У однорукого барона были гости. Они начали собираться рано, сразу после полудня, — в дни, когда решалась судьба оборонительного вала Данневирке, люди старались держаться вместе, — и отобедали на веранде. Теперь все сидели за пуншем в гостиной, где воздух стал сизым от дыма трубок.
Под окнами стояли открытые ломберные столы, но никто к ним не приблизился, если не считать доктора Фангеля и землемера, да и те задремали, не начав игры, потому что никак не могли залучить к себе третьего партнера. Больше ни один не соблазнился картами, люди ходили, ходили взад и вперед, собирались по углам в группки и говорили, говорили без умолку о Буструпе, об укреплениях, о Мисуне и о минувшей войне.
Все голоса заглушал голос капеллана Гро: тот стоял перед Степом из Гаммельгора, едва доставая своему собеседнику до пояса. — Он говорил о битве под Истедом и о дорогом короле, под которым подразумевался покойный Фредерик Седьмой. Излив на слушателя бурный поток слов и попутно усеяв брызгами слюны его жилет, капеллан вынес своего рода резюме:
— Да, тут одержали победу датские сердца.
Капеллан умолк, и улыбка великой веры озарила его лицо. Был он грундтвигианцем, а когда говорил, квакал, как лягушка.
В углу у книжного шкафа слушатели обступили почтмейстера из Аугустенборга — почтмейстер рассказывал о битве при Фредерисии — он был тогда в деле — прорыв к окопам противника, вражеские укрепления в огне, штыковая атака под радостный бой барабанов. Когда враг засыпал их ядрами, они велели полковым музыкантам играть погромче, а перейдя в наступление, и сами запели.
Они тогда вырядились жнецами и заманили пруссаков на ржаное поле.
Разговор у шкафа стал всеобщим, перепархивал от Фредерисии к Истеду, от Истеда к Бову, от одной победы к другой.
Стен из Гаммельгора тоже был тогда в деле, он сражался под началом Хельгесена.
— Да, настоящий был сорвиголова, — сказал Стен, — а уж дрался, что твой атаман.
Разговор продолжался, вспомнили слова Рюе: «Захватить — и вперед»; вспомнили Шлеппегрелля и де Меца, менявшего перчатки под градом пуль. Каждый зычным голосом рассказывал про свое — каждый, кроме камергера, пробста и самого барона, те стояли посреди комнаты и говорили о правительстве, которое, — а как же иначе? — сознает свою ответственность.
Если не считать этой беседы, кругом разливалась победная песня о нанизанных на штыки пруссаках; война фанфарами гремела в комнате под аккомпанемент соленых шуток и бодрых кликов. Наконец Фредерик Клинт, студент, гостивший здесь и не могущий принять участие в кампании из-за пальца, отстреленного по нечаянности в стрелковом ферейне, схватил свой бокал и воскликнул, разгоряченный пуншем и войной:
— Пусть они сунутся сюда, мы приготовим им хорошую встречу.
Тост подхватили, у всех загорелись глаза, внезапно они хором затянули песню о храбром датском солдате, затянули громкими, высокими голосами, все, кроме пробста, который беспокойно сновал по комнате, словно у себя в ризнице в дни больших праздников, да камергера, который молча стоял, поблескивая белым пластроном рубашки, и чему-то улыбался.
Старый Фангель при звуках песни очнулся от дремоты. «Во имя божье», — сказал он. Этой фразой он всегда начинал любое дело, после того как малость вздремнет. Затем он подхватил напев, а певцы забирали все вверх и вверх (студент даже на стул залез) и каждый раз при слове «немцы» возвышали голос до такого крика, будто тут же ударом кулака валили на землю парочку-другую супостатов.
Пришла Софи с обвязанной головой, принесла газеты и почту, певцы, словно по команде, смолкли.
— Наконец-то! — воскликнул пробст, задохнувшись от волнения, и выхватил газету у нее из рук. Уже много часов они дожидались почты.
— Явилась, слава тебе, господи, — вскричал барон, судорожно отыскивая в стопке свою газету.
— Летать-то по такой гололедице не полетишь, дай бог ползком добраться, коли не хочешь переломать ноги, — обидчиво возразила Софи.
— Мы им покажем! Уж мы-то им покажем! — вскричал Клинт, воинственно сжимая в кулаки все свои девять пальцев.
Все столпились у лампы, по два-три человека на каждую газету, так что читать толком никто не мог. И тогда Стен сказал:
— Пусть пробст читает вслух.
— Да, пусть их преподобие читает, — взмолились все и сели вокруг стола, а пробст открыл газету от третьего января; депеши были уже знакомы, но зато в газете содержалась корреспонденция с Данневирке, вот ее-то он и решил прочесть.
— Читайте, читайте, — кричали все.
Тогда его преподобие вскинул седую голову, увенчанную львиной гривой, и громким, благозвучным голосом, наполнившим комнату, прочитал ясно и внятно всю корреспонденцию, как читал бы воззвание, а слушатели, не отводя глаз от его лица, благоговейно молчали — кое-кто даже сложил руки, как для молитвы, — и внимали каждому слову.
Софи стояла у рояля и плакала.
В корреспонденции сообщалось о телегах, груженных «первосортным мясом», о горах хлеба, о чанах с кашей и о боевом духе «верных» солдат. Затем корреспондент переходил к описанию позиций, и его преподобие, невольно возвысив голос, начал говорить еще более выразительно и страстно, словно поэт, с любовью зачитывающий творение собственной музы:
— «Вам, без сомнения, известно, как выглядят наши позиции: это длинный укрепленный вал, наш старый, славный Данневирке, за который мы вот уже тысячу лет ведем сражения и который до сих нор ни разу не побывал в руках врага. Известно вам также, что вдоль вала отрыты укрепления и что позиция эта делается еще более неприступной при наводнениях. Больше вам знать незачем, больше рассказывать не положено. Какая отрада подняться на бруствер, из коих каждый есть настоящая крепость, и с каждого готова обрушиться на врага лавина огня, сея в его рядах смятение и смерть; какая отрада окинуть взором всю местность и представить мысленно, как наш огонь преградит путь врагу. Пусть только пожалуют. Мы приготовили им теплую встречу…»
Стен схватил своей ручищей руку арендатора из Воллерупа и бессознательно пожал ее. Студент снова вскочил, а господин Гро замахал маленькими кулачками.
Пробст же читал дальше:
— «Да, вид позиций меня порадовал, усладил мой ум и слух, ибо отрадно было слышать, с каким пылом и усердием готовятся солдаты к боям. Дороги были скользкие, вспаханные поля, которыми я проезжал, скованы морозом, и моему коню было нелегко пробраться между замерзшими отвалами пахоты. Но чем трудней приходилось моему коню, тем веселей становилось у меня на душе. Ибо наши враги тоже столкнутся с этими трудностями. Нелегко пройти войску и протащить пушки по этим дорогам, да еще под ураганным огнем. Наступление станет противнику недешево…»
— Так, так, — пробормотал студент сквозь стиснутые зубы.
— «…когда его солдаты будут скользить по ледяным дорогам или спотыкаться о клубни мерзлой земли, а наши пули будут меж тем косить его ряды и вражеская кровь окропит белые поля».
Пробст умолк. Но в комнате не раздалось ни звука — словно перед горящим взором слушателей уже встали и белые поля, и красная кровь.
— «…Не один полный сил воин, — продолжал пробст, — останется лежать в чужой земле, не одно материнское сердце будет потрясено известием, страшней которого но может быть ничего.
Пусть одно служит нам утешением: на голову врага обрушится куда больше несчастий, чем на наши головы, и в доме его будет пролито куда больше слез. Так не обернется же наша уверенность постыдным воспоминанием, да не пропадет втуне наш боевой дух, и да гласит очередное сообщение: победа. Я уповаю на это, мы все уповаем, но решение — в руке божьей».
Пробст умолк и опустил газету на колени, а капеллан, до предела раскрыв глаза, произнес:
— Бог да хранит свою Данию.
Тогда пробст встал, кряжистый и массивный, покачал своей царственной головой, потом ударил рукой по столу:
— Да, слова, прочитанные нами, выражают надежду всей нации. Это паше упование и наша надежда… — он поднял голову, и белый пластрон рубашки сверкнул боевым панцирем, — на то, что дни Данневирке пробудят нашу старую страну. Мы ждали пятнадцать лет и за время ожидания почти погрузились в сон. Мы склонились, смирились, — голос пробста упал, он и вообще с легкостью переходил на певучий ямб, — пока почти не стали мы нацией рабов…
— Верно, верно! — раздалось из всех углов, и те, кто еще сидел, тоже вскочили с мест.
— …рабов, не смеющих творить свою волю в собственном дому.
Скорбная тень постыдного компромисса легла на страну. Однако настал день, когда лучшие сыны датского народа поняли народное смятение, и настал долгожданный час, когда пробудилась их воля. Да, да. — Пробст снова заговорил громче, и словно ток прошел через его слушателей, которые внимали, стоя плечом к плечу. — Да, да, нам известно их слово о том, что они продумали «со всей глубиной ответственности». Ибо кровное дело Дании — и они знали это — не решится без боя. Нельзя нам долее ползать, словно псам, у немецкого стола — они постигли это, — если мы не хотим невозвратно лишиться самого священного своего наследия, если не хотим, чтобы в нашей стране навсегда забыли слово «самоуважение»…
Все закричали «браво, браво», и «слушайте, слушайте», и другие страстные, но неразборчивые слова, а сами продолжали глядеть на пробста, разинув рот.
— Да, — воскликнул пробст и чуть поднял руку. — Да, да, — он тяжело перевел дух, — эти люди пожелали спасти нас в открытом бою. Честь Дании — вот на чью защиту мы должны встать.
Он смолк.
Крики больше не раздавались. Все молчали, потом Стен и арендатор из Воллерупа воздели руки, словно поднимая непомерную тяжесть. И снова все рассыпались на группки, и снова заговорили о победе и о Шлезвиге, и о праве.
— Да, — заглушил остальные голоса голос Гро. — Бог защитит исконный датский вал.
А камергер, который стоял рядом с горестно поникшим пробстом и хотел произнести «несколько слов», но решительно не находил их, повернулся наконец к почтмейстеру и сказал голосом, чуть гнусавым от слез:
— Мой дорогой, вот такие ораторы и создали нашу страну.
И они продолжали пить и беседовать, Клинт распахнул окна, в комнату ворвался свежий воздух. Густой табачный дым расползался по комнате трепетными полотнищами — словно облака проплывали над головой.
Во дворе кучера стали готовить лошадей в обратный путь, а в комнате господа продолжали шуметь и кричать, обступив хозяина, барона, — тот намеревался произнести речь. Он тоже хотел поговорить о войне и для этой цели залез на стул.
— Война, друзья мои, есть испытание, — начал он, — но такое, которое укрепляет национальный дух, война есть очищающая стихия…
— Верно, верно, — воскликнул арендатор из Воллерупа. А Стен, сидевший посреди комнаты и непрерывно барабанивший стиснутым кулаком по здоровенному своему колену, твердил одно:
— Мы их разобьем! Мы их разобьем!
Лишь камергер и пробст слушали барона, остальные, разгорячась, бегали по комнатам, обнимались, перекрикивали друг друга, говорили обо всем вперемешку — об армии, о генералах, о немцах и — вдруг — начали хулить короля, короля Христиана.
— У него в груди не датское сердце.
Первым выкрикнул это почтмейстер, крик подхватили остальные.
Но барон по-прежнему стоял на стуле и обрушивал на буйные головы потоки слов — о войне, о датском солдате, кому отдано сердце датской женщины и кто всегда отыщет верный путь. Барон говорил, а пустой рукав, подхваченный ветром, то и дело задевал лицо его преподобия.
Вдруг у окна поднялся страшный шум, все бросились туда, и барону пришлось кончить свою речь. Оказалось, что Клинт и капеллан Гро через окно угощали пуншем хусменов и кучеров, передавая во двор стакан за стаканом: пусть, мол, выпьют за здоровье своих братьев, отстаивающих Данневирке.
Все поторопились распахнуть остальные окна и увидели в саду множество неясных теней — то кучера стали в круг. Лиц было не различить. Потом кучера разом подняли и осушили свои стаканы, и еще долго сквозь порывы ветра из темноты доносилось в комнату приглушенное девятикратное «ура», звучавшее, словно клятва.
Господа у окон смолкли, растроганные криками своих же кучеров, а пробст, стоявший рядом с камергером, произнес дрожащим голосом, указывая во тьму:
— Вот, господин камергер, перед вами — герои Истеда.
Старый доктор Фангель смахнул украдкой слезу со щеки и сказал своему соседу, землемеру:
— Вот те, кому предстоит умереть.
Едва все отошли от окон, студент вскочил на стул, весь бледный, откинув назад волосы, и заговорил — бессвязно, меся дымный воздух искалеченной рукой, словно хотел удержать вставшие перед ним видения. Собравшиеся остановились и начали слушать.
— Здесь шла речь о вождях, — скорей выкрикнул, чем проговорил, он, — и вожди действительно вели за собой старшее поколение, но нас, молодых, тех, кому теперь предстоит драться, нас-то вели другие: наши поэты подарили нам видение мира и возвестили новые времена… Тот, кто своей песней призвал народы Севера к единению, кто привел нордическую молодежь к славному содружеству, — вот чьи идеи привели нас к этому дню! И не вздумайте говорить, — студент нетерпеливо рассек рукой воздух, — будто эти идеи не сбылись… Они еще могут претвориться в действительность… Но, государи мои, пусть даже это были не более как иллюзии, все равно они вскормили нас, стали хлебом нашим насущным…
И если воины… — он наполовину повернулся лицом к саду, и кучера, не разбиравшие слов, но слышавшие раскаты молодого голоса и видевшие сияние на его лице, подтянулись к подоконникам, восторженно глядя на говорящего, — бдят денно и нощно за датским оборонительным валом, пронзая грозным взглядом ночную тьму, где притаился супостат… то именно он и его единомышленники взлелеяли надежду этих людей и привели их туда; он наша ответственность и наша честь… многая лета ему и иже с ним.
Дальше Клинт не мог говорить, последние слова застряли у него в горле, но будто самое имя поэта стало выражением всеобщих чаяний и всеобщих надежд, его повторяли снова и снова, в гостиной и во дворе, сопровождая криками «ура», и крики отдавались от стен и разносились над лугами и лесами.
Из кучеров ни один не слышал шагов, и едва ли кто обернулся, чтобы взглянуть на Бэллинга, который промчался мимо них с непокрытой головой и еще со двора начал звать дочь:
— Тине! Где Тине? Где Тине?
С тем же пронзительным криком он взбежал по лестнице:
— Тине! Тине! Где Тине?
В сенях он без сил опустился на ступеньку, но ничего не сказал и только покачал головой. Лицо у него было землисто-серое.
— Господи Иисусе, что-то случилось! У Бэллингов что-то случилось! Ах, господи Иисусе, что же у них случилось? — И Софи заметалась вокруг старика, размахивая снятым от возбуждения головным платком.
— Отец, отец! — Тине прибежала со свечой и наклонилась к нему. — Отец! — еще раз в испуге окликнула она. — Что-нибудь с мамой?
Бэллинг сперва не ответил, потом притянул к себе голову дочери, что-то шепнул ей на ухо, и Тине, побелев, как и он, бессильно прислонилась к стене, воздела руки и снова их уронила.
Бэллинг все еще не мог говорить и подняться тоже не мог, оп только указывал пальцем па дверь гостиной.
Тогда Тине пошла, и распахнула дверь, и опустилась на стул возле книжного шкафа: ноги не держали ее.
Пробст и Клинт стояли в центре круга.
Что, кареты поданы? — спросил у нее пробст. — И Тине ответила, — сама не ведая как, — и слова ее были беззвучны и мертвы.
— Говорят, говорят… что мы отошли от Данневирке…
— Что вы сказали? Что вы сказали? — завопил пробст. Тине видела над собой его склоненное мертвенно-бледное лицо, но ответить не могла, указала только на отца, сидевшего без сил на ступеньке, возле забытой свечи.
— Вы что сказали? — продолжал кричать пробст, хватая Бэллинга за плечи, — Вы, верно, рехнулись? Вы, верно, рехнулись? — и сам весь затрясся, едва устояв на ногах. — Объясните же толком, что вы сказали.
Но причетник его не слышал, он лепетал два слова раз за разом, как после апоплексического удара или как слабоумный…
— Они оставили, они оставили, — лепетал он, тщетно пытаясь поднять руку, в которой была зажата бумага — телеграмма; пробст взял ее, и прочел, и уронил, а сам остался стоять, словно окаменев на глазах у выбежавших из комнаты людей.
Потом он вернулся в комнату. Стен поддерживал его. Все уже знали, что случилось, но никто не проронил ни слова. Так продолжалось с полминуты, не меньше. Потом арендатор из Воллерупа вскочил, дрожа как осиновый лист, ударил по стене стиснутыми кулаками и зарыдал, словно безумный.
Тут со всех сторон послышались рыдания бледных, ожесточенных и бессильных людей, и почтмейстер из Аугустенбурга метался по комнате, возбужденно приговаривая: «Не может быть — не может быть — армия — армия», — и опять одно и то же слово: «армия» — и яростно жестикулировал кривыми пальцами.
За дверью плакали горничные и кучера, которые потом молча вернулись к оставленным во дворе экипажам.
Стен, сидевший напротив капеллана, положил руки на его плечи и горестно поглядел маленькому человечку в лицо.
— Позор, какой позор, — сказал он и уронил голову на стол, словно не мог больше держать ее.
Тут пробста вдруг что-то толкнуло, он поднялся и изрек:
— Этой ночью была предана Дания, — после чего снова опустился на место.
Казалось, он облек в словесную форму общее отчаяние и стыд, дал исток бессильному горю, поднял бурю выкриков; звучали исступленные вопли, пылали лица, слово было найдено: предательство. Клинт внезапно выскочил из своего угла вне себя от ярости, со стоном замахнулся искалеченной рукой и, как ядро, метнул свой бокал над самой головой его преподобия в портрет короля Христиана, вдребезги разбив стекло.
Па мгновение стало тихо, и в этой тишине раздавался только звон осколков, да портрет сорвался с гвоздя; от удара качнулись датские флаги над портретом покойного короля и попадали на диван вместе с иммортелями, но мгновение спустя снова поднялся шум, все опять принялись поносить генералов: Шееля, Плессена, Блуме, Бликсена-Финека, всех без разбора, а пробст, тем временем несколько успокоившийся, сказал, опершись о стол одной рукой и эффектно взмахивая другой:
— Народ еще потребует их к ответу, будет и на нашей улице праздник.
Никто не слышал, как отворилась дверь, но все узнали голос вошедшего и застыли, растерянные, словно пробудились внезапно ото сна.
— А, здесь, оказывается, гости! — Это был епископ, изящный, маленький, с желтоватой кожей и белой бородой; какое-то мгновение ой разглядывал стол, бокалы, опрокинутые стулья, добавил: — И немало гостей! — после него посмотрел как бы сквозь пробста, который окаменел у стола в позе государственного мужа.
Все словно оцепенели посреди поля брани, капеллан хотел было, тихонько обогнув стол, подойти к портрету короля, но оставил свое намерение: все равно его преосвященство все видел.
— А, и вы тут, господин камергер! — только и выговорил епископ, поворачиваясь.
Камергер как-то особенно лихо сделал полный оборот на своих стройных ногах, коим был, собственно говоря, и обязан высоким званием. «Луиза хочет видеть при дворе ноги, на которых хорошо сидят брюки», — изрек покойный король при даровании титула, и эта непритязательная шутка часто повторялась в кругах, близких ко двору, — даже епископ и тот удостоил взглядом подвижные ноги камергера.
Затем уже другим тоном, мягким и снисходительным, сказал:
— Да, господа, всем нам предстоит немало сделать и того больше пережить.
Он снова умолк.
— Я, собственно, хотел побеседовать только с бароном, — заговорил епископ далее. — Скоро следует ждать войска. — На слове «войска» голос его дрогнул, и он сказал:- Но сперва проводите ваших гостей.
Гости вышли, зашумели в прихожей, разбирая шубы, захлопала на ветру дверь, во дворе не было света, — фонари погасли, — и гости заскользили к своим экипажам по гладкой, как зеркало, земле. Слышны были крики кучеров, а Стен опять разрыдался, прислонясь к боку одной из своих гнедых.
Первые уже уселись и шагом поехали со двора под фырканье лошадей; остальные последовали за ними вниз по аллее, навстречу ветру, в кромешной тьме, трудно и медленно.
Тине сидела на кухне, возле печки, ей удалось затащить сюда и отца.
— Папочка, ну папочка же, — говорила она и гладила и гладила отца, а старый Бэллинг сидел, будто неживой, потом привалился к печке и заплакал. Так они сидели рядышком долго, безмолвно.
Наконец Тине опустила руки, которыми подпирала голову, и, словно разбуженная внезапной тишиной, сказала:
— Значит, лесничий вернется домой.
Она продолжала сидеть возле отца и глядела прямо перед собой огромными глазами.
Фангель последним надел свою шубу; он никак не мог попасть в рукава. Выйдя из дому, он обо что-то споткнулся на ступеньках крыльца, — там, сгорбившись, сидел капеллан.
— Господи боже, — выкликнул доктор, — вы же до смерти замерзнете, сидючи здесь. Встаньте, ну, встаньте же. — И Фангель начал трясти капеллана.
Но маленький человечек, казалось, не заметил даже, что его трясут. Оборотя к Фангелю свое крохотное, измученное личико, он только спрашивал:
— Что же господь бог уготовил Дании? Что же будет с Данией?
И старый Фангель почувствовал, как глаза у него тоже наполняются слезами, когда, приведя в чувство капеллана, он направился к своему возку.
Епископ остался один. Долго стоял он, обводя взглядом разоренную комнату, и ветер трепал гардины, а на столе в беспорядке теснились бокалы, чаша из-под пунша, трубки, — словно после веселой пирушки студентов-первогодков. Газета «Бладет» упала со стола, и сквозняк перебирал ее листы. Епископ поднял ее, пробежал глазами несколько строк, лицо старого «реакционера» исказилось то ли болью, то ли презрением, он сложил газету в длину — раз, потом еще раз, словно хотел свернуть ее в трубку, и, сложив, уронил на стол между пустых бокалов.
Потом он как бы очнулся от раздумья, подошел к софе и с великим почтением поднял портрет короля. Бережно, хотя свет лампы бил ему в лицо, он вытащил из рамы осколки стекла и повесил портрет на прежнее место.
Флажки он тоже прикрепил заново.
Потом он поднял взгляд на короля Фредерика.
Долго разглядывал епископ лицо покойного государя — разглядывал со странной, непочтительной усмешкой.
Окна хлопали под порывами ветра. Вдали слышался тяжелый и медлительный перестук колес — и чудилось, будто там едет нескончаемый траурный кортеж.