Цыганочкой Танька прозвана за свой смуглый цвет лица. Её молодые глаза смотрят на всё из-под чёрных пушистых ресниц точно два уголька; и когда она отвечает вам, она держится одной рукой за дерево, а голой ногой, загорелой и почерневшей, описывает по земле полукруг. Иногда она закладывает её под икру другой ноги, и тогда напоминает собою маленькую нахохлившуюся цаплю. У цапли на затылке висят перья; у Таньки их заменяют концы грязного, грязного платка. И вся Танька, с ног до головы, за исключением своего хорошенького цыганского личика, производит омерзительное впечатление. Она сморкается в подол платья, которое давно уж превратилось в лохмотья. За пазуху она спрячет булку, селёдку, деньги, что подвернётся под руку: грудь у неё постоянно оттопыривается с одной стороны. Ваточная кацавейка сидит на ней мешком.
Таньке всего лет пятнадцать, хотя на вид гораздо меньше. У неё тонкие руки, тонкие ноги, узкие плечи, она совсем ребёнок. Чёрные как смоль, сбитые как войлок, волосы её плоскими толстыми прядями лезут из-под платка на лоб, на глаза. Это раздражает её; она вдруг выходит из себя, хватается за волосы, страшно теребит их, проклинает и, наконец, втискивает непокорные змеи косы под платок. Причёсывать свои волосы она и не думает, и даже самая мысль о гребешке едва ли приходит ей на ум.
Воспитание Танька получила на Крещатике, в одной швейной мастерской, куда была отдана по двенадцатому году. Она помнит, что там сначала было скучно, но не летом, когда работы было мало. Мадам уезжала в Боярку или на Труханов остров, а мастерицы принимали у себя приказчиков, офицеров, студентов. Кроме того, каждый день они пользовались правом выходить на улицу и гулять в известный час. В этот короткий час завязывались у них романы, которые были также скоротечны. Сколько было прогулок, столько было романов. Когда ученицам кончался срок ученья, то весьма немногие решались продолжать мастерство, так как жалованье давалось им самое крошечное, такое, на которое честно нельзя прожить, не голодая. Те, которые покрасивее, отправлялись в Шато и там находили необходимые средства к жизни.
Танька долго была на побегушках у хозяйки, у старших учениц, у мастериц. Она бегала в лавочку за шёлком, за нитками, за пуговками, бегала в булочную купить ватрушку для мадаминой дочки, бегала на Крещатик с записочками, в которых ученицы безграмотными каракулями извещали своих случайных обожателей о том, где и когда можно повидаться с ними. Когда в отсутствие хозяйки и её дочки, в мастерскую, под предлогом заказа белья, забирался молодой человек, большей частью, с истасканным лицом и жиденьким бумажником, Танька становилась на страже у дверей и одним глазом смотрела на лестницу, а другим в комнату. Вместе с младшими ученицами и такими же подростками как она сама, она делалась свидетельницей разных грязных сцен. Потом, когда она стала немного старше, ученицы, уходившие гулять, брали её с собой «за компанию», потому что «вдвоём не так страшно». И опять чего не приходилось ей видеть! Частенько мадам и её дочка, ворчливое горбатое существо, били и драли Таньку. Она была вороватая, дрянная девочка. Она научилась бессовестно лгать, клялась отцом и матерью, целовала пол в доказательство своей невинности и всё-таки была виновата. Она стала замечать, что мужчины, не обращавшие на неё прежде никакого внимания, начали как-то особенно поглядывать на неё. Она «задрала нос», стала грубить хозяйке, взяла новое платье, которое шили в мастерской на срок, и вместо того, чтоб отнести по назначению, продала на толкучке за три рубля, купила конфет и, придя, легла спать, жалуясь на головную боль. Думали, что она простудилась, а она в это время тихонько грызла конфеты, пока всего не съела. Желудок выдержал это пиршество. Но на другой день обнаружилось воровское дело Таньки. Танька клялась, плакала, целовала ноги хозяйке, целовала пол. Её высекли и прогнали.
Так закончилось воспитание Таньки.
В Царском саду, типами которого я наполнил целый альбом, я не встречал более распущенного создания, чем эта девочка. Она беспрестанно, кстати и некстати, бранилась.
– Меня никто не может переругать, – наивно хвастается она, чертя ногой полукруг по земле. – Я как заведусь, как заведусь, то даже мужчины притихнут – я всех переговорю… Они мне слово, а я им двадцать.
– Бедовая у нас Цыганочка! – говорят босяки, любовно поглядывая на Таньку. – Огонь девчонка!!
Когда я попросил Таньку посидеть, она предварительно посоветовалась с безобразной старухой, которая долго ей что-то шептала.
Она всё время сидела на косогоре, в профиль, и грызла семечки. Грудь у неё оттопыривалась особенно высоко, и по временам она била по этой возвышенности ладонью и напевала:
– Ай! Ай! Бай-бай!
Взгляд её лукаво обнимал меня и мой альбом; сверкание желтоватого выпуклого белка под длинным шёлком ресницы действовало на меня неприятно. Я чувствовал, что имею дело с чем-то ужасно испорченным, безнадёжно погибшим, растоптанным, истерзанным, изуродованным, но живым. Мало этого – я видел в этой Таньке воплощение греха, в котором мы все повинны, и мне стало стыдно. Конечно, большое утешение разделять тяжесть вины с каким-нибудь миллионом людей, если не больше. В том, что Танька в 15 лет сидит не на школьной скамье, чистой и непорочной голубкой, а нравственно и физически гниёт здесь, ползая в этой клоаке разврата, виноват я, разумеется, ужасно мало. В самом деле, какая это вина – миллионная доля вины! Если б, напр., за эту вину, во всём её составе, полагалась бессрочная каторга, то за миллионную долю её следует и наказание соразмерное; и если б стали судить меня, то присудили бы к какой-нибудь секунде каторги. Однако же, пока я рисовал Таньку и соображал это, мне было неловко, и лукавый взгляд её просто злил меня. Он точно острый нож входил мне в сердце и будил самые нелепые, с житейской точки зрения, угрызения совести.
– Ай! Ай! Бай, милая, бай-бай! – напевала Танька.
– У тебя ребёнок?
– Да.
– Твой?
– А тожь! Привела дитинку…
– Чего ж он такой маленький?
– Вчера привела, – отвечала она с хохотом. – Ещё не успело вырасти…
И снова как колокольчик зазвенел её смех.
Этот «ребёнок» оказался куклой. Куклу Танька нашла в саду; вернее же, стащила у детей, которых приводят сюда гулять. У куклы были льняные волосы, шёлковое розовое платье, обшитое золотой бахромкой, крошечные серёжки. Вынув из-за пазухи, Танька стала крепко целовать её, провела её за руку по траве, велела ей поклониться мне. С необычайною нежностью относилась она к этой кукле и называла её Лександриною. Она сама кланялась в ответ на поклоны Лександрины и воздерживалась, в присутствии её, от употребления скверных слов.
– Она – барышня, она сейчас покраснеет и скажет: «Фуй!», – объясняла Танька своё приличное поведение.
– Ночью она ходит гулять, – говорила Танька, делая серьёзное лицо. – Я сегодня сплю возле тёти Мавры, глядь, а Лександрина нишком встала, оделась и пошла… Идёт под липами, над кручей, и всё плачет, и свои ручки ломает. Мне ужас как страшно стало, и я с головой накрылась. А как в другой раз посмотрела, то уже Лександрина пришла на своё место, да так важко вздыхает, что и я заплакала. И вот, Ей Богу же, нащупала я рукой лицо её, а оно мокрое – мокрое от слёз. А о чём она плакала – я вам того сказать не могу, оттого, что и сама не знаю.
– Танька, м-ди сюда! М-скорей! – хрипло и в нос произнесла старуха, показываясь из кустов. – М-солдатики идут!
Танька вскочила, зорко глянула вокруг. Я никак не мог увидеть «солдатиков», но она уж их разглядела. Сунув куклу за пазуху, она побежала навстречу к ним и по дороге крикнула мне со смехом:
– Это она обо мне плакала!