Бабушкина шкатулка

Не тот Николай

I.

В одно прекрасное утро служащие частного банка были поражены двумя разными, но одинаково ошеломляющими новостями: ночью (может быть, впрочем, и не ночью, так как накануне был праздник, да и кража могла бить незаметно совершена дня три перед этим) банк был обокраден, а служащий Евгений Петрович Калиткин, пожилой уже и закоренелый холостяк, взял себе в приемыши малярного мальчишку Николая Бережного.

Вторая новость как-то даже больше заинтересовала всё банковское население, нежели пропажа нескольких тысяч из запертого шкафа, так как подозрения высказывались довольно однообразные, и вся надежда была только на позицию и следователя. Впрочем, во время летней жары, может быть, и преступление произвело бы бОльшее впечатление, если бы не Калиткин со своим приемышем. Это происшествие давало столько поводов ко всевозможным остротам, веселым догадкам и «разыгрыванию», что им занимались две или три недели, тем более, что Евгений Петрович был еще не в таком чине, который защищал бы его от товарищеского обращения.

Конечно, изобретательностью чиновники не отличались, и разговор большею частью вертелся насчет того положения, что Николаи Бережной приходится настоящим сыном Евгению Петровичу, и интересовались только, где он его держал эти двенадцать лет, и на кого мальчик похож в кого уродился.

Действительно, кто хоть сколько-нибудь знал Калиткина, не мог не удивиться, что он ради доброго дела или ради хотя бы такого дела, которое не приносило ему непосредственной выгоды, согласился выносить две недели разные словечки и насмешки сослуживцев. Не то, чтобы он не был добрым человеком, но он любил покой и не отличался пристрастием к филантропии, особенно в такой громоздкой и продолжительной форме, как брать себе приемыша, да еще двенадцатилетнего. Действительно, случай не подвергающийся, по-видимому, никаким правдоподобным объяснениям.

Мальчик был с виду хил и болезнен, не имел не только ни отца, ни матери, но даже никаких родственников, казался тихим, немного диким и был грамотен. Получалось такое впечатление, что он не удивлялся перемене в своей судьбе только потому, что, вообще, ничему не удивлялся. Но что еще удивительнее, так это то, что сестра Калиткина, Глафира Петровна, тоже нисколько не была поражена поступком брата, так что можно было подумать, что сослуживцы Евгения Петровича были правы, и что прежнего отца и сына связывал какой-то секрет, который был известен и Глафире. Ее почему-то больше других заинтересовало известие о банковской краже, которое брат ей передал вскользь, как-то вяло и осторожно. Глафира вспыхнула, побледнела, потом опять вспыхнула и, наконец, спросила тревожно:

– Григорий Павлович был в банке?

– Ну, разумеется, был. Почему бы ему и не быть.

Сестра пытливо посмотрела на Евгения Петровича, потом долго не сводила глаз со стоявшего у дверей Кольки.

– Мальчик из тех маляров, что работали в доме, где банк?

– Кажется, – неохотно ответил Калиткин. Мальчик осматривал комнату, будто говорили не про него.

– Ты работал на Невском? – обратилась Глафира прямо к нему.

– Да, – ответил Николай, не останавливая блуждающих глаз.

– Есть хочешь?

– Спасибо, барыня.

Когда он вышел, Глафира быстро подошла к Евгению Петровичу и поцеловала его в щеку.

– Спасибо, брат, я даже не ожидала от тебя такого великодушия.

– Да что ты… фантазия, конечно, довольно дикая, но в сущности, желание обыкновенное. У нас пустовато, я, вероятно, не женюсь… Воспитанием многое можно сделать… Конечно, нужно было бы посоветоваться с тобою, но я думал, что ты будешь против…

Калиткин завяз в своей речи и умолк, но сестра как будто не слушала, что тот говорил, и сказала как-то некстати:

– Тебе Григорий Павлович ничего не сказывал?

– Нет. А что? он сделал тебе предложение? – не-умело пошутил брат.

Глафира не обратила внимания на шутку и со странною настойчивостью повторила:

– Ничего не говорил?

– Да, право же, нет. Эти дни я даже как-то мало говорил с ним.

Глафира опять долго молчала. Наконец, лицо её разъяснилось и, нежно взяв брата за руку, она серьезно молвила:

– Пусть так! Не будем говорить об этом. Тем более я ценю твою деликатность.

Григорий Павлович был молодым человеком, служившим в том же банке, что и Калиткин, к которому была неравнодушна Глафира. Эту её слабость к веселому молодому чиновнику знал хорошо Евгений Петрович, но, кажется, в первый раз позволил себе намекнуть на их отношения. По правде сказать, никаких отношений между Калиткиной и Григорием Павловичем не было. Была влюбленность (едва ли не стародевическая) с её стороны и любезная почтительность со стороны чиновника, который к тому же в Глафире видел сестру своего начальника. Он бывал очень часто у Калиткиных, иногда вместе с девушкой они ходили в Троицкий или Малый театр, поверял Глафире Петровне свои служебные или денежные удачи и затруднения, играл на балалайке вальсы и улыбался, опуская выпуклые серые глаза в ответ на её вздохи. Вот и всё. Роман был тем более бесплодный, что Глафире шел уже тридцать второй год, и она едва ли согласилась бы лишить брата своих забот и попечений.

II.

Прошли недели две, Разговоры о странном поступке Калиткина прекратились, делу о краже был дан законный ход, не приведший покуда ни к каким результатам. Колька привыкал и обживался. Было решено, что за лето Глафира подготовит его в ремесленное училище, а теперь для развлечения, и чтобы «не болтаться», ему поручили перекрасить кухню и коридор. Евгений Петрович плохо понял, что ему тогда говорила сестра и за что благодарила, но объяснений по этому поводу не спрашивал. Иногда, следя за приемышем каким-то странным и беспокойным взглядом, он перехватывал такой же тревожный и пристальный взгляд Глафиры, устремленный тоже на мальчика. Мальчик чувствовал двойной взор и, не зная, чего от него хотят, улыбался, прерывая работу или ученье.

– Ничего, ничего, Коля! – ободрял его Евгений Петрович, а Глафира качала головой брату, будто между ними была обоим известная тайна. Кадиткин этих кивков даже не понимал, и это его смущало.

Григорий Павлович куда-то пропал, так что даже Евгений Петрович заметил его отсутствие. Кажется, ею дела шли плохо и не со вчерашнего дня, а еще – когда он чуть не каждый день посещал Калиткиных. В минуты отчаяния он не раз говорил, вызывая мрачную решимость на свое веселое лицо:

– Хоть бы обокрасть кого-нибудь, так и то впору!

Глафира терялась, пугалась, моргала глазами и говорила:

– Зачем же такие слова, Григорий Павлович? Хорошо, что вы мне их говорите, я, всё равно, им не поверю, а скажете постороннему человеку, он Бог знает что может о вас подумать!

Конечно, она охотно предложила бы ему денег, не боясь, что это портит отношения, но у неё у самой, кроме расходных на каждый день, в которых она должна была отдавать отчет брату, не было. Впрочем, может быть, Григория Павловича беспокоили не денежные дела, а что-нибудь другое, но он стал бывать всё реже и реже. Уже, когда у них поселился Николай, Глафира Петровна слышала, что её друг уехал не то наследство какое-то получать, не то жениться. Прощаться перед отъездом не заходил. Положим, если он уезжал жениться, то заходить перед этом к Калиткиной было бы странно, несколько бесцеремонно, хотя она и не считалась никогда его невестой.

Глафира Петровна сидела за маленьким столом против Кадыки, который учил урок, когда в комнату вошел Григорий Павлович. Калиткина не слышала звонка и, так как на окнах от жары были спущены шторы, она не сразу узнала гостя.

– Простите, так темно, не сразу вас признала, да, по правде сказать, и не ожидала, что вы заглянете.

Николай хотел забрать тетрадки и книжки и уйти, но Глафира остановила его.

– Приемыш Евгения Петровича? – осведомился гость.

– Да. Ведь вы еще его не видали. Бог знает, сколько времени у нас не были, а тут произошло не мало перемен, – как-то значительно, с намеком проговорила Калиткина.

Помолчав, спросила:

– У вас ведь тоже перемены: уезжали куда-то, не то женились, не то наследство получили, как я слышала.

– И то, и другое! – беззаботно ответил Григорий Павлович.

– Поздравляю! А знаете что… – начала хозяйка и, почти не останавливаясь, спокойно докончила, – Григорий Павлович? Ведь вы – вор!

– Как это – вор?

– Самым обыкновенным образом. Вы банк обокрали.

– Но, послушайте, Глафира Петровна! Если бы вы не были женщиной, вы бы ответили за свои слова.

– Не волнуйтесь! Хоть я и женщина, но за свои слова отвечаю! И потом у меня есть живой свидетель.

– Свидетель чего?

– Что вы – вор.

– Интересно!

– Вот – он, – и Глафира Петровна, не поднимаясь, привлекла к себе Кольку и стала гладить его по волосам.

Григорий Павлович в волнении заходил по комнате.

– Он ребенок, его можно научить говорить, что угодно, внушить ему, наконец, подкупить. Вы сами – лицо заинтересованное…

– Чем же я заинтересована? Уж не вами ли?

– Не знаю… мне казалось… вы неоднократно высказывались…

– Мало ли что вам казалось! Я не настолько опустилась, чтобы интересоваться вором…

– Глафира, брось! – вдруг раздался голос Калиткина.

В темноте никто не заметил, как Евгений Петрович вошел в комнату.

– Глафира, брось! Пускай Григорий Павлович уходит, но ты говоришь про него неправду.

– Довольно странно, согласитесь сами… – бормотал гость, пробираясь к дверям.

Сестра и брат так долго молчали, что Колька счел всю историю конченной, и, поймав муху в кулак, произнес:

– Мух сколько, страсть!

– Пойдем, Глафира, в кабинет! – тихо сказал Калиткин, беря сестру под локоть.

III.

Глафира слушала брата с неподвижным лицом, по которому никак нельзя было судить, какое впечатление на нее производить прерывистая и спутанная исповедь.

…– Я уверяю тебя, что Григорий Павлович тут ни при чём… даже не был в городе в это время. Я догадываюсь, почему ты так подумала… ты думала, что я знаю про твою любовь и про его преступление, ты думала, что этот мальчик, Николай, смог видеть… конечно… он и видел… он только молчит потому, что хитрый… и он видел… Но Григорий Павлович не виновен, банк обворовал я…

Глафира всё сидела неподвижно.

…– Не волнуйся, Глафира, и не удивляйся, я, действительно, задумал обокрасть кассу, но фактически я не вор, и деньги достались не мне… Мне они были нужны… у меня тоже была своя тайна, как и у тебя… ты любила Григория Павловича, я – играл… Тут возможны всякие случайности… я был совсем без денег и так удручен, что простейшие выходы исчезли из моей головы… Ну, я и решился. Я себя не оправдываю… случайность помешала мне, и я не знаю, кому достались, кто собрал плоды моего проступка. Никого не было, касса была открыта, пот лил с меня ручьем, капая уже на вынутые банковые билеты… Вдруг я услышал пение, как маляры поют… оглядываюсь… мимо окна сверху спускаются, чьи-то ноги, потом туловище, голова. Останавливаются на половине рамы. Белят стену. Мальчишка, кажется мне, заглядывает внутрь. Я поспешно захлопываю дверцы шкафа, улыбаюсь… говорю что-то вроде: «Работаете? Ну, старайся, старайся!» – и бегу. Не думай… не совесть во мне заговорила, я не знаю, что, – страх, что ли. Вообще, у меня было всё так спутано в душе, такой неприятный кисель, что я не разбирал, где совесть, где страх, где что. Одно только могу сказать, что я злейшему врагу не пожелал бы пережить такие минуты!.. Я побежал, не сознавая в ту минуту, куда и зачем я побежал. Вышел на улицу, и как-то прояснило. Нужно убрать мальчишку. Как же? Не убивать же его. Нужно задобрить, приблизить, изолировать. Именно это слово и пришло мне тогда в голову – «Изолировать». Остальное ты знаешь… Григорий Павлович ни при чём… его не было в городе… ты, помнится, спрашивала, был ли он в банке… я только теперь понял, почему ты спрашивала… Я тогда отвечал, что он был, но я ошибся, я сам не помнил, что говорил… Я всё бросил открытым, я не знаю, кто обокрал… первый, кто заглянул в помещение… вероятно, найдут. Меня это страшно мучило, я рад, что так всё вышло, что мне удалось тебе признаться. Мне теперь легче. Меня беспокоит Николай. Не создал ли я сам себе постоянной муки, постоянного свидетеля? Он молчит, но он видел же всё и понял, он не глупый… Иногда я его почти ненавижу, а, между тем, он – мальчик Хороший, добрый и благодарный… привязался к нам… Да и я к нему привязался… ненавижу, а привязался…

Лицо Глафиры было неподвижно во время всей речи Евгения Петровича, только губы слегка дергались у углов. Вдруг из её открытых, уставленных в одну точку глаз выкатилась слеза, одна, другая, чаще, чаще… Глафира Петровна, не поднимаясь, сползла на пол и поцеловала у брата руку, всё сильнее и сильнее плача.

– Глаша, успокойся, что ты, что ты? Ведь всё кончилось хорошо.

– Я от радости… благодарю тебя! Какой груз ты снял с моих плеч! Я подозревала Григория Павловича и тоже готова была это возненавидеть. Он женился, разлюбил меня, для меня умер, а ты понимаешь, как важно, чтобы память ушедшего от нас человека осталась незапятнанной, чтобы в сердце мочою было его любить, как и прежде!.. Благодарю тебя!

Кажется, никогда еще брат и сестра не чувствовали себя такими близкими друг другу, никогда так полно не открывались их сердца, никогда так долго и так душевно они не говорили. Калиткин даже не поднял сестру с пола, так она и осталась сидеть у его нот, рука в его руке, заплаканная, растроганная и счастливая.

– Ну, а насчет Николая как же? Всё-таки странно, что он молчит.

– Странно. А ты его не спрашивал?

– Нет. Как же спрашивать? Неудобно.

Призванный мальчик простодушно, но подробно рассказал весь день, когда в первый раз с ним заговорил Калиткин, опять ничего не упоминая о конторе.

Вдруг лицо Глафиры выразило удивление, почти радость. Она быстро стала спрашивать, сухо и торопливо то Николая, то брата:

– Сколько вас всех работало?

– Четверо: два маляра, два мальчика.

– А другого мальчика как звали?

– Тоже Николаем. Я – Колька, а тот – Николашка.

– Ты откуда красил дом, с улицы или со двора?

– С улицы.

– Со двора не красил?

– Нет, там Николашка красил.

– Куда, брат, выходили окна кассы?

– Во двор, во двор! – растерянно отвечал Евгений Петрович, всё уже понявший.

– Зачем же я тогда его взял к себе? – воскликнул Калиткин, оставшись опять вдвоем с сестрой.

– Значит, это был не он!

Глафира улыбнулась.

– Не всё ли равно? Для тебя он, этот Николай, свидетель твоей слабости; он же случайно, мимо своей воли, помешал тебе, удержат тебя от нехорошего поступка; он же вернул мне веру в человека, которого я любила. Не беда, что это – не тот Николай, для нас – он как раз тот, который нам нужен, свидетель наших слабостей и нашей дружбы!

Последняя капля

I.

Степан Яковлевич Суховодов необычайно любил порядок. Это была, скорее, даже не сознательная любовь, а органическое свойство, преодолеть которое почти невозможно, да и нет никакой надобности. Казалось, Суховодов серьезно заболел бы, если бы ему однажды пришлось позавтракать в четыре часа вместо половины второго, – во всяком случае, такое перемещение было бы для него событием, о котором можно говорить недели две. Всё в квартире, а тем более на письменном столе Суховодова должно было оставаться без изменений. Даже такие перемены в жизни, как женитьба или рождение дочери Наташи, встречались Степаном Яковлевичем с некоторым досадливым удивлением. Единственно, что его не приводило в смущение, это повышение по службе, которое он считал таким же естественным и незаметным, как рост или переход из одного возраста в другой. Смещения с должности даже его врагов, не по случаю смерти и без повышения, Степану Яковлевичу казалось ни с чем не сообразными, чудовищными, оскорбительными. Он старался об этом не думать, а пострадавших считал умершими. Суховодов не любил, когда и у него менялись служащие, но не потому, чтобы отличался какой-нибудь там особенной привязчивостью к людям. Увидит новое лицо, поморщится, потом справится, куда девался предшественник, узнает, что тог соответственно повысился, и успокоится, и новое лицо не то, что сделается привычным, а перестанет для него существовать. Землетрясений, к счастью, в Петрограде не бывает, но к случавшимся затмениям, наводнениям, особенно сильным грозам и прочим атмосферическим эксцентричностям Степан Яковлевич относился весьма отрицательно и обыкновенно сейчас же укладывался спать.

Прием для самоуспокоения у него был выработан довольно незамысловатый, но верный: он просто-напросто отрицал, не признавал те явления, которые, по его мнению, нарушали правильное течение событий. Но всего невозможно отрицать, некоторые наглядные очевидности устоят перед самым ярым отрицателем. Тогда: Степан Яковлевич находил их не характерными и не заслуживающими внимания. И здесь он часто ошибался, но ни за что не признался бы в этом, готовый всё принести в жертву своей страсти, даже столь уважаемый им здравый смысл. Он отлично мог бы изменить известную латинскую поговорку таким образом: «пусть погибает мир и справедливость, да живет порядок!» Хотя какой же уж порядок без справедливости.

К пятидесяти годам Суховодов достаточно заматерел в этой своей причуде, как вдруг… Но начнем по порядку.

II.

Заметим раньше, что у Суховодова, кроме дочери Наташи, был и сын Сережа, находившийся, как и многие молодые люди его возраста, в действующей армии. Степан Яковлевич с некоторого времени избегал обедать дома, предпочитая рестораны или такие дома, где меньше чувствовался недостаток то той, то другой провизии. Завтракал же всегда с семейством. На этот раз Суховодов вышел из кабинета в более веселом расположении духа, невидимому, нежели обыкновенно. Казалось даже, что он напевал. Степан Яковлевич никогда этим не занимался, не имея ни голоса, ни слуха, да и теперь он, конечно, ничего не напевал, но выражение лица было такое легкомысленное и довольно мечтательно, как у человека, который гуляет без особенного дела и приятно мурлыкает несложный мотив, иногда тут же сымпровизированный.

Марья Васильевна Суховодова, ждавшая уже за накрытым столом, с удивлением посмотрела на мужа; поздоровалась и медлила снимать серебряную крышку с блюда, на котором был всего только маседуан из моркови и репы. Но, очевидно, Степан Яковлевич был совсем в необычном настроении, потому что даже не обратил внимания на скудный завтрак и только, очистив тарелку, сказал:

– Вид у вас, Мария Васильевна, убийственный! Не знаю, как вы его делаете и для чего это нужно!

У г-жи Суховодовой, действительно, был довольно жалкий, скорбный вид, будто она всё время шептала: «Боже мой! Боже мой!» и призывала небо в свидетели своих несчастий. При словах мужа она поперхнулась и приняла еще более угнетенный вид.

– Я не знаю, Степан Яковлевич, вам показалось… у меня, кажется, никакого вида нет… никакого особенного!..

– Мажет быть, оно и не особенно, ваше выражение, но явно демонстративно, и я не вижу ни повода, ни цели… Марье Васильевне известны такие начала, и она со страхом и скукой ждала рассуждений мужа, что ничего особенного не происходит, что нельзя людям мешать работать, что выставляемая слишком на вид эмоциональность действует ему на нервы и т. д. Против ожидания, Степан Яковлевич ничего подобного не сказал, а тотчас перевел разговор на другую тему, заметив довольно благодушно:

– Вчера обедал у Дмитрия Андреевича, у Хреновского, и удивительно…

– Да? – обязательно спросила жена, довольная, что разговор как-то минует её.

– Да, удивительно, как люди умеют сохранить свое достоинство и привычки. Всё по старому, как было в прошлом году, как было десять лет назад: тот же Барзак, тот же старый швейцарский сыр… говорят, теперь у Кузнецова его держать только для г. Д. Так и называется «сыр г-на Д.». Знаете, с такой толстой коричневатой корочкой. Тот же Василий служит, лето Дмитрий Андреевич провел у себя в Тульской губернии. Регулярно посещает свой абонементы Не будь газет, можно было бы подумать, что теперь 1909, 1899 год. Я, положительно, отдыхал душой! И ведь Дмитрий Андреевич вовсе не обладает особенным состоянием, а просто у него есть присутствие духа и настоящая храбрость иметь свое мнение. Это у них в роду. Сестра Дмитрия Андреевича, Marie, Мария Андреевна, mais c'est un esprit fort! это – необыкновенная умница. Он рассказывает про нее забавные вещи. У неё всегда petit mot pour rire, теперь это уже выводится. Например, она говорит, что теперь развелась масса социальных положений, о которых прежде не имели понятия: второразрядники, тартюфы и т. п. Тартюфами она называет пьяниц. Понимаете, ханжа, ханжист, – Тартюф, по моему, очень мило. Она уверяет, что теперь нет военного звания, псе – военные. И правда: прежде видишь человека в форме и ожидаешь известных военных понятий, мировоззрений, как говорится, складки, или косточки… да вот именно, военной косточки, а теперь человек в хаки, а, на самом деле, он оказывается помощником присяжного поверенного или еще хуже. Как это?.. прапорщики… Еще есть русская пословица… петух не курица… нет, курица не птица. O, elle est fameuse, chère Марья Андреевна! Если есть семь таких, как она, можно спать спокойно!..

– Пустая баба – эта ваша Марья Андреевна! – раздалось за спиной Степана Яковлевича.

В комнату вошла молодая девушка в темном платье, белых рукавчиках, просто, несколько старомодно причесанная. Слегка выдающаяся челюсть, придававшая её лицу чуть-чуть лошадиный фасон, указывала на её близкое родство с Суховодовым. Степан Яковлевич строго поднял глаза, но видя, что дочь почти улыбается, спросил только:

– Почему это ты так решила?

– Потому что я слышала, что ты рассказывал, нахожу, вообще, все эти шуточки довольно плоскими, а в настоящее время и совсем неуместными.

– Что это за «настоящее время»?

– Настоящее время? а вот, в которое мы живем: сегодня, вчера, завтра.

– Чем же оно так отличается от всякого времени?

Наташа помолчала, лотом заметила:

– Если ты сам этого не понимаешь, я затрудняюсь тебе объяснить.

– Острый ум, как и искусство, как деловые способности не имеют времени. И потом, знаешь: «смеяться не грешно над тем, что кажется смешно».

– Уж очень ты смешлив.

– А ты слишком серьезна. Впрочем, это и понятно. Когда же и быть разочарованным, как не в восемнадцать лет? В моем возрасте это было бы комично.

– Я вовсе не разочарована. Серьезна, может быть.

Степан Яковлевич вдруг вспылил:

– Вы удивляетесь, что я не обедаю дома, но ваши похоронные мины меня лишают аппетита. Какое бы там время ни было, человек имеет право есть!

Наташа рассмеялась.

– Кто же тебя лишает этого права? Потом, насколько а помню, ни мама, ни я не выражали тебе неудовольствия за то, что ты обедаешь в городе. Ты обедаешь, где хочешь, а мы имеем вид, какой имеем. Вот и всё. Всё очень просто.

– Не так просто, как вы думаете, Наталья Степановна.

– Ну, ты просто придираешься, и я иду к себе в комнату. От Сережи нет писем? – обратилась она к матери.

Марья Васильевна заморгала и затрясла головой отрицательно.

Наташа вышла, а Суховодов, чтобы поправить себе настроение, начал снова вспоминать словечки Хреновской сестры, от чего у Марьи Васильевны делался всё более скорбный и угнетенный вид, и всё больше казалось, что она шепчет беззвучно: «Боже мой! Боже мой!» и призывает небо в свидетели своего несчастья.

III.

Через несколько дней Наташа, войдя в комнату матери, застала Марью Васильевну в слезах с развернутым письмом на коленях.

– Мама, что случилось что-нибудь с Сережей?

Марья Васильевна еще сильнее заплакала и затрясла годовой.

Наконец, произнесла слова, которые, казалось, постоянно беззвучно шептала: «Боже мой, Боже мой!» – и подняла глаза к небу.

Наташа не спрашивала больше, взяла письмо с колен матери и, нахмурясь, стала читать.

В двери тихонько постучались, еще раз. Не получая ответа, горничная из-за двери доложила:

– Барыня, кушать подано.

– Хорошо, – ответила дочь и деловито добавила, обращаясь к матери:

– Нужно узнать в штабе хорошенько, но, конечно, надежды мало. Бедный Сережа!

– Боже мой, Боже мой! – повторила Марья Васильевна, – я ли не молилась, я ли не плакала?

– Не надо, мама, роптать! Подумай, сколько семей теперь в таком же положении,

– Но почему именно он, именно он, мой Сережа? Наташа молча ждала, покуда плаката мат, потам спросила:

– Отец знает?

– Нет, что ты, Наташенька! Не знаю, как ему и сказать.

– Придется сказать. Потом, я не думаю, чтобы палу очень расстроило это известие; он ведь человек очень сдержанный.

– Но у него есть сердце, у него есть сердце. Ты к нему несправедлива, Наташа

– Дай Бог. Нужно завтракать идти, Поля стучала.

– Как, сейчас?.. Ну, погоди… Поля не стучала.

– Нет, мама, она стучала.

– Разве? Ну, знаешь что, Наташенька, я к завтраку не выйду. Я совсем не хочу есть. А ты… как нибудь предупреди Степана Яковлевича. Ты это сумеешь сделать деликатно, ты умная…

– Хорошо. Может быть, вам сюда прислать завтрак, если нам не хочется выходить?

– Право, не стоит, у меня совсем нет аппетита.

– Я велю прислать. Папа прав: какое бы время ни было, есть всё-таки нужно. Не огорчайтесь, мама, я уверена, что Сережа умер хорошо, бодро и доблестно. Думайте об этом. А теперь я пойду.

– Иди, дитя, Христос с тобою!

И Марья Васильевна мелко закрестила всё нахмуренную дочь.

Суховодова от огорченья ли, от волнения ли, как произойдет объяснение Степана Яковлевича с Наташей, сейчас же легла на широкую деревянную кровать и даже закрылась одеялом. От завтрака, действительно, она отказалась и всё прислушивалась к голосам в столовой. Смутно доносился говор и легкий стук посуды, но отдельных слов или даже интонаций нельзя было разобрал. Наконец, всё смолкло, и послышались шаги по коридору. Марья Васильевна натянула одеяло на голову. В комнату постучали и вошли Суховодов и Наташа. Лицо Степана Яковлевича было почтительно соболезнующим, будто он делал визит постороннему человеку, понесшему потерю. Подойдя к кровати, он взял Марью Васильевну за руку и долго стоять молча. Наконец, произнес:

– Вы сами не расхворайтесь, Марья Васильевна, это будет уже совсем не порядок. Сережа у нас взять, да вы еще заболеете, что же это будет? А с этой суфражисткой (он кивнул на Наташу) мне не ужиться.

– Боже мой, Боже мой! – завздыхала лежавшая, – бедный мой мальчик!

– Да, очень горестная утрата и неожиданная. Но он мог и здесь захворать тифом, дифтеритом. Это такая случайность, такая лотерея. Намедни мне говорила Марья Андреевна…

Суховодов готов был рассказать какой-то подходящий к случаю печальный анекдот, но жена так умоляюще взглянула на него, что он только поцеловал ей руку и вышел.

Наташа быстро подошла к матери и зашептала в негодовании:

– Что нужно, что еще нужно, чтобы вывести этого человека из его тупого покоя, если смерть сына на него никак не действует?

Марья Васильевна кратко заметила:

– У него есть сердце, поверь, и чувства есть, только к ним нужно найти дорогу.

IV.

Наконец, дорога к чувствам Степана Яковлевича, кажется, была найдена. Это случилось само собою, силою внешних обстоятельств. С утра таинственные и не сулящие ничего доброго вести принесла горничная, сообщив, что барин ушли, не пивши чая. Женщины с тревогой ожидали возвращения Суховодова. Наконец, он вернулся, хлопнул дверью, прямо прошел в кабинет и через минуту показался в столовой. Марья Васильевна, при одном взгляде на появившегося мужа, едва не лишилась чувств и даже позабыла прошептать свои коронные – «Боже мой, Боже мой!» Степан Яковлевич шел порывисто, глава блестели, как начищенные оловянные пуговицы, в одной руке он нес разломанную булку, в другой вазочку с желтым сахарным песком. Поместив оба предмета на стол, он некоторое время молчал. Жена прошептала в пространство:

– Вот она… последняя капля!

Муж с необъяснимой яростью подхватил:

– Да, последняя капля! В какое время мы живем, если я должен питаться серой булкой и желтым сахаром. Разве это булка? это – навоз, а не булка! Я был слеп, теперь всё вижу и себя покажу. Ты права, Наталья, наше время – особенное. Я… я испытываю нечто подобное только, когда полотеры приходят в мой кабинет! Так жить нельзя! Пресечь, прекратить, воспретить! Я готов на что угодно, но нужно, чтобы мне дали дышать. Вы меня еще не знаете. Я не могу быть спокоен, когда весь мир верх дном. Бегу к Марье Андреевне. Где эта ужасная булка? Забираю, чтоб показать, чем я должен питаться. Это – стачка, конечно! Будто во всём городе хозяйничают полотеры! Но так не будет, надо же жить!

Выход его был так же неожидан, как и появление. Забрав булку в карман визитки, делая прямые, но беспорядочные жесты, он вышел, не прощаясь, но не переставая говорить, при чём из передней уже доносилось:

– Полотеры… прекратить… питаться!

Мать и дочь молча переглянулись.

– Мама, он не сошел с ума?

– Нет. Это последняя капля. Наконец, он реагирует.

– Ну, знаешь, лучше бы и не реагировал. Это смешно, жалко и оскорбительно. Весь смысл папиной жизни быть хорошей машиной. А когда машина оказывается с чувствами и фантазией, – получается что-то невероятное.

Забытый параграф

I.

Два глаза, иск между итоги, под ним рот, две руки, две ноги – делают ли одного человека похожим на другого? Может быть, одинаковые инициалы усиливают сходство? Или то, что оба человека живут в одном и том же городе? Локтева звали Николаем Ивановичем, а фамилия Николая Семеновича была Ландышев; оба жили в Петрограде, – первый был высоким молодым человеком, из, так называемых, «красивых мужчин», второго по фигуре, особенно, со спины, можно было принять за четырнадцатилетнего подростка, так он был мал и тонок; лицо у него было кругленькое, нос защипкой, рыжие усы торчали стрелками, и вообще нельзя его было назвать красивым. Ландышев был робок, чувствителен и влюбчив; Локтев же отличался самонадеянностью, бессердечием и некоторою грубостью. И, тем не менее, Николая Ивановича было трудно отличит от Николая Семеновича, так одинаково они мыслили, говорили и поступали, эти два, стол не похожие с виду и по характеру, человека. Дело в том, что будучи со школьной скамьи товарищем Локтева, Николай Семенович привык относиться с обожанием к красивому и удачливому Николаю Ивановичу и перенимать все его взгляды и привычки, думая, что они к нему будут так же блистательно подходить, как к предмету его поклонения. Сначала это выражалось, что Коноша (это – Ландышев) учил те уроки, которые учил Коля (Локтев), и пренебрегал теми, которыми тот пренебрегал, увлекался теми же видами спорта и носил ботинки с высочайшими каблуками, наружными и внутренними, чтобы хоть на полвершка догнать б росте свой идеал. Любил те же лакомства, так же причесывался, так же подергивал правым плечом и хоть и не ухаживал за теми же барышнями, за которыми ухаживал Коля, но выбирал их близких подруг, чем-нибудь похожих на «Локтевскую», а, главное, в манере, методе ухаживанья слепо следовал своему образцу. Как это ни странно, Локтев, видевший всё это, не находил удивительным такое подражание и даже как будто не замечал его. Положим, Николай Иванович был, действительно, замечательно удачливый молодой человек: всё ему удавалось, все его любили, со всеми он был в отличных отношениях, – так что невольно являлось желание быть похожим на него. Может быть, только Ландышев ошибался, приписывая удачи Локтева; каким-то его качествам и манере думать и держаться, а не простой удачливости, приобрести которую довольно трудно. Но, главным образом, Кокоша удивлялся и завидовал Колиному уменью вести романы, быстро их развивать и находчиво вовремя прекращать. В своих собственных он всегда как-то застревал, и постоянно признания, которые он делал своему другу, были, вместе с тем, и уроками трудного и высокого искусства.

II.

У обоих друзей возлюбленные носили имя Марии: Марья Петровна Вихорева – у Коли, и Марья Львовна Слатина – у Кокоши. Может быть, не будь Слатина Марьей, и не будь Локтев влюблен в Марью Петровну, Ландышеву и в голову не пришло бы обратит внимание на скромную с виду блондинку, жену какого-то банковского чиновника. Обе дамы были замужними, что, конечно, усиливало комильфотность и романичность романов с ними. С барышней же какой роман, и чем он может кончиться? В лучшем случае, если барышня порядочная, то законным браком, а непорядочная девушка – это что-то до такой степени неестественное и чудовищное, что сразу весь романтизм пропадает. Роман с дамой, нисколько не вредя её репутации, имеет в себе настоящую романическую прелесть. Оба романа были в самом начале, особенно, у Кокоши, но и у Коли ничего решительно еще не происходило, по крайней мере, судя по рассказам, в которых едва ли он что-нибудь утаивал от своего друга. Но сегодня, по-видимому, что-то случилось, судя по тому, как быстро вошел Локтев в небольшую комнату Ландышева, не снимая пальто, сейчас же сел на кушетку и, не здороваясь, смотрел на хозяина, улыбаясь и хлопая снятой (такой разглаженной, что трудно было ее принять за надеванную) перчаткой по коленке. Николай Семенович тоже молчал и пристально смотрел на гостя, словно изучая, как ведут себя настоящие молодые люди в решительные и счастливые дни. – и почему-то ему казалось, что весь шик и очарованье Локтева (вот в данную минуту) заключается в новенькой перчатке и в том, как он хлопает себя ею по полосатым коленкам. Наконец, Коля возгласил:

– Можешь меня поздравить!

Кокоша издал неопределенный и радостный звук.

– Мари – моя! – продолжал Коля, снимая перчатку и с левой руки.

– Сегодня… Это было головокружительно.

Николай Семенович ухватился за край стола, чтобы не упасть, до такой степени на него нахлынула радость, гордость, зависть, сознание собственного ничтожества, твердая решимость быть, как Коля («будем, как солнце») и разные другие бурные и противоречивые чувства.

Коля уже снял пальто, не переставая улыбаться, оказался в визитке и синем галстуке и, пересев ближе к хозяину, начал сомнабулически:

– Она была в белом платье и стояла у окна. Услышав, вероятно, мои нервные шаги, она обернулась так быстро, что не успела прогнать со своего лица выражения восторженного удивления. Я моментально остановился, Мари сейчас же приняла свое обычное приветливо-насмешливое выражение. (Ты знаешь, как нестерпимо видеть в любимом существе притворство, маску! И потом, холодная любезность меня совершенно обезоруживает). Но то первое выражение не ускользнуло от моего напряженного, влюбленного внимания.

Кокоша даже раскрыл рот, восхищенный Колиным красноречием. Нужно сознаться, что тот сохранил такую серьезность, говорил с таким пафосом, с такими жестами, был так, если хотите, красив со своим матовым лицом, черными усами и большими глазами, что не только Ландышеву мог показаться идеальным героем любовного светского романа, «графом» или «маркизом».

– Я ступил шаг и произнес: «Мари!» Она опустила глаза. Я продолжал: «Не притворяйтесь, я видел ваше настоящее лицо минуту тому назад. Вы меня любите! Сомнения быть не может. Напрасно вы стали бы отпираться! Теперь я знаю наверное, что вы меня любите!» Я сказал это очень проникновенно, фиксируя ее своим взглядам. Она хотела было улыбнуться, но ясно было видно, что еще минута – и она затрепещет. Наконец, она овладела собой и сказала: «Не говорите так громко, вас могут услыхать». Очевидно, это было не более, как уловка, потому что, во-первых, я говорил вовсе не так громко, во-вторых, дома никого не было, кроме глухой бабушки её мужа. Я подошел к Мари, взял ее за руку и долго смотрел молча. На всякий равнодушный взгляд лицо её ничего не выражало, кроме некоторой досады, но я чувствовал, что внутри идет борьба. Я наклонился и поцеловал несколько раз её руку, быстро вышел, ничего не говоря. Такие уходы, несмотря на некоторую банальность приема, всегда производят неотразимое впечатление на женщин. Я не ошибся и теперь: вечером я получил записку, где она назначала мне свиданье. Я тебе говорю – а то было головокружительно…

Николай Иванович умолк, тогда хозяин каким-то пересохшим голосом спросил только:

– Когда?

– Третьего дня. Но я и вчера ее видел, просто так, был, как добрый знакомый.

– Нет, когда всё было?

– Третьего дня. Что ж, ты не понимаешь?

– В котором часу говорил?

– Ах, это! Не помню. Около четырех, кажется. Почему это тебя так интересует?

Но Николай Семенович ничего не ответил, он вынул записную книжку и стал в нее что-то заносить. Судя по времени, он записал туда не только час, который его так интересовал, но и много еще чего-то.

III.

Марья Львовна Слатина была низенькрй блондинкой, довольно полной и кудлатой. Особенно это было заметно теперь, когда она стояла у окна. На улице еще было светло, и силуэт Марьи Львовны плотно, но не слишком черно темнел мохнатыми контурами. Слатины жили в далеких ротах Измайловского полка, так что едва ли что интересное на безлюдной улице могло привлечь внимание Марьи Львовны. Но не заметно было, чтобы она и поджидала кого-нибудь, она, по-видимому, случайно стояла, машинально направя свой взор на городской пейзаж. Какие-то неровно топочущие шаги заставили ее обернуться. На пороге стоял Ландышев в новеньких перчатках, страшно тараща уставленные в одну точку (именно, на Марью Львовну) глаза. Лило у Сталиной было незначительно и замечательно добродушно. Кроме того, она любила говорить и совсем не умела выдерживать пауз. Потому, видя гостя молчащим и в каком-то необычайном состоянии, она быстро воскликнула:

– Входите, входите, Николай Семенович, я слышала, кто-то идет, но не думала, что это вы. Как это вы прошли без звонка? На улице тепло, кажется? Я еще сегодня не выходила.

Марья Львовна начала очень бойко и любезно, но видя, что Ландышев всё молчит и только таращит глаза, смутилась, как бы испугалась и, понижая тон, кончила растерянно и жалобно. Хотела было подойти к нему, поздороваться попросту, но странный вид посетителя удержал ее. Секунду она подумала даже, не сумеречный ли это призрак, как вдруг Николай Семенович сделал шаг вперед и заговорил хриплым голосом: «Мари».

Марья Львовна охнула, колыхнулась и снова застыла. Ландышев, между тем, продолжал, словно вспоминая затверженную роль:

– Не притворяйтесь. Я видел ваше настоящее лицо минуту тему назад.

– Не надо, не надо. – зашептала Марья Львовна! и даже попробовала замахать ручкою, но тот продолжал неукоснительно:

– Вы меня любите! Сомнения быть не может: напрасно вы стали бы отпираться.

Он остановился, вытащил быстро из кармана записную книжку, посмотрел на нее, опять спрятал и продолжал, не меняя тона:

– Теперь я знаю наверное, что вы меня любите!

Марья Львовна опустилась на ближайший стул и со страхом продолжала смотреть на Ландышева, словно ожидая, что же будет дальше. Но тот стоял, уже молча, будто вспоминая, что ему следует делать. Постепенно страх исчезал с лица Слатиной и сменялся улыбкой, всё более и более добродушной и веселой.

– Ну? – тихо сказала она, почти рассмеявшись. Казалось, это краткое слово вернуло всю память Ландышеву; он нахмурился, шагнул раз, шагнул два, как трагические актеры, подошел к Марье Львовне и, наклонившись, долго не отнимал губ от её толстенькой руки. Она не пыталась высвободить своей руки, только всё явственнее смеялась, говоря тихонько между смехом:

– Ну, ну, Николай Семенович, довольно!.. ну довольно. Ну, что это такое? я прошу вас, перестаньте дурачиться!..

Но молодой человек долго не поднимал головы. Наконец, молча отпал от руки, взглянул убийственно исподлобья на сидевшую, сделал широкий неопределенный жест, круто повернулся и вышел испанцем из комнаты, хлопнув дверью.

Он был доволен сам собою и почти не сомневался, что результат только что разыгранной сцены будет такой же, как у Коли Локтева. Он до вечера ходил по комнате, ероша волосы, теребя усы и прислушиваясь к звонку. Наконец, последний раздался. Николай Семенович ветром влетел в (переднюю, не дожидаясь, пока девушка откроет двери. Да, посыльный, письмо от Мари! Разве могло быть иначе, этот Коля прямо гениален!

«Дорогой Николай Семенович! Вы, конечно, были сегодня в очень хорошем расположении духа и шутили, дурачились. Но, знаете, ваша шутка несколько встревожила меня и произвела самое неприятное впечатление. Сначала я очень смеялась, но логом задумалась, и мне стало то не по себе… (Ага! – торжествующе воскликнул Ландышев). Приходите как можно скорее, хотя бы сегодня вечером, и будьте прежним милым Николаем Семеновичем, которого мы так любим и уважаем. М. Слатина».

Письмо не было похоже на назначение свидания, но Ландышев как-то так прочел его, что сейчас же стал крутить усы, посмотрелся в зеркало и, довольно крякнув, повернулся на каблуках.

IV.

Неизвестно, что произошло в тот вечер у Слатиных, потому что, хотя Кокоша, давая отчет своему товарищу, и хвастался успехом, но делал это так настойчиво и неуверенно, что всякий другой человек, а не Локтев, мог бы легко его заподозрить в преувеличении или искажении истины. Вероятнее всего, что ничего не произошло, а Николай Семенович попросту пил вечерний чай с супругами Слатиными и был именно прежним милым Ландышевым, каким его и желала видеть добрейшая Марья Львовна.

Но Кокоша от Коли это утаил, а тот не допытывался истины, потому что, по правде оказать, мало интересовался своим другом, ценя в нём только поклонника и восторженного слушателя. Ему даже не показалось смешным ни неудачное подражание его приемам, ни собственная система вести романтические объяснения, оказавшаяся столь удобной для пародии. Ничего этого он не заметил, а оба романа и конфиденции двух друзей шли своим порядком, и у Николая Ивановича, по-видимому, уже подходило к концу.

Наконец; в одно прекрасное утро явившись в каморку Ландышева, он объявил, что с Мари всё кончено. Объявив это с места в карьер, он задумался и начал лирически:

– Странная вещь – человеческое сердце… его привязанности, любовь… как появляется нежданно, так нежданно же и уходит!.. Мари мне не изменила, и я не охладел к ней… до самого того дня, когда мне всё открылось с неумолимою ясностью, я любил ее. Знаешь, бывают такие утра осенью, необычайно стеклянные… воздух так прозрачен и холоден, и всё так четко видно… И вот я проснулся и вижу, что Мари для меня – ничто, ничего не составляет, что я совершенно её не люблю. Хотя такие случаи бывали и прежде, но они всегда меня удивляли… Так и теперь. Я думал, что я грежу. Тронул себя за руку… нет, не сплю. Стараюсь вызвать в памяти образ Мари, – ничего не получается. Получается Марья Петровна Вихорева, не больше, чужая, даже не привлекательная для меня женщина. Надеваю пальто, выхожу. Ты помнишь, какой чудный день был в среду? Только дошел до угла Морской и Невского… она в моторе. Кивает, улыбается, останавливает экипаж… Чужая, совсем чужая. Я подхожу. Она начинает: «Куда же вы пропали!» Я отвечаю тихо по-французски: «Я вас не люблю больше! вы мне чужая». Ока лепечет: «Но за что? за что?» Я пожимаю плечами, вынимаю пачку её писем (всегда со мною) и передаю ей с поклоном… Она восклицает: «А, а я!» рыданья не дают ей окончить. Машет рукою. Мотор исчезает. Я свободен.

Локтев умолк. Казалось, оба друга были раздавлены рассказом. Наконец, Ландышев дрожащим голосом произнес:

– Знаешь, ты – велик! и мне кажется, что и я уже не люблю Марьи Львовны.

Но хотя Николай Семенович и признался, будто несколько изменились его отношения к г же Слатиной, ему казалось, что для полного подтверждения необходимо проснуться в ясное утро (именно, проснуться в ясное утро) освобожденным от любви. Так как, к несчастью, ближайшие утра были все темные и даже дождливые, то он решил, что, пожалуй, уже не стоит ждать ясной погоды и можно переменить свои чувства и в сумрачную.

Вообще, развязка романа не так удавалась, как завязка. Напрасно Николай Семенович каждый день дежурил на углу Невского и Морской, – Марья Львовна не показывалась ни в автомобиле, ни в каком другом экипаже. И то сказать, она ведь не читала записной книжки Ландышева, где по параграфам были занесены все советы, изучения, поступки и объяснения его идеала, Коли Локтева. Там было сказано, что Мари должна проследовать в моторе мимо угла Невского и Морокой, но Марье Львовне всё это было неизвестно, так что с её стороны вполне простительно не исполнить некоторых предписаний из Ландышевской записной книжки.

Был сильный дождь и грязь, когда, наконец, Николай Семенович заметил под опущенным верхом одной из пролеток, проезжавших мимо Гостиного двора, кудлатую голову Слатиной. Он так быстро бросился к экипажу, что, поскользнувшись на мокрых торцах, упал и едва не был раздавлен несущимся мотором. Как он ни испугался, он помнил крик узнавшей его Марьи Львовны, её испуганное лицо и растерянные жесты. Шляпа, откатившаяся под колеса, погибла безнадежно, колено болело, – и вообще всё выходило, как на смех, Слатина втащила его к себе на пролетку, грязного, без шляпы, злого и испуганного.

– Вы не ушиблись?

Вдруг Коля по-французски залепетал.

– Я вас не люблю больше!

– Что? у вас жар! я отвезу вас домой.

– Вы мне чужая.

– Хорошо, хорошо. Об этом после.

Ландышев достал из кармана письма, записную книжку, паспорт и всё вручил испуганной Марье Львовне.

Она приняла всё это, будто не желая противоречить сейчас на улице, но на следующее утро Ландышев получил обратно паспорт и книжку с записочкой.

– Я была нескромна и пробежала вашу книжку, думая что, может быть, в ней найду некоторое объяснение вашим странным поступкам. Я не ошиблась, но вы забыли один параграф, довольно важный, а именно, что не всегда то, что подходит одному, так же подходит и другому. И мне жалко, что при вашем добро. м характере и сердце вы разыгрываете, в сущности, пустую и смешную роль!

Неразлучимый Модест

I.

Почему-то кучер повернул на Надеждинскую. Впрочем, на Воскресенскую набережную, где жили Петровы, и так можно было проехать. Васса Петровна машинально обратила внимание, как темно на этой улице Она никогда не понимала, почему в Петрограде вдруг устроили кромешную тьму, будто по просьбе убийц и грабителей, да как-то и не замечала, что фонари горят через десять. Васса Петровна, вообще, мало что замечала, вот уже три (да, именно, три это началось еще в ноябре) месяца. Она, как и прежде, рано вставала, одевалась, завтракала, обедала, выслушивала отчеты старшего приказчика, проверяла домашние и магазинные счета, следила даже иногда за пасьянсами тети Веры или за сплетнями и жалобами Пиамы Васильевны, но ничего не замечала. Не замечала лиц, домов, погоды, думая все об одном. Только въехавши на Надеждинскую, она вдруг заметила и печально очувствовала, какая темная и унылая эта улица вечером.

– Вот мне бы подходило теперь здесь жить, – промелькнуло в голове Вассы Петровны, но она сейчас же добавила про себя

– Впрочем, у нас и на Воскресенской достаточно уныло.

Она оглянулась, словно удивляясь, как это она вдруг все видит: и редкие фонари, и мокрую мостовую, и звезды между быстро бегущими облаками. Она даже заметила два широких конуса света, приближавшихся сзади и вдали расползавшихся по скучным домам. В детстве такой свет бывал от волшебных фонарей, теперь бывает в кинематографах. Верно, едет мотор. Он проехал шумно и быстро, освещенный внутри. Позади красный фонарь, запасная шина, вроде спасательного круга, и номер – 457. Почему-то сердце упало у Вассы Петровны. Она только сейчас сообразила, что в освещенной кожаной карете сидел Модест Несторович: она не могла ошибиться. И потом, иначе, зачем бы так падало сердце? Нужно его догнать!

– Василий, живей, голубчик! – обратилась она к кучеру, про себя твердя без всякого смысла: «457, 457, 457. На что делится это число? Ни на два, ни на три, ни на пять, даже на семнадцать не делится. Может быть, на девятнадцать? Скучно думать!»

Мотор замедляет ход, останавливается. Так вот это где!

Кучер Петровой остановился напротив.

Васса Петровна не была уверена, действительно ли Деболин, Модест Несторович, был тот высокий господин, который вошел в освещенный подъезд.

Но зачем же тогда так падало сердце!

Она подождала, пока господин поднялся, и сама направилась к той же двери.

Вестибюль был грязноват, но с претензией на парадность. Вдоль красных стен белели статуи Флоры и Помоны под белым карнизом. Старичок швейцар уже успел взяться за газету.

– Модест Несторович Деболин еще не уезжали? – храбро спросила Васса Петровна, хотя в глубине души боялась, сама не зная чего. Старик посмотрел на нее через очки, не вставая, и просто ответил.

– Нет, они еще в девятом номере. Только перед вами приехали. Прикажете поднять?

– В девятом номере, вы говорите?

– Да, у г-жи Жадынской, Елизаветы Николаевны.

– Благодарствуй! нет, я не буду подыматься.

– Передать что прикажете?

Кажется, швейцар смутно понимал, что проговорился, но Васса Петровка сунула ему два рубля и задумчиво сказала:

– Нет. Передавать ничего не надо. Даже прошу вас не говорить ни Модесту Несторовичу, ни г-же Жадынской, что я заезжала. Завтра я их увижу и переговорю.

– Слушаюсь.

Увидя собственный выезд, швейцар еще больше смутился, долго стоял на тротуаре без шапки; вернувшись, взял было снова вверх ногами газету, но, тотчас ее отложив, побрел в свою подвальную каморку, где пылал строй разноцветных лампадок.

Кучер Василий понял без слов по виду, с которым хозяйка села в экипаж, что теперь надо гнать вовсю: когда Васса Петровна бывала в задумчивости, она любила быструю езду, будто последняя несколько разгоняла ее невеселые мысли. А в последнее время всё чаще и чаще приходилось гонять лошадей.

– Жалкий человек! – почти вслух произнесла Васса Петровна, но мечты, мимо воли, несли ее к этому жалкому человеку и даже не к первым месяцам их любви (так давно), а к последним неделям, тяжелым и унизительным. Как она валялась в ногах там, у него на холостой квартире! ужасно! и все-таки он не смягчился, не открылся и не остался. Хоть бы вспомнил, что она, собственно говоря, и обмеблировала эту квартиру. Положим, он потом ей выплатил стоимость, когда получил место, но тогда-то он ничего не имел, да и местом обязан ей же. Теперь, конечно, она не нужна ему больше, – г-жа Жадынская милее. Жадынская! полька какая-нибудь. Васса Петровна гнала от себя недобрые, позорные мысли и сжимала виски тонкими, но крупными ладонями, а кучер косился на барыню и все сильней стегал фетюков.

II.

А года три тому назад, когда Модесту Несторовичу шел двадцать четвертый год, а Вассе Петровне, только что овдовевшей, едва минуло двадцать восемь, – было совсем не так. Тогда Василию не приходилось хлестать лошадей, чтобы мчать барыню, сжимавшую ладонями бьющиеся виски. Тогда медленно катались вдвоем или с тетей Верой на острова, или ездили в театр. Васса Петровна не долго носила траур, родные пробовали было на это ворчать, но молодую вдову взяла под защиту та же тетя Вера. Вера Прокофьевна не была купчихой из Островского; воспитанная в семидесятых годах, она была заражена некоторым свободомыслием, любовью к труду и легким атеизмом. Любила спорить, курила и одевалась полукурсисткой. Но Васса Петровна верила больше крови, чем воспитанию, и со дня на день ждала, что тетя Вера скинет свой квакерский мундир, переселится на антресоли, затеплит все лампадки и созовет старух, монахов и странников.

– Я сама такая! – оправдывалась молодая Петрова: – ведь совсем дама, если хотите, даже европейская дама, везде бывала, все видела, три языка знаю, могу понимать современное искусство, а случись что – вспомню свою кровь и кость – и работницей буду, и за прилавок стану, и с обозом поеду, и в монастыре дело найду. Я это очень чувствую. Еще вот я чувствую, что я как будто покорна и покладиста, а самодур во мне сидит, и еще какой, – самый фантастический!

Тетя Вера молча слушала, раскладывая пасьянс и попыхивая папиросочкой «Бабочка».

А Васса Петровна, правда могла показаться не то, что покорной, но какой-то равнодушной и слишком рассудительной. Можно было подумать, что по расчету выходила она замуж, соединяя свой капитал с капиталом мужа, что жила она с покойным Николаем Константиновичем как во сне: ласково, покорно и равнодушно. Муж ее был апатичный и болезненный молодой человек, который не предъявлял к ней особенных требований и через два года умер. Детей у них не было, родные огорчались этим, но не особенно удивлялись, так как, вообще, в семействе Петровых дети рождались редко. Вот тут и появился Модест Несторович Деболин; он был еще студентом, познакомились с ним, кажется, на даче, как соседи, – ничего романического. Васса Петровна не обращала особенного внимание на нового знакомого, считая его за мальчика, и интересуясь его судьбою почти по родственному. Ей даже не приходило в голову, что тот может влюбиться в нее. Это было незадолго до смерти мужа; Васса Петровна проверяла какие-то счета (уж и тогда почти все дела вела она). Деболин в стороне читал книгу. Была весна и, несмотря на шестой час вечера, солнце ясно освещало довольно просторную, но невысокую комнату. Когда Васса Петровна оторвала глаза от разграфленых страниц и случайно взглянула на Модеста, она увидела, что тот опустил книгу на колени и странно пристально на нее, Вассу Петровну, смотрит.

Модест тут ничего не ответил, медленно отвел глаза и снова принялся за книгу, но Васса Петровна не могла позабыть этого взгляда. И, вообще, ей показалось, что в ту минуту она в первый раз увидела Деболина, как следует. Вскоре умер муж; его смерть принесла не столько огорчение Вассе, сколько доставила хлопот, но она им была почти рада. Потом устраивала Деболина. Если тетя Вера была похожа на англичанку, то Васса Петровна бессознательно подражала американкам в преувеличенной простоте обращения, в практичности своих рассуждений, в невозмутимости и т. п. Но, конечно, очень немного нужно было бы поскрести, чтобы под этим американизмом найти русскую купеческую особу. Домашние смотрели на дружбу молодой вдовы с Деболиным почти сочувственно, не находя ничего предосудительного, что бездетная Вдова собирается выйти замуж. Сама Васса Петровна была далека от простодушных предположений тети Веры и Пиамы Васильевы, но скоро настало лето, вдова вздумала ехать за границу и предложила Деболину сопровождать ее; тот с неделю подумал, потом согласился. Тут-то все и произошло. Васса Петровна почти не помнила, как совершился этот переход от покровительственной дружбы к любви, – так все было обыкновенно и опять таки не романтично. Всю силу своей любви она узнала гораздо позднее, может быть, слишком поздно! Когда они вернулись, домашние не заметили в них никакой перемены и только удивлялись несколько, почему Васса так медлит со свадьбой. Вероятно, она сама не смогла бы ответить на этот вопрос. Модест был скромен, нежен и почтителен, почти бесцветен. Может быть, Васса Петровна ждала, чтобы он сделался определеннее, мужественнее. И опять она ошиблась в расчете. Конечно, случайно совпало получение Деболиным через протекцию своей возлюбленной более или менее обеспеченного места с тем обстоятельством, что он стал как-то более рассеянным, менее предупредительным, а, наконец, попросту стал манкировать и неглижировать. Сомнения еще не западали в душу Вассы Петровны, она все присматривалась с некоторым презрением, как вдруг без всякого уже сомнения, очевидно, отлично поняла, что Модест не только ее не любит, но любит другую. Вот тут-то она и узнала, как велика была ее любовь, как обманчива была американская внешность, как она сама не знала, что за простая женщина, что за русская баба в ней сидела. Как она бросилась, плакала, умоляла, бранилась, упрекала, грозила, цеплялась! Но не следила… нет, этого нет! только сегодня дошла. Но и сам Модест Несторович изменился: его мягкий отпор, молчание при упреках, вежливость при безобразных сценах, оказались сильнее всякой силы. Васса Петровна злилась и на него и на себя, и от злости, от любви без памяти поступала так, что становилась сама себе противной.

Дома себя сдерживала и автоматически занималась делами, при чем имела такой вид, что никто не смел опрашивать, что произошло. А между тем, все видели, что Деболин пропал, а хозяйка вне себя. У нее не спрашивали, но зато между собою страстно и фантастически на все лады обсуждали событие. Даже тетя Вера принимала участие в этих заседаниях, происходивших обыкновенно в комнате у Пиамы Васильевны. Васса же Петровна только все энергичнее занималась делами, вдруг обнаружив даже некоторую скупость, делала все более бесполезные и безумные попытки вернуть ветренного друга, да все чаще приказывала кучеру погонять лошадей. Так как Петровы жили очень замкнуто, то вся эта история не произвела в городе никакого скандала.

III.

Пиама Васильевна совершенно не знала, как себе объяснить, что через несколько дней, после обеда, Васса Петровна довольно небрежно сказала ей:

– Пиама Васильевна, вы не заняты? Зайдите ко мне на минуту, мне надо поговорить с вами.

Пиама сначала испугалась, потом просияла и мелкой рысцой побежала за Вассой,

Пройдя в кабинет, Петрова замкнула дверь на ключ, молча открыла ящик стола, вынула двадцатипятирублевку, и, молча же передав ее старухе, начала:

– Вы человек догадливый, и с вами не нужно тратить слов попусту.

Пиама Васильевна подобострастно развела руками, словно отказываясь от звания догадливого человека. Васса Петровна продолжала:

– Съездите на Надеждинскую… может быть, вам придется несколько раз это сделать. Там, в доме таком-то, в девятом номере живет г-жа Жадынская, Елизавета Николаевна. Постарайтесь ее увидеть, но так, чтобы вас никто… понимаете? никто не заметил. Больше ничего. – Потом придете ко мне и расскажете. Получите сто рублей. Это достаточно. Поняли?

Пиама Васильевна бросилась было к ручке, но Васса Петровна как-то недовольно ее отстранила.

– Не надо, не надо! постарайтесь, Пиама Васильевна.

– Да уж я! Господи! плевое дело! благодетельница.

– Ну, вот и прекрасно.

И Васса Петровна снова сжала виски руками, а Пиама, бурей вылетев в девичью, закричала, потрясая кредиткой:

– Прорвало! Прорвало! послала евоную выследить. Сердце-то – не камень! Господи, может, теперь у нас по-человечески все пойдет, а то – на что же это похоже? тут и сама-то с ума сойдешь!

Васса Петровна не выражала неудовольствие или нетерпение, что ее поручение не было выполнено дня четыре, – только новая складка легла между бровей. Наконец, Пиама Васильевна, подкараулив хозяйку в коридоре, шепнула ей с видам заговорщицы:

– Видела!..

Васса Петровна будто вздрогнула, но сказала спокойно:

– Пройдемте ко мне!

Очевидно, поручение, данное Пиаме, ни от кого не осталось тайной, так как даже тетя Вера, увидя шепчущихся в коридоре, сделала вид, что ничего не замечает.

Опять Васса Петровна заперла дверь, вынула сторублевку, но не передала ее Пиаме, а положила перед собою и сказала:

– Рассказывайте. Только, пожалуйста, не врать.

– Видела, матушка! ну уж и красавица, – не на что и смотреть: маленькая, черная, худая, на правую ногу будто прихрамывает. И чем, спрашивается, прельстила? Ведь вы-то у нас королева!..

– Это оставьте!

– Да как же оставить. Ведь та, полька-то – шкура ведь, прямо шкура. А глаза, как плошки, огромные! и не франтовата даже!

– Одевается не важно? – почему-то заинтересовалась Петрова. Пиама тонко рассмеялась.

– Как огородное чучело! Все висит, а ноги и руки, как спички, торчать. Не иначе, как опоила чем Модеста Несторовича.

Пиама в первый раз вслух и определенно назвала Деболина по имени и отчеству. Васса Петровна словно пришла в себя: долго смотрела на старуху, не говоря ни слова, потом прошептала чуть слышно: «какая гадость», быстро, быстро передала сто рублей, почти бросила и дала знак, чтобы Пиама Васильевна оставила ее одну. О Деболине и Жадынской будто позабыли; Петрова с виду даже несколько успокоилась и словно повеселела, так что дома подумывали, что эта история уже кончилась, хотя, по правде сказать, она только что начиналась.

Однажды, утром, Васса Петровна, по обыкновению пившая чай раньше Веры Прокофьевны, к приходу последней оказалась в некотором волнении, и при том в волнении словно бы радостном. Как-то весело поговорила: о делах, опросила о здоровье, о хозяйстве, а сама все улыбалась, поглаживая какую-то записку карандашом, вроде выписанного адреса. Тетя Вера еще подивилась, как оживлена сегодня Васса, подивилась и порадовалась, но виду не подала, боялась, как бы та не обиделась. В сумерки Петрова вышла из дому, при чем не велела подавать лошадей, а пошла пешком, потам взяла извозчика.

Собственно говоря, было не совсем понятно, зачем она выписала адрес из газетного объявления, потому что отправилась она в дом и квартиру, номера которых, конечно, твердо помнила всегда, хоть ночью ее разбудите.

Еще въехав только на Надеждинскую улицу, она опустила довольно плотный вуаль, завязанный на затылке длинным бантом с лопастями, а, входя в незабытый ею вестибюль с Флорой и Помоной, ощущала легкую дрожь.

– Зеркало в девятом номере продается? спросила она у швейцара, боясь, чтобы тот ее не узнал, как будто можно было запомнить с одного раза.

– Да, да, пожалуйста. Не знаю только: не продано ли уж; многие приходили смотреть.

– Господа уезжают куда-нибудь из города, что продают вещи?

– Не слыхал. Не знаю, почему они продают. Верно, не понравилось чем нибудь.

Васса Петровна говорила со швейцаром, словно нарочно медля подыматься, боясь встретиться с той, встреча с которой только что казалась ей такой необходимой. К счастью, двери отворила ей пожилая горничная, которая и провела покупательницу в небольшую темноватую гостиную, банально занавешанную кисеей, где стояло самое обыкновенное большое зеркало на деревянных колонках. Васса Петровна рассеянно спрашивала о цене, обводя глазами всю комнату, будто ища чьих-то следов, воспоминаний о ком-то. Она почти не соображала, безвкусна ли или со вкусом была обстановка, мебель, картины… Мысли все время шептали ей:

– Вот тут они целовались, тут он признавался в любви, здесь, может быть, вспоминал о ней, у этих окон они стояли обнявшись и смотрели на зажигающиеся фонари…

– Нельзя ли мне увидеть барыню? – вдруг опросила Петрова.

– Барыня дома… – неопределенно ответила девушка и вышла, зажегши зачем-то свет. Впрочем, в комнате были уже густые сумерки. В зеркале Васса Петровна отражалась толще и ниже ростом, под вуалью лицо казалось темным и воспаленным.

– Вы желаете переговорить о цене?

В комнату быстро вошла Елизавета Николаевна Жадынская. Она, действительно, была мала ростом и очень худа, но руки не торчали спичками, как уверяла Пиама Васильевна, наоборот, были очень гибки и красивы. Всего же замечательнее были ее глаза: они были огромны и все время горели каким-то неугасаемым огнем, то страстным, то печальным, то гневным, то веселым, то смелым. Казалось, эта женщина должна была быть непрестанно одушевлена пафосом, разнообразным и увлекательным. Теперь она, повидимому, не замечала внимания, с которым рассматривала ее незнакомая дама, и как-то застенчиво и откровенно лепетала:

– Я, право, не знаю… я ведь не из нужды… Просто, это зеркало не нравится моему… мужу (она выговорила довольно храбро, хотя и покраснела), у него бывают причуды… А мне все равно, хотя я суеверна, и мне жалко… это смешно, конечно… знаете? по-моему в зеркалах остаются наши частицы… а в этом так часто отражались мы вдвоем, что в нем, безусловно, останется что-то от нашей любви.

– Вы правы! – хриплым голосом прервала ее Васса Петровна. В эту же минуту раздался громкий звонок. Гостья поднялась, почему-то вдруг заторопившись, словно испуганная:

– Простите, к вам кто-то идет! Может быть, по делу или ваш супруг.

Жадынская с удивлением глядела на волнение своей посетительницы.

– Как же с зеркалом? Вы берете его?

– Не знаю, право, я вам напишу!

Почему-то Вассе Петровне стало ясно, что еще одной надеждой на возвращение Деболина стало меньше.

IV.

Васса Петровна почти никогда не заходила в комнату Пиамы Васильевны, разве по большой какой надобности; поэтому ее появление сделало некоторый переполох: вскочили со обоих мест горничная и кухарка, тетя Вера стала усиленно протирать очки, куда-то скрылись, словно в сундук провалились, два приказчика и буфетчик, – лишь одна Пиама, сидевшая спиною к двери, продолжала, очевидно, близкий к окончанию рассказ:

– …И вот он, милые мои, затосковал, затосковал, места себе нигде не мог найти, и, наконец, прислал письмо, что, мол, так-то и так-то, жит без тебя не могу и к Пасхе вернусь…

– Кто это затосковал и к Пасхе вернулся? – строго спросила хозяйка.

Пиама Васильевна не очень смутилась, наоборот, с видимой охотой ответила:

– Муж моей крестницы дурил, так она его вернула.

– Как же она его вернула?

– Очень просто. Простонародное еще средство.

– Ну?

– Сорокоуст за упокой его души сказала.

– По живом?

– По живом. По живом-то и служат, чтобы, значит, душенька его стосковалась.

– Какие глупости!

– Вот и я говорю, что глупости, дикое суеверие! – отозвалась тетя Вера, снова надев очки.

– Уж этого я не знаю, а что помогло, так это, наверное, знаю! – торжествующе заключила Пиама. Васса Петровна сказала только, обращаясь к горничной:

– Катя, закройте у меня в спальне трубу и не забудьте послать за техником – звонки опять испортились.

Модест Несторович был для нее теперь, после посещения Жадынской, как мертвый, и вместе с тем никогда, может быть, она его так не любила! Она соображала, что его не вернуть, а сердце все надеялось, все желало невозможного.

Васса Петровна очень редко бывала в церкви, только на Пасху, на Страстной да на свои именины. Она пошла через весь город куда-то в Коломну, чтобы ее не узнали случайно. Обедня подходила уже к концу. Петрова переговорила со сторожем и с мужчиной у свечного ящика, заплатила деньги…

Батюшка уже переоблачился и начинал возглас. Осталось – старушки четыре с зажженными свечами.

«Боже мой! что я делаю? что я делаю?» – вертелось в голове у Петровой.

Всякий раз, как она слышала: «раба Божьего Модеста», – будто кто ударял ее в лицо. Она сама не замечала, как у нее текли слезы и смочили края вуалетки.

Священник утешал ее после панихиды, спрашивал, близкого ли родственника она потеряла. Она отвечала отрывисто и сердито:

– Да, батюшка.

– Отца, супруга, может быть?

– Сына, батюшка.

– Младенец еще?

– Взрослый, батюшка.

– Вы сами – вдова?

– Вдова, батюшка.

– Вторично в брак не собираетесь?

– Не думала, – и попросила поскорее благословение.

Только придя домой, Васса Петровна поняла, что она наделала. Будто отпела самое себя, будто камень наложила и на него и на себя. Но вместе с тем и спокойнее как-то стало, будто Модеста Несторовича, действительно, не было в живых. А чтобы вызвать в памяти образ г-жи Жадынской, Вассе Петровне нужно было большое напряжение воли.

V.

Для Вассы Петровны настала какая-то странная жизнь, ни с чем несравнимая, До сих пор она страдала, любила, сердилась, негодовала, желала вернут Модеста, – но все это было в понятной житейской плоскости, не выходило из круга доступных жизненных чувств. Теперь же она вступила в другую область, которая тяготила ее и успокаивала; не столько успокаивала, сколько лишала сил, нужных для беспокойства и волнений. Будь она верующей, может быть, ее состояние было бы ужаснее, но понятней. Тут же она ничего не понимала и жила будто под водой (может быть, под землей?); Модеста ждала и любила, но лицо его как-то сразу позабыла. Кроме того, навязчиво вертелись у нее в памяти цифры: номер случайного автомобиля, на котором тогда ехал Модест, номера дома и квартиры Жадынской и ее же телефон.

Временами Вассе Петровне казалось, что она больна, но температура была нормальна, и никакого недомогания она не чувствовала. Дела несколько запустила, часто стояла у окна, ничего не делая, будто чего поджидая.

Однажды увидела автомобиль № 457 и обрадовалась, как маленькая.

Глаза этой Жадынской похожи вовсе не на плошки, а на автомобильные фонари! Это сравнение показалось Петровой очень метким и почему-то смешным. Она долго смеялась, стоя у окна.

Прошло недели две. Вдруг от Деболина пришло письмо, Кажется, он не писал уже полгода, даже не отвечал на письма. В письме не сообщалось ничего особенного, оно было не деловое, просто он писал, что чувствует себя очень удрученно, скучает по Вассе Петровне, только теперь понял, как ее любил, и выражал желание увидеть ее.

Васса Петровна довольно улыбнулась, перекрестилась и спрягала письмо под ключ. В двадцатый день ездила в Коломну на панихиду, при чем плакала так, будто, действительно, потеряла единственного близкого человека. Священник даже заметил:

– Не следует так убиваться, сударыня! Это даже грешно.

– Ничего, батюшка. Это я от радости.

Священник только посмотрел на нее, покачал головою и молча побрел разоблачаться. И опять Вассе Петровне показался ее несоответственный ответ очень смешным.

Домой она приехала довольная и даже улыбающаяся, в ожидании завтрака прошла к себе в комнату и встала у окна, раскрыв форточку. Был теплый и темный мартовский день. Разбрызгивая грязь, тяжело проковылял автомобиль. Ну, конечно, он и есть! 457! Васса Петровна высунулась в окно и хотела что-то крикнуть, как вдруг мотор остановился, и к нему побежали быстро прохожие. Что это случилось? Васса соскочила с подоконника и тихо сказала: «навсегда неразлучимы».

В доме, далеко, послышалась какая-то возня: хлопали дверями, что-то тащили, кричали. Что это?

В комнату быстро вошла Вера Прокофьевна.

– Васса, дружок, не пугайся, пожалуйста, случилось несчастье. Модест Несторович попал под автомобиль и указал на наш дом, как на ближайший знакомый. Хорошо, что вспомнил. Его принесли сюда. Ты, конечно, ничего не имеешь против. Но не пугайся, ради Бога! Ничего ужасного не произойдет.

Васса Петровна едва ли слушала, что говорила тетка. Улыбаясь, она быстро прошла к комнату, где находился пострадавший. Увидев его, она бегом бросилась к кровати и, охватив голову своего возлюбленного, шептала:

– Наконец-то, наконец-то! Неразлучимы, неразлучимы!

– Да, – ответил тот, подняв томные глаза: – неразлучимо твой. Я так устал.

Больной впал в забытье. Васса Петровна, все время улыбавшаяся, вышла на цыпочках к телефону и сообщила обо всем происшедшем Елизавете Николаевне Жадынской, прося ее немедленно приехать.

Та поблагодарила и примчалась через двадцать минут. Васса Петровна попросила провести приезжую даму к себе. Самая любезная улыбка не сходила с уст хозяйки.

– Модест Несторович немного забылся, его нельзя тревожить. Вы можете немного подождать?

– Да, да, разумеется. Благодарю вас за участие. Какой ужасный случай!

– Ужасный? Пустяки!

– Т. е., как это пустяки?

Не отвечая на восклицание гостьи, Васса Петровна вдруг спросила:

– Вы меня не узнаете?

– Нет.

– А, между тем, я у вас была. Я у вас зеркало торговала.

– Ах, так это были…

– Я, я. Вы тогда говорили насчет отражений вашего и г-на Деболина, будто в зеркале остались какие-то там следы. Так это все пустяки! Модест Несторович любит одну меня и – неразлучимо мой!

Васса Петровна поднялась с дивана, вся розовая и улыбающаяся, будто ее палил огонь; поднялась и Елизавета Николаевна.

– Все это может быть, но я могу вам не поверить. Я бы хотела слышать это от самого Модеста Несторовича.

– И услышите!

– Может быть, его здесь нет, вы вызвали меня только, чтобы издеваться надо мной?

– Нет, он здесь и все подтвердит вам.

– Странно!

– Идемте, милая, не волнуйтесь, – покровительственно сказала Васса Петровна и, взяв соперницу за руку, повела ее к двери. Остановившись, она поцеловала Жадынскую и еще раз повторила:

– Не волнуйтесь.

Но они не успели открыть двери, как последнюю распахнула тетя Вера.

– Васса, Васса!.. Модест Несторович… Какое несчастье!..

Она не докончила.

Васса Петровна, не выпуская руки Жадынской, зашептала:

– Неразлучимо мой! не-раз-лу-чи-мо!

Не-раз-лу-чи-мо!

Портрет с последствиями

I.

Как и следовало ожидать, «женщина с зонтиком» обратила на себя внимание почти всех. Кто интересовался, почему картина, изображавшая даму, сидевшую за небольшим столом и поднявшую рюмку красного вина на свет, называется «женщина с зонтиком», – и тщетно искал этого предмета на полотне. Кто восхищался нежными тонами ткани, лица, освещенного снизу, и красным звездистым отблескам света через вино на прозрачной руке. Кто высказывал свое мнение о красоте изображаемой дамы и делал догадки о её происхождении, национальности и характере. Её отношения к художнику тоже не мало занимали праздное воображение зрителей. Кто она: жена, любовница, случайная модель, пожелавшая остаться неузнанной, или профессиональная натурщица? Это было трудно прочесть в чувственных и несколько надменных чертах высокой брюнетки, с низким лбом, прикрытым, к тому же, длинной челкой.

Конечно, название могло бы легко счесться не за вызов (для этого было слишком незначительно), а за некоторую шалость, за желание подразнить публику. В углу картины, впрочем, был виден кусочек закрытого зонтика цвета «винной гущи», и, от цвета ли материи, от названия ли картины, хотелось видеть раскрытым этот зонтик за спиною дамы, чтобы он тоже наложил тяжелый красноватый оттенок на сидящую, вроде того, что вино бросало на её тонкую руку, – так что, пожалуй, художник имел некоторое основание так ее отметить в каталоге.

На самом деле эта дама не была ни натурщицей, ни эксцентричной заказчицей, ни женой и ни любовницей Дмитрия Петровича Рындина, – она была женщиной, которую он любил. Она! была из порядочного семейства, и если никому не была известна, то только потому, что долгое время, почти с детства, жила за границей. Он был еще начинающим художником и писал этюды в Швеции, там они и познакомились, и Феофания Яковлевна Быстрова увидела в его набросках то, чего не видели другие и чего не вполне сознавал даже он сам. Она будто открыла глаза художнику на всю значительность и остроту его таланта. С того и началась их дружба. Мать Феофании или Фанни, как ее называли, редко выходила из дому, будучи всё время больной и словно официально взяв на себя к тому же роль «несчастной женщины»; художник и барышня Быстрова, в качестве иностранцев, пользовались большой свободой, – так что никто не удивлялся, встречая их всегда вместе, будь то в маленьком зале провинциального курорта, или на берегу моря, или в лесу, где Дмитрий Петрович сидел за мольбертом, а Фанни поодаль лежала на пледе с книжкой в руке, иногда читая, иногда смотря на высокие облака сквозь пушистые ветки.

Меж ними велись долгия и разнообразные беседы, но не было сказано слова «люблю». Дмитрий Петрович знал это без слов и почему-то думал, что он сам также не безразличен для Фанни. И вот что странно: несмотря на то, что всё это (ну, этот роман, если хотите) происходил летом, Рындину казалось, что стоит ясная, морозная зима. Иногда: это впечатление было так сильно и ощутительно, что ему требовалось усилие вода, чтобы не предложит, например, своей спутнице побегать на лыжах. Вероятно, в лице, голосе, манерах девушки было что-нибудь, что напоминало зимний ясный день с солнцем, обещающим близкую золотую капель.

Однажды, Рындин был, как всегда, у Быстровых и собирался идти на этюды, как вдруг увидел через широкое окно в мелких клетках, что всё небо с моря растушевано большой рваной тучей.

– Пойдет дождь, пожалуй! – сказал он задумчиво.

– Если пойдет дождь, это будет надолго! – ответила стоявшая у того же окна Фанни.

Дмитрию Петровичу вдруг показалось, что она говорит совсем не о дожде и что девушка это знает. Так что он имел в виду совсем не погоду, когда продолжал:

– Вы думаете?

– Я уверена в этом.

Конечно, Фанни догадалась, о чём говорил художник, потому что, нисколько не удавившись тому, что он вдруг поцеловал её руку, чего он прежде никогда не делал, она протянула ему и другую, свободную, улыбаясь, меж тем, как косой ливень сразу залил клетчатое стекло, и рваные края посеревшей тучи вытянулись в ровную линию.

Вот и всё, что было. С тех пор Феофания Яковлевна заменила Рындину всё: друзей, товарищей, родных, учителей, была ему сестрой, вдохновительницей и желанной возлюбленной, о которой вздыхают. Переезд в столицу мало изменил их жизнь: они так же почти всё время находились вместе, тем более, что Дмитрий Петрович начал портрет Фанни, На этот портрет они оба возлагали большие надежды, справедливо рассчитывая, что он сразу выдвинет молодого художника, даст ему имя и бодрое, веселое желание работать дальше. Феофания Яковлевна так волновалась, так заботилась, чтобы уверенность не покидала Рындина, давала ему столько совков, так неутомимо позировала иногда по семи часов в сутки, – что могла считаться автором произведения почти в такой же мере, как и сам художник. Наконец, картина была окончена. Фанни долго смотрела, будто не на свое изображение, на надменную слегка, такую странную и прекрасную даму, державшую на свет бокал красного вина, и тихо молвила:

– Так вот я какая!

Рындин озабоченно заговорил:

– Разве вы находите, что не похоже? Может быть, в данную минуту вы и не совсем такая, но я хотел показать вас настоящею, такою, какою я вас вижу и вас люблю!

Сказал и испугался. Но Быстрова, не отводя глаз от полотна, улыбнулась и прошептала по-прежнему тихо:

Да, вы меня любите, я это вижу. И вы знаете, что я вас также люблю, вас и ваш талант, ваш гений, – и это навсегда, что бы ни служилось!

– Но что же может случиться?..

– Не знаю. По моему, ничего дурного не произойдет. Вас ждет удача и слава!

Действительно, ничего дурного не произошло, публика и критика сразу обратили внимание на «женщину с зонтиком», и Рындин впервые жадно глотал сладкую отраву успеха. Фанни не делила открыто торжества своего художника, так как, отчасти: по просьбе матери, отчасти по собственному желанию, она нигде не появлялась с Дмитрием Петровичем, сохраняя свое положение вдохновительницы только для самой интимной, сердечной жизни.

Она не была даже на открытии выставки и только из газетных заметок да рассказов самого Рындина знала об «их» торжестве. Она отправилась посмотреть на свой портрет лишь через три-четыре дня утром, чтобы было меньше публики. Но кое-какой народ всё-таки был. Феофания Яковлевна села на стул у окна; спиной к свету, и долго смотрела, будто в первый раз видела эту даму, за которой так хотелось бы увидеть распущенным зонтик «ванной гущи», с удивлением и восторгом узнавая в ней себя. Фанни блаженно размечталась, как вдруг ее вернули к действительности чьи-то голоса. Перед картиной стояли молодой человек и дама или барышня, Сидевшей они, по-видимому, не замечали. Господин говорил:

– Великолепно!

А дама ему отвечала:

– Картина безусловно прекрасна, но какая противная изображена особа, вульгарная кривляка. Она воображает, что тут есть усталая чувственность, загадочность, демонизм! Ничего подобного: одна поза. Вы думаете, я не знаю всех этих устарелых штучек? Отлично знаю! Им – грош цена.

– Вы – строгая! Может быть, на самом деле эта дама совсем не такая, как вы думаете.

– Я не знаю, может быть. Я вижу только, что изобразить художник, как он ее видел, а какая она на самом деле, я не знаю, да это и не важно. Так как картина прекрасна, она останется навсегда такою вульгарною позеркой. А сама эта дама, Бот с ней! Умрет она, – и кто о ней вспомнит? Только близкие.

– Боже мой, какие у вас мрачные мысли!

– Ну, поедемте, Сережа: пора завтракать; мама будет сердиться, если мы опоздаем.

Они ушли с легким сердцем куда-то завтракать, где их ждала мама, а Феофания Яковлевна всё сидела у окна, словно не видя уже других посетителей, которые проходили мимо, останавливались на минуту-две перед «женщиной с зонтиком». Весеннее солнце больно припекало ей затылок, и сквозь раскрытую в соседней зале форточку было слышно, как ворковали голуби. Выждав, когда перед картиной никого не было, Фанни вплотную подошла к ней и, нахмурясь, долго отогрела на даму, поднявшую красный бокал.

II.

Дмитрий Петрович с таким эгоистическим нетерпением ожидал, когда вернется с выставки Фанни, что даже не заметил, как бледна и непохожа сама на себя была вернувшаяся.

– Ну как? Видела? Много народа? Не правда ли, не дома, в официальном, так сказать, месте картина имеет совсем другой вид? – говорил он, не дожидаясь ответов и не помогая девушке раздеться. Впрочем, она, по-видимому, и не собиралась снимать пальто и шляпы, даже не подняла вуалетки, из-под которой странно блестели блуждающие глаза.

– Теперь у меня колоссальный план большой картины, и вы поможете мне его разработать. Если бы вы знали, как я вам благодарен, как люблю вас, Фанни! Но что с вами? Отчего вы молчите и, вообще, какая-то странная?

– Вы меня совсем не любите! – тихо и горестно сказала девушка.

– Т. е., как это не люблю?

– Вы меня совсем не любите! – повторила еще раз Феофания Яковлевна и вдруг заплакала. Рындин казался упавшим с неба. Наконец, Фанни рассказала о случае на выставке.

Художник вспылил.

– Мало ли на свете идиотов! Охота обращать внимание на их слова!

– Дело в том, что я потом сама долго смотрела и нашла, что эти идиоты были совершенно правы. Я там изображена противной кривлякой.

– Но почему, почему? В чём это видно? Что вы приподняли бокал с вином и красный блик на руке?.. Но мы же вместе придумали эту позу, и нам она казалась очень красивой… в чём же?

– Во воем: в выражении, в позе, даже в чертам. Значит, вы меня такою считаете, такою видите… Следовательно, вы меня не любите, даже презираете. А, между тем, вы знаете, что вы для меня были – всё. Вы знаете, как я относилась к вам, к вашему искусству.

Рындин стоял, кусая губы в недоумении, наконец, начал:

– Это всё вздор. Я так люблю вас, что не может быть речи о другом. Это всё праздные фантазии. Я думаю только, как вы хоть минуту могли подумать, что эти идиоты правы.

– Я сама это проверила и сама себя нашла на вашем портрете отвратительной.

– Боже мой! Вы же знаете, что там выражены все мои мечты о любви и красоте, которая для меня заключены в вас одной, только в вас!

– Я видела эти мечты, и все видели.

– Но вы знаете меня. Неужели то, что вы повторяете с чужих слов, сколько-нибудь похоже на меня, на мое отношение к вам?

– Значит, вы выразили в вашей картине не то, что хотели.

Рындин молча взглянул на девушку и опустил глаза. Девушка, слегка усмехнувшись, продолжала:

– Вы не обижайтесь, Дмитрий Петрович, но вот что я скажу: или вы меня не любите и совсем не понимаете, или… портрет не так удачен, как нам казалось… – не дав ему возразить, она быстро подошла к нему и заговорила вкрадчиво:

– Ведь это не умаляет вашего таланта, – у кого не случалось неудачных вещей? Особенно, первая вещь… при том никто не знает о вашей неудаче, всем картина нравится, только мы двое понимаем, чего там недостает. Мы будем работать, вы напишете другую картину, лучшую, которою будем гордиться с открытым сердцем.

– Нет, картина хороша, я знаю это.

– Не упрямьтесь, это вас недостойно… снимите с выставки эту неудачную вещь…

– Что? Снять с выставки? Ни за что!

– И вы говорите, что вы меня любите?

– Я вас люблю, но не согласен исполнить пустые капризы. Вы можете ошибаться.

– Нет, я не ошибаюсь: картина отвратительна, – печально промолвила Фанни, очевидно, совершенно не ожидая взрыва, который произведут её слова. Рындин вскочил и принялся бегать по комнате.

– Боже мой, как я ошибался! Кто мог предполагать, что одно пустое тщеславие руководило вами всё время! – чисто женское желание прославиться на чужой счет. Что вам за дело до меня, до моего таланта, раз он не служит вашей славе? Теперь мне всё понятно: и ваше внимание, и ваша дружба, и советы, и так называемая любовь! Они исчезают от первых слов глупца, показавшихся вам оскорбительными.

– Вы меня опозорили! – тихо сказала Фанни, освобождая свою руку.

– Я вас обессмертил!

– Не будем спорить. Вопрос решится очень просто. Желаете вы снять вашу картину с выставки?

– Не желаю.

– Отлично. Тогда мне нечего больше говорить. До свиданья!

– До свиданья!

– Не до свиданья, а прощайте! это навсегда…

– Прощайте!

Но не поспела девушка дойти до двери, как Рындин ее окликнул:

– Фанни!

– Ну что?

– Фанни, подумайте, ведь я же люблю вас, вы мне кажетесь необходимой! Жизнь надолго померкнет для меня без вас.

Феофания с порога спокойно спросила:

– Снимете картину?

– Прощайте! – закричал художник и так быстро закрыл дверь, что чуть не прихлопнул подола Феофании Яковлевны.

III.

Барышня с Сережей к завтраку не опоздали, хотя шли пешком через лужи, в которых синими кусочками небо разбросалось по мостовой. Мама не сердилась и расспрашивала про выставку и про «женщину с зонтиком».

– Ты, Зина, несправедлива, – говорил молодой человек: – не только картина превосходная, но и дама, изображенная на ней, прелестна, вовсе не пошлая кривляка. В ней столько девственной чувственности, сдержанной силы и какой-то влекущей загадочности, – что просто надо удивляться, где он такую нашел. Наверное, прикрасить.

– Неужели ты думаешь, что я не поняла всего этого. Дело в том, что ты не заметил, там как раз сидела эта дама, с которой писан портрет. Я с нею незнакома, но узнала ее тотчас. Мне почему-то показалось смешным, что сидит и смотрит на собственный портрет, и мне захотелось ее подразнить. Конечно, шалость.

– А ты думаешь, она слышала?

– Уверена в этом.

Помолчав, Сережа заметил:

– А вдруг она обиделась и выйдет у неё с художником какая-нибудь неприятность.

– Если она понимает искусство, умна и любит художника, конечно, она поймет, что я говорила вздор, – а если сна обидчивая дура, то Рындину не большая потеря, если сига и поссорится с ним.

– Трудно судить.

– У артистов сердце легко, и во всех сердечных бедах искусство под рукой.

Затем Зина засмеялась.

– Я так рада, Сережа, что ты у нас не художник, не поэт, а просто молодой человек, и меня любишь.

– Спокойнее?

– Вот, вот.

Исполненный совет

I.

Казалось бы, ничего особенного не было в письме, полученном Анной Яковлевной Звонковой. Как писательнице, ей часто приходилось отвечать разным неизвестным корреспондентам, тем более, что романы её затрагивали вопросы по большей части любовные или семейные. Все спрашивали у неё советов, как у романистки с чуткой душой и свободной от всяческих предрассудков. Она охотно писала подробные и душевные ответы, не тяготилась, что они отнимают у неё драгоценное, казалось бы, время, и считала эту корреспонденцию как бы второй половиной, не менее ценной, своей деятельности.

Но почему-то сегодняшнее письмо взволновало Анну Яковлевну. Она долго сидела, нахмурив свои густые темные брови, над раскрытым листком, исписанным нетвердым почерком.

Письмо было от мужчины, молодого, который полюбил какую-то девушку и не знал, как порвать с прежней любовью к пожилой женщине, которую он очень уважал теперь, и только.

Анна Яковлевна вспомнила глаза Георгия Васильевича Гуляра, какими она их заметила вчера днем. Серые, они необыкновенно, нестерпимо вдруг посинели во время обыкновенного разговора, и даже всё лицо его показалось более молодым и розовым от этого. Если б тут не было дочери Анны Яковлевны, Катеньки, её подруги Лидии, Пети и Васи, она непременно спросила бы у Георгия Васильевича, что значит это внезапное преображение. Кстати, сколько ему может быть лет? Лет двадцать пять? Нет, наверное, больше! А то, что же, он, выходит, только на три года старше Катеньки. Анне Яковлевне хотелось, чтобы молодому человеку было лет тридцать. Она отыскала лежавшее здесь же на столе, под бумагами и книгами, ручное зеркальце и стала рассматривать свое лицо. Никто не даст ей сорока пяти, лет, особенно, если не видеть её фигуры. Морщин мало, несколько красноватый цвет лица здоров и крепок, полные губы свежо улыбались, веселые и большие глаза глядели бодро и энергично.

Нет, наверное, Георгию Васильевичу лет тридцать!

Анна Яковлевна обратила внимание, что поверхность зеркала была покрыта толстым слоем пыли. Вообще, у них плохо убирали комнаты, хозяйство шло кое-как, было грязно, растрепано, беспорядочно. Всё семейство писало. Муж Анны Яковлевны, Леонтий Иванович Звонков, ученый исследователь, историк, выбрал себе специальностью «Восемнадцатый век в Венеции», находил, что их семейство похоже на семейство графов Гоцци, и на этом успокоился. Дочь Катенька писала стихи, помещая их в еженедельниках. Петя и Вася тоже что-то писали; сама Анна Яковлевна с утра до ночи писала романы, или отвечала на письма. Она выкуривала, не вставая с места, до сотни папирос в день, и чем пыльнее и грязнее было вокруг неё, чем больше к ней приставали с хозяйственными невзгодами, тем больше ей хотелось выводить в своих повестях богатых молодых великосветских людей со сложными эротическими переживаниями, изысканных, свободных и современных. Иногда приходил Леонтий Иванович, в туфлях, рассказать только что вычитанный анекдот о Казанове. Анна Яковлевна слушала, не выпуская пера из рук, и, глядя отупелыми глазами, говорила равнодушно: «занятно!» – и снова принималась скрипеть по бумаге. Гости бывали часто, разнообразные и непонятные, ими никто особенно не занимался. Анна Яковлевна едва замечала их прибытие и отъезд, хотя она и вообще мало что замечала, она почти не заметила; как родились у неё Петя и Вася, и временами думала, что у неё только дочь Катенька.

Как-то незаметно сблизилась она и с Георгием Васильевичем Гуляром и только вот сейчас, получив это письмо от неизвестного, поняла, насколько плотно и незаменимо вошел в её сердце и жизнь Жорж.

Со стороны могло показаться, что у Звонковых идет жизнь, хотя и безалаберная, но веселая, легкая и привольная: всегда народ, музыка, говор, смех, импровизированная еда. Всех гостей Анна Яковлевна считала молодыми, называя Леонтия Ивановича и его профессоров – начальством. Она не предполагала, что Катенька ее самое за глаза называет этим же именем. Катеньку же в свою очередь начальством величали Петя, Вася и их мальчики.

Да, но нужно ответить на письмо неизвестного корреспондента.

Анна Яковлевна нахмурилась и даже, что с нею никогда не случалось, два раза принималась писать ответное послание. Она советовала отбросит ненужную жалость, которая, может быть, ни что иное, как сила привычки, открыто поговорить с прежней подругой и любить на здоровье новую, молодую и прекрасную, потому что «любовь требует жертв; единственно из-за этого великого чувства можно доставлять другим страдания. В сердце никто не волен. Нужно быть откровенным и смелым до конца, только тогда вы испытаете чувство настоящей и свободной любви».

Она остановилась; письмо ей казалось суховатым. Затянувшись папироской, она добавила: «Только тогда вы заглянете в ту жуткую и сладкую бездну, которая зовется „страсть“ и при которой так небывало изменяются все мерки и критерии».

– Всё за работой? – громко окликнул ее мужской голос. Георгий Васильевич наклонился поцеловать ей руку и продолжал тем шутливым и приятным голосом, который является, когда чувствуешь себя молодым, красивым, знаешь, что тебя любят, любуются тобою и многое тебе простят.

– Вечная труженица! Опять успокоили какую-нибудь тоскующую, мятущуюся душу?

Анна Яковлева как-то нежно сразу раскисла, задержав свою руку в руке молодого человека (конечно, ему было не больше двадцати пяти лет!), и проговорила размеренно:

– Знаете, Жорж, мое правило: отвечать в тот же день, иначе никогда не соберешься.

Он в первый раз слышал о таком её правиле, но, кажется, и сама Звонкова не придавала значения своим словам, смотря томно на гостя.

– Интересное письмо? – спросил он словно равнодушно.

Анна Яковлевна часто, не соблюдая секрета корреспондентов, рассказывала ему содержание особенно пикантных писем. На этот раз она только слегка нахмурилась и проговорила неопределенно:

– Ничего особенного.

Серые глаза Гуляра, смотревшего в сад, вдруг снова необыкновенно посинели, и лицо залилось краской. Анна Яковлевна схватила его за руку, подумав, что вот минута спросить его об этих удивительных изменениях, но остановилась, так как к балкону совсем близко подходили дочь её Катенька и Катенькина подруга – Лидия.

«Всё-таки неудобно у нас как-то устроено, в первый раз пришло в голову Анне Яковлевне, – что всё время находишься на народе, нельзя даже поговорить с человеком без того, чтобы об этом не узнал весь дом».

II.

На этот раз, кажется, Георгий Васильевич жалел, что в квартире Звонковых нет места, куда бы можно было уединиться, где бы не писали, не вели литературных споров и не принимали гостей. Правда, можно было удалиться в спальню Анны Яковлевны, но он этого не хотел, так как эта комната со спущенным всегда тюлем на окнах и постелью, которая всегда имела вид развороченной, наводила на него скуку. Притом подобный уход в спальню неминуемо понимался Анной Яковлевной, как символическое приглашение. А между тем, по тому, как он ходил по комнате и покусывал маленькие усики, было видно, что ему необходимо о чём-то переговорить. Хозяйка, по-видимому, не замечала его волнения и торопливо что-то набрасывала на неровные и рваные куски бумаги.

– Вы очень заняты, Анна Яковлевна?

– Как всегда, не больше. А что, дружок?

– Мне бы надо поговорить с вами.

– Пройдемте ко мне! – радостно воскликнула Звонкова и торопливо стала собирать свои письменные принадлежности, будто намереваясь и их взять с собою.

– Нет. Вы меня не так поняли. Я, действительно, желаю поговорить с вами.

– В чём дело?

Анна Яковлевна начинала серьезно тревожиться.

– Нам здесь никто не помешает?

– Не знаю. Вероятно. Пойдемте лучше ко мне.

– Нет, я не хочу туда идти.

Анна Яковлевна растерянно вздохнула, положила обратно на стол перо и бумагу и ждала. Георгий Васильевич также молча шагал по комнате.

– Я вас слушаю! – напомнила ему хозяйка.

– Да. Вот в чём дело… – начал было он, останавливаясь, но не докончил и снова принялся бегать. В дверь просунулась было голова прислуги, но Анна Яковлевна так страшно замахала на нее руками, что та спряталась обратно, не сказав ни слова.

– Ну? – повторила она еще раз более беспокойным уже тоном.

Георгий Васильевич, казалось, набрался достаточной храбрости. Он подошел почти вплотную к креслу, где сидела Анна Яковлевна, и произнес тихо, но решительно:

– Дело в том, что я уже не люблю вас, Анна Яковлевна, я полюбил другую, – и прежняя моя связь с вами меня тяготить. Нужно это как-нибудь кончить.

Хозяйка на кресле колыхнулась, но не издала никакого звука, даже не вздохнула, будто ждала, что будет дальше. Молчал и её собеседник, отвернувшись к о-кну. Наконец, Анна Яковлевна начала как-то разбито, словно голос её доносился издалека:

– Жорж, но этого же не может быть!.. Пять лет такой настоящей, такой верной любви, неужели это ничего не значит?! Я не знаю, что произошло, что изменилось? Если вы чем-нибудь недовольны, можно сказать, можно объясниться. Нет таких затруднений, таких положений, из которых нельзя было бы выйти. Жорж, ну, что же вы молчите?

– Я не люблю вас больше, Анна Яковлевна.

Звонкова пасмурно взглянула заплаканными глазами, под которыми как-то сразу образовались синие мешки.

– Вы говорите, вы полюбили другую, – это вздор, этого не может быть. Вы не можете полюбить другую! Конечно, вы человек молодой, у вас могут быть увлечения, но только увлечения, не больше. И неужели я не смогу всё понять, всё простить? Но покинуть меня вы не можете так же, как не можете полюбить другую.

– Я люблю другую, Анна Яковлевна.

– Нет, нет. Может быть, это банальна – то, что я говорю, но когда дело идет о собственном сердце, тут не до оригинальности! Ну, что вы там приклеились у окна? Жорж, Георгий Васильевич, подите сюда, ко мне! Это даже неучтиво.

Гуляр медленно повернулся; лицо его было взволнованно, печально, но решительно. Анна Яковлевна сразу осеклась. Она долго смотрела на молодого человека и, наконец, хрипя выговорила:

– Молодая?

Тот молча кивнул головою. Вдруг на лице Звонковой отразился неподдельный ужас, и она даже поднялась с места.

– Вы влюбились в Катю?

– Нет, слава Богу! Как вы меня напугали! Можно ли выдумать такой ужас?

– Всё возможно! – равнодушно ответила Анна Яковлевна, ню успокоилась и снова опустилась в кресло. Георгий Васильевич, видя ее тихой, снова подошел к ней и взял ее за руку. Звонкова, казалось, не обратила на это внимания.

– Милая Анна Яковлевна, я всегда уважал вас, ценил и считал женщиной умной и чуткой.

– Всегда считают умной и чуткой, когда собираются оставить в дурах! – проворчала Анна Яковлевна.

– Вы должны понимать, что нет ничего вечного. Особенно же эфемерно чувство любви. Может быть, есть настоящая, вечная любовь, но, значит, я вас любил не настоящею любовью, потому что вот она исчезла! Теперешнее мое чувство, мне кажется, прочнее, но я не хочу вам о нём говорить. Мне хотелось быть откровенным и смелым до конца, чтобы испытать настоящую и свободную любовь, чтобы заглянуть в ту жуткую и сладкую бездну, которая зовется «страсть», и при которой так небывало изменяются все мерки и критерии.

Анна Яковлевна побледнела и отняла руку, насторожившись.

– Откуда это? – спросила она как-то нелепо.

Но Георгий Васильевич, очевидно, понял её вопрос и молчал.

– Откуда это? – еще более грозно повторила Звонкова.

– Ваши же золотые снова! – еле слышно отвечал Гуляр, низко наклоняя голову.

Анна Яковлевна задохнулась, покраснела, закашлялась.

– Так значит… так значит?.. – волнение мешало ей докончить фразу.

Георгий Васильевич быстро и виновато заговорил:

– Вы должны меня простить. Мне хотелось знать ваше искреннее мнение… я решился на маленький обман… это я был вашим корреспондентом…

Анна Яковлевна закрыла глаза и откинулась на спинку кресла. Георгий Васильевич хотел уж идти за водой, как Звонкова, не спеша, снова подняла веки и начала тихо:

– Как вы не понимаете, что одно дело – писать романы, решать судьбу своих героев…

– Да, но отвечая на письма, давая советы, вы решаете судьбу не только вымышленных персонажей, но и живых, хотя и неизвестных вам людей.

– Ах, Боже мой, рассуждаешь логически, красиво и увлекательно, забывая глупость и слабость человеческого сердца.

– Я думал, что в моем письме так похоже, так прозрачно изображены наши отношения, что вы поймете. И ваш ответ я считал не только ответом неизвестному корреспонденту, а как деликатный, сердечный совет в настоящем моем затруднении…

– Боже мой, Боже мой! – простонала Звонкова, хватаясь за голову.

– Кого же, по крайней мере, вы любите? – спросила она, несколько успокоившись.

– Подругу вашей дочери. Лидию Петровну.

– Ведь это всё вздор!

– Не думаю.

Анна Яковлевна постукала пальцами по столу и вдруг совершенно неожиданно бурно привлекла к себе растерявшегося Георгия Васильевича и стала покрывать его лицо поцелуями, крепко сжимая шею полными руками.

– Нет… это неправда… я тебя не отдам… это не роман… ты – мое сердце, мое тело… Я не отдам тебя так просто… Лидия – девчонка, она ничего не понимает… Я… я… ты… нет… нет…

Гуляр, освободившись от объятий, стоял, потупя глаза. Казалось, сама Анна Яковлевна была сконфужена своим порывом.

– Что вы со мной делаете? – спросила она укоризненно.

– Исполняю ваш совет.

Звонкова долго смотрела на молодого человека, наконец, тихо и отчетливо произнесла: «подите от меня, у вас нет сердца!» – и, взяв перо, большими буквами написала: «Глава восьмая».

Бабушкина шкатулка

I.

Лия Павловна любила сама стирать пыль у себя в комнате. Кроме того, что таким образам её вещи всегда сохранялись в идеальной чистоте, это помогало ей отгонять печальные и скучные мысли, которые одолевали ее по тысяче причин.

За этим же занятием застал ее и Антон Васильевич Белогоров, зашедший в её комнату, как старый знакомый всего семейства и большой друг самой Лии Павловны.

– Опять чистоту наводите? по моему, это даже не совсем патриотично обладать такою немецкою чертою!

– Простите, я не даю вам руки: в пыли вся.

– Ничего, я подожду.

Девушка присела на подоконник, держа в одной руке полотняную тряпку, другою – поддерживая на коленях довольно большой черный ящичек.

– Что это у вас за ящик? я будто прежде его не видел!

– Вот и не видели! вы думаете, что вы знаете все мои вещи, а у меня есть секреты.

– Даже от меня?

– Вы что-то стали очень самонадеянны, Антон Васильевич.

Белогоров подошел ближе к девушке. Она сидела спиною к свету, и рыжеватые завитки на шее казались совсем красными на солнце.

– Старинная вещь?

– Не знаю. Я в этом не понимаю.

– Ручаюсь, что письма от Фомушки!

Лия помолчала; потом серьезно ответила:

– Нет, это не письма от Фомушки. Это бабушкина шкатулка.

– Зачем же она у вас?

– Бабушка дала мне ее и велела открыть после смерти. Вот и ключик,

– Романтично!

– Да, если хотите.

– И вы не знаете, что в ней находится?

– Конечно, нет. Откуда же мне знать?

– Я думал, что Настасья Петровна сказала вам.

– Нет, бабушка ничего не говорила.

– И это не Фомушкины письма?

– Да нет же! какой вы, право!

– Но брать-то в руки эту шкатулку можно кому-нибудь, кроме вас?

– Ну, конечно.

Антон Васильевич принял ларчик и незаметно взвешивал его на руках, делая вид, что рассматривает перламутровую инкрустацию, изображавшую двух голубков, с большим трудам тащивших, хлопая крыльями, на широкой ленте перламутровое же сердце.

– Мило! – заметил он, ставя ящичек на подоконник. Потом добавил:

– Может быть, это – деньги.

– Может быть.

– Вы не любопытны.

– Я думаю, всякий будет не любопытен, если это связано со смертью другого человека, да еще такого, как бабушка.

– Да, но вы могли расспросить Настасью Петровну.

– Зачем? Она бы сама сказала, если бы могла. А я, правда, не любопытна. Я даже не хочу знать, почему вас это так интересует.

– Меня? ну, просто, как вашего друга.

Лия давно уже принялась опять за свою пыль, перегоняя молча гостя с кресла на кресло. Наконец, он заметил, улыбаясь:

– Ну, знаете, Лия, вы несносны с вашей тряпкой, как полотеры!

– А зачем вы ходите ко мне во всякое время? Сидели бы с дядей Митей.

И она хлопнула тряпкой чуть не по голове Белогорова.

– Нельзя даже поговорить с вами!

– Отчего нельзя? Мы же говорим.

Лия остановилась.

– Ну, что же вы хотели сказать?

– Знаете, Лия, что? не меньше пятисот тысяч!

– Что такое?

– В этой шкатулке, если это деньги.

– Ах, вы всё еще о бабушкиной шкатулке. Как это вас интересует.

– Натурально!

– А меня так нисколько!

– Вас ничто, кроме Фомы Михайловича, не интересует.

– Не знаю… нет… интересует… Но я ведь люблю его.

– Тем более должна вас заботить материальная сторона вашей будущей жизни. Ведь Завьялов совсем ничего не имеет.

– Ну так что же?

– Будет очень трудно.

Лия нежно терла стекло маленькой фотографии, где был изображен безусый молодой человек в военной форме, будто хотела протереть ее насквозь. Она спросила нежно и ласково:

– Сколько вам лет, Антон Васильевич?

– Мне?

– Да, вам.

– Тридцать два года.

– Отчего же вы такой старый? старше бабушки.

– Благодарю покорно! Вот и будь после этого старым другом.

Белогоров шутил, но, кажется, несколько обиделся, или, во всяком случае, огорчился. Девушка протянула ему руку, забыв, что она в пыли, и ласково добавила:

– Не сердитесь! Я знаю, что вы хороший человек и меня любите. А шкатулку я спрячу, она слишком вас нервит, как я вижу.

II.

Лия Павловна считала себя как бы обрученной Фомушке Завьялову, хотя до его отъезда на войну у них ничего не было сказано ни о свадьбе, ни о любви по настоящему. Было ухаживание, но от других флиртов Лии этот отличался только тем, что он был последним по времени, и тем, что он прервался до некоторой степени насильственно отъездом молодого человека. Она не думала, должна ли она сохранить верность уехавшему, но само собою вышло, что разлука, частые письма, опасность, которой подвергался Фомушка, некоторая романтичность положения невесты, у которой жених на войне, всё так завлекло Лию, что она подлинно переживала и волнения, и радости, и страдания настоящей любви. Бабушка и дядя с теткой, у которых жила Лия Павловна, сирота, относились, по-видимому, довольно равнодушно и легко к этому роману, не ставя никаких препятствий, но и не поощряя его особенно. Впрочем, Настасья Петровна иногда долго смотрела на внучку, когда после писем с войны последняя казалась особенно влюбленной и растроганной, потом привлекала ее к себе, гладила по рыжим волосам, целовала и вздыхала, приговаривая:

– Ах, деточка моя, деточка!

– Что, бабушка?

– Ничего, жалко мне тебя.

– Чего же жалко?

– Потом ты сама узнаешь! – говорила бабушка как-то загадочно, и Лия Павловна не допытывалась, что значат эти слова.

Этот короткий разговор происходил еще давно, задолго не только до того, как Белогоров увидел у Лии бабушкину шкатулку, но даже до того, как Настасья Петровна передала ее внучке. Теперь, вот уже две недели, старушка лежала в занавешенной спальне и ждала смерти, хотя, по уверению доктора, не страдала никакою опасное болезнью, а просто была стара и слаба.

Кстати о Белогорове. Он, действительно, был старинным другом как бабушки, так и дяди Мити, а следовательно, и Лии. Она знала и помнила его еще с детства и считала стариком, так как он был на четырнадцать лет старше её. Ей до сих пор не приходило в голову, что Белогоров, в сущности, молодой человек, который может, как и все, влюбиться, вести роман и, вообще, считаться в качестве кавалера. Как это ни странно, в первый раз Лия об этом подумала именно, когда у них зашел разговор о бабушкиной шкатулке, тогда же в первый раз она и разглядела, как следует, Антона Васильевича. По правде сказать, у него было очень приятное лицо, несмотря на слегка длинный нос и поредевшие спереди волосы. Даже больше, Лии Павловне показалось, что говоря о том, что он ее любит, Белогоров имел в виду не совсем обыкновенное чувство. Впрочем, всё это как-то смутно представлялось девушке, не доходя до определенного сознания, в котором она давала бы себе отчет.

Лия Павловна медленно обрывала листки отрывного календаря, иногда мельком прочитывая сведения, меню и анекдоты, напечатанные на оборотной стороне. Вероятно, она читала машинально, потому что озабоченное и печальное выражение её лица нисколько не менялось. Она даже как будто не заметила, как вошел Антон Васильевич и стоял уже совсем близко около неё.

– Что это вы делаете? – спросил Белогоров, но девушка ничего не отвечала, словно не слышала, так что гость еще раз повторил:

– Что это вы делаете, Лия Павловна?

– Обрываю календарь.

– Благодарю вас, это я и так вижу. Но почему такая предусмотрительность? У нас еще только пятое марта, а вы уже срываете десятое, одиннадцатое, двенадцатое. «И жить торопится, и чувствовать спешит»? Или вы высчитываете, когда может придти письмо от Фомушки, и наказываете дни, когда заведомо этого произойти не может?

– Я это делаю для бабушки, – ответила серьезно Лия, внимательно взглядывая на Антона Васильевича.

– Для Настасьи Петровны? Но позвольте: по-моему, как это ни печально, но она лежит почти в беспамятстве и едва ли наблюдает за числами.

– Да, она слаба, но, наоборот, очень интересуется, когда будет десятое марта.

– А что такое десятое марта?

– День рождения бабушки.

– А!

– Вы не думайте, что она ждет своего рождения, как праздника. Нет, она ждет смерти.

– Странно!

Лия Павловна опять взглянула на собеседника и начала серьезно:

– Еще в молодости, когда бабушка была барышней, ей было предсказание, что она умрет, когда ей минет семьдесят лет в день своего рождения. Конечно, она не всё время об этом думала, но последние гады всё чаще и чаще вспоминала это давнишнее предсказание и, наконец, теперь каждую минуту умирает раньше, чем пришла сама смерть.

– Конечно, много значит самовнушение. Я не особенно верю в предсказания.

– Вот для того, чтобы избегнуть самовнушения, я и обрываю календарь.

Лицо Антона Васильевича изобразило удивление.

– Как вы не сообразительны! Ну, я хочу обмануть бабушку, уверить ее, что день рождения прошел, опасность миновала, и пора выходить из своей занавешенной спальни. Она потеряла счет дням в полутемноте… когда она спит, мы переводим часы… Она верит. Она думает, что десятое марта уже прошло.

– И что же, еще не поправляется?

– Не очень.

– Значит, это не самовнушение.

Лия Павловна просительно взглянула на Белогорова и произнесли с волнением:

– Вот мы и увидим. Это не проба, но дело идет о жизни бабушки, которую мы все так любим. Знаете, хватаешься за соломинку. Доктор ведь сказал, что у неё нет особенной болезни, она просто слаба и сама себя убивает предчувствиями.

– Конечно, будем надеяться, что всё обойдется хорошо. Старушка поверит и поправится.

Антон Васильевич утешал Лию как-то равнодушно, будто думая о другом, но она, казалось, тоже не очень обращала внимание на утешения Белокурова. Если нельзя было догадаться, о чём задумалась девушка, то гость отчасти выдал своя мысли, вдруг спросив:

– Ну, что же, Лия Павловна, вы еще не узнали, что находится в шкатулке Настасьи Петровны?

– Нет, откуда же, – ответила, не оживляясь, Лия, потом заметила: – если бы меня так не огорчила болезнь бабушки, я бы могла найти, что нет худа без добра. С некоторых пор дядя и тетя страшно изменились ко мне. Я ничего не говорю, они всегда были очень милы и родственны по отношению ко мне, но эти дни меня даже трогает их заботливость и предупредительность. Если бы я сама не была расстроена, меня бы поразила такая перемена.

– Да? вот видите! – неопределенно заметил Антон Васильевич и, не дожидаясь ответа, продолжал более определенно:

– Может быть, они что-нибудь знают и считают вас богатой наследницей?

Лия сделала брезгливую гримасу, пожав плечами. Антон Васильевич взял тихонько руку девушки и нажал другим тоном:

– Вы не думали, о чём я вам говорил?

– Я что-то не помню, чтобы вы мне говорили что-нибудь такое, о чём нужно было бы не забывать!

– А вы припомните!

– Решительно не знаю! Опять что-нибудь насчет бабушкиной шкатулки?

– Нет, насчет моих чувств к вам.

– Боже мой! но ведь а л же, Антон Васильевич, знаете меня чуть не с колыбели!

– Так что же? Разве это обстоятельство делает невозможным чувство любви?

– Я не это хотела сказать. Но как-то странно: знаете меня чуть не пятнадцать лет и вдруг сейчас только заметили, что любите меня. Это смешно!

– Может быть, и смешно. Но прежде вы были девочкой, ребенком, теперь же выросли и можете выслушивать подобные признания. И потом…

– Что потом? – с живостью подхватила Лия и не без лукавства добавила:

– Теперь я богатая наследница? Видите, как опасно приписывать другим низкие побуждения? Обвинение сейчас же может обратиться на вашу собственную голову. Я шучу, конечно, Антон Васильевич, и знаю, что вы – человек благородный и вполне уважаемый. Я привыкла к вам, верю, что и вы расположены ко мне, имели время меня рассмотреть, но разве этого достаточно для любви?

– Для влюбленности, может быть, и не достаточно, но я говорю о любви и имею в виду не мимолетное какое-нибудь увлечение. К тому же, если бы я был уверен, что не вызову ваших насмешек, я бы вам признался и во влюбленности. Знаете, когда я ухожу от вас, я всегда перехожу на ту сторону улицы посмотреть на ваши освещенные окна. Иногда просто, возвращаясь поздно домой, я делаю крюк, чтобы только увидеть свет в вашем окне… четвертое от трубы, третий этаж. У себя я воображаю, почти вижу вас, с вашей походкой, вашей улыбкой, тихо входящей в мой кабинет. Вы нежно говорите: «пойдем пить чай», в руках развернутая книга, которую вы читаете, в волосах зеленая лента… Почему зеленая, не знаю… Вероятно потому, что вы несколько рыжеватая всё-таки… Конечно, глупости! Я не гимназист.

Антон Васильевич поцеловал руку Лии и умолк. Та сидела молча, вся красная.

– Милый, Антон Васильевич, благодарю вас. Для меня это неожиданно… И потом…

Она остановилась, будто сама позабыла, что же «потом». Затем быстро добавила:

– И потом – ведь я люблю Завьялова!

– Я могу ждать, я не прошу быстрого ответа.

Антон Васильевич встал, сделавшись вдруг каким-то официальным и привлекательным. Даже пожал руку церемонно.

– Вы только не сердитесь, хорошо? Пожалуйста, не сердитесь! – твердила Лия с пылающими щеками.

III.

Настасья Петровна, действительно, чувствовала себя гораздо лучше. Она велела поднять шторы, откинуть занавески, и в комнату, где летуче пахло камфорой, до сумерок свободно вливалось мартовское солнце. Лия всё время находилась с бабушкой, почти не думая об опасности. Признание Белогорова сделало, вообще, ее менее чувствительной ко всему, что не касалось непосредственно её сердечной судьбы. Она не переставала нежно любить Настасью Петровну, но как-то и она сама, и её болезнь для Лии отошли на второй план. И она думала не только не о том, вероятно, о чём думала бабушка, но даже не о том, о чём последняя говорила, сидя в кресле перед незанавешенным окном.

– В самом деле, как люди глупы! Поверила таким пустякам! Какое, ты говоришь, число-то сегодня?

– Четырнадцатое.

– Ну вот! Десятого я помереть должна была, а я живу себе, да живу. Всех перехитрила и смертный час свой проспала. Теперь хоть ангел мне что предреки, я не поверю. Сказали, как первую звезду увидишь, так и дух вон, а она, голубушка, как живая, горит, а мне хоть бы что! и не думаю на тот свет отправляться.

Лия думала, что бабушка бредит, так как она сама не видела никакой звезды на сумеречном, но еще совсем светлом небе.

– Где же, бабушка, звезда?

– Как где? да что ты, Лиюшка, хуже меня сидишь, а глаза у тебя молодые. Вон, над крышей блестит, маленькая.

Девушка посмотрела в окошко, но всё-таки никакой звезды не увидела.

– Завтра гулять выйду! – заявила вдруг Настасья Петровна.

– Конечно, бабушка, – согласилась Лия, несколько удивленная таким поворотом разговора, но бабушка чего-то забеспоксилась и стала шарить вокруг себя руками.

– Что вам, бабушка?

– Как темнеет рано теперь; не поспеешь позавтракать, уж и темно.

Внучка тревожно осмотрелась, не замечая никакой особенной темноты, но Настасья Петровка всё не успокаивалась и продолжала:

– И звезда куда-то пропала, закатилась что ли?.. Лия! Лия! – вдруг закричала она, – куда ты ушла?

– Я здесь, бабушка.

– Что же я тебя не вижу?

– Бабушка, бабушка, что с вами?

Настасья Петровна поднялась, будто слепая, и, ощупывая воздух перед собою, ступила шага два. Потом остановилась и так же громко проговорила:

– Вижу, вижу! И тебя вижу, и звезду всё вижу!

Господи, да ведь сегодня же десятое марта.

– Нет, нет, бабушка, сегодня четырнадцатое! Голубчик, сядьте! звезды нет никакой, успокойтесь, милая! – шептала Лия, стараясь оттащить Настасью Петровну от окна, где теперь уже ясно горела звезда. Вдруг она почувствовала, что бабушка как-то странно потяжелела и склонилась ей на руки. Наконец, ей удалось снова посадить бабушку в кресло, но, кажется, Настасье Петровне было уже всё равно, сидеть или стоять, светит ли звезда или нет, какое сегодня число и, вообще, всякие такие обстоятельства, которые могут интересовать только живого человека.

IV.

Правду говорят, что беды не ходят в одиночку. Не поспели еще похоронить Настасью Петровну, как Лия Павловна получила известие о смерти Фомушки. Она упала без чувств и неделю была больна, но потом сделалась снова будто прежней Лией, только никогда не говорила о Завьялове и перестала читать военные известия. Ее даже сердило несколько, что домашние словно щадили её горе и относились к ней с осторожностью, как к больной. Она очень горевала о Фомушке, но к этой грусти присоединялась и сладость, обожание какого-то далекого, умершего, полуотвлеченного, может быть, несуществующего героя. Так мечтают о лорде Байроне, и можно влюбиться в Печорина или, не дай Бог, даже в Демона. Печаль о самом Фомушке Завьялове с его руками и ногами, простым лицом и простым сердцем, куда-то исчезла, дав место сладкой и дремотной верности. Лия не гнала этого чувства, хотя и предполагала смутно его опасность.

Антон Васильевич бывал не чаще обыкновенного и с девушкой говорил мало, совсем не упоминая о своем признании. Что же касается до шкатулки, то первою о ней вспомнила Лиона тетка.

Как-то сидя вечером за столом, где и Лия Павловна читала книгу, она вдруг спросила, будто невзначай, но некоторая робость показывала, что вопрос этот давно уже был готов слететь с её губ, да сна всё не решалась.

– А что, Лия, ты еще не смотрела бабушкиной шкатулки?

– Какой?

– Которую Настасья Петровна передала тебе с тем, чтобы ты сама открыла ее после бабушкиной смерти.

Тетушка мелко перекрестилась.

– Ах, той! нет еще. А что?

– Ничего. Я просто так вспомнила.

– Сегодня посмотрю, – ответила Лия, помолчав.

На следующее утро почему-то весь дом встал необыкновенно рано, будто дожидаясь результатов Лииных изысканий. А та, как нарочно, спала, во всяком случае, не выходила из своей комнаты чуть не до полудня.

V.

В ящике было письмо, адресованное на имя Лии, связка старых писем и две тетрадки в розовом коленкоре. Денег или ценных бумаг никаких не оказалось.

Девушка разорвала конверт и остановилась; воспоминания о Настасье Петровне и почему-то о Фомушке вдруг стали такими яркими, что первые строки она читала затуманенными от слез глазами.

– «Дитя мое, конечно, я должна была бы тебе раньше сказать то, что пишу теперь, но стыдно было. Глупо. Всё равно ты узнаешь из этих бумаг про свою бабушку всё, что она хотела было скрыть и что, может быть, помешает тебе вспомнить о ней так безмятежно и ласково, как ей хотелось бы. Лишу это не как признание (ты мне не духовник и не судья), а как пример к предостережению. Ты, Лиечка, теперь уже в таком возрасте, что не сегодня завтра переменишь свою судьбу. Всё-таки главное в жизни всякой девушки есть брак. Ведь это на всю, может быть, долгую жизнь! Верь мне и не слушайся одной страсти. Я сама знаю эту радость и гибель, это проклятье! Я узнала ее, будучи уже замужем за дедом твоим, и только любовь к нему спасла меня, да и то не совсем, от страсти. Конечно, не всегда мы властны в своем сердце, в своем теле, но нужно знать, на что идешь, что выбираешь: трудный, страдный путь (не скрою, и радостный минутами, ах, какой радостный!), или среднюю ласковую дорогу. Думай об этом, выбирая мужа. Да, выбирай ого с расчетом. Говорится: „холодный“ расчет, а у тебя пусть он будет не холодный, а любовный, теплый, снисходительный, но всё же расчет, иначе не будет счастья, какого я тебе от души желаю. Ты – нежная: страсть тебе и не по плечам. Поступай, как захочешь, но не забудь совета бабушки, которая так много перенесла от глупого, неудержимого и страстного сердца. Как прочтешь, всё сожги. Ты одна будешь знать грех мой. Верую, что ничего худого тебя не постигнет в жизни. Твоя бабка Анастасия Курятина».

Из писем и дневника Настасьи Петровны складывался печальный, страстный и трагический роман 70-х годов между уже замужней женщиной, любившей своего мужа, и молодым офицером (Павлом, фамилии нигде не было), убитым в турецкую кампанию. Не положи смерть конца этой истории, неизвестно, чем бы она кончилась.

Лия Павловна долго сидела над раскрытой шкатулкой, силясь представить себе такое милое лицо бабушки молодым, на котором горел бы и пропадал румянец страсти. Потом собрала всю кипу бумаги и сожгла в печке.

VI.

Всех, конечно, удивило сообщение Лии, что в шкатулке ничего не оказалось, – Настасью Петровну никто не помнил шутницей, – но так как в завещании бабушкой никто не был забыт, то к девушке не приставали, и скоро Бис случай со шкатулкой был забыть. Дольше всего его помнил, как оказалось, Белогоров. Уже летом он спросил раз Лию:

– Вы меня испытываете?

– Как это?

– Насчет шкатулки Настасьи Петровны. Хотите посмотреть, не изменюсь ли я, увидав, что там не было денег. Но я не изменюсь и повторяю свое предложение.

Лия махнула рукой.

– Какое там испытание! Там, право, не было ни полушки. Но я вам верю, что вы не рассчитывали на пятьсот тысяч. Да если бы и рассчитывали, беда еще не велика: ведь и я сама вам нравлюсь! Но всё-таки признайтесь, что обратить на меня внимание вас побудила мысль, что я богатая невеста.

– Может быть.

– А теперь и без денег берете, узнавши меня? Антон Васильевич поцеловал Лиину руку.

– Ну что же? я согласна. Бедная бабушка!

Антон Васильевич не понял восклицания Лии, так как не знал, даже не предполагал, какая тайна хранилась в бабушкиной шкатулке.

Дама в желтом тюрбане

I.

В этот день вся мебель в гостиной у Вятских была приведена в сравнительный порядок, обивка выколочена, деревянные части тщательно протерты маслом, металлические гвоздики вычищены мелом – одним словом, все было в возможном блеске. За этой реставрацией провела почти всю ночь Прасковья Ивановна. Дочь Лизанька то помогала ей, несмотря на протесты матери, то сидела и молча смотрела, как старушка хлопотала проворно и не спорко. Несмотря на некоторое оживление, которое вносится всякой уборкой, обе Вятские были печальны и говорили между собою мало, да и те немногие слова, которыми они перекидывались, были унылы и безнадежны.

– Рублей семьдесят пять даст, я думаю, – говорила Елизавета Евграфовна.

– Хорошо бы – помолчав, отвечала старшая и еще усерднее терла ножку безобразного дивана.

– Что, мама, вздыхаете?

– Боже мой, Боже мой, до чего мы дружок, дошли! Я не могу подумать без ужаса. Ведь с каждой вещью у меня связаны воспоминанья. Большинство, да все почти, куплены еще Евграфом Матвеевичем.

– Ну, что жи делать? – со всяким может случиться! Наши дела переменятся, и мы отлично заживем.

– Ох, переменятся ли? Что-то плохо верится мне, Лизанька.

– Конечно, переменятся. Это даже грешно так думать.

– Но все-таки ведь это же позор – мебель продавать. Что мы, лавочники что ли, или игроки!

– Ну что же делать, мама! Какая вы смешная. Тут никакого позора нет, мы ни у кого не воруем и даже не просим никого об одолжении.

Прасковья Ивановна, оторвавшись на минуту от работы, скорбно обозрела комнату, важно называемую гостиной, хотя она с равным успехом могла бы называться и столовой, и будуаром, и кабинетом, и даже шкапной, – и сказала:

– Когда придет-то?

– Обещал в десять.

– Придет ли?

– Наверное, раз обещал.

Сердито и уныло постояв еще посреди, комнаты, старуха направилась в спальню, унося маленькую керосиновую лампу из жести, которую почему-то зажигала, несмотря на электричество в квартире, во все тяжелые минуты жизни. Сегодня, в знак, вероятно, особенно затруднительного положения, утлая лампочка коптила во-всю.

Ожидаемый посетитель не обманул, и ровно в десять часов утра в известную уже нам гостиную Вятских вступил небольшой человечек в очках с розовым и веселым лицом. Выражение веселости, повидимому, казалось г-ну Трынкину самым удобным для того, чтобы скрывать за ним все изменение лица и глаз, все мысли, чувства и соображения, которых ему, как коммерсанту и дипломату по ремеслу, никак нельзя было обнаруживать. Шутя и посмеиваясь, он быстро бегал по гостиной, осматривая каждую вещь с равным вниманием, так что никак нельзя было бы заранее сказать, на чем он остановится.

Прасковья Ивановна поморщилась было на то, зачем покупатель снял пальто в передней (гость, что ли, пришел?) но потом, вспомнив, вероятно, свое вдовье положение и некоторую зависимость от этого коротенького человечка, снова приняла спокойное, почти приветливое выражение.

Лавка Савелия Ильича Трынкина была не особенно казиста, но он сам никак не мог почитаться за рядового мебельщика. Конечно, у него была для денег ходовая рыночная меблировка, буфеты под орех и под воск, венские расхлябанные стулья, никелированные кровати и прочая рухлядь, – но он был, вместе с тем, и антиквар и любитель, и покупал от времени до времени случайную старинную прелесть, при чем имел какое-то особенное чутье отыскивать се в самых неожиданных местах. Требовалась вся его дипломатия и напускная веселость, чтобы блеск глаз или изменившийся голос не выдал его волнение при виде стоявшего в углу облупившегося небольшого комода, который Прасковья Ивановна даже не вытерла маслом, повидимому, никак не надеясь продать такую непрезентабельную развалину.

– Всю обстановку, сударыня, менять будете? – обратился Трынкин к хозяйке, которая пристально и печально следила за его движениями.

– Всю не всю, а что пожелаете, то продадим, – резковато ответила Прасковья Ивановна, словно умышленно не желая ни скрывать бедственности своего положения, ни называть его какими-либо другими, более мягкими названиями.

Оказалось, что Трынкин пожелал купить именно старый комод, взяв как бы для приличия еще диван, два кресла и овальный стол под воск. Старушка удивилась несколько, но так как покупатель дал шестьдесят рублей и довольно настойчиво, хотя и в шутливой форме, выражал желание купить именно этот комодик в числе других вещей, то она и стала очищать расшатанные ящики.

По правде сказать, комод был нисколько не нужен Прасковье Ивановне, и она хранила в нем всякую дрянь: веревочки, коробки от мармелада, старые выкройки и обрезки материй. При том комод не запирался и был слишком мал.

Обе Вятские смотрели в окна, как во дворе Савелий Ильич, сдвинув котелок на затылок, наблюдал за нагрузкой на ручную тележку купленных вещей. Мебель внизу между камнями мостовой, казалась маленькой, грязной и гадкой; покуда стояла на месте, до тех пор и сохраняла еще какой-нибудь вид. Комод имел совсем срамной вид и едва не развалился, когда его привязали веревками.

– Нет, все-таки этот Трынкин дал еще божескую цену и не все обобрал. Если расставить мебель пошире, будет почто не заметно, что вещей мало.

– Ну, конечно, мама! Видишь, как хорошо! А ты еще стеснялась и волновалась.

II.

На следующее утро Савелий Ильич явился уже без приглашения. К его обычному виду непроницаемого весельчака теперь примешивалась еще какая-то таинственность, повидимому, впрочем, не обещающая ничего дурного. Не поспев войти в комнату, он заговорил так, будто говорить начал еще не доходя до улицы, где жили Вятские.

– Вот пришел доплатить, пришел доплатить! Долг, так сказать, чести! Только одно, извините, что без вашего разрешения позволил себе оставить вещицу у себя. Но будьте уверены, что это самая точная цена. Справьтесь у кого угодно. Ведь я очень просто мог бы скрыть, утаить, но это не в моих правилах, мне это противно, тем более, что я – любитель, искреннейший любитель…

Говоря это, он вынул из бумажника три сторублевки и махал ими по воздуху, как фокусник.

Прасковья Ивановна смотрела то на дочь, то на Трынкина, будто думая, не сошел ли тот с ума, наконец, спросила:

– Что это за деньги, которыми вы так усердно машете, г. Трынкин? Вы ведь нам все уплатили за свою вчерашнюю покупку, так о каком же долге чести вы толкуете?

– Так я и знал, так я и знал! Конечно, покупающий какое-либо вместилище, вместе с тем покупает и все, что в этом вместилище находится, – но я не таков, и не желаю пользоваться законами явно несправедливыми. Потому и долг чести.

Прасковья Ивановна снова взглянула на Лизаньку и, будто что поняв, сразу ступила к мебельщику и молвила каким-то сорвавшимся голосом:

– Вы эти деньги (пожалуйста, перестаньте ими так махать: это меня раздражает), нашли в старом комоде?!

Трынкин залился смехом.

– Вот именно, вот именно! Три сотенные, каждая 1906 года!

Не заметив несообразности таких слов, Прасковья Ивановна долго молчала, потом вдруг подошла еще ближе к мебельщику и произнесла таким низким и грудным голосом, какого никогда не слыхала от нее Елизавета Евграфовна.

– Г-н Трынкин, вы – благородный человек. Я благодарю вас от души.

И она пожала Савелию Ильичу руку, отчего последний еще более захохотал и завертелся по комнате, не выпуская из пальцев бумажек. Вятская была так изумлена таким впечатлением от ее благодарности, что воскликнула с искренним негодованием:

– Не знаю, что нашли вы смешного в моих словах? Конечно, вы высказали благородство души, найдя в комоде деньги, и не утаив их, а возвратив владельцу. Тут ничего смешного нет.

Трынкин перестал хохотать и сказал просто и печально:

– Никаких денег, тем более кредиток 1906 года в комоде вашей прабабушки не было, но там была заключена гораздо более ценная вещь.

– Объясните!

– Вот, видите ли, ваш почтенный комод рассыпался, стукнувшись на каком-то повороте об острый угол дивана. Сначала я очень рассердился и огорчился, но, когда среди щепок и обломков мы нашли миниатюру Боровиковского (вы понимаете, что это значит?) я перестал сожалеть о комоде… хотя, конечно, если б он и не развалился, я бы сумел найти миниатюру (у меня есть нюх на такие вещи!)… Я подумал и, вероятно, не ошибся, что вы не откажетесь ее продать, и принес вам ее цену. Смею вас уверить, что это – настоящая цена и больше вам едва ли кто даст.

– А что изображает эта миниатюра? – вдруг спросила Лизанька.

– Портрет молодой женщины в желтом тюрбане. Вероятно, ваша родственница.

Прасковья Ивановна с опасением посмотрела на дочь и поторопилась еще раз поблагодарить Трынкина и спрятать деньги.

Уже лежа обе в постелях при свете одной лампадки, Вятские все мечтали, что сне сделают на те триста рублей, которые свалились к ним прямо с неба и покупательная способность которых казалась им неистощимой.

– Вот теперь мы и с дровами и с квартирой! – говорила из своего угла Прасковья Ивановна.

– Можно будет в Павловск съездить! – отвечала со своей кровати Лизанька.

– Новые башмаки тебе обязательно куплю. И потом, вчера я проходила мимо Аравина, такой чудный сатин там выставлен. Нужно будет тебе, Лизанька, на платье взять.

– Спасибо, мама! А я… пойду к этому Трынкину и посмотрю, какой на портрете тюрбан, себе такой же заведу…

– Как же, дружок, ты будешь ходить в тюрбане? Это неудобно. Тогда была мода такая, может быть, а теперь все на тебя будут пальцами показывать.

– Я, мама, буду дома носить его…

– Ах, дома, – это другое дело! – ответила уже засыпающим голосом Прасковья Ивановна.

ІІІ.

Через день Елизавета Евграфовна объявила, что все – вздор, что можно обойтись, как они и раньше рассчитывали, с одними шестьюдесятью рублями, а триста нужно вернуть Трынкину и отобрать у него миниатюру, которая, вероятно, принесет им счастье и продавать которую, действительно, неудобно и даже как бы позорно до известной степени.

Прасковья Ивановна, привыкшая уже к мысли, что она обладает тремястами рублей, плохо разумела доводы дочери, под конец только сообразив, что, если Трынкин ее берет ни слова не говоря за триста, значит она, самое дешевое, стоит рублей пятьсот.

Она согласилась на уговоры дочери, но не очень радостно и даже, когда та принесла миниатюру своей бабушки, то Прасковья Ивановна почти не взглянула на воздушные краски, изображавшие женщину лет двадцати пяти с высоким лбом, слетка прикрытым волосами, на которых покоился, действительно, оранжевый тюрбан, сильно оттеняя их смоляной отлив.

Так и решили обойтись шестьюдесятью рублями, а бабушку в желтом тюрбане повесить на стену. Но пролежав больше полвека в темном потайном ящике комода, дама Боровиковского совершенно неожиданно оказалась очень беспокойной особой, даже успела завести роман из своей крепкой деревянной рамки.

Вскоре после водворения бабушки из лавки Савелия Ильича Трынкина, недра семейства Вятских посетил очень странный визитер. На визитной карточке он именовался Петром Семеновичем Кибиревым, сам же оказался высоким молодым человеком с маленькими баками, вострым носом и поминутно сваливающимся пенснэ. Встретила его Прасковья Ивановна сначала томно, поджимая губы: «чем могу служить?», как вдруг молодой человек совершенно нелепо воскликнул:

– Она у вас!

Прасковья Ивановна поглядела направо, налево, но промолчала. Гость повторил с ударением:

– Конечно, она у вас! Где же ей больше и быть?

– Простите, сударь, я все не могу взять в толк, о чем вы говорите. Туда ли вы попали?

Но молодой человек поправил пенснэ и сказал более спокойно, даже с сожалением улыбаясь на непонятливость своей собеседницы:

– Я говорю о миниатюре Боровиковского, что некоторое время находилась в магазине Савелия Ильича, о даме в желтом тюрбане.

– Вы говорите о портрете нашей бабушки? Он у нас, да.

– Продайте мне его!

– Мы не антиквары и вещей семейных не продаем. Эта миниатюра совершенно случайно попала в руки г-на Трынкина, и мы ее сейчас же выкупили не для того, чтобы через два дня продавать самим.

– Я дам пятьсот рублей.

– Совершенно напрасно.

– Ну, шестьсот, семьсот, семьсот пятьдесят, ну, тысячу.

– Какой вы настойчивый!

– Да, я настойчивый.

– Может быть, эта вещь и не стоит таких денег, какие вы предлагаете, и – потом я уже сказывала вам, что мы не собираемся ничего продавать!..

– Тогда подарите мне ее?

Прасковья Ивановна даже рассмеялась на странную просьбу визитера. Но смех у нее пропал в горле при виде, как Имбирев, осторожно подняв колени брюк, опустился на колени и, простирая руки к перепуганной Прасковье Ивановне, начал:

– Я не могу без нее жить! Вся моя жизнь до той минуты, как я ее увидел в витрине Савелия Ильича, была только поиски, бесплодные поиски идеалов красоты, которой я мог бы всего себя и все свое отдать на служенье. Сударыня, умоляю вас, выслушайте меня!.. Я богат, я очень богат… я могу купить очень многое, не только вашу миниатюру… Умоляю… я просто влюблен в эту вещь. Я очень упрям к тому же.

По мере того, как волнение Имбирева возрастало, его голос становился все пискливее; молодой человек, окончательно потеряв пенснэ, подвигался на коленях к Прасковье Ивановне, стараясь схватить ее то за подол, то за ногу. Та спотыкалась, чуть не падала и взволнованно твердила:

– Оставьте нас… вы сумасшедший!..

Наконец, их возню покрыл чей-то громкий голос:

– Итак, молодой человек, вы влюблены в даму в том тюрбане?

На пороге стояла Лизанька. Да, полно, Лизанька ли это была! Высокий лоб скрывали смоляные волосы, на которых покоился оранжевый тюрбан; воздушные, немелкие черты дышали прелестью и величием. Обычный костюм был почти неузнаваем, так его изменило преображенное Лизаинькино лицо. Даже Прасковья Ивановна в первую минуту не узнала дочки и перекрестилась, так Елизавета Евграфовна была похожа на бабушку. Имбирев перестал преследовать Прасковью Ивановну и сел на пол, разинул рот. В молчании опять раздайся голос Лизаньки:

– Вы влюблены в даму Боровиковского? Вам не за чем ее покупать, вы можете ходить к нам и ею любоваться!

Сначала Имбирев издавал какие-то неопределенные звуки, которые, наконец, вылились в следующую речь:

– О, миниатюра… дама в желтом Боровиковского, благодарю – вас! Моя любовь, повидимому, оживила вас… Это восхитительно! Признаться, я не ожидал. Я приду, воспользуюсь любезным приглашением.

– Приходите! – загадочно ответила Лизанька.

– Но, дружок мой, ведь он, совсем глупый! – говорила Прасковья Ивановна, когда Имбирев скрылся.

– Ничего, мама! Он не глупый. Он только смешной, потому что фантазер. Зато он умеет быть влюбленным. А чего же больше и нужно даме в желтом тюрбане?

Гололедица

I.

Павлу Никаноровичу Епанчину казалось, что ветер ждал его за каждым углом. Он со страхом приближался к перекрестку, заранее представляя себе, как пронзительный порыв налетит, закрутит, обовьет; шапка, пенсне, полы пальто взовьются, всего его повернет боком и шлепаками погонит по гладкому льду. Только что опомнишься, отдышишься, все части одежды придут в свое естественное положение, как новый угол, новый набег. Будто ветер вперед забежал и опять встал за углом караулить, как злой шалун.

И снова крутит, и рвет, и вертит, и хлопает но чему попало, словно вальком или холодным сырым полотенцем. Поджидая прохожих (Епанчину казалось, что специально его подкарауливает угловой вихрь), перегоняет с места на место, с крыши на крышу сухой снег, стараясь вывести всё какие-то М и Л, волнистые, словно чей дорогой вензель. Сверху снегу не шло. Если посмотреть из окна, да еще натопленной комнаты, погода могла показаться очень красивой. Не по петроградскому ясное вечернее небо, зеленое с алыми длинноперыми облаками, мигающие фонари на нём, – несмотря на резкость красок, – было мечтательно и восторженно. Голубоватой лед на тротуарам вовсе не казался таким опасным и неудобным для ходьбы, как это было, на самом деле.

Павел Никанорович пропустит мимо себя штук пять трамваев, увешанных со всех сторон черными и жалкими гроздьями непоместившихся внутри пассажиров. Вагоны, блистая и по-морозному треща, будто они сию секунду развалятся вдребезги, и весь народ, как черносливная начинка из пирога, высыплется на лед, на ветер и стужу, подкатывались, задерживались на секунду и, вздрогнув, метнувшись вправо, влево, катили дальше, а кучка ожидающих своей очереди влезть в блистающий ящик всё не убавлялась, только становилась как-то всё более и более жалкой и заброшенной. Епанчин, как истинный петроградец, привык, конечно, к таким положениям, но сегодня почему-то (может быть, от ясного неба и уже закурившейся зари) ему стало тоскливо стоять в сиротской кучке ожидателей, и он предпочел искать извозчика или даже пойти пешком. Теперь все извозчики заняты, или предлагают вам ехать к Смоленскому кладбищу, тогда как ваш путь лежит в Измайловский полк.

Именно о выгодном и независимом положении извозчиков и думал Павел Никанорович, скользя и торопясь по Конюшенной площади. Ему было! неудобно, руки мерзли, ветер забивался под пальто, портфель полз из-под локтя, – как, вдруг… пригоршня сухого снега в нос, в пенсне, шаги длинно поехали в разные стороны, крик, какой-то, ноги будто чужие взметнулись по заре, больно затылку, шапка прокатилась котом, вензеля на крышах очутились внизу, огромные копыта прямо около близоруких глаз, освещенный крест конюшенной церкви перескочил к Невскому, Невский трамвай к Марсову полю, рука сразу без перчатки словно прилипла к льду.

Как только, Павел Никанорович вскочил на ноги, он стал искать портфель. Кругом, на гладко выметенной, словно паркетной площадке, ничего не было. С криком уезжал извозчик, увозя закутанного в высокой шапке седока. Он, наверное, и подобрал портфель, покуда Павел Ннканорович барахтался. Другой извозчик стоял и спал. Епанчин отлично помнил, что никаких извозчиков не было. Ну, тот, что, очевидно, его сбил с ног и теперь уезжает, мог из-за угла появиться, а спящий-то откуда? И как он мог так скоро заснут? Оказался незанятым, но всё спал и валился на бок, между тем, как Павел Никанорович волновался и торопил его, стараясь догнать первые сани. Почему-то ему вообразилось, что уезжавший в высокой шапке господин именно и похитил его портфель. Заметил, схватил, несмотря (дома разберем!) и не останавливаясь, покатил дальше. А для устрашения и уничтожения Павла Ннканоровича принялся кричать и извозчику тоже велел.

При выезде на Казанскую спящий кучер вдруг пробудился, передвинул шапку на ухо и совершенно неожиданно погнал лошадь так, что Епанчину пришлось уже его сдерживать, чтобы не обогнать похитителя, а только проследить и накрыть его с поличным. Павел Никанорович был так уверен в справедливости своего подозрения, что почти перестал беспокоиться о пропаже, а думал злорадно только о том, как господин выйдет, из санок с чужим портфелем, а он, Павел Никанорович – тут как тут и предъявит свои требования, между тем извозчиком всё более одолевало самолюбие и соревнование, и, не слушая седока, он всё хлестал свою лошадь, неровно дергавшую оглобли.

Епанчин мог уже иметь удовольствие видеть, какими бывают Из себя похитители чужих портфелей. Рыжие, густые усы, толстый кос, припухлые глаза. – Боже мой! Да ведь это же – Евгений Дмитриевич!! Женя Брякин! – И останавливается у своего подъезда.

– Женя! – окликнул Епанчин для проверки.

– Павлуша! Какими судьбами?..

Лицо Брякина выражало тупость и добродушие. Как обманчива бывает внешность! Под мышкой Евгений Дмитриевич нес свернутый) мягкий портфель. Епанчин всё старался разглядеть стальную монограмму, но она была плотно закрыта рукавом пальто.

II.

Наружность Евгения Дмитриевича Брякина оказалась вовсе не так обманчива, как думал это Епанчин. Никакого портфеля он не только не брал, но и не видел, Павла Никаноровича тоже не приметил, когда тот был распростерт на льду, и ко всему рассказу отнесся как-то подозрительно, предполагая не то, что у его друга жар, не то, что тот хватил где-нибудь лишнее. Оба эти подозрения показались Епанчину несколько обидными, и он умолк, но от предложения зайти выпить чаю не отказался, тем более, что после всех потрясений ему казалось полезным посидеть в теплой комнате за самоваром. Смущала только мысль, что дома его заждалась Софья Петровна, да и пропажи было жалко. В портфеле были бумаги и Деньги. Хорошо еще, что его собственные, а не казенные. Ну, жену успокоит по телефону, а с другим как быть? Мысли у (Павла Никаноровича то быстро и прерывисто неслись, то останавливались в удивлении перед самыми, простыми вещами, а то шарахались в сторону, как пугливая деревенская лошадь в городе. Его как-то испугало, что Софьи Петровны дома не оказалось и очень удивило, что у Евгения Дмитриевича – молодая и миловидная жена. Он знал, что Брякин женился по любви и самому ему было не больше тридцати лет и всё-таки ожидал встретить в г-же Брякиной почтенную старушку. Опять он словно оробел, увидев благодушную, веселую, чернобровую хохлушку Василису Ивановну, сейчас же принявшуюся уставлять стол разными снедями: колбасками, салом, вареньями и наливками. Робость у Епанчина сменилась приливом доверчивой откровенности, и ему неудержимо захотелось рассказать этой милой и красивой женщине о своем несчастье.

Сам Брякин успокаивал гостя, как мог, и словно подсмеивался, но Василиса Ивановна приняла всю историю очень близко к своему малороссийскому сердцу, растрогалась и растрогала Павла Никаноровича. Ему самому показалось таким трогательным, что он свалился, потерял портфель и деньги, что ему скоро пятьдесят лет, что он не большого роста и слабого здоровья, что он попросту расплакался.

– Ох, сиротина! Выпейте скорее сливянки, да смотрите, не поперхнитесь, – совсем куренок вы, Павел Никанорович! – воскликнула хозяйка и сама налила твердой рукою малиновую густую влагу в граненую рюмку.

Теперь всякому могло бы придти в голову, что Павел Никанорович не то болен, не то выпил лишнее. Редкие волосы его смокли и растрепались, носик покраснел и всё тянулся вверх: несмотря на элегическое настроение владельца, глаза блестели, и сам Павел Никанорович всё жалел, что нет у Брякиных пианино или гитары.

– Да зачем тебе пианино, разве ты играешь? – спрашивал Евгений Дмитриевич, слишком отчетливо выговаривая все буквы.

– Пою! – громко ответил Епанчин и ударил себя в грудь.

Хозяин вышел за гитарой, а Василиса Ивановна притянула к себе Павла Никаноровича и крепко поцеловала в губы. Тот полежал с секунду на широком бюсте г-жи Брякиной, действительно, вдруг очень похожий на куренка, потом выпрямился, удивился и произнес:

– Василиса Ивановна!..

Та спокойно проживала колбасу и жалобно ответила:

– Жаль мне очень, что у пас пропажа случилась! Епанчину дали мелочи на извозчика, сам Евгений Дмитриевич усадил его в сани, записал номер и крикнул: «С Богом!».

Ветер стих, и темное красноватое от фонарного зарева небо обещало скорую оттепель. Вид улиц и выметенных тротуаров снова возобновил в памяти Епанчина печальное происшествие, и ему снова стало себя до слез жалко. К этой жалости примешивалось теперь еще и чувство неловкости, что он возвращается домой поздно и в довольно растрепанном состоянии. Павел Никанорович никогда не был гулякою, а в пятьдесят лет это уже и совсем как будто некстати. Ему всё представлялось лицо его жены, доброе и всегда перепутанное.

«Отчасти хорошо, – подумал он, – что я вернусь поздно. Обо всём можно будет сообщить Сонечке уже утром, когда все беды кажутся более поправимыми».

Но надежде Епанчина не удалось осуществиться. Несмотря на поздний час. София Петровна еще не спала и ожидала мужа как-то радостно. Даже всегдашний испуг исчез с её лица и оставался только где-то в глубине зрачков. Входя боком в столовую, Павел Никанорович неопределенно произнес:

– Не спишь, Соня?

– Не сплю, тебя ждала.

– Зачем это?

– Теперь еще не так поздно. Павля, какой случай со мною произошел! Прямо, как в сказках.

III.

Епанчин не верить своим глазам и ушам: Софья Петровна, ложившаяся спать в одиннадцать, находит, что три часа – не так поздно, улыбается, не приходит в ужас, радуется чему-то. Он протер пенсне и заметил, что с ним тоже произошел неожиданный случай.

– Хороший, или не хороший? – улыбаясь, спросила Софья Петровна.

– Да как тебе сказать…

– Ну, значит, нехороший… тогда рассказывай ты сначала. Может быть, моя история твою на ноги поставит.

И Софья Петровна плотнее запахнула фланелевую кофту, словно собираясь слушать длинное повествование, но рассказ Павла Никаноровича вышел как-то очень коротким, короче даже, чем, когда он его рассказывал Василисе Ивановне. Положим, жена и слушала не так растроганно, как г-жа Брякина. Софья Петровна не прерывала мужа и только, когда ом умолк, произнесла довольно равнодушно:

– Неприятно!

Вместо того, чтобы порадоваться, что жена не так близко принимает к сердцу обстоятельство, в сущности, непоправимое, и облегчает ему этим самым тягостное сообщение, Епанчин обиделся и даже хотел высказать Софье Петровне свое неудовольствие, но она предупредила его, сама, начав:

– Это очень неприятно, Поль, конечно, но огорчаться особенно тут нечем. Слава Богу, что ты не ушибся и что деньги были не казенные. Деньги дело наживное, а после случая, случившегося со мною, я начинаю верить в какую-то справедливость, зависящую не от нас… в Провидение, что ли… Тем более, что внешние обстоятельства так похожи…

Павел Никанорович всё свое неудовольствие вложил в насмешливую улыбку. Жена заметила эту усмешку, но не приняла вызова, а торопливо начала рассказывать, чтобы самыми событиями уничтожить недоверие мужа.

– Ты сам знаешь, как сегодня было скользко… сам свалился… Прямо каток!.. Вот и я тоже упала, больно упала, но удачнее твоего…

– Покуда не вижу замечательной удачи…

– Постой, постой… Упала я у самого Гостиного двора. Ушиблась, и главное страшно перепуталась, потому что упала я не на тротуаре, а на мостовой. Встать не могу, но чувство самосохранения подсказало мне откатиться в сторону, чтобы не быть раздавленной. Только что я повернулась раза два, как на меня еще валится какая-то дама… Вероятно, я ее сбила с ног…

– Может быть, это – твоя удача?

– Ты угадал. Нечего кривить рот! Именно с этого-то и началась удача, потому что я подшибла не более, не менее, как Валерию Васильевну. Ты уже не помнишь, невидимому, кто такая Валерия Васильевна, – моя родная тетка, с которой я не виделась вот уже лет восемь. Но дело не в том. Я сначала, конечно, не разглядела, что свалившаяся дама была тетей Валерией. Ну, свалилась и свалилась, а кто такая, не всё ли равно. Но увидела я сумочку около себя и опять по какому-то инстинкту подобрала ее, думая, не стащил бы кто-нибудь, так как к нам бежали уже на помощь. Ну, подняли нас. Я вдруг почувствовала, что ногу зашибла больно, идти не могу и села на тумбу. Та дама стряхивается и бранится. Я по голосу узнала, что ото тетя, обращаюсь к ней и говорю:

– Валерия Васильевна, вот ваша сумочка.

Та впопыхах не обратила внимания, что незнакомая дама называет ее по имени и только поблагодарила за сумочку, но потом спохватилась и спрашивает:

– Да откуда же вы меня знаете, сударыня?

– Я ваша племянница, если помните, Соня, Петра Васильевича дочь.

Тетя сначала нахмурилась, стала говорить, что, кажется, я была непослушной дочерью и муж у меня беспутный, но потом смягчилась, начала меня расспрашивать, как я живу, осматривать со всех сторон, нашла, что я пополнела и стала похожа на покойную Любу, – и предложила довезти меня в своем автомобиле. Тут мы окончательно разговорились и помирились. Кажется, главным образом, ее пленило и тронуло, что я потолстела. Во всяком случае, звала меня к себе, сделала намек, что не забудет меня в своем завещании и настояла, чтобы я взяла третью часть денег, что были в сумочке. Как я ни отговаривалась, пришлось взять, а там было до трех тысяч, так как тетушка только что была в банке.

– Так что ты получила около тысячи?

– Девятьсот восемьдесят пять рублей.

Софья Петровна, доведя рассказ до конца, задумалась, может быть, о предстоящей смерти тети Валерии, Во всяком случае, через несколько секунд она произнесла мечтательно:

– Ведь ей уже семьдесят семь лет, скоро восемьдесят.

– А нога у тебя не болит? – спросил опять муж, словно желая умалить значительность встречи у Гостиного двора. Софья Петровна так и поняла его слова, потому что с живостью ответила:

– Ой нет! – я и позабыла про нее!

Уходя ко сну, она еще раз, кроме обычного, поцеловала мужа, шепнув:

– Не сердись, Поль, что для меня гололедица оказалась счастливее, чем для тебя.

Прогулки в сумерках

I.

Солнце уже почти село. Местность казалась незнакомой и дикой. Болотистая низменность, спускавшаяся к озеру, готова была задымиться вечерним туманом. Ласточки чертили быстро и спутано зеленоватое, безоблачное, какое-то пустое небо. На холмике ярко горели красные кирпичные сараи. Других построек не было видно, хотя горизонт был достаточно открытым. Только из лесу, справа, на расстоянии верст семи или восьми, вероятно, подымался дымок, указывая какое-то жилье. Сплошной ковер лиловатых колокольчиков и розовой липкой гвоздики казался отблеском тихой, стоячей зари. Один корнет-а-пистон, дребезжавший из станционного флигеля модный марш, делал несколько реальным этот безлюдный, словно австралийский пейзаж. Невысокие дикие яблони, растущие там и сям по равнине, производили впечатление карликовых растений с длинными, впятеро длинней самого дерева, тенями Вероятно, два дня шел проливной дождь, так как лужи светлели бледно-зелеными озерцами по всей дороге с екатерининскими березами. Воздух был тих и тепел, запах мяты и меда временами наплывал сладко с еще более теплыми волнами еле заметного ветра.

Маврикий Иванович бывал на этой станции лет десять тому назад, но не узнавал местности, хотя все, повидимому, в этом безлюдьи оставалось без перемен. Безлюдье, впрочем, было довольно обманчивым, так как верстах в девяти был лесной поселок, населенный попросту самыми обыкновенными дачниками. Перемена была разве только в том, что за забором станционного двора не было ни одного деревенского экипажа, как это всегда бывало. Объяснялось это, быть может, довольно поздним часом, вчерашней бурей, сломавшей, по словам сторожа, мост через ручей, и тем, что поезд опоздал почти на четыре часа.

Маврикий Иванович помнил несложную дорогу, был одет по-дорожному, даже в высоких сапогах, не имел ручного багажа и держал в кармане револьвер. Пройти несколько верст в эти странные сумерки казалось нетрудным, почти приятным. Его переговоры со сторожем внимательно слушала дама, сошедшая вместе с ним на этой малопосещаемой железнодорожной остановке. В вагоне он ее не видел, даже не заметил, как она сходила, но, очевидно, что это была тоже приезжая, так как в руках у нее был маленький клетчатый сак, и потом – откуда бы быть на маленькой станции такой элегантной жительнице?

По городскому она была одета почти скромно, но здесь, на болотистой равнине, ее серое платье, маленькая шляпа с лиловым бантом, хрупкий зонтик и высокие серые ботинки казались необыкновенными по изяществу. Она имела вид несколько растерянный, но довольно равнодушно отнеслась к отсутствию лошадей. Спросила, нет ли на станции гостиницы, постоялого двора, комнаты при вокзале, где можно было бы переночевать. Конечно, ничего подобного не оказалось. Не выпуская из рук чемоданчика, дама смотрела на розово-лиловый луг с мелкими яблонями. Хотя она, повидимому, ни к кому уже не собиралась обращаться за помощью, Маврикий Иванович, предполагая, что они попутчики, решил предложить ей отправиться вместе пешком. Дама приняла его предложение просто, без ужимок, спросила, знает ли он дорогу, и передала ему свой сак. Звали ее очень обыкновенно – Ольга Николаевна Краснова.

У нее были мелковатые ют природы, словно удивленные черты лица, узкие серые глаза и большой тонкий рот. Маврикий Иванович обратил внимание на ее походку, слегка развинченную, большими и твердыми шагами, при чем нога двигалась от самого бедра. Можно было подумать, что ей много приходилось ходить пешком. Он спросил об этом, думая, что подобный вопрос все-таки деликатней, чем обычные допытыванья, к кому она едет, откуда, почему и зачем.

– Да, я много ходила пешком. Не у нас, конечно, а в Италии – и Швейцарии.

– Там безопасны такие путешествия?

– Я ходила не одна, с братом или мужем.

– Вы замужем? – не удержался все-таки Маврикий Иванович.

– Да. Моя девичья фамилия Лейстикова.

– Тут будет ручей… говорят, мост сломан.

– Ничего: у вас сапоги, а я разуюсь и перейду. Теперь тепло. Конечно, можно было бы обойтись и без таких приключений, но что же делать. Ужасного покуда ничего нет.

– Да и не будет, смею вас уверить.

– Кто может знать?

Подумав, она рассмеялась:

– Вы, кажется, больше меня боитесь неожиданностей. Это забавно!

Солнце совсем село, только слегка позолотив край стеклянного небосвода. Почти сейчас же затрепетала топазом звезда. Лягушка-бучалка уныло и мелодично пускала ноту из луговой ямы. Ольга Николаевна не останавливаясь, указала зонтиком на болото и озеро и сказала:

– Какой странный пейзаж. Я тут в первый раз. Совсем не похоже на русское. Мне кажется, сейчас взлетят розовые фламинго, или по воде из тростника скользнет китайская лодка. Очень странно!

– Освещение необыкновенное. Я знаю эту местность давно. В ней нет ничего особенного, но сегодня, сейчас, она, действительно, какая-то необычайная. Может быть, мне так кажется от ваших слов.

Фраза звучала комплиментом или любезностью. Маврикий Иванович слегка испугался, решив держать себя безукоризненно, но спутница его, мельком улыбнувшись, проговорила небрежно:

– Ну, моими словами и впечатлениями я не советую вам заражаться. Я ужасная фантазерка. Может быть, я оттого и несчастна.

Теперь уже Ольга Николаевна начинала что-то вроде признаний, так что Маврикий Иванович успокоился относительно своей маленькой галантности. Между тем, Краснова продолжала не задумчиво и рассеянно, а, наоборот, оживленно и деловито, словно рассказывала о хорошо знакомых лицах, и не обращая большого внимание на слушателя.

II.

– Да, я, может быть, и фантазерка, и непригодна для жизни, но я не могу переносить равнодушных, закрытых для всего, мертвых людей. Я привыкла быть откровенной, смелой и естественной, это считается ненатуральным. Я люблю все прекрасное и не скрываю этого, не считаю нужным скрывать, – это называют претенциозностью. Я такою родилась и выросла, зачем я буду себя ломать: я не делаю никому зла, я думаю. Алексей, мой муж, показался мне человеком, способным это понять. Конечно, я не потому пошла за него, он мне просто нравился, а потом я его полюбила. Он моложе меня на несколько месяцев, но кажется моложе лет на пять. Вероятно, я старообразна. Мне всего двадцать пять лет. Алексей – прелестный молодой человек, на него можно оборачиваться при встречах. Он мне напоминает некоторые картины во Флоренции, потому, вероятно, я и полюбила его. Он одевается слишком обыкновенно, я пробовала его убедить, но это его дело. Он заботится обо мне, не стесняет меня. Слишком не стесняет; можно подумать, что он меня мало любит, не обращает на меня внимания. И все с книгами, читает математические сочинения. Можете себе представить! Но он любит и понимает искусство, и не банально понимает. Но он бесчувствен, неодушевлен, я не знаю… Я пробовала всячески пробудить его ревность, я пробовала его подозревать, – ничего. Я подняла целую историю, когда он получил наследство после какого-то своего друга. Против сердца, конечно, потому что я, как никто, чувствую, что Алексей такой прелестный человек, что все друзья должны были бы делать его наследником, а все женщины – сходить с ума. Его корректность, его кротость выводят меня из себя! И, между тем, я не могу на него смотреть, так он хорош. Ну, что ж. Я завела роман, очень пошлый, какой попало. Почти на глазах у мужа. Однажды он вошел в комнату, когда мы там находились. Я думала, вот сейчас прорвется. Взял книгу из шкапа и ушел, сделав вид, что ничего не заметил. Что мне делать?

Ольга Николаевна так прямо задала этот вопрос, что Маврикий Иванович поспешил пробормотать:

– Не знаю, право.

– Чего вы не знаете? – вдруг сердито спросила его спутница, словно удивляясь, что он еще здесь.

– Не знаю, что вам посоветовать.

– Кто же спрашивает у вас совета?

– Вы говорили, что ваш супруг как-то пренебрегает вами…

– С чего вы взяли? Мой муж – прекраснейший человек, Он только вял и не ревнив – вот и все.

Ручей уже шумел шагах в двадцати. В сумерках белели березовые перила тоненького и, действительно, совершенно развороченного моста. На том берегу чернел низкий и густой лес. У самого схода виднелся большой плоский камень, как будто нарочно для того, чтобы было где сесть разуться.

Маврикий Иванович тревожно взглянул на черную, казалось, стоячую воду и сказал нерешительно:

– Может быть, проще будет перенести вас на руках? Вы не бойтесь, я достаточно силен.

– Нет, благодарю вас. Это не трудно, я скоро. Какая теплая вода! Это доставит мне удовольствие. Вы идите вперед и подождите меня.

– Оставить вас одну?

– Ну конечно. Ведь вы же будете в двух шагах. Я понимаю, что теперь никого не удивишь голыми ногами, но все-таки лучше идите вперед. Идите, идите… я сейчас.

Она уже села на камень и положила одну ноту на колено другой, чтобы расстегнуть ботинок. Он еще раз обратил внимание на ее ноги. Длинные, с плоской и не маленькой ступней, они говорили о привычке ходить и уменьи долго и быстро бегать.

«Диана-охотница!» – подумал он, и вдруг северный болотистый ручей ему представился итальянским или греческим темным заливчиком, круглым и потаенным, как купальня богини.

Ольга Николаевна разулась очень быстро, так что Маврикий Иванович едва успел выйти на другой берег и хотел, обернувшись, сказать ей, чтобы при переходе держаться больше левой стороны, так как по правой ямы и камни, – как увидел, что его спутница сидит на камне уже с голыми ногами, спустив их одну ниже другой в воду, по которой медленно расходились круги, стесняемые берегами. Все эта очень напоминало до боли банальную картину любого парижского салона, но Маврикий Иванович посмотрел на это иначе. Тенистый ручей после светлого призрачного болотистого поля показался ему еще более странным и таинственным, вся фигура Ольги Николаевны, ее признанья, то, что она говорила, так смело и доверчиво, ее мысли, чувства, – все ему казалось необычайным; ее лицо, на котором бродили остатки зари, привлекало с необыкновенным очарованием.

Она заметила его остановку, но, повидимому, не рассердилась, печально проговорив:

– Все-таки не могли удержаться: обернулись.

Ольга Николаевна осторожно ступила в воду, подняв одною рукою зонтик, другою лиловые чулки и высокие ботинки. Она двигалась очень медленно, останавливаясь на каждом шагу, словно боясь оступиться. Маврикию Ивановичу она казалась дорогой и близкой, как никакое другое существо в мире. Это чувство пришло к нему внезапно, будто что осенило его, будто он не жил до сих пор, не ощущал ни жизни, ни своего сердца до этого странного вечера.

– Я люблю вас, я только сейчас понял, что значит это слово! – говорил он со своего берега.

Дама шла, не подымая головы, осторожно выбирая место, куда шагнуть; вода тихонько шипела и словно пенилась у ее ног темноватой пеной, более темной, чем ее тело.

– Поверьте мне! – продолжал, Маврикий Иванович, – я умру, если вы не выслушаете меня!

Ольга Николаевна ничего не отвечала, по прежнему не подымая головы и словно не слыша, что ей говорит Маврикий Иванович. Он сбежал подать ей руку. Она подняла на него свои глаза, они были спокойны и тихи, мирное удовольствие в них читалось, будто она делала что-то очень простое, домашнее, но необыкновенно приятное. Даже прирожденная им удивленность пропала.

– Вы что-то говорили мне, покуда я шла? Я не слыхала, так была занята переходом… Ведь это не было что-нибудь такое, чего нельзя повторить?

Не было похоже, что это уловка или кокетство, слова звучали совершенно естественно, как впрочем и все, что она говорила.

– Ну! – поторопила она Маврикия Ивановича, собираясь натягивать чулки.

– Я говорил вам… простите, может быть, это слишком смело с моей стороны, но вы сами удостоили меня своим доверием… так много, так прекрасно рассказали мне о вашей жизни… И потом теперь, сегодня вообще так странно… Я люблю вас, я в первый раз испытываю такое чувство… оно только что открылось мне… И я не знаю, как его выразить. Всю нежность, полноту и необыкновенность! Я могу только повторять хоть до завтра: я люблю вас!..

Маврикий Иванович умолк, так как Ольга Николаевна не перебивала его. Она сидела на камне спокойно и несколько застыло, как перед фотографом; руки ее повисли вдоль боков, лицо ослабело и углы губ страдальчески опустились. Наконец, она проговорила задумчиво:

– Если бы здесь был Алексей!

– Ваш муж?

– Да.

– Что же тогда было бы?

– Может быть, услыша ваши слова, он поверил бы в силу вашей любви и стал бы меня ревновать!

– Не знаю. Это для меня слишком сложно! – проворчал Маврикий Иванович.

Ольга Николаевна тихо встала и подала руку своему кавалеру, словно извиняясь за неприятность, которую ему доставила. Некоторое время оба молчали; Маврикий Иванович несколько раз взглядывал на свою спутницу и всегда ловил на себе ее удивленный взор и виноватую улыбку. Он начал говорить, чтобы рассеять неловкость.

– Ведь вы уехали от мужа?

Она молча кивнула головою.

– Куда же вы идете?

– Куда глаза глядят!..

Это было сказано очень печально, но, повидимому, не совсем соответствовало действительности, потому что шла она определенно к дачному поселку, крыши которого уже виднелись невдалеке. Маврикий Иванович спросил прямее:

– У вас кто-нибудь живет здесь?

– Да, мама.

– Я бы хотел вас видеть еще раз.

– Нет, нет… меня можно видеть только в сумерки.

– Ну, хорошо, можно и в сумерки.

– Нет. Прощайте. Не смотрите, в какой дом я пойду. Прощайте.

Он еще раз поцеловал ее руку и отвернулся по ее просьбе. Когда он снова повернулся, дамы уже не было. Маврикий Иванович давно не был так взволнован и потрясен до такой степени. Машинально найдя дачу своего друга, Кости Зайцева, он прямо прошел в отведенную ему и заранее приготовленную комнату, но спать не мог, и всю ночь проходил из угла в угол, куря, мечтая, удивляясь и строя планы. Какой-то чудный, необыкновенный, не повторяемый вечер, и эта Ольга Николаевна!

III.

На следующее утро местность – равнина, озеро – показались совсем обыкновенными. Встреча с Ольгой Николаевной казалась сном. Впечатление странности не исчезло, но было странно, что вчера он так увлекся, что мог объясняться в любви почти незнакомой даме.

Все-таки утром Маврикий Иванович рассказал свое дорожное приключение Зайцеву. Тот выслушал внимательно:

– Ну, послушай, я же отлично знаю твою незнакомку: она – жена Алеши Краснова, Ольга Николаевна, рожденная Лейстикова?

Отрицать не было никакой необходимости. Оказалось, Зайцев, отлично знал и мужа Ольги Николаевны, и ее мать, и всю их семейную жизнь. Может быть, если бы Ольга Николаевна знала, к кому идет в поселок Маврикий Иванович, она не была бы так откровенна.

– А что? Разве она мне все солгала?

– Как тебе сказать? Факты она передала верно, но освещение, вот что главнее всего. И замечательно, что она не переиначила событий, как лицо заинтересованное, а передала их, как фантазерка!.. Алеша Краснов – очень милый мальчик, но она его замучила причудами и изменами. Их женили родители. Впрочем, может быть, они и сами чувствовали склонность друг к другу… Не знаю.

– Ее муж, действительно, так красив, как она говорит?

– По правде сказать, никогда об этом не думал. Кажется, ничего себе. Но я не понимаю, чего ей нужно! То возилась с Алексеем, заставляла его носить средневековый костюм, гулять с нею при луне, то начала заводить романы с кем попало у него под носом. Теперь вот совсем сбежала. Ведь нужно ангельское терпение, чтобы не прибить хорошенько.

– А знаешь, она, я думаю, была бы в восторге, если-б ее прибили. Она об этот мечтает.

Зайцев, помолчав, начал:

– Потом, ведь это все уже старо – такие типы! Кого она удивит?

– Вот меня удивила.

– Так это случайно, пришел такой час, сумеречный, странная встреча, странная история, необычайная про>гулка… при том она ведь интересна, Ольга-то Николаевна.

– А, что могли значить ее слова, что ее можно видеть только в сумерки?

– Ничего не значили. Поэтическая непонятность.

– Мне почти смешно, что я в нее совсем влюбился вчера.

– Ничего! Со всяким может случиться, особенно в сумерки. В такое время все странно меняется на минуту: и лица, и слова, и чувства, и природа. Может быть, Ольга Николаевна была и права, говоря, что видеть ее можно только в сумерки.

Косая бровь

I.

Говорят, что любовь требует жертв, но часто она заставляет и делать усилия, и заниматься тем, к чему мы не имеем никакой склонности, ни способности, ставить нас в смешные положения, толкает нас на преступления, – вообще, это – такой господин (по-русски выходит даже – госпожа, так как слово «любовь» женского рода), который очень похож на капризного тирана. А, между тем, какое чувствительное и по-настоящему благородное сердце не признает этого господства?

Что, как не любовь, заставило барышню Куртинину, милейшую Антонину Петровну, никогда не исполнявшую что-нибудь серьезнее романса Чайковского «Средь шумного бала», – петь песни Дебюсси? Что одело ее в зеленое платье, которое ей шло, как игумену шел бы гусарский мундир? Что научило ее игре в шахматы? Что Заставило ее полюбить русские иконы и сухарный квас? Одна любовь.

А, между тем, Антонина Петровна вовсе не бесхарактерна, умна, не красавица, но весьма привлекательна, – в чём же дело? Дело в том, что у неё в груди находилось необыкновенно нежное, горячее и упорное, несмотря на свою чувствительность, сердце. Кроме того, Антонина Петровна была не то что любопытна, но романтична, и ее привлекали события, книги и люди, в которых заключалось что-нибудь таинственное, непонятное. Конечно, на наш взгляд, в Викторе Андреевиче Ивине таинственного было очень мало, но барышня Куртинина полагала иначе.

Это было на даче. Вероятно, Ивин жил, как и все, с конца мая или начала июня, но для Антонины Петровны обнаружился только в августе.

Куртинина принадлежала к семейству, которые, к счастью, при всеми признанном распаде семьи, еще не перевелись. Я имею в воду большие семьи с массой домашней молодежи, с постоянными гостями, приезжими родственниками, детьми, большим (сравнительно) штатом прислуги, без экономии в еде, без забот и сомнений, что отец, сидящий где-то там в кабинете, всё раздобудет, всё устроит, на всё достанет денег, на всё нужное, а мать выпросит у него для детей же и на ненужное. Такие семейства очень любят разные поставщики и лавочники. Конечно, вполне развернуться такому житью удобнее всего где-нибудь в имении, в деревне, – но и на даче, где всё гораздо теснее и скареднее, можно прожить весело, тем более, что скука как-то не выносить молодого воздуха и улетает оттуда, где сосредоточено много молодежи. Не думайте, что я описываю какое-нибудь необыкновенное по своей привлекательности и достоинствам семейство. Нет, дом Куртининых был довольно обыкновенным домом. Единственная его особенность, что люди там жили большим гнездом, довольно дружным. И молодая компания ничем не отличалась от других молодых компаний и была на взгляд многих, вероятно, довольно банальной. Ну, что же особенного и оригинального в студентах, гимназистах, юнкерах и молодых офицерах? Девицы тоже были такие, каких тысячи: кто на курсах, кто в театральной школе, кто в консерватории; та пела, одна танцевала, другая рисовала. И всё понемногу, без таланта, покуда замуж не вышли. Но весело, шумно и молодо.

Антонина Петровна просто жила у родителей, читала и ходила в театры. Лицо у неё было бы совсем обыкновенным (как по паспорту) русским лицом, если бы не брови. Дело в том, что правая бровь у неё лежала ровно над глазом, а другая, расширяясь к концу, как хвост кометы, лезла куда-то вверх, на висок. От этого казалось, что и левый глаз её – выше и больше правого, и вообще всё лицо приобретало некоторую несимметричность, которая любителю могла бы показаться пикантной. И нравом своим, и поведением Тонечка тоже мало отличалась от своих подруг: так же смеялась, так же играла в теннис, носила белое короткое платье и по вечерам ходила со всеми на недалёкие прогулки.

В сону из таких прогулок и открылось для неё существование г. Ивина. Как всегда, все шли одна группа за другой, переговариваясь не очень оживленно, так как за лето успели друг другу понадоесть, а все дачные романы находились в наиболее элегической «передотъездной» стадии. Вечер был темным и холодным, даже звезды казались осенними, и только неровно алеющие папиросы и вдруг освещенные губы около них казались еще более теплыми и уютными.

Временами можно было подумать, что уже настала осень и сейчас подмерзнет. Земля была твердой и гулкой, особенно это было заметно, когда по ней стучали палкой. Даже на нашу непритязательную и не очень чувствительную компанию холодный вечер произвел впечатление, – все как-то притихли, замедлили шаг и даже, казалось, прижались друг к другу. Дачи были уже на-половину пусты, другие – не освещены. Вдруг ив одного окна небольшой двухэтажной дачи послышались нежные и странные звуки, слоено кто пересыпал серебряной лопаточкой стеклянные бусы, а они разбегались и сбегались, образуя еле уловимый, зыблющийся узор.

Куртинина остановилась, человека три из её компании тоже прислушались. Можно было разобрать, что мужской голос поет (скорее страстно и тихо говорит нараспев):

«Je tremble, en voyant ton visage

Flotter avecque mes desirs».

К окну, которое, несмотря на прохладный воздух, было открыто, подошла женщина и сказала:

– Витя, я закрою окно, – холодно! – И звуки совсем заглушились.

Куртинина пошла дальше, уже задумавшись, словно мечтая, при чём музыка, только что ею слышанная, вовсе не была причиною этого её настроения. Антонина Петровна плохо поняла странные звуки, но думала, как оказалось, о них.

– Как странно! – сказала она тихо, ни к кому, по-видимому, не обращаясь.

– Что странно, Антонина Петровна? – спросил в темноте один из сопровождавших.

Куртинина ответила не тотчас и будто не то, что думала:

– Странную музыку играл этот господин.

– Он вообще чудак.

– Кто – «он»?

– Ивин, Виктор Андреевич. Он подает на этой даче, мимо которой мы только что проходили.

– Вы его знаете?

– Кланяюсь. Особенно не знаком. Положим, между нами нет ничего общего.

– Ничего общего? – повторила Тонечка рассеянно, но с волнением, относившимся, казалось, вовсе не к разговору. Молодой человек, польщенный, что Куртинина с ним так долго говорит и что его сведения на что-то годятся, отвечал охотно и торопливо. Чувствовалось, что он весь красный и, несмотря на холод, вспотел.

– Ничего общего! Мы просто учились вместе и потом иногда встречались в знакомом доме. Ивин – большой орта тал. Он, конечно, образованный человек, нелюдим и любит разные экстравагантности: то собирает иконы и всякий старый хлам, то ударится в модернизм, – только и говорит, что с последних французских музыкантах, чуть ли не о футуристах. И не то, что у него это случалось полосами, то одно, то другое. Нет у него всё это как-то совмещается. Вообще – ненормал…

Молодой человек умолк и, кажется, застыдился, что так долго занимал собою внимание своей спутницы. Но та, невидимому, не тяготилась его рассказом, внимательно прослушала и опросила просто:

– Он брюнет или блондин?

– Право, не знаю.

– Значит вы его не видали!

– Как же не видал! Сто раз видел, но не обратил внимания, какие у него волосы. Нужно у сестры опросить.

– Бритый, по крайней мере?

– Да, да, это – да. Ни бороды, ни усов. Кажется, даже голова бритая.

– Ну, уж это лишнее.

– Может быть, голова и не бритая! – охотно согласился молодой человек.

– Вы всё путаете!

– Право же не путаю. Уверяю вас, Антонина Петровна!

Куртинина казалась несколько рассерженной, но простилась съ молодым человеком душевнее, чем с другими, так что тот готов был уже чувствовать себя героем вечера. Вообще, он, кажется, был скор на преждевременные и несколько легкомысленные выводы.

II.

Вскоре Куртининой представился случай самой убедиться, что у Ивина далеко не бритая голова, и хотя у него не было, как, может быть, ей хотелось бы, поэтической шевелюры, однако волосы росли плотно без всяких рединок. Был он брюнетом, довольно небольшого роста, с матовым лицом и правильными, невыразительными чертами. Усов и бороды, действительно, не носил.

Всё это, как добрый сыщик, заметила Антонина Петровна, когда, наконец, гуляя ежедневно в разные часы дня мимо долга, занимаемого Ивиным, увидела Виктора Андреевича выходившим из калитки. Его провожала женщина или девушка в темном платье, с печальным и серьезным лицом. Когда сна заговорила, Антонина Петровна сразу по голосу узнала в ней ту особу, которая тогда вечером закрывала окно. Кто она: сестра, любовница, жена? Ведь Антонина Петровна не знала даже: женат или холост Виктор Андреевич.

После всех расспросов и рассказов Куртининой достаточно было взглянуть одну минуту на Ивина, чтобы сердце её забилось не совсем так, как при игре в горелки. Её сердце стремилось к таинственному и необыкновенному, хотя понятие об этом таинственном Антонина Петровна имели очень обыкновенное, будучи, и вообще, девушкой обыкновенной, единственная странность которой была только косо посаженная бровь.

Одной минуты было довольно, чтобы понять, что это «он», таинственный, интересный нелюдим, любящий странные вещи. Кроме того, Куртинина смутно поняла, что он какой-то другой породы и что получить его любовь придется не без труда, кто знает, не бесполезного ли?

Дама подымалась уже одна по ступеням балкона в лом. На пороге она остановилась, поправила какой-то цветок у перил, вздохнула и скрылась за стеклянной дверью. Антонине Петровне показалось, что) порвалась последняя связь между нею и Викторам Андреевичем. Она уже любила и эту даму, кто бы она ни была. Она даже думала, что эта печальная и серьезная женщина скорее поймет ее и чем-то поможет. Может быть, Антонима Петровна свои чувства считала тоже серьезными и даже печальными. А может быть, ею руководила очень практическая и достаточно догадливая мысль – познакомиться с этой дамой, которая, очевидно, была очень близка Ивину, и проникнуть в дом.

Как бы то ни было, но Куртинина дернула за звонок, а сама побледнела и оперлась рукой о решетку сада. Вышедшая служанка нашла у дверей незнакомую барышню в полуобморочном состоянии, которая не могла или не хотела отвечать ни на какие вопросы.

Горничная так растерялась, что, оставив незнакомку без помощи, бросилась обратно в дом. Вскоре она вернулась с дамой в черном платье, и обе помогли бледной Антонине Петровне войти по четырем ступенькам.

Дама дала ей воды и молча хлопотала, ни о чём не расспрашивая. Гостья скоро очнулась и, по-видимому, успокоилась, потому что, довольно весело оглянувшись, произнесла любезно, будто пришла к приятельнице с визитом:

– У вас тут очень мило!

Дама тоже обозревала комнату и участливо спросила:

– Как вы себя чувствуете?

– Благодарю вас. Вы – сестра Виктора Андреевича?

Куртинина вдруг почувствовала храбрость отчаяния и говорила по вдохновению, думая, что естественность и даже наивность смогут послужит хоть небольшим оправданием её поведения.

– Вы знаете брата? Может быть, вы его желали сидеть? Его нет дома.

Антонина Петровна встала и ходила по комнате, осматривая висевшие снимки с картин, ряд икон на полке, ноты на раскрытом пюпитре и книги на круглом столе.

– Вот это-то самое! – воскликнула она, беря одну из тетрадок и прочла медленно:

Je tremble en voyant ton visage.

Flotter avecque mes desirs.

Перевернув обложку, она енота прочла: «Дебюсси»? и, вздрогнув, добавила: – Я совсем не знаю этой музыки.

Дама молчала и с удивлением наблюдала Куртинину. – Вдруг та, улыбнувшись, обратилась к ней:

– Как вас зовут?

– Зоя.

– Зоя Андреевна?

– Да.

– И ваша фамилия тоже Ивина?

– Да, я не замужем.

– Вы мне очень понравились. Меня зовут Антонина Петровна Куртинина. Позвольте мне заходить к вам, когда, конечно, Виктора Андреевича не будет дома.

Зоя улыбнулась.

– К чему такая таинственность? – Вы можете приходить и при брате.

– Ах, нет, нет. Ваш брат – такой странный человек и, кажется, недолюбливает гостей.

– Откуда у вас такие сведения?

– Мне говорил Петя Бобков. Вы его знаете?

– Не помню. Но дело в том, что мы послезавтра уезжаем в город, так что уж милости просим на Саперный.

– Ах, вы уезжаете!

– Это ничего не меняет. Приходите.

– Почему у вас мебель и занавески ярко-зеленого цвета?

– Брат любит этот цвет. Это тоже – странно по вашему?

– Не смейтесь, что я так глупа.

– Что вы, милая Антонина Петровна! Я и не думаю этого. Я просто пошутила.

– Ваш брат тоже любит шутить?

– Еще больше меня, так что вы берегитесь.

– Я тогда лучше не приду.

– Нет, приходите, пожалуйста, и непременно при Викторе. Вы увидите, что он вовсе не такой бука и чудак, как вам кажется. Он просто человек со вкусом.

Куртинина вздохнула. Но Зоя Андреевна была так ласкова, что скоро Антонина Петровна совершенно освоилась и не торопилась бы уходить, если б не думала, что Виктор Андреевич может с минуты на минуту вернуться. Прощаясь с Зоей, записала их городской адрес, заглавия некоторых книг, которые заметила в шкафу и вдруг спросила:

– Дорогая Зоя Андреевна, у вас, наверное, большая трагедия в прошлом!

Та рассмеялась превесело, а Куртинина надула губы.

– Чему вы смеетесь?

– Простите. Почему вы думаете, что у меня какое-то несчастье, а потом кто вас научить так смешно выражаться? «Трагедия в прошлом».

– Я же говорила, что я очень глупа!

– Простите меня. Вы вовсе не глупы, вы очень милая девушка, но у вас смешные слова и смешные мысли. Простите меня.

Новые подруги скоро помирились и расстались, взяв обещания видеться.

III.

С этого и началось переустройство Антонины Петровны. Она пылала любовью. Была счастлива, что видится с Ивиным, слушает, как он поет, разговаривает с ним. У Ивиных, действительно, бывало очень мало гостей, и визиты влюбленной и простодушной Куртининой вносили уют и тепло в их гармоничное, но холодноватое существование. Зоя Андреевна чаще улыбалась и думала:

«Всё-таки всякая женщина в глубине души сваха!»

Она давно уже знала о любви Антонины и, казалось, покровительствовала ей слегка. Одного она не знала, да и никто не подозревал.

Тайком ото всех Антонина Петровна разучивала песни Дебюсси, брала уроки английского языка, практиковалась в шахматы, сшила себе зеленое платье и накупила целый угол ткан. Как это было трудно, одной любви известно! Но Куртинина хотела сделаться женщиной со вкусом и быть достойной своего избранника, чтобы ничто не стояло между ними.

Всеми этими новостями сна собиралась поразить Ивина у себя на вечере, который откладывала со дня на день, чтобы лучше подготовиться.

Наконец наступил и самый вечер. Антонина Петровна, красная, взволнованная, принимала тех же гостей, которые бывали у них и летом. Зеленое платье удивительно не шло к ней и делало лицо её еще более воспаленным. Все переглядывались, когда она вставляла в разговор английские фразы, но верх удавления был, когда на просьбу спеть что-нибудь, она подошла к роялю и начала не «Средь шумного бала», а романс Дебюсси. Пела она тщательно и добросовестно, но тяжело и деревянно.

– Ну, что это! Тонечка, спой что-нибудь из прежнего! – раздались голоса. – «То было раннею весной!» «Ямщик, не гони».

Антонина Петровна заявила, что больше петь не будет, и, проходя мимо Ивина, не удержалась, чтобы не шепнут:

– Вы довольны?

– Я очень люблю этот романс! – ответил тот уклончиво, но вообще смотрел добродушно и весело. Наклонясь к собеседнице, он уже шёпотом сказал:

– Мне нужно поговорить с вами.

Антонина Петровна торопливо взяла его под руку и они прошли в столовую.

Наконец, раздались такие обыкновенные, всегда волнующие слова признания. Ивин выражался именно, как всегда творят в таких случаях.

Куртинина шептала, восторженно глядя в потолок.

– Что вы шепчете? – удивился Виктор Андреевич.

– Я так ждала этой минуты, что сочинила ваши слова заранее и теперь говорю их.

– И что же они совпадают с моими настоящими словами?

– Вполне!

Оба рассмеялись.

– А знаете, я тоже сочинил ваш ответ.

– Какой же он?

– Я согласна, поговорите с папой. Совпадает?

– Вполне!

Куртинина мечтательно начала:

– Я так старалась переделать себя, свои вкусы, быть достойной вас, и вы оценили, это. Я полюбила то, что вы любите, стала другой, совсем другой, и вы полюбили меня.

– Простите, Антонина Петровна. Я вам очень благодарен за ваши старанья, но если вы думаете, что это как-нибудь повлияло на мое решение предложить вам стать моей женой, то вы ошибаетесь.

– Что же на вас повлияло? Не то же, что я девушка из хорошей семьи?

– Отчасти и это. Но нужен был толчок, что бы я постарался узнать в вас добрую и милую девушку. Толчок любви дала мне ваша косая бровь.

– Какая косая бровь?

– У вас одна бровь лежит выше другой, и это придает необыкновенно милую пленительность вашему лицу. Это меня привлекало, заставило вас полюбит, узнать, искать вашей руки.

– Такая мелочь!

– Мелочь, которую я благодарю от души. Ведь я люблю вас! А Дебюсси вы спели прескверно. И столько труда.

Антонина Петровна подошла к зеркалу и долю смотрела на свою бровь.

– Вы находите это красивым?

– Очаровательным.

– А если бы вы знали, сколько я плакала из-за этой самой косой брови!

Загрузка...