуторской избе, не упуская ни единой возможности прикупить по случаю землицы. У Виктора Ивановича Данина в два приема ухватил побольше ста десятин.

При таком хозяйстве работников, сезонных и круглогодовых, держал он немало. Ведь весной, как и всякому мужику, хочется посеять хоть бы в один день, да не выходит это. А осенью всякий норовит выхватить урожай из-под возможных непогод, зерна́ не потерять. Крестьянин тогда сетует на бога, отчего же создатель не сотворил его хотя бы десятируким. Свободных рук в эту пору не враз добудешь — нету их.


Не найдя другого работника, чтобы помочь заборонить посев поскорее, Чулок нанял Климку.

Чудной был этот Климка со всех сторон.

Когда они появились на хуторе с дедом Цапаем, того никто не упомнит. И кем доводился Климка по родству деду Цапаю, определить невозможно, потому как Цапай, почему-то избегая произносить имя, звал Климку сынком, а Климка его величал не иначе как дедушкой. Был ли тот в действительности сыном, внуком или приемышем, никого такая тонкость не интересовала.

Дед, малорослый от природы, согнулся под тяжестью лет, сгорбился и высох, как звонкая лучина. Волосы на голове и борода, когда-то черно-смолевые, не просто седыми сделались, а позеленели даже, словно трава на мочажине. Каждую весну Цапай нанимался пасти отгонный хуторской табун, где вместе с овцами паслись и телята. Пробовал дед приспособить к этому делу и Климку, но из-за страшной, неисправимой лености парня отказался от своей затеи.

Жил Климка в работниках. То у одного, то у другого хуторянина побатрачит, однако нигде долго не задерживался опять же из-за несусветной лености. Кому нужен такой работник? Парню три десятка годков уж отстукало, не курил он и водки в рот не брал — горькая. А вот поесть любил до страсти. К девкам боялся приблизиться на выстрел и баб, по возможности, избегал, за исключением случаев, когда они кормили его.

Землянка Цапая почти все лето пустовала. Да в ней и при хозяевах, кроме соломы на земляном полу и голых нар, ничего не было. Зимою их жилище, прилепленное на голом берегу речки, заносило до верхушки трубы. В снегу выкапывали нечто похожее на сенцы, а к единственному крошечному окошечку прорывали длинную нору, в какую едва пролезал Климка. А как заклекнет, затвердеет по-хорошему снег, ребятишки катались на санках от самой трубы дедовой землянки под гору, к речке.

На зиму дед нанимался чистить проруби на речке, и тут уж волей-неволей Климка оказывался его помощником.

4

Поздно минувшей ночью вернулся Виктор Иванович Данин с Прийска. Сам не успел отдохнуть и коню хорошей передышки не дал. А утром пораньше в город надо было попасть, чтобы к вечеру снова дома быть. Да с берега, говорят, море красно, а в море-то по-разному бывает…

Многое за последнее время переменилось. Теперь уж Виктор Иванович с Прийска не возил запрещенную литературу, а больше туда поставлял, когда приходилось наведываться. В городе тоже куда веселее дела пошли. Не только книжная лавка работает, не только сносно поступает в нее вместе с учебниками нелегальная литература из Самары, но перепечатывать кое-что удается: нашлись и в типографии свои люди.

Только вот со средствами становилось все хуже и хуже. Как ни ужимался Виктор Иванович, как ни экономил деньги, их оставалось все меньше. Лавку Алексей взял на себя, поскольку его это была идея, но не доходы приходилось от нее подсчитывать, а все больше тонула она в долгах. Пришлось Алексею продать заимку свою небогатую.

— Не вышло из меня купца, — вздыхая, сетовал Михаил Холопов. — В долгах, что в репьях, увяз.

— За богом должок не пропадет, — отшучивался Виктор Иванович. — «Капитал»-то есть еще у тебя?

— Есть еще парочка. «Манифеста» с десяток осталось, да «Что делать?» книжечек шесть имеется.

— Вот это и есть наш главный капитал!

— Цены этим книгам нет, — как бы оправдываясь, отвечал Холопов, — бесценные они, верно. Так ведь и раздаем их бесплатно.

— Х-хе, волк тебя задави, торгаш, — смеялся Виктор Иванович. — Да если бы хоть половина российских людей знала цену этим книгам, не пришлось бы тебе совать их из-под прилавка. Вот здесь бы, на самом видном месте стояли они, потому как батюшку царя теперь бы уж отпели.

…Едет Виктор Иванович, а сон его давит немилосердно — всего часика два уснул за сутки. Задремал в телеге. И конь едва ногами переступает. А то еще идет, идет да с дороги на непаханое поле собьется. Не погоняет коня ездок — устали оба. Солнце уже припекать стало… Вдруг взвизгнул конь и захрапел. Телега остановилась. Вскочил Виктор Иванович — батюшки! — от дороги отклонились они саженей на десять. Рыжка передней ногой ухнул в сусличью нору и бьется в оглоблях, оглядываясь на хозяина тревожно и тоскливо вместе. Распустил супонь Виктор Иванович, сбросил дугу и чересседельник, телегу назад спятил. С великим трудом приподнялся Рыжка, дрожит весь и на правую переднюю ступить не может. Ощупал ногу хозяин — сломана.

— Вот уж правда-то сказано: не ищи беду — беда сама тебя сыщет, — качал головой Виктор Иванович, оглядывая степь вокруг себя. — Чего ж теперь делать-то?

Заметил впереди, саженях в трехстах, бороноволока на двух лошадях. Найдется ли там помощь, а идти надо — живой человек! На всякий случай подтолкнул телегу ближе к коню и привязал его поводом подлиннее.

Не доходя до бороноволока целую сотню саженей, безошибочно узнал его Виктор Иванович — Климка это. Понятно, у него ни уса, ни бороды — ни сохи, ни бороны. Да и ума столько же, так ни единой души вокруг-то нету.

По пашне шел Климка вразвалочку, не торопясь, вышагивал между головами двух лошадей, идущих в ряд. А на сгибе руки висела у него шуба — единственная одежка на все времена года. У шубы этой, известной всему хутору, одна пола сшита из черной овчины, другая из белой, а спинка — дубленая, красноватая была раньше. Но поскольку бывала она под дождем и под снегом, под градом и под жарким солнышком, в грязи и в пыли, то разноцветие ее постепенно поблекло, сравнялось, и различить его стало возможно лишь при близком рассмотрении. Ни при каких обстоятельствах не расставался Климка со своей шубой — ни дома, ни в поле, ни в людях.

Поле, что боронил Климка, концом упиралось в большак, наискосок пересекающий дорогу с хутора Лебедевского в город. Когда Виктор Иванович дошел до перекрестка и повернул вдоль края пашни, Климка либо загляделся на него, либо всегда так делал — вывел коней с пашни и, поворачивая их в обратный след, зацепил бороной за верстовой столб. (Никакой придорожной канавы не было в этом месте.) Бросил повода, сердито поправил на руке шубу и пошел вызволять борону.

— Верстов у дороги понаставили, с бороной заворотиться негде! — ворчал Климка, оттаскивая борону одной рукой.

— Да ведь ты не дорогу боронишь-то, пашню, — услышав ворчанье парня, издали заговорил Виктор Иванович. — А шубу-то для чего же за собой таскаешь по этакому теплу?

— А враз — дожжик?

— Ах, волк тебя задави, чего испугался, — усмехнулся Виктор Иванович, доставая из кармана кисет и отрывая клочок газеты на закрутку. — Да ты погоди, — остановил он Климку, вознамерившегося тронуть лошадей. — Чью пашню-то боронишь?

— Ивана Корнилыча, стал быть, Чулкова.

— Лошадку не дашь мне до города доехать? — шутливо спросил Виктор Иванович.

— Еще чего? А хозяин-то… Да вон он по пашне прет, опять огрехи у меня высматривает. Небось драться станет, что мало заборонил…

Климка заторопился было в работу и тронул уже коней, но Виктор Иванович снова удержал его:

— Не станет он при мне драться. Ты погоди. Дождемся его. А вот согласится ли помочь — вопрос. Твой хозяин из блохи голенище скроит; скупее самой скупости.

Хорошо знал Виктор Иванович, что самый верный способ подманить Чулка — придержать работника, сам прибежит. Так оно и вышло в точности.

— Ты чего ж эт стоишь, глаза вылупимши! — набросился на Климку хозяин, еще шагов двадцать не дойдя до кромки поля. — День-то идет, не ждет нас с тобой.

— Погоди, Иван Корнилович. Не спеши казнить, дай слово молвить, — остановил его Виктор Иванович.

— Молви, молви. Здорово, — подступился Чулок, воинственно выпятив клок непокорной бороды и недобро сверкая глазами. — Чего шатаешься по чужим полосам, на своей, что ль, делать нечего?

— Беда у меня стряслась: ногу вон конь сломал. Пособи. Кто же тут меня выручит?

Будь на месте Данина другой человек, не стал бы Чулок и разговаривать с ним. А к Виктору Ивановичу многие лебедевские мужики относились с большим уважением, грамоту его почитали, образованность. Знал это Чулок, да и сам не раз подумывал к нему обратиться. В городском его доме квартирант один задолжал и, не заплатив, переехал на другую квартиру. Надо в суд бумагу толковую написать, а кто ее напишет? Да опять же, бесплатно. И время-то до невозможности горячее. Словом, стоял он перед Виктором Ивановичем, весь подергивался, будто блохи его кусали: то бороду почешет всей пятерней, то в затылок пальцы запустит.

— Дык что за помога тебе нужна?

— Лошадку надо. Да все трое, может, Рыжку моего на телегу свалим. Совсем идти не может.

— М-мм, — заскулил Чулок, — хорошему человеку как бы не пособить, да ведь за вешней пашней шапка с головы свались — не подыму. Сопли утереть мужику некогда: только выпусти из руки поручень — соха из борозды выскочит…

— Да будет тебе плакаться-то, — перебил его Виктор Иванович — У бога дней много: успеется.

— Век-то долог, да час дорог, — не сдавался Чулок. — А бумагу мне в суд напишешь на должника?

— Большой долг?

— Двадцать рублев.

— У тебя, волк тебя задави, каждая копейка алтынным гвоздем прибита. Кто должник?

— Сынок, стал быть, купецкий… С полгода уж, почитай, по каким-то делам в городу торчит. Да все больше по кабакам шатается…

— Напишу, — в ус улыбнулся Виктор Иванович. — Выиграешь ты дело… Давай, Клим, отцепляй вот этого, а того к столбу пока привяжем.

В телегу завалили Рыжку без особых хлопот, стянув здоровые ноги и привязав его постромками, чтоб не бился. Не подымали его в телегу-то, а именно свалили стоячего, тем более что конь был не из рослых.

Затягивая веревку, Чулок пригляделся к покалеченной Рыжкиной ноге, потом ощупал ее осторожно. Спросил:

— Лечить, что ль, коня-то станешь, Виктор Иванович? Битая посуда, сказывают, два века живет. Лубок наложить — поправится, чать-то.

— Битая посуда, может, и живет два века, а на леченом коне далеко не ускачешь. Слыхал такое небось?

— Ну и куды ж ты с им теперя?

— В город, на базар. Конек не заморенный и не старый: мохан из него получится неплохой. Там же, может, и другого себе пригляжу.

Это Виктор Иванович так беззаботно говорил о Рыжке при посторонних, а как отъехал подальше, оставшись один на один со своими думами, одолела его тоска — будто лучшего друга лишился. Да он и был ему неизменным другом в постоянных тайных поездках в любое время года, суток и в любую погоду. И не мог себе простить, что задремал. Лишь однажды пристально поглядел в тоскливые лошадиные глаза, потом до конца пути не хотел повторить этого.

До города добрался он во втором часу пополудни и не к базару направился, а повернул к Болотной улице: Авдей Шитов отложит все свои извозные дела и с продажей коня управится скорее и лучше, чем он сам.

К домику на Болотной подъехал как раз вовремя: ломовая телега во дворе стоит — значит, Авдей не уехал еще после обеда.

— Вот так фунт изюму! — ахнул Авдей, выходя из калитки. — Это как же вышло-то? — спросил он вместо приветствия.

— Бывает, Авдей Маркович, что и вошь кашляет, — шуткой ответил Виктор Иванович. — Ногу сломал мой Рыжка. — И рассказал все, как было.

Авдей не стал дожидаться просьбы Виктора Ивановича — с готовностью принял все хлопоты на себя и, поталкивая гостя в плечо, заторопил:

— Иди, иди в избу. После такой дороги отдохнуть не помешает, да и закусить давно уж пора. Иди, Зоя там покормит тебя.

Умывшись из рукомойника, Виктор Иванович прошел в горенку, к зеркалу причесаться и, вперившись в свежую большую фотографию на стене, забыл про все. Постоял против нее с минуту и, малость успокоясь, ласково позвал:

— Зоюшка, Зоя, поди-ка сюда.

— Чего, Виктор Иванович? — метнулась от печи хозяйка, обтирая передником пухлые руки.

— Это что за карточка появилась у вас?

— Да вы же сами видите: литературный кружок наш. Все тут свои… В прошлое воскресенье пошли да и снялись на память…

Она не знала, что думает Виктор Иванович и что хочет сказать, но под его укоризненным взглядом залилась пылающим румянцем, потупилась и, как бы оправдываясь, добавила:

— Жизня-то вон какая нескладная выходит — кого тюрьма, кого каторга ждет, а кому подальше отъехать придется — вот и останется это на память… Садитесь за стол, собрала я там…

— Туда вы, кажись, и торопитесь, на каторгу, — будто про себя молвил Виктор Иванович, накрутив на палец кончик длинного уса. Глаза у него из голубых синими сделались, потемнели. Заговорил резко: — Да кому же такая блажь в голову влезла, волк вас задави?! Почти всю организацию как на блюдечке подали и на самое видное место вывесили! Такое счастье ни одному жандарму во сне не снилось… Ну и у-умники! Так ведь и сам Алексей тут сидит… Вот так вожак!

— А он в тот день занятие проводил в кружке. Читали мы «Что делать?». Все так понятно разъяснял. Потом и пошли к фотографу…

— Вот чего, — прервал Зою Виктор Иванович, — лети сейчас же к Алешке — одна нога здесь, другая там — разыщи его хоть под землей и — сюда.

— Да хоть бы вы поели, — начала было Зоя. — Покормлю я…

— Без тебя с готовым-то управлюсь, — снова перебил ее Виктор Иванович. — Слышишь, беги скорей!

Зоя, сбросив с себя передник и на ходу сунув ноги в сандалии, исчезла за дверью. А Виктор Иванович, прежде чем сесть за стол, вынул из рамки фотографию, спалил ее на шестке, пепел замел в печь, а рамку бросил на полку за занавеску. Он никак не мог успокоиться. Себя приучил еще со студенческих лет к беспощадной строгости в делах конспиративных. Никаких скидок, никаких погрешностей здесь не должно быть. Именно эта непреклонная строгость к себе уберегла его в пятом году там, в Самаре, и здесь позволяет пока работать без ошибок. Что бы ни делал он, всегда старался взглянуть на себя «глазами жандарма» и тут же отыскивал такой ход, чтобы им можно было воспользоваться в случае необходимости.

Алексей появился в домике менее чем через час. Верхние пуговицы серой косоворотки расстегнуты, на груди проступили пятна пота, но рубашка, перехваченная гимназистским ремнем, заправлена отлично. У порога остановился, вытер платком потное лицо и виновато оглядел пыльные сапоги, поздоровался.

— Как ты так скоро тут объявился? — подавая руку, спросил Виктор Иванович. Он поднялся из-за стола и заглянул в кухонное оконце. — На извозчике?

— Да.

— Еще, стало быть, клякса на твоей конспирации?

— Нет, Виктор Иванович, извозчика я отпустил на соседней улице, а сюда — пешком.

— А Зоя где?

— Послал по цепочке с поручением.

— Карточки уничтожать?

— Да.

— Ну присядь, отдохни. В ногах правды нет, чего ты, как солдат, вытянулся.

Алексей неохотно присел на табуретку напротив Виктора Ивановича, положил руки на стол. Весь он, плотно сбитый и ловко скроенный, заметно было, тяготился временным бездельем. Сию же минуту хотелось ему самому побывать у всех товарищей и своими руками уничтожить эту злосчастную фотографию. Потное лицо осунулось, короткий светло-русый чубчик поднялся ершистым хохолком.

— Да, брат Алеша, времена шатки, береги шапки, — заговорил Виктор Иванович, испытующе глядя на юного друга. — Как же это вышло-то у вас? Кто выдумал такую глупость?

— А теперь и не вспомнить, кому первому пришло это в голову, — отвечал Алексей, виновато почесывая кончик прямого носа, — а подхватили все, и я тоже… дур-рак!

— Погоди казниться-то. Ты думаешь, карточки уничтожишь — и все? А негатив?

— И об этом не успел подумать…

— Ведь если он попадет в жандармские руки, ничего лучшего им и не надо. Ну и конспираторы!

— Добуду! — задорно выпалил Алексей.

— Как?

— Выкуплю.

— Не вздумай сам туда пойти. Пошли кого-нибудь из девчат. Да чего сказать-то фотографу, подумай хорошенько.

— Достать полицейскую форму, — быстро заговорил Алексей, — и изъять сразу несколько негативов. Подойдет?

— Нет, Алеша. Тихая-то вода берега подмывает — потише надо, поскромнее. А это может сразу готовым следом обернуться. Полиция и жандармы возле фотографов всегда вьются. Не годится.

— Большинство снятых на карточке — не здешние, разъехались они, — зачастил Алексей, — просят карточки для родных. Заказать на всех — денег нет. Отдайте, пожалуйста, негатив.

— А что вы с ним станете делать?

— Знакомый студент приехал, понимает в фотоделе. Он бесплатно напечатает. Годится?

— Это умнее. Подойдет, пожалуй. Только версию почище отработать надо, чтоб ни одним штрихом воды не замутить. На дело послать хохотушек молоденьких, но толковых, из тех, что на карточке сняты. Старших не трогай, не показывай лишний раз.

— Ясно, Виктор Иванович, — сказал, поднимаясь, Алексей, — пойду я.

— Ух ты, какой скорый! Погоди… Служивый ничего нового не передает?

«Служивый» — это кличка пожилого человека, работавшего регистратором в жандармерии. Человек беспартийный, тихий и незаметный, он через надежных знакомых охотно делится известными ему сведениями и уже не раз выручал подпольщиков, предупреждая о беде. Виктор Иванович видел его лишь однажды, издали, и раскрывать себя перед ним не считал нужным.

— Он молодец, — говорил Алексей, прохаживаясь от стола к порогу. — Сведения поставляет верные: всех типографских рабочих и служащих взяли на учет. Яманчуев какие-то тайные связи завел в Казани. На наборщика Захарова запрос в Камышлов послали — выяснить им надо личность этого человека. Да ничего такого за ним не числится. Ухватиться им не за что. Какого-то важного политического заключенного, Русанова кажется, собираются перевести из Челябинска в нашу тюрьму: боятся, что там ему могут устроить побег. Ну и самое главное для меня — «хвоста» моего отцепили. Вроде бы я у них в благонадежные вышел, негласное наблюдение сняли.

— Не торопись в рай, Алеша, оставайся в аду, да не торчи на виду. Это ведь и ловушкой хорошей может быть. Веди себя так, будто и не снимали «хвоста». Старики говорят: береженого бог бережет, а ты на бога-то надейся, да сам не плошай… А как узнаешь, что этот заключенный сюда переведен, Авдею скажи. Ну, теперь ступай… Нет, погоди, за ворота выгляну: бывают волки и в нашем колке.

Вернулся Виктор Иванович минуты через две и объявил:

— Иди. Ни души на улице, будто вымерли все.

Алексей с готовностью ринулся в дверь. Пошел напористо, упруго. Двадцать семь лет было этому парню, а выглядел он двадцатилетним. Из Казанского университета исключили его за активную деятельность в студенческих кружках и дружинах в пятом году. Даже первого курса не дали закончить, и в тюрьме успел посидеть.

С Виктором Ивановичем знакомы они лет шесть. Много дел переделали вместе, много тревог пережили. Глядел на младшего товарища Виктор Иванович и радовался: хороший руководитель растет — да он уже и был руководителем городской организации. И подпольщик хороший, только вот выдержки бывает маловато и о конспирации порою забывает.

Авдей подъехал к воротам часов в семь. Постучал в кухонное окно кнутовищем, прокричал:

— Эй, хозяин, коня глядеть выходи!

Когда Виктор Иванович появился в калитке, Авдей не дал ему заговорить, упредив словами:

— Работничье дело невольничье, как скажет хозяин, так и будет.

К телеге привязан, как ночь, вороной конь. Был он красив, статен, а держался как-то потупленно и устало.

— Хорош конь, только заморил его маленько весной, — сказал сидевший в телеге молодой татарин, бедно одетый и тоже казавшийся усталым.

— Сколько он за него просит-то? — спросил у Авдея Виктор Иванович.

— Семьдесят просит, да за шестьдесят, я думаю, отдаст.

— Отдашь за шестьдесят, — возьму, — обратился Виктор Иванович к хозяину коня?

Тот поупирался для виду, а тут еще Авдей подзадорил покупателя:

— Рядись, да вглядись; верши, да не спеши.

Сдался продавец, махнул рукой и, соскочив с телеги, подбежал к Виктору Ивановичу, потянул его к коню.

— Вот, — говорил он, отвязывая повод и подавая его, — держи, хороший человек, давай деньги, катайся. Ну, бери! Давай деньги!

— Добавить-то много придется? — спросил Виктор Иванович у Авдея. — Разоришь ты меня, волк тебя задави.

— Два червонца выкладывай, — слукавил Авдей, хотя добавлять надо было двадцать пять рублей. Отлично знал о денежных трудностях, но и коня хотелось получше взять — добавил пятерку из своих, извозом добытых.

Нередко складывалось у Виктора Ивановича в поездках так вот: поедет с одной целью, а на деле приходится столкнуться совсем с другими делами и обстоятельствами. Алексей, конечно, не догадывался, сколь ценное известие сообщил Виктору Ивановичу, как бы между прочим упомянув о переводе политзаключенного из Челябинской тюрьмы, назвав его Русановым. А речь шла об Антоне Русакове. Именно с сегодняшней ночи надо было его поджидать в условленном месте за хутором Лебедевским, укрыть в своем подвале, через который прошло уже больше десятка беженцев, а когда приутихнут поиски, отправить Антона по железной дороге в Самару. Столько было хлопот и забот с подготовкой этого побега! Сколько волнений!

Все, выходит, прахом прошло. И сегодня ехал Виктор Иванович сюда для того, чтобы условиться с Алексеем о подготовке Антону места в поезде да вечером домой вернуться — встречать Русакова. Теперь планы перепутались. Но ходить в то место придется до тех пор, пока не прояснится судьба Антона. Неделя на это уйдет или месяц — все равно.

Зоя вернулась, когда Виктор Иванович уже сидел в телеге, намереваясь выехать из двора.

— Ну, собрали, что ль? — спросил он ее.

— Не все, — ответила Зоя, обтирая лицо кончиком платка, сдвинув его с головы, — еще штук пять осталось. Дома никого не застали.

— Завтра, волк вас задави, чтоб ни одной не осталось. А ты, Авдей, вот чего: как Алексей тебе скажет, что политзаключенный из Челябинска в здешнюю тюрьму прибыл, сразу дай мне знать. Все. — И он тронул коня. — Понял? Сразу!

В телегу заложили купленного Воронка — испытать его надо в деле. А Чулкова коня привязали к оглобле сбоку — отдать его надо в целости.

5

С тех пор как раздробилась рословская семья и Макар остался в старой избе, сделался он непохожим на себя. Казалось ему раньше, что, отделившись, повернет свое хозяйство на культурный лад и заживет по-новому, умнее. Двор перестроить хотелось да скотину породистую завести… А как остался с двумя лошадьми да с двумя парами рабочих рук — свои да Дарьины, — почти сравнялся с Леонтием Шлыковым и понял многое. Оттого все чаще приходила ему в голову поговорка деда Михайлы, отца, стало быть: «У богатого-то гумна и свинья умна. А ты вот своим обзаведись, тогда как хошь распорядись». Опять же на поклон и пришлось идти к своим. Помогают в горячую пору, хотя без видимой охоты.

А семья-то год от года растет. Зинка, правда, теперь уж пособляет матери по хозяйству. Федька к нынешнему лету подрастет: и за бороной походить сможет, и в ночное с лошадьми съездит. Сулила мужу Дарья еще сына, да родила дочь. В конце великого поста случилось это, на пятой неделе.

Макар, приучив себя к мысли, что родится сын, до того уверовал в это, что был прямо-таки обескуражен появлением на свет дочери. И на Дарью сердился и на дочь, будто они действительно в чем-то повинны были, и крестить новорожденную не торопился.

В первые дни Дарья не раз пробовала заговорить о крещении ребенка и кумовьями нарекала Тихона с Настасьей, Макар отмалчивался. А в четверг вечером на страстной неделе, прибрав на ночь скотину и едва переступив порог избы, Макар услышал негодующие слова жены:

— Эт чего ж ты творишь-то, тятя родной? — спросила Дарья, выскакивая из-за печи с мокрой тряпкой в руках.

— Да чего я такое натворил? — попятился Макар к двери, вешая на гвоздь шапку.

— А до каких пор твоей родной дочери в нехристях быть? Кутенок она, что ль, у тебя? Ни назвать, ни позвать. Зинка вон уж сама Дуняшкой ее окрестила, заместо попа.

— Во-он ты чего, — протянул Макар, успокоившись. — Дык ведь Пеструха-то вот вот отелится…

— Тебе, знать, корова дороже девки.

— Дороже и есть, — усмехнулся Макар, повесив старую шубенку и проходя к столу. — Корову тебе даром кто даст?.. То-то вот и есть. А девку берешь, дык за ей глухой воз с приданым еще привезут. Кто ж дороже-то? А у нас их, девок-то, — две. Вот и готовь два глухих воза.

— Ну, ты, Макар, кажись, умом рехнулся. От веку ведь эдак ведется. Чего ж мы с тобой переменим, что ль, это? Дурь-то из головы повытряхни да завтра с Настасьей езжайте. Тихон-то небось не поедет — в кузне у его дел невпроворот. Весна ведь. А уж я дома останусь и за хозяйством догляжу. Сичас я к ей добегу.

— Ну ладноть, — уклончиво ответил Макар, — квас воды ядренее, утро вечера мудренее. Будь по-твоему: согласится Настасья — поеду.

Утром собрались в Бродовскую не рано — долго Настасью ждали. А та, поздороваться не успев, с ходу возвестила:

— Новость-то не слыхали?

— Чего еще? — с тревогой спросила Дарья, завертывая на столе новорожденную и готовя ее в дорогу.

— Васька-то наш письмо прислал. Летом либо к осени домой прийтить сулится.

— Да ну! — повеселела Дарья. — Вот видишь, Макар, невеста для его понадобится первым делом, а не корова все-таки.

Макар хмыкнул в ответ загадочно и заторопился во двор, поскольку там давно стоял запряженный конь. Выехали чуть не перед самым обедом, и всю дорогу Макар поторапливал Рыжку.

Священника в церкви не оказалось, поскольку службы там не было. Дом поповский недалеко. Потому Макар, оставив Настасью с ребенком у подводы, отправился позвать отца Василия.

Принаряженный по такому случаю — в картузе, сатиновой рубахе, в пиджаке нараспашку и в добрых сапогах — Макар важно вышагивал по малоезженой непыльной дороге, наслаждаясь вешним теплом и стоголосой музыкой птичьих хоров, доносившихся из кладбищенской рощи, готовой вот-вот зашуметь листьями.

К вере, к церковным обычаям не был Макар пристрастен. В голове его больше сомнений гнездилось, чем простодушного верования. Однако всякий раз, когда он оказывался возле церкви либо под ее сводами, охватывало его какое-то торжественное, щемящее чувство, доходившее до умиления перед благостью убранства, перед величием храма. Сегодня ощущение это усиливалось, возможно, еще потому, что подходила к концу седьмая, последняя, страстная неделя великого поста. Надоели уж квасок да редечка, селедка да щи пустые: скоромное употреблять нельзя, особенно в эти последние дни. Грех непрощеный!

Поднявшись на крыльцо и миновав темные сени, Макар попал в светлую просторную кухню, отгороженную от коридора легкой переборкой, и остолбенел. Поздороваться даже забыл. За большим, накрытым белой скатертью столом восседал отец Василий. Роскошная раздвоенная борода почти целиком прикрывала белую салфетку на груди. На столе стоял небольшой графинчик, уже ополовиненный, рядом с ним — вместительная рюмка. А под самой бородой — сковорода с решето. Отец Василий аппетитно уминал за обе щеки жареную колбасу с глазуньей, нимало не смущаясь вошедшего некстати мужика.

Долго, видать, Макар торчал в дверях этаким истуканом, не находя слов. А отец Василий, не спеша пережевав большой кусок колбасы и тронув крахмальной салфеткой губы, спросил недовольно:

— Ну, чего уставился, раб божий? Али язык проглотил?

— Да как же можно-то, батюшка? Ведь пост великий! Страшна́я пятница сёдни! Как же ты бога-то не устрашился да уста свои оскверняешь скоромным? Да еще с водочкой! — Макара страх суеверный обуял. — Грех-то какой, ба-атюшка!

— В водочке, как известно, никакой скоромности нету. Хлебная она, — степенно разъяснил отец Василий, пряча в усах и бороде ядовитую ухмылку. — А Христос-то сказал: входящее в уста не оскверняет человека, а оскверняет исходящее из уст его.

Макар окончательно в тупик врезался.

— Эт как же? — ухватился он за свой пшеничный ус. — Выходит, я больше согрешил, коли сказал тебе о грехе твоем: ведь это из уст моих вышло?

— Смышленый ты, мо́лодец. Толковый, — отвечал батюшка, дохнув винным перегаром через всю комнату и заложив большой кусок жирной колбасы в «уста свои». — Истинно так и выходит… Полемики не получилось у нас с тобой… Ну, с чем пожаловал-то, сказывай, раб божий.

Макар так и не понял, чего у них с батюшкой не получилось, оттого снова замешкался с ответом и, как бы догоняя свою мысль, заторопился:

— Ребеночка… новоявленного… окрестить бы надоть…

— Иди ко храму, — велел отец Василий. — Туда я прибуду вскорости. Иди.

На обратном пути Макар ни приветливого солнышка не заметил, ни хоров птичьих из рощи не слышал. Зло его разбирало: дурачат попы народ да еще посмеиваются над темнотой мужичьей. Ведь за все семь недель хозяйки пальца масленого не оближут: не согрешить бы. Больные да немощные, детишки малые на постной пище изнуряются — тоже боясь греха. А тут упивается этакий шестипудовый боров — ни запретов для него, ни бога, ни грехов. Да еще скажешь ему об этом, так сам же в великие грешники попадешь, а он в святых остается!

— Ну, дома, что ль, батюшка-то? — нетерпеливо спросила Настасья. — Придет он?

— Дома, — проскрипел Макар. — Счас колбасу с яишней умнет, полуштоф водки допьет и явится.

— Ты чего ж эт грешишь-то, Макар, — испуганно вскинув брови и тряся в руках плачущего ребенка, упрекнула Настасья. — Нешто можно такое про батюшку? Да еще в страшную пятницу!

— Да что вы, сговорились, что ль, растрафить-то вас всех! — взбеленился Макар. — Он жрет, как кобель, а мине в грехах утопили!

У Настасьи дыхание перехватило от этакой дерзости, возмутилась донельзя, но возразить ничего не успела — увидела, что отец Василий чинно шествует от дома своего.

Крещение прошло быстро и обычно, без лишних слов. Однако Макар совсем лицом потемнел и вышел из церкви чернее тучи. А Настасья, садясь в телегу, и заговорить боялась первой, и распирало ее от нестерпимого желания сказать словечко. На повороте в улицу, когда отъехали от церквы, высказалась, будто великую тайну, неведомую Макару, выдала:

— А ведь батюшка-то… как пошел кругом купели да как дыхнул возля мине… Ей-богу, чуть не упала я от ентого духу… Неужли же и вправду к винищу прикладывался он? В эдакие-то дни!

Макар не разжимал губ, потому как знал — разговора с глупой бабой лучше не заводить, иначе на всю дорогу руготни хватит. Ну чего она мелет? Ведь от винного духу чуть не упала и сама себе не верит. Вот до чего заморочена баба!

— А девку-то как окрестил, — понесла, сорвавшись с тормозов Настасья, — не упомнишь вовек и не выговоришь сроду. — Она подождала в надежде, что Макар подскажет имя новорожденной, но тот не отозвался. Пришлось доходить своим умом. — Келапатра? Нет… Квелапатра, что ль?

— Кле-ва-патра, — сердито поправил Макар. — Выкопал же гдей-то, пес долгогривый!

— М-мм, — потянула Настасья, — с рожденья изнахратил батюшка девку… Неужли не нашлось у его в святцах чего получше-то, а?.. Уж не прогневал ли ты его чем, как звать-то ходил?

«А черт его знает, — зло подумал Макар, — может, и прогневал, коли в великий пост за молостной трапезой застал. Знает небось, что не умолчу об этом перед мирянами, вот и удружил, чтоб всю жизню помнил, как у его побывал…»

— Клевапатра… — повторила Настасья. — Чудно!.. Ой, здравствуешь, Катя! Как живешь-то, скажи.

Недалеко от палкинского двора Катька им встретилась. Постирушки с речки на коромысле несла. Потупилась молодуха, тихонько поздоровалась. Макар придержал коня, и Катька возле подводы остановилась.

— Чегой-то слиняла ты, девка, — продолжала Настасья, — с лица сменилась и вроде бы на себя непохожа стала. В семье, что ль, плохо живется?

— Болезня-то, она и поросенка не красит, сказывают, — уклончиво ответила Катька. — Хворала я шибко, да теперь уж поправилась.

— А мы вот дочку Макарову окрестили…

— Как назвали-то?

— Клевопатрой какой-то… А ты не слыхала — письмо от Васьки нашего пришло, к осени домой сулится.

От этих слов у Катюхи жар внутри полыхнул, кровь в лицо бросилась. Принагнула она голову, будто высвобождая воротник поддевки из-под коромысла. Шею-то гнет, поворачивает и так и этак, а распрямиться стыдно — крупные слезины из глаз выкатились.

Приметив неловкость эту, Макар тронул коня, а Настасья, отдаляясь от поникшей Катюхи, кричала ей:

— Кланяться ему не прикажешь? Аль своим поклон передать? Давно они тута были?

— Да отвяжись ты от ей! — одернул спутницу Макар и пустил коня быстрее.

Катюха подняла голову, сказала что-то, но слов за стуком колес не слышно и слез издали не разглядеть.

Всю дорогу Настасья судачила о неправедном попе, на непонятное имя новорожденной сетовала, то и дело повторяя его, чтобы запомнить надежнее. А то издалека заводила разговор про Васькино письмо, про то, что домой скоро вернется парень, что невесту ему приглядывать самая пора теперь. Но в рассуждениях ее как-то незаметно и порою совсем некстати Васька упоминался рядом с Катюхой Прошечкиной. Либо догадывалась она о бывших когда-то отношениях парня и девки, либо слухами хуторскими напиталась, либо жалела, что не досталась Ваське богатая невеста.

Макар не встревал в эту болтовню, не разжигал бабьих страстей, хотя давным-давно, еще когда потерялась Катька после Васькиных проводин, догадывался об истине, однако никому об этом не говорил, даже своей Дарье. Сегодняшние слезы окончательно утвердили его в прежней мысли. Но Макар был убежден, что в чужие сердечные дела совать свой нос негоже, и отмахивался от таких разговоров. А вот поведение отца Василия не шло у него из головы. И чем больше он думал об этом, тем больше негодовал, постепенно сознавая отца Василия своим врагом.

Как только подъехали к воротам, Настасья кинулась в избу — девчонка с голоду наревелась, да и новости все обсказать надо. Услышав, как нарек батюшка дочку, Дарья залилась горючими слезами. А Настасья, не очень заботясь о том, слушают ли ее, торопливо освободилась от бремени новостей и отбыла домой — своих ребятишек доглядеть.

У Дарьи уж первые слезы прошли, Клеопатру новоявленную накормила и спать уложила, а Макара все нет. Через окошко во двор выглянула — никого там не видно, и телега на месте стоит. Куда бы мужику деваться?

Появился Макар через недолгое время. Не раздеваясь, прошел в передний угол, выставил сороковку из кармана, будто припечатал ее в самую середину стола. Приказал, по-хозяйски крикнув:

— Дарья! Сичас же мясо вари, пельмени стряпай, блины пеки — чего хошь, лишь бы скорейши.

— Христос с тобой, Макарушка! — всплеснула руками Дарья. По спине у нее холодок боязненный пробежал. — Да ты, никак, пьян либо уж взаправду умом рехнулся.

— Пока не пьян — так, для затравки плеснул за воротник у Лишучихи. А ты делай, чего тебе говорят!

Видя, что муж не шутит, что творится с ним непонятное, Дарья послушно повернулась к печи и, досадливо передвигая горшки, запричитала:

— Господи, да грех-то какой ты на душу взял! Подумай, Макарушка, грех-то какой! Ведь и поста-то осталось всего ничего — день да две ночи… В светлое бы воскресенье и разговелся по-людски, как все, после поста. Бес уж, видно, тебя попутал. На великий грех подбил.

Видя, что жена покорно подчинилась ему, Макар смягчился:

— Сама-то не греши, Дарья. Никакой не бес меня попутал — нечего на его зря валить, — батюшка наш, отец Василий, на ум наставил: входящая в уста не оскверняет человека, а оскверняет его все выходящая. Поняла? Ты в сто раз больше нагрешила, на меня лаючись, потому как из твоих устов это вышло. Батюшка не боится бога — жрет колбасу с яйцами да водочкой припивает. А я застал его за этим занятием, дак он в отместку, видать, и наградил нашу дочку вон каким прозванием!

6

С полгода провалялся в постели Кирилл Платонович Дуранов после того, как «маленько поучили» его мужики, поймав на Прошечкином току. Потом еще долго кровью покашливал, не курил больше года. Зла в нем от того не убавилось и честным не стал, но осторожности заметно прибыло. Ни краж, ни пожаров не случалось в хуторе Лебедевском — полегче вздохнулось мужикам.

Поправившись окончательно, занялся Кирилл Платонович торговлей скотом. Брал заказы в Троицке, в Миассе, даже в Златоусте. Набирал гурты рогатого скота, лошадей, овец в Тургайской степи у скотоводов, перегонял заказчикам и торговал с прибылью. Знали мужики, что и тут не просто он торгует — и обманывает, и ворует скот, — да коли своих не трогает, кому до него какое дело? Всякий живет по себе и другого не касается.

В степи у Кирилла, понятно, свои люди были, гурты ему готовили, а перегонял скот и продавал он сам. Да в таком деле тоже без помощника не обойтись. Долго примеривался, думал, кого бы из подростков нанять в погонщики, многих ребят перебрал в уме — все не то. Хорош у Рословых парнишка, лет пятнадцать ему, смышленый, в самый бы раз для такого дела годился, да ни отец, ни дед не отдадут Степку ни за какие деньги, скажут, к воровству приучится малец. Яшку просил у Леонтия Шлыкова — не отдал. «В хуторе, говорит, пущай при глазах работает у кого-нибудь. С тобой водиться, что в крапиву садиться». Про Даниных и говорить нечего — не пускают они внаем ребят. Вот Прошечка своего Серегу, может, и отдал бы на такое дело, чтобы к торговле приучить его, так мал еще: даже десяти годков ему нету. Какой это помощник? Да и связываться с Прошечкой побаивался Кирилл.

Случайно заговорил как-то Кирилл Платонович с Кестером да и высказал ему свою заботу, а тот с готовностью предложил Кольку. Ни Дуранову, ни кому другому из хутора этот поступок Ивана Федоровича не был понятен. А вышло так оттого, что недолюбливал Кестер младшего сына, и поскольку любовь к старшему, Александру, проявлялась все ярче и откровеннее, между отцом и Колькой поселилась неприязнь, которая с годами все больше перерастала в ненависть. Со стороны из всех живущих в хуторе людей приметил это лишь один человек — Виктор Иванович Данин.

Был у Кестера справный карий мерин Цыган. Не за масть назвали его так, а потому что купили у цыгана. Конь видный, залюбуешься, взглянув на него, но ленивый до невозможности. Его и благословил Иван Федорович Кольке для новой работы. Седло старенькое дал да казацкую нагайку — вот и вся справа.

Разков с десяток прогулялся Колька в Тургайскую степь. И холодно бывало зимой, и ночевать приходилось где попало, и уставал, но домой не манило его. Помыкали им дома всячески, и стал он в семье совсем чужим. Отца постоянно честил про себя «живоглотом» и для матери теплых слов не находил. Она вроде бы видела несправедливость отцовских нападок, но и защитить сына тоже мешало ей что-то. С братом встречались редко, только в каникулы, и никакой радости встречи эти не приносили. Даже не находилось о чем поговорить.

Сидит Колька на лавочке возле своего двора одинешенек. Вечер выдался теплый, ласковый, а мысли одолевают его самые пасмурные: в семье словом перемолвиться не с кем, и ребята хуторские обегают, дружить с ним не хотят. Лишь вчера вечером появился он дома, а уж надоело тут…

Издали увидел Кирилла Дуранова. Тот шел прихрамывающей походкой, обретенной после мужицкой выучки. Весь он будто бы чуток сжался, полинял малость. В смолевой бороде и усах искрами пестрели ярко-белые волоски. И взгляд посмирнее казаться стал, только ежели зло на него накатывало, глаза становились прежними, такими же страшными и беспощадными.

— Ну, чего, Миколашка, отдохнул? — спросил, подходя, Кирилл Платонович. — Завтра в дорогу.

— Не поеду, — вдруг выпалил Колька совершенно неожиданно даже для себя.

— Эт отчего так?

— Оттого, что об Цыгана об этого жирного все руки обломал! Лупишь, лупишь его, а он и не чует даже, — разразился жалобами Колька, да еще закрылся и будто бы всхлипывать стал. — Тут скотина разбегается из гурта, заворачивать надо, а его самого никак не поворотишь и не разгонишь! И кнут при себе держать надо, и нагайку из рук не выпускай. А он, черт, прикусит удила да идет куда хочет…

— Вот дак мужик ты, Колька, — укоризненно покачал головой Кирилл Платонович, присаживаясь на лавочку и доставая кисет, — ленивый конь до слез его довел. Стыд! Ну попросил бы у отца другого.

— Попроси у его, попробуй, у скупердяя эдакого!

Затеял этот разговор Колька вроде бы шутя, из баловства, но чем больше произносил жалобных слов, тем больше чувствовал, что сейчас разревется.

— Да уймись ты, дурачок. Нашел об чем слезы лить! — Кирилл выпустил парню в лицо всю первую затяжку ядовитого дыма. — Хорошие люди сказывают: была бы оброть, а коня добудем. А у нас не то что оброть, узда и седло есть, да в придачу коняга вон какой. Хоть картину с его пиши!

— Не хорошие люди это говорят, а воры, — разошелся Колька. — Лучше уж с Цыганом маяться, чем на ворованном ездить.

— Эх, Колька, Колька, — недобро засмеялся Кирилл Платонович, — не быть тебе по отцу, богатому: всю жизню, знать, кругом свого носа плутать станешь. Да иной вор в сто раз лучше твого хорошего человека… Ну ладноть, будет у тебя конь! Такого ли аргамака выменяем — нагайку забросишь, а ежели руки болеть не перестанут, дак от того только, что удерживать его не легше, чем понужать твого Цыгана. Ну, прискачешь утром-то, что ль, ко мне?

— Ладно уж, прискачу, коль так, — великодушно согласился Колька.

— Да отцу пока ничего не сказывай. Сам посля все объясню ему.

…Ночью Кольке не спалось. И не то чтобы во сне, а прямо перед открытыми глазами рисовался ему рослый темно-гнедой аргамак — узкогрудый, поджарый, с копытами стаканчиком и почему-то белыми. Настоящий верховой скакун стоял перед Колькой, покорно склонив к нему голову, словно приглашая прокатиться. На умной благородной морде извивались тонкие жилки, они то вздувались чуть-чуть, то опадали в такт ударам горячего сердца коня. Ну, прямо хоть протяни руку да потрогай красавца!

Утром Кирилл Платонович еще не вышел во двор коня запрягать, а Колька уж возле ворот вертелся. Еле дождался, пока тот выехал.

— Ты чего эт, Миколка, ровно грош новый сверкаешь, — заметил Кирилл, подстегнув коня и поворачивая его на городскую дорогу. — Аль девку подглядел какую вчерась вечером?

— К чему мне девки, — прокричал Колька, нахлестывая Цыгана и стараясь держаться в ряд с ходком Кирилла. — Аргамак, посуленный во сне, и наяву видится.

Так вот глядишь — подрастет человек, подвытянется, вроде бы вот-вот в настоящего мужика превращаться станет, а на деле, выходит, ребенком еще остается, только что не конфетку ему посулили — коня. Понял это Кирилл Платонович и ничего не сказал больше. Едва поспевал за ним Колька, устал подгонять своего ленивца.

По городу ехали трусцой, не торопясь. И кони притомились, и ездоки тоже. А недалеко от выезда из последней улицы остановился Кирилл Платонович, подозвал к себе Кольку и, покопавшись в карманах, велел:

— Слезь-ка с коня-то да промнись малость. Добежи до винной лавки… Вон двери растворены, видишь?..

— Вижу, — сказал Колька, привязывая к длинному коробку своего коня.

— Купи две сороковки водки. — И подал деньги.

Колька в точности повеление это исполнил, а вернувшись, выслушал новый наказ:

— С дороги на Андреевку, чать-то, не собьешься?.. Негде тут сбиться — одна дорога… Я сичас малость покруче поеду, а ты свого Цыгана не шевели — как хочет, так пущай и идет. У речки остановись, искупайся с конем — хорошенько его покупай — а посля поезжай. — Кирилл Платонович так и держал в руках принесенные Колькой бутылки. Потом одну спрятал в коробок под сено, а другую подал уже сидевшему в седле Кольке. — Верст за восемь до Андреевки выпоишь ее Цыгану. Сумеешь?

— Сумею.

— Смотри не разбей сороковку-то да стеклом губы коню либо язык не порежь. И приезжай прямо на постоялый двор. — Он хлестнул своего коня, и ходок глухо затарахтел колесами по пыльной дороге.

Оставшись один, Колька понял весь лукавый замысел Кирилла Платоновича. Не раз подбадривал он продаваемых коней этаким способом и получал барыши заметные. Пока перегоняют коней до заказчика, верст двести, а то и того больше пройдут они в гурте, Кирилл приглядится к каждой лошади, оценит и уж не промахнется на торге. Кольке такого рода торговля забавной казалась и почти честной. Не воровство! Тем более что постоянно слышал вокруг: не обманешь — не продашь. Сам он не пошел бы на такое дело, однако подогреваемый жгучим желанием завладеть аргамаком, внутренне смирился с безвыходными обстоятельствами.

У речки расседлал Колька Цыгана и сам разделся, потому как нажарился за день под вешним солнышком и расслаб весь. А как въехал в воду — обожгла она голые ноги — холодно. Не лето все-таки. Цыгана тоже пожалел — как бы судорогой не свело ему ноги — не пустил вплавь, а поездил вдоль берега, так чтобы спину коню только не заливало, и минут через пять поворотил к берегу.

— Ну, вот и покупа-ались, — выговаривал Колька, торопливо натягивая штаны и стуча зубами. — Теперь бы в самый раз проскакать верст пять галопом, погреться бы, да нельзя.

Не следует этого делать до времени. Дорогу тут Колька знал хорошо, и как осталось до Андреевки поменьше десятка верст, свернул в колок. То, что взрослому сделать можно, не съезжая с дороги, просто, подростку обмозговать сперва приходится, потому как не дотянуться ему до поднятой конской головы, когда водку выливать станет. Вот для этого приглядел в колке березку, подвязал повыше коня и, достав из кармана сороковку, открыл ее, сунул коню в рот. Побольше полбутылки хорошо вылилось, а потом завертелся Цыган, зафыркал.

— Гляди ты, — удивился Колька, — лошадь и то моргует этим добром. А мужики трескают да нахвалиться не могут.

Поднявшись на невысокий пень и закрутив коню нижнюю губу, выплеснул остатки. Однако, не успев бросить бутылку, заметил, что в ней осталось еще с глоток. Поглядел, поглядел Колька на этот остаток, понюхал да вылил себе в рот. Потом плевался, пока не прошла отвратительная горечь во рту.

А с конем прямо на глазах начали вершиться чудеса. Безо всякой плетки скоро пошел он такой напористой рысью, что пришлось его даже сдерживать. Шею колесом гнет и глазом лилово-синим на седока дико озирается. А чуть натянет Колька поводья, Цыган свою пасть оскалит, ногами вытанцовывает и хвостом начинает бить по бокам. Сроду не бывал он таким.

— Вот и мужики, наверно, так же, — вслух рассуждал Колька, — плеснут в глотку-то, после и кобенятся. И кажется такому, что лучше его и на свете не бывает…

Незаметно промелькнули последние версты. В село въехал. А тут у ворот крайней избы на лавочке трое мужиков сидят. Навеселе, кажись, мужики. Всадника издали заметили, да не до него им — конь под ним огневой. Всех троих так и приподняло с лавочки-то.

— Эй, парнишка, постой! — кричал долговязый мужик, торопясь выбежать на дорогу и махая рукой. — Погоди! Продай коня!

— Да не мой это конь, — отвечал Колька, придерживая Цыгана и незаметно подбадривая его пяткой сапога, — тут гдей-то хозяин его. На постоялом дворе, знать-то. Идите к ему да спросите. Может, продаст.

— Да ты поглядеть дай! Остановись! — кричали вслед мужики, какое-то время бежали еще по пыльной дороге, потом отстали. Недалеко тут до постоялого двора-то, рукой подать.

А Кирилл Платонович, видать, поджидал Кольку, с ухмылкой выслушал его сбивчивый рассказ о мужиках, просивших продать коня, велел расседлать Цыгана, седло убрать.

Только успел Колька подпруги расстегнуть — вот он, долговязый мужик, в воротах.

— Ты коню этому хозяин? — обратился он к Кириллу Платоновичу, вытирая пот со лба рукавом.

— Я хозяин, — недовольно ответил Кирилл. — А тебе небось купить его приспичило?

— А ты почем знаешь? — удивился мужик, однако не утерпел, подступился к коню. Ощупывать его стал, оглаживать. В зубы заглянул.

А Кирилл между тем поглядывал на мужика и будто нехотя выговаривал:

— Чего уж тут знать-то… Надоели такие покупатели за дорогу, и коню не рад. Сам в Миассе купил, да всю дорогу отбою нет: продай да продай. А как цену скажешь, так и отваливают. И ты небось такой же покупатель.

— Чего ж ты, сто сот за него платил, что ль?

— Не сто сот, а сколь платил, за столь и отдать могу. Не охотник я до лошадей, да ведь кто же станет в убыток себе торговать?

— Ну, не мозоль душу, — азартно сверкал глазами мужик и, выдернув у Кирилла повод, провел по двору коня. — Сказывай толком, и — по рукам! Не люблю, кто замахнется, да не вдарит.

— Ну, вот и бей, коль замахнулся, — подхватил Кирилл Платонович, видя, что мужик совсем ошалел от желания владеть этаким конем. — Клади мне в полу семь червонцев, а я тебе из полы в полу повод переложу. На том и торгу конец.

Мужик будто присел от этих слов и заметно подрастерялся. Слова на языке у него застряли. Сказать ничего не может. А Кирилл, желая «добить» его окончательно, обратился к Кольке:

—Давай, Миколка, запрягать станем. Ехать-то вон сколь далеко еще… И этот, видать, такой же, как все прежние, горячий покупатель нашелся.

— Да ты што говоришь! — обиделся мужик. — Сичас я деньги принесу. Ну! А ты не обманешь? Не уедешь со двора-то, поколь я бегаю?

— Вот пока запрягаем да складываемся — бежи. А то, может, ты до вечера бегать будешь, либо совсем не прибежишь.

— Не уезжай, погоди! — крикнул на ходу мужик и исчез за воротами.

Не торопясь, Кирилл Платонович стал собираться в дорогу. А у Кольки уши горели, будто драли их только что, и глаз на Кирилла поднять он не мог. К тому же еще боялся, вернется мужик с деньгами, а у Цыгана запал пьяный пройдет, и весь обман вылезет наружу. Стыда не оберешься.

Однако все обошлось наилучшим образом, потому как вернулся мужик скорехонько. И, получив коня, вскочил на него и умчался куда-то влево за ворота. А Кириллу Платоновичу с Колькой надо было ехать как раз в другую сторону — направо.

7

Отлежалась Катюха и на этот раз. И здоровье вроде бы выправилось, и лицом похорошела, как прежде. Только бровь правая, надломившись в горе, так и застыла навечно, едва заметно надломленной. А во взгляде, в глубине ее карих, когда-то озорных глаз поселилась и прижилась тоска неизбывная — так вот орлица из клетки на волю глядит.

Ребеночка не дождаться ей пока: прикончили его свекор со свекровушкой, еще не родившегося. И будет ли он когда-нибудь вновь — неведомо.

В доме у Палкиных какая-то настороженность висела постоянно. Ни шутки не услышишь, ни речи веселой. Возле Степаниды Катька не знает, ни как ступить, ни как повернуться. То щелкнет ни за что ни про что, то шлепнет, то словом ядовитым прибьет, хуже шлепка. Кузька совсем чужим сделался. И тоже все чаще на кулаках объясняться стал. Пробовала Катька тем же отвечать, да только хуже себе сделала: свекровушка за сына горой встала. Некому защитить Катьку, даже самой обороняться запрещено. Одно остается — терпеть, да не всякому по силам терпеть-то.

В вербное воскресенье, вернувшись из церкви, отобедали Палкины, прибрались по хозяйству и всей семьей, захватив с собою ребятишек, отправились к сватам в гости, к Лизкиным родителям. Катька отказалась идти с ними — не до веселья ей. И Степанида не стала неволить ее, поскольку и без того семья опозорена младшей снохой.

Бабушка Мавра, отстояв в церкви не один час, отлеживалась в своем углу на кровати, гудели от усталости старые кости. А Катька, присев под окошко к столу обеденному и облокотись на подоконник, долго глядела на станичную улицу. Редко кто проедет по ней, то нарядные станичники, покачиваясь, пройдут, то молодые казачки, взявшись под руки, проплывут с песней…

Волчицей затравленной глядела на мир Катюха, и беспросветная тоска давила ее, не позволяя даже наедине с собою вздохнуть свободно. А мысли одна чернее другой проползали ненастными тенями, серостью застилая глаза, делали праздничную и солнечную улицу тусклой, невзрачной и тоскливой.

— Опять в слезах ты, родимая…

Катька вздрогнула от неожиданности. Она не слышала, как подошла бабушка Мавра, ладонями обтерла мокрые щеки и повернулась от окна к столу. А Мавра присела напротив на табуретку, позевывая, перекрестила рот, сложила на столешнице морщинистые подрагивающие руки и, не дождавшись от Катьки ни единого слова в ответ, спросила:

— Не люб тебе Кузька-то, знать? — и, опять не дождавшись ответных слов, добавила: — Спервоначалу вижу — не люб. — И поджала сморщенные, как устье у кисета, губы. А в добрых выцветших глазах не попрек, не укор, а жалость увидела Катька, и оттого еще горячее обожгли ее слезы, плеснувшись по щекам.

— Не то что Кузька, свет-то белый не мил мне, бабунюшка!

Мавра помянула длинные концы темного платка, затягивая их потуже у подбородка, одернула праздничную кофту и, снова положив руки на стол, тяжко вздохнула. Хотелось ей поговорить с Катькой, утешить несчастную, а с чего начать и как это сделать — не ведала.

— Знаю, донюшка, все знаю, все вижу, да делать-то чего же нам? Чем тебе пособить? — начала бабка издали. — Ведь и мне дед-то мой Иванушка-батюшка, царство ему небесное, — перекрестилась Мавра, — тоже спервоначалу ой как не люб да тошен был. И не мене твого я слезушек повылила, да плакать-то не давали, ругались за это, корили… Уйду я в овин да зальюсь горючими — дело-то зимой было, — весь платок от слез промокнет, а потом замерзнет начисто, ломается…

А ведь ничего, Катенька, обошлось. Право слово, бог миловал. Сжились да слюбились, да поболе сорока годков и прожили, поколь сыра-земля не приняла его. И матушка моя так же вот уливалась, и с баушкой это же было. Да хуже того: со старым барином первую-то ночь полагалось невесте ночевать, а уж посля того жениху отдавали, право слово, родимая. Ох и все мы столь несчастны, бабоньки, да как же быть-то, голубушка? Никто наших желаний не спрашивает, никто нашей любви знать не хочет — на том свет стоит, милая. За грехи наши, знать, богом это указано, царем устроено, никому до нас дела нет.

— Как же нет-то, бабуня? Если б не было дела, никто бы меня не тронул, и теперь бы тычков не получала. Нет, бабунюшка, всем до нас дело есть.

— Есть, матушка, есть, да какое только дело-то? Подумай-ка! Ведь у нас, у казаков, как ведется: сынка бог даст — двадцать пять десятинов как с небушка свалится. Четыре сынка — сто десятинов… А девок хоть десять штук народись, ни аршина землицы не пожалует царь-батюшка. На могилку вот пока три аршина не отказывают и нам, бабам… Опять же и то сказать: женится сынок — работница в доме прибудет. А девку сразу в чужие люди готовь да приданое справь ей, а то и с рук не сбудешь. Вот расчет-то все и заставляет эдак делать… И рад бы, сказывают, в рай-то, да грехи не пущают… Куды ж деваться-то, пташечка ты моя? Не в петлю же головой, не в речку…

Хотела, эх как хотела Мавра подбодрить Катюху, облегчить ее душу своим наставлением, а вышло как будто наоборот: совсем в безвыходный, беспросветный тупик молодуха попала, так что ни надежд, ни ожиданий светлых не осталось — словно в колодец ухнула. Заметила это бабка и обеспокоилась. Говорить-то уж ничего не стала. Шустро этак, по-молодому с табуретки поднялась, принесла из печи пирог рыбный, маслица постного поставила. А Катька молчала, молчала, глядя на бабкины хлопоты, да и выговорила:

— Уж лучше, знать, в петлю либо в речку, где поглубже… Не тяготилась бы ты с пирогом-то, бабунюшка. Глядеть на все тошно.

— Опомнись, глупая! — оторопела Мавра, беря со сковородки кусок пирога. И тут же отмякла враз. — А ты поешь, касатушка, поешь. Поешь да не поддавайся лукавому. Ему, сказывают, лишь намекни да подумай про это — он уж сомустит непременно. Он тебе и петельку своими сатанинскими руками изладит, и головушку твою туда всунет…

— Кто всунет-то? — спросила Катька, через силу кусая пирог.

— Да нечистый, кто же больше! Ведь про такое думать — только его, идола, тешить… Нет уж, донюшка, забудь ты про это да живи, как все живут… А ну, как твоя бы мать такое вот сделала, да другая баба, да третья, да десятая — эдак и люди на свете перевелись бы. Не гневи господа, Христово ты семечко, не надо не думай так.

— Думай не думай, все равно бьют, — пуще прежнего залилась Катька. — Ведь уж я и кулаком бита, и пинком бита, и об печь бита, только печью не бита. Живого места нету на мне.

— Не битый — серебряный, а битый-то — золотой, сказывают, — возразила Мавра. — На то мы, знать, бабы да лошади богом и созданы. Нашей сестре не поддавать, так и добра не видать. Волос нам бог удлинил, да ум-то укоротил. Вот за слабоумие бабам и достается.

— Мужики тоже, кабы не стригли, не короче бы наших волосы носили, — возразила Катька. — Вон у отца Василия какая гривища. Да небось про его никто не скажет, что ум у его короток.

— Ишь ты, куда хватила, паршивая! — осерчала Мавра. — Еще с отцом Василием сравняться вздумала! Да ведь он пастырь наш, а мы — его паства. Ты, девка, с богом да с его проповедниками не шути: за это тебе прощенья не будет…

— Не надоть мне никакого прощения! — Катька рывком поднялась и вышла из-за стола. Припухлые от слез, только что пылавшие огнем щеки враз высохли, побелели слегка. На ходу накинула на голову старенькую черную шаленку и, отворяя дверь, с порога бросила: — Прости уж ты, бабунюшка… Прощай!

У бабки на какой-то момент отнялись ноги. Так и застыла, осталась в памяти бледность, решимость Катькина. Пока опомнилась Мавра, поднялась, придерживая перед юбки, вышла в сени, во двор выглянула — нету Катюхи. Потоптавшись на крыльце и подумав малость, отправилась бабка под навес, в коровнике все оглядела, в конюшне проверила, на всякий случай в колодец глянула, за ворота вышла.

Свечерело уж. Солнышко за дальними домами спряталось. Прохладно стало, свежо по-весеннему. Поблизости на улице никого нет, а издалека откуда-то песни пьяные доносятся.

— Порешит она себя, глупая, — шептала бабка. — Ей теперь только и ходу, что из ворот да в воду.

Ноги у Мавры дрожали и подкашивались, да и всю ее знобить начало. Не знает она, что делать, куда броситься… Далеко в улице табун показался, коровушек встречать надо. Заторопилась в калитку, воротный засов отодвинула, а удержать-то в немощных руках не смогла. Упал засов и ногу бабке больно ушиб. Да хорошо, на тот случай работник во дворе оказался. Унес он Мавру в избу и коров из табуна встретил. А вскоре Степанида со снохами из гостей вернулась.

— Катька-то где? — спросила Степанида, еще не видя Мавры. — Коров доить, что ль, ушла?

— Ушла, — застонала в ответ бабка из своего угла, — ушла, да знать-то, руки на себя наложила…

— Чего? — вскинула брови Степанида, по-пожарному скоро выскакивая из праздничной юбки и продолжая двигаться в бабкин угол. — Чего ты сказала-то, маманя?

— То и сказала, чего слышала: руки, знать, Катька на себя наложила. Извелась она тута, изревелась. Посля простилась да и скрылась. А я вот за ей вышла да еще ногу себе повредила.

— Ах ты, сучка, не живется ей по-людски. Вся, как отец, сполошная, — сдерживая зло, говорила Степанида. — От ей чего хошь сбудется… Фроська! — крикнула она в кухню. — Добежи-ка до сватовых, покличь Лавруху с Кузькой. Отцу-то поколь не сказывай да не шуми лишку.

Фроська, успевшая уже переодеться, опрометью шарахнулась в дверь.

— Забили вы ее, ненавистники, — продолжала бабка. — Ведь по дважды и бог за одну вину не карает, а вы без тычка да зуботычины дня божьего не пропустите. Вот и довели до греха.

— Да будя тебе, маманя, — обиделась Степанида. — То ли всех нас не били? Бабу не бить, дак и любимым не быть…

Вернулась Фроська, налетела в дверях на Лизку — чуть подойник у нее не вышибла из рук — и с порога объявила:

— Убегли мужики.

— Куды убегли-то? — спросила Степанида. — Домой бы зайти им да посоветовать.

— Кузька на речку побег омуточки оглядеть, а Лавруха — на могилки.

— Да чего ж ей на могилках-то делать? Туда и посля отнесут, коль надоть, — рассудила Степанида, — Пойдем, Фроська, скорейши. И без того ноне припозднились: пока до последних коровушек дойдем, а с первыми уж утреннюю дойку начинать надоть. Так ночь-то и пройдет…


Захар Иванович, подпив у свата изрядно, не видел, когда бабы домой ушли, и как сыновья исчезли, не заметил.

— И где ж эт семья-то твоя, — первым хватился сват, — куды все подевались?

— Бабы коров доить ушли, — выручила более осведомленная сватья, — а за ребятами Фроська чегой-то прибегала… Уж не случилось ли чего: встрепанная какая-то была она, будто чем напужанная.

— Х-хе, — пьяно осклабился сват, — да она у их завсегда встрепанная и завсегда будто напужанная… Давай, Иваныч, пропустим еще по одной да севрюжинкой закусим.

Однако Захара словно бы сквознячком весенним продернуло, и в голове заметно посветлело. Поднялся, почуяв неладное, простился со сватом, не обращая внимания на его уговоры, и вышел в холодную темноту улицы. Без лишних рассуждений, без домыслов как-то само собою выходило, что с младшей снохой опять чего-то стряслось, потому дома, не встретив никого, прошел в горничный угол к матери. Та все ему выложила по порядку и, пока досказывала, куда ребята разбежались — в сенях шаги послышались. Лавруха это вернулся с поиска.

— Ну? — спросил его отец, шагнув навстречу.

— Где шла, там след; где была, там нет, — пословицей складно ответил сын. — Все могилки облазил и кругом по колкам походил… Сперва-то не больно темно было — ничего такого не приметил.

— Мудрено-о, — ухватился за край широкой бороды Захар. — Кого ищут, у того одна дорога, а вот у тех, кто ищет, их сто, дорог-то. По какой итить, по какой ехать?

Набычившись, Захар Иванович, словно не видя перед собой, шагнул прямо на Лавруху, тот попятился в кухню. Там у порога остановились.

— Ведь ежели не сыщется она, — раздумчиво, с великой досадой в голосе продолжал свою мысль Захар, — утром докладать атаману итить… А там следователь наедет — отвечать всем-то надоест на спросы да допросы… Прошечка тоже небось окрысится, хоть и сам виноват — не уберег дочь, — а молчать не станет… — Вдруг Захар Иванович вроде наткнулся на что-то, ему одному видимое, умолк. А через минуту спокойно велел сыну: — Бежи-ка ты к речке да зови домой Кузьку — тот дурак еще не натворил бы чего на нашу голову. А я до хутора сгоняю: не к отцу ли черти ее унесли.

Догадка эта клином вломилась в мозги, отодвинула прочь все другие предположения, целиком завладев мыслями Захара Ивановича. Ему казалось, что он уже нашел Катьку, и оставалось только доставить ее домой. Пожалел даже, что в седле поехал, а не запряг выездного коня в ходок — сразу бы и привез беженку.

Первые версты проскакал он бешено, не всматриваясь в дорогу и не оглядываясь по сторонам, потом придерживать коня стал, натужно вперивался в темноту. Раза два даже останавливался верстах в трех от хутора, чтобы прислушаться. Ничего не расслышал. И в хуторе ни единой души не встретил, поскольку стояла глухая ночь. Собак только растревожил. Шагом проехал старую рословскую избу, где теперь Макар остался с семьей, плотину миновал и, не спеша подымаясь на взвоз, неожиданно засомневался: а ежели не было тут Катьки, не пришла она сюда?

Поднявшись с плотины, Захар Иванович натянул поводья, остановился, глядя в наглухо захлопнутые ставни Прошечкиного дома. Ни в единую щель не пробивается свет. Хозяева, стало быть, спят беззаботно. Так и этак прикинул по времени — выходило, что с полчаса или с час назад Катька должна была объявиться здесь. А за это время никак не могли утихнуть страсти, рожденные появлением ее в родительском доме. Значит, нету беглянки тут.

Постучаться в калитку, поднять с постели свата и рассказать о случившемся Захар Иванович не посмел: побаивался он его, особенно после случая с Кириллом Дурановым. Бросится Прошечка и чем попало отвозит за утерянную дочь. А тут, не дай бог, и без того следователю дел хватит. Может, потому и задержался Кузька у речки, что там какие-нибудь следы утопленницы нашел.

Круто поворотил Захар коня, врезал ему по боку плетью и шарахнулся в обратный путь, проклиная и тот день, когда засватывать Катьку приезжал, позарившись на богатое приданое (тогда гайки с колес кто-то свернул — тоже по сватовству примета дурная); и тех ребятишек, что кричали ему вслед о вымазанных воротах. Чьи это ребятишки, Захар не знал и теперь каялся, что вернулся тогда к Прошечке для разбирательства. Проехать бы мимо, словно не слышал ничего, — и только. Все равно в деревне такое не утаишь, а чем больше огрызаться станешь, тем больше тебе наговорят. А теперь, как все это обернется, неведомо.

8

Выскочив из ворот ненавистного, смертельно опостылевшего палкинского дома, Катюха, пожалуй, не знала, что она должна сделать, куда идти и как поступить с собою. Единственное непреодолимое желание, овладевшее всем ее существом, — уйти из этого дома, уйти безвозвратно, не видеть больше этих людей, не слышать их. Она понимала, что идти ей некуда, потому как домой дорога наглухо заперта. Не нужна там отданная замуж дочь, да и не примет отец нового позора на свою голову.

И все-таки совсем неожиданно для себя обнаружила, что идет по той улице, которая выведет ее на дорогу к родному хутору, к милому детству, к сказочной (как теперь ей казалось) поре девичества. Но, осознав это, она свернула направо, в проулок, надеясь прямее и ближе выйти за станицу к речке. Проулок вывел ее на главную улицу, оказавшуюся в этом конце безлюдной и тихой. Только издали, из растворенного окна крайнего дома светлым ручейком струилась песня. Слов не разобрать, но чистый одинокий женский голос рассказывал о чем-то таком, от чего у Катюхи, несмотря на черную бурю в ее душе, вдруг сладко и больно защемило сердце. Она даже прибавила шагу и, стараясь расслышать слова, оттянула шаль от правого уха.

…И чем ярче играла луна,

И чем громче свистал соловей,

Все бледней становилась она,

Сердце билось больней и больней.

Оттого-то на юной груди,

На ланитах так утро горит.

Не буди ж ты ее, не буди…

На заре она сладко так спит!

Окончание песни застало ее как раз против окна, откуда только что тягуче вылились колдовские слова, вырвавшие Катьку на какое-то время из глубокого черного колодца. Мельком взглянув в окно, она увидела широкий блестящий раструб, догадалась — граммофон. У Кестеров слышать доводилось. Тоже из окна.

Все существо ее оставалось в плену завороживших звуков, не желало расставаться с ними. Уже далеко за станицей, когда впереди едва показалась речка, снова Катьку начали душить слезы и одновременно откуда-то — вроде нашептал кто — родились неожиданные слова:

— Зелены́м лугом пройдуся, на сине́ небо нагляжуся, с алой зоренькой распрощуся…

И она действительно свернула с дороги на луговину. А сзади, где-то далеко за церковью, за станицей разлилась алая ведренная заря, будто свежей кровью окрашенная. Выше нее простиралась расплывчатая белесая полоса, еще выше — бледное небо постепенно переходило от нежно-голубого к темно-синему. А впереди Катьки небо было темно-серым, скучным. И единственным украшением на нем сверкала звездочка.

— Зелены́м лугом пройдуся, на сине́ небо нагляжуся, с алой зоренькой распрощуся…

Катька безостановочно твердила и твердила эти слова, со временем утратившие всякий смысл. Так перешла вброд неглубокую речку и повернула налево вдоль берега, высматривая омуток потемнее. Где-то в далеких глубинах сознания она уже не раз ужаснулась нелепости, заставлявшей ее навсегда расстаться вот с этим лугом, с речкой, с небом… Но, все еще настойчиво продолжая обманывать себя, дышала глубоко, словно торопилась надышаться на века, пристально вглядывалась в черные заводи и скорым шагом проходила их.

Так вскоре Катька оказалась опять же на дороге, ведущей в хутор Лебедевский. Тут призналась она себе откровенно, что не хватит у нее сил расстаться с жизнью, так вот разом оборвать все. Ведь ей не надоела жизнь, а до ужаса осатанел палкинский дом. И будь подходящий омуток где-нибудь поблизости от ворот этого дома — свершилось бы непоправимое. А здесь, в степи вольной, уже не давил ее безысходный гнет, не схватывал готовой удавкой.

Скоро вся степь укрылась черным звездным покрывалом. По сторонам виднелись едва различимые березовые колки. Не только крохотных листочков, даже отдельных берез не видать, но и сюда, на дорогу, напахивает неповторимый запах свежего, клейкого, только что развернувшегося березового листа.

Катька бесстрашно шагала по укатанной, еще не разъезженной и не очень пыльной дороге, то подымаясь на взгорки, то спускаясь в лога. Ни ночного холода, ни страха, ни робости не чувствовала она. Владело ею одно опустошающее безразличие. Однако, войдя в хутор, затрепетала вся. Здесь каждый скрип, каждый шорох, даже лай собаки из шлыковской подворотни показались ей до слез родными. А когда проходила мимо старой рословской избы, поворачивая на плотину, бросилась к тыну и, прижавшись к изогнутым между жердями толстым прутьям, как к самому близкому существу, залилась неутешными слезами, жалуясь Ваське на горькую свою судьбу.

Может, и дольше задержалась бы она тут, но, услышав далеко на дороге конский топот, бросилась к спуску, перебежала плотину. Догадалась она, сердцем учуяла погоню и, выбежав на взвоз, повернула к кузне Тихона Рослова — там затаилась. Темнота не помешала ей угадать свекра. Катька даже расслышала тяжкое дыхание загнанного коня, вдруг остановившегося, будто набежавшего на невидимую стену.

Не поняла Катька, что же удержало Захара Ивановича, и обрадовалась, как ускакал он обратно.

От пережитого ли страха, от новой ли неминучей грозы ноги у Катьки подсеклись, через великую силу добралась до калитки, стукнула ручкой. Во дворе залаяла собака. Еще постучала и успела отдышаться, пока услышала, как звякнул скинутый крючок у сеничной двери, потом — громкое, задиристое:

— Кто тама?

— Я, тятя.

— Кто-о?

— Я… Катька.

Прошечка в одном исподнем подскочил к воротам, оттолкнул засов и, распахнув калитку, набросился на дочь:

— Эт чего ж ты по ночам-то шастаешь, ераха! Дня, что ль, тебе мало, беспутная!

Катька нырнула мимо отца во двор и, пока он затворял калитку, предстала перед матерью. Полина — косматая, в широкой нижней рубахе, — взглянув на дочь, оторопела и в первый момент, держа в руке зажженную лампу, едва не выронила ее и ни спросить, ни сказать ничего не смогла. Будто кол ей всадили в самое горло.

Прошечка вошел вслед за дочерью осторожно, словно бы крадучись, и молча остановился сбоку от нее. Вот молчаливость эта и встревожила Катьку больше всего, потому как знала она, что ругаться он должен теперь, кричать и бесноваться, иначе вся лютость застрянет у него внутри, а потом вырвется наружу каким-нибудь самым несуразным способом.

— Вот она, зеркала-то, на свадьбе разбитая, — заголосила Полина, едва выговаривая сквозь слезы горькие слова. — Нету тебе там до-люшки!

В объятиях матери Катька дала полную волю слезам. А Прошечка потоптался в сторонке и, как только чуть поутихли бабы, спросил негромко:

— Ты чего пришла-то, черт-дура? Прогнали, что ль?

— Да сама я… сбежа-ала, — уткнувшись в грудь матери, ответила Катька, словно мочалку прожевала.

— Говорила я, — подхватила Полина, обращаясь к мужу, — говорила, погодить с непутевой этой свадьбой, не послушался. А сколь бед-то через ее вышло!

— Вали овес, как затрещит, отдавай девку, пока верещит! — отрезал Прошечка. В его побелевших глазах уже выплясывали дикие бесенята. Ногами он выделывал какие-то замысловатые движения, вроде бы вязкую глину месил. — Не твого ума дело, не тебе и встревать в его!..

— Да отчего ж ты сбежала-то, донюшка? — спросила Полина, отодвигая от себя Катьку и со страхом глядя на нее, поскольку никак не ожидала от дочери такого поступка. Выгнать ее могли, после того как сват узнал о вымазанных воротах. Но чтобы самой сбежать, это не укладывалось в сознании матери.

— Бьют, — ответила Катька. — Все бьют… Живого места нету на мне, мамушка…

— Уж по какой реке плыть, ту и воду пить, родимая. Терпеть надоть…

— Дурака и в алтаре бьют! — взвизгнул Прошечка, бросившись к сундуку, схватил с него шаровары и, торопливо влезая в них, застрелял беспощадными словами: — Сама напакостила, черт-дура, сама и терпи теперя… Да не жалься и родителев не позорь!

Оделся Прошечка в считанные минуты и выскочил вон. А Полина, упрекая беглянку, жалела ее, потому зазвала на кухню и посадила за стол, торопясь накормить с дороги. Катька, скинув башмаки, засунула их под лавку. Шаленку сдернула с плеч и забросила на полатцы. Есть она не хотела и не могла, но, чтобы не обидеть мать, не торопясь облупила вареное яйцо…

— Да как же быть-то теперя? — охала Полина, не находя себе места и топчась между столом и печью. То к шестку сунется, будто забыла там чего, то к залавку повернется, то к столу шагнет.

— Ну, чего ж теперя делать-то? Деваться-то куда же тебе, болячка ты непутевая?

— А Сереги дома нету, что ль?! — спросила Катька, чтобы перевести разговор.

— На сеновале гдей-то, с работниками спит, — скороговоркой ответила Полина, а сама опять за то же: — Ты думала хоть, как побегла-то, куда приткнуться, где жить, как быть да чего делать станешь? Ищут уж, наверно, тебя. Найдут — отца совестить зачнут… Ой, да где ж он?..

— Не думала, — повесила голову Катька, роняя слезы на блюдечко с васильковой каемкой.

Она еще хотела что-то сказать, да не успела… Шумно распахнулась дверь — с подскоком ворвался Прошечка, ухватил Катьку за длинную косу и поволок за собой. Не сразу сообразив, чего намеревается он делать, Полина выскочила на крылечко… Ворота настежь распахнуты, любимый хозяйский саврасый конь запряжен в ходок, а на место пристяжки Прошечка поставил Катьку и, крепко привязав конец косы за скрипучий ременный гуж, вскочил на козлы ходка.

— Постой! — не своим голосом закричала Полина. — Погоди, изверг, я хоть ботинки да шаленку ей вынесу! — и бросилась в избу.

— Бабу бей хоть молотом, станет золотом! Н-но-о! — И не по коню первый хлыст походил — по дочери.

Взвизгнула Катька, присела от неожиданности, а в это время дернуло ее за косу, и пришлось поспевать вровень с конем, побежавшим рысью. Слез у нее не было — захлестнула дикая ненависть против всех на свете. А ходок спускался уже на плотину, и Катька попыталась было отвязать одной рукой косу да броситься в пруд — не тут-то было! Снова конец хлыста ядовито щелкнул по ее спине, конь прибавил шагу — не развязать при такой скорости узла одной рукой — а держаться надо за гуж, чтобы не отставать от коня, чтобы не упасть. Какими счастливыми показались ей вечерние часы минувшего дня, когда свободно шагала она по берегу речки и любой приглянувшийся омуток мог уберечь от отцовской немыслимой казни.


Пока Полина отыскала на полатях шаленку, пока башмаки схватила да за ворота выскочила — ходок Прошечкин едва слышно в ночи тарахтел уже по ту сторону пруда и быстро удалялся, повернув на дорогу в Бродовскую. Постояла в растерянности, пока не размылись и не исчезли последние звуки, затворила ворота и вернулась в избу заливать свое горе слезами.

Прошечка не походил на себя, казалось. Против обыкновения, он даже не ругался, не кричал на Катьку, а лишь время от времени молча ударял ее хлыстом. И происходило так оттого, что внутри у него злость кипела адским огнем, а он изо всех сил сдерживал этот огонь, стараясь не выпустить его наружу. Заговори теперь Прошечка да распались по-настоящему — прикончит он дочь и не заметит, как выйдет этакое.

Катька — истерзанная, избитая, измученная, боясь подставить босую ногу под копыто коня и держась за оглоблю то одной, то обеими руками, — бежала молча, без криков и причитаний. Пот на лице у нее смешался со слезами, а на спине — с кровью; расхлестнутая кофта клочьями висла с лопаток.

Савраску бешеный хозяин то хлестал кнутом, то рвал на себя вожжи. От этого нервничал горячий конь, взмок весь, как искупанный, с разорванных удилами конских губ на Катьку слетала кровавая пена.

Как она выдержала такую дорогу — неведомо. Сознание мутилось, ноги подкашивались. Она не видела ни дороги, ни окрестностей, хотя ночь уже начала отступать перед рассветом. Опомнилась, когда перебегала вброд речку, когда окатили ее с головы до ног холодные брызги. Догадалась, что мукам этим скоро конец — станица уж вот она, а какие муки еще впереди и сколько их, никто того не знает.

Во двор к Палкиным Прошечка заезжать не стал. Остановил у ворот коня, отвязал Катьку, та свалилась замертво.

— Слетала ворона за море, да вороной и воротилась, черт-дура, — ворчал Прошечка, разворачивая коня. — Небось домой теперь не побежишь!

— Нет, не… побегу, тятя, домой, — громко хотела сказать Катька, да сама еле расслышала свой голос.

Из ворот вышел Захар Иванович. Не спали они всю ночь. Да и коров выгонять уж вот-вот пора.

— Здорово, сват, — сказал Захар Иванович, косясь на лежащую Катьку и свертывая цигарку. — Чего ж не заехал-то?

— Недосуг.

— Ну, спасибо, что привез… Из-за ее Кузька чуть не потонул возля мельницы… А я ведь утром-то хотел атаману заявить о розысках.

— К чему атаман, — ядовито ухмыльнулся Прошечка, — вот она, покорная, бери да пользовайся. А Кузька твой и в броду, чать-то, захлебнется… Ну, прощай, сват! — И он тронул вожжой Савраску, торопясь выбраться из станицы, пока не погнали табун.

Уезжая все дальше от ворот палкинского дома, Прошечка смирял свой гнев, утешаясь тем, что его дочь, получив свое, не посмеет противиться обычаям.

9

Летом бабам хоть вовсе спать не ложись — некогда, И хотя сегодня праздник — светлое воскресенье, никакой разницы нет. А еще больше хлопот добавляется, когда очередь приходит пастуха кормить. Кормится он все лето по дворам и у каждого хозяина задерживается столько, сколько его коров пасется в табуне. Так ведется в хуторе уж много лет. За каждые три коровы — день прокорма, кроме платы, конечно. Не по одному разу обойдет всех за лето пастух.

Настасья Рослова не успела после хлопот вечерних глаза смежить по-настоящему, а уж вставать пора. Одна она теперь хозяйка в доме. И помощниц нет: Галька маловата еще, шестой годок ей идет. Но пособляет на вечерней дойке: то водички, вымя подмыть, поднесет, то пустой подойник подаст, а то и доить берется. Утром-то жалеет ее мать — не будит рано.

А с Мишки и вовсе — какой спрос! Ладно хоть на двор просится да нос когда себе подотрет. И еще девчонка народилась, Онька, так та едва своими ногами переступает. А Гришутка, старшенький, уж забываться стал. И пожар, наверное, забылся бы, если б не хромота Тихонова да не седина в волосах.

С коровами хозяйка одна управилась, печь затопила да блины ради праздничка затеяла. А тут и пастух подошел.

Много лет подряд хуторской табун пас дед Куличок. Откуда взялось это прозвище и когда оно к нему прилепилось, никто не знал. Да никого и не касалось это. Бабку его заглазно Пигаской все величали, а его Куличком. А в глаза называли дедушкой и бабушкой — тем и обходились. Делал свое пастушье дело Куличок исправно, хотя и чудаковатым казался, вроде бы умом чуточку тронут. Однако это вовсе не мешало относиться к нему с великим уважением за труд его. Наступал сезон, и — ни бури, ни дождь, ни град — ничто не останавливало этого деда. Праздников и болезней у него тоже не было.

— Здраствуешь, Федоровна, — негромко возвестил с порога Куличок и, не проходя дальше, стал складывать на лавку свою амуницию. Суму холщовую положил, палку поставил и аккуратненько поверх сумы водрузил извечный свой треух с подвязанными кверху ушами. Был он, треух этот, по всей видимости, заячьим, но шерсти на нем почти не осталось, и определить это в точности никто бы не смог. Так что и зимой в нем не было холодно, и летом не жарко.

— Ну, вота, — прошел дед к столу и заглянул в куть к Настасье, — у ваших суседов отъел я, теперя к вам отъедать пришел.

— Садись, дедушка, садись, — отозвалась хозяйка. — Сичас я на стол собирать стану.

Куличок оглядел свои лапти, назад обернулся — не натоптал ли на чистом полу — и как бы с опаской присел к уголку стола. Короткую, опоясанную веревочкой поддевку не снимал он ни при каких обстоятельствах.

— У-у, да ты, знать-то, блинками накормить хошь деда!

— Воскресенье ведь светлое ноничка — всем праздник…

— Ну-к что ж, блин не клин — брюхо не расколет, — простовато улыбнулся дед Куличок, оглаживая руками редкие седые волосы на голове и принимаясь за горячий блин. — А вона у Чулка небось и в будни и в праздники — щи пустые да лапшичка постная. Я ведь у их по цельной неделе отъедаю: блинка либо́ мяска, хоть постного, сроду не подадут.

Макая в растопленное масло и опасаясь капнуть на стол, дед подставлял горсткой левую руку, а масленую ладонь потом обтирал о седую бороду, усы поглаживал.

— У их ведь, у Чулковых-та, никто даром ногой не ступит. Уж больно корыстны все.

Настасью слова дедовы будто кнутом подхлестнули: упаси бог, недовольно о ней старик отзовется — и пойдет слава по хутору. Потому старалась она ни в чем не обидеть деда.

— Корысть-то, корысть, — возразила хозяйка, — да ведь и совесть у людей должна быть.

— Совесть у их, Федоровна, в рукавичках ходит: не пронять ее.

В горнице застукал деревянной ногой Тихон. Кряхтя и разминаясь ото сна, он остановился у двери, почесывая поясницу. Поздоровался с дедом.

— Здраствуешь, Тиша! — весело ответствовал Куличок, потянувшись за блином. — Чегой-та ты чуть свет подхватилси для праздника? Ай в церкву ехать наладился?

— Не в церкву — на Прийск съездить надоть…

— Будя, Федоровна, будя! — взмолился Куличок, увидев, что Настасья еще блинов ему добавила. — Мне и тех не осилить, что остались… Тишу вон покорми на дорогу.

— Всех накормлю, голодом не оставлю, — усмехнулась Настасья, сбегала к двери за дедовой пастушьей сумой и принялась укладывать в нее обед пастуху.

Тихон проковылял к порогу и вышел во двор. А Куличок, бодро, по-солдатски, поднявшись из-за стола, в последний раз вытер масленые руки о непослушные волосы, для верности ладонями на груди по поддевке потер и, перекрестившись на иконы и направляясь к выходу, молвил:

— Спасибочко тебе, Настасьюшка, с поклоном. Удоволила ты меня по-праздничному. Теперя, знать, до вечера брюхо обухом не прошибешь.

— Дедушка! Дедушка! — заторопилась Настасья вслед. — Суму-то свою возьми с обедом да скажи, чего тебе к ужину приготовить.

Дед остановился, принимая суму, задумался.

— А свари мне, милая… м-м-м… Свари мне энтих… ну, тех-то… как их, господи… — Дед никак не мог вспомнить нужного слова и сучил пальцами, будто пряжу скал для основы, морщился, копаясь в непослушной памяти, крючился от натуги. Однако нашел-таки выход: — А ты свари мне, милая, м-мокреньких…

— Эт каких таких «мокреньких»? — вскинула брови Настасья.

— Да ну, ентих… мокреньких… Зимой их посля поста все варють…

— Пельмени, что ль? — засмеявшись, просияла Настасья.

— Вот-вот, их и свари, коль можно… Совсем память зашибать стало: я уж и звать-то себя не помню как.

Немудрено, что имя свое забыл человек, потому как много лет поголовно все, включая и бабку Пигаску, звали его только дедушкой и больше никак. Знал он, что за глаза Куличком кличут, не обижался. А от имени своего отвык совсем.

Дед покряхтел тяжко, суму через плечо перекинул, нахлобучил треух и, взяв палку, складно добавил:

— Так вот и хожу по суседам за своим обедом.


С тяжелым сердцем Тихон собирался на Прийск. Будто обокрал его кто-то… Своими руками предстояло подарить найденный клад прийсковским толстосумам.

Поздно догадался кузнец, что тайна об открытом угле оставалась тайной всего несколько часов, то есть до тех пор, пока не рассказал о своей находке Смирнову. Хорошо посоветовал Иван Васильевич, да сам же, видать, и разблагостил по станице, потому как из Бродовской слухи понеслись.

Пришлось народ собирать да всем миром думать. Вот мир и постановил, а старики приговорили: ехать на Прийск, рассказать обо всем, а там — что будет, то и будет. Одна оставалась надежда — может, золотопромышленники не захотят связываться с углем. Авось все по-старому и останется. Молчать о таком деле тоже не годится — это понимали все. Ведь слух-то все равно расползется, теперь уж не удержать его — налетит разное воронье на клад этот, богом данный, драчку еще затеют — пропали тогда хуторские мужики. Как в жерновах перемелют их хищники. А ежели большой промышленник за дело возьмется либо компания — тут уж мелочь не подступится…

Много шуму вокруг этого было — кому отдать? — а урезонил всех кум Гаврюха:

— Ах, лети мать, мужики! Ну и пустоголовые ж вы. Ведь мы как живем-то — кто кого сможет, тот того и гложет… А тощий-то все ж таки пошибчей гложет, чем сытый.

— Неправда твоя, Гаврюха! — возразил ему кто-то. — Собака завсегда хватает, а сыта не бывает!

— Однажди, годов с двадцать тому, сибирского мужика я встрел, дык он вот чего сказывал, — не замечая выкриков, продолжал кум Гаврюха, — прикащик у купца одного в отдаленной деревне год просидел в лавке и дом себе поставил. Не платил ему такого жалованья хозяин, чтобы дом возвесть за год. Тут и дурак смикитит — воровал, стал быть. Прогнал его купец и другого прикащика поставил. Через год и у этого — дом. Опять, стал быть, прогнал и посадил третьего. Честного разыскал, смиреного. А и году не прошло, как третий дом к двум в рядок пристроился…

— Будя тебе сказки-то сказывать, Гаврюха, — перебил его Демид Бондарь. — Дело обрешить надоть да спать итить. Сколь же их строить, домов-то, цельную улицу, что ль?

— А нисколь, — отрезал кум Гаврюха. — Осерчал купец, озверел да прикащика того в тайгу отвез. Там раздел догола и связанного на съедение комарью бросил на ночь… Утром приехал глянуть, а на прикащике, ровно шуба из комарья. Один к одному впились в шкуру, пузатые — кровищей надулись. Сжалилси купец, отломил ветку, кровопивцев сгонять стал. А прикащик чуть слышно голос подает: «Не надоть, не сгоняй, хозяин», — говорит. «Отчего ж так?» — не возьмет в голову купец. «Да оттого, — отвечает прикащик, — что сытые эти комари, не пьють уж они кровь-то. А ентих сгонишь — голодные кинутся, опять пить стануть». Не прогнал того прикащика купец, снова на место посадил…

Мужикам Гаврюхина байка тоже сказала многое.

10

Накануне светлого воскресенья Кирилл Дуранов вместе со своим помощником Колькой Кестером оказались в Миассе. И табун пригнали они большой, и скот в дороге не заморили, и сделки со скупщиками вышли у него наивыгоднейшие — все вроде бы складывалось как нельзя лучше, а радости не было. Да больше того, как выехали из Миасса — к празднику домой хотелось поспеть, — навалилась на него тоска несусветная, хоть волком вой!

Думы в голове самые отчаянные метались. Вся эта торгашеская суетня — с обманами, с мошенничеством, с кочевой неприютностью — хоть и смахивала на прежнюю, воровскую жизнь, но во многом и не походила на нее. Ни азарта, ни бешеной напряженности, ни опасности — ничего такого здесь не было. Оттого и тоска заедала. Будто сосуна от матки отсадили. Зло брало на мужиков, избивших его до полусмерти, на Прошечку, а больше всего — на Смирнова. Досада разрывала, что невозможно вернуться теперь к прежнему, разгульному житью: боль в середке часто напоминает об этом. Да и мужики осмелели — спуску не дадут…

А в Кольке так и звенело торжество. Сиял он весь, как начищенный гривенник. Под ним картинно выплясывал настоящий аргамак! Правда, чуточку не такой, как ночью перед поездкой привиделся — ростом не столь высок, и копыта не белые, и жилки на морде не так проглядываются, — но именно темно-гнедой, узкогрудый, поджарый, горячий. И копыта — стаканчиком. Рты разинут хуторские ребятишки, как увидят Кольку на таком скакуне!

Дорога не близкая. Не одну сотню верст из Тургайской степи до Миасса проскакал в седле Колька. Да теперь до дому больше сотни наберется. Вышло так, что в субботу перед вечером оказались они в сорока верстах от своего хутора. Ночевать бы остановиться после долгой дороги, но Кирилл Платонович решенья своего не меняет: назначено утром в Светлое дома быть — будет. Потому покормили они коней, часика три передохнули и — снова в путь.

Когда перевалило за полночь и до хутора оставалось побольше часа езды — скис Колька. Того и гляди, из седла вывалится, как мешок, мякиной набитый. Пожалел его дядя Кирилл, к себе в ходок позвал.

Колька, на ходу соскочив с коня, привязал его поводом за коробок и, вытянувшись рядом с Кириллом на сене, готов был уснуть сию же минуту.

— Ну-к что же, наездник, глянется тебе аргамак-то? — спросил уж не в первый раз Кирилл Платонович, щеря в улыбке белые зубы и ковыряя в них сухой травинкой.

— Шибко глянется, — негромко отозвался Колька, уткнувшись в сложенные ладони.

— Не хуже твого Цыгана?

— Еще бы! Я уж позабыл, куда и нагайку-то спрятал… Без нужды она теперь.

— Вот-вот, — захихикал Кирилл Платонович. — А помнишь, как сказывал ты, что на ворованного коня не сядешь?

— Дак ведь он что, ворованный, что ль, аргамак-то? За Цыгана небось семьдесят рубликов дали…

— Эх ты, голова — два уха! — еще ядовитее захихикал Кирилл Платонович. — Да кто ж бы дал за его хоть сорок рублей, ежели б ты ему сороковку не выпоил?! Обманом деньги-то взяты. Без обману не проживешь — горб сломишь, да в нищих останешься.

Колька, прижатый столь очевидными доводами, молчал. Ему и конь уж не казался таким красивым, и радость померкла. А тут еще дядя Кирилл добавил:

— А коль хошь, дык я и деньги тебе эти отдам — возьми аргамака даром. Не обеднею от этого.

— К чему они мне!

— К тому, что, гляжу я, выбиться ты норовишь в хорошие люди… А найди-ка такого хорошего человека, чтоб скакуна тебе дал али хоть клячу какую… Найдешь?

Колька не рад был, что в ходок пересел. Уж лучше бы в седле промаялся. Недалеко осталось до дому-то. Хоть бросить ему коня этого вместе с седлом, из ходка выскочить, да и пусть едет. А Кирилл Платонович не унимался:

— Ты что ж, думаешь, отец твой по правде живет?

«Провалились бы вы вместе с отцом!» — озлобившись, подумал Колька. Вслух ничего не сказал. А тут впереди человек пеший показался, Кирилл тоже примолк.

— Х-хо! Здоро́во, Виктор Иванович! — догнав пешехода, придержал вожжи Кирилл Платонович. — Эт чего ж ты по ночам-то шастать надумал?

— Овечка потерялась, волк ее задави, — поздоровавшись, ответил Виктор Иванович, затягиваясь дымом из толстенной самокрутки.

— Да ведь овечки-то все вроде бы у деда Цапая, в отгонном табуне пасутся… Аль не отдали?

— Хворала она, да поправляться стала, — пояснил Виктор Иванович. — Выпустили — теперь вот ищи!

— Ух ты! — засмеялся Кирилл, не веря ни единому слову Данина. — Больно уж далеко ищешь ты ее. Небось возля речки где-нибудь спит… Ну, садись, что ль, подвезу.

— Да нет, еще погляжу. Вроде бы в эту сторону вдарилась она.

— Да плюнь ты на ее! Садись. Ты ж мине подвез как-то с Прошечкиного току.

— И еще подвезу, коли на таком же деле застану, волк тебя задави.

— Ну ладноть, — шевельнул коня Дуранов, — кто старое помянет, тому глаз вон.

Ходок затарахтел, удаляясь, а Виктор Иванович проворчал вслед нежданному собеседнику:

— А кто забудет старое, тому два вон, волк тебя задави, разбойник!

Уже вторую неделю ходил Виктор Иванович каждую ночь по этой дороге в условленное место и возвращался ни с чем. От Авдея никаких вестей нет, стало быть, Антона Русакова в Троицкую тюрьму не перевезли. Из Челябинска тоже ни звука нет. Уж не пустили ли Русакова в расход? Так ведь и об этом бы сообщили… Как бы там ни было, а пока придется ходить в назначенное место и ждать. Не выстряпывается что-то.

Не мог знать Виктор Иванович, что именно в этот час, а может быть, и в эти самые минуты, выгрузившись на станции из вагона, особо опасный политический заключенный под покровом ночи, сопровождаемый сильным — конным и пешим — конвоем, позвякивал кандалами, направляясь в Троицкую тюрьму. Это и был Антон Русаков. Но Виктор Иванович узнает об этом лишь через несколько дней.

Пронюхав о готовящемся побеге, челябинские жандармы испросили разрешения перевести Антона в Троицкую тюрьму — оттуда не было совершено ни одного побега. Но и перевозить сразу опасались. Усилили охрану Русакова, глаз с него не спускали. И перевозку так организовали, что ни с какого боку не подступиться. И дня этого долго не назначали, а назначив, держали его в строжайшем секрете.

А Кирилл Платонович после встречи с Даниным, будто на себя обозлившись и на коня, погнал беспощадно, заторопился, как на пожар, и к Кольке с разговорами приставать перестал. Всколыхнулось в нем горячей волной все былое, заклокотала ключом притушенная временем ненависть. И-эх, распотешиться бы теперь над этими праведниками! Не только тело истерзали тогда мужики ему — душу вывернули и от любимого дела отлучили: до сих пор покашливает, полгода мочился с кровью. Не хотелось, ни за что не хотелось поддаться, да ничего не поделаешь — вся жизнь перевернулась. Все переиначилось, ровнее пошло: ни гулянок ночных с дружками забубенными, ни бесшабашных вылазок и налетов. И Василиса его чуток посветлела. А недель пять назад по хутору слух прошел, бабкой Пигаской пущенный: «Дураниха-то, никак, зачижалела! Гляди ты, через сколь годов баба проклюнулась».

Развиднелось уже. Хутор открылся в неглубокой впадине сразу, весь. Подъезжали к нему со стороны Кестеровой усадьбы, потому с ходу и подвернул к его воротам Кирилл, спросил у Кольки:

— Сам, что ль, разобъяснишь отцу про замену коня аль как?

— Чего я ему разобъясню! — оторопел Колька от неожиданного вопроса, едва не плача и торопливо слезая с ходка. Откуда Кольке знать, как отец поглядит на такую замену! Ведь без спросу все сделали.

— Ну, да ладноть, — смиловался Кирилл, выбираясь из ходка и разминая затекшие ноги, — пособлю я тебе и в этот раз, хоть ты меня и за человека почитать не хошь.

Кестер был уже на ногах. Услышав, что кто-то подъехал к воротам, вышел взглянуть. А Кирилл, наградив Кольку своим пронзительным, пугающим взглядом, тут же расплылся перед его отцом в виноватой, покаянной улыбке.

— Ну, Иван Федорович, набедокурили мы в этот раз. Не ругайся. Да ведь кто богу не грешен, кто бабке не внук! Уж я виноват — я и отвечу.

Кестер, чуть слышно, сквозь зубы поздоровавшись, тревожно и выжидательно поглядывал то на Кирилла, то на Кольку, то на незнакомого коня.

— Так уж вышло, — рассыпался мелким бесом Кирилл Платонович, — в степе гурт наш разбрелси, а я на парнишку пошумел. Сноровился он поскорейши скотину заворотить, да Цыган-то под им в лисью нору возьми да и оступись… Ногу сломал… Прирезали мы его, татарам продали… Возьмешь, что ль, вот этого за Цыгана-то?

— Возьму, — повеселел Кестер. И к Кольке: — На ходу-то как он? Легок, не ленив?

— Да легок, как ветер, — ответил за Кольку Кирилл Платонович. — Парнишка нагайку ни разу в руки не брал. Породный скакун. Аль не видишь?

— Ну, может, полукровный, а неплохой. Спасибо можно сказать за него.

— Ну, покудова, коль так, — взялся за вожжи Кирилл Платонович. — А ты, Колька, фартовый: гляди-ка, стрелял в воробья, а попал в журавля. Ты, Иван Федорович, как опять поедем за гуртом, дай этого коня сыну. Пущай покатается, раз уж ему повезло.

— Дам, дам, — на радостях посулил подобревший Кестер.

11

С Прийска Тихон вернулся часа в четыре пополудни. Сумной, невеселый воротился. С Настасьей да с ребятишками дома и получаса не выдержал: как услышал за стеной пьяные голоса, подался к брату своему, к Мирону.

Только порог переступил, а там — дым коромыслом. Макар с Дарьей посиживают за столом. Краснющие оба, как из бани. Смирнов Иван Васильевич на заглавном месте восседает, будто стог сена между копнами высится. Тоже, заметно, под парами. А рядом дед примостился — как огурчик, пьяного зелья он в рот не берет. И терпит это застолье Михайла Ионович исключительно из-за уважения к Смирнову, иначе убрался бы в свой угол.

Тут же и Леонтий Шлыков почему-то оказался. Правда, не за столом сидит — на лавке, возле печи, но, видать, угощенный. Глазки у него замаслились — веселый и до крайности довольный.

Однако блаженствовать Леонтию здесь оставалось недолго. Едва успел Тихон к столу пройти да поздороваться с мужиками, как из сеней ворвалась Ма́нюшка, жена, стало быть, Леонтьева.

— Эт чего ж ты, пес плюгавый, позабыл тута?! — набросилась она с ходу на мужика.

— Дык я, Ма́нюшка…

— Ты чего, как овца блудливая, по дворам-то шастаешь! Полхутора всколготила — как скрозь землю провалилси!

— Дык ведь, я ведь, Ма́нюшка…

Манюшка ухватила Леонтия за жиденькие редкие волосы и поволокла к выходу. Тот едва шапку схватить успел с лавки.

— Ох, знать, собака и вправду умнейши бабы, — запричитал Леонтий, — та на хозяина не брешет.

— Я тебе побрешу, проваленный!.. Ванька с утра кашлем заходится, а его, ирода, со всеми собаками не сыщешь… Тебе как ни биться, а к вечеру лишь бы напиться.

— Дык чем же я пособлю-то ему? — оправдывался Леонтий уже в сенцах.

Никто этому не удивился, потому как о жизни Шлыковых знали все, как и о других семьях в хуторе. Однако Иван Васильевич передернулся, будто горячая искра по спине пробежала. Показалось ему, что сварливая баба эта не на Леонтия больше-то злилась, а на него, Смирнова. И таким ядовитым взглядом одарила, что Иван Васильевич, словно проглотил чего-то непотребное, крякнул сердито. Спросил у Тихона, присевшего к столу:

— Чего выездил, Тихон Михалыч?

Никому и в голову не пришло, что Манюшка таким вот способом не наказать своего непутевого мужа хотела, а уберечь от беды вознамерилась.

— День сегодня праздничный, — прокашливаясь, неохотно отвечал Тихон, — господам покой полагается. Дальше управляющего не допустили. Сдал я ему образцы, об деле все обсказал. Посулил он доложить обо всем хозявам, да с конпаньенами еще советовать станут… Посля уж и к нам, видать, припожалуют… А коли откажутся, дак тоже знать дадут. Письменно уведомят.

Известие это вроде бы оскорбительным показалось мужикам. Все промолчали, а дед, повертев за ручку свою клюку, сказал раздумчиво:

— Господа, они враз не кинутся. Померекать им надоть, подумать, стал быть, примериться… Про землю-то разговор был, что ль, Тиша?

— Нет. Спросил только, на чьей земле находка обнаружена. — На хуторской, сказал я ему, на опчественной…

Смирнов горой поднялся за столом, уходить засобирался.

— Брат на заимке ждет, — сказал он, — Тимофей Василич. Ненадолго я отлучился, да уж, никак, часика три минуло. К Виктору Ивановичу забегал, да нету его. Там и коня с упряжкой оставил.

— Погостил бы уж еще, Иван Василич, — просительно говорил дед, вставая с лавки и пропуская Смирнова, — теперь уж, чать-то, к одному, коль нарушил срок…

— Недосуг, Михайла Ионович.

— Мироша, — засуетился дед, — пошли Митрия аль вон Степку, пущай отвезут его. Уважить гостя надоть… Чего ж он пешим на ентот конец потащится!

— Да далеко ли тут! — возразил Иван Васильевич.

Митьки дома не было. С ребятами он где-то. А Степка тут с обеда вертелся. Подрос и возмужал он изрядно. Услышав слова деда, юркнул во двор — жеребца запрягать. Не на кляче же Смирнова везти. А прокатиться на добром коне кто откажется! Пока взрослые прощались — не скоро выходило это по пьяному делу, — Степка ходок выкатил и Ветерка в оглобли поставил. Из сеней вывалились все скопом. Дед все еще доказывал преимущество езды перед пешим ходом, хоть и на близкое расстояние.

Хутор гудел пьяными голосами. То в одном конце, то в другом заливалась гармонь. Ребята горланили частушки да песни разгульные.

Смирнов, увидя, что конь уже запряжен — осталось обвожжать его да повод подвязать, — согласился было ехать. Но тут хлестко распахнулась калитка, и во двор, покачиваясь, по-хозяйски вошел Кирилл Дуранов.

— О-о, друг мой разлюбезный! — завопил он, увидев Смирнова.

— Вот ты где! Эт ему, что ль, конь закладывается? Да на что нам подвода! Что у нас ног, что ль, нету?!

Он бросился обнимать Смирнова и норовил поцеловать, да высоковато оказалось. К тому же Смирнов отстранялся от поцелуев.

— Да не брезговай ты мной, Иван Василич! Дай расцелую! Уж сколь время с благодарностью к тебе нарываюсь, да все никак не увижу.

— Эт за что же? — усмехнулся в усы Смирнов.

— А за науку, друг ты мой милай! За науку, хоть и не шибко нежную. Ведь жизню ты подарил мне новую — тихую да спокойную. — Из глаз Кирилла выкатились умильные слезы. Он вытирал их рукавом, шмыгал носом и снова лез целоваться. — Слышь ты, друг, ведь у мине баба на радостях забрюхатела!

— Болячки-то прошли все? — спросил Смирнов.

— Да что ты, Иван Василич, какие там болячки! Ведь не всякая болезнь к смерти… Выпрягай, Степка! Зачем ты, Михалыч, запрягать ему велел? Мы с Иваном Василичем на ногах дойдем. Пошли! Тебе к Даниным, что ль? Ей-богу, до самых ворот провожу!

— Вор божится, — словно бы про себя молвил дед Михайла, — недоброе дело, знать, затевает… Садитесь, коль так, вместе да езжайте.

— Да к чему нам конь! Что мы, калеки, что ль? Пошли, Иван Василич, пошли!

Смирнов, забавляясь потугами Кирилла казаться преданным и благодарным, подрасправил по-молодецки широченные плечи, сказал негромко:

— Ну-к что же, коль тебе так охота, пойдем!

Рословы проводили их до калитки, в избу вернулись. А Степку словно на аркане потянуло за Дурановым, так надо же коня и ходок на место водворить. Из-за плотины донеслось:

Люблю сани с подрезами,

А коня — за быстроту.

Люблю милую с кудрями,

А еще — за красоту.

За прудом кто-то звонкоголосый озорно пропел почти речитативом:

Кто Царь-колокол подымет,

Кто Царь-пушку повернет?

Коля водочкой торгует,

Шура карты продает!

Кирилл в обнимку шагал со Смирновым, безумолчно сыпал словами, а Иван Васильевич, услышав частушку, сплюнул, выругался:

— Ах, стервецы! Это ведь они про царскую монополию на водку да на карты песню склали. Ничего не боятся, беспутные!

— Да што там, Иван Василич! За глаза царя кто же хвалит. Давно сказано. Вольно собаке на владыку брехать. Давай-ка и мы споем:

Чернобровая девчоночка,

Напой мине водой.

Я на рыжем жеребеночке

Приеду за тобой.

Смирнов въедливо уставился взглядом за плотину, Кирилл ухарски пропел еще одну частушку:

Мы по улочке идем,

Не чикаем, не брякаем.

Кому надо надаем —

Долго не калякаем!

А потом, глубоко вдохнув, залился протяжным разбойничьим свистом. На противоположной стороне плотины вдруг объявилась целая ватага подростков. Настроены были они явно воинственно. А Кирилл Платонович, шагая по-пьяному, рукой держался за Смирнова, ногой же то и дело попадал под ноги казаку. Тот запнулся один раз, после того насторожился и, когда вновь подвернулась ему нога спутника, будто не заметив, двинул ее так, что у Кирилла едва сапог не слетел.

Скопом начали наскакивать ребята. Нападали они вроде бы на обоих, но Смирнова облепили гуще, словно муравьи. А возле Кирилла подскакивали так себе, для порядка. Остановился Иван Васильевич, повернулся проворно и давай расшвыривать налетчиков. Как горох посыпались они от него. Яшка Шлыков летел-летел, перевертывался-перевертывался — на спуск угодил, только на плотине остановился. А Ванька Данин и дальше бы летел, да плетень у старой рословской избы остановил его.

Ребята, поднимаясь и стряхивая с себя пыль, держались в отдалении, не решаясь наскакивать, но и не отставали. А тут к ним женатики присоединяться стали, мужики немолодые. Зачуял Иван Васильевич недоброе. Снова Манюшкин взгляд припомнил и понял, что не случайно народ сюда стекается. Зябко лопатками пошевелил. И коротко в уме перевел, глядя на показавшегося против Леонтьева двора кума Гаврюху: «Порол я вас мало!»

Словно бы отвечая на его мысли, Кирилл Платонович задиристо и громко спел:

Пусть нас только кто затронет —

Сам тот в проруби утонет!

В это самое время, как снег на голову, обрушился сзади сильнейший удар. Кулаком вроде бы. Не успел Иван Васильевич обернуться, сбоку, повыше уха какой-то твердостью оглушило. И пошло! Со всех сторон посыпалось — отгребать не успеешь. Минуты три всего и продержался на ногах Смирнов — сшибли его. Затрещал шлыковский плетень: кум Гаврюха жердь из него выламывал.

— Ты чего ж эт, — закричала на него Манюшка, — убивство, что ль, затеваешь! — Леонтия она загнала на печь, приказав не приближаться к окну.

— Бить дык бить, лети-мать, а не бить, дык нечего и руки марать, — деловито ответил кум Гаврюха. — А Леонтия свого, небось, под подол запрятала. Не видать его тута.

Манюшка скрылась в сумерках крытого двора, захлопывая за собою узенькую дверку и недовольно ворча:

— Дураки да бешены, знать, не все перевешены.

Не раз отведав обжигающей смирновской плети, Манюшка убежденно считала, что поучить казака непременно надо, но только чужими руками. Яшке надерет она космы, коли дознается, что в драку ввязался…

А на улице ядовито покрякивали мужики, негромко поминали матерей, чертей, и душу, и глотку — кому что на память взбредет. Слышались хлесткие удары — то глухие, то звонкие.

Смирнов, сбитый с ног, первое время пробовал вырваться из окружения, выхватывал у мужиков палки, отмахивался ими, но потом, обессилев, перестал сопротивляться, затих. Озверев, мужики лупили его чем попало.

— Разбейси, кувшин, пролейси, вода! — приговаривал кум Гаврюха, охаживая великана жердью. — Вот тебе ве-енички! Вот тебе ве-енички, лети-мать! От ентих дольше чесаться не будет!

Почуяв близкую смерть и собравшись с последними силами, Иван Васильевич реванул, как сохатый в весеннем лесу. Голос его так зычно и могуче прогудел в предвечерней тишине, что Тимофей Васильевич, давно дожидаясь брата, на заимке услышал этот крик. Он и раньше несколько раз порывался наведаться в хутор, а теперь не стал откладывать.

И тут, в драке, после крика этого, на момент опешили вроде бы все, одумались: последняя минута человеку подходит. Побросали палки и подались врассыпную — кто куда. Возле Смирнова один Кирилл Платонович остался. Лежит с ним в обнимку, будто до беспамятства пьян, а сам все еще злобу вымещает: пинков поддает полумертвому, да между ног похлеще вдарить норовит. У мужиков отошла уж обида, притупилась. О себе спохватились думать — что будет, ежели не сдюжит казак, помрет? Лишку поусердствовали.

У Кирилла злоба неистребимая… Он и с мертвым счеты сводить не откажется. Однако, заслышав конский топот, недвижно замер Дуранов.

Атаман, подскакав к месту побоища, круто осадил коня и, легко соскочив с него, бросился к лежащим. За руку, обнимавшую Ивана Васильевича, он повернул Кирилла вверх лицом. Тот завозился на пыльной дороге, приоткрыл пьяные глаза. Тимофей Васильевич наклонился над братом. Разодрал на нем рубаху от ворота до подола, приглядывался, прислушивался: живой вроде бы брат, и вместе с тем на живого-то мало похож он.

— Побили тут нас мужики, — заплетающимся языком невнятно проговорил Дуранов, тяжело подымаясь на ноги, раскачиваясь и неверными движениями стряхивая с себя пыль. — Озверела голытьба совсем…

Говорит, будто слово слову костыль подает. А Тимофей Васильевич не слушает его: возле брата хлопочет.

— Мы ведь с им к его подводе шли, к Даниным, — пояснил Кирилл Платонович. — Пойду я, пригоню сюда подводу-то…

Ничего не сказал в ответ Тимофей Васильевич, даже головы не повернул вслед уходящему. Только крякнул значительно, приподымая с земли окровавленную, всю в подтеках, смешанных с дорожной пылью, голову брата. Жив он, однако едва ли долго протянет. Знал атаман, что в мужиках с годами накопилось предостаточно злобы на казаков. Но понимал и то, что забитые они, мужики-то: даже по пьяному делу не отважились бы наброситься на Ивана Васильевича. Все-таки не простой казак — войсковой старшина, брат атамана, да и силушкой бог его не обидел — не всякому с руки задираться-то на него. Кирилл Платонович подбил пьяных мужиков на драку — тут и гадать нечего. Старое зло не выветривается.

На улице, словно вымерли все — ни души. Попрятались трусливые мужичишки, ребятишек даже не видно. Тут и на брата вознегодовал Тимофей Васильевич; для чего ему с лебедевскими мужиками дружбу водить? Заимку поставил возле самого хутора, дружков тут завел. А Данин этот, по всему видать, из социалистов. От петли, знать, скрывается тут, коли, сказывают, адвокатом был. Чего ж бы ему в этакой глуши делать? Горой за мужиков стоит. Самому царю прошение писал для них. Теперь зеленских мужиков никаким ногтем не сковырнуть с земли-то. А брат с ним же и надумал посоветоваться, как на мужиков зеленских бумагу в суд написать за потраву вокруг заимки. Вот и написал… Тут же, небось, мужики с Зеленой празднуют…

Словом, пошли-поехали у атамана мысли, совсем в другую сторону повернулись. И выходило уже, по его рассуждениям, что Данин подтолкнул мужиков на такое дело, поскольку Кирилла Платоновича тоже били…

Сзади ходок застукал колесами — оглянулся Тимофей Васильевич, подождал подводу, спросил коротко?

— Хозяин-то, Виктор Иванович, дома, что ль? Чего он делает?

— Нету, — ответил Кирилл Платонович. — Еще поутру в город уехал. Там, видать, и застрял на празднике.

Тимофей Васильевич язык прикусил: зря, выходит, на человека подумал. Раз Кирилл тут — его это работа! И уж потом, когда они с великим трудом уложили богатыря на разостланное сено в длинный коробок, еще спросил для верности:

— Тебя-то за что же били? Аль снова на прежнюю дорожку своротил?

— Что ты, Тимофей Василич! Я от того разу никак не прокашляюсь. Никого не тронул… Дык ведь пьяный мужик, он кого попало бьет… Чего в руках, то и в боках… Ты трогай-ка поскорейши, пока никого нету… — И торопливо зашагал к своей избе. Теперь не качался он и совсем непохож был на пьяного.

За всю дорогу до Бродовской Иван Васильевич лишь два раза на свет глянул — ненадолго. Брата узнал, понял, какие мысли одолевают его, и внятно, четко проговорил:

— Памятный мне праздничек устроил Кирилл… Н-не забыть…

— Ты скажи-ка лучше, надолго ли твоей памяти хватит, — спросил его Тимофей Васильевич, но брат погрузился в забытье — ничего не ответил. И в другой раз, как очнулся, повторил эти же слова и снова забылся.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

1

И каков же ты есть, русский мужик? Где предел твоим силам и твоему терпению? Умрет на работе, коль надо. Умен и сметлив бывает он до невозможности, когда силится перехитрить нужду. И как всякий талант — бесконечно простодушен и доверчив, словно дитя малое.

Чего только не передумали мужики лебедевские, как ни поворачивали в думах судьбу хутора и свои судьбы, связывая их с найденным каменным углем. Но в рассуждениях этих склонялись больше к тому, что хуже не будет, если дворы уцелеют. К тому же и землица немалых денег стоит, коли в ней такое богатство покоится. Только бы не продешевить, как промышленники наедут.

А они все не ехали, промышленники-то. Уж недели три с той поры миновало, как побывал Тихон Рослов на Прийске.

— Да к чему им об угли мараться? — чаще всех повторял Иван Корнилович Мастаков, Чулок, стало быть. — Для чего им угли, когда они чистое золотце в карман кладут?

— А сам небось для чегой-то дом в городу вона какой отгрохал, — урезонил его Леонтий Шлыков, — да земельки прикупил… А она, земля-то, ведь тоже черная да грязная бывает… Чего ж ты чистое золотце в чулке не стал держать?

После таких слов Чулок умолкал, сердито теребя клочкастую непокорную бороду, будто проволочную.

Уж отсеялись хуторяне, и ждать прийсковских толстосумов надоело. А они подкатили в хмурый, ненастный денек.

Промозглый ледяной дождишко то колючими брызгами срывался с мутных небес, то застревал там где-то в лохматых низких тучах. И тогда зверовато и хищно рвал пронизывающий северный ветер.

Как светлого праздника ждет крестьянин дождя после сева. Но скучища в такую погоду одолевает несусветная. По дворам, по избам пробавляются мужики — всяк своей домашней работой занят. А то и спят со скуки. Вроде бы никто и не следит за улицей, редко где человек прошастает. А как остановились две тройки на поляне возле Тихоновой кузни — в момент собралась толпа.

Ребятишки неотступно толклись вокруг одной из троек. Невиданная то была тройка — в корню запряжен высокий статный конь, а пристяжки — чуть пониже ростом. Красавцы. Но больше всего удивляла масть. Были они светло-серые в черную клеточку, словно шахматная доска на каждом отпечатана. Такого дива не случалось видеть.

Бабы табунились отдельной кучкой. Немного их тут было. А мужики, не смея слишком приближаться к важным господам, все-таки держались поближе к открытым дверям кузни, куда вошли приезжие. Скоро донеслось оттуда:

— Ну веди, хозяин, показывай, где твой клад прячется.

Первым в дверях показался Тихон и, увязая деревянной ногой в размокшей земле, повел гостей к берегу. Мужики следом потянулись. А Тихон, дохромав до кромки яра, остановился и указал вниз:

— Вот, тута вот и лежит ваш клад… Кругом-то далеко: к самой плотине обходить надоть… Мокро нонче, грязно.

Видно было, что недоволен чем-то Тихон, и не случайно нажал на слова «ваш клад». Из приехавших знал он лишь главу французской компании Баласа. Этакий долговязый пожилой человек с покрасневшим горбатым тонким носом и рыбьими глазами. Словно клюв хищной птицы, торчал этот нос из-под надвинутого башлыка и настороженно и чутко поворачивался-то в одну сторону, то в другую. Такие движения свойственны лишь крупным птицам, отвыкшим от неожиданностей: не боятся они нападения, а добычу высматривают.

— А все же можно взглянуть на уголь, который из земли сам вылез? — мягко спросил Балас. — Где же он?

— Да гляди, господин хороший. Сколь хошь, гляди! Стоит копнуть лопатой — и гляди на его… Макар, — обернулся Тихон к брату, — добежи до кузни да с лопатой спустись вниз, копни, где я укажу.

— Копнуть-то я и сам знаю, где надоть, да за такое дело хоть бы сороковочку поставили, — плутовато хихикнул Макар, отходя от толпы.

— Об том вон с господами уговаривайся, — вдогонку ответил ему Тихон, поглубже натягивая картуз. — Чьей свадьбе быть, у того и водку пить.

Редкие капли дождя, гонимые осатаневшим ветром, хлестко щелкали по одежде, больно ударяли в лицо. Стоя недалеко от кромки яра и придерживая руками полы плаща, Балас не отворачивался от ветра, не вытирал мокрого лица, он уставился в точку, куда показал Тихон. Никто не заметил, когда Балас дал знак (либо тот сам догадался), но один из его свиты бегом пустился за Макаром, шагавшим уже к плотине.

— Ну, а с землицей-то как же? — первым вкрадчиво заговорил Чулок, вроде бы не надеясь даже, что Балас его услышит. — Решать надоть с землей.

Но Балас расслышал, оказывается, и, не повернув головы, лишь слегка поведя хищным носом в сторону мужиков, словно бы про себя спросил:

— А если я вам с пуда добытого угля платить буду — почем за пуд возьмете?

Мужики мялись, переспрашивая друг у друга, о чем говорил Балас, потому как стоял он одиноко, в стороне даже от своих спутников. Мужики тоже не лезли пока к яру. А попробуй ответь сразу на такой вопрос.

— По три копейки за пуд, — раньше всех сообразил Прошечка. — Дешевше и соглашаться нельзя.

Мужики, удивленные столь ничтожной, по их мнению ценой, зашикали на Прокопия Силыча.

— Эт задарма отдать, стал быть? — подал свой голос кум Гаврюха. — У себя в лавке такие цены назначь.

— А ты помолчи, черт-дурак, — оборвал его Прошечка, — коли бог рассудку не дал! Сам не стоит алтына, а тянется за полтиной! Тебе вон козлиные орешки от мого Кузьки и то не посчитать, как он разок до ветру сходит.

Кестер Иван Федорович хмыкнул в короткие усы, ничего не сказал. Он-то понимал, что цена не безобидная, но в разговор не ввязывался, поскольку жил на собственной земле и сюда пришел любопытства ради.

— Х-хе, — замотал головой Леонтий Шлыков, — да ведь я за три копейки заплатку на пим и то пришивать не стану. Лучше задарма сделаю…

— Еще ты, черт-дурак, туды же! — круто повернулся к нему Прошечка. — Пустоголовый. Куды конь с копытом, туды и рак с клешней. Ишь ведь заплатку к чему приравнял!

— Ты лаяться-то погодил бы, Прокопий Силыч, — заверещал Демид Бондарь своим бабьим голоском, — да пояснил бы народу про ети самые три копейки, чего они обозначают…

— Умный так разберет, а в дураке и дубинка не вольна, — отрезал Прошечка. — Чего ж вам еще пояснять-то, черти-дураки?

Балас чутко прислушивался к мужичьим голосам, но не подавал виду, окостенело уставившись под яр, где — по подсказке Тихона сверху — Макар лопатой нащупывал клад. Копнул он всего два раза, и уже показалась под песком твердая чернота. Потом она обнаружилась полукругом, по прямому срезу которого открылись несколько небольших кусков. Сопровождающий Макара торопливо схватил один из них, отряхнул сырой песок с него и крикнул вверх своим:

— Ловите!

Протянулось несколько рук. В чьи-то кусок этот попал и пошел гулять в оживившейся толпе приехавших. А Балас, покопавшись в кармане, достал золотой рубль и, простерши над обрывом ладонь, крикнул Макару:

— Ну, получай на водку, открыватель!

Мужики жадным взглядом проводили сверкнувшую монету: повезло Макару.

— Дык с землицей-то как же сладимся? — громко спросил Чулок, выжидательно глядя золотопромышленнику в затылок. Балас не торопился с ответом. Убедившись, что Макар изловил подачку, и еще подержав протянутую руку над обрывом, он не спеша повернулся к народу, И тут все увидели, что под носом у него висит нечто препротивное — даже мужикам неловко стало.

— Вот ему, — указал Балас в сторону невидимого за кручей Макара, — вот ему я все и заплатил. А вы очень богато жить захотели. Вам я не заплачу ни полушки.

— Как же так? — вырвалось у Тихона.

— Вот так. Чья это земля, где вы живете? Кому она принадлежит?

— Опчеству, — разноголосо и недружно ответили мужики.

— Нет! — возразил Балас и, заметив у себя под носом непорядок и нимало не смущаясь, полез в карман за платком. — Помещик Бородин — хозяин этой земли.

— Дык ведь помер он с коих пор, — удивился Леонтий Шлыков такому обороту. — И барыню его давно бог прибрал.

— Помещик Бородин, Николай Петрович, жив и здоров. Проживает в Петербурге. Не так давно вернулся из Парижа, с моей родины. — Балас обвел победным взглядом ошарашенных таким известием крестьян и, указав на одного из своих спутников с портфелем, добавил: — Вот там — купчая… Не я вам платить буду, а вы мне, если нужда появится. Прощайте, мужики! — и он направился к коляскам.

— Вот дык разбогатели мы с твого угля, Тихон Михалыч, — гулко выдохнул кум Гаврюха. — Вот дык озолотил ты нас!

— Стал быть, про наследника-то не байки сказывали… Жив-здоров и в Петербурге проживает, — будто про себя рассуждал Иван Корнилович Мастаков. — А чего ж он с нас деньги-то не брал столь годов, коль его это земля…

— Ты, черт-дурак, замолчи! — ощетинился Прошечка. — Чулок ты, чулок и есть суконный, черт-дурак! Ты думаешь, у его всего и наследства — вот этот клочок? Кругом-то земля продана и перепродана по пять разов. Ему дороже сборщика держать возля наших дворов… А что — уголь, дык он про его небось и теперь не знает.

— Да будя вам лаяться-то, — усмехнулся Филипп Мослов. Уж больше года не мочил он усов в водочке, хозяйство снова на ноги поставил. — Мы головы ломали об этом угле, а вышло все вон как просто.

Никто ему не ответил потому как тройки двинулись и отвлекли внимание мужиков. Первую тройку кучер направил почему-то не обратно, на Прийск, а в город, через плотину. Балас на второй подводе сидел. Видно, не ему принадлежала необычная тройка.

Коренной в упряжке, держа высоко голову, шел ровной размашистой рысью, а пристяжные, вытянув шеи и неся головы на аршин от земли, дружно подхватили наметом. И чем дальше в степь улетала эта сказочная тройка, тем более напоминала она резвую серую птицу, дружно взмахивающую крыльями. Ни слова не проронил никто, ни взгляда не оторвал, пока не скрылась птица в курганистой, дружно зазеленевшей под дождем степи.

2

С той поры как пригнал Прошечка свою дочь обратно в дом зятя, внешне, можно сказать, ничего в жизни Катюхи не изменилось. Только что попреков добавилось да шипучего зла прибыло. Даже самый пристальный взгляд едва ли уловил бы какую-то разницу, вряд ли приметил бы что-то новое в поведении молодухи. Была она послушной и с виду покорной. На судьбу свою теперь уж не жаловалась даже бабушке Мавре, хотя неразлучно ходили они в церковь, не пропуская ни единой службы. А богомольность эта опять-таки вызывала негодование свекрови и сношенниц, поскольку дел на их долю перепадало больше, когда Катюха молиться-то уходила. Бабка не в счет — все равно невелика от нее подмога. Но за усердное богомолье ругать никого не полагалось, оттого бабы злились молча, оставляя до времени ядовитые слова, как подвернется хоть сколь-нибудь подходящий повод.

Однако же изменилось в ней многое. Телом выправилась и статью наладилась — не своенравной беззаботной девчонкой выглядела, а знающей себе цену бабой. А во взгляде, с виду покорном, намертво застряла едва приметная непреклонность. И надломленная правая бровь утверждала непреклонность эту. Таким становится человек, бесповоротно решившийся на самый важный шаг в жизни, когда помощи ждать неоткуда и когда верит он лишь в собственные силы.


Как всегда, вечернюю дойку коров закончили поздно. Фроська, и Лизка, и Степанида, не теряя ни минуты, спать разбежались, потому как едва успеешь веки смежить, уж вставать пора. Катюха после всех вымыла руки, не спеша вытерла их фартуком и нехотя побрела к своей кровати, где уж часа три спал Кузька.

Усталая и разгоряченная работой, остановилась она у постели, в темноте нащупав край ватолы и откинув его, жадно вдохнула устоявшееся тепло. Но тут же передернуло ее, перекосило. Брезгливо отступила на шаг от кровати, скинула платьишко и, лениво перекрестившись, осторожно, чтобы не разбудить мужа, полезла в опостылевшую до смерти супружескую постель.

Уснула сразу, и кажется, не спала вроде бы вовсе, как ощутила на правой лопатке липкое, омерзительное прикосновение Кузькиных губ. Будто прокисшая разогретая оладья прилепилась там и маслено обжигала расслабленную сном кожу. Простонала невнятно, как сквозь сон, и не подала виду, что проснулась.

— Катя, Кать, — зазывно шептал Кузька, — оборотись, что ль… Ну, оборотись, говорю… Слышь, Катя!.. Жена ты мне аль чужая?..

Катюха не выдала себя ни словом, ни движением, хотя кипело в ней все, словно смола в адском котле — вот-вот задымится и снаружи.

— Уж недельки три небось не подпущаешь, — тянул свое Кузька, рукой покачивая жену за горячее плечо. — Уж не в монастырь ли наладилась… Посты все соблюдаешь, в церкву зачастила наравне с бабкой… Дак ведь в молодости грешить, а в старости грехи замаливать перед смертью полагается…

— Отстань, репей! — громким шепотом прошипела она, высвобождая плечо из-под потной мужниной руки. — Отстань, тебе говорят! Не дожить мне до старости: самое время теперь грехи-то отмаливать.

— Опомнись, чего плетешь-то, одумайся! Опять ведь грешишь и меня на грех наводишь. Надысь переполошила всех своим побегом. Родного отца в грех ввела…

Он продолжал перечислять беды, принесенные в палкинский дом Катькой, а она, не слушая укоров, скользнула с кровати, выпрямилась, как березка, нагнутая проехавшим возом, запальчиво выговорила:

— А мне все едино, что в монастырь, что за монастырь да в омут. Все страхи прошли! — Подхватила платьишко и торопливо влезла в него.

— Куды ты рань эдакую? — с опаской спросил Кузька.

— На кудыкину гору мышей ловить да тебя кормить.

— Да ведь никто не вставал еще… Чего эт ты враз такой угодливой стала? Ух, шалава баба! Моя бы власть — в клетке бы держал тебя да еще на цепи.

— Не дал бог свинье рогов, а боду-у́-ща была бы, — издевалась над мужем Катюха, зная, что не тронет он ее, шуметь не станет по теперешней ранней поре. — Все равно уж ложиться-то не к чему: на дойку сбираться надоть. — И она пошла к рукомойнику, не имея сил даже оглянуться на Кузьку. Да и не до него ей было. Задело ее упоминание о монастыре. Об этом непременно у батюшки, у отца Василия разузнать надо. Ни свекровь, ни свекор, ни отец родной там ее не достанут. Никто там не обидит, грубого слова не скажет. Само собой, неволя в монастыре-то, зато уж покой и отдых от мирской грызни. И все-таки это лучше, чем головой-то в омут.

Мысли эти приободрили Катьку. К тому же иванов день сегодня — обязательно в церковь идти, а там исповедаться можно да попутно и про монастырь разузнать.

Бабушка Мавра охотно одобрила Катюхино желание исповедаться, но большего Катька ей не доверила и думы о монастыре могла она поведать лишь отцу Василию под большим секретом, на исповеди. Мавру выпроводила из церкви сразу же после молебна и стала выжидать, пока возле священника народ схлынет.

Отец Василий, окидывая цепким орлиным взглядом оставшихся прихожан, приметил среди них недурную молодуху, что топталась недалеко от аналоя, а к нему все не подходила. Окликнул:

— Ты что это, раба божия, ровно потеряла чего… Подходи.

— Да нет, уж я погожу, — молодка залилась краской, полыхнувшей сквозь смуглую кожу лица. — Пущай люди проходют.

Смекнул отец Василий, что грешница перед ним — особенная, будто бы жаром пахнуло на него от зардевшихся ее щек — натужно крякнул, потянувшись за ней взглядом, повертел головой, словно бы отгоняя от себя наваждение, и поманил к себе очередного раба господня, жаждущего освободиться от содеянных грехов.

Скорехонько пропустил отец Василий нуждающихся в исповеди прихожан, и Катюха тут как тут — подплыла к аналою.

— Исповедаться? — ласково спросил поп.

— Да я… — смешалась и снова залилась краской грешница. — Да мне… побеседовать бы…

— Побеседовать? — подхватил отец Василий и не торопясь зашагал от аналоя к выходу, не доходя, свернул в угол, остановился. — Можно и побеседовать. Об чем?

Они стояли у самой стены друг против друга. Боясь начать разговор и смущаясь несусветно, Катька мяла носовой платок в потных руках, прокашливалась, но застрявшее в горле слово никак не выходило наружу.

— Успокойся, успокойся, милая, — ласково и вроде бы вкрадчиво говорил отец Василий, положив тяжелую руку на Катькино плечо. — Никто нас не торопит. Успокойся и говори, что привело тебя…

— Да мне бы… В монастырь я хочу…

— Вот оно что! — воскликнул отец Василий, пряча в усах и роскошной бороде едва заметную блудливую улыбку. — Суета, стало быть, мирская, житейские треволнения одолевают… Мм-да… Тишины благостной, покоя в святой обители восхотелось тебе… Ну-у, что же… дело это достойное и богу угодное… Кто станет супротивничать столь благому намерению?..

Катька заинтересованно, со вниманием слушала авторитетные батюшкины слова, а они становились все невнятнее, все короче, и все больше речь его напоминала мурлыканье самодовольного кота. И вдруг совершенно неожиданно она обнаружила, что крупные его руки, волосатые и белые, трепетно охватывали ее груди, гладили их сквозь голубую миткалевую кофту. Пухлые дрожащие пальцы воровато елозили у расстегнутого приполка…

Катька вздрогнула, подалась назад и, продолжая мять взмокший носовой платок, диким взглядом вперилась в отца Василия…

— Ягодка ты моя сладкая! Прими грех на душу… В монастыре-то сто раз отмолишь.

— Батюшка! — коротко зашипела Катька, будто пар из кипящего самовара вырвался.

— Да ты приди, приди вечером на кладбище-то, как говорю тебе! — твердил отец Василий, все более распаляясь и наступая на молодуху. Левая рука его рванулась куда-то вниз… И в этот момент холеную поповскую щеку обожгла звонкая, задорная оплеуха! Потом жигануло по другой щеке, потом хлесткие удары посыпались так часто, что отец Василий ошалело попятился и умолк.

— Долгогривый ты кобелина! — кричала Катька, наступая на соблазнителя и настойчиво подвигаясь к выходу. — Ополоумел ты от жиру, кобель! Это ж только такое подумать, дак за год греха не отмолить. Во храме господнем какие ведь он дела затевает, а!

Отец Василий отступил настолько, что Катька свободно проскочила на паперть и оттуда еще прокричала:

— Да как тебя, жеребца племенного, громом не пришибет за кощунство эдакое!

Когда вышла за церковную ограду, несколько раз оборачивалась и грозила блудливому попу, глядевшему вслед. К удовольствию Катьки и особенно отца Василия ни за церковной оградой, ни на дороге ни единой души уже не было. Потому и дала она полную волю слезам. Обидно ей сделалось до невозможности, горько, хоть землю под ногами грызи. Все к нему с грехами своими идут, справедливости у него ищут, а он сам-то грешнее последнего блудника. Нахалюга и бабник распоследний! Бабушка Мавра заступается за него, верит каждому его слову… А его бы на чистую воду вывести, рассказать про все… Так ведь не поверят. Нет! Тебя же обвинят…

А горше всего, больнее становилось оттого, что рухнули последние надежды. За крепкими заборами, за толстыми стенами монастырскими надеялась она укрыться от мирской несправедливости, душевный покой хотела обрести. Теперь сообразила: уж коли в святой церкви такое бывает — в монастыре, стало быть, не лучше.

Домой воротилась Катюха разбитая, расстроенная и вконец обессиленная. На свет божий не глядела бы!

Только дверь за собой захлопнула, а она снова тут же растворилась, и вбежала соседская девочка лет восьми.

— Мамка сито брала у вас, а я принесла его. Вота возьмите, — и протянула Катюхе сито. — Спасибо велела сказать.

— На здоровье, — приветливо молвила Катька, обернувшись к девчонке.

А в это время от печи Степанида щукой кинулась, перехватила сито, рванула его бешено, будто им завладеть хотел кто-то, и на сноху:

— Какое ты имеешь право благодарность принимать за чужое-то добро?! Ты его наживала, сито-то? Ты покупала его? Ты отдавала его в люди-то? Отдавала — я тебя спрашиваю?!

— Прости, мамаша, — одними губами, чуть слышно и покорно ответила Катюха и хотела пройти переодеться, да передумала. Повернулась назад, к выходу.

— Ты заведешь, ты накопишь добренького, — точила свекровь. — Остатки-то все размотаешь… Для ней, видишь ли, и обедня самая длинная служится… Баушка и то вон давнехонько дома, а тебя все нету…

Не стала Катюха дослушивать свекровкины попреки, во двор вышла одуматься. А было над чем поразмыслить…


Недели три назад, доведенная притеснениями до крайности, надумала она уйти из этого дома. Куда? Этого сразу не придумаешь: однако ж, если человек на что-то решается твердо, выход может подвернуться с совершенно неожиданной стороны.

Собралась бельишко пополоскать и пошла к Косому броду. Ближе прямиком к речке пройти можно было, а пошла вон куда! Тайное какое-то предчувствие тянуло ее в ту сторону. Через Косой брод в город вела дорога.

Облюбовала плоский большой камень, едва из воды выступавший, бросила на него белье, подол подоткнула повыше, чтоб не замочить, и принялась за дело. Светлая прохладная вода ласково оглаживает тугие икры загорелых ног, нежно холодит руки, рябит в глазах золотистым песком дно. А из кустов такие ли слышатся заливистые птичьи трели! На душе от этого радостный покой наступает — не уходила бы с речки.

— Здорово, землячка! — — вдруг послышался с брода знакомый голос.

— Гри-ишка!! — Катюха шлепнула мокрую кофту на камень и, не опустив подол юбки, бросилась к парню, выскочив из воды и не замечая острой гальки под босой ногой.

Поджидая ее, Гришка Шлыков сполз со спины Рыжухи, поправил потник. А Катька, подбежав к нему, сгоряча обняла неловко и столь же неловко чмокнула куда-то в ухо и поспешно подол одернула. Гришка расплылся весь в улыбке, зарделся кумачом — краска аж через загар пробилась. Важно спросил:

— Чегой-та ты меня как родного встречаешь?

— Да ведь, — потупилась Катюха, отступив от него, — на чужой-то сторонушке обрадуешься и своей воронушке! Встренешь, пожалуй. Как же, знакомый все ж таки. На вечерках случалось вместе бывать… Ты не сбираешься жениться-то?

— Нет, покудова не сбираюсь. — Одной рукой Гришка придерживал потник на Рыжухе, другой — повод. — По осени ноничка в солдаты итить — какая уж тут женитьба!.. Да ведь и Ванька у нас ишшо неженатый… — Он бросил повод на холку лошади и полез в карман за кисетом.

— Хворый он у вас. Сколь же тебе его ждать-то?

— А тебе тута не мед, в хуторе сказывают? — не ответив ей, спросил Гришка.

— Люди живут, как ал-цвет цветут, а наша голова вянет, что трава, — с намеком отговорилась Катюха.

— А не видать чтой-то, чтоб завяла, — Гришка даже отнес ото рта еще не слепленную цигарку и оглядел молодуху с головы до ног. — Справная ты вона какая, небось побогаче, чем в девках, стала… Аль брань в боку не болит?

— Иная брань, Гриша, чижельши лютого битья бывает… Да ежели бы только брань! — слезы, как она их ни сдерживала, наплыли на веки, потекли через край. И тут, словно уцепившись, как утопающий за последнюю соломинку, подступилась к главному: — А ты бы пособил мне, Гриша…

— Не отказал бы, — вскинул светлые брови Гришка и приподнял округлые плечи. — Да чем же я пособить могу, не сообразить никак.

— Можешь, Гриша, — Катюха качнулась к нему и тут же, закусив губу, отпрянула, словно обожглась обо что-то невидимое. — Можно, коли захочешь… Да ведь не даром же, заплачу я, Христос с тобой, только пособи-и…

— Чего душу тянешь! — обиделся Гришка, хватив из цигарки добрую затяжку. Видя ее слезы и слушая загадочные слова, он готов был хоть сию же минуту помочь, потому как знал за собой неоплатный долг перед ней. — Сказывай, в чем твоя докука! Коль силов хватит, пособлю…

А Гришкин долг был деликатного свойства и, кроме него самого, не знала о нем ни единая душа на всем белом свете. Ворота у Прошечкиного двора в свадебную ночь вымазал дегтем не кто иной, как он, Гришка Шлыков. И сделал это не по злобе, не потому что догадывался о связях Катькиных с Васькой Рословым, а из чистого озорства, даже не подумав, сколько несчастий нагрянет на людей после этого. Одумался и ужаснулся своему поступку после, когда благополучно укрылся за кузней Тихона Рослова. Ночь-то уж к концу подвигалась. Дрожал там часа два, не зная, что предпринять и как исправить содеянное. Обрадовался без памяти, как увидел, что сам Прошечка первым обнаружил его пакость и засуетился, чтобы спрятать ее. Только тогда со спокойной душой спать отправился Гришка. Но спокойствие это продолжалось лишь до первых слухов о горьком Катькином житье. Манюшка, мать Гришкина, и другие бабы все несчастия молодухи связывали с разбитым в день свадьбы зеркалом и козла Кузьку поминали, пожалуй, чаще, чем Кузьку Палкина — жениха. На козла этого нахального сыпалось множество проклятий, а он, между прочим, так же здравствовал и так же блудничал, не подозревая о бабьем злоязычии.

А Гришка, терзаемый собственной нечистой совестью, при каждом новом всплеске слухов лишался покоя. Не будь всего этого, не остановился бы он сегодня возле Катюхи, не завел бы разговора с нею. Так, издали поздоровался бы с землячкой, да и проехал.

Видя явную Гришкину решимость помочь ее беде, Катюха приступила к делу:

— На могилках склеп видал?

— Ну…

— Где он стоит, помнишь?

— Ну!..

— Туда вот ночью посля иванова дня, как месяц закатится, подъехать надоть.

— Ну…

— Чего ты нукать-то принялся. Тама ждать я стану. Отвезешь меня в город.

Гришка зябко лопатками передернул, рубаху синюю холщовую оправил. Поинтересовался:

— Эт к чему же на могилки-то непременно? Вот с этого места либо вон из тех кустов лучше бы. Прямо — в город.

— Ишь ведь ловкий какой! — обиделась Катька. — А как же мне в городу-то жить? Брось им, Палкиным, хоть все тута — не откажутся. Одежонку-то надоть с собой взять, а как мне ее из избы вынесть?.. Туда все и перенесу, в склеп этот, по штучке да по две. А оттудова заберем все разом. Пособишь?

— Ну-ну… А в городу-то куды ж ты прицелилась? Квартира есть аль как?

Потупилась Катюха и умолкла — никаких знакомых в городе у нее не было. Как там жить и что делать, не знала она.

Долго и пристально глядел на нее с состраданием Гришка, потом сказал, будто тяжелый камень с души сбросив:

— Ладноть, готовься. Завезу я тебя к одной бабке… Недельки на две, на три не откажет, чать-то, а там уж гляди сама, как дальше быть.

Гришка отлично понимал, на что шел. Попадись он на этом предприятии Палкиным — ежели и уцелеешь в живых, то калекой-то наверняка сделают. И оправдаться нечем.

После этой встречи сделалась Катька богомольной и для Кузьки неприступной. А как упомянул он о монастыре — надежда в ней возродилась: от бабки в городе в монастырь податься, там уж никто не достанет. Да вот отец Василий на корню загубил ее мечту. Померкли надежды на монастырь, и ехать туда расхотелось.


Постояла Катюха на ветерке возле ворот, мыслями так и этак пораскинула — ничего нового не придумала. От Гришкиной услуги не поздно и отказаться, а подвернется ли новый такой случай?.. Ехать! Все пожитки перенесены в склеп, все готово.

Вернувшись в избу, опасливо прошагала мимо свекрови, переоделась возле своей кровати и праздничное свое одеяние свернула потуже да положила поближе, чтобы не забыть, как ночью в путь двинется — с собой захватить.

3

— Ну, солдат вечный, Иван Воронов, как тебе здешняя тюрьма поглянулась? — спросил, улыбаясь, Виктор Иванович у Михаила Холопова, как только они остались вдвоем в домике на Болотной улице. Даже наедине Данин избегал произносить настоящую фамилию этого человека, чтобы не проговориться где не следует.

— Крепка, говорят, тюрьма, да черт ей рад, — шуткой ответил Холопов. — Никто в нее не просится, а все из нее норовят.

— С Антоном-то удалось повидаться?

— Да вот вчера первый раз свиделись. Три раза ходил до этого — не хотели, видать, показывать. Сперва говорили, что не числится у них такой заключенный. Потом — свидания запрещены, велели через день зайти… Я уж поторапливать их стал. Проездом, говорю, здесь, повидаться надо бы.

— А в этом ты молодец, волк тебя задави, что проездом-то сказал, — похвалил Виктор Иванович. — Больше пока туда ни ногой. Других найдем, а тебя для завершения всего дела приберечь надо. Жандармы по карточке тебя не признают?

— Теперь не то что жандармы, Матильда Вячеславовна, матушка ваша, и то ни за что не признает: как-никак почти пять лет минуло.

Темно-русые усы и окладистая борода с редкой искристой проседью, давно не стриженные, свалявшиеся волосы позволяли Михаилу сходить за этакого мужичка по пятому десятку, хотя ему всего лишь за тридцать перевалило.

— Ну, как там Антон-то чувствует себя? Каков он? Я ведь его тоже ни разу не встречал.

— В тюремном лазарете почему-то содержится… Спросил, как здоровье — ничего, говорит, не болел еще. А чего же, говорю, в лазарете-то? — плечами пожал и на стражника бровью повел. И самое главное — кроме него, никого из заключенных там нет, кажется.

— Проверим. Скорее всего, боятся, волк их задави. Тут ведь политических-то мало держат, а особо опасных, видать, кроме него, совсем нет — вот они и берегут его, не знают, куда спрятать. Ну и других от него оберегают, «не заразились» бы социализмом… А лазарет-то где же?

Засунув руку за пазуху, Михаил достал оттуда помятый блокнот и принялся вычерчивать расположение тюрьмы.

— Вот тут, — показывал он, — главный корпус, а сзади — лазарет. Вот так все охватывает тюремная ограда.

— На свидание-то приводили его тебе сюда, что ль? — Виктор Иванович ткнул пальцем в главный корпус.

— Да нет, прямо с задворок. У лазарета есть караулка, и в заборе окошечко прорезано маленькое, через него караульный разговаривает и передачи принимает. И с заключенным через него же говорить приходится…

— Здравствуйте!

Михаил обернулся на приветствие, хотя по голосу узнал Алексея Куликова. А тот, шагнув от порога и увидев чертежик, понял, о чем идет речь, и с ходу врезался в беседу:

— На свидания с Антоном я не ходил, а в окрестностях тюрьмы побывал только что.

— Ну вот и сказывай, как вызволить человека, — подхватил Виктор Иванович, глядя на Алексея задумчиво и с надеждой. — В тюрьме народу много, а петля-то ведь над им одним весит. Иван вот через подкоп ушел с каторги, — показал он глазами на Михайла Холопова. Ни один человек не знал его настоящего имени, кроме них двоих. — Так ведь у него там в запасе целая жизнь была…

— Нет, — мягко возразил Алексей, — о подкопе здесь и речи быть не может. — Он остановился за спиной Ивана Воронова и, не сводя глаз, разглядывал его чертежик. — Это лазарет, что ли?

— Лазарет.

— Сколько от него до забора?

— Сажени две с половиной, а то и три наберется, да там сколько-то под полом пройти надо…

— Отпадает, — безнадежно отмахнулся Алексей. — Нам каждый день дорог.

— А хороших знакомых из тюремной службы ни у кого нет? — как-то вкрадчиво и с опаской спросил Виктор Иванович, словно заведомо не надеясь на положительный ответ.

— По-моему, нет, — подумав, отвечал Алексей. — Да и кто из них отважится на такое? Ведь речь идет не об уголовнике, а о политическом смертнике. Около таких тюремная стража с почтением и робостью ходит. Никто из них не станет рисковать головой ни за какие деньги, если бы они у нас и были… — Говоря это, Алексей засунул большие пальцы рук за ремень и снова уставился въедливым взглядом в чертеж на столе. — А знаете, на вашей картинке не показана одна очень важная деталь…

— Какая? — чуть не одновременно вырвалось у собеседников.

— Стена, конечно, надежная, каменная. Но окошко-то прорезано не в стене, а в деревянной калитке. Это учесть надо.

— Есть калитка, — ответил Иван. — И даже накладка железная есть и петля, но калитка заперта изнутри, снаружи замка нет, и накладка висит без надобности.

— Нет, не без надобности! — запальчиво возразил Алексей. Он весь преобразился. Виктор Иванович почувствовал в тоне молодого товарища нечто необычное и глядел на него с надеждой.

— Для нас эту накладку тюремщики специально сделали! — радостно воскликнул Алексей и, отступив от стола, легко прошелся по крашеным половицам.

— Это что же, — спросил Иван Воронов, лукаво щурясь и пощипывая свою окладистую бороду, — это, стало быть, надо хорошенько попросить надзирателя, чтобы он отворил калитку, вывести за ручку Антона и надзирателю спасибо сказать?

— Почти что так! — Загоревшись мелькнувшей идеей, Алексей уже не находил себе места: он то шагал за спиной у Ивана Воронова, то заходил с конца стола, то делал несколько шагов в сторону окна, что смотрело на улицу. — Почти что так! Только не ручаюсь за спасибо — едва ли на это время останется.

— Днем, на глазах у почтенной публики все это разыграть? — спросил Виктор Иванович, почесывая в затылке и недоверчиво глядя на Алексея. — В авантюру ты нас тянешь, волк тебя задави.

— Дела не сделать и еще своих потерять, — добавил Иван Воронов. — А может, и всю организацию провалить.

— До организации им далеко, — возразил Алексей, — а без риска все равно не обойтись в таком деле.

— Да ведь риск риску рознь! — повысил голос Иван.

— Погоди, погоди, — осадил его Виктор Иванович. — Что верно, то верно: хоть совой об пень, хоть пнем об сову — все равно сове больно. Без риска не обойтись. А ну-ка расскажи, Алеша, всю свою задумку.

— Да не все у меня сложилось. Только сейчас ведь пришло в голову. Но основа, по-моему, есть, и ее надо развивать… Окошечко, как я заметил, крошечное. В него едва Библия пролезет. Так вот, надо придумать такую передачу, чтобы никак она в это окошко не прошла. Тогда надзирателю придется открыть калитку… А что такое открытая на волю калитка для человека, которому грозит смертная казнь?

— А ведь он дело говорит, — повеселел и Виктор Иванович. — Ну-ка, ну-ка развивай, Алеша.

— Но ведь передачи-то днем только принимают, кругом — народ, — упорствовал Иван.

— Народу как раз в том месте немного: пустырь. Да и не всякий обыватель поперек дороги станет. А вот накладочка снаружи нам пригодится — ее надо запереть замком, чтобы часовой прощаться с нами не побежал.

Такой план оказался действительно заманчивым, но бесшабашная смелость задумки обескураживала, оттого все замолчали, пытаясь представить, как это получится на деле.

— Девяносто пять процентов риску, — тяжко вздохнул Иван, доставая кисет и неотрывно глядя на свой чертеж. — Ну, ладно. Вывели мы его за ограду… А дальше — куда? За город — верховые казаки настигнут, а в городе и вовсе перехватят.

— Об этом подумать не мешает, — согласился Алексей.

— М-да-а, — раздумчиво протянул Виктор Иванович, непрестанно чадя толстенной самокруткой. Он ухватился за шнурок тонкого уса, в хитрой улыбке сощурил голубые глаза, лоб высокий наморщил: — А скажи-ка нам, Иван Воронов, только честно скажи, как на духу: опешил ты от Алексеева плана, остолбенел?

— Ежели по-честному, верно. Оторопь берет. Прямо так и бегут под рубахой холодные мурашки.

— Ну, а тюремщиков и жандармских чинуш разве не возьмет оторопь от такой лихой проделки?

— Как не возьмет! — Иван осторожно высвободил из руки Виктора Ивановича до половины выкуренную цигарку, прижег от нее свою, затянулся. — Иные небось полдня с разинутым ртом просидят, не шелохнувшись. Да только кто же устроит им этакую оплеуху?

— Я предложил этот план, мне и выполнять его, наверно, сподручней, — откликнулся Алексей, поглядывая на Виктора Ивановича и пытаясь разгадать его мысли.

— Может быть, именно так и придется сделать. Но ведь не одному, а ты, Иван Воронов, может, и пособишь ему… Всем хорошенько подумать следует. В деталях, по мелочам все обмозговать… Поторапливаться надо, но спешить никак нельзя… А теперь скоро Зоя придет — пошлем ее с передачей в тюрьму. Погляди, Алеша, вон там на полке, нет ли какой-нибудь бросовой книжки.

Покопавшись под пестренькой занавеской, Алексей нащупал обложку небольшой книги и, вытянув ее, показал:

— Вот про Николая Чудотворца — пойдет?

— Как раз чудотворца и надо, — засмеялся Виктор Иванович, принимая книжку и раскрывая ее. — Чего мы ему напишем?

— По-моему, надо предупредить Антона, что мы готовим ему побег, — сказал Алексей — А Зою ждать не стоит: передачу отнесу я. — И, чтобы не помешали ему высказаться, чтобы выслушали до конца и согласились, зачастил, никому не давая возразить: — Надо же мне видеть его лично, надо поближе познакомиться с окошечком и особенно с калиткой!

С ним никто не спорил.

— Так я пишу, — сказал Виктор Иванович и, взяв у Воронова карандаш, начал ставить точки над нужными буквами в книжке: «На днях приедем готовься к выходу на свободу». Поймет? «Сообщи свое мнение». На странице он ставил одну или две точки, не более.

— Да уж чего тут не понять, — сказал Алексей, направляясь к двери. — Только вот догадается ли, найдет ли текст-то. На полкниги точки разбросаны.

— Найдет, — покашлял в кулак Иван, — делать-то все равно нечего. Не один раз книжку эту перечитает, все заметит и все поймет… А ты куда?

— Надо же человеку хоть огурчиков свежих с грядки передать, — уже из сеней отозвался Алексей.

Алексей, будто горячая оседланная лошадь, почувствовал нестерпимую готовность к движению. План его принят, и теперь надо не упустить ни одной мелочи.

4

А в это время особо опасного политического заключенного Антона Русакова изволил посетить сам господин прокурор города, явившись прямо в лазаретную камеру. Не часто попадают в его ведение столь крупные преступники, что жизни своей не щадят, а самому царю грозятся. На такого ради любопытства и то взглянуть не помешает.

Прокурор был далеко не молод, испытан во многих делах невеселой юридической практики. В тот год, когда студент Петербургского университета Александр Ульянов был арестован и казнен за участие в подготовке покушения на царя Александра III, прокурор уже начал самостоятельную жизнь на юридическом поприще. Но служба его протекала в уездных захолустьях, потому политическая жизнь страны известна была ему больше из периодических изданий, нежели из практики. И хотя из препроводительных документов знал он, что Русаков молод, видел его фотографию, знал рост и другие внешние приметы, имел представление о характере заключенного, но когда встретился с ним, разочаровала обыденность. Решительно ничего необыкновенного в нем не было. С лазаретной койки не торопясь поднялся человек лет двадцати пяти, выше среднего роста. Даже мешковатая тюремная одежда хотя и нарушала естественную стройность его фигуры, но не лишала привлекательности молодого нежного лица с характерной бледностью и едва проступающим, словно бы горячечным слабым румянцем.

Надзиратель, сопровождавший прокурора, не очень надеясь, что заключенный назовет свою фамилию, замешкался чуток, а потом полностью представил начальству своего подопечного.

— Вы не хотите назвать себя? — спросил прокурор скрипучим, каким-то старушечьим голосом, поправляя пенсне, будто пытаясь получше разглядеть перед собой человека. — Вас не знакомили с тюремными правилами и порядками?

— Как же вы плохо думаете о столь старательных царских слугах, — проговорил Антон, скупо улыбаясь. — Они свой хлеб отрабатывают честно, учат нас неустанно…

— Довольно! — проскрипел прокурор, брезгливо сморщившись. — У вас есть жалобы, вопросы?

— Есть вопросы. Закончилось ли следствие по моему делу?

— Нет, не закончилось.

— Когда закончится?

— Сие, как говорится, от нас не зависит. Пока документы не поступили… Да и куда вам спешить, молодой человек, на тот свет? Успеете. Никто туда не торопится… Еще что?

— Почему я совершенно лишен прогулок? Это же беззаконие!

— Т-сс! — прокурор предупредительно поднял указательный палец, ощетинил стриженые усы, приподняв верхнюю губу. — О законности и беззаконии вам не следует говорить, поскольку вы нарушили законы самодержавия, выступив против него с оружием. Какое легкомыслие, молодой человек, делать бомбы! Неужели вы серьезно полагали подорвать устои государства самодельными бомбами? Какая бессмысленная игра!

— Если это — игра, так чего же тогда смертной казнью грозитесь?

— Опасная и глупая игра, молодой человек. Это так же опасно, как, скажем, позволить двухлетнему ребенку играть спичками в пороховом погребе.

— Значит, все-таки боитесь взлететь, господин прокурор?

— Бежать не собираетесь? — будто не слыша вопроса, спросил прокурор и сам же ответил себе: — Ну, отсюда сбежать невозможно. Выкиньте из головы подобные мысли, ежели они еще вас беспокоят.

— Да у меня и в помине не было таких мыслей, а вы на что-то намекаете, будто в побег подталкиваете.

— Не намекаю, а предупреждаю и надеюсь на ваше благоразумие. Так называемого рабочего класса в городе нет, социал-демократов и прочих тайных политических организаций нет, к вашему сведению. Ежели, не дай бог, вам каким-то чудом удастся оказаться вне тюремной ограды, так ведь господа казачки кругом — и в городе, и за городом, да-с! Уж они вашего брата не жалуют, где бы ни встретили.


Добравшись до тюремной калитки, Алексей несильно, но настойчиво постучал в закрытое окошко. Дверца тотчас распахнулась, и в проеме показались темные усы и борода, потом и все лицо караульного солдата.

— Тебе чего? — спросил он, показывая желтые, прокуренные зубы.

— С арестованным свидеться…

— Не велено! — гаркнул солдат и захлопнул дверцу.

— Да ты погоди! Отчего не велено-то? Кто не велел?

— Говорят тебе: не приказано! Господин прокурор тута.

Услышав такую новость, Алексей и сам счел за благо удалиться, не мозолить глаза страже. Особенно не желательно с книжкой тут трястись, перед прокурором. Да и самому лучше не показываться, потому как прокурор, случалось, в книжную лавку заглядывал, встречал там Алексея и, по всей видимости, запомнил.

Пришлось прогуляться в окрестностях, и когда, минут через двадцать, вернулся к окошечку, все потекло иначе. Караульный вызвал надзирателя, и тот без задержки привел на свидание арестованного. Спросил у посетителя:

— Чего передавать будешь?

— Да вот… огурчики… свежие, А книжку можно передать? Или вы ее на просмотр к начальнику понесете?

Заграбастав широкой рукой книжку, надзиратель оглядел ее так и этак снаружи, раскрыл, поворошил листы, проверяя, нет ли там вложений, и подал Антону, говоря посетителю:

— Божественное дозволено без догляду. А вам, молодой человек, — повернулся он к Антону, явно подражая прокурору, — вам, молодой человек, только божественные теперича и читать бы. Другие-то уж ни к чему, как господин прокурор изволили заметить.

— Так ведь и вы, господин надзиратель, справедливо заметили, что божественное теперь ему читать самое время. Станем приносить только божественные книги.

Тюремное это окошечко примечательно было не только малыми размерами, но еще и тем, что прорезано неведомо для кого: даже самому малорослому караульному, чтобы заглянуть в него, приходилось наклоняться. А высокие должны перед ним вдвое складываться. Правда, снаружи, поскольку тут никакого настила не подбросили, поклон требовался гораздо меньше.

Неудобная поза стесняла надзирателя, потому он без промедления уступил окошечко своему поднадзорному.

— Когда тебе новую принести? — спросил Алексей. — Скоро эту прочтешь?

— Делать мне нечего, даже на прогулку не тратится время… Одному-то ужас как скучно… И о слове божьем стосковался я. За сутки прочту.

Алексей отметил про себя, что сидит Антон в одиночке, что его не выводят даже на прогулку, что он догадывается о назначении книжки.

— Ты не как пономарь читай, а с чувством, с толком, со вниманием.

Алексей значительно подмигнул, а Антон таким же способом ответил, что догадывается, мол, для чего такая книжка передается.

Наклонившись друг к другу, арестованный и посетитель могли свободно пользоваться мимикой, сдабривая ею словесные намеки и не опасаясь, что надзиратель или караульный заметит.

— Ну ладно, — заторопился Алексей, — некогда мне. Завтра не приду — сеструху пришлю. Пока…

5

Лебедевские ребятишки первыми заметили невиданную оказию. С городской стороны послышались крики, свист. На пологом склоне бугра показалась целая армада коней, впряженных в единую упряжку.

Не только мелкота, но и вполне зрелые люди и даже многие старики отродясь не видывали ничего похожего. Бабка Пигаска, выскочившая из своей землянки на шум, вгляделась слабыми глазами в ту сторону, куда побежали дети, приложила сухую почерневшую руку козырьком — ничего понять не может. Напрягая зрение, шевелила она кусочками облезлых бровей, собирала в кучку и распускала по изжелта-серому лицу пучки морщин, шамкала беззубым ртом… Разглядеть расплывчатое темное пятно мешало ей яркое послеобеденное солнце, сидевшее на самом краю черной тучи, тенью накрывшей загадочный предмет.

Оглянулась бабка туда и сюда — никого нет. А узнать-то хочется, что это за диво такое? Приподняла чуток перед сбористой длинной юбки и двинулась по улице. За углом плетня старой рословской избы увидела: на плотину спускаются двое. Остановилась бабка, догадавшись, что тут она что-нибудь да узнает. В одном без ошибки признала Тихона Рослова, торопливо костылявшего на своей деревяшке. Второй был совсем незнаком. По мере их приближения Пигаска все въедливее вглядывалась в незнакомца и скоро окончательно поняла, что человек этот не хуторской, со стороны.

— Антилегент, — заключила бабка, утянув сморщенные губы, похожие на куриную гузку.

Видно, что спешили они. Тихон едва поспевал за своим спутником и даже как-то подскакивал на одной ноге, чтобы не отстать. А тот, держа в руке серую кепку, показывал ею куда-то назад, за пруд, не укорачивая широкого шага. Бабка такого человека в хуторе сроду не видывала: был он чуть повыше Тихона, черные, как ночь, кучерявые волосы, будто баранья шапка, покрывали голову, да еще недлинные бакенбарды, тоже черные и кучерявые, почти закрывали уши. Лицо смуглое, нос горбатый, тонкий, и глаза навыкате. Голубая шелковая рубаха с мелкими пуговками под самый подбородок была перехвачена узким ремешком с блестящими наконечниками. Шаровары глаженые, а обут в мягкие шевровые сапоги.

— А ведь вы, Яков Ефремович, этой оказией всю плотину у нас разворотите, — с одышкой говорил Тихон, подымаясь на взвоз.

— Ничего с вашей плотиной не случится. Только вот не накрыл бы дождь. Гляди, Тихон Михайлович, какая туча плывет на нас. Упаси бог, ежели она прольется, пока плотину не переедем!

Бабка Пигаска, заглядевшись на странного незнакомца и пытаясь вникнуть в разговор этих людей и хоть что-нибудь понять, пропустила их мимо себя, бессмысленно кивнув на приветствие Тихона, потом встрепенулась и зачастила вдогонку:

— Тиша, Тиша! Эт что ж за чуда в степе объявилась? Вся ребятня туда ускакала… И вы туды же, видать, наладились…

— И ты туды же бежала бы, коль охота есть да ноги резвые, — усмехнулся, оборачиваясь, Тихон. — Никакая не чуда это, котел для шахты на двадцати четырех тройках везут.

Не могла угнаться за молодыми бабка — на первых же шагах отстала, потому воротилась она к рословскому плетню, потрясла свою широченную, какого-то грязно-мышиного цвета юбку, отыскивая в складках затерявшийся карман, и достала заветный пузырек с нюхательным табаком. Не спеша набила нос табаком, высморкалась в изнанку подола.

— Эт что ж за котел такой, что на двадцати четырех тройках везут его?.. Эт цельного быка, что ль-то, варить в ем станут?.. А може, трех сразу? — удивленно проговорила она.

Мохнатая туча, будто в моховое болото, целиком засосала солнце, прикрыв своей тенью весь хутор и медленно продвигаясь к Зеленому логу. Прохладой со степи повеяло. Небо над хутором пока оставалось чистым и бездонным. Повиснув невидимо где между небом и землей, торопился допеть свою песню жаворонок. Рословой Дарьи куры, купавшиеся в пыли на дороге, одна по одной потянулись к подворотне.

«А може, — думала бабка, привалившись к плетню и качнув его, отчего с большого решета подсолнуха, склонившегося над плетнем, на платок и на сухие плечи посыпались золотистые лепестки, — в ем, в проклятущем ентом котле, станут вываривать грешников, какие под землей угли копают да с чертями знаются…»

Теперь бабка ясно различала и взмыленных коней, идущих в упор, и ямщиков в мокрых от пота рубахах, и ребятишек, шныряющих вокруг этого необычного обоза. А вскоре топот ста сорока четырех пар копыт, пыхтенье, выкрики ямщиков будто прижали бабку к плетню. Перед нею на полозьях из толстых бревен, сдирая землю и оставляя продавленный след, ползло это чудо, совсем на котел непохожее. Черное, обтянутое блестящими медными обручами, оно пугало своей величиной и тем еще, что такая тяжесть, казалось, никак не должна двинуться с места, а она двигалась, ползла.

Перекрестилась Пигаска и зашептала молитву. По всем видам, полагала она, как только сани въедут на спуск к плотине — загрохочет, покатится эта «бочка» в пруд и лошадей за собой утянет. Но ничего такого не случилось. И опасения Тихона Рослова тоже оказались напрасными: плотина осталась такой же, как и была, лишь пролегли по ней две блестящие борозды от полозьев.

А вот на взвозе, на подъеме с плотины застряли сани. С ходу, сгоряча, можно сказать, пошли на крутой подъем и до половины одолели его, а после того, как прилипли, как в землю вросли — ни с места!

Кони, мокрые, в мыльной пене, передергивали вальки то на одну, то на другую сторону, струной натягивали постромки и даже рвали их, но после этого, совершенно обессиленные, тряслись мелкой дрожью, жалко скрючивались под грозными окриками ямщиков и не хотели больше напрягать усилий даже от хлестких ударов бича.

— За хозяином посылать надоть! — все чаще раздавались голоса ямщиков. — Изведем лошадей попусту, только и всего.

Бабке Пигаске ни за что не хотелось, чтобы котел этот проклятущий поднялся в гору. Хоть бы провалился он тут же в преисподнюю либо на месте травой зарос. Знала она, что за новой рословской избой шахта эта самая затевается. С Прийска в хутор наемных рабочих понаехало, постояльствуют уж во многих дворах. И незнакомый человек, что шел с Тихоном Рословым встречать обоз, есть не кто икон, как «анжинер» Зурабов — главный по шахтному делу человек. Об этом бабка догадалась, как увидела их вместе с Тихоном. И на постое он у Рословых же стоит, а контору у Прошечки в дому сорганизовать намереваются.

Не только бабку, но и прочих жителей хутора удручало то, что шахта эта подорвет давно устоявшиеся хуторские порядки, попортит здешних людей, поскольку слетится сюда множество чужого народу. Больше же всего боялись хуторяне, что вот-вот объявят им плату за землю и любую избенку, если того захочет хозяин, могут снести. Словом, людям всегда бывает больно, когда в их тихую, ровную жизнь так вот бесцеремонно врывается грубая сила, способная перевернуть все.

Бабка, наверно, еще простояла бы у плетня неведомо сколько времени, злорадно наблюдая за бесплодными муками множества людей, но вдруг со степи налетел буревой ветер, прямо возле нее на дороге высоким столбом закружил пыль, и первые крупные капли дождя, шлепая по ветхой кофтенке, холодом обожгли старческое тело. Едва успела Пигаска отойти от плетня и ступить босой ногой на дорогу, как где-то совсем рядом ослепительно сверкнула молния и сразу же, без малейшего промедления, с диким пугающим треском раскололось небо. Старуха присела от неожиданности неловко, потом опомнилась, истово перекрестилась и, торопливо прошептав короткую молитву, возликовала: бог-то, стало быть, заодно с ней! Слышала она, как Зурабов боялся дождя.

— Сидеть вам тута веки вечные! — еще раз перекрестилась бабка. — Прости меня, грешную, господи батюшка.

Но рассуждать ей было некогда: капли дождя с каждой секундой падали все чаще, а со степи, со стороны города, уже висела сплошная серая пелена приближающегося ливня.

От обоза врассыпную, кто куда, кинулись ребятишки. Взрослых зевак было тут немного — весь народ в поле. А если кто и остается по домашним делам, так некогда на всякие оказии глаза пялить, разве что издали мельком взглянуть.

Измученные кони понуро стояли в ослабленных постромках. Ямщики, видя бесполезность своих усилий, тоже отчаялись. А Яков Ефремович Зурабов бегал возле них, умоляя еще чуть-чуть поднатужиться. И котел будет наверху.

— Братцы, ребятушки! — взывал он, сжимая в руке серую кепку. — От себя по четвертаку накину — ну, еще немножко!

— Пустое, барин, — отвечал ему старший ямщик, бородатый и плечистый, в расстегнутой пропотелой рубахе. — Не поднять без хозяина.

— Когда еще он явится, ваш хозяин, а тут все осклизнет, — настаивал Зурабов. — Под полозьями-то сухая земля останется, а кругом намочит!

— Ништо, — спокойно отвечал ямщик, стирая пот с лица рукавом. — Всю дорогу, от самой станции, по сухой везем — славно подавалось. Не впервой нам… Да вон, кажись, и хозяин едет.

Со стороны кестеровской усадьбы резво катились легкие дрожки, запряженные гнедым длинноногим конем.

Богатый прийсковский мужик Лагунов когда-то в молодости пытал старательское счастье и, не найдя его, решил заняться извозным делом. Не встречалось на этом пути самородков золотых, зато копеечка шла верная. Не зависела эта копеечка ни от старательских удач, ни от засушливых годов, ни от дождливых — извозных дел всегда хватало. К тому же, когда промышленные компании строили шахты, нередко требовалось доставить тяжелые и негабаритные грузы. Всегда Лагунов подряжался перевозить такие грузы. Цену запросить не стеснялся. И считал он такие моменты вроде бы за найденные самородки. Правда, и то сказать надо, что не всякий возьмется за столь трудное дело да не всякий сумеет.

Направив обоз и выведя его из города, Лагунов наказал старшему ямщику, где останавливаться на отдых, где кормить лошадей, и уехал вперед — какие-то дела у него были на смирновской заимке.

Не доехав до обоза саженей двадцать, Лагунов соскочил с дрожек, оставил коня и, на ходу оценив обстановку, звонким, тягучим голосом скомандовал:

— Выпря-а-га-ай!

Ямщики только этого и ждали. А Зурабов бросился навстречу Лагунову, размахивая руками и крича:

— Хозяин, что вы делаете?! Хозяин, разве вы не видите, что ливень подходит?!

— А что, — улыбнулся в красивые черные усы Лагунов, — вы считаете, коням будет удобнее стоять под дождем в упряжке?

— Не стоять, а двигаться! — почти выкрикнул Зурабов. Смуглое лицо его налилось краской крайнего возмущения, и он резко взмахнул сжатой в кулаке кепкой возле самого носа Лагунова.

Но тот оказался не из робкого десятка. На вершок пониже Зурабова, в картузе и ладно сидящей поддевке, в сапогах, он стройностью своей смахивал на офицера. Ни один мускул не дрогнул на его безбородом лице. Колюче покосившись зеленоватыми глазами и покрутив острый кончик уса, предложил спокойно:

— А вы свейте вот из этой пыли, — показал на дорогу, — постромку, а я погляжу, как это у вас получится.

— Если вы нарушите срок доставки котла, — не унимался Зурабов, — я потребую штраф по контракту.

— Простите великодушно, — начал сердиться Лагунов, двинувшись мимо инженера к обозу и продолжая на ходу, — подряда я у вас не брал и контракта с вами не заключал. А сроков нарушать не собираюсь: через два часа котел будет на месте. — И, подойдя к ямщикам, громко распорядился: — Хомутов не сымать, кормить и отдыхать — полчаса! — словно бы вспомнив о собеседнике, повернулся к нему, осветив заразительной улыбкой. — Для чего пустую свару заводить, господин инженер? Да нам добра не пережить!

Зурабов, сообразив видимо, что шум делу не помощник, достал из кармана серебряный портсигар и, прикрывая его кепкой от дождя, протянул Лагунову:

— Вы курите?

Тот взял папиросу и скорым шагом направился к своим дрожкам за дождевиком.

— Пойдемте в дом, — вслед позвал Зурабов, поеживаясь под дождем в промокшей уже рубахе, — здесь моя квартира, совсем рядом!

— Нет, — отозвался Лагунов, — спасибочко! Вы идите, пока настоящий не хлынул, а я уж тут, со своими. Не глиняный, чать, не размокну. — И крикнул вдогонку Зурабову: — А про котелок не тужите — доставим!

Зурабов пустился бегом, чуть не сшиб у калитки Тихона, торопившегося к нему с накидкой. И только успели они скрыться — прорвалось небо, аж с дымкой заплескались струи. Но шел ливень недолго, не более четверти часа. Несколько раз за это время раскатисто и могуче прогрохотал гром. Потом дождь почти прекратился, но небо не очистилось. Лохматые тучи тяжело плыли над степью, наглухо закрыв небо и не обещая скорого вёдра.

— Ну, хозяин, и баня нам вышла! — оглаживая мокрую бороду, говорил старший ямщик. — После этакой жары да поту славно выкупало нас и лошадок взбодрило.

— Вот и ладненько, — как-то по-отечески покровительственно поддакнул, хитровато улыбнувшись, Лагунов, хотя мужику этому чуть ли не в сыновья годился: не больше сорока ему было. — Запрягать, стало быть, самое время. Так, что ли, я говорю?

— Наше дело кучерское, — словно в трубу, прогудел ямщик и зашагал к лошадям.

Запрягали скоро (да и запряжки-то всей — постромки прицепить), а хозяин обошел все тройки, обласкал коней, подбодрил гонщиков. Огладил, охлопал основного коренника, по крутой шее потрепал его и, поднявшись на взвоз, оказался на возвышенности, как дирижер перед оркестром.

— Приготовиться! — сказал негромко Лагунов, помедлил несколько секунд и вдруг будто запел тоненьким, пронзительным голоском:

— Н-н-о-о-о, пошел, родные! По-ше-о-л! — и выразительно повел рукой снизу вверх, словно вытягивая всю эту силищу в гору.

Разом гикнули ямщики, дружно рванули кони, как струны, ровно натянулись постромки — и сдвинулись сани, плавно пошли на подъем, утюжа промытую землю.

Услышав выкрики гонщиков, Зурабов бросился к окну и, наслаждаясь зрелищем столь слаженных усилий, проговорил, не поворачивая головы:

— Я пойду проводить обоз, а ты, Михалыч, скажи Настасье Федоровне, чтобы ужин готовила с хорошей закуской. Угостить надо этого Лагунова — молодец мужик.

6

Вроде бы та же самая степь, и колки березовые вокруг — те же самые, и дорога та же… И хлеб у дороги такой же, как четыре года назад, и васильки в нем, и травы на межах, и убаюкивающий неумолчный переклик перепелок и трели жаворонка, и ястреб плавно скользит в голубой вышине, высматривая добычу, и грачи на дороге — все так же! И все-таки что-то уже не так.

Солдат Василий Рослов, выйдя поутру на станции из вагона, послонялся по городу, на Меновом дворе побывал, на базар заглянул и, ни единой знакомой души не встретив, зашагал к окраине, выбираясь на дорогу, что ведет в родной хутор. Авось какой-нибудь попутчик догонит и подвезет. А и не догонит, так велики ли для солдата тридцать верст! За службу-то сколько их пройдено — немеренных и несчитанных!

Можно бы в городе к тетке Федоре зайти, да подводы у нее все равно нет — в стряпках она живет и едва ли племянника помнит.

Пока выбрался за город, солнце за полдень по ясному небосводу скатилось. Поправил шинель на руке, встряхнул за плечами котомку и прибавил шагу. По первости занимали его мысли две широкие полосы по краям дороги. Они тянулись от самого города и нескончаемо сопровождали его на всем пути. Будто сказочно громадные сани тут проползли, выгладив эти тускло поблескивающие полосы. Такие же полосы, помнится, встречались ему где-то возле станции.

Потом надоело гадать, что это за следы и кто их оставил. Глянул на вольную степь, на спеющие хлеба, на березовые колки, живописно разбросанные по полям. К перепелкам прислушался, к жаворонку, поискал его глазами в небе — не нашел, а вместо него увидел ястреба, деловито прощупывающего полусонные окрестности зорким взглядом. И вдруг, словно прищемило душу, ощутил он нечто похожее на отчужденность ко всему этому. До боли все знакомое с детства, родное показалось Василию каким-то иным, непохожим на то, что знал с пеленок. Так в чем же тут перемена? Не находя ответа, Василий не догадывался, что больше всего изменился он сам за долгие и тяжкие годы службы. И хотя это был вроде тот же человек, неизменным осталось лишь его имя.

Задумавшись, Василий не заметил, как с тыла накатилась на него густая тень, прохладный ветерок пробрался за воротник гимнастерки, застудил на спине горячие струйки пота и умчался вперед, завихривая на дороге пыль, растоптанную множеством конских копыт.

С виду все вроде бы просто и незамысловато: воротился солдат со службы в хутор — становясь в борозду, и вся недолга. Так ведь борозда-то милее станет, коли по своей землице пройдет она, да лучше, если возле родного гнезда проляжет. Конечно, дом деда Михайлы — это и его дом, но пора бы и своим обзаводиться. А с чего начать?

Вот если б Катюху не отдали замуж, летел бы он теперь как на крыльях домой.

— Кузька Палкин обнимает ее небось, — вслух раздумывал Васька, — ластится, сюсюкает возле ее, слюни пускает… Откуда же счастье эдакое человеку?..

Неведомо по какой причине, мысли метнулись обратно, на службу. Вспомнился полковник, у которого в связных почти полгода оттрубил. Оставляя его сверх срока, как исполнительного и справного солдата, полковник-немец не раз повторял:

— Оттого зольдат гладок, што поель на бок. Здесь тебе карашо. Дома ведь у тебя фсе равно никого нет, и дома нет. Послюжи, Рослоф, царю и отечеству — это тебе зачтется.

Он не объяснял, когда и каким образом зачтется, а опостылевшая служба тянулась и тянулась как вечность.

Где-то далеко сзади ворчливо пророкотал тихий гром.

— Ишь ты, как жизня хитро сотворена! Кузька под Катькиным подолом греется, он, губошлеп, в стороне, а Васька, стало быть, в бороне! — И обуяло Василия неукротимое зло, никогда раньше не испытанное. Он выкрикнул даже: — Выходит, ежели Васька везет, его и погоняют!

Каким-то расчудесным образом полковник и Кузька слились воедино в разгоряченном воображении. Над полковничьими погонами торчала глуповатая Кузькина голова…

И вдруг — Василий даже вздрогнул — сверху, будто сухие бревна разломились и стали падать на пустые бочки. А вместе с грохотом обрушились тугие холодные струи воды, в момент промочившие всего до нитки. В сапогах противно зачавкала вода. Василий даже не попытался накинуть шинель — бесполезно. Сделалось темно, словно сумерки наступили.

Солдат шагал посередине дороги, не обходя луж. А мысль о том, что ему, Василию Рослову, будто на роду написано так вот всю жизнь шлепать по борозде и не вырваться из нее, никак не уходила из головы. Кто-то невидимыми, но цепкими руками держит мужика в этой самой борозде, не давая выступить на ровное непаханое поле. И Василию хотелось, чтобы немилосердно лил этот дождь, смывая борозды, чтобы грохотал гром и в серой пучине неба беспрестанно сверкали молнии, очищая застоявшийся воздух.

Впереди на дороге показалось какое-то мутное пятно, размываемое струями дождя. Пятно не отдалялось, не двигалось, и скоро Василий смог различить телегу и задние колеса. Лошади впереди не видать, а маячит вместо нее что-то приземистое — ниже передка. Прибавил шагу и, приближаясь, разглядел все.

Старенькая телега накрыта была дырявым грязным рядном. На нем лежало кучкой с десяток пар новеньких лаптей. В передке — узелок, в серой тряпке еда, по всей видимости, завязана. Тут же свалена сбруя. Оглобли раскинуты широко в стороны, а между ними, возле самых их концов — освежеванные, страшно красные лошадиные ноги с чисто вымытыми дождем копытами. Лошадь лежала на боку, а возле, стоя в грязи на коленках, копошился человек, снимая с нее шкуру, подрезывал ее маленьким ножом.

— А этого, знать, прям в борозде смерть настигла! — негромко сказал Василий, но человек не обернулся. — Вот она, жизня-то наша.

Между круглой шапкой и воротником полосатого бешмета виднелась тонкая, дряблая, искрещенная сеткой морщин, землистого цвета шея. По ней стекала вода за воротник. Василий обошел старика, пытаясь заглянуть ему в лицо. А тот низко склонился, подрезывая шкуру под вздувшимся животом лошади. Видна была лишь длинная белая борода. С нее, как с мочалки, стекала вода. Темные, морщинистые, с голубыми жилками мокрые руки крупно дрожали, и оттого лезвие ножа не попадало в болонь, а тыкалось то в мышцы, то в шкуру, кровавя пальцы.

Шкура с верхнего бока лошади была снята до головы. А что же дальше-то делать этому человеку? Не справиться ему одному, не повернуть тушу.

— Эт как же вышло-то у тебя, дедушка? — громко спросил Василий.

Старик вздрогнул. Острый нож чиркнул по пальцу, но это не смутило и не огорчило беднягу. Он поднял выцветшие безразличные глаза, подставляя желтоватое ссохшееся лицо дождю, хриплым, едва слышным голосом спросил:

— Чего говоришь, человек!

— Как вышло-то у тебя это? — прокричал Василий, думая, что старик туговат на ухо, и добавил: — Чего с конем стряслось?

— Шел — упал… Совсем старый кобыла был, — вроде бы спокойно ответил старик, тронув кровавым пальцем выбеленную многолетьем бороду. В глазах у него стояли слезы, и, наверно, они текли по жухлым щекам, но по лицу, усам и бороде плескались дождевые струи, размывая их соленую горечь. Эти струи тотчас же смыли с белой бороды и кровавое пятно, оставленное от прикосновения порезанного пальца.

— Дак чего ж ты собираешьси делать?

— Не знаю… Шкура взять надо бы… Телега-то оставлять жалко.

Василий подумал: не тот ли это башкирец, что всегда лапти по хуторам возил? Спрашивать больше ни о чем не стал. Бросил на телегу разбухшую пудовую шинель, там же оставил тощую котомку и, завернув до локтей рукава гимнастерки, достал из кармана свой складной нож — единственную домашнюю вещь, если не считать нательного креста. Гайтан и тот не раз поменять пришлось — перетирает его медным крестом.

— Давай-ка пособлю я тебе, бедолага. Дожжик вон и то притомился — пореже вроде бы стал. А ты и вовсе, никак, обессилел с горя-то.

Они перевалили тушу на другой бок и принялись за дело. Дождь, утихая, шел теперь лениво и ровно. Гроза ушла куда-то на север, и с той стороны изредка доносились глухие — будто сытый цепной кобель рычал — раскаты грома.

Работая возле лошадиной головы, Василий невольно присматривался к ее морде, потом суетливо схватился за ее левое ухо, ощупал его, оглядел так и этак, на хвост глянул, на шкуру и присвистнул:

— Х-хе! Да ведь эт, никак, Мухортиха наша!

— Чего? — очнувшись от долгого молчания, спросил башкирец. — Чего ты говоришь?

— Да кобыла у нас эдакая вот была, украли ее.

— Ты лебедевский, что ли?

— Лебедевский я. Рослов… Не у тебя ли наш мужик уздечку-то наборную украл?

— А, было-было. Воровал.. Потом хозяин этого кобыла плохой уздечка давал. Кобыла тоже хотел взять… Теперь моя совсем нечего брать. Вот все тут. И старуха моя нет, и внучонка нет. Один остался.

— Где ж они все?

— Одиннадцатый год унесла. Голод.

— Везет же тебе, дедуня, как утопленнику. М-мм, — изумленно тянул Василий, — вот ведь где довелось встренуться в остатний разок, а!

— Туша-то закопать бы надо — лопата нет. Как его копать?

— Лопаты нет, — подтвердил Василий. — Ладно, посля с хутора придешь, закопаешь, чего тут останется. Глянь, вона сорок-то сколь вьется — живо по всей степе весть разнесут. Коли волков покличут, к утру кости одни и останутся.

С трудом вытащив шкуру из-под освежеванной туши, Василий свернул ее и бросил в задок телеги.

— Ну, а дальше чего делать станем? — спросил Василий, обмывая под дождем руки и глядя на старика, сиротливо привалившегося к передку телеги. В усталом взгляде тоскливых глаз башкирца гнездилось жуткое безразличие. Силы его, видать, истощились до крайности и, пришибленный еще одним горем, он, кажется, ничего уж больше не хотел, как тут же прилечь и навсегда смежить дряблые веки, чтобы отрешиться от пустых и безнадежных забот.

— Не знаю, — после долгого молчания выговорил чуть слышно старик, едва разжав спекшиеся губы.

— Ладноть, — вздохнул Василий, раскатав рукава гимнастерки. — До хутора тут версты четыре либо с пяток наберется — дотянем.

Он встал в оглобли, приподнял их и, оглядываясь на старика, все еще стоявшего возле телеги, спросил громко:

— Дойдешь до хутора-то?

— Может, дойду, — ответил старик и, оттолкнувшись от телеги, будто поплыл по грязной дороге, не подымая ног, обутых в какие-то опорки, наполненные водой.

Почти пустая телега на первых порах показалась легкой, и Василий, размашисто шагая, не чувствовал неудобства. Но со временем оглобли становились все тяжелее и оттягивали руки. Решил перекинуть чересседельник через загривок.

— Э, ч-черт! — ворчал Василий, привязывая ременный чересседельник к другой оглобле. — Хоть и везет мужик на своем горбу всю Расею, а без лошадки несподручно и ему… Ах ты, не дотянула Мухортиха последних верст до родимого двора!

Башкирец тащился саженях в двадцати сзади. Либо дождь этот и низкие мохнатые тучи так темнили остаток дня, либо уж настоящие сумерки накрыли степь, а может, еще от усталости в глазах рябило — не понять. Правда, и до хутора недалеко осталось: вот одолеть этот пологий подъем, а там спуститься с бугра и — дома. Но все тяжелее становится проклятая телега, будто кто назад ее тянет. И все-таки шагал без останову — наверху отдышку себе наметил.

А с бугра, как глянул на родной, притихший в сумерках хутор, на родную избу, из какой в солдаты уходил (признал и новую), на Прошечкин дом — защемило, зажгло ретивое. Бросить ко всем чертям эту телегу и слететь бы туда! Знал он, хорошо знал, что счастливые часы, пережитые здесь, никогда не вернуть, и все же тянуло туда неудержимо.

Оглянулся Василий — далеко ли башкирец, не видно его. Вгляделся в тускло поблескивающую лужами дорогу — нет! Бегом пустился обратно и саженях в ста увидел: плашмя, вниз лицом, лежит на дороге старик. Подняться, видно, пытался — весь в грязи, от дороги его не отличишь. Подступился к нему Василий, приподнял под руки.

— Не надо! — молитвенно слабым голосом просил старик. — Оставь меня, хороший человек. Зачем тебе столько забота?

— Эх, отощал ты, дедок, совсем, либо уж от старости хизнули силенки.

Поднял его на руки — не тяжело. Пожалуй, намокший бешмет, шапка да опорки не меньше потянут, чем усохшее старческое тело. Когда устали руки, перекинул его на плечо. Так и донес до телеги. Уложил половчее, хватился:

— Эх, покормить бы тебя, дедуня! Небось позабыл, когда ел-то.

Сунулся к башкирцу в узелок. Полбулки ржаного, размокшего в кисель хлеба, лепешка — тоже в руки не взять, несколько вареных картошин, два свежих огурца.

— Не надо, ничего не надо, прошу тебя, человек, — твердил одними губами старик.

Василий свою котомку ощупал — там то же самое: хлеб раскис и перемешался с «железными» сухарями. Хороший кусок соленого сала есть, так ведь грешно башкирцу этот продукт употреблять.

— Ну, до дому придется потерпеть, дедуня, тут уж недалече. А вот закурить не помешало бы, да спички в прах размокли.

— Есть огонь, есть! — оживился старик и полез дрожащей рукой за пазуху. Рад был тому, что хоть чем-то может и он помочь доброму человеку. — Вот здесь огонь. Возьми. Совсем возьми. Старика помни…

Пока башкирец доставал «огонь», Василий свернул цигарку. Табак и бумага хранились у него в жестяной банке. Принял из холодной руки старика маленький кожаный мешочек — меньше кисета — и нашел в нем кремень, кресало и трут в медной трубке. Все сухое. У самого сердца хранил «огонь» этот истлевший человек.

Василий высек искру, раздул её и, прикурив, лихорадочно затянулся.

— Спасибо тебе, дедок, удоволил ты меня. А «огонек» свой возьми — сгодится он тебе, — и протянул руку с кожаным мешочком.

Но старик никак не ответил на этот жест, и, вздрогнув, Василий схватил его за коченеющую руку, потом раздвинул бешмет и припал ухом к груди…

— Отошел, — перехваченным голосом сказал Василий, сдернул фуражку и, крестясь, добавил: — Упокой душу его измученную, господи!

Он отступил от телеги, как бы раздумывая, что предпринять, и снова впрягся в оглобли. Легко шагая под уклон, Василий старался угадать, что теперь делают его родичи. Не ждут они своего солдата со службы. Раньше осени и сам не чаял домой попасть…

У Макара и Мирона в избах едва мерцают огоньки, а у Тихона и в горнице все окна ярко светятся. Праздник, что ли какой справляют? Уходил из одного двора, а теперь их три. Но у Василия не было вопроса, в какой из них заходить: где дед, там и его дом. Однако тащиться с телегой через плотину и подыматься на крутой взвоз не захотел.

— А придется в старую избу, к Макару, сперва зайтить, — решил Василий. — Не все ли равно мертвому башкирцу, в каком дворе ночевать!

На улице не совсем еще стемнело — все разглядеть можно. Повернул к старой рословской избе и только стал к воротам телегу подтягивать — калитка отворилась. Бабка Пигаска, будто привидение, медленно выплыла из нее и, не отпуская кольца, оторопело затопталась на месте. Василия она явно не признала, да и не до этого ей было в ту минуту. Сделала несколько опасливых шагов к телеге, свежую шкуру лошадиную разглядела.

Во дворе собака завыла жалобно.

— Здравствуй, бабушка! — приветствовал ее Василий, бросая у самых ворот оглобли.

Ничего не ответила бабка и, не устояв против великого соблазна, храбро дотронулась до холодного, мокрого лба башкирца. Дико взревнув, — даже перекреститься забыла, — по-молодому обратно в калитку метнулась. И только Василий успел растворить ворота, выскочило из сеней все семейство Макара. Даже новорожденную Патьку, Клеопатру то есть, завернутую в пеленки, Дарья возле открытой груди держала.

— Ва-ася! — Дарья первой узнала солдата и бросилась к нему, обняв за шею одной рукой и целуя в мокрую, небритую щеку. — Усы-то, как у Макара, такие же выросли. А собою, знать, покрепче да и повыше Макара-то вымахал…

— Ну, здорово, племянничек! — поправляя усы, шагнул к нему Макар и поцеловал Василия крепко в губы. — Нет, Даша, усы у его чуток потемнейши моих будут. Солдат из его ладный вышел, а баушка вон заскочила в избу да кричит: лиходей какой-то к нам припожаловал с мертвяком!

— Ух ты, невеста выросла! — удивился Василий, обнимая и целуя Зинку.

Потом он и до Федьки добрался.

— Ну, ты в ночное-то ездишь?

— Маловат еще, возля меня поколь держится, — отвечал за сына Макар, а сам по шажочку к телеге делал.

— Вася, да какой же ты грязный да мокрый-то весь! — только теперь разглядела Дарья. — И неодетый-то.

Бабка Пигаска держалась на отдалении, возле крыльца. Неловко ей было, что так опростоволосилась, не признав Василия. Так ведь опять же, и мертвяк этот, и шкура лошадья — со службы, что ль, он волокет все это?

Макар закатил во двор телегу и запер на засов ворота.

— А этим хозяйством-то где ты обзавелся? — спросил он, приглядываясь к покойнику.

— Да недалеко тут, верстах в пяти, на городской дороге. Лошадь у его пала, Мухортиха наша.

— Ну-ну, — подтвердил Макар. — Знакомый лапотный торговец… Ничего, знать, не наторговал за свою жизню, так на дороге и кончился вместе с кобылой.

Ребятишки бросились было к телеге, но Дарья отогнала их, а Макар, выпростав мокрую ряднину, прикрыл одной ее половиной башкирца. Бабка Пигаска, будто бы крадучись, отступала к калитке и, взявшись уже за кольцо, пророчески молвила:

— Радость у вас большая, суседи, а все ж таки шибко плохая это примета, как солдат с мертвяком домой воротился. Помяните мое слово: либо у вас в родне упокойникам быть многим, либо война, либо мор какой на народ случится… Не следовало тебе, Вася, подбирать его на дороге. Никак не следовало! Да хоть бы крещеный был, а то ведь — нехристь, басурман, а ты его домой волокешь. Грешно! — и двинула Пигаска восвояси.

— Х-хе, старая! — усмехнулся Макар, подталкивая племянника к крыльцу. — Васька ей войну и мор на башкирской телеге привез! Да ежели этому быть, дак оно и без всякой приметы случится… Отвезем его вон за гору да закопаем. Либо на мазарки уж отвезем.

— Нет, — жестко возразил Василий, — не годится так. Отвезть его придется в Бродовскую к поселковому атаману. Пущай уж он и определяет его.

— А это ты, пожалуй, умно рассудил, — согласился Макар, входя следом за всеми в избу. — Закопай его тута, а злой человек возьмет да донесет. Греха не оберешься. Спросы да допросы начнутся.

— Вася, Вась, — хлопотала Дарья. — Все свое мокрое скинь, сполоснись вон хоть под рукомойником, а я тебе сухое Макарово подам.

Патьку отнесла она в зыбку и в горнице приставила к ней нянькой старшенькую, Зинку.

— Дак чего ж мы, Даша, сюда, что ль, скликать всех станем аль к дедовым пойдем? — спросил Макар. Так теперь все Мироново семейство прозывалось — дедовы, поскольку с дедом жили.

— Да нет уж, неловко тута, возля телеги этой. А ты вот чего, Макарушка: добежи-ка до Лишучихи, вина купи, да и пойдем все к дедовым… Рубаху вон чистую достала я тебе. Не забудь надень.

На такое дело — к Лишучихе-то бежать — Макара подгонять не надо. В момент снарядился. И, доставая из-за божницы деньги, потревожил за столом Василия, приладившегося тут бриться. А потом, отойдя от стола и явно любуясь племянником, азартно выговорил:

— Глянь-ка ты, Даша, какой дитенок вымахал, а! Рубаха моя на ем вот-вот по швам вся распорется.

— Вижу, — весело отозвалась из горницы Дарья. — Знать, не во вред сиротинушке солдатские сухари пошли.

— Э, Даша, — сказал Макар, уходя, — доброму и сухарь на здоровье, а злому и мясное не впрок. Прошечку вон хоть в салу обмакни — не подрастет он и не потолстеет.

Пока Дарья сама принарядилась да ребятишек собрала, пока Макар вернулся — совсем темно на дворе стало, и дождь лениво, по капельке падал. Федька шлепал-шлепал по грязи, приотстал и подал голос, как с плотины подыматься стали:

— Ма-ам, а назад пойдем, дак и вовсе в грязе потонем.

— Да куды уж вам еще назад, там у дедовых на полатях и заночуете… Иди скорейши!

А во дворе у Мирона Дарья заговорщицки предложила:

— Ва-ась, ты пойди пока с Кураем поздоровкайся! Ишь, он, того и гляди, цепь оборвет. Узнал небось. А мы одни войдем да поманежим их загадками.

В избу из темноты ввалились все скопом, разделись у порога, а потом, пройдя к столу, Макар с торжественностью в голосе провозгласил:

— Здравствовать вам! — и выставил на стол две запечатанных бутылки.

— Добрый вечер вам! — следом пропела Дарья, вся сияя от радости и едва сдерживая смех.

— Эт чегой-то они, ровно по золотому целковому проглотили, — удивилась Марфа, засовывая голые руки под фартук. — Дарья-то так и блестить вся.

Мирон, поглаживая широкую бороду, покрякивая, поднялся с лавки от печи, к столу подошел, глядит на гостей растерянно.

— Праздник, что ли, у вас какой? — спросил дед Михайла, поглаживая сухой рукой бутылку. — Аль клад опять нашли, как Тиша в ентот раз.

— Ба-альшой праздник у нас и у вас, батюшка! — задыхаясь от восторга и сдерживая себя, сказала Дарья.

А Степка, видя, что стряслось что-то необыкновенное, слетел коршуном с полатей, зажал Федьку в полутемный угол к рукомойнику и строго потребовал:

— Сказывай, сопливец, с чем пришли!

— Мама ругаться будет, — громко зашептал Федька.

— Да не станет она ругаться: глянь, какая веселая. Ну, сказывай, а то на полати к себе не пущу!

Выведав у братишки правду, Степка бросился к двери, крича:

— Да ведь Вася наш из солдатов пришел! Во дворе он! — и вылетел в сени.

— Ах, враженяты, поиграть вдоволь не дали! — захохотала Дарья. — Вот и праздник: пришел Вася!

— Где же он? — на разные голоса, совершенно сбитые с толку, повторили и Мирон, и дед Михайла, и Марфа. А Дарья, довольная тем, что ее забава еще не кончилась, хохотала, как ребенок. А еще больше развеселились, когда в распахнутую дверь, низко склонившись, влез Василий, везя на загорбке Степку.

— Куды ты эдакого жеребца взгромоздил себе на шею! — возмутился Мирон. — Его, чертана, самого запрягать уж можно.

— А Митрий-то где же? — спросил Василий, стряхивая с себя Степку.

— На стану караульщиком оставлен, — ответил Мирон. И начались поцелуи, объятия, ахи да охи Марфины.

— Степа, Степа! — хрипловато позвал дед. — Добежи до дяди Тихона, пущай придуть. У их тама Зурабов главного ямщика угощаеть, да по такому делу все равно прибегуть.

Степка не заставил повторять эту просьбу дважды.

— Чего ж ты, солдат, — спрашивал Мирон, поправляя усы после поцелуя и держа одну руку на плече племянника, — чего ж ты во все мужичье одет? Где твоя обмундировка?

А дед, поднявшись из-за стола, приставил к стене клюку, удостоверился, что не упадет она, и, прежде чем обнять внука, ощупал голову, лицо, усы потрогал, подбородок; по шее, по плечам, по предплечьям провел узловатыми пальцами и уж после того трижды поцеловал его.

— Ладный, кажись, ты мужик стал, — сказал он, садясь на прежнее место, к углу стола. — Служба тебя, слава богу, не понахратила, внучок.

Из горницы выскочили Ксюшка с Нюркой. Нюрка не стала дожидаться, пока Василий обратит на них внимание. Подошла и сказала:

— Здравствуешь, Вася!

— О, не зря ты в опаре-то крестилась! — обнял ее Василий. — Гляди-ка вытянулась-то как!

Ксения не подошла, а этак подплыла, кокетливо протягивая руку.

— Ух ты! — засиял Василий. — Вот эт дык неве-еста. М-м… Настоящая! — и расцеловался с ней. — Небось все женихи, Ксюха, твои, а?

От этих слов и поцелуев Ксения вся занялась ярким пламенем, застенчиво и весело улыбнулась, показав обворожительные ямочки на щеках. Нюрка втайне обиделась даже, что ничего такого не сказал ей Василий, только про опару вспомнил. Подумаешь, какой ведь!

В сутолоке этой, в толчее никто и не заметил, как к гостю подкатилась на кривых ножках Санька, ухватила его за штанину и с достоинством объявила:

— А я тозэ сколо невеста буду.

— Да ну! — ахнул Василий и под общий смех начал метать девчонку под самый потолок. Соскучившись за долгие годы о маленьком этаком тельце, он щекотал ее, тискал, а Санька до синевы заливалась хохотом. Продолжалось это до тех пор, пока по рукаву рубахи не потекло горячее, отрезвляющее и большого, и маленькую.

— Вот дык неве-еста! — покрякивал Василий, поспешно ставя девчонку на пол и стряхивая с рукава мокроту. — А меньше-то у вас никого, что ль, нету?

— Нету, — сказал Мирон.

— Троих без тебя родила, — отозвалась от залавка Марфа, — да не живуть чегой-то.

— А ты жениться-то не думаешь, Вася? — спросил дед, при этом дипломатично покашляв.

— Да нет, погожу пока, — вздохнул Василий. — Оглядеться надоть.

— А ты оглядывайся, — посоветовала Дарья, — да не налети на такую, чтоб на шею тебе села. А то, гляжу я, щедрый ты больно со службы-то воротился: и башкирца на себе приволок, и Степку на загорбок водворил — всех не увезешь…

— Може, хозяйством займусь, — не слушая Дарью, перебил ее Василий, — може, в городу где пристроюсь…

— Во-она как! — с удивлением и значимостью протянул дед. — Ты и на хлеборобство, стал быть, наплевать можешь. Ну-ну-у… Готовый хлебушек тебе потреблять удобнейши, чем сеять его, да жать, да молотить, да землю пахать — так, что ль?

Обидели Михайлу такие слова внука: все поколения Рословых и при барской неволе и после нее никогда ничем иным не занимались, как хлебопашеством. Вросли в землю. И ни о чем другом не помышляли. Труд хлебороба почитался здесь за наиглавнейшее, дело на земле, потому как кто бы чем ни занимался на этом свете, а хлебушек ест крестьянский.

— А ты бы подумал, Вася, поскладнейши, — заметив недовольство деда, наставительно проговорил Мирон. Теперь он снова сидел на лавке возле печи и корявыми пальцами то широкую бороду ворошил, то нос толстый ощупывал, то мохнатую бровь поглаживал. — Тиша наш случайно вон каменный уголь нашел тута, дык на его мужики хуторские недовольны шибко. Прямо-то в глаза не говорят, а видно, что шибко недовольны.

— Ну, за глаза и царя ругают, — поговоркой ответил Василий. Он понял, что не следовало пока объявлять своих намерений. — Чего ж бы им недовольным-то быть? Какое им до этого угля дело?

— Да как же — какое дело! — зазвучала обида и в голосе Мирона. Руку вперед он выбросил, словно защищаясь. — Землицу-то под постройками у нас отняли. На задах вон за нашей избой шахту ставить налаживаются. Чуть помешаем — и сковырнут нас. Народу разного понаехало в хутор. Воришки, пакостники всякие налезли. Надысь молоток на лавочке возле двора оставил, не успел за гвоздями в чулан сходить, вернулся — его уж нету!

— Небось больше Ухабаки все равно никто не пакостит, — возразил Василий для порядка, хотя и его уже начали волновать заботы семьи.

— Х-хе, — засмеялся дед, — да Кирилл Платонович теперя у нас как шелковый. Ладно его поучили в ентот раз на Катькиной свадьбе у Прошечки. Кровью, никак, харкал, злодей…

Скрипнула входная дверь, и следом за Степкой в избе появилась вся Тихонова семья.

7

Трава хотя и сочная в этом году, буйная, все равно под обжигающим солнцем начинает дубеть, крепчать, и к обеду даже самая острая, тонко отбитая коса позванивает, будто к тончайшей прокаленной в пламени проволоке прикасается. Дзинь-дзинь! Тянуть косу становится все трудней и трудней. А на рубахе уже невозможно отыскать сухое пятно.

Изо всех сил стараясь не отставать от сына, Леонтий бросил на прокос видавший виды картуз. И рубаху сбросил бы, да оводы покоя не дадут — так и кружат они постоянно возле косарей.

Почти вся семья у Шлыковых нынче на покосе: Гришка с косой впереди идет, за ним — Леонтий, а дальше Манюшка и Яшка тянутся, кожилятся изо всех сил. Даже Семку привозят сюда. На прокос пока не ставят его, а получив от матери подробнейшие инструкции, что и как делать, орудует он на стану — обед готовит, за конями доглядывает.

Дома остается один Ванька. По годам давно бы Иваном его называть, а по делам — так Ванькой и остается. Не цветет он, не вянет. Весной совсем было уж дело до краю дошло — хоть гроб заказывай. А летом вот опять отдышался, даже по двору ходить стал и на улицу, за ворота, иногда выползает.

Сегодня утром, как уезжали, тоже худо ему было — весь в поту, в жару метался и стонал протяжно.

— Либо дожжик ноничка будет, — говорил он матери, — либо помру… Ты бы уж не ездила на покос-то…

Жалко было Манюшке оставлять сына одного дома, да все равно пришлось поехать: возле него все время не просидишь. А сена-то больше и больше надо с каждым годом — кроме Сивки да Рыжухи, еще конька вырастили — Карьку, да еще жеребеночек годовалый есть. Овец прибыло, телят и прочей животности — всех кормить целую зимушку надо.

Леонтий тянул, тянул до конца прокоса (вот-вот жилки полопаются — травища густая да высокая) и, как увидел, что Гришка на край вышел, закричал сполошно:

— Шабаш, Гришуха! Силов нету. На новую ручку не выходи.

Как ни разговорчив Леонтий — минуты в другое время не помолчит, и коли не с кем перемолвиться, так сам с собой разговаривает, — а тут вскинул на плечо косу, смолянку из-за пояска вытянул, чтоб не потерялось дорогой, в правую руку взял. Так до стана и не проронил ни слова.

— Ну, кашевар, чем потчевать станешь работников? — спросил он у младшего сына, вешая косу на сучок старой березы, к которой пристроен был балаган, травой покрытый.

— Польску́ю кашу сварил, как мама велела, да молоко вон кислое есть, — с достоинством ответил Семка.

— А лошадей давно доглядывал? Где они?

— Вон за ентим колком пасутся. Только что оттудова я воротился, на водопой сгонял. Все равно не едят они: от оводов прячутся.

— Ну молодец, — похвалил сына Леонтий. — Справным, знать, хозяином вырастешь.

Пока Леонтий с ребятами руки мыли, поливая друг другу, Манюшка недалеко от погасшего костра тряпку раскинула, на середку несколько палочек положила и на них котел пристроила. Хлеба еще нарезать да ложки положить — вот и стол готов.

Яшка первым возле котла-го приладился и, схватив ложку, зачерпнул ею польской каши, сготовленной братом.

— Куды ж ты вперед больших лезешь, вражонок! — шлепнула его по лбу ладошкой мать. — Я еще в кашу-то маслица не бросила.

Не от шлепка этого, а совсем по другой причине Яшка скосоротился весь и, глядя на Семку, сказал с издевкой:

— Чего ж ты, кухарка, посолить-то забыл, что ль? Трава травой.

— Ладноть, — примиряюще стукнула Манюшка по краю котла деревянной ложкой, — недосол — на столе. Эт ведь пересол на спине-то, — и, размешав масло, щедро посолила кашу.

Вокруг котла чинно сидели уже все члены семьи. А Яшка, почуяв неладное, помалу стал отодвигаться от круга, так, чтоб никому это не заметно было. Оглянулся назад, словно бы намечая себе путь к отступлению.

— Ну, готово, что ль? — спросил Леонтий и, на правах старшего, первым отведал каши, поперхнулся, мыча, по-козлиному тряся редкой бороденкой, сплюнул, отвернувшись от стола. — Чего ж вы, стряпухи, наделали-то? Соль ведь голимая — в рот нельзя взять!

Только теперь Манюшка поняла Яшкину проделку и бросилась было к нему с кулаками, да разве догонишь? Семка успел, правда, заехать ему кулаком разок по загривку — рядом был — так это не в счет.

Словом, ругали Яшку все, будто Семка и не виноват вовсе, а каша от этого не стала менее соленой. Пришлось разбавлять ее блошничным отваром, какой всегда на покосе вместо чая пили. Уж потом, как доедать стали, когда увидели, что весь низ котла покрыт пригаром толщиною в палец, перепало и Семке за это варево.

После обеда Леонтий, Яшка и Семка подались в тень шалаша на душистую травяную подстилку, Манюшка посуду прибрала и туда же отправилась. А Гришке надо все косы отбить да наточить их, чтоб до вечера резали траву исправно. Конечно, править их будут косари на каждом прокосе, но, жало у литовки должно оставаться тонким, тогда и поправить его легко — так, с боков смолянкой погладить, и снова коси, Но сперва Гришка выкурил здоровенную цигарку, лежа в холодке за балаганом, потом уж за дело принялся. И когда курил, и как за отбойную бабку присел, все думал, как ему слово-то перед Катюхой выдержать.

Нонешней ночью, как сговорились, ждать она станет на бродовском кладбище. Небось все пожитки свои туда перетаскала. Ехать позарез надо. А как? Соврать что-нибудь отцу да открыто уехать? Трудно в такую пору подыскать причину, чтоб важнее сенокоса была. Опять же, и мать не умолчит, непременно в разговор встрянет и его задумку разоблачит. С отцом в таких делах попроще…

А Леонтий, свалясь в шалаше на слежалую траву, думал, что сон придавит его сразу же, как только веки смежит. Но сон отчего-то не шел. Сперва принюхивался к разнотравью, запах медуниц вдыхал затяжливо, потом пчела залетела и надоедливо жужжала где-то под сводом, а тут комар присоединился и нудно зазвенел над самым ухом. Гришка начал однообразно тюкать по бабке отбойным молотком.

— Ноничка Гришуха вон пособляет, — одолевали невеселые мысли, — а на ентот год как с делами без его справиться?.. Царю, видишь ли, мой Гришка нужен, и никто у отца не спросит, сколь горько ему без сына оставаться. Вот ведь как шашки все порасставлены — иного и хода нету.

Ни говорить, ни думать коротко Леонтий не умеет. Однако промаялся не больше получаса он. Потом ни пчела, ни комар, ни стук молотка не помешали ему — захрапел сладко, с присвистом. И ничего уж больше не слышал…

Проснулся Леонтий последний, как и уснул. А вернее сказать, Манюшка его растолкала. Так и этак трясла она мужа, за бороду дергала и по лицу шлепала — спит! А тут, в шалаше, уж и лежать-то нельзя — все водой взялось. Дождь хлещет несусветный — в двадцати саженях не разглядеть ничего — и гром грохочет, будто само небо поломалось.

— Да очнись ты, засоня проклятущий! — в отчаянье восклицала Манюшка, спиной тесня ребят к наклонной стенке шалаша. — Да раствори шары-то, нечистый ты дух! — взвизгнула она, дернув Леонтия за жиденькие волосенки, но тут же опомнилась и перекрестилась истово, прося у бога прощения, поскольку нечистого поминать во время грозы — грешно и возмездие может настигнуть немедленно.

— У-у, воды-то кругом сколь! — удивился Леонтий, подымая голову и задевая ею за мокрую кровлю шалаша. — И громушек гремить. — Сел, почесал поясницу и улыбчиво добавил: — Не зря я баню во сне видал. Пар в каменке урчит, захлебывается, а ты, Ма́нюшка, будто бы по мне веничком похаживаешь…

— Походила бы я по тебе хоть оглоблей, да размахнуться тута негде, — улыбнулась и Манюшка. Чего ж делать-то станем? Вон ведь какой хлещет! И просвету нигде не видать — надолго, знать, зарядил.

— Вона вся лужа пузырями взялась.

— Ну-к, что жа, домой, стал быть, поедем. Как раз и баньку потопим. Где Гришка-то, за лошадями, что ль, ушел?

— Не видала я его. Може, до меня встал да ушел?

— Бежите, ребяты, за лошадями, — распорядился Леонтий. — Може, там и Гришку встренете. Ну, живо, живо!

Ребята нехотя полезли из шалаша — хоть и сыро в нем, да все не так мочит — и, окунувшись в дождь, бегом пустились через поляну к ближайшему колку, Манюшка с Леонтием тоже выбрались на волю — пожитки собирать да складывать в телегу.

— Слышь ты, Манюшка, — хватился Леонтий, — а где ж у нас легкая телега-то? Вот дык штука!

— Не Гришка ли уехал куда? — предположила Манюшка.

— Эт куды ж бы ему уехать, скажи на милость?

Ничего придумать, понятно, они не могли. А тут лошадей ребята пригнали. Карьку, говорят, не нашли?

— Ну, вернее всего, что Гришка на ем и уехал, — подвел итог Леонтий, запрягая Рыжуху в телегу и смахнув ладонью с бороды воду.

— Как дожжик начался, так он домой и поехал…

С таким доводом и Манюшка согласилась, поскольку подумать больше не на что было. Яшка и Семка в догадках этих не участвовали — им бы до дому скорей добраться. А Гришка не маленький — никуда не денется.

Однако и дома его не оказалось. Леонтий, растапливая баню, ломал голову так и этак. Не ребенок он, конечно, и куда попало не сунет голову, а все ж таки любопытно: куда парню деваться?

Потом и в бане все перемылись, и отужинать успели — не появляется Гришка. На дворе уж совсем стемнело, и дождь почти перестал — так себе, капля по капле падает. Спать бы теперь ложиться да не шелохнуться бы до утра. Но не до сна тут.

Мыкался, мыкался Леонтий по избе из угла в угол, на улицу раза два выходил и, потеряв надежду на возвращение сына, объявил:

— Добежать мне до Рослова Макара надоть. Стан-то их недалеко от нашего. Враз да приметил он чего, либо в дороге виделись.

— Добежи, добежи, — одобрила его намерение Манюшка. — Може, и правда, чего узнаешь.

Выйдя из двора и поеживаясь после бани на промозглом ветерке, Леонтий опасливо ступал промытыми дождем лаптями по бугоркам, обходя лужи, и норовил выбиться на мураву, где это возможно. Издали все приглядывался — не видать ли огня в Макаровой избе? Не видно что-то. Наверно, спать улеглись. Что ж, побудить придется. Зашел в палисадник, в одно темное окошко постукал, в другое — безответная тишина внутри. Подождал малость, прислушался, припав ухом к стеклу — тихо. Еще побарабанил костяшками пальцев по раме.

— Дома, что ль, никого у их нету? — негромко спрашивал себя Леонтий, пробираясь по фасаду к калитке. — Куды ж они все подевались-то?

В калитку вошел и шагов пяток по двору сделал. С крыльца к нему белым длинным пятном Лыска прыгнул да гавкнул беззлобно. Леонтий знал, что кобель этот никогда ни одного человека не укусил, но тут все вышло до такой степени неожиданно, что струхнул он изрядно и проворно отскочил влево, больно ударившись бедром о грядушку телеги башкирца, но не заметил этого, поскольку рукой нечаянно попал под ряднинку, ткнувшись прямо в холодное, уже затвердевшее лицо старика. От новой неожиданности рука Леонтия судорожно дернула рядно и открыла покойника.

— Господи Сусе! — только успел сдавленным шепотом молвить Леонтий и, не помня себя, шарахнулся к воротам. Лбом в столб угодил, а полотно калитки, растворяясь, пошло на него само. В проеме черная тень остановилась.

Вырвался из груди у него какой-то нечеловеческий вопль, и, может быть, именно он придал Леонтию храбрости сигануть мимо этой тени в темный простор улицы. Летел он, не разбирая луж и не оглядываясь.

А сзади голосом бабки Пигаски привидение это вещало:

— Кто ж эт по ночам чужие дворы проверяет? Да еще по окнам стучит.

Слов ее Леонтий не разобрал, но хоть под присягой, хоть на исповеди готов был утверждать, что видел настоящую, живую ведьму. А с той стороны — от Макаровой избы, стало быть, — вслед несся жуткий, раздирающий душу протяжный собачий вой.

Вскочив к себе во двор и трепеща всем существом своим, Леонтий трясущейся рукой накинул веревочный хомутик в притворе дверцы и, вконец обессиленный, едва дотянул до избяной двери. А перевалив порог, рухнул замертво.

— Господь с тобой, отец! — бросилась к мужу Манюшка, подхватила его и легко перенесла на лавку. — Ба-атюшки! Да ведь он весь избитый! Головушка ты моя, разоренная! Да какой же растакой лиходей загубил тебя безвинного! — слезно запричитала она, разглядывая на мертвенно-бледном лице лиловый синяк. Будто черный наперсток под кожу засунули над правой бровью.

Не зная, что делать, Манюшка стала мочить тряпку, чтобы положить ее на лоб мужу. А Леонтий, очнувшись тем временем, жмурился на язычок пламени трехлинейной лампы и тупо вспоминал детали происшедшего.

— Ма́нюшка, Маня, — заскрипел он больным и до невозможности нежным голосом, — скажи, живой, что ль, я?

— Живой, отец, живой! — обрадовалась Манюшка, бросила тряпку и склонилась над ним. — Да кто ж тебя удостоил-то эдак?

— А эт ведь упокойник поиграл со мной чуть не до смерти.

— Уж не спятил ли ты, бог с тобой? Какой такой упокойник?

Леонтий приподнял голову, повертел ею, потряс, словно надеясь таким способом водворить растерянные мысли на свои места, и, кряхтя, уселся на лавке. Видя, что Манюшка ждет не дождется от него толковых слов, разъяснил:

— Такой вот и упокойник! Во дворе у Макара на телеге лежить, как живой — и всё тута. Хоть сама сходи да погляди, коль охота есть. Я его тронул чуток, а он как вскочит да за мной. Видишь, как по лбу заехал какой-то твердостью.

— Эт что же, вперед тебе забежал он, что ль? — раздумчиво допытывалась Манюшка. — Ему бы вдогонку-то ловчейши по затылку тебя огреть.

— Дык ведь нечистый, он ведь с любого боку сноровиться может. Не знала, что ль? Да еще ведьма какая-то мертвяка ентого сторожит. Едва я от их вырвалси.

— А Макар-то где же? Дарья где?

— Пес их знает, где они. Темно в избе и не слыхать никого. Кобель один ихний во дворе, да и то, може, не он, а оборотка какая…

И верилось Манюшке во все эти чудеса, и не верилось. А оборотки — доподлинно знала она — бывают. Это баба такая, колдунья. В любую скотину оборотиться может она.

Еще ребенком была Манюшка, ее дед часто рассказывал, как в молодости проучил он одну такую.

Идет, бывало, вечером человек по улице, а за ним овечка увяжется. Потом догонит его, вскочит на загорбок и едет, пока не надоест ей. На деде она разок версты две прокатилась. А откуда взяться овечке на улице в зимнюю пору?

В другой раз дед — молодым он тогда был, на вечерки частенько похаживал — взял в карман складешок, ножичек складной. И как оседлала его овечка, стал он тыкать ей в передние ноги, повыше копыт. Все в кровь истыкал. Отстала от него овечка.

А одну бабенку все обороткой звали в деревне. За глаза, конечно. Пошел к ней дед утром — заделье какое-то придумал — и видит: все руки повыше кистей у бабы исцарапаны. «Чего это руки-то у тебя ободраны?» — спросил дед. «А это, — говорит, — я в стеклянную банку за вареньем лазила, да так и ободрала!

Вот какую историю знала Манюшка, потому расспрашивать больше Леонтия не стала. Всякое бывает на свете.

— Ладноть, отец, утро вечера мудренее, — сказала она примирительно. — Авось утром и Гришка отыщется, и беды твои прояснятся. Давай-ка спать ложиться.

8

Долго пришлось бы Гришке выдумывать подходящую причину отлучки с покоса, но жизнь всегда проще и во множество раз мудрее людских вымыслов. Она может легко помочь нашим задумкам и так же легко порушить их.

Отбивая вторую косу и оглянувшись на солнце, будто прося пощады от его немилосердных лучей, Григорий заметил, что вся южная сторона неба заволоклась непроницаемой сплошной тучей. Жутковато и грозно, молчаливо нависла эта мохнатая чернота над притихшей степью.

Повеселел парень, молоток почаще затюкал в его руке: из такой тучи непременно хороший дождь прольется, значит — остановка во всей крестьянской работе и отлучиться можно без ущерба для дела. По такому случаю и соврать что угодно можно — поверят… Ну, хотя бы сказать, что поселковый атаман велел явиться к нему в станицу еще вчера по призывному делу, а он, Гришка, совсем забыл об этом. Вспомнил только сегодня и сразу поехал… Сойдет!

Когда отбивал последнюю косу, начал накрапывать дождь. Терпеливо достукал до самого конца, еще брусочком острие поправил и заторопился. В момент коня привел, заложил его в легкую телегу, захватил одежину потеплее и тронулся. Ехать же решил он не через хутор на Бродовскую, а по прийсковской дороге до свертка и подкатить к станице со стороны кладбища. Крюк от этого выйдет порядочный, но все равно времени-то пропасть в запасе. Еще пережидать до назначенного часа где-то придется.

«Отдав коню повода» и двигаясь довольно споро, Гришка уезжал от дождя, потому настиг его настоящий ливень уже на прийсковской дороге. Пришлось накинуть зипун. Однако скоро понял, что не спасет такая одежина. Завертел головой парень, соображая, где бы укрыться.

Справа, в полуверсте от дороги, пряталась в лесу козюринская заимка. Вот бы где в самый раз переждать непогоду! Так ведь рыжий этот кобель может и не пустить под крышу, и облаять может, а то и по шее даст — от него всего можно ждать. Совсем озверел в последние годы казак. Особенно взлютовал он после того, как отвоевали крестьяне заимку Зеленую, и цену за тот клочок, где избенки стояли, платили они с тех пор твердую, независимо от желания хозяина. Нестер Козюрин всегда отличался злоязычием да похабщиной и сейчас не меньше лаялся, но самым страшным ругательством стало у него теперь слово «мужик».

Все это преотлично знал Гришка, да податься-то больше некуда, и терять ему тоже нечего — рванул правую вожжу на себя, круто свернув с дороги, и по березовому редколесью направился к заимке. Скоро показалась она, убогая и хлипкая в косых струях дождя. У редкого забора привязал коня и, отмахнув словно для смеха слепленную из пяти палок дверцу, прошагал к окошку.

— Эй, кто тута есть? — прокричал в окно, опасливо стукнув по переплету рамы. — Пустите от дожжика спрятаться!

Никто ему не ответил, потому, потоптавшись на месте с минуту и чувствуя, как виляют по спине холодные струйки, Гришка устремился к двери. В крохотных сенцах текло всюду ручьями. Согнулся в дугу и полез в низкую избяную дверь. В это самое время окошко синим пламенем полыхнуло и снова грохнуло так, что избенка запрыгала, как живая.

В углу, на нешироких нарах за очагом, зябко укрываясь дубленым полушубком, испуганно жался огненно-рыжий парнишка, тараща и без того большие серые глаза. И не понять было — страшной ли грозы он испугался больше или чужого человека, вломившегося так бесцеремонно.

— Здорово, парнище! — молвил Григорий, стаскивая с себя зипун и оглядываясь на лужу под лаптями. — Один ты, что ль, тута? Чего испужалси-то? Не боись. Я тута вот, возля порожку посижу, пока дождь схлынет, да и подамся далее.

— А тятька приказывал никого не впущать, — зыркнул из-под шубы парнишка. — Набить грозился, коли ослушаюсь.

— Ты Нестеров сын, что ль?

— Сын.

— А как же он одного тебя оставил, да еще приказ такой дал?

— Не один я — собака во дворе злая.

— Да где она, собака-то? Никого, слышь, нету.

— На задах, видать, от дождя Серок спрятался. Не выпустит он тебя до тятьки.

— Отец-то где же?

— В станицу повез он дядь Матвея Шаврина. Теперь уж вот-вот воротиться должен.

— Небось так же вот сидит где-нибудь на заимке либо на стану в балагане у кого, ежели до дождя из дому выбрался. Куды же в такую непогодь ехать! А ты еще прогнать меня хотел, — весело подмигнул Григорий пацану, достав из кармана кисет. Сохранил он его почти сухим — спину все под дождь-то подставлял.

— Не хотел я тебя прогнать, коли ты — добрый человек, да тятька сердит на мужиков больно. Никакого сладу с им нету. Как лапотного мужика увидит, ровно уголь за пазуху попадет ему горячий. Злее Серка делается.

— Да знаю я твово тятьку, — размахнул махорочный дым Григорий. — А ты сам-то небось тоже лютость на мужиков имеешь али как?

— А какое мне до их дело, — осмелел парнишка, откидывая шубу к ногам. — Только вот тятька говорит, что скоро мужики все права заберут и на казаков верхом сядут… Сам царь будто бы на ихнюю сторону перекинулся. Чего уж тут доброго ждать?

Усмехаясь, Григорий оглянулся на окошко. Дождь начал заметно спадать, и раскаты грома уходили все дальше и слышались реже.

— За царя бояться тебе не след; к вам он лицом стоит, а к нам спинкой все оборачивается. А мужики — добрые они, черти сиволапые. Шибко долго надо бить мужика, чтобы он хоть один раз отмахнулся. Но все же и у его когда-то терпеж кончается. Надысь атаманова брата не побоялись, поучили неплохо.

— В больнице он, в городу лежит по сей день. — Парнишка опустил босые ноги на пол. — Сказывают, домой скоро воротится. А кого из мужиков за это в каторгу упекли?

Отмахиваясь от едкого дыма, Григорий смотрел на казачонка вприщур и уже спохватился, что разговор их совсем неожиданно заехал слишком далеко. А о Смирнове и вовсе не следовало заикаться, потому как и сам Гришка приложился к атаманову брату.

— Поколь никого не тронули, — сквозь зубы проговорил он. — Да не наш это воз, не нам его и везть… Дожжик-то, гляди, совсем почти перестал. Пойди-ка привяжи свого кобеля, да ехать мне надоть.

— Ну вот, — возразил парнишка, вставая с нар, надел у порога какие-то опорки, — а говоришь, будто царь за казаков. Ежели бы он за казаков был, за такое дело полхутора пересажать не пожалел бы.

Григорий поднялся и бросил окурок в очаг сверху, поскольку отверстие в плите не было прикрыто. А парень вдруг показался ему чуть ли не самим Нестером Козюриным: рыжий, в конопатинах, сутуловато-приземистый — только усов нет да глаза подобрее.

— Ладноть, иди, — вслед ему сказал Гришка. — Без нас с тобой разберутся небось.

Казачонок хлопнул дверью, а через минуту со двора послышался его голос, будто сквозь слезы:

— Дя-адя! Дяденька!

Схватив зипун, Гришка выскочил во двор, но голос-то доносился из-за конюшни. Туда поторопился, держа впереди себя перекинутый через руку сырой тяжелый зипун, на случай, если пес кинется. Но опасался он, оказалось, зря. Казачонок, роняя крупные слезы, на корточках сидел возле вытянувшегося пестрого косматого пса.

— Чегой-то с им? — спросил Григорий, присаживаясь рядом с парнишкой.

— Не зна-аю, — ответил казачонок, смахивая кулаком слезы.

— Слышь ты, а ведь эт не иначе, грозой шибануло его.

— Серок, Серок! Не помирай ты, — гладил парнишка пса, а тот редко и слабо дышал, уронив нижнюю челюсть с пожелтевшими клыками и едва приоткрывая мутные глаза.

— Грозой это его, грозой, — подтвердил свою догадку Гришка и, поднявшись, направился во двор. — Ну, спасибо тебе, малец. Да о том, что погостил я у тебя, лучше тятьке-то не сказывай: пожалуй, что верно, побьет он тебя.

Уже отвязывая коня, услышал:

— А ты, дядя, случаем, не кинул ему какой отравы? — Спрашивая это, казачонок с опаской выглядывал из-за конюшни.

— Ну, ты не плети чего не следовает-то. В уме такого не было. Ежели бы здоровый он был, как я ко двору-то подъехал, дак пустил бы он меня аль нет?

— Не-ет…

— Ну, то-то вот. Еще родителю такое не брякни. Он с тебя всю шкуру спустит. Грозой, видать, пришибло его. Понял?

Григорий вдруг сообразил, что задерживаться тут ему никак нельзя, и, хлопнув вожжой коня, направил его к прийсковской дороге. Первые версты поторапливал Карьку, а потом, как доехал до свертка на Бродовскую, хватился: до станичного кладбища осталось час-полтора езды — куда же торопиться-то?

Свернул с дороги и скоро попал на чью-то кошенину. Остановился накидать в телегу мокрой травы и впереди увидел большущий зарод недавно сметанного сена.

— Вот это получше козюринской заимки-то будет! — обрадовался Гришка, бросив в телегу пару добрых охапок травы. — Не Рословых ли это покос? Тут где-то поляны Мирон с Тихоном взяли ноничка.

Поставил коня к зароду с подветренной стороны, а для себя рядом выкопал преудобную нору. С дороги зарода не разглядеть, а косари все теперь дома, так что тут уж никто не побеспокоит. Однако вначале прошелся по поляне и за дальним колком обнаружил рословский стан. Никого на нем не видать. А ежели и оставлен караульщик, так все равно дрыхнет он в будке по этакой погоде. Набиваться к нему в компаньоны тоже никакого резону нет, потому как спросы да допросы начнутся — для чего человеку из-под крыши в дождь уезжать на ночь глядя?

Все это не спеша взвесил Гришка, прикинул время, и вышло у него, что часика три верных всхрапнуть можно, а то и четыре. Коню травы под морду кинул — выбирай, что по душе: хоть сено жуй, хоть свежую траву. И завалился в приготовленную нору.

Но сон к нему не шел первое время. Сырая одежонка вспарилась, душно стало до невозможности. Пришлось перевернуться головой-то к выходу из норы. Полегчало. Но опять же мысли всякие в голову лезут, и никакого отбою от них нет. Раз пять проклял ту свадебную ночь и себя за то, что угораздило по чистой глупости махнуть помазком. Да испачкал-то лишь одну половину ворот жиденьким дегтем. На густо-зеленой краске оно и не ахти как заметно, а Прошечка углядел все-таки. Спасибо ему! Видать, о чем-то догадывался он заранее, будто поджидал этого. Не дай бог, ежели бы сразу огласка-то вышла — могла и свадьба расстроиться.

Могла, конечно… И трудно сказать, какими бы последствиями обернулось это для самого Гришки, а для Катюхи, возможно, не хуже теперешнего все устроилось бы. Не от добра, знать, решилась она на такой шаг…

Пригрелся в своей норе Гришка, теплой сыростью разморило его, будто кто мягкие ласковые руки на грудь положил. Уснул крепко и безмятежно.

Очнулся оттого, что конь захрапел тревожно, копытом ударил. Зверя небось зачуял. А Гришку больше всего испугала темно-серая мгла — проспал, наверно! Выскочил из норы, огляделся. Никого поблизости нет. Вся луговина тугим туманом от безветрия затянута, и сквозь него легкая изморось падает. Сколько же теперь времени — не понять. Бросил в телегу сена сухого, нору залатал кое-как, седельник подвязал и тронул коня.

Сумерки сгущались все плотнее. В это время к месту подъезжать пора бы уже — лишку проспал. Катюха теперь изметалась, возницу ожидаючи. Выручай, Карька, засоню хозяина!

Все чаще хлопала глухо вожжа по крупу коня. И бежал он вроде бы споро по размытой дороге, а в темноте казалось, что на месте топчется конь. Гришка примечал поляны, знакомые придорожные колки, прикидывал, сколько еще осталось ехать.

Медленно тянулось время, однако редкие бродовские огни открылись в низине как-то неожиданно. Веселее телега по склону затарахтела втулками. Вон оно и кладбище, справа от дороги, в лесочке. Стал придерживать Карьку и в конце спуска поехал шагом, потому как лишний шум в таком деле — помеха. А как поравнялся с кладбищем, ухо навострил — не окликнет ли Катюха.

Она не окликнула, а ведьмой выбросилась из высокой и мокрой кладбищенской травы, охватила руками парня и запричитала сквозь слезы:

— Гри-иша! Гри-ишенька! Принес тебя Христос… Чего ж ты не ехал-то так долго, а? Гриша, сюда, сюда вот сворачивай! Правее вон того высокого креста держи! Могила тама свежая приготовлена — конь бы не ввалилси.

Шагая рядом с телегой, Катька левой рукой ухватилась за грядушку, а правой все поддерживала подол длинной, захлюстанной в мокрой траве юбки и показывала дорогу к склепу. Гришка не перебивал ее стрекотни, потом, дождавшись короткого перерыва — Катька через корягу какую-то перешагивала, — спросил коротко:

— Давно ждешь-то?

— Как же не давно-то? Продрогла, изметалась вся! С поля ноничка днем все воротились… И коров пораньше пригнали… Теперь уж небось дрыхнут без задних ног… Месяца-то, видишь, нету, я и пошла, как все успокоились…

Катюхины пожитки скидали они на волглое сено в телегу. Прикрыли сверху тряпкой.

— А чего ж ты не оденешься-то? — ворчал Гришка, садясь в передок и трогая коня. — Одежи вон сколь наклала, а сама дрогнет.

— Да я ведь, Гриша, не от холоду, знать-то, дрожу — от страху больше. А ну как знакомый кто встренет! Мне-то уж к одному терпеть, а ты за какие грехи в молотилку угодишь?

Выехав с кладбища на дорогу, Гришка хотел было закурить, но после Катькиных слов отказался от этого намерения. О своих грехах тоже умолчал, но в уме промелькнула недобрая мыслишка: напакостив, ловко ушел от расплаты — никто и по сей день ничего не знает, а теперь вот, когда вину свою искупить надумал, очень даже просто казачки могут помять кости, да еще в суд потянут либо, не лучше, своим судом покалечат. И будет у Леонтия Шлыкова два сына-калеки.

— Мы что же, станицей прям так и покатимся, — спросил он как можно бодрее, — аль объезд где есть?

— Да какой там объезд! Чего мы кругом столь верст колесить станем?

— Ну, тогда вот что: лезь под свои узлы, а я тебя и узлы тряпкой накрою. Понадежней так-то проедем.

Скрутившись ужом, Катюха умостилась между узлами. Сверху накрыл ее Гришка дерюгой — и не подумаешь, что человек там спрятан, а по ночному делу — тем более.

Коня не останавливал, пока маскировку настраивал, и, управившись с нею, стал закуривать. Спокойно миновали церковь и промежуток от нее до улицы. В улице тоже — тишина мертвая. Ни одна собака не тявкнула. Шевельнув вожжами, Гришка скосил глаза на палкинский дом и довольно про себя отметил, что не светятся в нем окошки. Да и те редкие огоньки, какие видел он с бугра, теперь либо погасли, либо за домами спрятались. До чего подходящая выпала ночь, как по заказу!

Однако возница, пустив коня нешибкой рысью, беспокойно вертел головой, оглядывался поминутно и чутко прислушивался, за стуком втулок, чавканьем копыт и колес пытаясь уловить любой посторонний звук. Но улица глухо молчала и длинной казалась до бесконечности. Версты полторы, а то и две пришлось одолеть, пока к броду свернули.

И уж последний каменный особняк миновали, колеса успокоительно по прибрежному песку зашуршали — вдруг похолодел весь Гришка, спину коробом съежило от неожиданного звука. В первый миг и сообразить не успел, что это сзади за высоким каменным забором петух во все горло заорал. Украдкой, будто Катюха могла видеть его, Гришка перекрестился.

Ноги коня забулькали в черной воде, скоро подступившей под самые ступицы передних колес. До нынешнего дождя на этом перекате вода едва закрывала конские копыта, до щетки кое-где доходила.

На другой стороне всю пологую, песчаную часть берега залило водой, так что сразу начинался невысокий, но довольно крутой подъем. Одолев его и выбравшись на городскую дорогу, Гришка, оборотясь назад, откинул спереди покрывало, сказал с улыбкой:

— Ну, вылазь, что ль. А то задохнешься там — опять же мне каторга. Да и дожжик совсем перестал.

— Да мне тута не…

— Эй-эй, станичник, погоди-ка! — У кустов ракитника едва различимо колыхалась черная тень.

Гришка было притормозил, а Катюха из-под узлов горячо зашептала:

— Гони! Гони, Гриша! Христом-богом тебя прошу — гони!

Гришка хлопнул коня вожжой, затарахтела телега, а вдогонку неслось:

— Куды ж ты, паршивец?! Бечевки кусок на пять минут пожалел! И-эх ты!

— Може, беда у человека стряслась, а мы ускакали, — с укоризной в голосе пенял Гришка, снова придерживая коня. — Веревка, слышь, человеку зачем-то нужна.

— Да гони ты, Христа-ради, гони! — Катюха до пояса высунулась из узлов и толкнула в загорбок возницу. — Матвей это Шаврин, по голосу слышу.

— Ну и что? Пособили бы человеку и поехали.

— Ох и чешутся, знать, бока у тебя, Гриша. Ведь он, чисто репей, пристанет, окаянный. Не отвяжешься от его. Обо всем дознаться ему надоть. Да и в возу копнуть не засовестится… Никакая веревка ему не нужна. Промышляет небось, как наш Кирилл Платонович…

— Да будя тебе, Катя, причитать-то! Гришка и сам понял, что на чужую беду в их положении откликаться недосуг — своей хватает. А от нежеланного встречного и вовсе порушиться может вся задумка, сказал примирительно: — Видишь ведь — и так скоро едем. До свету в городу будем. Ты лучше скажи, как там устраиваться станешь?

— А хоть хвойку жевать, да на воле бывать! — отчаянно выпалила Катюха.

— Ишь ты — хвойку! Небось на хвойке-то взвоешь. А жить под сосной, что ль, думаешь? Али крыша какая загадана?

— Ничегошеньки не загадано, Гриша! — дрогнула голосом Катюха, но подавила слезы глубоким вздохом, будто из полыньи вынырнула. — Да ведь сам же ты сказывал надысь, что к бабке знакомой завезешь. Аль уж отдумал?

— Ну, к бабке — это само собой. Под ее крышей недельки две-три перебьешься. А дальше?.. Да и она, чать-то, не даром пустит…

— Найду я, чем расплатиться, не боись. В тягость никому не хочу быть. А посля в стряпки в какой-нибудь богатый дом наймуся.

— В стряпки, говоришь? Разнюхают казачки о твоем житье и свезут на то же место — в палкинский двор. Власти у их на то хватит… В монастырь тебе подаваться надоть, Катя. Вот чего!

— Да ну их к чертям всех попов, и монахов, и монашек! — возмущенно зачастила Катюха, вспомнив плотоядные, масленые глаза отца Василия. — Ну, чего ты уставилси? К им только попадись — как собака блин — живо проглотят. Прости меня, господи, грешницу!

— Не то-о, не то говоришь ты, Катя. Совсем не то! — Гришка горестно покачал головой, подшевелил коня, бежавшего ровной рысью, и, видно догадавшись о чем-то, с усмешкой добавил: — Ведь и не рад хрен терке, да по ней боками пляшет. Куды ж тебе податься-то, ежели не в монастырь?

— Не пойду! — отрезала Катюха.

— Кричать-то погодила бы. Не обо мне речь — об тебе. Тебе сто разов примерить надоть, да один раз отрезать.

— Отрезала уж. Напрочь!

— Ну, гляди, гляди. Тебе виднейши. Да только выбирать-то не из чего: либо с волками выть, либо съедену быть — так наши мужики сказывают.

Ничего не ответив, Катюха замолкла надолго. До сих пор все мысли, опасения, заботы ее были только о том, чтобы никто не помешал выбраться из опостылевшего палкинского дома, чтобы покинуть эту станицу и больше никогда в нее не заглядывать. Гришка расшевелил мысли, заставил глянуть вперед, в беспросветную темь и неизвестность. Пораскинув бабьим своим умом, Катюха вдруг обнаружила в словах парня неотвратимую истину.

— Ну-к что же, — заговорила она так, будто петлю для себя завязала, — мертвых с могилков не ворачивают. Коль приспичит, дак и за монастырские стены упрячусь… А може, без их обойдусь…

Гришка тоже не враз отозвался. Бывал он порою словоохотлив в отца, но чаще придерживал язык за зубами, тем более как ни гадай, как ни раскладывай бобы — все равно жизнь поворотит на свой лад. Катюха тоже вроде бы поняла это. Даже не оборотясь к спутнице, Гришка молвил, словно подводя итог:

— Вольному — воля, спасенному — рай. Не к тятьке, чай, в гости едешь.

— У тятьки-то побывала уж я, — уныло откликнулась Катюха. — Рядом с конем, косой за гуж привязанная, назад воротилась. Даже обуться не дал мне тятя…

— Слы-ыхал уж я про это.

Катюха снова умолкла. Знают, стало быть, люди об этом, хотя, казалось, ни единая душа не видела ее позора.

9

Проснулся Василий рано, как и все в рословской избе. Голова не болела от вчерашней попойки, но ощущалась в ней какая-то противная пустота, неловкость, в десятки раз усугубляемая тем, что тайно поведал ему Степка. Он и вечером не уснул на полатях, пока не лег рядом Василий, и утром чуть свет уже шептал ему в ухо, выкладывая все, что знал о жизни Катюхи Палкиной.

Слезая с полатей, Василий кряхтел натужно, постанывал вроде бы даже, тер глаза, ерошил спутанные волосы.

Дед Михайла, сидя с неразлучной клюкой у стола и чутко прислушиваясь ко всему, что происходило в избе, заслышав Василия, понял его тяжкие вздохи по-своему:

— Чижало тебе, Вася?

— М-угу, — неопределенно ответил Василий, не разобрав намек деда.

— Не зря сказано: одна рюмка — на здоровье, другая — на веселье, а третья — на вздор. Третью-то вот и не следовает брать. А у нас хватись, дак и полечиться нечем. Не оставили, знать, вчерась.

— Да не болит у меня голова, не надоть мне похмеляться.

Дед Михайла, чуточку растерявшись от такого ответа, не понял, чем недоволен внук. Да и никто, кроме Степки, ничего не понял.

— Ну, коль так, завтракай да отвезешь свого мертвяка к поселковому атаману. Карашку тебе мужики оставили… А кто не похмеляется, сказывают, завсегда здоровше бывает, — похвалил дед.

Брился и умывался Василий без привычной уставной поспешности, потому и завтракал с малыми ребятишками, после всех — ждать отстающих недосуг в эту пору.

Слушая, как Василий швыркает ложкой, дед не мог утерпеть, задал вопрос, щекотавший старческий ум со вчерашнего вечера:

— Ну, а чем займоваться-то станешь, надумал, что ль?

— Да когда же думать-то? Вчерась не до того было, и ночь всю проспал беспробудно… — ответил Василий, тщательно облизав и положив ложку. — Скорейши всего, на земле и осяду…

— Ну вот и славно бог тебя надоумил, — обрадовался дед.

— А подумать все ж таки не мешает, — продолжал Василий, выходя из-за стола и доставая свою табакерку. — В солдатах много кое-чего повидать и передумать пришлось. Теперь еще разок перетрясать все придется.

— Ишь ты, — ухмыльнулся в пушистую бороду Михайла, суча узловатыми большими пальцами поверх изгиба клюки, — у свого полковника, стал быть, обучился. А ведь хлебушка-то вы с им каждый день по три раза наш ели, крестьянский. Не застревал он у вас в горле, небось?

— У мово полковника не то что хлеб — баран с рогами сроду не застрянет. И мужик попадет, дак живым с бородой проглотит. — Чиркнув спичкой, Василий огляделся вокруг и, опасливо покосившись на тетку Марфу, тащившую на катке ведерный чугун из печи, добавил: — Чего-то бы надо такое придумать, чтоб все ж таки он подавился.

Михайла в первую минуту не уразумел всей глубины сказанных внуком слов. Покрякал, потискал в кулаке бороду, сплошь испестренную сединой, и, умом дойдя до сути, возразил:

— Были, Вася, и до нас были горячие головы, да где они теперя? С эшафота, сказывают, их отдельно от тела унесли, чуешь? И Пугач в здешних местах был, и атаман какой-то Стенька Разин по Волге ходил — об том слыхал я от свого деда… Все в бездну кануло. А вот хлебушек — вечный. Поколь жить на земле будут люди, не обойдутся они без хлебушка. До самого страшного суда господня!

— Понял я тебя, дедушка. Ладноть, — сказал Василий, накидывая шинель. — А только нонешние «горячие головы» не одной горячкой, кажись, живут — больше-то умом норовят раскинуть.

И хлопнул дверью.


Ни во дворе, ни в избе у Макара не было ни единой живой души — хоть шаром покати. Развернув телегу с покойником, Василий завел в оглобли Карашку. И тут, откуда ни возьмись — Пигаска во дворе объявилась.

— Ты, греховодник, — зашипела она из-за спины Василия, положившего левую оглоблю на гуж, — ты, греховодник, приволок этого нехристя в хутор на горе мужикам — прощенья тебе не будет, так и знай! А руки связать упокойнику не догадалси!

— И правда, не догадался, баушка, — улыбнулся Василий, перейдя на правую сторону упряжки и прикладывая оглоблю к дуге. — Да и нечем было связать-то.

— Нечем, — передразнила бабка, ощерив два своих черных зуба и высоко вскинув короткие кустики редких бровей. — Перевязала я вчерась, пока неокостенелый он был… А ты, слышишь? Чтоб, как сдашь его властям, веревочку енту сыми да мне возверни в целости. Понял, что ль?

— Эт зачем же тебе веревочка с упокойника понадобилась?

— За спросом! — вспылила бабка. — Ишь ведь чего захотел — скажи ему, для чего веревочка!.. Да попробовай ослушаться, паршивец! Всю жизню в холостяках проходишь, ни одна девка головы к тебе не поворотит!

— Да привезу, привезу, — пообещал Василий, завожжав Карашку и намереваясь растворить ворота, — не грозись по-страшному-то.

— А я не грозюсь, — подскочила к нему Пигаска, ухватив за рукав шинели. — Не грозюся я, слышишь? — При этом только что пустые ее глаза вдруг загорелись, жаром опахнули парня, так что ему и в самом деле показалось: молвит старуха одно-разъединое словечко — и прощай Василий Рослов! Испепелит на месте.

— Ты чего ко мне привязалась-то?! — обозлился Василий, вырвавшись из цепках бабкиных рук. Но вышло это у него до того неловко, что Пигаска долбанулась горбом о полотно ворот. — Сказано — привезу! Чего тебе еще надо?

Бабка, едва отлепившись от ворот, бочком шагнула к калитке, сухопарым задом открыла ее и уже с уличной стороны хрипло прокаркала:

— Коли не сымешь эту веревочку, сам живой из станицы не воротишься! — и зашаркала от ворот.

— Ну и карга надоедная, — отворяя ворота и слегка побледнев, сказал Василий. Не верил он бабкиным словам и в то же время никак не мог стряхнуть обуявшую робость. Черт их разберет, этих бабок: иная сплеча вроде ляпнет, а глядишь — в самую точку. И приворожить, и присушить могут. Это уж Василий знал точно!

Еще издали увидел — из двора Шлыковых подвода выехала и остановилась. Сроду они позже всех отправлялись в поле. Правда, сегодня, после такого дождя, в сырой, разнеженной за ночь траве коса будет мягко шуршать и похрупывать до самого обеда, но лишний часок для столь приятной работы всякий урвать норовит.

— Здоров, дядь Леонтий! — не доехав саженей десять, весело приветствовал Василий.

Леонтий вгляделся в солдата, в телегу его взглядом впился и пошел-пошел задом в ворота, тараща жиденькие редкие брови. Там на Манюшку наткнулся.

— Эт чего ты взадпятки́-то ходить зачал? — оттолкнула она его.

— Опять ентот упокойник! — Леонтий хотел сказать потихоньку, да вышло так, что и Василий расслышал.

— Ой, Вася! Едва признала я тебя, — Манюшка бросилась к Василию, тот придержал коня. — Здравствуешь!

— Здорово, тетка Манюшка!

— Когда ж ты воротилси-то? — и, не слушая ответов, зачастила: — Гляди-ка, усы у его, как у мужика. На Макара вашего с лица ты шибаешь. Ну и мужик выправилси! Ну и жених!.. Ой, а ты, никак, взаправду мертвяка везешь? Эт где ж ты его взял-то? Кто он такой? — она безбоязненно сдернула с головы покойника рядно.

— Тот самый нехристь и есть, — перехваченным голосом объявил Леонтий, трепетно подступаясь и опасливо заглядывая на усопшего из-за жены, — тот самый, какой вчерась шибанул меня… Шишка-то, вот она красуется… Ты ехал бы, Василий, куда подальше — не к добру эдакая встреча.

— Да будет тебе молоть-то, чего не следовает! — оборвала его Манюшка. — Упокойника встренешь — завсегда к счастью. Сыщется наш Гришка живой-здоровый!

— Не стрекочи ты, сорока! — до крайности возмутился Леонтий и осмелел вроде бы даже. — Видишь, глядит он одним глазом — товарища себе высматривает, стал быть.

Заметив, что у старика и в самом деле одни глаз прикрыт не плотно, Манюшка поспешно кинула ему на лицо ряднинку.

— А что, Гришка у вас пропал, что ль? — спросил Василий.

— Да уехал вчерась в обед кудай-то, не сказал ничего, — Манюшка попятилась от телеги.

— Не ребенок малый, — успокоил Шлыковых Василий, тронув коня, — как уехал, так и приедет. Дело, видать, неотложное объявилось.

10

Атаманские избы — станичного и поселкового атаманов — стояли рядом. У станичного — побогаче; у поселкового — беднее. На улице против них толпилось десятка два казаков, повозка стояла, и, уткнувшись в нее, голосисто, с причетами выли две бабы.

Издали увидев это, Василий без труда понял, что и тут, кажется, беда стряслась какая-то. Стало быть, казаки злые, потому надо ухо держать востро. Шинель он скинул еще дорогой — солнышко пекло отчаянно, словно старалось наверстать вчерашнее, от земли валил пар. Прошелся большими пальцами под ремнем, разгоняя складки, подбодрил фуражку и, подъезжая, громко поприветствовал:

— Здравствуйте, господа казаки!

— Милости просим, мимо ворот щей хлебать! — неласково бросил один из них, в урядничьих погонах.

А другой, старый казак, приземистый, в широком расстегнутом пиджаке, с палкой, трепыхнувшись, будто наседка на яйцах, взъерошил бороду и, уставясь черными глазами на подъехавшего, тревожно молвил:

— Ай, казаки! А солдатик-то, знать, еще одного подвез. Господи, помилуй нас, грешных! — перехватив палку в другую руку, закрестился старик.

Урядник, подступив к телеге, заглянул в лицо покойника, спросил:

— Татарин?

— Башкирец, — уточнил Василий.

— Одна им цена, нехристям! Ты — хуторской что ль?

— С Лебедевского я, да старик-то не наш, пришлый.

— Проваливай вон к поселковому — у его никого нету, а у нас и без тебя завозно.

Проехав к коновязи, Василий остановил подводу и пошел в атаманскую избу. Атаман, сидя за большим ободранным столом, что-то старательно писал на белом листе. В просторном помещении с широкими лавками возле стен не было ни единой души, и смахивало оно на пустой сарай.

— Здравия желаю, господин атаман! — щелкнул каблуками Василий, не доходя до стола сажени две и взяв под козырек.

Не отрываясь от письма, атаман коротко взглянул на солдата, заметил:

— Надо добавить «поселковый» атаман.

— Да ведь здесь других-то атаманов нету, — опуская руку, возразил Василий.

— Ты что, учить меня пришел, сопливец?! — рявкнул атаман, отодвигая бумагу.

Василий вытянулся, приняв стойку «смирно».

— Со службы, видать, воротился?

— Так точно!

— А порядкам тебя там, знать, не выучили. Давай доку́мент.

— Да я не только по этому делу прибыл, — замялся Василий, доставая бумагу, — мертвяка привез, башкирца.

— Да что вы, как на мельницу зачастили с возами, один еще не отъехал — другой пожаловал. — Но в голосе его уже не было злости, скорее, раздражительность и досада прозвучали в нем. — Ну садись к столу, коль так, да рассказывай все толком.

Присев на лавку, Василий рассказал все до мельчайших подробностей, утаив, пожалуй, лишь то, что старый башкирец завещал ему перед смертью огниво.

— Вот чего, коль так, — терпеливо выслушав солдата, сказал атаман, — следователь вот-вот освободится, сюда я его кликну. Ему все и расскажешь. А покудова поди на двор, погуляй. Недосуг мне.

Выйдя из атаманской избы, Василий не пошел в толпу казаков. Остановившись возле коновязи, неторопливо свернул цигарку побольше и невольно прислушался к голосам казаков и баб. Скоро из отрывков разговора он понял, что минувшей ночью сноха Матвея Шаврина бросилась в омут. Достали ее уж перед утром. Теперь вот сеструха, по всей видимости, да мать над покойницей слезами уливаются, а свекровь со свекром перед следователем ответ держат. И муж ее там же, наверное.

К толпе подошел незнакомый Василию казак средних лет, стал расспрашивать, что случилось. Ему отвечали разом в несколько голосов. А когда поутихла разноголосица, урядник, стоя в середине редкой толпы и подправив кулаком завернутый в колечко ус, громко сказал:

— Ну, казаки, знать, и сладкую жизню сотворили мы своим бабам, особливо молодым: в одну ночь по две со двора бегут.

— А еще-то кто? — нетерпеливо спросил подошедший.

— У Палкина Захара тоже этой ночью хизнула сноха, — урядник сердито повел глазами по стоявшим вблизи казакам. — Эту хоть в омуте нашли, а ента и следа не оставила.

— Да ведь чужой дом — яма, не рассудишь прямо, — мудро ответил старик с палкой, недовольно шевеля косматыми бровями.

Услышав о Палкиных, Василий не вдруг сообразил, что речь идет не о ком ином, как о его Катюхе, но, слова старика донеслись до него, будто из бездонной пропасти. Хотелось броситься к уряднику, расспросить о подробностях, но вовремя одумался. Затолкав в рот кончик светлого уса вместе с цигаркой, жевал, будто норовистый конь удила, забыв обо всем на свете.

Только что прикидывал он в уме: как сдаст башкирца, до церкви проедет, возле палкинского дома помаячит, авось и удастся хоть одним глазком взглянуть на Катюху. Пусть она его не увидит, пусть и не поговорит — только бы взглянуть!

Отворотясь от толпы, Василий облокотился на коновязь и, тупо уставясь в морду своего Карашки, силился унять разгоряченное воображение, рисовавшее перед глазами картины, одну страшнее другой. Он не видел, когда прошел поселковый атаман в избу станичного, как подошла к другому концу коновязи подвода.

— Васька, солдат бравый! — и на плечо упала тяжелая рука Гришки Шлыкова. — Откудова ты тут объявился?

— Здорово, Гриша! — сухо ответил Василий, еще не оторвавшись от своих мыслей. — Сам-то чего тут шатаешься? По тебе ж дома поминки справлять собрались!

— Пущай погодят с поминками лет сто… К поселковому я завернул. Тоже ведь в солдаты сбираюсь… А эт кого ж ты привез-то?..

— Солдат Рослов! — послышалось от атаманской избы. — Заходи! Следователь сейчас подойдет.

— Пойдем, Гриша, — позвал Василий, — там и поговоришь с поселковым, пока следователь прибудет.

— Да нет, кажись, делать мне у его нечего — скривил губы Гришка, по-хитрому прищурив один глаз. — Ты иди, а я тута ждать стану. Посля все обскажу.

— Ну гляди, — недоуменно поджал губы Василий, — тебе виднейши.

И только повернулся было идти от коновязи, увидел спешащего навстречу пожилого человека в светлой чесучовой тройке, в штиблетах с калошами и легком картузе — тоже из чесучи.

— Это вы, молодой человек, привезли труп для опознания? — Он спешил, но, боясь испачкать в грязи блестящие калоши, опасливо ступал в следы, то широко растопыривая руки, то придерживая пенсне, то приподнимая штанины. — Видите ли, я — следователь. Покажите мне его!

— Показать можно, вон он в телеге лежит. А к чему же опознавать-то еще, коли и без того все его знали: лапти по хуторам продавал.

Следователь подступился к телеге и, сверкнув чистыми стеклами пенсне, окинул цепким взглядом все, что лежало на ней. Тонким бледным пальцем пощекотал свою, заплаткой прилепленную к кончику длинного узкого лица бородку, холеный короткий усик тронул и приказал:

— Откройте весь труп.

Василий откинул рядно. К телеге подошел и Гришка.

— Как его фамилия? Имя? Сколько лет? Где проживал? — спросил следователь.

— Да откудова же знать мне все это, — возмутился Василий, — коли на дороге я его встрел!

— Ну вот, видите? А говорите, что все его знают, и никакого опознания не требуется. Так все-таки кто же есть перед нами, молодой человек? Кого мы, так сказать, созерцаем?

Василий тупо молчал, а Гришка, не выдержав этакой пытливости дотошного, как ему казалось, следователя, сказал недовольно:

— Да, башкирец это, лапти все возил по поселкам. Чего же еще узнавать-то? Он, и не кто другой.

Следователь посмотрел на Гришку, как на безнадежно больного, ничего не ответил ему, а, указав пальцем, спросил у Василия:

— Кожа?

— С его лошади.

— А это что?

— Пожитки его. Еда размоклая — дожжик-то вчерась вон какой был… И телега, и упряжь — все его. Конь только мой.

— Г-мм, — следователь еще раз медленно окинул взглядом всю телегу, словно запоминая, что и как лежит на ней. — Прикройте покойника, пожалуйста: мухота проклятая — нигде от нее покоя нет! И прошу — со мной, для составления протокола… И вы — тоже, указал он на Гришку.

— А я-то для какой же надобности вам? — ворчал Гришка, тащась за следователем и Василием к атаманской избе. — Всего с минуту до вас тута я появился.

— Вы же утверждаете, что знали покойного? — бросил через плечо следователь.

— Ну и что в том хорошего? — огрызнулся Гришка. — Я и теперь знаю его.

— Вот, стало быть, вполне сгодитесь как свидетель.

— Тьфу ты! — тихонько выругался Гришка, чтоб следователь не расслышал. — Вон ведь куда занесло дурака! Не было печали, дак черти накачали.

На подробный опрос свидетелей и написание протокола, довольно краткого, потребовалось не более часа, но ребятам показалось, будто уж и день клонится к вечеру. А солнышко еще и в южные окна не успело заглянуть. Выскочили они из атаманской избы, довольные тем, что следователь разрешил телегу с покойником оставить на месте, а им вернуться в хутор. Но Василию велел не отлучаться из дому, чтобы к вечеру побывать с ним на месте происшествия.

Поехали они вместе на Гришкиной телеге, привязав к ней Карашку.

Вывернув в улицу, что выводила на хуторскую дорогу, Гришка пристроил вожжи к передку, повернулся к спутнику и, распустив ворот холщовой рубахи и обнажив грудь, предложил закурить. А сам все на Василия поглядывал то загадочно, то плутовато, ровно подарить чего хотел. Потом спросил:

— Жениться-то не надумал? Небось приглядел себе городскую кралю.

Василий хмуро и безучастно помолчал, выпуская из носа густые струи дыма, подергал себя за ус и, соскользнув с телеги, не дожидаясь, пока Гришка остановит подводу, на ходу стал отвязывать своего коня.

— Ты чего это?

— Погоди, Гриша. Ты погоди тута минут пяток, а я ворочусь мигом! — и, вскочив на коня и ударив его каблуками в бока, крикнул: — А ежели недосуг, то ехай. Догоню!

Гришка растерянно поглядел вслед товарищу и шевельнул было коня, но, съехав на обочину, остановился. Видать, у парня срочность какая-то объявилась. Уж не к Палкиным ли кинулся сдуру? Нет, налево повернул… К атаману либо к следователю потянуло его так скоро. Ехать одному не хотелось, поскольку столь подходящего случая для откровенного разговора упускать никак невозможно.

Василий не задержался долго. Минут через пять-семь соскочил с коня прямо в телегу и уж потом стал привязывать повод.

— Погоняй, Гриша! — тяжело дыша, велел он.

— Аль позабыл там чего? — спросил Гришка, с места погнав коня рысью.

— Позабыл… Ты вот спрашиваешь, жениться не надумал ли я, а бабка Пигаска — чтоб у ей верблюжий горб вырос! — посулилась на всю жизню холостяком оставить, ежели не привезу ей, вот это. — И он швырнул на свернутую шинель замызганный, грязный самодельный шнурок. — Вот за им и ездил. А там казачишки зашушукались: чего это он к мертвяку прискакал, как встрепанный? Пришлось для виду в сенцы атаманской избы зайтить. Будто к следователю дело какое было.

— Ишь ты! — усмехнулся Гришка. — И я, ведь тоже к атаману-то для виду завернул, чтоб дома складнейши врать, а попал в свидетели… Для какой же, надобности мотузок этот ей, ведьме?

— А пес ее знает, — сердито отозвался Василий, но тут же высказал свою догадку: — Понятно, не для завязки к мешку. Колдует она, привораживает да присушивает…

— Ах, стерва старая! — тяжело вздохнул Гришка, пристально глядя в невеселые Васькины глаза. Словно по донышку больной души царапнул: — А тебе, Вася, знать, никакая присуха не понадобится. По Катьке, небось, без того вся середка иссохла.

— Эт ты чего, — будто отрываясь от тяжкого сна, оживился Василий, — у бабки Пигаски хлеб ее отымаешь? Гадать выучился? Ну-ну-у…

— Х-хе! Мирская молва, что морская волна, — все на себе носит, — лукаво ухмыльнулся Гришка! — Тайностев своих не прячь от меня, Вася, потому как ноничка я не то что за бабку Пигаску — за самую дорогую цыганку сгожусь. Без бобов и без картей правдой тебя засыплю до ушей.

Василий насторожился, подвинулся на локте к спутнику, подобрался весь, вроде к прыжку изготовился. Вот-вот за грудки товарища сцапает.

— А ну-к, сказывай, чего знаешь!

Гришка даже сробел малость от столь неожиданного натиска. Лукавость, хитрость, забава — все отлетело прочь.

— Не тяни душу! — грозно добавил Василий. — Катерину, что ль, видал где?

— В город отвез я ее ноничка ночью. Матвей Шаврин за бродом останавливал нас, веревку просил — сноху, знать, выуживали они в тот момент — а мы напужались — да по коню. И угнали.

— Про Матвея тятьке посля расскажешь, и мамка послушает. Катюху-то где ж ты оставил?

— У бабки одной знакомой, в городу…

— В городу, в городу! — сатанея от нетерпения, гундосо передразнил товарища Василий. — Где та бабка живет, как ее сыскать?!

— А чего ты в бутылку-то лезешь?! — неожиданно восстал Гришка. — Гляди, какой генерал выискался! Ничего я тебе не говорил, а ты ничего не слышал. Вот и сказ весь!

— Да ты сам-то не пузырись — лопнешь! — схватил его повыше локтя Василий, потянув на себя. — Сказывать не велела? Дак ты и сам не дурак, знал, на что шел… И ты гляди, — до боли сдавил руку Гришке, — чтоб во сне ни единой душе не проболтался. Придушу! — И, обмякнув, он снова откинулся на локоть. — Сказывай, как ее найтить.

К этому времени они уже порядочно удалились от станицы, и Гришка, сидя лицом к задку, изредка украдкой поглядывал на дорогу — не покажутся ли казаки, — но опасений своих не выдавал.

— И чем же ты красивше всех прочих? — вполне миролюбиво спросил он. — Перед всеми молчи, а ему все как есть скажи… Чем?

— А еще сказывал, будто знаешь все лучше любой гадалки, — повеселел и Василий. — Для чего ж спрашиваешь-то?

— Ловко словил ты меня! — засмеялся Гришка, приноравливаясь в меру сыпнуть табаку на оторванный клочок бумаги. — Твоя взяла. Слушай. Как в город въедешь, как поворотишь в улицу — по правой стороне считай. В четвертом домике от поворота найдешь ее. Ежели успеешь.

— Она еще куда, что ль, уехать должна? — с тревогой спросил Василий.

— Ты чисто дитенок малый, — заважничал Гришка. — Аль не слыхал, чего казаки судачили об ей? Ведь человек — не иголка, все одно сыщется. Не через месяц, так через два. А вот ежели в монастыре она спрячется, оттуда не взять ее казачишкам. Уразумел?

Василий отрешенно молчал, повянув лицом, как осенний лист. Только что вспыхнувшая и окрылившая его надежда испепелилась так же быстро, как сгорает сухой катун в ночном костре.

11

Мучительно медленно, незримо и тихо подкатывался этот летний рассвет. В высоком решетчатом тюремном оконце выбелилась постепенно и начисто истлела последняя ночная звезда. А над подоконником пролегла белесая полоса, придавленная сверху густой синевой, а снизу едва заметно заалевшая от неотвратимо подступавшего рассвета.

В левом нижнем углу оконца отчетливо виднелась одинокая веточка молодой березки с ярко-зелеными листьями, настороженно и бестрепетно повисшими в безветрии. Девять листочков насчитал Антон. Шевельнулся под серым тюремным одеялом, поднялся, но тут же обмяк весь, расслабился и притих: негоже перед надзирателем свое волнение выказывать. Его недреманное око на всякий чох к «волчку» приникает и бельмасто ворочается в отверстии, пробуравливая камеру ощупывающим взглядом.

Не первую ночь не спалось Антону Русакову, а в эту и на минутку глаз не сомкнул. Но спать ложился вовремя, терпеливо переживал мучительные ночные часы и вовремя вставал. Ни один надзиратель — будь он самым дотошным — не смог бы узреть ни малейших изменений в поведении заключенного, потому как для этого надо бы в душу заглянуть человеку.

В двадцать пять лет почти невозможно ощутить приближение смерти до тех пор, пока наступление ее не станет вопиющей реальностью. Антон не боялся смерти, не верил в нее и старался не думать о ней. Но и представить себя вдруг на свободе — тоже непросто. Как откроются все эти запоры, задвижки, крючки, замки? А где в это время будет караульный солдат и надзиратель? Не станут же они наблюдать спокойно, как уходит заключенный!

Повеселел Антон после того, как зачастили к нему посетители. Приходили все разные люди, приносили передачи, одну за другой меняли церковные книги. Узнал, что на воле товарищи готовят ему побег. Но кто же это заботится о нем? Или челябинцы протянули сюда руку помощи, или местная организация действует? Нет, без местных в таком деле никак не обойтись. Либо врет прокурор, что в городе нет социал-демократов и других тайных организаций, либо не подозревает о существовании таковой.

И все-таки углядел надзиратель перемену в настроении подопечного. Отходя от окошка после очередного свидания, Антон услышал за спиной, как он говорил караульному:

— Глянь, Тимофей, чего слово-то божье с человеком делает: ему до смерти деньки отсчитывать приходится, а он повеселел вроде бы даже. — И, догнав, Антона, тронул его за плечо: — Пособляет, стал быть, слово Спасителя, а?

— Пособляет, — отозвался арестант, не давая надзирателю забежать вперед и заглянуть в лицо. — Многим святым облегчало оно муки тяжкие.

— А Тимофей-то вот не обучен грамоте, — вздохнул надзиратель, — книжек церковных не читает и глядит волком…

— Пройдет у него это, — неопределенно ответил Антон и с тех пор еще плотнее запечатал душу.

А она, душа-то, вся трепетом исходит. Ведь через несколько часов либо воля, либо еще надежнее запоры и скорее окончательный приговор. Сжался под одеялом, скрючился, стараясь не глядеть на все более светлевшее окно. Душно закрытому, жарко. Теперь бы ходить из угла в угол по этой клетушке и рассуждать вслух, жестикулировать. Нельзя! И вонища от проклятой параши, аж в носу щиплет.

И вдруг, пробившись через зарешеченное окно, сквозь нахлобученное одеяло в ухо ворвались божественные трели соловья. В первое мгновение подумал, что показалось это от чрезмерно напряженного возбуждения. Стянул с головы одеяло: вот она птаха — крохотная, неказистая. Сидит между вторым и третьим листом на видимой веточке и упоенно заливается, глядя в решетчатое окошко узника.

Что-то до боли задушевное, веселое и важное рассказывал вольный певец. А у Антона перехватило дух, и он долго не мог прийти в себя, хотя птаха уже вспорхнула и ветка перестала качаться, застыв в оцепенении.

— «Узника» бы теперь затянуть, — со вздохом прошептал Антон, — громко бы запеть, во весь голос… — потянулся до хруста в суставах, добавил: — Ну, еще с часок помаяться и вставать можно.

12

К утру на сеновале сделалось прохладно. Авдей Маркович и Зоя Шитовы спали здесь не только из-за любви к свежему воздуху. Вторую неделю безвыездно жил у них Виктор Иванович Данин. Спал в горнице на кровати и, как ни доказывал он, что сподручнее ночевать ему на сеновале — не допустили этого хозяева: кашлял он громко, заливисто, с закатом. И опять же, не простуды испугался Виктор Иванович, а того, что кашель в ночи на весь квартал греметь будет и соседи — будь они самые нелюбознательные — станут спрашивать у хозяев, что за гость у них объявился.

Натягивая на плечи дерюжку, Авдей локтем задел влажно-росную траву, сметанную тут вчера и потеплевшую от слежалости — с верхушки копны сползли на голову две ковылины. И на одной из них — жучок. Маленький огненно-красный жучок с круглыми бархатистыми пятнами. Путаясь в волосах, он выбрался на край дерюги, но, видать, не захотел расставаться с теплом человеческого тела. По небритому подбородку достиг темного уса и вскоре деловито барахтался под самым носом, шевеля в нем нежные волосинки.

Сонно дернув рукой, Авдей чихнул отчаянно и, вырвавшись из дурманящих объятий сна, увидел на большом пальце боязливо прилипшую букашку, приподнялся на локоть.

— Вот оно что, — заворчал, тараща слипающиеся глаза. — Ну, спасибо тебе, козявка малая. Вовремя разбудила!

Услышав эти слова сквозь дрему, Зоя повернулась к мужу.

— Ты с кем это говоришь-то? — спросила она тревожно.

— Да так я… сам с собой… Чуток не проспал, говорю, — и, вздохнув глубоко, вылез из-под дерюги.

— Денек-то каков сегодня, Авдеюшка! — пропела Зоя, садясь на постели и закручивая волосы в большую шишку на затылке.

— Не охай до времени, — возразил Авдей. — День как день. И вчерась такой был. На небе, кажись, ни облачка не видать.

— А для нашего дела, чать, непогодушка лучше бы.

— Да перестань ты, — вдруг рассердился Авдей. — Откудова нам знать, чего лучше? В сырую погоду следы на дороге лучше печатаются — вот это я знаю. На улицах людей меньше будет, а в сад и вовсе гулять никто не пойдет… Лучше?

Зоя знала, что городской сад в сегодняшнем деле должен сыграть свою роль, и поняла неправоту свою…

— Ладно, — примирительно сказал Авдей, — поглядим, каким боком день этот к нам поворотится… Ты дело-то свое хорошо помнишь?

— А чего там помнить? Проулок тот хоть с завязанными глазами найду, время знаю.

— Ну, поспи еще часок-другой, поспи. А я пошел.

— Да какой тут сон, Авдеюшка!

Уже с лестницы он окинул взглядом ее округлые плечи, румяное лицо и повлажневшие глаза с дрогнувшими ресницами и через перекладинку на шаткой лестнице спрыгнул во двор.

О себе Зоя не думала и не боялась, потому как ей надлежало в назначенное время быть во втором переулке, куда свернут беглецы с широкой улицы, и, если будет погоня и спросят, куда промчались на ходке трое людей, показать неправильное направление. После этого, разумеется, исчезнуть надо немедленно. Одета будет она в обычный мещанский наряд, на руке — корзина с огурцами, с зеленым луком, с петрушкой…

Беспокоилась она за мужчин. Больше недели пропадали они на улицах и переулках, считали шаги, прикидывали время, намечали места остановок, обдумывали все до малейших подробностей. Даже, насколько хватало фантазии, пытались предугадать возможные неожиданности. Но основной расчет все-таки строился на ослепляющей дерзости, на отчаянной лихости. Как-то выйдет сегодня все это?!

Полежала Зоя еще с десяток минут, раздумывая о предстоящем, услышала, как за Авдеем приглушенно стукнула калитка, убедилась: не дождаться сна. А от безделья всякая чертовщина в голову лезет. Надо вставать — печь затопить, еду на весь день приготовить да пораньше на базар сбегать. Каждый день по четверти кумыса покупает она для Виктора Ивановича. Подлечить его хочется, а он с табачищем ни на минуту не расстается и так страшно кашляет, что глядеть на него больно.

В избу входила осторожно, на цыпочках, чтобы не топнуть, не стукнуть, Виктора Ивановича не разбудить.

— Чего это ты как воровка в свою дверь-то лезешь, волк тебя задави? — услышала она бодрый голос Виктора Ивановича из-за занавески.

— Ой! — испуганно отозвалась хозяйка. — Доброе утро, Виктор Иванович! Вас разбудить боялась…

— Утро-то доброе, Зоюшка. Авось и день такой же удастся. Поди-ка сюда.

Виктор Иванович стоял возле стола, как приказчик у прилавка. Рукава синей, выцветшей на груди рубахи завернуты невысоко. Окурок толстой самокрутки чадит из-под усов, а Виктор Иванович, щурясь от дыма, осторожно складывает крутобокие яблоки в большущий кулек из грубой серой бумаги. А на столе лежат свернутые вдвое брюки, пиджачок, наподобие студенческого, только пуговицы не светлые, и горчичного цвета косоворотка. Из-под нее выглядывает большая икона в окладе с изображением божьей матери. Тут же новенький французский замок лежит с тонкой дужкой, парик и маска, умело подкрашенная под цвет лица. И была она почему-то не полная, а лишь до верхней губы — сразу под носом обрезана.

— Держи! — протянул Виктор Иванович руку с румяным яблоком, — Держи, держи. Только это нам и останется от пяти-то фунтов. Остальные все равно стражники слопают, волк их задави… Ты чего делать-то наладилась?

— Еду сготовлю да за кумысом сбегать хочу. Успею, небось?

— Не надо сегодня кумыса, Зоюшка. Некогда его пить.

— Ну хоть вечером…

— Вечером дай нам бог пода-альше от тюрьмы и от города быть… А мне волей-неволей придется в пивной лавке у Закирова сидеть да пивцо потягивать. Там уж я и наобедаюсь. Гляди, Авдея с голоду не умори. Часов после двух он воротиться должен.

Зоя отошла в куть, сунула на полку подаренное яблоко, загадав съесть его завтра, как уж все обойдется, и юркнула в подпол.

— Тута вот вчерашнего кумыса еще с кружку осталось, — сказала она, по грудь показавшись из подпола, — выпьете?

— Выпью, — коротко отозвался Виктор Иванович и, помедлив, добавил: — Сейчас мы все это уложим в корзину да отнеси-ка ты ее Алексею на условленную квартиру… Сам я хотел попутно сделать это, но лучше не маячить мне там лишний раз.

13

Прошагав по нескольким захолустным улочкам, Авдей вышел к речке Увельке, перебрался через нее по хлипким, качающимся мосткам и, одолев еще с десяток немыслимых переулков на самой окраине, начал подыматься по подвернувшейся тропинке в гору. Там, в вольной степи вместе с другими конями отгуливается Воронко Виктора Ивановича. Сегодня коню этому, купленному за немалые деньги, — проверка.

Знакомого башкирца с конем на условленном месте не оказалось. Рано, выходит, пришел. Ждать придется. Устроился на степной кочке, закурил. А вид отсюда, с высоты, — загляденье одно! Весь город — как на ладони — перед глазами. Промышляя извозом, Авдей не по одному разу побывал на каждой улице, искрестил все переулки, знал многие адреса.

С годами на окраинах появились пригороды, слободки. А сам город улегся в низине между речками Увелькой и Уем почти правильным четырехугольником.

Разгульная, Нижегородская, — как по книге, перечислял Авдей, — Базарная, Оренбургская (Большой ее чаще называют, самая красивая улица в городе), Набережная… Тут купчишки приезжие всегда лепятся, потому как стоит переехать Уй — и вот он, Меновой двор. Торгуй себе на здоровье со всеми удобствами. В стороне на возвышенности — женский монастырь, и кладбище там же, и церковь.

Церквей в городе немало, но самая красивая — собор Святой Троицы — возвышается девятью главами на восемнадцать сажен. Стоит он на углу Большой и Соборной улиц. Из двух оренбургских соборов ни один с ним сравниться не может, сказывают. Три каменные мечети по Большой же улице выстроились, главная двумя минаретами прокалывает небо недалеко от собора.

Все это промелькнуло в сознании в одну минуту и потому лишь вспомнилось, что знание улиц и переулков нужно сегодня всем участникам дела. А больше всех — Алексею Куликову. Авдей попробовал проследить путь от тюрьмы до городского сада, но вдали переулки сливались, затягивались зеленью. Однако нужные точки все-таки отметил.

Сейчас предстояло ему совсем иным путем, не заезжая домой, привести коня к назначенной квартире в конце Соборной улицы, к Алексею, и не спеша двигаться к городскому саду. Времени будет достаточно, чтобы дойти туда пешком. Да и лучше пройтись неторопливым шагом, чем изводить себя лишними минутами ожидания. Место возле сада указано в точности, но глядеть надо в оба: мало ли чего случиться может!

Потом останется угнать подводу к знакомому извозчику, там оставить ходок и дать выстояться коню, а после того отвести его в Токаревку. Это в сторону женского монастыря. Там во дворе у типографского наборщика Захарова стоит телега Виктора Ивановича. Вот когда Воронко будет доставлен туда, можно и домой возвращаться. А пока…

Сзади послышался конский топот. Оглянулся Авдей, вскочил, бросил окурок и придавил сапогом. К нему приближался табунок лошадей. Игриво взмахивая головами, кони сбавляли шаг и, добежав до крутого спуска с горы, остановились.

Башкирец средних лет, издали поприветствовав Авдея, спрыгнул с низкорослого конька и, звякнув удилами наборной уздечки, подошел к табуну. Некоторые кони опасливо сторонились табунщика, иные стояли мирно. А Воронко, когда повисла перед ним уздечка, сам в нее морду сунул и уж потом легонько потряс головой, словно бы для того, чтоб ремни плотнее за ушами прилегли.

«Умный, покорный конек», — отметил про себя Авдей. А вслух сказал:

— Эт что же он, как телок смиреный-то? Аль не нагулял ты его?

— Э-э, совсем ничего твоя не понимает! — ответил табунщик. — Любого в табуне возьми, а его оставь. Ладно?

Авдей молча принял повод, огладил коня, с любопытством заглянул в его живые, умные глаза.

— Гулял он шибко хорошо. Овса ему давал, водой поил. Трава, как богатырь, силу дает в это время. Зачем зря плохо говоришь?

— Да не серчай ты, не серчай! — легонько хлопнул по плечу приземистого башкирца Авдей, поглядывая на лоснящуюся шею Воронка. — Посмеялся я, пошутил… А степная трава об эту пору и впрямь богатырские соки несет… На той неделе праздник был, Андрея-Наливы по-нашему называется… Озими теперь уж наливом доходят, и овес до половины дорос.

Подал Авдей табунщику обещанную плату, вскочил на Воронка и уже на ходу с чувством промолвил:

— Ты уж прости, брат, ежели чего не так. Прощай!

С места поехал Авдей не торопясь, будто присматриваясь к ходу и силам коня.

14

Свой план Алексей Куликов начал выполнять еще со вчерашнего полудня. Встречаясь со знакомыми, он с восторгом сообщал, что вечером отправится рыбачить на Уй с человеком, знающим отличное место, что вернутся они во второй половине дня непременно с богатым уловом, и приглашал на уху.

Жили они с матерью в небольшом аккуратном и чистом доме на окраине города возле березовой рощицы. И перед фасадом шумела молодою листвой раздвоенная почти до самого корня на два ствола береза. Пятнадцать лет назад стволы этой березы были совсем тонкими и гибкими, и мать, глядя на них, часто повторяла тогда: «В доме нас двое осталось, Алешенька, и возле дома два сторожа стоят. Сберечь их надо». И берегла — коня привязать за них не разрешала.

В том году погиб отец: упал с коня на полном скаку. А поскольку служил он земским врачом, то матери назначили небольшую пенсию. Сын подрастал, и нужда заставляла искать для жизни дополнительные средства. С большим трудом поступила в управление железной дороги. Регистрировала она билеты и выдавала их кассирам. Уходила на службу рано, а возвращалась по-разному.

Изгнанный из Казанского университета, Алексей пристроился в местной газете ночным корректором, потом — литературным сотрудником, а порою и репетиторствовать приходилось. Открытие книжной лавки «для торговли учебниками и писчебумажными товарами» Алексей оформил на свое имя, добившись разрешения властей и подобрав сносное помещение поближе к центру города. Он не таился от матери в главном, но и не посвящал ее во многое. Она же видела и понимала гораздо больше, чем сообщал сын о своих делах.

В тот вечер, забежав домой часов в шесть, Алексей сказал, что уезжает рыбачить на Уй, и попросил мать назавтра вернуться домой пораньше, чтобы встретить рыбака с богатым уловом. Возможно, знакомые на уху придут.

Валентина Капитоновна — так звали мать, — поправив тяжелый узел темно-русых волос на затылке, едва заметно прищурила серые глаза и, пристально вглядевшись в открытое милое лицо сына, не стала ни о чем спрашивать.

— Хорошо, — сказала она, запахнув полу старенького пестрого халата. — Вези больше рыбы и зови гостей. Будет уха. Даже выпить найдется.

— Выпить не обязательно, мама.

— Почему так? Или гости не очень дорогие?

— Гости как гости, — усмехнулся Алексей, — но не все же за наш счет: я рыбы привезу, а они пусть выпивку несут к нашей ухе… До завтра, мама!

Он выскочил на трехступенчатое крыльцо и, спрыгнув с него, крупно зашагал от дома. Знал, что мать смотрит ему вслед из кухонного окна, но не оглянулся.

Не спросила мать, почему не переоделся он, почему не захватил еды, почему не взял что-нибудь под рыбу… И еще с десяток «почему» вертелось у нее на языке, но она не хотела смущать сына лишними вопросами — все равно, если не хочет, не скажет правды. Если можно, не станет он от матери таиться. И дрогнуло ее сердце, сжалось. Ведь только что видела она в веселых и ясных глазах его что-то настороженное, отчаянное и нежное. Плакала она редко даже наедине с собою.

Алексей понимал, что мать догадывается о том, что он недоговаривает чего-то, был противен себе.


На квартире, подобранной для такого случая, хозяев не было — в гости они уехали дня три назад. Стряпка — ленивая располневшая баба — ничуть не удивилась позднему приходу Алексея, поскольку был он тут своим человеком и не раз ночевал. Знала стряпуха, что хозяева доверяют Алексею во всем, и не удивилась, когда он объявил, что завтра поедет на рыбалку в хозяйском ходке с длинным плетеным коробком. Еще беговушкой такую телегу называют.

После суматошного дня и многих тревог спалось Алексею здорово. В просторном чулане было тихо, чисто, уютно. Ни единая муха не прогудела, пока засыпал. Но неотступная забота, видимо, сторожила его и во сне, потому проснулся рано. Вставать пока нет смысла. Расслабленное сном тело нежилось в ласковой утренней прохладе, а душу еще не охватили тревоги и волнения предстоящего трудного дня.

Вдоволь наслушался петушиного разноголосья, доносившегося из многих соседних дворов. Пели кочета по-разному, порою сливаясь в общий хор. Но один выделялся до того разительно, что спутать его с каким-либо другим было невозможно. Начинал он резко, грубо, с отчаянным заиканием, похожим на кашель, зато потом, словно вырвавшись из пут, тянул громко, заливисто, дольше всех…

Натужно и глухо простонала избяная дверь, пискнули в сенцах половицы, и послышался легкий стук в тонкую дверь чулана.

— Леша! Лексей Лексеич!

— Да-да, я не сплю.

— Кушать на столе в кухне приготовлено… Пошла я к красильщику: ремки для половиков подновить хочу… Ворочусь к вечеру… Вороты-то знаешь как запереть?

— Спасибо за завтрак. Я тоже скоро уеду. Ворота и дом закрою как надо, не беспокойтесь.

— Ну, чтоб заперто было. И ключ — на место.

Она тяжело вышла из сеней, видать, с большой ношей, протопала по двору к курятнику — наверно, бросила курам корму — и удалилась.

Вот так подарок поднесла стряпуха! Насколько же проще без нее будет собираться в опасную дорогу! Вскочив с постели, Алексей сделал несколько резких движений руками, поприседал и побежал во двор умываться.

Первым появился Иван Воронов, когда Алексей прибирал на столе посуду после завтрака. Стряпуха-то хоть и неповоротливая была, но грязи в доме не терпела. И с мухами никогда у нее миру не было.

— С добрым утром, Алеша!

— Здравствуй, Иван! Проходи. Чего же в дверях-то стоять?

— Да на одну минуту я заскочил.

— Случилось что-нибудь?

— Нет. Предложение одно есть.

— Давай.

— Сейчас иду в лавку и торгую ровно до десяти, а не до полдесятого, как договорились. Потом объявляю громко, что отбываю на станцию за товаром. Сюда больше не зайду, а в половине одиннадцатого буду шагать по левой стороне улицы на выезд к пустырю. Тут ты меня и подхватишь.

— А как с маскарадом?

— Да какой там маскарад! Пиджак в дороге по пустырю натяну и маску накину.

— А ведь верно, волк тебя задави! — засмеялся Алексей, копируя Виктора Ивановича. — Твое отсутствие в лавке сократится — раз, маячить на улицах не будем с маскарадом — два, мне без попутчика тоже удобнее — три. Говорил ты с ним об этом?

— Нет. Мы же не виделись.

— Ладно. Принято. Зайдет он сюда с вещичками, объясню ему все. Если не согласится с нашим планом — заглянет к тебе в лавку. Хорош?

— Хорош. Пошел я.

Выкатив ходок на середину двора и развернув его оглоблями к воротам, Алексей принялся смазывать колеса… Пискнули петли калитки — и в проеме не Виктор Иванович появился, а Зоя с корзиной.

— Что-то случилось? — Алексей шагнул к ней, не успев бросить квач обратно в дегтярницу. С него капал деготь, и Зоя, прикрывая калитку, опасливо попятилась. — Где Виктор Иванович?

— Да чего ты всполошился? — удивилась Зоя. — Дома он… Показываться тут лишний раз не захотел. Сказал, что пойдет прямо на место.

Алексей провел Зою в кухню и там принял от нее все вещи поштучно, развертывая каждую и снова укладывая на место. На столе, отдельно от других вещей, оставил только парик.

— Когда вернешься домой, застанешь Виктора Ивановича?

— Нет, уж не застану, наверное. Уходить он собирался. А я на базар еще забежать хотела…

Алексей, соображая, что предпринять, провел рукой по лицу сверху вниз, будто снимая с него мгновенную растерянность, и, указав на дверь, подчеркнуто спокойно сказал:

— Беги.

— Куда? — не поняла Зоя, готовая сделать все, что потребуется.

— Ну, на базар, за базар — куда тебе надо, туда и беги.

Она так и ушла, не поняв его вспыхнувшей и тут же угасшей тревоги.

Оставшись один, Алексей не торопясь надел парик, приладил усы и бороду. При этом в голове неотступно вертелась мысль о том, что день только лишь начался, а в их плане произошло уже столько изменений, о которых еще вчера вечером при его детальной проработке никто и не помышлял. Поехать отсюда должны они были вместе с Иваном Вороновым — поедет один; предполагалось, что стряпуха будет находиться дома, и на этот счет были придуманы меры, чтобы выпроводить ее — а она взяла да и ушла сама; Виктор Иванович хотел зайти сюда сам — а прислал Зою.

Алексей все больше волновался, накладывая грим перед небольшим зеркальцем, висящим на стене. Стирал его, снова накладывал. В городе множество знакомых людей. Непременно кто-нибудь встретится и узнает. И парик, и грим, казалось ему, бессильны изменить внешность до неузнаваемости. А эти отступления от плана начинали смахивать на стихийность. А от нее добра не жди. Хотя, невольно отметил Алексей, пока эти изменения не только не нарушали плана, а улучшали, делали исполнение его более безопасным.

Только мазнул на щеку серой краски и, не успев растереть ее, услышал стук в ворота. Накинул картуз и выскочил на крылечко. Держа под уздцы Воронка, в калитку входил Авдей.

— Эй, дядя, — спросил он, — хозявы-то дома?

— Дома, дома, — старческим голосом проскрипел Алексей. — Проходи, племянничек.

— Ах, пес тебя залягай! — Авдей остановился на полушаге, будто ему пику в грудь наставили. — Ну и хорош — чисто оборотка. Вот артист дак артист!

— А ты глотку-то не дери на весь квартал, — урезонил его Алексей. — Не зря, стало быть, в обществе любителей театра состою.

— Да ведь ежели бы не куртка твоя нараспашку да не вот этот ремень с бляхой, ни за какие крендели не признать бы тебя!

— На куртку я зипунок накину да запахнусь потуже… Конек-то как, нагулялся? Не подведет?

— Думаю, не подведет. Попробовал я его и на степной дорожке, и в городу — идет ладно. Лишь ветерок в ушах посвистывает. В упряжке небось не хуже будет. В ходок-то заложить его тебе али как?

— Рано еще. Сам запрягу. Поставь пока под навес.

Пока Авдей отводил коня, Алексей заскочил в чулан и, накинув зипун, вернулся на крыльцо.

— Ну, теперь у тебя только душа осталась Алешкина, — с восторгом оглядывал его Авдей, — а так и мать родная открестится, не признает.

Лестно было слышать Алексею такие слова, радовало, что маскарад все-таки надежный.

— Ты место свое хорошо знаешь? — спросил он у Авдея.

— Как не знать, — ответил тот.

— Гляди подальше вокруг: может, не удастся точно-то подъехать. Может, раньше коня оставить придется.

— Это само собой, — вздохнул Авдей, — только с конем-то все понадежнее. Зачем его бросать до времени.

— Всякое бывает, — уклончиво отозвался Алексей. — Ладно, прощаться не будем, поскольку встреча у нас еще впереди. Вечером на уху тоже не приходи, пусть хоть самый богатый улов удастся.

Авдей ушел.

Вот теперь Алексей вдруг почувствовал себя одиноким. Начали одолевать всякие думы. Дело у него отчаянное сегодня, рискованное — вырвать у тюремщиков Антона Русакова и доставить его в пивную лавку купца Закирова. Что и как будет потом, кто и куда спрячет Антона — не знал Алексей. Об этом только Иван Воронов догадывался да Авдей с Зоей туманно гадать могли. Так что Виктору Ивановичу много еще забот и хлопот предстоит. А сколько волнений, страхов, сомнений бурями пронесется в душе, пока устроит он этого человека! И сколько надо на это ума, терпения, опыта и еще черт знает чего. Стало быть, надо Виктору Ивановичу что-то делать — не из простой осторожности не зашел он сюда.

Чтобы скоротать время, Алексей уложил имущество, сверху прикрыл его травой, оставленной на сеновале хозяином. Французский замок бросил в маску, чтобы Иван потом не забыл положить его к себе в карман. Осмотрел пистолет, патроны проверил, спрятал.

Делать нечего, а до выезда остается еще целый час. От безделья всякая чертовщина в голову лезет. Потому снял Алексей свою маскировку, во дворе дотошно проверил «беговушку», каждый ремешок сбруи, а потом пошел в дом, чтобы снова превратиться в старика.

15

Как ни растягивал время Алексей на запряжку коня, все равно выехал минут на пять раньше назначенного срока. Запер сени и ворота и, трогая коня, проговорил тихонько:

— Ну, Воронко, теперь мы в одной упряжке.

Ленивой рысцой поехал вдоль пустынной улицы. В это время прохожие не часто встречаются. Возле ворот подслеповатого домика, будто каменные, не шелохнувшись, мертво стояли два верблюда. А сзади них, на тротуаре, лежал маленький песочного цвета верблюжонок.

Навстречу по этому тротуару шли два рослых человека в вышитых белых рубахах. «Не знакомые ли театралы?» — мелькнуло в голове Алексея, и он отвернулся, и тотчас сзади громовым голосом загудело:

— Побачь, побачь, Остап! Такэ малэ и уже горбатэ. Ай-я-яй!

Алексей ухмыльнулся в бороду и тронул вожжой коня. Тот прибавил шагу. И тут какой-то необузданный порыв лихости вдруг обуял парня. Ведь все предприятие, на какое он идет, рассчитано на самую дерзкую дерзость. А чего стоит весь этот маскарад, если отворачиваться от каждого встречного и дрожать перед ним! От таких мыслей почувствовал он себя хозяином улицы. Приосанился, гикнул, ходок запрыгал на колдобинах.

Однако перед выездом в улицу, выходящую концом на пустырь, притормозил: а вдруг Иван еще не вышел на условленное место? С опаской вывернул из-за глухого забора, всмотрелся: дальше последнего дома по левой обочине идет человек. Иван это. Ходит он немного сутулясь, большими шагами и на каждом шагу вроде бы чуть-чуть запинается, не заканчивая его.

Минуты не понадобилось, чтобы догнать товарища. На пустыре, сколько хватает глаз, — ни души. Иван, как только запрыгнул в ходок, натянул поверх своего светлый поношенный пиджак, положил в карман замок и после того накинул на лицо маску.

— Ну как, сойдет? — толкнул он в бок друга.

— Усы выправь из-под маски, — заметил Алексей. — Минут на пятнадцать — двадцать сойдет, а там и роли твоей конец.

Не доехав до заветной дверцы саженей с десяток, Алексей развернул подводу в сторону города и поставил ее поближе к кирпичному забору. Взяли большущий кулек с яблоками, икону и зашагали к окошечку.

— Ты не суйся к окошку, сбоку пока держись, — предупредил Алексей. — Один я передавать стану. — Он занес руку и, помедлив секунду, стукнул в дверцу.

Как бы ни был отважен человек, как бы и сколько бы ни готовил он себя к решающей минуте, за которой стоят жизнь и судьбы его товарищей, — независимо от воли в груди надрывно начинает гукать сердце. Но высокая цель и само дело не позволяют прислушиваться к бешеному гуканью и этим облегчают участь подвижника.

Окошко распахнулось. В проеме показалось рыжеватое лицо часового. Он выдернул из-под опаленных усов толстый окурок и, показав редкие, круглые, как пеньки, коричневые зубы, выпустил дым в лицо Алексея.

— Чего тебе?

— С Антоном бы Русаковым повидаться мне, может, в остатный разок, — подделываясь под серого мужика, плаксиво молвил Алексей. — Передачку бы отдать… Уезжаю я нонче.

— То уезжают, то приезжают, — заворчал часовой, разгибаясь и отходя от оконца.

Отстукала долгая минута, пока вышел Антон и с ним — надзиратель.

— Горемыка ты наш, — заскулил Алексей. — Уезжаю я, может, не свидимся боле… Прими вот передачку… От всей души.

Он сунул кулек в окошко острым концом, но голова его застряла и явно не могла пролезть в проем. Вертели так и этак — не проходит.

— Тьфу ты, сиволапый! — выругался надзиратель. — Да ты отклади ему хоть в подол рубахи, он и пролезет, куль твой.

— Вот спасибо тебе, добрый человек! — обрадовался посетитель, а у самого много мыслей опасливых промелькнуло в один миг. — Надоумил ты нас.

Алексей начал подавать большие румяные яблоки по одному. А надзиратель, поглядев на это неторопливое занятие, сказал караульному служаке:

— Ты, Тимофей, догляди тут, а я отлучусь на момент.

Алексей, быстро убавив яблок, — штуки три на землю упало, — просунул кулек и шепнул Ивану:

— Не прошел первый номер, давай второй, — а в окошко снова запел жалобно: — Иконка вот тут ему на благословение передана…

Но большая икона никак не шла в проем. И тут уж ничего не убавишь.

— Не приму я у тебя такую передачу, и все тута! — запротестовал страж.

— Да как же не примешь-то? — взмолился посетитель. — Она ведь, икона-то, в церкви освященная и ему предназначена. Куда же я с ей теперь? Может, она его и спасет.

За дверью загремели ключи. К Алексею подошел Иван.

Вот он твой миг, Антон Русаков! Может, единственный в жизни миг. Сами рухнули все запоры, разверзлись глухие тюремные двери. До воли — один шаг. Там друзья твои, хотя и неведомые, но спаянные одним духом.

Так что же ты стоишь как истукан, в обнимку с яблоками? Чего ты еще ждешь? Сейчас вернется надзиратель, и все усложнится во множество раз!

Внутри у Алексея кипела буря. Вот-вот все сорвется. А часовой сбоку тянулся за иконой. Выставив ее вперед и подавая стражнику, другой рукой Алексей рванул узника на себя, так что тот вылетел за дверь и растянулся на потрескавшейся земле. Покатились яблоки.

Дверь захлопнули, но часовой с умноженной испугом силой навалился изнутри. Накладка не попадала на петлю, срывалась от нажима. На дверь давили в два плеча Иван и Алексей. Иван силился всунуть в петлю дужку замка, но это никак не получалось.

— К подводе! — Алексей бешено сверкал глазами на поднявшегося Антона и все еще не пришедшего в себя. — Переодевайся!

А дверь содрогалась, накладка прыгала… Вдруг давление изнутри ослабло. Но не успел Иван защелкнуть замок — сверху, из окошка, сверкнул блестящий штык. Правда, вреда он сделать не успел: Алексей отшиб его рукой. Защелкнулся наконец замок. Скорей к подводе!

Часовой, ошеломленный невиданной дерзостью посетителей, видать, запамятовал, что винтовка может стрелять. Стрельни он прямо в дверь, сквозь доски — случилось бы непоправимое. Расчет на неожиданность, на ослепление противника дерзостью оправдался на деле.

Антон успел скинуть свою арестантскую робу, пока бежал до подводы. Там возле тюремного забора и бросил ее. Теперь, трясясь в летящем ходке, он судорожно натягивал на себя приготовленную для него одежду, Иван помогал ему.

Бешеная тревога седоков передалась коню. Он, словно желая выскочить из хомута, казалось, птицей летел, не доставая ногами накатанной дороги.

Тюремная ограда осталась позади, и оттуда захлопали ружейные выстрелы. Опомнился, стало быть, обалдевший стражник, поднял тревогу. Через считанные минуты начнется погоня, а через полчаса-час весь город будет кишеть сыщиками. Скорее!..

Беспорядочная стрельба наделала переполох не только в тюрьме — она выгнала на улицу жителей крайних домов. Увидя несущуюся со стороны тюрьмы повозку, мужчины начали перегораживать улицу, становясь один к одному и делая живую стенку. Стенка получилась короткая, но высокий человек с черным чубом подбадривал остальных и сам, видать, не из робкого десятка был. Такой и на шею коню броситься может, и в повозку вскочить не побоится.

В первое мгновение у Алексея мелькнула мысль — круто вильнуть перед стенкой и объехать ее по обочине слева. Но там, хоть и неглубокая, есть канава. Да и на таком ходу от крутого поворота может перевернуться ходок… Отчаянно нахлестывая коня, Алексей выхватил пистолет — в коробке́ стоял он на коленях — и, выстрелив вверх, помчался прямо на стенку.

Расскочилась в последнюю секунду стенка, отпрянули охотники. Славную службу и Воронко сослужил. Не дрогнув, летел он вперед, грозясь раздавить всякого, кто на пути окажется.

Приметить что-либо не успели опешившие обыватели. А повозка, проскочив первый переулок, вильнула круто во второй, налево, так что едва не опрокинулась.

Улицы и переулки знал Алексей наперечет в этом районе. Но, готовясь к делу, специально прошел по маршруту много раз. Все приметил и выбрал такой путь, где меньше всего встретится прохожих. Здесь действительно было безлюдно, словно вымерли сонные обыватели. Только Зоя с корзинкой мелькнула. Шла она не по тротуару, а по дороге.

После третьего поворота, придержав коня, Алексей обернулся к Ивану, коротко бросил:

— Все! Уходи!

К этому времени Иван Воронов уже стащил с себя светлый пиджак, завернул в него маску. А спрыгнув с ходка, ему оставалось всунуть эти вещицы за ранее примеченную кладку кизяка и как можно скорее попасть на железнодорожную станцию, чтобы получить там товар и вернуться в свою лавку.

Алексей и Антон, сделав еще несколько поворотов, выскочили к ограде городского сада. Проехав легкой рысью еще саженей триста в сторону главного входа, остановились и, оставив коня, отправились туда пешком. За всю дорогу не обмолвились они ни единым словом. Алексей заметил, как с лавочки от ворот ближайшего дома поднялся Авдей Шитов и вразвалку пошел к Воронку.

Нестерпимо хотелось бежать, забиться куда-нибудь в щель, исчезнуть! Ноги сами несли вперед, и только громадным усилием воли удавалось их сдерживать. А путь по саду подобен был хождению по горячим углям. Правда, толпы ленивых бездельников успокоительно поглощали беженцев, но то и дело мелькали знакомые Алексею люди, и ему казалось, что вот-вот кто-то поздоровается с ним и заведет разговор.

Вон идет Тонечка Димова, дочь лесничего, слушательница Бестужевских курсов. На каникулах она. Хорошая подружка, и кое-что знает о скрытой деятельности Алексея Куликова. Но сейчас лучше бы не встречаться.

А вот навстречу, прямо лоб в лоб, с кавалером под ручку вышагивает прокурорская дочь! Не раз она в лавку заглядывала и знает Алексея отлично. Даже танцевать с ней приходилось вот здесь, в саду. Она заливается веселым смехом, а спутник, что-то рассказывая, чуть-чуть улыбается краешками губ.

Стоп! За группой молодых людей, будто плывет в полусне, держа под руку жену, сам прокурор! Антон, увидев его, замер. Свернуть некуда, и поздно уже. Как быть? Антон, как завороженный, впился взглядом в прокурора и не может от него оторваться.

Алексей легонько оттолкнул товарища с дороги, быстро нагнулся и принялся стряхивать с его брюк «пыль». Тогда и Антон склонился, а прокурор между тем важно прошествовал мимо.

«Пронесло! — облегченно вздохнув, подумал Алексей. — Какого черта слоняется он тут в рабочее время?»

— Знакомый дяденька? — негромко спросил он у Антона.

— Знакомый, — одними губами ответил тот: в перехваченном сухостью горле застряло слово.

Они сошли с середины аллеи ближе к обочине, чтобы со стороны удобнее было разглядеть встречных. До конца сада уже недалеко. Потом свернуть направо — там есть калитка, за ней, через дорогу — питейная лавка купца Закирова, а за забором — винный погребок. Сам купец, конечно, не ожидает столь опасных гостей, зато приказчик его давно готовится к этому моменту.

В дальнем конце сада все меньше встречалось гуляющих. Прошли хорошо. А выйдя из калитки, Алексей увидел Виктора Ивановича, вздохнул облегченно:

— Обошлось! Сейчас вот этот человек поможет тебе исчезнуть.

— Вот ты какой, волк тебя задави! — встретил их Виктор Иванович. — Ну и молодчина же ты, Алешка! Даже время хорошо выдержал. Хоть часы сверяй, — щелкнул крышкой часов, покачал головой. — Памятник тебе потомки воздвигнуть должны. Пошли! — Он дернул за рукав Антона, и они скрылись в узенькой и низкой калитке каменного забора…

Алексею хотелось пойти за ними, хоть на две минуты спрятаться от людей, сбросить всю эту бутафорию и по-человечески пойти по улице. Но здесь никто не должен видеть Алексея Куликова. А лихому «кучеру-мужику» надо еще прошагать по улице и по переулку, и уже тогда он исчезнет навеки.

Только теперь Алексей обратил внимание на духоту разгоревшегося жаркого дня, только теперь почувствовал, что вспотел. Поднял было руки, чтобы смахнуть пот с лица, да вовремя спохватился: грим попортишь… Дотопал до нужного домика и, войдя во двор, увидел телегу со снастями и в ней прикрытое травой корыто с рыбой. Ведра два будет.

Во дворе никого. Заскочив в пустой хлев, скинул зипун, парик стащил и внутренней его стороной начал стирать краску. Потом протер лицо носовым платком, и все это — парик, бороду и усы — туго скрутил и завязал в него.

Хозяин, услышав стук калитки, но не дождавшись вошедшего, выглянул во двор. Туда-сюда оглянулся — никого. К тому времени управившись со своими делами, Алексей показался из хлева:

— Я это, я, Григорич, явился.

— Э-э, да ты, брат, никак, тоже порыбачил! Али в речке искупался, мокрехонек-то весь?

— Порыбачил, Григорич. Дай умыться.

— Дак пошли в избу, никого там нету. Разогнал я всех своих. Степка-то на работу на склад ушел. Не спамши парень сегодня.

— С ним на рыбалку-то ездили?

— С им.

Алексей вернулся в хлев, вынес оттуда зипун и бросил под траву на телегу. А сверток занес в избу, попросил хозяина:

— Спали сейчас же в печке.

— Ну дак рыбка-то изловилась али как? — осторожно поинтересовался Григорич, глядя на огонек в очаге и вороша свою редкую темную бороденку, словно проверял, уж не она ли горит неброским пламенем.

— Изловилась, — плеская на голую грудь прохладную воду, ответил Алексей. — А вас на рыбалке видел кто?

— Да как сказать? По дороге реденько попадались встречные, дак Степка-то спал вниз лицом. А пинжак его на твой похожий… Да чисто все сделано. Не тужи ты про это.

— Молодцы, — натягивая рубаху, похвалил Алексей.

— Ты тоже молодец. В сорочке небось родился.

— А что? — встревожился Алексей.

— Я ведь в избу-то минут за десять до тебя зашел, а то все во дворе да на улице крутился. Дак вот, с четверть часа назад разъезд казачий тут проехал. Приглядел я малость за ими — вроде бы на Челябинский тракт наладились… А ну как они бы тебя встрели!

— Да уж все к одному, — усмехнулся Алексей. После умывания вернулась к нему бодрость. — В саду мы чуть с самим прокурором не поздоровались. А мой товарищ тоже знаком с ним.

— Да ну!

— Авось и тут обошлось бы… Давай, Григорич, запрягай.

— Отдохнул бы часок.

— Чем раньше с рыбалки вернусь, тем надежнее. Да и уху готовить надо, гостей встречать.

— Верное слово ты говоришь, — вздохнул Григорич и пошел запрягать коня.

16

Пуганая ворона, сказывают, и куста боится. Верно. С Катюхой-то же самое вышло. Привезенная Гришкой Шлыковым в незнакомую обитель эту, сидела она в избушке на курьих ножках затворницей, никого не видела, ничего не слышала более суток. Казалось ей, что непременно казаки наедут и станут обыскивать весь город. Вот-вот постучатся в ворота.

Первый разговор с бабкой получился у них короче воробьиного носа. Спросила хозяйка, как звать молодушку, сколько годов ей да сколько платить станет — вот и все. А Катюха даже имени не узнала у хозяйки. Так и величала баушкой. Чем жила эта старуха, на какие доходы — неведомо. А в хозяйстве, кроме козы с двумя козлятами да маленького огорода, ничего не числилось. Правда, три сына у нее тут же, в городе где-то жили. Они, наверно, помогали.

Первый-то день больше половины проспала Катька после столь мучительной ночи в побеге. Измокла вся, истряслась от страха, даже захворала вроде бы. Лечила ее хозяйка, чаем с малиновым вареньем угощала, травки какой-то в заварку бросила.

Неприветливой старуха показалась. Лицо у нее длинное, нос большой, репчатый, морщины по лицу крупные, как у мужика. И волосы крупные, сивые-сивые из-под линялого платка выглядывают. Руки у нее тоже большие, мужичьи. Говорила она мало, больше молчком обходилась. А все же, присмотревшись, нельзя было не приметить в ней неброской внутренней доброты.

Проснувшись нынче поутру, увидела Катюха, что бабка уже сходила куда-то и воротилась с полной корзиной снеди. Потом затопила печь да блины затеяла. С расспросами к постоялке своей не лезла: видно, Гришка обсказал ей главное, когда на постой-то спрашиваться заходил.

После обеда на улицу потянуло Катюху. В сторону монастыря бы пройтись, тюрьму свою добровольную оглядеть да еще на рядок все передумать, взвесить. Страх прошел к тому времени. Осмелела она и не раз уж подумала о том, что лучше бы все-таки где-нибудь работницей пристроиться, чем в монашки сразу идти.

А как вышла за ворота да как хватила вольного воздуха полной грудью — и вовсе расхотелось ей на монастырь глядеть. Тут и присела на шаткой лавочке. Нежарко в тени, поблизости никого нет. И потекли думы одна за другой — вязкие, тягучие, как патока, да несладкие. Надо же определиться как-то. А тут вот, сидя на лавочке, ничего не высидишь. И все-таки покойно ей было, уютно, и жить все больше хотелось.

Ненароком глянула в улицу и обомлела: казаки едут! Вскочила с лавки, к калитке бросилась, да с непривычки отворить-то скоро не может. Засуетилась.

— Чего ты напужалась? Эй, девка! — послышалось сзади.

— Проверить избу! — тут же команда последовала. А Катька, не чувствуя ног, проскочила сени и, отворив избяную дверь, взмолилась:

— Спаси меня, баушка! Спрячь где-нибудь!

— Да куды ж я тебя спрячу, родимая? Аль гонится кто за тобой? В сенях частая дробь от шагов рассыпалась, и через порог, скрючившись в низкой двери, два казака влезли.

— И где мужики? — спросил один.

— Какие еще мужики? — сердито зыркнула кошачьими глазами на казака хозяйка. — У нас тута годов с пятнадцать, почитай, и ноги мужичьей не бывало.

— Да чего ты с ей балясы точишь! — обозлился второй казак. — Лезь в подпол! На крышке стоишь.

Ухватив за кольцо, казак откинул западню и нырнул в неглубокий и тесный подпол. Чиркнул там спичкой, плюнул сердито. Вылез. Потом обшарили всю избенку, на чердак заглянули. Во дворе, в хлеву, в погребе другие казаки все осмотрели. Да на улице еще трое их торчало.

— Дак чего ж напужалась-то она нас? — пристально глядя на бледную Катьку, сидевшую на кровати, спросил казак.

— Да не в себе она, — охотливо заговорила старуха. — Головой хворая молодушка… Аль не видишь? Мужика схоронила на той неделе да ума и лишилась от горя.

Казак диковато покосился на Катьку и пошел прочь. Старуха за ним потянулась и за ворота выпроводила незваных гостей.

— Перестала бы дрожать-то как лист осиновый, — вернувшись, повелела бабка, недовольная этакой трусостью постоялки. — Не нужна ты им сроду. Знать, покрупнейши птицу промышляют. Сама ты их во двор и завела своей пужливостью. На Златоустовский тракт вроде бы сноровляются… Иди, иди прогуляйся по вольному воздуху, поколь не завяла в духоте этой.

Продолжая нервно вздрагивать, Катюха поднялась и, старчески сутулясь, двинулась на выход. Обидными показались ей бабкины слова. Легко сказать: не дрожи. Самой-то ей прятаться не надо — не ищут ее. За воротами вслух сказала:

— Никто, знать, горя не вкусит, пока своя вошь не укусит.

Пословицу эту мать нередко повторяла. Иные бабы считали ее счастливой с Прошечкой, а она стоном от него стонала. И не только за себя, и за Катьку — тоже. Теперь уж, наверно, слух дошел и до хутора, что потерялась у Палкиных молодуха. Вот заботы-то матери прибыло! Весточку подать ей никак нельзя. Да и делать этого, понятно, не следует.

Оглянулась Катюха туда-сюда и в сторону монастыря направилась. За город хотелось ей выйти, на поля вольные поглядеть. А страшно: враз да станичник знакомый либо свой хуторской кто навернется!

Пошла по узенькой тропке, что протоптана вдоль заборов вместо тротуара. На пологий подъем легко шагала, не замечала даже, что в гору тропка тянет ее. Все на дорогу оглядывалась.

А как поднялась к монастырю, тут уж и про дорогу забыла. Вперилась в беленую каменную стену, словно желая пронизать ее взглядом и разглядеть весь монастырь. Не устройство и порядок за глухой этой стеной занимали Катюхины мысли, а заглянуть бы в души спрятанных за ней обездоленных монашек! Поговорить бы.

Понимала она, что для этого надо переступить порог дверей монастырских. И для входа широко они раствориться могут, как и в тюрьме, а уж для обратной дороги щелку придется искать, хотя бы самую узенькую.

По пригороду между землянок шагала, не замечая их. Удивилась, когда обнаружила, что она одна-одинешенька в поле. Огляделась кругом, будто из омута темного вынырнула. Путника впереди на дороге заметила и, чтобы ни с кем не встречаться, свернула полевой тропинкой в сторону Уя, пошла, куда вынесут ноги.

Не видела Катюха, когда на прогретом голубом небе появились первые облака — редкие и прозрачные. А птичьи голоса сливались в ее душе в единую мирную песню, и казалось, будто сама она поет жаворонком вольным.

Кусты ивняка и ракитника далеко впереди тянулись кудрявой полосой вдоль извилистого берега речки. Не выбирая пути, Катюха подвигалась в ту сторону, заглядываясь то на василек в пшенице, то на ветвистую желтую сурепку, то на развесистый чудо-колокольчик — вот-вот зазвенит он нежно и тонко, — если качнется.

Нечаянно глянула вперед Катюха и обомлела от восторга. Перед нею широкой полосой до приречных кустов раскинулось голубое-голубое поле цветущего льна. Будто кусок неба опрокинулся и лег здесь! От него невозможно отвести взора. Словно миллионы голубых невинных детских глаз смотрят на тебя в радостном изумлении и не могут оторваться.

Небо к тому времени почти сплошь подернулось прозрачными облаками. Из-за речки потянул низовой ветер, и пошли на Катюху легкие и неслышные голубые волны. Она остановилась у кромки поля, трепетно прислушиваясь к тайному шепоту ласкового прибоя. И нахлынула на нее небывалая нежность, а может быть, неясная жалость к себе. Сама не поняла, как заволокло глаза голубым туманом, а щеки обожгло слезами…

Минутки через две, освободившись от удушья, обтерла Катюха щеки концом бледно-малинового платка и, глубоко вздохнув с перерывами, проникновенно молвила:

— А ведь это, знать, из бабьих да ребячьих слез озеро такое слилось. Они завсегда ленок теребят…

Радость и боль бабья — ленок. И стелют, и мнут, и треплют, и чешут, и прядут, и ткут — все бабы. Только молотить да масло льняное есть мужики пособляют.

17

С утра у Василия Рослова все шло как по писаному: встал пораньше, оседлал Карашку и в город прибыл благополучно. А самое главное, у следователя, где боялся проторчать весь день, задержали его не более двух часов. Так что в начале двенадцатого подъехал он к куликовской книжной лавке с намерением купить для ребят интересную книжку. Но лавка почему-то закрытой оказалась. Несколько человек толклось возле нее, и один из них объяснил, что приказчик будто бы на станцию за товаром отбыл и скоро вернется.

Стал Василий ждать. И время, как на грех, остановилось. Не подвигается вперед — и только! Одну за другой спалил три цигарки — аж тошно сделалось, — потом, узнав, что у одного из ожидающих часы есть, через каждые десять минут стал о времени справляться — медленно идет. Правда, вскоре муторное ожидание скрасилось проскакавшим казачьим разъездом. Казаки встрепанные какие-то, озверелые. Не часто в полусонном городе, населенном сытыми обывателями, такое бывает. Потому любопытство и недоумение всех обуяло: куда это казаки проскакали, по какому делу?

А тут господин подошел в соломенной шляпе, в очках и с тросточкой.

— Вы слышали новость, господа? — значительно проговорил он, не доходя до собравшихся возле лавки. Ему никто не ответил. — Говорят, — приподнял он трость, словно намереваясь ткнуть ею крайнего, — говорят, будто бы из тюрьмы сбежал опаснейший государственный преступник!..

— Словили его? — спросил кто-то.

— Кого? — удивился подошедший господин.

— Да преступника этого, какой убежал-то?

— Такие легко в руки не даются… Он, говорят, бомбы делал, против самого царя злое умышлял.

— А когда сбежал-то?

— Да вот сейчас и сбежал. Больным будто бы он прикидывался. В лазарете лежал. А тут стражника задушил и — на волю. От тюрьмы на тройке неслись они, как шальные. На какой-то улице двух человек затоптали…

И пошло! Кто вопросы задавал, кто догадки высказывал, а человек с тросточкой отвечал всем обстоятельно и толково, с деталями. Можно было предположить, что на его глазах все и происходило.

Никто не видел, откуда появился жандарм, сзади положил на плечо словоохотливого господина тяжелую руку и сказал ему негромко в ухо:

— Прошу вас за мной проследовать.

Охота к пересудам пропала у всех, как по команде, и снова пришлось бы скучать, но тут подъехал приказчик на пролетке с извозчиком. Оба они взяли по две больших связки книг, упакованных в серую бумагу, и внесли в лавку.

Василий долго прицеливался к книгам, разглядывал, заголовки читал. Остановился на интересном названии: «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга». Подумал и прибавил «Спутник крестьянина» — это уже для себя. А когда рассчитывался с бородатым приказчиком, попросил еще календарь на будущий, 1915, год. Все это завернул ему в грубую бумагу приказчик, туго завязал шпагатом и подал.

От книжной лавки поехал Василий по знакомой дороге, что выводила перед выездом из города на хуторскую. Жадно глядел на избы у поворота, выбирая ту, какую Гришка Шлыков назвал. Возле ворот спрыгнул с коня и привязал его тут. Связку с книжками с собой прихватил.

— Здорово, баушка! — возгласил с порога.

— Здравствуй, молодец! — покосилась на него бабка. — Зачем пожаловал?

— Катерина Полнова проживает тута?

— Какая такая Катерина? — не на шутку струсила старуха. — Одна я уж сколь годов живу… Никакой Катерины не знаю.

— Ну, коли Полновой нету, стало быть, Палкина Катерина есть.

— Да что ты, служивый, аль с полатей сорвалси́ — сказываю тебе: одна живу. Кругом одна. И где ж я тебе Катерину сыщу!

— Ну, ты вот чего, старая, — рассердился Василий, заметив на вешалке Катькину тужурку и бросив книжки на кровать, — ты по задворкам-то не виляй, а прямо выходи на парадную крыльцо, потому как Гришка Шлыков сам дозволил мне тайность эту. И не боись меня — из солдатов я только что воротился. А Катюха не чужая мне, и встренуть мне ее непременно надо.

Старуха глядела на солдата с великим недоверием. И в то же время во взгляде ее появилось явное сомнение в своих опасениях. Она растерянно шевелила морщинистыми губами, словно творя молитву, но и лгать больше уже не решалась, и правды выговорить пока не могла.

— Ври ты, старая, сколь можешь, а только не уйду я отседова. Хошь заночую, да выжду ее.

— А ты чей будешь-то, кто таков?

— Да Рослов я, Василий Григорич! И не тех Рословых, что в станице казаками живут, а с хутора Лебедевского, мужик, откуда Катерину замуж выдали в станицу. За мной, она быть хотела, да в солдаты меня забрили в ентот разок. Понятно тебе это аль нет?

— Поня-а-тно, — всхлипывая, протянула бабка, — да только все равно ее нету. Вышла.

— Вот с этого и начинала бы… Куда вышла-то? По каким делам? — уже миролюбиво спросил Василий.

— Кажись, к монастырю потянуло ее, — боязливо раскрывалась бабка, — а може, и дальше прогуляется… Того я не ведаю.

Услышав такое, Василий кинулся в дверь, не спросив даже, давно ли ушла. Гришка рассказал о намерениях Катюхи и свое соображенье выложил, что, кроме монастыря, податься ей некуда. Заторопился Василий — едва ногой в стремя попал и погнал Карашку на подъем. Ведь ежели она туда вдарилась, то и встретиться-то доведется ли?

Возле монастыря, кроме парочки разодетых полусонных барынь, в немыслимых шляпах и с веерами, плывущих вдоль стены, Василий никого не встретил и, пока соображал, куда теперь податься, обнаружил, что конь вынес его за кладбищенскую ограду… Так и не тронул он повода, пока в степь не выехал. Тут огляделся по сторонам и вдали, на фоне голубого льняного поля, заметил бледно-малиновый платок. Не она ли? Повернул коня на тропинку и, приближаясь, все отчетливее понимал: не ошибся. Она это, она!

Застучало в груди. Даже топот копыт и тряска не могли заглушить отчаянных в груди ударов. Дышать нечем. Тесен стал ворот гимнастерки. Рванул его — отлетели две верхние пуговицы.

Катюха заслышала конника издали. Сжалась вся, заметалась, не зная, куда податься, и мысленно прощаясь с только что обретенной волей. Ни всадника, ни коня разглядеть затуманенными глазами она, понятно, не могла. А военная одежда преследователя совсем сбила ее с толку: не иначе как должностное лицо специально за ней послано…

Едва повернув на межу и слегка потянув на себя повод, Василий на ходу соскочил с коня и, пробежав рядом с ним сажени три, остановился. Испуганная стояла Катюха, готовая сопротивляться. С десяток шагов разделяло их, не больше. Глянула Катерина в упор на солдата — лицо ее вмиг преобразилось, и над степью взвился режущий крик:

— Ва-а-а-ся!

Они обнялись. И потемнело в глазах у Катюхи от счастья.

— Ой! — стонала она, вытирая слезы радости. — Ой-ой! Да откудова ж ты объявился тута? Да неужли же и в мое окошко глянуло солнышко?..

— Ну, будя, будя тебе, Катя, — увещевал Василий, одною рукой придерживая ее, а другою поправляя после поцелуя светлые усы. — Ну видишь, привел бог и нам встренуться… Дак чего ж мы, так и будем торчать серед степи?

Шагая межою, они обогнули угол голубого поля с ровными бесшумными волнами, угасающими на кромке, и направились к речке, к прибрежным кустам. Карашка, их немой свидетель, то норовил пристроиться в ряд с хозяином, щекоча ему лицо пепельной гривой, то, играя, совал морду между головами дружно идущих впереди людей, словно пытаясь разъединить их.

— Глянь, как соскучился об хозяине Карашка-то, а? — говорила Катюха, поглаживая коня по храпу. — Неужли помнит он тебя, а?

— Може, и помнит, — уклончиво отозвался Василий. — И ты, гляжу я, не забыла вроде бы хотя и с Кузькой столь годов прообнималась…

— Побойся бога, Василий Григорич, — нахмурила брови Катюха, правая бровь от обиды еще заметнее надломилась. — Аль запамятовал, с какой радостью шла я за его?.. Да коли хватило бы сил смириться с его любовью, не вдарилась бы, знать, в бега-то. Уж не обессудь на прямом слове: тебя не чаяла встренуть. Думала, и глаз своих в мою сторону не поворотишь.

— Ты, чисто бабка Пигаска, про глаза-то сказываешь… Ну да ладноть… Здесь вот на травке привал сделаем.

И, умостившись на тесном потничке; переговорили они обо всем, и не только минувшее за годы разлуки обсказали друг другу, но и о будущем поговорили. Положив голову на седло и столкнут в траву фуражку, Василий лежал на спине. У самого лица его покачивался белый цветок полевой ромашки. А Катюха, сидя рядом, трепетно перебирала его русые волосы и неотрывно глядела в лицо, будто видела его в последний разок. Во веки веков не уходить бы с этого места! И ничего бы не менять в судьбе.

Они не видели, как надвинулись низкие тучи. И лишь первые капли дождя вернули их из сказки в реальный мир, к тоскливым житейским заботам.

— Поедем, что ль? — спросил Василий, надевая фуражку. — А то намочит тебя — опять захвораешь…

— Пойдем, — выдохнула она, словно голову над топор подставила. — Темнеть уж, кажись, начинает, а тебе ведь ехать-то вон сколь далеко.

Едва заметный подъем к дороге одолели вяло, нехотя.

— Поедем, что ль, на копи-то? — спросила Катюха. — Так ведь мы и не уговорились об этом.

— Погоди, Катя. С недельку хоть потерпи. Дай оглядеться, одуматься мне.

— А враз да станичники нагрянут за эту недельку, тогда как?

Пока шли полем, Василий рассуждал беспечнее, проще. А как выбрались на дорогу да в город вошли, понял он, как просто может встретиться знакомый, даже свой, хуторской, да не дай бог, с бабой — прощай тогда все секреты! Не удержать молву.

— Ну, вот чего, — сказал он решительно, — хоть три дня выдержи. Одежу свою попрячь, чтобы не торчала по вешалкам, и сама хоть под землей живи. Приеду я за тобой.


Домой возвращался Василий уже за полночь. Знал, что дед ворчать станет и допытываться, какие такие дела задержали внука в городе до поздней ночи. А более того страшил его разговор с дедом о разделе, об отъезде из хутора. И объяснить-то этого никак нельзя. Придется выдумывать что-то, врать, изворачиваться. Как и все Рословы, не умел врать Василий, не выносил лицемерия и лжи.

Дождик, так и не набрав силы, давно перестал. С чистого черного неба глядело много ярких звезд. Притихшая ночная степь не отзывалась птичьими голосами, не шептала пшеничными колосьями — спала глубоким, богатырским сном, дыша могучим хлебным духом и разнося ароматы степного разнотравья. Не подгоняя бегущего ровной рысью коня, Василий жадно пил этот родной воздух, словно прощаясь и желая насытиться им на многие годы.

Предстоящий разговор с дедом не шел из головы. Постепенно Василий открыл для себя совершенно вроде бы неожиданное: не столь деда он боится-то, а себя самого! Ему, природному хлеборобу, надо покинуть землю, крестьянский труд и семью, взрастившую его на этой земле. Как оторваться от всего этого? Как перешагнуть через себя? Но ему и в голову не приходило оставить Катюху в беде. Мысленно был он уже неразрывно повит с нею невидимыми путами навсегда.

От стольких волнений, свалившихся на него в последние дни, от недосыпания, от тяжких дум шумело в голове, как в пивном котле. Хотел закурить, хватился — ни единой спички в коробке не осталось, и огниво, подаренное перед смертью башкирцем, с собою не взял. Сойдет и без курева: до хутора, пожалуй, с пяток верст не насчитается.

Подобрал повода, кованые каблуки в конские бока впились, и ветром понесся по укатанной степной дороге. Начинал брезжить рассвет, и скоро впереди разглядел он подводу. Захотелось догнать ее, но Карашка уже минуты три шел хорошим, убористым галопом, а подвода, будто привидение, уходила от него с такой же скоростью — ни стука от нее, ни шума. Заело парня — подстегнул коня… Нет! Саженей сто тридцать словно распоркой между ними легли. От Карашки потным жаром пахнуло, но резво идет, азартно.

Вот уж последний бугор перед хутором впереди показался. И вдруг подвода вильнула с дороги влево, тише пошла, а человек, соскочив с нее, на развилке остановился. Кто таков? Что ему надо? Оробел на какой-то момент Василий, поубавил скорости.

По этой дороге никто, кроме Виктора Ивановича Данина, не ездил раньше. И выводит она в станичный конец хутора — чуть подальше его жилья… Стоп! Да ведь это он, кажись, и стоит у дороги-то.

— Здравствуйте, Виктор Иванович! — громко сказал Василий, не доехав до свертка с десяток саженей.

— Постой-постой! — весело поднял руку Данин. — Да ведь эт, никак, Рослов Васек объявился — вот так фунт изюму!

Соскочив с седла, Василий протянул руку, поздоровался.

— Карашку-то загнал, небось, волк тебя задави. Гляди, замылил коня… Табачку не найдется?

— А огонек есть? — спросил Василий. — От самого города не курил ни разу.

— Огня хоть на целый пожар хватит, а табачок вот вышел в дороге… Не могу я без его, сам знаешь небось. Тоже коня уж погнал было, да гляжу — едет кто-то… Вот спасибо, выручил ты меня… Да сыпни-ка еще в горстку, чтоб до утра хватило. А то у меня и дома, кажить, все выдохлось.

Они закурили. Василий приметил в поведении Виктора Ивановича какую-то не свойственную ему суетливость и взволнованность.

«Неужли же без табака так оголодал человек?» — подумал Василий, глядя, как у Данина просыпается табак из горсти. Подвода его в полуста саженях остановилась. В телеге что-то лежит, а что — не разобрать.

— Давно ты со службы-то воротился? — спросил Виктор Иванович, перехватил взгляд Василия, и, отступив к дороге, как бы повернул за собою собеседника.

Василий, не обратив на это внимания, отвечал на вопрос, а заодно рассказал и о случае с башкирцем, надеясь на помощь Данина, ежели еще к следователю потянут.

— Ну, спасибо, тебе, брат, — сказал Виктор Иванович, — выручил ты меня, — и, направляясь к телеге, добавил: — А об случае этом не заботься — пособлю, коль понадобится… Да нам и без того не помешало бы как-нибудь встренуться, об жизни солдатской потолковать.

Василий ничего не ответил и, тяжело поднявшись в седло, шагом поехал к подъему. Только теперь его сознание хлестнула еще одна забота. Никто не должен знать, куда они с Катюхой уедут. А враз да еще по какой-нибудь нужде следователю он понадобится — искать ведь станут. Либо хуже того, подумают, что пришиб старика да и скрылся.

Из хуторских никто так не подумает, а следователю подобная блажь как раз может врезаться в голову. Чудной он какой-то, следователь: все допытывался, не было ли у старика еще каких-нибудь вещей и для чего Василию понадобилось тащить его и телегу к себе домой.

Поднявшись на бугор и разглядев дедову избу, Василий тяжко вздохнул: может, не понадобится он следователю. Или уж самому сообщить об отъезде, чтоб не искал. Только вот куда же податься им с Катюхой, так и не решил Василий. Глубоко в мыслях прицеливался он на угольные копи. Возле Челябы где-то, сказывают, есть такие. От родных мест недалеко — по железной дороге ехать не надо, — и едва ли туда кто из станичников или из хуторских заглянет.

Упорство деда думал он сломить отказом от своего пая в хозяйстве. Возьмет он лишь одного коня да телегу. На такой козырь Василий надеялся больше всего.

* * *

Прежде чем выехать из города со столь опасным пассажиром, Виктор Иванович знал, что по всем трактовым дорогам: на Златоуст, Челябинск, Оренбург, Петропавловск, Кустанай — высланы казачьи разъезды. На станции шныряют ищейки. Вся жандармерия поднята на ноги, в городе останавливают всякого, показавшегося подозрительным.

Почти все учли жандармы, но не могли они стоять во всех переулках, на всех окраинах, патрулировать по всем дорогам и дорожкам, выходящим из города.

Разведав дорогу до выезда, Виктор Иванович двинулся в путь с Антоном Русаковым. И на диво спокойно проехали более двадцати верст. А тут и увязался за ними верховой. Кто он, куда так спешит? Повернув на свою дорожку и готовясь прыгнуть с телеги, Виктор Иванович велел Антону:

— Не подымайся! А ежели шибко закашляю — гони до крайней избы. Коня у двора оставь, а сам — в лог, в кусты.

Виктор Иванович надеялся задержать погоню хотя бы на две-три минуты — этого будет достаточно, чтобы исчез Антон. А что конь убежал домой без хозяина, так это нетрудно объяснить.

Но ничего такого, к счастью, не понадобилось. Отойдя от свертка и оглянувшись на Василия, тронувшего коня, Виктор Иванович разжал вспотевшую ладонь, стряхнул с нее прилипшие крошки табака и, облегченно вздохнув, широко зашагал к подводе.

Пронесло! Теперь еще больше уверенности, что не ищут беглеца в этом направлении. Ни единая душа не знает, где он. Стало быть, можно и оглядеться и одуматься по-настоящему.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Бывают в судьбах отдельных людей и целых народов такие периоды, когда годы и даже десятилетия текут ровно, без всплесков, без светлых струй — и запомнить в них нечего. Но бывают короткие моменты — рубежи, плотины в этом потоке, — поворачивающие судьбы тысяч людей в негаданное русло.

1

Вчерашний моросящий дождичек не попортил дело косарям — трава отмякла, и косить ее легче стало. Но метать готовое сено помешал. Зато наутро такой разгулялся день — ни единого облачка! Вчерашняя сырость, будто ночная роса, под лучами истлела. А как приподнялось до полнеба солнышко, задышало адовым жаром — над степью белесое марево разлилось. Белым жаром такую погодку мужики называют. Курить перестают, по́том глаза выедает, а времечко этакое никак нельзя упускать: ворочают, пока сил хватает, пока сердце от бешеной работы не зайдется.

Не желая тревожить деда Михайлу, избегая объяснений с ним, ночью Василий не заехал домой, а с ходу подался на покос, где семьи Мирона и Тихона одно дело делали, на одном стану становали. И там никого не побеспокоил Василий — поставил коня к мешаниннику, где кормились все лошади, и свернулся на кучке сухого сена. Часика три-четыре поспать успел до работы.

Макар с Дарьей отдельно уж не первый год косили. Недалеко от Шлыковых стан их располагался. Как они ухитрялись обходиться своими силами в такой работе, не враз сообразишь. А старшие братья частенько вспоминали дедову присказку о венике, который по прутику и ребенок переломает, а связанный вместе — силачу не поддается.

Отделился Макар да Василий в солдаты ушел — хуже дело-то пошло. А тут еще квартирант этот к Тихону навязался, инженер. Настасье в поле уехать нельзя — готовь ему да корми. Одна она дома-то на две семьи разрывается. Правда, больше двух недель не сдюжила — Ксюшку пришлось оставлять ей в помощницы.

А на покосе, как ни вертись, везде людей не хватает. С утра так распределились: Тихон косить поедет; Мирон — на скирду, сено укладывать; Василий с Митькой — подавать; Степка с Нюркой — копны возить, а Марфа — копнить. Жидковат еще Митька на скирду-то подавать, да ничего не поделаешь — надо.

Часов до десяти все ладно шло. Мирон нарадоваться не мог и, поглядывая с прикладка на разъярившееся солнце, приговаривал:

— Бог тебя но́чей подкинул, Василий. Гляди, как дело-то спорится!

А Степка с утра ходил хмурый, за распухшую щеку держался. Зубы у него болели. Но терпел, пока сил хватало. А потом задали они ему такого перцу — пот и слезы с грязью на лице смешались, криком кричит парнишка, и свет в глазах меркнет. Глядеть на него больно.

— Чего-нибудь да не слава богу у нас! — плюнул в сердцах Мирон. — Давайте шабашить, ребяты.

Дела же у Степки до того плохи оказались, что никакого обеда ему не понадобилось — метался по стану, как изжаленный осами, скулил, как побитый кутенок. Советов избавиться от боли подавалось достаточно, и все их Степка выполнял незамедлительно, но облегчение не приходило. Марфа заговаривать пробовала — не помогло.

— А ты вот чего, Степка, — сунулся со своим советом и Митька, — возьми холодной воды да во рту подержи. Сперва-то аж в глазах темно станет, а посля все пройдет. Я так делал. Спробовай и ты, авось полегчает.

Вода холодная в погребке нашлась. Подала ему кружку мать, потом подернутую, хлебнул Степка — кружку бросил и заорал благим матом. Самое время на стену лезть бы ему.

— Ты потерпи, потерпи чуток, — уговаривал его брат.

Но время шло, а облегчение не наступало. Дрогнуло материнское сердце — распорядилась Марфа:

— Вези, отец, его в город к дохтуру, и все тута! Сколь же ему страдать-то эдак!

— Какой день, — сетовал Мирон, запрягая Ветерка в ходок, — какое времечко упустим с этими зубами! Тьфу ты, пропасть!

И впрямь досадно всем было — ведь двух человек лишились. К тому же на зарод Тихона не поставишь — куда ему со своей деревяшкой по сену ходить. Снизу подавать еще сможет как-нибудь. Марфа взялась выводить прикладок. Митька с Нюркой копны стали возить. А Василий бегал как угорелый: то покопнит, то Тихону подавать поможет, как завалят его копнами. Пот с лица стереть некогда! А думы и тут не отставали от него.

Ведь как бы все просто, казалось! Женись он теперь на Катюхе — еще одна работница в дом. Родители ее рядом — живи да радуйся! И то, что отделился Макар, не отражалось бы теперь на делах… Но все выворачивается каким-то другим, несуразным боком. И жениться нельзя на Катюхе, и показываться ей перед людьми нельзя, и даже говорить о ней, имени ее называть нельзя!

Обливаясь потом, Василий с остервенением бросал диковинные навильники сена, сознавая, что через день-другой он предаст эту горячую, честную, с детства данную ему работу, оставит родных, вскормивших его, простится со степью и поедет искать какого-то неведомого счастья, возможно будет, как крот, копаться в темноте подземелья. Кто там ждет их на этой самой шахте? Куда податься в первый момент?

От злости вроде бы силы множились. Одну за другой ставя небольшие копешки, Василий оглядывался на дядю Тихона: не завалили там его с головой Митька с Нюркой? Инвалид ведь, а приходится держаться со всеми наравне. Горько пожалел дядю Василий, а еще горше пожалел о том, что редко раньше бывал у Тихона в кузне, не приглядывался к его работе, не пытался перенять его мастерства. Ох, как пригодилось бы это теперь на новом месте!

И в то же время тянула, сосала печенку забота: Катюха-то истомилась теперь. Как в клетке, сидит она в четырех бабкиных стенах. И кроме него, надеяться ей не на кого на всем белом свете. Да и ему без нее свет не мил. Для себя решил твердо: вечером ехать к деду и разрубить этот проклятый узел. О Катюхе не скажет он, понятно, ни слова. Сошлется на мнимого товарища в Челябе, с каким будто бы вместе служили. Только и всего. Отпустит ли его дед с миром и благословением или на отпустит — все едино. Ни ждать некогда, ни отступать больше некуда…

Оглянувшись в очередной раз на Тихона, Василий приметил вдали верхового, скачущего в знойной степи по бездорожью. Да недосуг разглядывать всяких проезжих. Подпер вилами пухлый валок душистого сена и двигал его с конца в упор, пока хватило сил — сразу полкопны выросло. С другой стороны рядка зашел, чтобы еще столько же сюда придвинуть. Опять на Тихона оглянулся, а всадник торчит уже возле него. Сказал что-то и снова ударил по коню.

Марфа, громоздясь на прикладке, отчаянно махала вилами и что-то кричала Василию — к себе звала, догадался он. Наскоро завершая копну, ворчал сердито:

— Еще, кажись, чегой-то стряслось. Может, что с Мироном или со Степкой приключилось. Придет беда — растворяй ворота. А еще сказывают, у кого детки, у того и бедки.

Наскоро закидав верхушку копны сухим, как порох, сеном, вскинул Василий на плечо вилы и почти рысью побежал к зароду.

2

Но ни со Степкой, ни с его отцом на этот раз ничего такого не случилось, чтобы тревожиться. До города домчались они менее чем за два часа. Степке, понятно, дорога эта вечностью показалась, потому как исполнение Митькиного совета обошлось ему дороже всех предыдущих. Сидя на беседке, выплясывал он до того отчаянно, что думалось Мирону — вот-вот соскочит парень с ходка и побежит рядом с конем. Обняв, придерживал его рукой да уговаривал.

У доктора все произошло на диво быстро и просто: вырвал он больной зуб, поколдовал над пустым местом, посидеть велел, потом еще два раза копаться принимался там. А потом сказал:

— Н-ну, вот и все, богатырь. Больше этот зуб у тебя болеть не будет.

— Богатырь, — почему-то обидело Степку это слово, — а зуба-то тоже больше не будет.

— Ах, сколь ты расчетлив, мужичок! — засмеялся доктор. — Небось когда болело, так хоть бы все согласился выдергать, а?

— Понятно, согласился бы, — признался Степка. — Не помирать же от боли!

Когда тронулись в обратный путь, Степка, до крайности измученный болью, теперь уже отступившей, Почувствовал нестерпимую усталость, запросился поспать. Он хотел просто сползти с сидушки на дно ходка и уснуть. Но в коротком коробке трудно было ему поместиться. Видя это, Мирон засуетился:

— Да ты ложись, ложись тута, сынок, поудобнейши. А я на козлы перейду.

Он так и сделал, освободив место, и Степка немедленно задремал сладко, не обращая внимания на тряску.

Сидя на козлах, Мирон придерживал Ветерка, чтобы меньше встряхивало ходок на колдобинах, по сторонам поглядывал… И вдруг сердце кольнуло предчувствие чего-то недоброго.

В больнице задержались они разве чуть поболее часа. И когда ехали туда, ничего такого не примечал Мирон. Люди кучками на улицах табунятся — встревоженные какие-то, недовольные, торопятся все куда-то, хотя идут в разные стороны. Кое-где возле заборов толпами стоят, на листках что-то читают.

Не выдержал Мирон, подвернул поближе, спросил у молодого мужика:

— Скажи, добрый человек, чегой-та тама?

— Чаво, чаво, — как с цепи сорвавшись, обозлился почему-то мужик. — Телеграмма экстренная — вот чаво!

— А про что в ей сказано?

— Про войну. Война объявлена!

— Да с кем же война-то? — вдогонку спросил Мирон.

— С германцем, дяденька, с германцем, — ответил ему уже другой человек, по виду студент.

Мирон подергал зачем-то свою лопатистую бороду, крякнул, будто залпом выпил стакан горькой, и тронул Ветерка.

Не хотел он тревожить Степку быстрой ездой — пусть бы отдохнул после стольких мук. Да и день-то все равно пропал. Куда теперь спешить? Но совсем не заметил он, как в полную силу разошелся Ветерок, и пошевеливал его вожжой. Василий-то едва успел родной порог переступить, и снова котомку ему увязывать. И не на службу пойдет — на войну! Оттуда не все возвращаются. А там, гляди, так и Митьку заберут. Макару туда же дорога.

3

Еще с бугра, как только показался хутор, увидел Мирон большую толпу на площадке между Прошечкиным амбаром и его домом. Скоро донесся оттуда бабий вой, крики. Тут уж не нужны были ему объяснения, что происходит. Без слов яснее ясного.

Проснулся в ходке Степка и, поднявшись на сиденье, увидел народ, расслышал душераздирающие бабьи крики.

— Эт чего ж там такое, тятя? — тревожно спросил Степка. — Уж не помер ли кто?

— Пока, знать, никто не помер, сынок, — горько морща переносицу, ответил Мирон, — а хуже того — война. Многие оттоль не воротются либо калеками придут.

Они уже съезжали на плотину, и Степка, тараща глаза на происходящее, никак не мог взять в толк: какая война? откуда отец, еще не подъехав и не спросив никого, уже знает, что там случилось?

Василий, еще издали увидев подъезжающих Мирона и Степку, было направился к ним, но его перехватила бабка Пигаска. Решительно став на его пути и тряся почерневшим костлявым кулачком, она застрекотала:

— Ну, Васька, вражина ты эдакий, видишь, чего ты наделал-то?

— И чего ж я наделал?

— Ишь ведь, не знает он! А кто мертвяка некрещеного в хутор приволок? Кто? Вихор тебя подыми! Аль не сказывала я тебе, что войну ты ентим нехристем накличешь?

— Побойся бога да себя побереги, баушка! — почернел от негодования Василий. — А то, не ровен час, под руку попадешь ты, да и хизнешь, на войне не побывав. — Он отодвинул ее рукой с пути и, подходя к своим, спросил:

— Ну, жив, что ль, Степка-то?

— Да Степка-то жив и здоров. Отоспался за дорогу… А твои дела как? — с тревогой спросил Мирон.

— Пошли дела на лад, и сам делам не рад, — невесело усмехнулся Василий.

— Уж выкликнули, что ль, тебя? — допытывался Мирон.

— А то как же. Котомку опять сбирать да завтра в городу на сборном быть.

— А еще кого?

— Гришку Шлыкова, Дороню Гребенкова, сватов Проказиных Егора и Гордея… Да всех-то перечтешь, что ль. Видишь, чего тута творится…

— Да-а-а, — как-то навзрыд вздохнул Мирон. — Гордей-то у свата вслед за тобой на службу пошел и воротился чуток пораньше, а недолго же дома погостил… Ну, пойдем, что ль, домой. Чего толкаться возля чужого горя — свого хоть отбавляй!.. А Макара-то нашего, не слыхал, не тронули поколь?

— Да будто бы не выкликали, не слыхал я…

С ревом, с причитаниями рассыпалась и таяла толпа. От Лишучихи одну за другой растаскивали белоголовые четверти с водкой. А поближе к вечеру застонал хутор пьяными голосами, прощальными песнями. Вино лилось рекой, а еще более полноводной рекой лились горькие бабьи слезы. Кому-то понадобилась эта война, кто-то где-то с кем-то не поладил, чего-то не поделил. Никому ни из баб, ни из мужиков это неведомо, только все доподлинно знают, что платить за все придется мужикам — кровью, ранами и жизнями своими. Хлебнут и бабы, и ребятишки горя через край, оставшись без кормильцев, без работников.

Часам к восьми мгновенно почернело небо, и хлынул буревой ливень, с грозой. Народ под крышами попрятался. И хутор, прополаскиваемый ливневым дождем, содрогаясь от частых и грозных раскатов грома, притих, съежился вроде бы под ударами необузданной стихии.

У Рословых никого чужих не было — своих полнехонька изба у Мирона набралась. Марфа, Настасья и Дарья, как по команде, истово крестились при каждом ударе грома. Мужики делали это тоже, но получалось у них недружно, вразнобой. Один дед усерднее всех крестился и шептал молитву. А Макар, держась за стакан, и вовсе руки не подымал. Василий тоже перестал креститься, но дед не видел этого, а остальные старались не замечать.

И водки уж выпито было порядочно, и слезы бабьи пообсохли, а за столом ни песен, ни басен не выходило. Все сидели пришибленные, растерявшиеся. Дед Михайла, восседая на заглавном своем месте, ежился, покрякивал, будто холодно ему было.

Дождь начал стихать, и отдалились раскаты грома. И в этой неловкой, напряженной тишине поднялся из-за стола Василий, отступил шага на четыре, опустился на колени и торжественно молвил, поклонясь до полу:

— Простите меня, родные! Не судите и не спрашивайте, а срок настал прощаться. Дело в городу есть.

От неожиданности, видимо, от удивления, словно бы языки все проглотили — стихло все, как перед громом в ночной степи.

— Благослови меня, дедушка! — еще раз ткнулся головой в пол Василий и, тряхнув русыми кудрями, добавил: — Уж простите вы меня все и прощайте! Провожать не надоть… Карашку завтра со Шлыковыми либо со сватовыми перешлю домой. А вы в город не приезжайте, не надоть.

— Эт чего ж ты надумал такое, Василий? — первым опомнился Макар, бойко перекинув ноги через скамейку и повернувшись к племяннику.

Но Василий не ответил ему, вроде бы не увидел даже. Попросил:

— Икону, дядь Мирон, подай-ка мне.

Мирон поднялся нерешительно и, глядя на деда Михайлу, будто подождав его позволения, тупо оборотился в угол с иконами и снял одну.

А дед, ошпаренный столь неожиданной просьбой, сидел остолбенело — мохнатые брови туже свел к переносице. Все застолье, особенно бабы, не дыша, уставились на деда. Приняв икону от дяди через стол, Василий всунул ее в узловатые руки Михайлы. И он, ко всеобщему удивлению, принял икону, сказав при этом как-то буднично:

— Хлеб-соль поднеси, Марфа.

Та бросилась в горницу и, хлопнув тяжелой крышкой сундука, вернулась с вышитым льняным полотенцем, а Настасья с ходу подала ей каравай хлеба и солонку наверх водрузила.

— Благословляю, внучок, на дела ратные, в путь славный. В час добрый! Служи царю и отечеству нашему верой и правдой.

Как только дед приподнял икону с головы Василия и отдал ее Настасье, солдат припал к колену деда Михайлы, потом, поднявшись, облобызал его трижды и хотел отойти, но дед придержал:

— Погоди, Вася. Давай-ка поменяемся крестами, — и, сняв с себя медный, до блеска отполированный крест, надел на шею внука, добавив: — Робости не оказывай на войне, а голову береги. Авось, бог даст, и встренуться нам доведется.

— Спасибо, дедушка, на добром слове… — отвечал Василий, хотел еще что-то сказать, да к чему тут слова лишние! Пошел седлать коня и скоро вернулся.

— Ну, готова мне сума переметная? — бодро хотел спросить, с усмешкой, но голос дрогнул, и вышло совсем горько.

Первой заголосила Дарья, за ней запричитали Марфа с Настасьей, следом за ними — Ксюшка с Нюркой, а потом и малые ребятишки, глядя на взрослых, подтянули.

— Да что ж ты нас покидаешь, Вася! — сквозь слезы, с подвизгом выговаривала Дарья. — Хоть бы ночку последнюю погостил дома!

— Куды ж ты улетаешь, сокол наш ясный! — вторила ей Марфа. — Да кто ж тебя встренет на чужой, дальней сторонушке…

Чувствуя, что вот-вот не сдержится и сам, Василий наскоро стал прощаться со всеми, целуя каждого, и, заметив, что Настасья прошла к порогу и накинула шаль, запротестовал:

— На двор не выходите за мной: дожжик там… Тута вот простимся, и все!

Выполнили его желание — никто не пошел за ним, хотя дождя-то почти уже не было — так себе, остатки по капельке выжимались из неуспокоившихся туч.

Знал Василий, что лишь дед один сидит, может быть, за столом, а все остальные таращатся возле окон — вслед ему смотрят. Потому, не оглядываясь, переехал плотину и уж за старой рословской избой развернул коня поперек дороги, остановился, прощально помахал рукой. Знал он, что родные взгляды проводят его до вершины кургана, пока не скроется за ней. Пустил коня рысью, мысленно благодаря деда за то, что не стал выпытывать секретов внука. И никто не спросил ни о чем.

Но теперь, прильнув к окну, Дарья, не обращаясь ни к кому, поминутно спрашивала:

— Да куды ж эт он заторопился-то? Ведь ровно силой погнали его из избы-то!

4

Исполняя в точности приказ Василия, сидела Катюха в эти дни затворницей, носа за ворота не показывала. И не дни — часы отсчитывала, чтобы скоротать время. Никаких дел у нее не было, оттого еще тошнее оно тянулось. А так хотелось, чтобы скорее приехал Васенька да увез ее подальше от страшных мест. Уж там заживут они с любимым! Ей было все равно, где это — «там». Лишь бы вместе, тогда никакие трудности не страшны.

Хозяйка не наседала на нее, расспросами не докучала. Но, истомленная бездельным ожиданием, Катюха сама поведала свои думы да напросилась хоть чулок ей повязать. Бабка дала постоялке чулок шерстяной в поперечную полоску, наполовину связанный, и будто бы ни с того ни с сего сказала:

— Как бог велит, так и станется все, касатушка. А ты называй меня баушкой Ефимьей. Ладно? Давно уж не слыхивала я свого имечка. И ты, знать, не заживешься у меня долго-то.

— Нет, бабушка Ефимья, не заживусь, — отозвалась Катюха, шустро перебирая блестящие спицы. — Коли уж Вася решился, не станет он менять свого слова.

— Да ведь и я эдак же думаю, Катя, — согласилась Ефимья, собираясь на базар. — Поглянулся он мне в ентот раз… Не ветреный вроде бы человек, и самостоятельный, и красавец писаный… А только, голубушка, над всеми нами — бог. И над им — тоже.

Ефимья была уже за дверью, когда до Катюхи начал доходить смысл бабкиных слов. Конечно, не все зависит от человека, но неужели еще и теперь может им помешать что-то? Она стала перебирать в уме возможные неприятности. И Гришка мог проболтаться, и Василия дед мог не отпустить из дому, и несчастье ведь могло с ним в дороге приключиться… Словом, чем больше думала она о разных бедах, тем больше рождалось их в растревоженном сознании. Но, не желая расставаться с заветной своей мечтою, не желая мириться с выдуманными страхами, она отвергала все их, оставляя себе светлую надежду.

А тут и Ефимья домой воротилась. Кошель свой тощий даже не пронесла к залавку — прямо с порога возвестила:

— Ну, Катенька, посетил, знать, бог, да не тебя одну, — всю Расею-матушку: войну ерманский царь объявил!

Катюха смотрела на бабку непонимающим взглядом, продолжая все медленнее двигать спицами. А хозяйка, не отходя от двери, вдруг залилась горькими слезами. Ревела она грубым, мужичьим голосом, и слушать ее было жутко. А Ефимья, сморкаясь в подол зеленой юбки, натерла докрасна большой репчатый нос и, вытирая подолом же глаза, сквозь слезы выговаривала:

— Пахомушку мово… младшенького… суседка сказывала… будто бы уж выкликнули… По осени в позапрошлом годе только со службы воротился… Женили мы его миром да собором… И жену бог дал… х-хорошшую… и дитеночка бог им дал… Да, знать, уж другим она зачата…

Так же неожиданно, как и начала, перестала плакать Ефимья, сказала:

— Добегу я к им, дознаюсь, не наврала ли чего суседка-то. Коли правда — Пахомушку забрили, заночую я тама. А ты уж, касатушка, за хозяйством-то догляди… Козу накормить да подоить не забудь.

— Догляжу, догляжу, баушка Ефимья, — успокоила ее Катюха. — И так уж без делов, того гляди, умом рехнусь. И подою, и накормлю, и огород полью.

— Да на улицу-то не суйся: не ровен час — какого лиходея нанесет. Калитку за мной запри.

— Запру, баушка. Только, знать, не до нас теперь: у каждого свое горе в избе.


И впрямь с ума бы сойти можно, если бы не дела домашние. За ними и время летит незаметно, и мысли дурные меньше одолевают. И все же никуда от них не денешься, от себя не убежишь. Чего бы она ни отдала теперь, чтобы узнать свою судьбу! А возьмут ли в солдаты Василия или, может, оставят пока? Успеет он увезти ее отсюда или не успеет?

Работу свою делала Катюха не торопясь, чтобы время скоротать. В палкинском бы хозяйстве подомовничать-то — не соскучишься!

Всего две грядки успела полить — дождь хлынул, с ветром, с грозой. Загнал он Катюху в избу. Темно сделалось. Но огня не вздувала. В потемках с домашними делами управилась, поужинала да еще чулок бабке довязала и спать улеглась. А сон-то никак не мог одолеть ее. Ворочаются в голове думы — спать не дают.

Дождь уж давно перестал. Тишина устоялась на улице — ни звука. Глухая темная ночь. От одиночества жутковато стало Катюхе, неприютно как-то. И враз — ровно железным молотком по сердцу долбанули — в калитку кто-то застучал.

Сжалась она в постели, скрючилась, готовая исчезнуть. Хоть провалиться бы! Ефимья не стала бы в калитку стучать — к окну бы подошла. Кто же мог припожаловать в такое время?

А стукотня гремит по калитке. Перестанет на миг и опять гудит. Что же делать-то? К окошку бросилась. Калитку и человека возле нее не видать отсюда, а конь у палисадника стоит — видно.

— Да ведь эт Карашка, знать, Васин! — ахнула Катюха и метнулась к дверям. Даже опорки бабкины в сенцах насунуть не успела.

— Отвори, баушка! — заслышав скрип двери, взмолился Василий. — Христом-богом прошу тебя — отвори!

— Да отворяю, отворяю, дедушка ты мой милый! — сквозь слезы, громко заговорила Катюха, отодвигая засов.

— Ка-атя! — удивился Василий. — А бабка-то спит, что ль, непробудным сном?

— Коня заводи скорейши! — громко зашептала она, не слушая его.


Остаток ночи мелькнул незаметно. А утро было для них ужаснее самого похмельного, потому как такое похмелье ничем не вылечишь.

Забегала к ним бабка Ефимья часов около десяти ненадолго. Справилась о хозяйстве и опять же всплакнула:

— И ты, соколик, загремел, стал быть! Ох, ребяты вы, ребяты-ы! Либо вы кого побьете, либо вас побьют — все одно нехорошо. Делов-то сколь кругом, а вас на бойню гонют…

— Ладноть, баушка, причитать-то, — оборвал ее Василий. — В том, видать, без нас разберутся. Ты скажи-ка лучше, когда Пахому твоему на погрузке быть?

— Да вот уже скоро. Сичас… К двенадцати велено ему на станцию явиться.

— Ну вот, одним поездом и тронемся, стало быть. И мне, знать, пора налаживаться.

— А ты побудь, побудь еще с часок али поболе. Не беги от Кати, бог знает, сколь вам не свидеться теперь. На коне-то долго ли до станции доскакать… Покорми, Катя, служивого на дорогу. Побегу я, как бы не ушли там без меня наши.

Словно в тумане прошел этот час, отмеренный судьбою им на двоих. Глаза у Катюхи не просыхали, что бы она ни делала. А хуже всего, как последние минутки подступятся. И продлить их — нет у Катюхи никакой возможности. Полетела бы она за любимым на станцию, проводила бы его со всеми вместе, на людях и свое горе полегче бы выплакалось… Нельзя! Теперь в городе полно и хуторских, и станичных знакомых — враз кто-нибудь да навернется. Кузьку небось и в этот раз не взяли, бракованный он. А хороших-то всем надо: и царь на войну их зовет, и смертушка с косой вострой ждет не дождется!

Во дворе у ворот стояли они уже минут десять, и ни у того, ни у другого не подымалась рука отворить калитку. Наконец Василий сказал:

— Ну, ладноть, Катя, прощай! Все равно и там ведь не всех перебьют. Може, бог приведет и нам встренуться.

— Молиться за тебя стану, ангел мой! Весь пол в монастыре лбом изобью! Услышит господь молитву мою, уберегет он тебя и от пули вражьей, и от меча вострого — не порвут, не поранят они твоего тела белого, не отымут жизню твою бесценную.

Распахнул Василий калитку и, вырываясь из Катюхиных рук, нырнул в улицу. И уже с седла, поправляя котомку, крикнул:

— Не торчи тута, запирайся. Прощай, любушка моя!


Народу возле станции собралось видимо-невидимо. Тут и гармони где-то в гущине пиликали, и песни слышались невеселые, и опять же этот осатаневший бабий рев. Пробиваясь через толпу, Василий с высоты верхового наездника отыскивал своих хуторских.

В правом крыле, невдалеке от последних вагонов, заметил он Леонтия Шлыкова. Гришка, стало быть, где-то поблизости.

— Здравствуй, дядь Леонтий! — приветствовал его Василий. — Ох, и ты тута! Здоров, Гришка!

— Здравствуешь, солдат бравый! — отвечал Леонтий. — И где ж эт черти носили тебя до сех пор? Ты должен в первым ряде стоять да молодых подучивать, а его со всеми собаками не сыщешь…

Не слушая Леонтия, Василий оттянул Гришку за рукав, спросил тихонько:

— Перекличка была?

— Да только что кончилась. Гукнул я за тебя, да чуть не влопался. Слышишь, отец-то ворчит. Чего ж долго так с кралей своей обнимался-то?

— Тише ты! — одернул Гришку Василий шепотом и вслух добавил: — Да он у вас завсегда ворчит.

— Ишь ведь он чего — ворчит, — расслышав эти слова, возмутился Леонтий.

— Ладноть, дядь Леонтий, не ругай ты нас напоследок-то шибко. Ты вот взялся бы Карашку к нашим домой отвесть — доброе бы дело сделал.

— А из ваших никого, что ль, в городу нету?

— Не велел я им ездить. И так встречать да провожать не успевают.

— Гляди-ка ты! — удивился Леонтий. — Вот ведь чего жадность-то делает! Всю работу успеть своротить норовят. А парень для их — чужой ровно совсем.

— Да будя тебе, дядь Леонтий, пустое-то молоть! Сказываю тебе, что не велел я им тута быть. Слез вон и без их хватает. А проститься часом раньше, часом позже — какая разница!

— Э-э, не скажи, Вася! А чего ж эт народ — бабы, ребятишки — тута толкется?

— Дык нету ни бабы у мине, ни дитенка… Коня-то возьмешь, что ль?

— А чего ж не взять, давай…

— По ваго-о-онам! — резанула толпу команда, катившаяся от начала поезда и передаваемая от вагона к вагону.

Василий отдал повод Леонтию и попрощался с ним, за руку. А Гришка поцеловался с отцом, подхватил свою котомку, и они пошли вместе с Василием.

Грузились без спешки. Молодой поручик, в новенькой военной форме, стоял у входа в вагон, выкликал фамилию, дожидался, пока войдет названный, отмечал его у себя в списке и называл следующего.

— Ах ты, мать-то до ветру на минутку отлучилась? — метался возле ребят Леонтий. — Ведь так и не простится, беспутная баба.

— Ну, прощай, дядь Леонтий! — заслышав свою фамилию, сказал Василий. — Кланяйся там нашим. Как до места доедем, письмо пришлю.

— Прощай, Вася! — растрогался Леонтий и опять за свое: — Да и где ж эт она, сучка старая, запропастилась?

— Шлыков, Григорий Леонтьев! — громко возвестил поручик.

— Ну, вота, дождались.

Смахивая непрошеную слезу, Леонтий обнял сына, прижался к нему, и так в обнимку дошагали они почти до поручика. Вырвавшись из его рук, Гришка вскочил в вагон.

Манюшки все не было. А тут поступило распоряжение закрыть вагоны.

Глядя, как отталкивают призывников, кричащих последние слова своим родным, как задвигаются возле их носов глухие двери, Леонтий уже не смахивал слез и не стыдился их, и походил он теперь на обиженного ребенка.

Паровоз между тем дал гудок, и поезд медленно, словно нехотя, поплыл мимо воющей многолюдной толпы.

— Стойте! Погодите, родимец вас изломай! — не своим голосом кричала Манюшка пробиваясь к путям сквозь толпу. Но крик ее комариным писком тонул в общем реве, гомоне толпы. До Леонтия она добралась, когда последний вагон, все убыстряя ход, миновал водокачку.

5

Газет никто не выписывал в хуторе, кроме Даниных, да еще у Кестера водились они. А приходили газеты редко, нерегулярно. Случалось ездить за ними в Бродовскую, а то и в город. А больше ни одному мужику нужды в них сроду не бывало, разве что на закрутку, ежели курительной бумаги не окажется.

Если уж появлялось изредка в газетах что-нибудь интересное для мужиков, то немедленно обращалось оно в «слух», обрастало всяческими домыслами.

С началом угольных разработок в хуторе газеты появились и в рословской избе — у инженера Зурабова. Испещренные бумажные листы сделались принадлежностью и Прошечкиных комнат, поскольку там была контора промышленников и жил техник — молодой чернявый парень, Геннадий Бурков — коренастый, большелобый. У него не только газеты — книгами завалена была вся комната.

Вначале Прошечка принял этого парня с уважением: гляди, какой молодой, а, знать, башковитый. Днем Геннадий почти безвылазно торчал на шахте, а ночами много читал.

Но, заглянув однажды во время отсутствия постояльца в его комнату и с пристрастием оглядев имущество парня, Прошечка весело присвистнул:

— Э-э, черт-дурак! Да у его, окромя книжек-то, — шаром покати — ничего и нету. Штанов запасных и тех не видать… Х-хе! Грамотешка его, стал быть, по ветерку идет… Тьфу, черт-дурак! — И, выходя, хлопнул дверью. — Молится своей иконе да живет в покое, голодранец.

Полина не ввязывалась в его суждения.


С началом войны изменилось в хуторе многое, хотя на первый взгляд казалось, что гремит она где-то в неведомых далях и отзвуки едва ли дойдут до столь незыблемой глуши. Но они доходили сюда. С первого же дня начали редеть крестьянские семьи — лучших работников отняла война, и этим сразу же задела кровные интересы мужика. Да и на шахте это сказалось. Некоторых рабочих уже призвали на службу, другие, почуяв неладное, потянулись к своим семьям.

Паровик был уже установлен, углубка ствола, только что начатая, продолжалась, и гудки над хутором раздавались, но собирали они жиденькую, тощую кучку рабочих, еще остававшихся при деле.

Всем — и мужикам, и бабам, и рабочим — не терпелось узнать, что же там делается, на войне-то? Кто кого одолевает, кто над кем верх берет и скоро ли эта проклятая война кончится? А она только началась, только разгоралась.

Теперь-то вот газетки в почет вошли. Относились к ним по-иному, с бо́льшим уважением. Но опять же, где их взять? И далеко не каждый мужик читать умеет. А то и прочтет, так много ли поймет он там?

Ездил как-то в город кум Гаврюха. Газеткой свежей там разжился. «Степь» называлась газета. Развернул ее Гаврюха и всю дорогу по складам читал. Пока до конца предложения домычит, начало уж и вспомнить не может. Опять от точки начинает. И до того за дорогу-то учитался — голова кру́гом пошла.

Но оставить это непосильное занятие кум Гаврюха никак не мог. Ведь старший сын — Ганька, Гаврил Гаврилович, стало быть, тот самый, что не один год прожил в работниках у Прошечки — с первых дней на войну взят. Как проводили, так с той поры ни письма, ни весточки нет. Потому хочется Гаврюхе проникнуть в смысл напечатанного, а поделать ничего не может.

И опять же тут вот поминается «Висла» какая-то, «Львов», «Неман». Что это за названия такие? Ну, Висла — это вроде бы речка. Львов — город, кажется. От людей слышать доводилось. А вот Нема́н — что за оказия и с чем ее едят?!

Ничегошеньки не понял и не запомнил мужик. Одно-разъединое слово колом в память воткнулось — «Нема́н». Осерчал кум Гаврюха и в сердцах отхватил от газеты изрядный клок на закрутку. А тут уж и хутор вот он.

Если не считать баб, по мнению кума Гаврюхи, совсем уж ничего не смыслящих в словах печатных, первого в улице встретил он Филиппа Мосло́ва. Трезвехонек тот был и, по всей видимости, торопился куда-то.

— Погоди-ка, Филипп! — окликнул его Гаврюха.

Но Мослов глянул сурово, даже шагу не сбавил и слова не проронил.

— Да ты погоди, Филипп Акимович! — просительно заглядывал Гаврюха в глаза встречному. Тот, поравнявшись, приостановился.

— Не знаешь ли ты, что такое Нема́н?

— Ман или не ман — катись ты кобыле в карман! — обозлился почему-то Филипп и пошел прочь.

Это не смутило Гаврюху, тем более что Чулок следом шел. Этот мужик башковитый, обмануть его Кириллу Дуранову и то не удается. Он все должен знать.

— Эй, слышь-ка, Иван Корнилыч! — сидя в телеге и придерживая вожжи, чтоб не тронулся конь, позвал кум Гаврюха.

— Чего тебе? — спросил Чулок, подходя.

— Не знаешь ли ты, что такое Нема́н — город какой аль речка?

— И где ж эт ты словечку такую отыскал?

— Дык вот в газетке вычитал…

— Нема́н, Нема́н… — как заклинание повторил несколько раз Чулок, дергая себя за клочкастую, непокорную бороду. — Это, по всей видимости, город, потому как речек таких не бывает. — Подумал еще, брюшко погладил, гарусный поясок поправил и, уставясь в глаза Гаврюхе, твердо заключил: — Город это. Еще маленьким я был, дед мой сказывал, будто они во французскую кампанию приступом город такой брали. На стенку лезли, а их оттудова горячей смолой поливали. Город, стал быть, и есть.

— Ну дык спасибо тебе, Иван Корнилыч. Разобъяснил ты все с понятием. Да только опять же не шибко уверенно, — поклонился кум Гаврюха и хлестнул вожжой коня.

А почти у самых ворот своей избы догнал он Леонтия Шлыкова и тоже остановил его, надеясь вместе обсудить слово и развеять сомнения.

— Ты чего ж остановил-то меня? — спросил Леонтий и подсел на телегу к Гаврюхе, когда конь ткнулся мордой в воротный столб.

— Дык вот, слышь, вычитал я тута в газетке про какого-то Нема́на. А кто он такой, не знаю…

— А ты что же, и читать, стал быть, умеешь? — перебил вопросом Леонтий. — А я ведь, грешным делом, думал, что ты и аза в глаза не знаешь.

— Еще чего — аза в глаза! Я вот в городу газетку свеженькую купил да читал всю дорогу… А вот Нема́н… може, речка это? А Чулок сказывает, будто бы город.

— Х-хе! — усмехнулся весело Леонтий. — Город им да речка еще какая-то. Да ведь эт, ведь человек вовсе. Командовающий большой. Енерал, стал быть. Из немцев небось… А то — город им тута!

Совсем запутался кум Гаврюха, но и тут что-то помешало ему поверить Леонтию. Спросил для верности:

— А ты сам-то в грамоте сколь-нибудь мерекаешь?

— А как же! — подхватил обрадованно Леонтий! — Надысь Гришке письмо нацарапал.

— Дык ты не то что по-печатному, а и писать, стал быть, можешь? — удивился такому открытию кум Гаврюха. Не случалось у них за всю жизнь такого разговора.

— А чего ж, пишу, — расправил воробьиную грудь Леонтий. — Пишу, только вот читать к Виктору Ивановичу ношу. Никак не разберу Гришкиной скорописи, да и только! А так хоть чего прочитаю. Хоть вот эту газетку и то прочитаю.

— А ну-к на, почитай, — сунул ему Гаврюха газету.

— Дык ведь, я ведь, слышь, без очков-то слепой, как куренок посля закату. Много читал, оттого, слышь, вот и ослеп.

Раскусил кум Гаврюха и этого грамотея, не поверил ему, а сам оттого в совершеннейший тупик врезался. Теперь и вовсе не знал, что же скрывается под мудреным, неведомым именем — река, город или в самом деле полководец какой? Ежели хватило бы у него сил прочесть еще раз эту статейку, то, возможно, догадался бы он, что не полководец это все-таки, поскольку речь там шла о направлении движения войск.

Но ни сил, ни охоты повторить муки чтения у Гаврюхи не нашлось, потому надумал к вечеру заглянуть либо в контору шахтную, либо к Тихону Рослову — грамотных там достаточно, все растолкуют, и газет читать не надо.

6

Уж так хотелось Настасье Рословой в тот день дотеребить на полосе оставшийся лен. Некому, кроме нее, дело это сделать. А на кого избу оставить, хозяйство? Да свои-то уж ладно — перебились бы как-нибудь, не впервой. Так ведь инженера, постояльца этого, кормить надо.

Ничего лучшего Настасья придумать не могла — пошла к Манюшке да ее уговаривать стала, чтобы за избой хоть набегом понаблюдала, обед да ужин сготовила инженеру. А у той, конечно, своих дел хватает, но в поле не выскочишь: Ванька-то снова на ладан дышит, вот-вот до смерти кашлем зайдется. Оттого сидит Манюшка дома, без веревочки привязанная.

Договор состоялся у них раным-рано. А как светать стало, накормила семью Настасья, потом — инженера, с домашними делами управилась, и вместе с Галькой — старшенькой — увез их на полосу Тихон.

Полоска эта в низине лежала, дальним концом в редкий осиновый лесок упиралась. На ней в два ряда кучки снопов — суслоны стояли. И только возле самого леска густо зеленели стебли неубранного льна. Издали совсем немного его кажется, да знает Настасья — только бы силушки хватило до темноты справиться. А пока солнышко только-только из-за осинок трясучих выглянуло. Не обогрело еще. Обильная роса серебристым инеем, разноцветными звездочками сияет и на снопах, и на траве по меже, и даже на голой земле искрится. Тихо вокруг. Редкая птичка пискнет.

Холодно было ночью, и теперь шестилетней Гальке неуютно в поле кажется, зябко. Сон где-то в уголках души у нее гнездится еще. Поспешает она за матерью, лапотками за твердые комья запинается. А глазенки непроспавшиеся таращит, по лесной опушке взглядом стреляет.

— Ма-ама! — испуганно вскрикнула Галька, показывая вперед и догоняя мать. — Волки, что ль, тама серые?

— Да что ты, глупа́я! Какие тебе волки, — Настасья взяла ее за руку. — Журавушки это! Глянь, побежали маленько да и полетели.

Теперь Галька и сама поняла, что это знакомые безобидные птицы, с восторгом наблюдала за размашистыми плавными движениями большущих серых крыльев и слушала испуганные крики взлетающих журавлей.

Вот она и стенка льняная. Настасья осторожно ставит к суслону узелок с едой, устанавливает его на ровном, чтобы молоко не разлить. В крынке оно там же, в узелке.

— Ну, чего ж, доченька, — говорит она малолетней Гальке, тяжко вздохнув, — перекрестись на солнушку вот так, благословись, да и за работу станем приниматься.

Оглядываясь на мать, Галька усердно крестится и с жаром детской души проникновенно шепчет:

— Господи, благослови нас на работу, помоги нам скорейши лен выдергать!

Мать ставит ее возле правой межи, отмеряет два шага по ширине полосы и говорит:

— Так вот и иди, боле-то не захватывай. Ну, с богом, дочка! К вечеру хоть домой не итить, а ленок прибрать надоть.

И, склонившись, она захватывает первую горсть льняных стеблей. Белый платок у Гальки на голове не поднимается выше льняных головок. Не выросла она выше льна. Но и ей склоняться приходится, чтобы выдернуть из заклеклой земли корневища. А только тронешь стебли — на голову, на плечи, на руки сыплются холодные, будто свинцовые капли росы.

Изо всех сил старается Галька и шире указанной полосы не захватывает, а все равно отстает от матери. Та уж и снопики вязать ей не велит — сама вяжет, рви только, тереби косматую непокорную гриву. Но и это не спасает, отстает девчонка. Сердится она на себя, да поделать ничего не может.

— Надери меня, мама! — хныкая, просит Галька, высоко задирая подол.

— Да за что же, моя хорошая? — спрашивает Настасья.

— А лен лекше рвать станет.

И смешно от этого матери, и горько.


Согласилась Манюшка на свою голову подомовничать за Настасью, да покаялась. И «анжинеру» угодить надо, и от Ваньки никак отойти нельзя.

Плох Ванька-то, совсем плох. В чем только душа держится. На древнего старика смахивать он вроде бы стал — сморщенный, желтый. Одни кости, кожей обтянуты. В тягость, а не в радость жизнь-то ему оборачивается и семье тоже. Сам постоянно говорит: «И рад бы смерти, да где ее взять?» Боится Манюшка — руки бы не наложил на себя парень, пока со двора-то уходит она.


Инженер Зурабов точность предпочитал во всем. Пока в городе жил и в рабочем поселке, строго выдерживал распорядок дня и вперед, заранее, мог сказать, где и что будет он делать в такое-то время. Но с приездом в хутор все чаще рушилась эта размеренность, определенность в действиях. Все чаще случались моменты, когда он решительно не мог сказать, где и что будет делать в такое-то время. Виною тому были неурядицы в начатом деле, угрожающий недостаток рабочей силы, неустроенность. Со дня объявления войны рабочих убавилось наполовину и ни одного не прибыло. Надежды на улучшение дел нет. Все это заставляет задуматься о судьбе только что начатой разработки. Да и Балас, жадный этот хозяин-француз, рвет и мечет — готов разогнать всех.

Однако на ужин Яков Ефремович явился в точно назначенный срок. В избе у Рословых никого не было, кроме новоявленной стряпухи.

Как и наказала Настасья, кормила Манюшка инженера в горнице. К его приходу на столе шумел самовар, в глиняном блюде — вареные яйца. Покосился на них Яков Ефремович, потому как в обед перед ним стояло это же самое блюдо. Но ничего не сказал, только этак недружелюбно покрякал и пошел к рукомойнику. Умывшись и встряхивая черными кудрявыми волосами, услышал:

— А щец не похлебаешь, барин? Утрешние, Настасья варила.

— Похлебаю, — в тон стряпухе ответил Зурабов, вытирая полотенцем руки. — А не скажете ли, как вас зовут?

— Отчего ж не сказать — Манюшкой, теткой Манюшкой зовут. А те, какие помоложе, бабкой Манюшкой кличут.

— Так я, по-вашему, помоложе или постарше? — допытывался постоялец, усевшись за стол и принимая от кухарки чашку со щами. — Мне-то вас как называть прикажете?

— Да какая ж я тебе прикащица, барин! Хоть горшком назови, только в печь не ставь. Манюшка — я и есть Манюшка. Чего ж тебе еще-то?

Она почтительно отступила к двери и, сложив на неопределенного цвета переднике полные руки, стала ждать дальнейших приказаний.

— Какой же я вам барин?

— Ну, стал быть, господин, что ль?

— И не господин, — строго повел горбатым носом Зурабов. — Яков Ефремович, слышали?

— Слыхала, барин…

— Вот и называйте так!

— Ладно, барин, Яков Ефремычем кликать стану.

Видя бесполезность этого разговора, Зурабов молча доел щи и, взяв одно яйцо, осторожно разбил его ложкой с конца.

— Опять крутые! — загремел Яков Ефремович. — Я же в обед просил вас не делать этого больше. Я же просил вас «в мешочке» сварить их. Неужели это так трудно?!

— Да чего ж ты кричишь-то, барин, — Манюшка кинулась к залавку и тут же вернулась. — В мешочке и варила я, в самоваре. Аль не видишь, мешочек-то не высох еще — сырой! Не узнал, а кричишь…

За шумным разговором они не слышали, как вошел кто-то, и в дверях над самым ухом стряпухи раздалось:

— Ах, волк тебя задави, тетка Манюшка, да ведь всмятку яйца-то сварить надо было! — засмеялся Виктор Иванович, проходя в горницу. — Здравствуйте!

— Восьмя-атку, — протянула Манюшка. — Эдак бы и говорил, коль так! Эт для чего ж я мешок-то в самоваре парила? Э-эх, барин, видать, не русский ты. Сказать-то не умеешь толком.

— Не буду я твой чай пить, тетка Манюшка, — стрельнул в нее Зурабов ядовитым взглядом, — лучше молока подай, только ничего в него не опускай, пожалуйста.

Смеясь, Виктор Иванович подзадоривал Манюшку:

— Давай-ка я тебя научу, как яйца всмятку варить.

— Поучи, поучи, — сердито отозвалась Манюшка, подавая молоко, — а то ведь небось не варивала я их.

— А ты не серчай, — вдруг сделал серьезное лицо Виктор Иванович, — ведь завсегда ошибиться можно и переварить. А ты их в кипяток клади да три раза «Богородицу» читай — как раз всмятку будут. Ну, а ежели «в мешочке» надо, чтобы белок схватился, а желток жидким оставался — тогда эту же молитву пять разков над кипящим самоваром неторопливо читай — вот они «в мешочке» и сварятся.

— Ну, спасибо тебе, — низко поклонилась Манюшка Виктору Ивановичу. — Эт ведь и вправду испробовать надоть. С молитвой любое дело завсегда ладится…

— Курить на кухню пойдем, — предложил Зурабов, поднимаясь из-за стола. — Здешняя хозяйка, Настасья Федоровна, чистоту любит. Мужикам воли не дает она — не дай бог, с поля нагрянет.

Не успели мужчины выбраться в переднюю, как появился Иван Федорович Кестер, потом Чулок припожаловал, Филипп Мослов… Словом, пока сюда и кума Гаврюху прибило, здесь уже и Прошечка был, и его постоялец — Геннадий Бурков, и Леонтий Шлыков, и Рословы Мирон с Макаром, и, само собой, хозяин здешний — Тихон Рослов. На кутной лавке против окна сидел Матвей Дуранов, брат Кирилла Платоновича. Два Георгиевских креста с японской принес он.

Убрав со стола и плотно притворив горничную дверь, Манюшка отбыла домой еще до прихода Леонтия. А уж накурено было в передней: не то что топор — двухпудовую гирю подвесить можно. Говорили больше всего Зурабов с Кестером. Частенько Виктор Иванович ловкое словечко вставлял, то Геннадий Бурков горячо встревал в спор, а прочие больше слушали да на ус мотали. Редко-редко голос подадут.

Понял кум Гаврюха, что не впервой собираются тут мужики. Как же он-то не догадался раньше сюда заглянуть? И сегодня, видать, уж все фронтовые новости по газетам обсудили, теперь об царя языки чешут. А все равно интересно послушать их.

Потоптался какое-то время кум Гаврюха возле стенки и присел на пол, поскольку сидеть-то уж негде было.

— Ты про царя-то потише, Яков Ефремович, — зло щетиня короткие усы и сверля противника ехидным взглядом, наставительно сказал Кестер. — Он ведь — царь, самодержец!

— Да-а, — хитро прищурил глаз Виктор Иванович, неторопливо потянув из самокрутки, — царское око видит далеко.

— А ему теперь и на запад глядеть надо, — возразил Яков Ефремович, — и на восток почаще оглядываться. И не моя вина, что раскосым от этого сделается твой Николашка!

— Да ведь, сказывают, была бы спина, найдется и вина, — подал голос Тихон.

— Все равно на свою голову он затеял эту войну! — горячо вступился Геннадий Бурков, пошевелив округлыми сильными плечами, будто собираясь броситься врукопашную. — Либо сам от престола откажется, либо столкнут его с этой высоты — упадет он и разобьется вдребезги, как фарфоровый болванчик!

— Да, — подхватил Зурабов, — война с японцами не победу, а позор принесла России, но она же и революцию вызвала.

— Вызвала! — взбеленился Кестер. — А где она теперь, та революция ваша? Где те революционеры?

— Везде! — еще более загорелся и Зурабов. — Вместо каждого кандальника, угнанного в Сибирь, появлялись сотни новых революционеров. Кто из присутствующих готов положить голову за царя — ты? Ты? Ты? — указывал он на сидящих.

— Ну, ты в мине пальцем не тычь! — взъерошился Прошечка. — Не ровен час — обломишь палец-то. Голова у каждого своя, какую бог дал. А ты мине к этим самым революционерам не примазывай — все они черти-дураки, коль выгоды своей не понимают. Ведь грамотные, черти-дураки, им бы жить да жить возля нас, темных, а они сами в кандалы лезут да казенных вшей в тюрьмах кормют.

— Ну, тебя, Прокопий Силыч, калачом не заманишь к революционерам, — весело засмеялся Виктор Иванович. — Без тебя, знать, им обходиться…

— А ты молчи, черт-дурак! — не дал ему договорить Прошечка. — Ты ведь вон какой образованный, а дурак: землю всю промотал, из дома в балаган залез по своей охоте, а кандалы тебе и бесплатно дадут.

Кестер, сидя в переднем углу, хищно косился на Виктора Ивановича. Давно догадывался Кестер, прямо-таки чуял врага в этом человеке, и злился, оттого что никогда не смог бы назвать причину лютой своей ненависти.

А прочим мужикам Прошечкины слова показались чересчур дерзкими, поскольку уважали они Виктора Ивановича.

— Да погодите вы, погодите! — закричал Геннадий, намеренно разрушая наступившую неловкость. — Дело ведь не только в том, сколько кандальников идет по Руси в Сибирь, а в том, что революционный дух вселяется и живет в душе каждого рабочего, каждого крестьянина. Там копится он тихим, но грозным громом. Пороховые погреба там образовываются. И сам царь, все его помощники постоянно подкидывают пороху в эти погреба. А пушечные взрывы на фронтах явятся именно той искрой, которая воспламенит скопившийся порох в душе каждого… Вот вы, например, — указал он на Филиппа Мослова, — вы, конечно, не революционер, но случись чего, ведь не пойдете же вы царя защищать!

— Сопливый ты ишшо господин, чтобы знать, куды я пойду, куды не пойду, — хмуро отозвался Филипп. — Иной раз и сам не знаешь, куды пойдешь. Надысь побег было к Лишучихе за косушкой, а дорогой понос прошиб. Воротился да и просидел в хлеву до темноты. А ежели бы я в тот раз причастился — не сидел бы тут с вами теперя.

Мужики загоготали, а Геннадий, не приняв эту шутку, обратился к Леонтию Шлыкову, спросив:

— Ну, а вы тоже не знаете, к какой стороне прислониться?

Леонтий действительно этого не знал. Он и без того сидел, как на горячих углях. Первый раз в жизни слышал такие смелые слова о царе и ежился от страха. Казалось ему, вот-вот скрипнет дверь, появится на пороге жандарм, и всех их кучей в город погонят, в тюрьму.

— Да чего ты у его спрашиваешь? — не выдержал долгого молчания кум Гаврюха. — Он ведь небось ерой — с колокольни отца блином убил.

— Да, — подтвердил Зурабов, горько усмехнувшись, — этот действительно революции не совершит, но и царя грудью не загородит. Каштанов из огня не натаскает.

О каштанах никто из мужиков ничего не понял. А за первые слова Кестер ухватился сразу же:

— Все вы герои, пока вот здесь языками болтаете. Сила в руках царя, войско — оно всех на свои места поставит. Каждому найдется для шеи хомут, для спины кнут, а рот можно и кляпом заткнуть.

— Вот на этом пока все и держится, — согласно кивнул Виктор Иванович, лукаво поведя взглядом по мужикам. — А тебе, Иван Федорович, не мешает кляп-то такие слова говорить?

— Мне-то не мешает, а у тебя он, кажется, все время под усами торчит и говорить не дает.

— Да не греши ты, Иван Федорович, — усмехнулся в ус Тихон. — Цигарка там у его торчит постоянно, дак ведь ее сам он себе вставляет. Не царь же ему эдакую благодать скручивает.

— И хомут, и кнут, и кляп — всего этого в достатке, — не приняв шутку, смазавшую на нет кестеровский намек, заговорил Геннадий, — и даже руки вроде бы связаны у народа, но на мозги узду не накинуть.

— Штык все мозги выправит, он ведь прямой и вострый, — не сдавался Кестер. — Вот у кого штыки, у того и сила.

— А у кого штыки? — спросил Виктор Иванович.

— Я не знаю, у кого есть штыки, кроме царя, — сердито и важно ответил Кестер.

— Тупое заблуждение, Иван Федорович, — твердо возразил Зурабов. — Все штыки в руках у ваших сыновей и братьев. Вот они-то и решат, куда их повернуть.

— Ну, мой Александр против царя не пойдет!

— Это верно, — поддакнул и Виктор Иванович. — Но у тебя еще Николай подрастает…

Он не договорил, но и этих слов хватило, чтобы у Кестера выступили красные пятна на желтоватых щеках. Младшего сына он ненавидел.

— Колька мал еще такими игрушками баловаться, — выговорил наконец Кестер.

— В войну скоро ребятишки растут, — сказал Матвей Дуранов.

— Господи! — филином от печи ухнул Мирон Рослов и, неловко перекрестившись, добавил: — Создатель один знает, чего с нами со всеми станется.

— Нет, Мирон Михалыч, — мягко возразил Виктор Иванович, — и ты должен знать кое-что, потому как создатель-то ты сам и есть.

— Эт как же так-то? — опешил Мирон, вцепившись узловатыми темными пальцами в свою широкую бороду. — Не пойму я чегой-то…

В этот момент хлопнула входная дверь, и в сумерках вечера, сгущенных клубами едкого махорочного дыма, под полатным брусом остановился Ромка Данин. Щуря глаза, он оглядел собравшихся и, подойдя к отцу, негромко сказал повелительным тоном:

— Пойдем домой, папашка, скорейши: Валька замуж у нас убегла.

— Ах, волк ее задави! Да вы хоть видели, в какую сторону побежала-то?

— Кажись, в Бродовскую уволок ее какой-то казак, — важно ответствовал Ромка.

— Ну, коль так, пойдем, Ромашка, пока все там не разбежались, — Виктор Иванович поднялся с лавки. — Вот она, молодежь-то, как скоро своей судьбой распоряжается.

Следом за ним засобирались уходить Прошечка, Леонтий Шлыков, Филипп Мослов. Поднялся и кум Гаврюха.

— Стойте, мужики, погодите! — взмолился он. — Пойду и я домой, только сперва скажите вы мне, что это за штука Нема́н? В газетке прочитал, как из городу ехал, а в толк не возьму.

— Река такая на западе нашего государства, — разъяснил Геннадий. — Только не Нема́н, а Не́ман она называется.

— Не врешь? — усомнился кум Гаврюха. — А то одни сказывают, будто город это, а Леонтий вот убеждает, что енерал такой есть.

Бурков, Зурабов, Данин и Кестер дружно хохотнули, а Геннадий добавил:

— Не вру. Большие города на этой реке есть — Каунас, Гродно — а вот генерала такого не слышал.

— Ну, коль не врешь, пошли, мужики, — успокоился кум Гаврюха и шутя двинул по загривку Леонтия. — Эх ты, грамотей!

— Ну-у, ты посуду бей, а самовар не трожь! — безобидно огрызнулся Леонтий. — Сказывал же я тебе, что писать-то я пишу, а читать Гришкины письма вон к Виктору Ивановичу ношу.

Мужики скопом покинули рословскую избу, а Мирон, ошарашенный словами Виктора Ивановича, так и сидел, вцепившись в свою бороду.

— Эт через чего же он мине создателем-то нарек? — в раздумье спрашивал Мирон. — Грешно ведь это — слова такие на всякого употреблять. Создатель-то — ведь он один.

— Не один, Мирон Михалыч, — подал голос Матвей Дуранов, — а весь рабочий люд и есть создатели. Заводы, фабрики, пароходы, дома, дороги — все ихним трудом создается. И хлебушком всю Расею мы кормим, мужики.

— Чудно, — неуверенно возразил Мирон. — Да ведь ежели бог не даст урожаю, и у нас не станет его, хлеба-то.

— Ну и тупой же ты, как вятский пим, — осерчал на брата Макар. — Никто про того создателя не говорит — мало мы про его знаем. А сдохни твой царь со всеми объедалами и захребетниками хоть завтра — ни одна коптилка в избах не мигнет. Ну, а как с народом чего случится — по всей Расеи свет померкнет… Я к тому говорю, что мы без царя проживем, а вот он без нас чего делать станет? Дошло, что ль?

Настасья в избу вошла, и Галька за ней.

— Да что ж вы, проваленные, начадили-то тута шибчей бани по-черному! — с порога разразилась хозяйка. — Трубу хоть бы открыли либо двери отворили! Как вы не задохнетесь в чаду этом? Отвори, Галька, дверь да бежи к дедовым за Мишкой! Оньку сама посля принесу. И без огня ведь сидят, шутоломные.

— К чему же огонь зря жечь, — заметил Чулок. — Карасин-то копеечку стоит. А язык, он и в темноте сколь хошь намелет.

Видно было, что и понимал он в этих разговорах далеко не все, и не всему верил, и уж никак не мог одобрить безрассудных высказываний против царя. Словом, по всем статьям выходило, что благоразумнее и покойнее будет не посещать этих собраний. Потому поднялся Иван Корнилович, поправил поясок на отвислом брюшке под жилетом и, недовольно покрякивая, направился к выходу.

Другие тоже, сообразив, что присутствие хозяйки свяжет их разговор, да и поздно уже, потянулись за Чулком. Последним тронулся Кестер.

— А ты, черт хромой, чего ж не встренул-то нас! — набросилась Настасья на мужа. — Хлестались мы тама до упаду, поколь закончили все.

Между тем со двора донесся заливистый Мишкин плач. Это Галька, спустив с братика штаны, черпала горшком из водопойной колоды и с размаху плескала на голую попу, будто пламя хотела залить. А он, согнувшись и держась ручонками за мокрый край этой же колоды, уливался горькими слезами.

— Сдурела ты, чертовка, совсем! — увидя это, закричал на Гальку Макар, первым вышедший на крыльцо. — Застудишь мальчонку, хворать он станет.

— А чего ж мне, целоваться с им? — по-взрослому отрезала Галька. Он вона все штанишки измарал, да еще сымать их не дает. А я вся усталая.

— А ну-к, марш в избу! — приказал Макар, остановив этим столь суровую экзекуцию. А Мишка, не переставая лить слезы и придерживая рукою мокрые штанишки, затопал спутанными босыми ногами к крыльцу.

— Такой вот душ революционерам делать надо, — густо загоготал Кестер, — чтоб в головах у них прохладнее стало.

— Да ведь она не на голову ему плескала-то, — возразил Макар.

— Ничего. Холодок дойдет и оттуда.

— А чего нам гадать да советовать, Иван Федорович? — уже за калиткой, где их пути расходились, молвил намеком Рослов Макар. — Коль доживем — увидим, кто кому плескать станет. Може, и нам с тобой вот эдак штанишки подержать придется. А кому из нас первому — тоже дело покажет.

7

Никогда не думал Виктор Иванович так вот исподтишка дочь замуж отдать и не хотел этого. Но поскольку так вышло, в душе он был ей благодарен за такой поступок. Ведь свадьба — это и хлопоты, и деньги, и время… А хлопот и без того хоть отбавляй, зато денег и времени вечно не хватает…

И главное все же не в этом. Антон Русаков извелся весь, укрываясь от всего мира в подвале. Надежное и безопасное место. Но чудилось ему, что из одной тюрьмы попал он в другую. На волю выбираться надо, а документы и билет на поезд все никак не выстряпываются.

Какая уж тут свадьба! Не умирать же человеку в подземелье под пьяную свадебную пляску да под песни.

За всю дорогу Виктор Иванович никаких подробностей от Ромки узнать не мог, поскольку тот и сам ничего не знал, а всего лишь выполнил поручение бабушки Матильды.

— Чего тут у вас стряслось? — спросил Виктор Иванович, шагнув через порог своей избы.

Анна, уронив голову на стол, слезами исходила. Ванька на печке смиренно сидел. А бабушка Матильда, увидев сына и указав цигаркой на дверь, направилась в горницу, поманила его за собою. До боли прижимал ухо Ромка к плотно притворенной двери в горницу, пытаясь проникнуть в тайну отца и бабки, но так ничего и не расслышал.

— Сбежала Валюха-то у нас, Вичка, — зашептала Матильда.

— Куда?

— В Бродовскую.

— За кого?

— За казака, понятно. За какого-то Совкова Родиона.

— А ты не видала, что ль?

— Одним глазком видала, да не кричать же на весь хутор, — хитро улыбнулась Матильда. — Ни Анны, ни ребят дома не было.

— А чего она с собой взяла?

— Все свое приданое как есть и взяла: перетаскала вон в Сладкий лог под ракиту да подождала чуток — вот оттуда он и схватил ее, голубушку.

— Ты помогала ей, что ль, таскать-то?

— Помогала, — хмыкнула Матильда. — Одна-то бы она и не успела.

Улыбнувшись, Виктор Иванович погрозил матери пальцем, потом спросил:

— Антон как там?

— Да ничего, перебивается. Прогулку во двор я ему днем устраивала, читал со свечкой часов до трех… А ты пойди к Анне-то, уговори ее.

8

В ту ночь Иван Федорович Кестер долго не мог успокоиться и уснуть, что случалось с ним крайне редко. А виною тому были слова Рослова Макара, сказанные на прощание, как расходились вечером после беседы у Тихона.

Всякие там слова говорились, разные мысли высказывались. Но разговор шел прямой и открытый — у кого что на уме, то и на языке. Только вот Данин Виктор Иванович держался как-то скованно, вроде бы на уме чего держал. Но вслух ничего такого не сказал.

А вот Макар напоследок не то что вредные слова произнес, а прямо-таки пригрозил ему, Кестеру. «…увидим, кто кому плескать станет. Може, и нам с тобой вот эдак штанишки подержать придется. А кому из нас первому — тоже дело покажет».

Выходит, что мужик этот, хотя и малограмотный, а твердо знает, что не уживутся они с Кестером на одной земле, стоять им друг против друга придется. А это значит, что и теперь они уже враги смертные, несмиренные.

Иван Федорович и сам едва ли сумел бы объяснить, почему именно Макаровы слова зацепили его за самое больное. Ведь Зурабов и Бурков высказывали, казалось бы, куда более опасные мысли. Но к образованным людям Кестер относился не только с почтением, а готов был поучиться у них кое-чему. Сам, с их помощью, хотел разобраться во многом. А тут простой мужик, читать да писать едва умеющий, грозится так уверенно. И не царю грозится-то, как все, а ему, Кестеру.

Выходит, ежели у царя неустойка с Германией выйдет, смутьяны эти, каким революция позарез нужна, как раз и устроят резню. На это и намекает Макар. А Виктор Иванович еще и Кольку для чего-то приплел. Неужели родной сын против отца руку поднять может?..

Измучившись в постели, Иван Федорович поднялся, не торопясь набил трубку, раскурил ее и, выйдя в прихожую, сунул босые ноги в кожаные опорки, специально для таких выходов предназначенные, накинул шляпу и стеганый пиджак и подался во двор. Даже за ворота вышел. Оглядел с высоты собственного бугра весь хутор — ни единого огонька не приметил.

Левая половина хутора не могла быть видима, потому как избы в неровном ряду прятались одна за другую, уходя в призрачные сумерки. Зато другая — заречная сторона — красовалась, как на ладони. Все избы пересчитать можно. Стояли они, жалкие и притихшие, в неверных лучах заходящего месяца, уже воткнувшегося серебряным рогом в степь за данинской избой.

И повел Иван Федорович хищным взглядом слева направо. Коршуном проплыл над жалкими избенками бабки Пигаски, Рослова Макара, Шлыкова Леонтия, Гаврюхи Дьякова. Сделал по медленному кругу над избами Кирилла Дуранова, Ивана Корниловича Мастакова — Чулка, запнулся над поместьями Филиппа Мослова и Демида Бондаря и уперся в гнездо Виктора Ивановича Данина.

Долго стоял у ворот Кестер. И трубка его давно выкурилась и погасла, и холодок сквозь исподники пробирать стал. А думы возились в мозгу, будоражили сердце, складывались в цепочки, где одно звено цеплялось за другое, и начинал созревать план действий.

Уже и месяц спрятался где-то далеко в степи, и кривой ряд изб на той стороне начал теряться в потемках, размываясь в единое несуразное мутное пятно. А тишина стояла гробовая, вечная. Думать не мешала. И показалось Ивану Федоровичу, что весь хутор погребен под его бугром. Один он, Кестер, хозяином тут остался и делать может все, что захочет.

Вдруг за прудом — в огородах, кажется, а может, в прибрежном тальнике — смех раздался. И тут же — песня в два молодых голоса:

В Петрограде снег и ветер,

Ночь кромешная кругом,

Александра и Распутин

Наслаждаются вдвоем.

Отскочили куда-то думы — нестерпимо захотелось узнать, кто же такие кощунственные песни поет. И он сделал несколько шагов от ворот по скату бугра, но вовремя опомнился, что негоже тащиться через плотину, по всему хутору в столь неприглядном виде, хотя и ночью.

А на той стороне помолчали, похихикали вполголоса, и опять:

В Петрограде злые ветры,

Ночь кромешная кругом,

А царица и Распутин

Наслаждаются вдвоем.

У Кестера глаза полезли на лоб, брови торчком вскинулись: неужели сами такое сочиняют?! Ведь в первом запеве послабее было, потуманнее, а во втором нахальнее выходило, прямее, надежнее. Сами вроде бы подправляют, сопливцы… Постоял еще, надеясь по голосам узнать ребят. Но хохотки стали удаляться от берега и скоро совсем умолкли.

Расстроенный еще больше, взъерошенный, как воробей, купавшийся в пыли, Иван Федорович вернулся домой и, засветив десятилинейную лампу в гостиной, уселся писать донесение, чтобы днем, как посхлынут самые срочные дела, увезти его на Прийск, Федосову, унтер-офицеру. Рассудил так: нечего ждать, пока в солдаты Макара возьмут. Да и винтовка в его руках страшноватой кажется. Нет! Лучше пусть он в тюрьме посидит.

Уверен был Кестер, что за словесное оскорбление царя непременно упекут Макара в тюрьму либо на каторгу сошлют. А для того тут же и сочинил это самое словесное оскорбление да еще с матерным присловием, хотя Макар таких слов не употреблял.

К Данину приглядеться не помешает пока. А вот Кольку, тупого чертенка, придется снова в гимназию определить, чтобы со здешними ребятами не якшался — того и гляди, про Распутина с ними запоет…

Так и не сомкнул глаз в ту ночь Иван Федорович. Ничего не поделаешь — дела государственные…

9

Любой из тех, кто присутствовал на стихийных собраниях у Рословых, наверно, вел бы себя совершенно иначе, знай он хоть немного о том, что творилось вокруг подспудно, незаметно для глаза.

У Прошечки собирались всего два-три раза, но если бы он догадывался, что это самое «царское око», на какое намекал Виктор Иванович, совсем рядом увивается, — к себе никого не пустил бы и сам не пошел бы к Рословым.

Но проникнуть в жандармские тайны не всякому дано, хотя сами жандармы и полиция пускают щупальца в самые темные, отдаленные уголки Руси-матушки. Хочется им все слышать и все знать. И многое знают они, да не все. Ох, как хотелось бы проведать им, куда исчез Антон Русаков! По дорогам, по деревням рыщут царские агенты, в избах все пронюхивают и прослушивают, розыск по городам разослан — а толку никакого нет. Сгинул, растаял, сквозь землю провалился Антон!

Сидит в канцелярии пожилой человек с едва пробивающейся лысиной сквозь жиденькие, чуть-чуть порыжевшие прилизанные волосы. Ни усов, ни бороды, и одет бедненько. Чиновник этот никому ни распоряжений, ни приказов не отдает, а лишь делает свое скромное дело — ведет «Секретный журнал входящих бумаг», регистрирует их в журнале и передает начальнику. Тихий и незаметный, он, пожалуй, не догадывается, что создает летопись своего тревожного века.

Алексей Куликов и еще два-три подпольщика знают его по кличке «Служивый». Ни в какой партии он не состоит, собраний не посещает, но драгоценными сведениями, добытыми за царский счет, делится, подвергая себя большому риску. За эту немалую услугу подпольщики приплачивают ему иногда. Ничего, берет безропотно, сам же никогда не спрашивает денег.

Регистрировал Служивый только входящие бумаги, а исходящие — дабы не попадали все секреты в одни руки — регистрирует другой человек. Но и одних «входящих» всегда было достаточно, а с конца июля, после дерзкого побега из тюрьмы, донесения посыпались, как новогодний снег, со всех концов. Потом началась война, и народ, и без того притесненный и обездоленный, начал заметно терять страх перед властями.


Прочитав очередное донесение, чиновник ставил порядковый номер, дату написания его и кратко, порою стандартно, вписывал содержание в свой журнал.

«О нерозыске опасного политического преступника Антона Васильева Русакова, сбежавшего из тюрьмы».

Такие донесения шли во множестве с разных концов и от разных лиц.

«Унт.-оф. Зарчука о том, что при проводах новобранцев на войну в заводе Узянском крестьянином Сысовым были выкинуты красный и белый флаги».

«Начальника Управления в надписи на циркулярном предписании Департамента полиции за № 127461 о порядке употребления флеров за выслеживанием лиц, политически неблагонадежных».

«Нач. Упр. с препровождением книг нелегального издания, отобранных при обыске в библиотеке Кочкарского приискового общества народного образования вместе с перепиской».

«Унтер-офицера Голышкина о том, что на проводах в солдаты два товарища Греков и Малышкин пели песни:

Россия, Россия, жаль мне тебя,

Черная сотня сгубила тебя!»

«Начальника Управления в надписи на циркулярном предписании Директора Департамента полиции за № 127306 о порядке преследования преступности среди войск с революционной целью».

«Троицкого уездного исправника сообщается, что крестьянин с. Николаевка Никита Титов говорил старшине Шавину, что «не покупай земли у гр. Мордвиновых, т. к. весной начнутся беспорядки и она безвозмездно отойдет крестьянам».

«Унт.-оф. Федосова, о произнесении дерзких и оскорбительных слов против Государя Императора крестьянином х. Лебедевского Макаром Михайловым Рословым на негласной сходке. Перечислены все фамилии и звания бывших на сходке».

Появись это донесение раньше, последствия не замедлили бы сказаться на рословских семьях и на всех участниках «сходки». Но тут, видать, не до них было властям.

«Унтер-офицера Устинова о произнесении дерзких и оскорбительных слов в арестантской камере полицейского управления административно высланным крестьянином Болдыревым против Особы Государя Императора».

«Полицейского надзирателя 2 ч. г. Верхнеуральска о том, что арестованный при полиции административно высланный крестьянин Тамбовской губ. Артем Петров Болдырев позволил выразиться матерными словами против Государя Императора и всего Семейства».

«Унтер-оф. Зарчука со сведениями о том, что кр. Ефим Ильин Ляпичев позволил себе выразиться матерными словами по отношению к Государю Императору и Государыне Императрице».

«Полицейского урядника 10 уч. 2-го стана Троицкого уезда о том, что священник Кидышевского поселка позволил себе сорвать портрет Государя Императора».

«Унт.-оф. Федосова о поступках священника Кидышевского поселка отца Дмитрия по поводу его срывания со стены трех портретов Государя Императора».

«Троицкого уездного исправника о выражении скверноматерной брани по поводу Его Величества Государя Императора кр. Лосевым и Баланцевым».

«Пристава 2-го стана Троицкого уезда сообщение о выражении дерзких слов против Государыни Императрицы Александры Федоровны кр. Задоенным».

«Троицкого исправника о том, что хлеботорговец Голубых позволил себе в поселке Таянды выразиться жителям: «Царь ваш виноторговец».

Где же тут успеешь принять меры по каждому донесению? К тому же длинные царские уши далеко не все слышат. Не уловили они и хлесткую частушку, распеваемую по хуторам:

Кто Царь-колокол подымет,

Кто Царь-пушку повернет?

Коля водочкой торгует,

Шура карты продает!

И сколько бы ни усердствовали, правда остается правдой: император Николай захватил монополию на торговлю водкой, а императрица Александра Федоровна — монополию на торговлю картами. Все «блага» может поставить царствующий дом. Как же не поминать мужику своих «благодетелей»!

А у жандармов ко всему прочему своих, «внутренних» забот все прибавляется.

«Начальника Управления в подписи за № 107398 о том, что мещанин г. Миасса Осип Томашевский не есть сотрудник, а провокатор».

«Его же. Не принимать в сотрудники дворянина Бекенова».

«Его же. Принять меры предосторожности в донесениях, получаемых от сотрудников, не выявляя их подлинных фраз, а доносить кратко».

«Начальника Управления с препровождением 10 руб. на секретные расходы сотруднику «Почтовому».

«Его же. О том, что бывший сотрудник, крестьянин Василий Ильин Сезонов не есть сотрудник, а скорее мошенник».

«Унтер-офицера Федосова с полученным сведением в пос. Масловском о том, что у казака полицией был обыскан фальшивомонетчик Буторин и его квартирант Петр Николаев Емельянов, где обнаружены бланки, цинк и проч.».

«Горного исправника 2-го округа с препровождением 3-х уставов Кочкарской трудовой строительной артели и Кочкарского общества народного образования и списка членов трудовой строительной артели».

Каждый день старательный регистратор вносил в журнал десятки записей о фактах, добытых тайными агентами и сохраняемых в строгой секретности.

А жизнь шла своим чередом, и жандармам оставалось регистрировать неприятные для них факты, но справиться с беспорядками царские слуги уже не могли, и некоторые донесения приходилось оставлять без принятия мер, поскольку даже среди своих агентов — проверенных и выверенных на десять рядов — обнаруживаются то «мошенники», то «провокаторы», а то и «шпионы».

10

Виктор Иванович вернулся из города рано, часа в три пополудни, и до того довольный, что спрятать этого не удавалось ему никак.

Дома, кроме бабушки Матильды, никого не было. Не укрылось от нее настроение сына, как только он переступил порог и бросил на лавку вместе с пустым мешком свою кепку. Однако, собирая на стол, приметила Матильда, что часто он за правым ухом почесывает, потому и спросила с лукавой улыбкой:

— Эт чего же, Вичка, все у тебя хорошо, как вижу, а голова-то чешется? Согрею тебе водички, помой ты ее.

— Голова у меня, слава богу, чистая, — ответил Виктор Иванович, побрякивая рукомойником и плеская прохладной водой в лицо, — а вот загадку одну никак не осилю — потому и чешется.

— Эт что ж за загадка такая мудреная? — поинтересовалась Матильда, наливая в деревянную миску щей.

Но Виктор Иванович, будто не слыша вопроса, кинул на крюк полотенце, шагнул к западне и, распахнув ее, присел на краю творила.

— Анто-он — позвал он. — Борода твоя выросла?

— Плохо в темноте растет она, — пошутил Антон, подходя к лестнице. — Новости, что ли, есть какие?

— Есть новости, волк тебя задави. Все документы привез тебе и билет до Самары. Только отправляться надо из Миасса… чтобы Челябинскую станцию миновать… Хлеботорговец ты вольный, понятно? — подавая документы, Виктор Иванович снова посетовал: — Ах ты, бороденка-то у тебя жидковата вышла! Ну, да что делать, зато усы вон как на картинке. Держи!

— Какая же загадка-то не дается тебе? — нетерпеливо допытывалась Матильда, по привычке глянув на кутное окно. И вдруг зашептала, вытаращив глаза: — Витя, попа черти несут!

Мигом легла на западню крышка, а Виктор Иванович, сбитый с толку столь нелепым появлением нежданного гостя, кинулся на печь и прикрылся занавеской.

Отец Василий так скоро миновал сени, что и занавеска не перестала колыхаться, как он растворил дверь. А Матильде самой пришлось за собранный обед садиться.

Оглядевшись вокруг и едва отыскав в углу крошечную иконку, поп истово перекрестился, потом поздоровался.

— Милости просим, — ответствовала Матильда Вячеславовна, едва успев намочить ложку в щах. — Добрый человек — завсегда к обеду. Садись со мной, батюшка.

— Благодарствую, сыт, — отказался отец Василий, остановясь посреди избы и зорко стреляя взглядом по закоулкам. — Мне бы с хозяином побеседовать. Где он?

— Во дворе-то не видать его? Может, на улицу куда вышел…

— А чьи это сапоги вон с печки торчат, матушка?

Вскочила Матильда из-за стола, увидела торчащие сапоги, зачастила:

— Ох, знать, на печке уснул! Да когда ж эт он? Ведь я вот с полчаса как в огород ходила, во дворе его видела… Витечка, проснись! — тормошила она сына, просунув руку под занавеску. — Батюшка к нам, пожаловал.

— Чего? — отозвался сын сонным голосом. Тут же отмахнулась цветастая занавеска, и Виктор Иванович, протирая глаза, спустился с печи. — Здравствуй, отец Василий! Чего ж ты стоишь-то середь избы? Садись.

— Присяду, — елейно заворковал поп, — как не присесть! Давненько мы знакомы с тобой, Виктор Иванович, в картишки единожды перекинуться как-то довелось в станице, помню… А вот чтобы во храме божием, кажись, не доводилось встретиться нам. Не так ли я говорю?

— Да, пожалуй, что так, — согласился Виктор Иванович, неторопливо свертывая цигарку.

Отец Василий выжидательно поглядел на собеседника, думая, что тот еще что-нибудь скажет, но, не дождавшись, выложил сердито напрямую:

— Дак что же ты приход мой позоришь, человече?

— А сам-то ты, отец Василий, веришь в то, что проповедуешь? — без обиняков спросил Виктор Иванович. — Постов-то ведь не соблюдаешь, по всему хутору слышится это. Мяско и прочие скоромности во всякий день употребляешь… Тут вот весной перед пасхой мужик наш хуторской на страстной неделе застал тебя за яичницей с водочкой. Это как?

— Все мы грешны, — покаянно молвил отец Василий, начиная сознавать, что такого разговора, как он хотел, не получится. И ожесточился: — А только грехи наши усердными молитвами окупаются.

— Да зачем же пустую работу делать: грешить, потом отмаливать? Не лучше ли ни того, ни другого не делать? А коли уж грешить сознательно, так для чего же отмаливать? Ведь вы утверждаете, что бог вездесущ, от него все равно не скроешь тайных своих помыслов?

— Нет, не скроешь!

— Так для чего же кривить душой?

— Идолу, сатане ты предался, сын Виктор! Не помышляешь о том, что станется с приходом, ежели все, подобно тебе, отрекутся от церквы? Рухнет храм божий! Так ли я говорю?

Отец Василий пришел сюда, кажется, не только для того, чтобы своей проповедью воздействовать на богоотступника. Виктор Иванович понимал это и не собирался играть с попом в прятки.

— Все ты говоришь так, батюшка отец Василий, — улыбнулся в ус Виктор Иванович, хитро подмигнув ему. — Все так, да разве один я спасу твой приход? Жена моя на молениях бывает, иногда и детишек возит в праздники.

— Да ведь мы с ней только что вот на твоей службе были, — перебила Матильда Вячеславовна, — на Семенов день. Аль не приметил?

— Не приметил, — огрызнулся поп. — Бог милостив, и храм наш не пустует.

— Так о чем же твоя забота? — подхватил Виктор Иванович. — Одним прихожанином больше, одним меньше — неужели от этого храм покачнется. Ведь не бывал я там, верно, давненько, а он благоденствует, не рушится оттого, и казна не скудеет… А раньше ты не захаживал ко мне. Чего же теперь-то пожаловал?

Понял отец Василий, что догадывается Виктор Иванович об истиной цели его визита, оттого еще больше разгневался:

— А какой пример подаешь мужикам ты, просвещенный человек? Об этом подумал? Грешат богоотступники денно и нощно: рожу неумытую лень им перекрестить лишний раз! Изверились, идолы окаянные, а ты им такой пример подаешь.

— Так за идола-то у тебя, отец Василий, мужик, стало быть, почитается… Молишься ты богу, а мзду на пропитание берешь с идола ненавистного? Ловко! — Все это Виктор Иванович выговорил мягко и вкрадчиво, будто поглаживая попа. И вдруг построжал: — Вот чего, батюшка. Анна моя с поля должна воротиться скоро. А с ней тебе лучше не встречаться и хуторским нашим бабам глаза не мозолить. Поглядел бы ты, чего тут было, как узнали они про твои дела в великий пост!

Бабушка Матильда, подвинувшись ближе к сыну, незаметно дергала его за рукав, призывая к осторожности. Но Виктор Иванович шевельнул рукой, словно муху спугнув, продолжал начатое, не сбавляя твердости:

— Сам знаешь небось: плохого бога и телята лижут — а наши бабы на телят не похожи. Им только попадись на зубы — кого хочешь загрызут.

Отец Василий прямо на глазах повял, сник, присмирел и, тяжело вздохнув, как бы нехотя поднялся с лавки.

— Дерзок ты, хитер и лукав, человече, немыслимо! — оказал он, остановись у порога. — Не верой укрощать тебя надлежит, а властию! — В этих словах послышалась нескрываемая угроза. И, показав на большой мрачный портрет царя за спиной Матильды, добавил: — Он ведь все видит и все слышит.

Толкнул дверь и, недовольно сопя и неловко скрючившись, полез в нее.

Не двигаясь с места и не проронив ни слова, хозяева проводили взглядом незваного гостя, прошедшего по двору мимо окна. Через полминуты не выдержал Виктор Иванович, вошел в горницу, не притворив за собою дверь, и скоро послышалось оттуда:

— Ах, волк его задави, трус! Не поехал ведь в хутор-то, в Бродовскую поворотил.

— Боялась я, — отозвалась Матильда, — а ты, Вичка, молодец: его мылом да ему же в рыло! Глаза-то, знать, ест… Ну да бог ему судья.

— Бог-то, бог, а сам не будь плох, — с намеком проговорил Виктор Иванович. — Давай-ка собирать Антона.

— А ты ведь мне так и не сказал про загадку-то, какую из города привез.

— Загадку-то? — повторил Виктор Иванович и привычно почесал за ухом. — А вот осколок этой загадки только что сидел тут… В жандармских бумагах появилась и моя фамилия вместе со всеми, кто у Рословых на беседах бывает.

— Посетил и нас бог, — вставила бабушка Матильда.

— Да ты погоди охать-то. Никак не разберу, кто же Иудину должность у нас в хуторе справляет… По всем видам, Кестер, Иван Федорович, должен бы этим заниматься, а по глупости донесения на Чулка похоже: главное у него, что Макар неуважительно о царе отозвался, а все остальное как бы между прочим. И я там в рядовых числюсь, только фамилия названа.

— Хоть в каких числись, — возразила Матильда, а раз попал на заметку, поберегись. Батюшка-то, слыхал, чего говорит: все видит и все слышит.

— Да где уж там все ему видеть, — отмахнулся Виктор Иванович. — Ежели бы чуть больше знали — не поп, а жандарм в гости припожаловал. А этот небось побоится меня закладывать… Ну да поживем — увидим. Умирать собирайся, сказывают, а рожь-то сей. Время не ждет. Затопляй печку. А я закушу да на часок прилягу.

И опять закружилась в хлопотах Матильда Вячеславовна — одной рукой сыну еду на стол подает, другой из печи все убирает. Как живые, заходили вокруг чугуны, горшки, ведра, крынки пустые. Корыто со двора приволокла, и тут же в подпол его спустила. И, растопив печь, кинулась за водой к колодцу.

Надо же успеть и воды нагреть, и затворника вымыть, и приодеть его да в передний угол усадить как дорогого знатного гостя. А тут, не дай бог, кого незваного нанесет, как попа этого. Часа через три-четыре Анна с ребятишками дома будет…

И крутится бабушка Матильда волчком, будто в загадочном танце возле печи-то выхаживает. На здоровье пока не жалуется она. Сын и сноха, частенько охают да за поясницу хватаются, а ей такие боли неведомы.

11

Молодой месяц, точно игрушечный кораблик, нырял в светлобоких облаках, плывущих высоко в начинающем стекленеть осеннем небе. Частые березовые колки, окрашенные то нежно-золотой, то густо-багряной краской, в призрачном лунном освещении рождали сказочный, причудливый свет. В опустевших дремлющих полях, в этом опаленном лесе чудился могучий покой богатыря, засыпающего после великих трудов — бесконечно доброго, но скупого на ласки.

Воронко без понуканий шел ровной хорошей рысью, и колеса легко бежали по укатанной беспыльной дороге. Дышалось тоже легко и от ночной свежести, и от вольного безмолвного покоя. После тюремной камеры, после не менее душного подвала, Антон чувствовал едва заметное кружение в голове и ненасытно пил ядреный, пахнущий хлебным полем воздух. Только теперь к нему пришло настоящее ощущение свободы.

От Виктора Ивановича, сидящего ближе к передку, то и дело напахивало махорочным дымком. Курил он беспрестанно, покашливал негромко и, понимая, как наскучался его спутник по этакой вольной благодати, вопросов не задавал и разговора не заводил.

— Дай-ка и мне закурить, — попросил Антон, когда уж проехали козюринскую заимку, еле различимую в стороне от дороги.

— Э-э, нет, брат, — не вдруг отозвался Виктор Иванович, словно очнувшись от думы, — негоже богатому хлеботорговцу мужичий табачище курить — дух не тот. В левом кармане в поддевке у тебя папиросы лежат — их вот и кури.

Прежде чем сунуться в карман, Антон оглядел свое новое и впрямь щегольское одеяние, невольно сравнил его с затасканным ватным пиджаком Виктора Ивановича, по цвету схожим с землей, и, прикинув, во что обошлась богатая экипировка, засовестился, нащупывая в кармане папиросы.

— Поберечь бы их, пока на люди выедем, — проговорил Антон, не решаясь открыть коробку, поворачивая ее и так и этак.

— Уж на что другое не обязательно, а на это даже у липового купца должны быть деньги, — усмехнулся Виктор Иванович. — Шкура дрожи, а фасон держи. До Самары всего у тебя хватит, а там — адрес-то помнишь? — доктор поможет, волк его задави. У него карман потолще нашего. Там как оглядишься, может, и пристроиться где удастся.

Прикурив, Антон пустил голубую струйку пахучего дыма и, еще не успев бросить погасшую спичку, заметил встречную подводу на извилистой дороге между редкими березами.

Виктор Иванович торопливо подобрал вожжи и, напрягаясь, пытался разглядеть встречного. Не коня и не седока узнал он, а когда вся упряжка на изгибе дороги повернулась почти боком, увидел кестеровскую линейку. Ни у кого в хуторе такой не было: без коробка, на рессорах, с железными крыльями, сзади — ящичек для дорожного багажа, а площадка для сидения покрыта ковриком. Когда на такой линейке едут вдвоем, то сидеть приходится спиною к спине, а ноги ставят на подножки.

Кестер тоже безошибочно узнал хозяина встречной подводы и, придержав коня, еще не поравнявшись, заговорил:

— Куда это погнало тебя на ночь глядя, Виктор Иванович?

— Новая Валькина родня спать не дает! Сбежала ведь она от нас, слыхал небось? — бойко ответил Виктор Иванович, проезжая мимо Кестера и оборачиваясь к нему через плечо. — А сам-то чего по ночам шатаешься?

— Колька-разбойник лошадей пас, да растерял, — крикнул вслед Иван Федорович, не отрывая подозрительного взгляда от спутника Данина. Так и скрылся с вывернутой шеей в сумерках ночи.

Ни один из них не поверил другому, поскольку родню, хотя и новую, чаще всего не в будние дни навещают и не ночью. А отбившихся коней, понятно, лучше искать на верховой лошади, в седле, и уж никак не на рессорной линейке, на которой ни в лес, ни в болото, ни на пашню не заедешь.

— К Федосову наушничать небось ездил, волк его задави, — предположил Виктор Иванович.

— А я, что же, в сваты попал, выходит? — спросил Антон.

— Ишь ты, как скоро присватался! — усмехнулся Виктор Иванович и пустил Воронка быстрее. — Родня родней, а ты как был попутчиком, так им и оставайся. Не знаю я тебя и видеть сроду не видывал раньше. А родней ты мне доводишься, кажись, поближе всех сватов. Так ведь я и не побывал у них и зятя не видел. С кем и как там дочь живет, не ведаю. Все недосуг. Анна слезами изошла — к дочери зовет… Вот уж ворочусь домой, все эти дела семейные переделаю…

Неловко было сознавать Антону, что хлопоты о нем, о его судьбе заставляют Виктора Ивановича поступаться многим, но и выхода другого не видел. И обворожительный лунный свет, и опаленные золотистые березы, и томительно сладкое ощущение свободы — все это поблекло после встречи с Кестером, слиняло как-то. Антон знал этого человека по рассказам Виктора Ивановича, а разглядеть его не попытался. Так, взглянул мельком и отвернулся, чтобы не насторожить встречного любопытством да и себя не дать ему разглядеть.

Докурив папиросу, Антон смял мундштук и бросил на дорогу под заднее колесо.

— А не двинуть ли мне поближе к фронту, Виктор Иванович? — бодро спросил Антон и, помолчав, словно дожидаясь возражения, добавил: — А то и прямо в действующую армию закачусь, — еще помолчал. — Ведь агитаторы там нужны как воздух.

— И в каком же качестве ты намерен там объявиться? — после долгой паузы спросил Виктор Иванович.

— Чинов у меня никаких не бывало, — пояснил свою мысль Антон, — а солдатом, я думаю, без труда можно там оказаться. За царский счет довезут… Сперва во взводе, в роте начать агитацию потихоньку, а потом и дальше можно развивать это дело. Помощники, конечно, найдутся. И руководители наверняка там есть, разыскать их только бы…

Увлекшись этой мыслью, Антон ждал поддержки старшего товарища, но тот ни возражать, ни поддерживать вроде бы не собирался, предаваясь каким-то своим думам. Но ни о чем другом Виктор Иванович думать сейчас не мог. Антона он слушал внимательно, однако не торопился высказывать свое мнение, поскольку дело их не поддавалось решениям скороспелым.

— Умный ты парень, Антон, — заговорил наконец Виктор Иванович, как бы продолжая размышлять вслух, — и слова говоришь неглупые, а изъян в них так червяком и шевелится. Давай-ка вот рассудим, пошире умом раскинем. Попасть в солдаты, как и в тюрьму, легко. Дак чего ж ты из тюрьмы-то бежишь?.. — Виктор Иванович заметил порыв Антона, желание возразить и предупредительно приподнял руку. — Не спорь. Знаю, чего ты скажешь, и соглашусь. Но пока ты потихоньку работаешь с десятком солдат, о тебе узнают царевы слуги — они ведь и там кишат, эти осведомители. И не в тюрьму повезут с фронта, а там же к стенке поставят. Такие случаи нам уже известны. Либо еще хуже — пуля или снаряд кайзеровский долбанет. Ведь они не разбирают, где там агитатор, а где солдат темный. А так-то уж и вовсе глупость получится. Возможность погибнуть у тебя и здесь была. Зачем же так далеко ехать, чтобы получить тот же результат? И потом: что ты умеешь делать? Агитировать? Бомбы самодельные лепить? Они там не нужны, хватает готовых. А ведь ты еще с печатным делом знаком. В окопах едва ли пригодится такое дело. А где-нибудь в городе листочки с нашей правдой не меньше нужны. И рассказывать сейчас не то что на листочках — на большущих полосах есть о чем. Вот и подумай, где ты можешь больше сделать. В Самаре такая литература печатается и к нам, как ты знаешь, доходит. Связь у тебя есть — найдешь.

То затухая, то разгораясь, разговор этот занимал их всю дорогу. Никто им тут не мешал. Ехать приходилось не трактом, а самыми глухими дорогами. Утро застало путников уже на подъезде к Варламовскому бору. Днем ехали мало — кормили коня и отдыхали в лесу. Лишь перед вечером, уж в пятом часу, снова тронулись в путь, чтобы без спешки поспеть к поезду.

Совсем иным был бы разговор этих людей, если б хоть чуть приоткрылась завеса перед тайнами будущего.


Вторая ночь подходила к концу. До миасской станции оставалось версты три-четыре, а времени до прихода поезда — около двух часов.

— Слышь-ка, Антон, — потянув на себя вожжи, заговорил Виктор Иванович, — а ведь нам лучше здесь, в лесу с часок побыть, чем на станции это время молоться да филерам глаза мозолить, а?

— И то правда, — согласился Антон и повел рукою, показывая на стройные сосны. — Только из-за этой вот красоты и то стоит остановиться. Ох, как истосковалась душа по воле этакой!

Виктор Иванович повернул коня в лес и, отъехав от дороги саженей на двести, остановил подводу за кустом рябины так, чтобы с дороги не видно было ее. Расстелив на редкой травке старый дождевик, устроились на нем и закусили хлебушком с малосольными огурцами, кваском, перекисшим в дороге, запили. Потом Виктор Иванович достал было кисет, но раздумал курить и затянул вполголоса казачью песню:

Как на ду-убе на высо-оком,

Над шумя-а-ащею волной…

Антон басовито негромко подхватил:

Одино-оку думу ду-умал

Сокол я-асный, молодой.

И полилась песня — задушевная, негромкая, напоминавшая певцам их судьбы.

Что ж ты, Сокол быстрокрылый,

Призадумавшись сидишь,

Своими черными очами

В даль туманную глядишь?

Или скучно, или грустно

На родных тебе полях,

Или нет в душе отрады

В темно-синих небесах?

Вот поднялся Сокол ясный,

К морю синему летит,

На родимую сторонку

Он в последний раз глядит.

Буря воет, гром грохочет,

Низко ходят облака,

Сокол борется с погодой,

Крылья мочит он в волнах.

А наутро было тихо,

Солнце красное взошло,

И по взморью легкой зыбью

Тело Сокола несло.

Пели они проникновенно, от всей души, потому как и даль виделась туманная; и не от скуки с родных полей улетает Сокол; и может статься, что на родимую сторонку он глядит в последний раз; и неведомо, какие могучие волны будут хлестать его; и выплывет ли он из них — тоже знать никому не дано.

Они бы, наверно, еще посидели здесь четверть часа, но вдруг заморосил дождичек, неожиданный в предутренних сумерках, и пришлось покинуть это славное место.

Не доехав до станции, Виктор Иванович свернул на едва заметную лесную дорожку, вилявшую между соснами и уводящую на взгорок.

— Куда ты еще? — удивился Антон.

— От дождя под соснами спрячемся, — усмехнулся Виктор Иванович.

— Какой это дождь — роса. Да и поезд вот-вот подойдет.

Виктор Иванович не ответил, а поднявшись на взгорок, остановил коня и, отойдя от телеги, поманил к себе Антона.

— Вон гляди, — показал он, — сейчас я съеду вон туда. Воронка оставлю у коновязи, а сам буду держаться недалеко от правого угла вокзала, поближе к путям. Ты пойдешь этой же дорожкой. Не торопись, чтобы не толкаться на перроне долго… Там вон, кажись, цыганы табором устроились — возле них лучше задержись, пока поезд подходить станет. А потом шагай прямо на перрон и — к своему вагону. Там еще раз увидимся издали. Так?

— Так, — вздохнул Антон.

— Ну, а теперь давай, брат, прощаться.

Они обнялись крепко и по-мужски неумело поцеловались. Оглаживая мягкие шнурки усов, Виктор Иванович как-то суетливо шагнул к коню и, на ходу вскочив в телегу, рысью покатил по спуску.

На подъезде к табору подумал: «Коновязь-то рядом, как бы Воронка не угнали, черти. Либо из телеги чего сопрут».

А табор жил своей обычной жизнью. Две цыганки стирали в корыте какие-то тряпки и развешивали их поблизости на кустиках, хотя все так же накрапывал дождь. Еще одна у костра теребила курицу. Вокруг играли ребятишки. Мужчин почему-то не было с ними. Лишь один толстый пожилой цыган с серебристой бородою кольцами сидел в сторонке на раскладном стуле, а перед ним на корточках пристроился человек, по виду русский. Они, кажется, спорили.

Что-то очень знакомое почудилось Виктору Ивановичу в этом человеке, но с затылка узнать не мог. И стоило тому лишь чуть повернуть голову, как сомнений не осталось — Кирилл Платонович это, Дуранов. И где только не шатается он, с кем только не водится! Встреча с ним здесь никак не желательна, особенно до отхода поезда. И коня оставлять у коновязи нельзя — узнает Кирилл его и хозяина искать примется.

Отвернул подальше, за дровяной сарай, там коня оставил. А в это время и поезд заслышался. Поторопился на условленное место, к перрону. Людей у вокзала немного в этот ранний час, наблюдать не мешают. Антон возле табора, кажется, едва обопнуться успел — да и не знают они с Кириллом Платоновичем друг друга, — торопливо шагает к вокзалу. Обошел его справа и, будто нечаянно задев локтем Виктора Ивановича, направился к вагону.

В дверях Антон задержался, повернувшись лицом к перрону, потом скрылся в вагоне.

Поезд стоял тут недолго. А когда застукали сцепы, двинулись колеса, Виктору Ивановичу показалось, что против третьего окна в вагоне остановился Антон. И тут же, едва пересиливая железный стук вагонов, откуда-то издалека донеслись ворчливые раскаты тихого грома. Не часто гроза в эту пору бывает.

Загрузка...