Гости стали собираться позже, чем ожидал Хофмейстер. Была уже половина восьмого, а никого еще и в помине не было. Так что первую порцию жареных сардин он съел сам. Вообще-то, он собирался пожарить сардины попозже вечером, но не удержался. И сам съел уже три. Вместе с косточками. Их даже не замечаешь, такие маленькие рыбки.
Он пошел в комнату к Тирзе, хотел угостить ее сардинкой с пылу с жару. Она почему-то была в черном платье, которое уже несколько лет висело в шкафу, а не в том, что они с ней вместе выбрали специально к этому празднику. Платье стоило триста гульденов, а еще они купили подходящие к нему туфли примерно за такую же сумму.
Наверное, она заметила, что он расстроился, потому что тут же обняла его и сказала:
— Я обязательно буду носить его, пап, но сегодня оно мне почему-то не идет. Честное слово. Я не в настроении для такого платья. Оно просто не для этого вечера.
Он великодушно улыбнулся с тарелкой сардин в руках. Ему очень хотелось сказать: «Но мы же купили его специально для этого вечера, Тирза, специально для твоего праздника». Но он промолчал. Если он и расстроился — это его дело. Никто не должен этого заметить. Тирза повертелась перед зеркалом, и ее отец снова улыбнулся, как будто как ни в чем не бывало.
— Тебе все идет, дорогая, — сказал он и оставил ее одну.
Хофмейстер заглянул в ванную. Иби лежала в ванне с номером «Elle», дамским модным журналом, который она раньше терпеть не могла.
— Пап! — крикнула она. — А стучаться нельзя?
Он невольно скользнул взглядом по ее фигуре, задержался на животе:
— Прости, пожалуйста, — сказал он. — Ты что, беременна?
— Папа! — заорала она. — Прекрати задавать свои дурацкие вопросы и оставь меня уже в покое!
Он закрыл дверь и пошел к себе в спальню. Его супруга все еще не могла решить, что же ей надеть. Чтобы отложить принятие столь важного решения — вдруг ее неожиданно осенит в процессе, — она сушила феном волосы. Она стояла почти голая перед зеркалом, помахивая феном над головой. В пепельнице тлел окурок. Видимо, ей все-таки удалось разыскать где-то пропавшие пепельницы.
Хофмейстер какое-то время смотрел на нее молча, хотел что-то сказать, что-то ободряющее и дружеское, что говорят старым друзьям, которые спустя много лет разлуки снова заехали в гости. Но в голову ему ничего не пришло, и он пошел вниз по лестнице. «Интересно, она уедет когда-нибудь?» — подумал он. Ему не хотелось, чтобы она уезжала, но и мысль о том, что она теперь не покинет его до конца дней, тоже его душила.
Так что теперь он сидел на табуретке на кухне и ел еще одну сардину уже без особого наслаждения. Он совершенно забыл угостить рыбкой свою младшую дочь.
— Тирза! — крикнул он с полным ртом. — Иди сюда, попробуй. Рыба такая свежая, такую даже в Португалии не подают!
Ответа не последовало. Жаль. Он бы осторожно положил ей в рот вкуснейшую сардинку, а потом стоял бы и смотрел, как она наслаждается. Потом он вытер бы ей рот бумажной салфеткой, но заботливо, а не бесцеремонно. Хофмейстер вдруг перестал жевать, потому что услышал, как кто-то громко хлопнул входной дверью. Может, это Тирза куда-то ушла, но разве она могла уйти вот так, прямо перед праздником, когда гости вот-вот появятся? Он никак не мог понять, почему она не спустилась к нему вместе полакомиться сардинами. Хофмейстер опять начал медленно жевать. Он столько всего не понимал. Все больше и больше.
Он уже дважды выходил в сад с блюдом суши и сашими, чтобы порепетировать перед тем, как придут гости. Блюдо он специально для праздника Тирзы купил в японском магазине на улице Бетховенстраат. Он очень этим гордился. В магазине его знали по имени.
Он зажег факелы. Свою яблоню Хофмейстер подрезал еще две недели назад, чтобы никто случайно не наткнулся на длинную ветку, выпив лишнего.
Кроме того, Хофмейстер и себя привел в порядок, он выглядел очень прилично, но при этом неброско, так ему казалось. Так, как и положено выглядеть отцам, если они не хотят, чтобы дети их стеснялись. По детям можно прекрасно наблюдать, насколько естественным является в природе процесс ассимиляции. Ребенку больше всего на свете хочется быть таким же, как его окружение.
Йорген Хофмейстер чувствовал себя ракетой, в любой момент готовой к старту.
Он встал с табуретки и сделал себе коктейль «Кир» — игристое с ликером. На столешнице он соорудил импровизированный бар. Там было все необходимое для приготовления пяти разных коктейлей на любой вкус.
На самом деле ему совсем не нравился «Кир», но это был любимый напиток Тирзы. Они договорились, что для начала предложат всем гостям по бокалу «Кира», если только они не захотят чего-нибудь другого. Они выбрали «Кир» из-за его цвета, который так подходил к празднику. Как будто красный огонек на донышке.
Коктейль показался ему слишком сладким, он плеснул в него белого вина и быстро выпил. Посмотрел на часы. Без четверти восемь, а до сих пор ни одной собаки. Они ведь придут? Это была не его вечеринка, он уже много лет, много десятков лет не устраивал никаких вечеринок, но он все равно волновался. Ему вдруг почудилось, что все гости решили обмануть Тирзу, они сговорились и не придут, а семье Хофмейстера придется съесть все суши. Эти видения расстроили его, он застыл с бокалом в руках, как будто уже не сомневался, что эти кошмары станут реальностью. Как будто он уже точно знал, что все его страхи сбудутся. Он налил себе второй бокал «Кира» и побарабанил пальцами по столу. Раньше на книжных презентациях у него возникало такое же чувство страха, когда ему казалось, что никто не придет и они так и останутся вдвоем с автором. Иногда в такие моменты его охватывал жуткий стыд, и он тогда обращался к автору с такими словами: «Мне кажется, нам придется провести презентацию исключительно вдвоем, но у нас все получится». Эта же паника овладевала им перед тем, как в начале мероприятия он должен был произнести короткую речь и в серьезной, но в то же время ироничной манере расхвалить автора и книгу или переводчика и книгу. Ради журналистов, которые все равно почти никогда не приходили. Но все это было уже в прошлом.
Он быстро осушил и второй бокал.
— Тирза! — крикнул он. — Тирза!
Никакой реакции не последовало.
Он схватил блюдо с суши и сашими и в третий раз отправился с ним в сад. Он надеялся, что в саду полно гостей. Он представится всем молодым людям, которых раньше не видел, скажет, что он отец Тирзы, а потом будет с интересом выслушивать их истории. Как знать, может, он даже в шутку исподтишка ткнет кого-нибудь из них в живот и скажет коварным шепотом: «Не тебя ли я видел однажды утром у нас в ванной?» Ничто не сможет вывести его из равновесия. Он будет идеальным гостеприимным хозяином. Когда они все отправятся домой, эти дети, то станут думать: до чего же классный отец у Тирзы.
Прогулявшись с блюдом по саду, он вернулся на кухню, накрыл закуски пленкой и поставил в холодильник. Тяжело дыша, он остановился у раковины. Эта прогулка с сырой рыбой почему-то вымотала его. Он налил себе еще бокал.
Нет, книжных презентаций ему больше не стоило бояться. В издательстве прошла реорганизация. Сначала его хотели уволить, но потом выяснили, что из-за возраста сделать это уже невозможно. Закон этого не позволял, закон встал между ним и его увольнением, а в таких случаях закон был безжалостен. В начале апреля его вызвали к директору, который в основном занимался финансами и исполнением желаний головного офиса. Недостижимый и непостижимый верховный бог — головной офис.
Сначала они мило беседовали о повседневных мелочах, директор и Хофмейстер. О детях. О климате. Климате на бирже, климате в обществе и климате в метеорологическом смысле. Глобальное потепление тоже мельком вклинилось в беседу. А потом стали говорить о менее повседневных делах. О смертельном заболевании начальника отдела маркетинга. О марокканцах, из-за которых возникало столько проблем. О пробках на дорогах. Особенно эта тема взволновала директора, он жил в Наардене.
Обсудив проблему с пробками, директор удобно развалился в кресле, как будто разговор уже был закончен, и тут он вдруг спросил:
— Йорген, а какого успешного автора ты открыл для нашего издательства за столько лет работы здесь? Ты вообще открыл для нас хоть одного автора?
Этот вопрос совершенно обескуражил Хофмейстера, потому что минуту назад они еще говорили о марокканцах и пробках.
Он посмотрел в окно, потом на директора, потом на его стол и потом снова глянул в окно. За окном росло дерево. Оно как раз осторожно начинало зацветать.
— Я же в основном занимался переводной художественной литературой, — покашлял Хофмейстер. — Я занимаюсь переводной художественной литературой, — исправился он. — Германия, Восточная Европа, Кавказ, в этих регионах сейчас выходит много интересного. И еще некоторое время я работал с книгами о спорте, но, признаюсь честно, к ним у меня не очень-то лежала душа.
— Да уж, — сказал директор. — Спортивные книги тебя не слишком увлекали. Но ты ведь мог отыскать для нас достойного автора в Германии или в Восточной Европе? Понимаешь, проблема в том, что все авторы, которых ты к нам привел, в результате стоили нам больших денег, но при этом никаких денег нам не принесли, мы на них только потратились. — Он откинулся на спинку кресла. — Видишь ли, Йорген, — продолжил он, — ты не поверишь в то, что я тебе сейчас скажу. Мы хотели уволить тебя, но наш юрист обнаружил, что это невозможно по причине твоего возраста. И знаешь, что нам теперь придется сделать? Мы заплатим тебе за те два с половиной года, или сколько тебе там осталось до пенсии, за два года и восемь месяцев. Мы выплатим тебе все, включая отпускные, страховку, всю эту канитель. Но только не приходи сюда больше. Тебе больше не нужно приходить в это издательство. Ты совершенно свободен.
После этого директор встал и с приклеенной улыбкой протянул Хофмейстеру руку, так что Хофмейстер тоже был вынужден встать. При этом директор выглядел как ведущий телешоу, который вручал участнику главный приз. Но Хофмейстеру не верилось, что директор и на самом деле считал это главным призом. Никто бы не назвал подобное главным призом.
— Что ты на это скажешь? — спросил директор. — Что скажешь, Йорген?
Хофмейстер изо всех сил старался выглядеть вежливым и впервые за долгие годы вспомнил о своих родителях и том времени, когда он еще учился в средней школе. Оказывается, не было никакой разницы, сколько тебе исполнилось лет, пятьдесят четыре, пятьдесят восемь, шестьдесят два, но если в тебе однажды поселился побитый школьник и ты не смог его вовремя выгнать, он останется в тебе навсегда. Унижение — это был неизменный фактор в его жизни, то, что всегда связывало его с тем, кем он был в тринадцатилетнем возрасте. Олицетворением унижения. И возможно, это чувство было еще ужаснее, чем настоящее унижение.
— Я не знаю, что сказать, — произнес Хофмейстер и осторожно вытащил ладонь из руки директора. У него всегда были теплые и влажные ладони из-за вечного страха, что его на чем-то поймают, но вот на чем, он и сам не знал. Ведь на самом деле его не на чем было ловить. За все эти годы он не стащил из конторы даже скрепки. — Я, конечно, хотел бы продолжить у вас работать, но и так тоже хорошо, — сказал он и тут же подумал: почему у него не получилось сказать, что, на его взгляд, это вовсе не хорошо, почему он не смог это произнести? Почему ему непременно надо было делать вид, что все хорошо. Что все всегда получалось именно так, как ему и хотелось.
Но на этот раз для разнообразия довольный вид ему не слишком удался. Он был огорчен и даже не сомневался, что это огорчение четко читалось у него на лице, пусть и против его воли. Может быть, даже больше, чем огорчение, — на его лице был смертельный страх.
Чтобы как-то умерить этот страх и придать их разговору вполне мирное настроение, как предположил Хофмейстер, директор пару раз по-дружески похлопал его, как будто почти не уволенного сотрудника, по плечу и сказал:
— Разве не об этом мы все мечтаем? Чтобы нам платили, а работать было не надо? Наслаждайся! Отправляйся путешествовать. Или займись греблей. Ты же всегда хотел заниматься греблей. Так что давай, освобождай свой рабочий стол и делай теперь, что хочешь. Я тебе даже завидую, старик, честно тебе скажу, я тебе завидую, Йорген.
Директор второй раз пожал Хофмейстеру руку, и тот почувствовал себя марионеткой, которой управляли. Не он сам, а кто-то за него контролировал его движения, слова, даже его мысли. Что-то было сильнее его собственной воли. Страх, стыд, боязнь создать лишние проблемы.
Ведь была же какая-то гордость в человеке, который принимал все, что с ним происходило, ни за что не цеплялся. Гордость человека, который после падения спокойно поднимается на ноги и идет дальше как ни в чем не бывало.
— Мы, конечно, не забыли, сколько всего ты сделал для нашего издательства, — сказал директор. — Очень много всего, и тебе не всегда было легко и просто, мы это знаем. Так что мы, конечно, хотим официально с тобой попрощаться, все как положено. Когда скажешь, только дай знать, чего бы тебе самому хотелось. Может, скромно отметим все вместе? За ужином? Или хочешь подарочную карту? Но уже сейчас я хочу сказать тебе: мне было приятно с тобой работать, и всего хорошего тебе, Йорген. Наслаждайся жизнью! Знаешь…
Он наклонился еще ближе к Хофмейстеру, как будто хотел поведать ему тайну, которую больше не мог хранить в себе.
— Наверное, странно слышать это от человека, который всю жизнь проработал с книгами. Но самое прекрасное в этой жизни — не книги, Йорген, самое прекрасное — это наши дети. Поезжай к своей дочке во Францию. Скоро у тебя и внуки появятся. Как прекрасно. Займись с ними греблей, ходите на лодке под парусом, купи им водные велосипеды. Дети обожают воду.
Хофмейстер вдруг почувствовал во рту косточку. Маленькую косточку, наверное виноградную. За обедом он ел фруктовый салат. Он судорожно сглотнул и проглотил ее.
Директор сказал все, что хотел.
Хофмейстер в задумчивости направился к двери. На пороге он обернулся и спросил:
— Текущие дела, я должен их кому-то передать?
Директор махнул в его сторону рукой. Великодушно, но при этом по-молодежному. Он присел на край стола.
— Забудь о делах, — сказал он. — Художественная литература с Востока — мы с ней закончили раз и навсегда. Теперь у нас все будет по-другому. Времена, когда книжку можно было купить только в книжном магазине, прошли. Заправки, супермаркеты, банки, да-да, и банки тоже, аптеки, комнаты ожидания в поликлиниках, кафе, мы везде будем продавать наши книги, на каждом углу теперь будут продаваться наши книги. Мы не позволим себя маргинализировать. Ведь это смертельно опасно для общества, если его передний край забьется в угол, если элита станет довольствоваться нищенской позицией. Настоящая культура, истинная культура — это власть чисел, количества, и ничего другого, Йорген. Власть чисел.
Директор начал брызгать слюной, а это был знак того, что он вошел в раж. Он редко так распалялся, но если такое происходило, он начинал брызгать слюной. У Хофмейстера не было выбора, ему пришлось задержаться у двери, потому что ему полагалось еще что-то помимо его увольнения, которое было не совсем увольнением, лебединая песня его ухода, импровизированный гимн прощания с редактором отдела переводной художественной литературы.
— Группы населения, о которых принято говорить «они никогда не читают», Йорген, — продолжал директор. — Так вот, мы заставим их читать. Малообразованные мужчины. Ты сам увидишь, не пройдет и пяти лет, как они откроют для себя дорогу к книге, но, скорее всего, не через книжный магазин, а возможно, через бензозаправки или видеотеки, или через винные магазины, а может, и через секс-шопы, по мне, так почему бы и нет. Но дорога к книге станет и их дорогой. Например, мусульмане. Все говорят, забудьте о них, они вообще не читают. Они неграмотные. Ерунда, скажу я вам, просто до них нужно достучаться, нужно углубиться в их потребности. Ортодоксальные евреи. То же самое. Свидетели Иеговы, эти люди ведь тоже смотрят телевизор, пусть тайком, но ведь если они тайком смотрят телевизор, то они могут и тайком читать книгу. Продажи — это демография. И мы подойдем к нашим клиентам с демографической стороны, мы изучим их, мы их исследуем, и потом мы обработаем их соответствующим образом. Со всем вниманием, разумеется. Но соответствующим образом. И безработных, и хулиганов. Все, что касается средств массовой информации, касается и издательств. Мы сможем выжить, только если будем относиться к клиенту как к равноправному партнеру. Только когда мы прекратим свысока решать за клиентов, что для них хорошо, а что плохо. Сейчас любой человек может все. Так пусть писатель и читатель дополняют друг друга. У людей сейчас нет времени. Ни на газеты, ни на книги, ни на телевидение. С этим мы должны считаться. Мы должны начать выпускать книги для людей, которым некогда читать. Да-да, Йорген, нас ожидает как минимум революция. Цифровая, лишенная идеологии, или, лучше сказать, с идеологией, единственной идеологией, которая переживет нас всех: клиент всегда прав. Клиент — король, Йорген. А мы позабыли об этом, потому что изолировались, потому что позволили сделать из себя маргиналов. Ты все это увидишь, мой друг, но уже на расстоянии. Иди же, освободи свой стол, собери свои вещи и ныряй в океан свободы. Ты был храбрым солдатом, ты мужественно сражался. Но теперь на твое место придут другие. С новым оружием.
— Я никогда не любил греблю, — сказал Хофмейстер.
Потом он закрыл за собой дверь и быстро пошел по коридору, как будто ему срочно надо было в туалет. Он пошел в свой кабинет, а в ушах у него все еще гремели слова директора о революции, которая захватит всех и вся, пусть цифровая, но это будет революция.
Он сел за стол. У компьютера стояла чашка остывшего чая. Он медленно его выпил. Потом ответил на пару мейлов. Ни в одном из своих писем он не упомянул ни о своем уходе, ни о грядущей революции, а потом он стал ждать.
Он подождал, пока все не уйдут из здания. Он ждал неподвижно в своем кресле, где просидел последние тридцать три года. За это время тут мало что изменилось. А теперь начнутся перемены. После него.
Хофмейстер ни о чем не думал. Ни о своем будущем, ни о времени, которое он провел здесь, ни о своей супруге, ни о своих детях, разве что мимолетно подумал о Тирзе. О том, что она не должна узнать об этом, что никто не должен узнать об этом. Это был позор. И он вдруг понял, что всю свою жизнь работал, чтобы в результате прийти к этому позору. Снова и снова он слышал, как директор спрашивает его: «А какого успешного автора ты открыл для нашего издательства за столько лет работы здесь?» Он не мог найти ответ на этот вопрос. Он пытался взращивать таланты, но все они умирали, так толком и не успев взойти. Но разве в этом была его вина?
Убедившись, что все ушли и в здании остались только уборщицы, он поднялся и подошел к окну. Он посмотрел на сад, где он летом ел на обед свои бутерброды и фруктовый салат с коллегами-старожилами и куда теперь, после запрета курения в офисах, выбегали с сигареткой сотрудники. Он стоял и смотрел на этот сад, и в его взгляде не было никакой грусти, от силы удивление, что он больше никогда его не увидит. Что прощание наступило так скоро и так походя. Да, именно так, прощание второпях.
Он вдруг вспомнил исчезновение своей супруги, она тоже ушла без предупреждения. Его тогда удивил даже не сам ее уход, он подозревал о такой возможности, а скорее то, что она не вернулась, вот что его поразило. Когда Иби и Тирза ложились спать, он подолгу, иногда часами, сидел возле телефона, в ожидании и в сомнениях, перебирая в голове, что он ей скажет, если она вдруг позвонит. Признаться себе, что она давно бы уже позвонила, если бы хотела позвонить, было для него слишком больно. Он так хорошо запомнил это, запомнил навсегда.
Постояв у окна пару минут, он посмотрел на часы и тихо сказал сам себе: «Нужно собирать вещи, у меня много дел».
Он принес на работу не так уж много личных вещей. В отличие от коллег, которые изо всех сил старались превратить рабочий кабинет в подобие собственной гостиной, он оставил свое довольно обширное по сегодняшним меркам рабочее пространство максимально свободным и скромным.
Он, конечно, развесил на стенах фотографии своих детей, сделанные в разное время. Младенцы, детсадовцы, подростки. Пара фотографий была приклеена липкой лентой прямо к монитору. Он очень осторожно отклеил их, чтобы не повредить. Потом бережно положил их в ежедневник, чтобы не помялись. На стене висела открытка от Тирзы, она отправила ее отцу, когда ездила с классом на экскурсию в Рим. Он повесил ее на стену, хоть та поездка была уже полтора года назад, но слова на ней были очень трогательные. Примерно раз в неделю он переворачивал ее, чтобы прочесть совсем короткий текст, который начинался со слов «Любимый папа».
У клавиатуры стоял деревянный верблюд, его привезла Иби из путешествия в Египет. Хофмейстер пошел в туалет, отмотал туалетной бумаги и тщательно завернул верблюда, чтобы тот не сломался в сумке, пока он будет ехать домой на велосипеде.
На стене висел еще рисунок Тирзы, ее автопортрет. Его он тоже отклеил с большой осторожностью. Чтобы ни рисунок, ни стена не пострадали.
Комната опустела. Хофмейстер выдвинул по очереди ящики стола, чтобы проверить, ничего ли он не забыл, но там его вещей не было. Он не стал затягивать. Его жизнь работающего человека прошла, причем очень быстро и к тому же довольно незаметно. Он не открыл ни одного значимого автора, вот и все.
В коридоре он встретил уборщика-афганца. У Хофмейстера всегда было смутное подозрение, что этот уборщик работал на Талибан[1], но он никогда не высказывал этого вслух. А теперь уже никогда и не выскажет. Проходя мимо него, он вежливо бросил: «Добрый вечер», хоть и не сомневался, что с этим афганцем и со всеми ему подобными в страну запустили троянского коня.
Когда он снимал замок с велосипеда, то вдруг вспомнил, что у него в портфеле до сих пор лежит рукопись одного автора из Азербайджана, тот выслал ему английский перевод для рецензии. Хофмейстер достал ее и хотел вернуться, чтобы оставить на столе для своего преемника, но потом постоял немного у велосипеда с рукописью в руках и снова убрал ее в портфель. Никто ее не хватится. Все теперь будет по-другому.
Вот так за месяц до выпускных экзаменов Тирзы он стал свободным человеком. Свободным от обязательств, свободным от существования наемного работника, свободным от финансовых забот — потому, что ему продолжали платить, — свободным от мероприятий, которые он ненавидел, но должен был там присутствовать. Например, производственные совещания. Дарованная ему внезапная свобода казалась бескрайней пустыней.
Дома он спрятал деревянного верблюда, фотографии и рисунок в ящик с трусами. А потом отправился готовить две порции карбонада из баранины. И пока он занимался готовкой, все время повторял себе: «Это позор. Когда ты не нужен — это позор. Может, я никогда и не был там нужен». Когда он высказал эту мысль вслух, ему ненадолго стало легче. Как будто он подставил своей ненужности подножку, обойдясь с ней так беспардонно. Он достал мельницу для перца и засыпал в нее новую порцию черных горошин.
— Как прошел твой день? — спросила Тирза за ужином, когда доела все до крошки.
— Хорошо, — кивнул он. — Очень много работы, мы сейчас готовим осенний каталог. Он будет очень красивый. А у тебя как? Как твоя лабораторная в школе?
На следующее утро он, как обычно, около девяти утра отправился на велосипеде в сторону центра города, повесив на руль портфель. Доехав до площади Лейдсеплейн, он понял, что это, возможно, была не слишком хорошая идея. Что он забыл в центре? Он мог сесть где-нибудь в кафе, но туда в любой момент могли зайти его коллеги и непременно стали бы спрашивать его, что он тут делает, в кафе посреди рабочего дня. Он слез с велосипеда, подумал пару минут, а потом развернулся и поехал в южном направлении.
Когда он добрался до станции «Амстерадам-Юг / Деловой центр», то уже устал. Он оставил велосипед на стоянке и некоторое время ходил по перрону с портфелем под мышкой, пока ему не надоело. Как долго можно бродить по довольно небольшому вокзалу? Он уже пролистал почти все журналы в киоске. Посмотрел на часы и увидел, что сейчас всего двадцать минут одиннадцатого. Свобода тянулась ужасно долго. Особо не задумываясь, он купил билет до аэропорта Схипхол.
Там он походил по залу вылета, сначала по первому, потом по второму, а потом спустился в зал прилета. Он проголодался и купил себе бутерброд с сыром бри, который съел на скамейке в зале вылета. Потом достал из портфеля рукопись азербайджанского автора и начал ее читать, по привычке делая на полях пометки карандашом.
Потом он купил яблоко и еще часа полтора рассматривал пассажиров в зале прилета. Один раз он даже поднял руку и кому-то помахал. Как будто кто-то по другую сторону стеклянной стены у багажной ленты узнал Хофмейстера и обрадовался ему от всей души. Родственник, хороший коллега, кто-то из друзей юности, с кем не виделись лет тридцать.
Он сделал это только ради того, чтобы не вызывать подозрений. Праздно шатающийся целый день по аэропорту человек непременно вызовет подозрения. Особенно в наше время. Каждый может замышлять что угодно. Вот что объединяет всех путешественников — они под подозрением.
В половине пятого он решил, что может со спокойным сердцем отправляться домой. Этот день долго начинался, но потом все-таки пролетел. Он сел на поезд до станции «Юг / Деловой центр», а оттуда на велосипеде доехал до своего дома на улице Ван Эйгхена, где вымыл руки и приготовил на ужин курицу с жареной картошкой.
Когда они поели, он сказал Тирзе:
— Позови меня, если у тебя нужно проверить домашнее задание.
— Спасибо, пап, сегодня не надо. Как у тебя на работе?
— Все в порядке, — сказал он. — Нас завалили рукописями.
С этого дня он пять раз в неделю ездил в аэропорт. Литературное издательство нравилось ему больше, но и Схипхол тоже не разочаровывал.
Хофмейстер даже выработал план. По утрам он обходил два зала вылета, потом у него был обед, бутерброд с сыром бри и яблоко, воду он пил в мужском туалете. В обеденный перерыв он читал рукопись азербайджанского автора. А после обеда ждал в зале прилета.
Он выполнял в залах важную работу, так он чувствовал, он проверял их и охранял.
Чтобы не сильно привлекать к себе внимание, он время от времени подходил к какому-нибудь табло, громко вздыхал и говорил: «Вот досада, опять задерживается».
Иногда он покупал одну розу и вставал с ней у стеклянной стены зала прилета, чтобы махать воображаемому пассажиру. Но только если ему казалось, что его присутствие здесь уж очень сильно бросается в глаза. Розу он оставлял в поезде или забирал с собой, а дома коротко обрезал и ставил в стакан на кухне.
Он превратился в частного охранника. Он мог несколько минут стоять у табло, а в какие-то дни делал в ежедневнике пометки о задержавшихся рейсах. В конце недели он листал свои записи и обнаруживал, что, например, 2 июня рейс компании «КЛМ» в Варшаву вылетел с опозданием.
Через пару недель ему начало казаться, что он провел в Схипхоле всю жизнь. Несколько десятилетий в издательстве были отодвинуты на второй план, превратились во что-то нереальное. Записывать опоздавшие рейсы в Схипхоле, рассматривать пассажиров и их багаж — все это не сильно отличалось от работы в саду или издания книг.
Два года назад, когда они всем издательством отправились на прогулку на теплоходе по реке Линге, один коллега подсел к Хофмейстеру и спросил:
— Йорген, а для чего ты живешь?
Они пару секунд посмотрели на реку Линге, которая произвела на Хофмейстера тягостное впечатление по сравнению с воспоминаниями юности.
— Я живу ради моей работы, — сказал Хофмейстер после долгой паузы. — Ради издательства и ради детей.
Говорить, что он живет ради своей супруги, было не очень прилично, поскольку та уже сделала ноги.
Но теперь ему пришлось признать, что он тогда слукавил, все оказалось не так. Теперь он больше не работал, но в его жизни мало что изменилось. Вместо того чтобы пять раз в неделю ездить в контору на канале Херенграхт, он пять раз в неделю ездил в аэропорт. Он видел гораздо меньше людей, хотя нет, он видел гораздо больше людей, но они его не замечали. Но конечно, они вполне могли видеться где-то раньше. Теперь он жил не ради своей работы, но существенно в его жизни ничего не изменилось. Он жил ради детей, ради Тирзы. Вот что он должен был тогда сказать на теплоходе на реке Линге.
Теперь он знал каждую урну в Схипхоле, по крайней мере по эту сторону таможни, каждый газетный киоск, каждая стойка регистрации была ему знакома, он замечал любое малейшее изменение, потому что оно могло нарушить его ежедневный план. Он никогда не верил в то, что другие — это ад. Его всегда удивляло, что именно эта цитата Сартра стала такой знаменитой. У Сартра была масса других цитат, намного лучше, не таких циничных, не таких мрачных и не таких одиноких.
Но он на самом деле обнаружил, что, когда его окружало меньше других, жизнь была вполне сносной.
Он ждал в зале прилета, как десятки, а иногда и сотни людей, но, в отличие от них, он ждал кого-то несуществующего, он приехал встретить того, кто никогда не прилетит, он махал рукой, не веря в то, что на его приветствие с той стороны стекла кто-то ответит. Он махал просто потому, что случайные прохожие могли подумать: вот самый обычный человек.
У встреч несуществующих пассажиров были сплошные плюсы. Ему никто не досаждал скучными рассказами, разочарованиями, упреками: «Ты меня не слушаешь». Не было никаких волнений.
Однажды у нему подошел человек с табличкой, на которой было написано имя пассажира.
— Вы тут тоже давно стоите, я заметил, — сказал он. Наверное, чей-то водитель. — Можно спросить, как давно? Вы какой рейс ждете?
«Я стою тут уже шесть недель», — следовало ответить Хофмейстеру, но он сказал:
— Пару часов, — и прижал к себе портфель, будто в нем была спрятана его жизнь.
— А какой рейс ждете? — настаивал шофер, потный бесцеремонный мужчина.
Какой рейс он ждал? Он никогда не задумывался об этом.
— Я жду не конкретный рейс, — сказал Хофмейстер.
Он достал портфель, как будто что-то искал. Нашел яблоко и откусил. Водитель стоял и смотрел, как Хофмейстер ест яблоко. Как будто надеялся еще на что-то: на слово, взгляд, понимание. Двое мужчин солидного возраста, которые знали толк в ожидании в зале прилета. Хофмейстер не сказал больше ни слова. Он ел свое яблоко и не сводил глаз с багажной ленты номер двенадцать.
Теперь, когда Схипхол стал его местом работы, он никогда не выходил из дома без портфеля. Ему когда-то подарила его супруга, еще задолго до своего исчезновения, задолго до Иби, когда они только начали жить вместе на Ван Эйгхенстраат.
Чем меньше существовали люди, тем приятнее они были. К такому открытию он пришел в аэропорту. Но это еще не значило, что с существующими людьми что-то было не так.
Он был редактором отдела переводной художественной литературы. Всю жизнь он посвятил тому, что не существовало на самом деле и в крайнем случае имело какие-то отдаленные реальные прототипы. Но сейчас разница между реально существующим и несуществующим стерлась, граница стала размытой. Туманной, как аэропорт осенним утром. Нужно было хлестнуть действительность кнутом фантазии, а иначе действительность выбросит тебя из седла, как вставшая на дыбы лошадь, в этом Хофмейстер теперь был уверен.
Он поднял вверх правую руку. Иногда он останавливался у паспортного контроля и махал тем, кого никто не провожал.
Первая партия сардин была съедена, и Хофмейстер отправился наверх. Дверь в ванную была открыта, Иби уже вылезла из ванны. В спальне супруга Хофмейстера все еще сидела перед зеркалом. Волосы она уже высушила, лифчика на ней не было. Она сидела в одной джинсовой юбке, во рту — горящая сигарета.
— Это что такое? — спросил Хофмейстер и показал на юбку, вытянув руку. Губы у него до сих пор были жирными от рыбы.
— Это? Это юбка Иби, — сказала она, не вынимая изо рта сигареты, и продолжила разглядывать себя в зеркале.
— Я вижу, что это ее юбка. Но почему она на тебе?
Она наконец-то вытащила изо рта сигарету и стала чуть меньше похожа на порнозвезду. Так она снова стала его супругой, которая неожиданно вернулась.
— Потому, что мне совершенно нечего надеть, а эта юбка подошла. Я сейчас почти такая же худая, как Иби в пятнадцать лет. А помнишь, какая она была толстуха, когда ей было одиннадцать? У нее тогда только начались месячные, и мы звали ее Маленькая Мусорка. Потому что она за всеми все доедала. Все время хотела есть.
Хофмейстер покачал головой. Он не хотел сейчас обсуждать прошлое. Это был неподходящий момент для подведения итогов. Хотя какой момент будет для этого подходящим — это тоже был вопрос.
— Так идти нельзя, — категорично сказал он. — Это уже чересчур. И я не хочу, чтобы ты курила в спальне.
Супруга оглядела себя в зеркале. Перед ней на столике лежали щетка для волос, фен, помада, расческа, шпильки. Она затянулась и выдохнула облако дыма, как ребенок, который тренируется на будущее, но сам еще толком не умеет курить.
— Что значит нельзя? Разве это не миленько?
— Это… — сказал Хофмейстер и ущипнул себя за нос, как будто был простужен и его снова настиг насморк. — Какая разница, миленько или не миленько. Она слишком короткая. Это мини-юбка, которая вообще ничего не прикрывает. Так не пойдет.
— Ты считаешь, она слишком короткая? Значит, тебе не нравятся мои ноги?
Она села поудобнее и не без усилий задрала обе ноги вверх.
— Они, по-твоему, некрасивые? А я думала, ты любишь мои ноги. Я их даже побрила. Специально для сегодняшнего праздника.
— Я считаю… — сказал Хофмейстер и ущипнул себя за правую руку. — Что эта юбка блядская.
— Блядская? — Она ошарашенно уставилась на него.
— Да, именно блядская. Мне очень жаль, что приходится использовать такое отвратительное слово, и я считаю, что ты для нее слишком взрослая. Это одежда, которую носят восемнадцатилетние, как Тирза и ее подружки. Да и они ни за что не позволят себе надеть такую одежду. А как бы тебе этого ни хотелось, ты ей не подружка. Ты ее мать.
Она снова села нормально. Ноги по большей части скрылись от Хофмейстера.
— Но я думала, — сказала она, — что тебе как раз нравится немножко блядства в женщинах, что мужчинам вообще это нравится. Что они этого как раз хотят, хоть и боятся в этом признаться, мужчины вроде тебя. А вот прилизанные, правильные им не нравятся. Такие, застегнутые на все пуговки. Так что я решила появиться во всеоружии, Йорген. Если я сейчас этого не сделаю, то потом мне уже будет совсем поздно.
Он снял свою рубашку поло, решил, что обычная рубашка подойдет больше. К тому же он сильно вспотел, на улице было жарко. Для гостей это чудесно, жаркий вечер, но он ведь должен их обслуживать. Следить за их руками. Пустые руки — пустой желудок.
Поло оказалась насквозь мокрой. Он бросил ее на кровать.
Пока искал рубашку, он сказал:
— Это праздник Тирзы, и если кто-то и должен быть во всеоружии, то она. Но она этого не делает, потому что Тирза — скромная девочка. И воспитанная.
— Йорген, милый, а чем ей-то вооружаться?
— Ты о чем? — Он достал из шкафа рубашку и подошел к супруге. — О чем ты говоришь? — повторил он.
Она потушила сигарету. Наконец-то.
— О чем я говорю? Да ты сам прекрасно знаешь. Спереди она вообще плоская. Хотя она одинаково плоская, что спереди, что сзади. Уж не знаю, как так получилось, что обе наши дочери оказались совершенно без сисек. Тут уж они точно не в меня. Посмотри. Я природой не обижена. Я очень аппетитная. Тебя, кстати, не удивляет, что мужчины называют это «аппетитная»?
Хофмейстер уронил рубашку и остался с вешалкой в руках. Он не сводил глаз со своей супруги. «Бред, — подумал он. — Это же просто полнейший бред. Эта семья сведет меня с ума. Нет, не эта семья, а эта женщина. Моя супруга. Как я вообще мог так ее ждать, как я мог вечерами просиживать у телефона и думать, стоит ли позвонить ей и все закончить. Как это вообще возможно, что она опять появилась в моей жизни, ведь я ее ненавижу. Лучше бы она никогда не возвращалась. Пусть бы оставалась там, где была». Как можно завидовать собственной дочери? Можно завидовать кому угодно: соседям, коллегам, родственникам, мужу или жене.
Хофмейстер и сам порой завидовал всем на свете, но только не собственным детям.
— Как ты можешь говорить так о родной дочери? — с трудом выдавил он. — И это неправда. Вот что самое ужасное. Ты врешь. Тирза — красивая женщина, она прекрасная юная женщина. Ее все обожают, все мальчишки потеряли от нее головы. Все в нее влюблены, мне даже учителя говорили об этом. Я не знаю ни одной девочки красивее. И никакая она не плоская. И это даже прекрасно, что у нее не будет таких висящих, вульгарных, трясущихся сисек, как у тебя, на которые падки только марокканцы и турки, ей просто повезло.
Она тут же повернулась к зеркалу.
— Висящие сиськи?
Он ритмично постукивал себя по ноге вешалкой, украденной из какого-то швейцарского отеля.
— Посмотри как следует, Йорген. Разве они обвисли? Ты это называешь висящими сиськами? Ты что, настолько старый, что уже ничего не видишь? Тебе нужно заказать очки? Ты не видишь разницу между аппетитной грудью и висящими сиськами?
Она ухватила себя за правую грудь и стала ее гладить, хотя нет, даже не гладить, а мять. Хофмейстер перестал стучать себя по ноге. Где-то в доме громко хлопнула дверь.
— Нет, они не обвисли, пока еще не обвисли, — сказал он, испугавшись, что она устроит скандал прямо перед праздником. Ему нужно было сконцентрироваться на гостях, на закусках, на сардинах, коктейлях и вине. Но, сказав правду, он уже не мог остановиться: — Я не эксперт в этой области, я не знаю, где начинается висящая сиська и заканчивается обычная, но я знаю, что они обвиснут, по ним это видно. Если посмотреть как следует, то можно увидеть, что они уже немного обвисли, можно увидеть, что их время прошло, как и твое время уже прошло. Поэтому ты и вернулась сюда. Потому, что тебе некуда было идти. Потому, что ты и сама знаешь, что все это прошло, все твои приключения, романчики, декольте до пупка, все твои картинки маслом, это все в прошлом, совершенно в прошлом. Но это вовсе не повод ехидничать над своей дочерью, у которой сегодня такой большой праздник. Меня просто тошнит от твоих слов. От такого меня тошнит. Как раньше меня тошнило от тебя, так и тошнит до сих пор.
Он пожалел об этих словах сразу же, не успев их сказать. И снова подумал: «Какой бред. На этой семье лежит проклятие. Или, может, это я кем-то проклят. Да и какая разница, кто из нас проклят: моя супруга, мои дети или я сам, но в результате проклятие лежит на всех нас. Мы его делим».
Она ничего не сказала, только сжала сосок на правой груди.
Он поднял рубашку, положил вешалку на кровать. Как-то раз они летали на Кюрасао всей семьей, но так жарко, как сейчас, ему никогда еще не было. Волнение, раскаленная сковородка с сардинами. Горячее масло. Вся рубашка пропахла. Рыбой. Жиром.
— Йорген? — позвала она. — Может, перепихнемся?
Она посмотрела на него в отражении в зеркале. Перед ней лежал фен. Один из последних подарков Хофмейстера. Она была полностью голая, за исключением джинсовой юбки Иби. Было пять минут девятого.
— Сейчас? — удивился он.
— Да. Сейчас.
Он посмотрел на часы.
— Но почему вдруг? Если позволишь спросить.
— А почему нет?
— Гости сейчас придут.
Она покачала головой:
— Они не скоро появятся. Ты вечно так паникуешь, когда у нас гости, вечно устраиваешь драму. Ты даже понятия не имеешь, во сколько начинаются вечеринки в наше время. Ты отстал от времени. Ты всегда отставал.
— Но дети… — Он хотел еще что-то сказать, но решил на этом остановиться. Дети — этим же все сказано. Дети — это все объясняет.
— Они найдут, чем себя занять. Они взрослые девочки. Ты что, забыл? Твои дочери уже взрослые. Они уже давно не дети.
— Я думал… — сказал он после того, как пару секунд молча разглядывал пепельницу. — То есть а с чего это вдруг?
— Ну как это вдруг? Разве это «вдруг», Йорген? Мы и раньше это делали.
— Но это же всегда было фиаско.
— Господи, ну да, если тебе непременно надо так это называть.
Она все еще смотрела на него в зеркале, и, глядя на нее, он вдруг осознал, что провел с этой женщиной большую часть своей жизни. Лучшую часть своей жизни. Значительную ее часть.
— Я думал, мы с этим покончили. Ты не чувствовала ко мне влечения. Нет, я не расстроен, ничего страшного, но ты ведь сама так сказала. Это же не изменилось? — Ему пришлось перевести дыхание. Он сделал глубокий медленный вдох, как советовал доктор. — Я думал, ты приехала, чтобы узнать, как дела у меня и девочек.
— Это я тоже хотела узнать.
Он закрыл дверь. Тихо, как взломщик.
— Ты здесь просто гостишь. Мы же договорились. Мы же не начинаем все сначала? Мы слишком часто начинали все сначала. И с каждым разом все становилось только хуже. Раньше мы говорили: «Так будет лучше для детей». Но ты сама только что сказала, дети выросли. Так что нам не нужно делать это ради детей. — Он говорил так, будто они обсуждали опеку.
Он был без рубашки, но по спине у него все равно побежал пот.
— Так мы и не начинаем с начала. Да и что там начинать, господи? Что нам начинать?
Он пару раз сглотнул, вытер рот и попытался вытереть пот со спины, насколько у него получилось.
— Наше фиаско.
Она засмеялась. Над «их фиаско» оставалось только смеяться. Эхо грустной неудачи: пронзительный смех.
— Зачем ты говоришь такие вещи о своей собственной дочери? Я считаю это неприемлемым.
— А что я сказала?
— Что она плоская.
— Но она и есть плоская. Две горошины на доске. — Она вздохнула. — Ты не сможешь всю жизнь защищать своих детей, Йорген. Не сможешь. Чем больше ты их защищаешь, тем слабее они становятся. Их нужно готовить к жизни в большом мире. А это именно то, что будут говорить о ней люди. Что она одинаково плоская, что спереди, что сзади. Если я это не скажу, это скажут другие. Так что пусть лучше услышит от меня, потому что я говорю это с любовью.
— У нее прекрасное лицо.
— Ну, конечно, у нее прекрасное личико, красивые волосы и неплохая фигурка. Но сисек у нее нет, Йорген. У нее совсем нет сисек.
— Тирза — твоя дочь. Твоя дочь. Она же росла в тебе. Тирза, она…
Какой еще была Тирза? Он не знал, что сказать.
— Ну и что? Я знаю, что она моя дочь. И что, я теперь должна видеть то, чего нет? Сисек у нее нет, и точка. И раз уж мы говорим честно, то я скажу тебе правду, я терпеть ее не могу. Я знаю, что мать не должна говорить такие вещи, что это ужасно и чудовищно, и, может быть, я — ужасное чудовище, но это правда — я ее не выношу. Она превратилась в мерзкую маленькую ведьму. Она всегда такой была, еще в детском садике. Она же сущий дьявол. И я ей никогда не нравилась, Йорген. Никогда. Даже когда она была младенцем.
Он еще слышал ее слова, но давно перестал понимать их смысл. Хофмейстер вспомнил, как малышка Тирза болела, как она становилась подростком, ее присутствие в его жизни, когда в ней больше почти никого не осталось. Как она ходила в школу. Он решил, что его супруга попросту не в себе. Может, у нее климакс. Когда у женщин начинается климакс? Вероятно, все раньше. Теперь все начинается намного раньше. Но чем больше он об этом думал, тем больше ему казалось, что она всегда была такой.
— Тебе не надо ей нравиться. Она твоя дочь.
— Но она ведь, по крайней мере, может быть со мной милой и вежливой. А она меня игнорирует.
— Она обижена на тебя за то, что ты от нас ушла. Ты была ей так нужна. — Его разозлили собственные слова, они были слишком слабыми. Какая-то ерунда.
— А я что, была обязана отдать ей всю свою жизнь?
«Да, — хотел сказать Хофмейстер. — Да, детям надо отдавать жизнь. Может, это и значит быть родителями. А все остальное уже мелочи». Но он сказал:
— Этого от тебя никто не требует.
— Вот видишь, Йорген. Видишь? — Она опять закурила.
— Мне неприятно, когда курят в спальне. Ты же знаешь. И сиськи — не самое главное в жизни. И вообще у нее… У нее есть маленькие бугорки.
— Бугорки — не грудь, Йорген. Ты чего еще ждешь?
Он расстегивал пуговицы на рубашке, чтобы ее надеть. Ему нужно было сконцентрироваться на роли, которую придется играть через несколько минут или, может, через полчаса. В любой момент в дверь могли позвонить. Первый гость на празднике — самый сложный. Все пока такое красивое и нетронутое, новое и свежее. А разговоры в самом начале никогда не идут гладко.
Раньше его супруга часто устраивала домашние вечеринки. Он никогда не чувствовал себя на них в своей тарелке. При малейшей возможности он удирал в спальню, но иногда их гости добирались даже туда, дикие были времена. В конце концов он выходил на балкон и наблюдал за тем, что происходит в саду. Ощущение полной изоляции, которое обычно никогда ему не мешало, в такие моменты становилось почти болезненным. Он ощущал эту изоляцию как болезнь, приносящую боль, против которой не было лекарств.
Их друзья были ее друзьями. Ему наскучивали формальные вежливые беседы ни о чем, потому что он и так проводил все свое время в этих формальных беседах с переводчиками, авторами и коллегами. Но тут он нашел для себя спасение — угощать всех напитками и закусками. С человеком, который носит закуски, никто не хочет разговаривать. Так он стал делать карьеру официанта в собственном доме. Незнакомые люди запросто принимали его за настоящего официанта. Галантный и молчаливый. Всегда обходительный. Человек, который практически сливается в единое целое со своими незаметными, но важными действиями. Иногда гости даже удивлялись, когда этот слуга, этот милый раб вдруг оказывался хозяином этого роскошного дома.
— Чего тебе надо? — спросил он. — Чего ты вообще хочешь?
Она встала. Джинсовая юбка Иби была туго натянута на бедрах и стесняла ее движения. Его заворожила эта картинка. Неожиданно и гораздо сильнее, чем он мог предположить. Его молодая жена в юбке своей старшей дочери. Может, и не ослепительно прекрасная, но что-то в ней было.
— Господи, чего тебе от меня надо?.. — взмолился он. — Гости вот-вот придут.
— Чтобы ты меня трахнул.
— Но с чего это? У нас с тобой не сложилось, это же была, как такое можно назвать… сплошная катастрофа. И не только наш секс, давай будем честными. Весь наш брак. — Он улыбнулся, потому что правда, заключенная в двух словах, оказалась такой невинной. Такой неизбежной. И с этим никто не мог ничего поделать. Как автомобильная авария. Что-то пошло не так. Кто-то свернул со встречной.
— С того, что у нас с тобой нет никого другого.
Он отошел от нее в сторону балконной двери, как животное, которого уже выбрали для отправки на бойню, но почему-то затягивали с его отловом.
Выражение ее лица изменилось. Она внимательно вглядывалась в него.
— Или все-таки кто-то есть? Кто-то, о ком я не знаю? У тебя кто-то есть, да? И ты не хочешь мне говорить? А чем ты вообще занимался все это время, пока меня не было?
Он покачал головой:
— Нет-нет, у меня никого нет. Никого на постоянной основе, ничего серьезного, чтобы об этом упоминать. А почему ты не осталась со своим любовником? С той твоей школьной любовью? На той лодке где-то на каналах.
Он закрыл балконные двери, чтобы дети их не слышали.
— У нас не срослось.
Она сделала пару шагов в его сторону. Ткань на юбке была готова вот-вот треснуть.
— Не хочешь знать, что именно?
Он кивнул:
— Конечно, я все хочу знать. Что там у вас не срослось? Рассказывай, но только покороче, прошу тебя.
— Он хотел ребенка.
Она улыбнулась воспоминанию. Скорчила гримасу. Она стояла перед ним полуголая, похожая на Иби. То есть это Иби была похожа на нее. Тирза не была. Тирза ни на кого не была похожа.
— Так почему же ты не родила? Ты же еще могла тогда родить. Ты была еще в самом репродуктивном возрасте, когда меня бросила. Все бы запросто получилось.
— Не получилось. У него не получилось. Оказалось, он бесплоден. И он тогда просто взбесился. Стал говорить, что это моя вина. Прямо с катушек слетел. Вот так-то, Йорген. Не очень-то счастливая история?
Она снова ухмыльнулась.
Он положил на кровать рубашку, которую все это время держал в руках. Бросил взгляд на часы. Чего он мог хотеть от этой женщины, с которой у него не было ничего общего, кроме двух дочерей и примерно половины совместной жизни? А может, и того не было. Почему тогда, шесть дней назад, когда она вдруг возникла у него на пороге, он не сказал ей: «Я сниму тебе отель. Давай встретимся завтра? Выпьем где-нибудь кофе». Почему он никак не может ее отпустить? Ведь давно же пора.
— У него было мертвое семя, а он сказал, что виновата я. — Она опять ухмыльнулась, будто рассказывала анекдот, который, кроме нее, никто не понимал.
Он наклонился и снял ботинки.
Посмотрел на нее, и его супруга одобрительно кивнула.
Хофмейстер снял носки и вспомнил, что внизу в холодильнике гостей ждали суши и сашими. Он был ужасно горд тем, что смог приготовить все это сам, с такой отдачей и с такой любовью.
Носки он сунул в ботинки.
— Мертвое семя, — повторил он. — Да уж, ничего хорошего.
Он быстро стащил с себя брюки.
Аккуратно повесил их на спинку стула, это были его лучшие брюки, и ему еще предстояло весь вечер изображать в них радушного хозяина.
Он остался в одних трусах посреди собственной спальни. У него уже наметился небольшой животик, но для мужчины его возраста это было вполне простительно.
— Зачем ты вернулась? — спросил он.
Она дотронулась до шеи.
— Ты же сам это уже сказал, — ответила она. — Ты же сам все знаешь, ты всегда все знал.
— Что я сказал?
— Что мне некуда было идти.
Он посмотрел на джинсовую коротенькую юбку, на складку на животе, которая слегка нависала над юбкой, но это не было некрасиво. Это было почти очаровательно, и эта женщина, которую он ненавидел и презирал — если не постоянно, то очень часто, гораздо чаще, чем ему бы хотелось, — вдруг чем-то растрогала его. Больше, чем он ожидал, больше, чем он готов был признать. То, что осталось от нее, растопило его сердце. Потому что осталось так мало. Он прекрасно это видел, не мог этого отрицать. Так мало. Он был хранителем ее прошлого, ее соблазнительности, он ничего не забыл, он все еще видел ту, кем она была, несмотря ни на что. В его памяти жили все ее авантюры, каждый день заново.
— Мы с ним еще даже съездили во Францию, — сказала она. — Но это не помогло. Мертвая сперма во Франции тоже не ожила.
Он посмотрел себе на ноги.
Потом поднял глаза на свою супругу.
— Я специально для тебя стала такой вульгарной, разве ты не понял? Я никогда еще не была такой вульгарной.
— Да-да, — сказал он. Он все видел.
— Тебе же чем вульгарнее, тем лучше? Ты же хочешь такую женщину?
Он кивнул, тяжело дыша. Не от возбуждения. А потому, что измучился. Воспоминания о счастье — это мучение. Старые воспоминания. Ему пришлось признать перед самим собой, что он ошибся. И что результатом этой ошибки стали два новых человека. Две новые ошибки, раз уж так. И это тоже было на его совести.
— Да-да, — кивнул он. — Я вижу. Ты никогда еще не была такой вульгарной. И ты сделала это только ради меня. Исключительно для меня.
Темно-синие носки с голубыми полосками выглядывали из его ботинок как гномы.
— Нам нужно поторопиться, — сказал он. — Потому что гости вот-вот придут. Они давно должны были прийти.
— Поторопимся, — сказала она. — Все будет очень быстро. Как ты хочешь?
— А ты как хочешь?
Она покачала головой.
— Вот видишь, — сказала она. — Зверь в тебе не умер. Ты же чувствуешь, что он жив?
Хофмейстер сделал пару шагов в ее сторону. Он протянул руку и коснулся ее соска, за который она только что себя теребила.
— Зачем мы это делаем? Разве мы не слишком старые для этого? Может, стоит вести себя более разумно?
Она осторожно отодвинула его руку.
— А ты не видишь? — спросила она. — До тебя до сих пор так и не дошло? Йорген, ты слепой? У нас с тобой нет никого другого. — Она делала ударение на каждом слове, на каждом слоге, как будто вела диктант.
Он придвинулся ближе.
— И это все? — спросил он. — Это единственный повод?
— А почему, как ты думаешь, я вернулась к тебе? Потому, что я знала, что ты меня не выгонишь. Потому, что я знала, что у тебя никого нет. Да кто тебя еще захочет? Посмотри вокруг, Йорген, мы остались одни. Больше никого нет. Только мы, только то, что осталось от нас и нашего зверя.
— Откуда ты знала, что я тебя не выгоню?
— Да ты ни разу в жизни меня не выгнал. Так с чего бы тебе выгонять меня в этот раз? Ты всегда был трусом. То, что я тебя бросала, тебя не сильно беспокоило. А вот то, что соседи заклеймят нас позором как плохих супругов, вот с этим ты никак не мог смириться.
Он сглотнул.
— Кроме тебя, никого не осталось, Йорген. Все остальные… — Она вздохнула. — Все остальные умерли, заболели или посходили с ума. Или нашли себе что получше, помоложе и больше меня не хотят, даже кофе со мной выпить их не заставишь. Боятся за свою новую жизнь. Так что ты единственный, Йорген, ты — все, что осталось. Единственный выживший. Получается, ты — победитель. Я досталась целиком и полностью только тебе.
«Это проклятие, — подумал он, — это опять то самое проклятие. Оно никогда от меня не отстанет, оно висит надо мной как туча, а когда я умру, оно повиснет над моими детьми». Поэтому он никогда не хотел детей, он чувствовал это, он не хотел передавать им свое проклятие. Пока они все-таки не появились. И тогда он потерялся, он потерял сам себя сначала в Иби, потом в Тирзе. И забыл о проклятии.
— Что скажешь, я же дико вульгарная?
Он посмотрел на нее и сказал медленно и задумчиво:
— Да, разумеется, ты дико вульгарная.
— Как ты хочешь, Йорген? Ты должен сказать мне. Это твой вечер. Это ведь немного и твой праздник. Ты же заботился о Тирзе все эти годы.
Тирза, он услышал это имя и как будто очнулся. Тирза. Это правда, он заботился о ней все это время. Он жил ради нее, благодаря ей, вместе с ней, рядом с ней, растворившись в ней. Ему ужасно захотелось закричать, позвать на помощь, но его все равно никто не услышал бы.
— Я хочу тебя отшлепать, — выдохнул он.
Она улыбнулась, и он представил себе, как она стояла вот так же перед другими мужчинами в лучшие времена. Например, перед этим, своей школьной любовью. В жилой лодке, надменная и недоступная. Как лодка покачивалась, мимо проплывали прогулочные катера с туристами, которые кричали и пели. Лето. А закончилось все мертвой спермой.
Хофмейстер сел на кровати, на своей половине. Он посмотрел на балконные двери. Из соседского сада доносились детские голоса.
— Вот и все, что от нас осталось, — сказала она и подошла к нему. — Не слишком много, да? Но мой зверь податлив, мой зверь иногда доводит меня до безумия, такой он ненасытный. И твой зверь все еще жив, Йорген. Он все это время ждал только меня. Можешь ничего мне не говорить. Я сама все знаю. Он все это время ждал только меня.
Она легла животом к нему на коленки. Он все еще слушал детские голоса, но теперь к ним добавился плач. Кто-то упал. Они часто падали, соседские дети, они были еще маленькие и неугомонные.
Он положил левую руку на джинсовую мини-юбку своей старшей дочери, на задницу своей супруги, которая сбежала от него на лодку к любовнику. Вот и вся история, миф о его жизни.
— Я такая вульгарная, — сказала она шепотом. — Такая жутко вульгарная, тебе должно быть ужасно стыдно из-за этого.
Хофмейстер задумчиво поглаживал ее по заднице, как гладят кота, задремавшего на коленках.
— Я плохо себя вела, — прошептала она. — Я всегда была такой непослушной. Я — твоя фантазия. Ты всегда мечтал только обо мне. Я — твоя мечта, и ты можешь ко мне прикоснуться, Йорген. Вот почему я вернулась. Потому, что я твоя фантазия. Скажи это. Скажи, что я твоя фантазия.
— Да, — сказал он. — Ты моя фантазия. И я могу к тебе прикоснуться.
Он подтянул юбку, не принадлежавшую его супруге, чуть выше. Собрав все силы, на которые только способен человек, охваченный смертельным ужасом, он опустил правую ладонь на ее ягодицы и почти одновременно сказал:
— Меня отстранили.
Она не разобрала его слов.
Он снова шлепнул ее по заднице, все еще в ужасе, и сказал:
— Меня отстранили. Я лишний. Упразднили. Отстранили. А теперь я буду тебя отстранять.
Она все равно ничего не поняла, сползла с его коленок и поправила юбку дочери. Как будто целомудренность вдруг тоже оказалась очень важной.
— Что ты там кричал? — спросила она. — Я ничего не разобрала. Что ты говорил?
— Ничего.
— Ну прости, — сказала она и погладила его по голове.
— В чем дело?
Он так и сидел на кровати. Она могла бы опять улечься к нему на коленки. Игра могла продолжаться, как будто они и не прерывались. Как будто они не прерывались на эти годы.
— Извини меня, — сказала она.
— За что тебя извинить? Ты ничего не сделала.
— Ничего не получится.
— Чего?
— Вот этого.
— Как это? Чего не получится?
— Не получится перепихнуться.
Он встал с кровати и поправил покрывало. Хоть оно и лежало точно так же, как и до этого.
— Это была ошибка, — сказала она. — Я ошиблась. Мне очень жаль. Мы же друзья, правда? Я бы хотела, чтобы все было по-другому, я бы хотела, чтобы у меня получилось, но у меня не получается. Я не могу. Я не могу с тобой трахаться. Больше не могу. Прости меня.
Она поцеловала его куда-то в шею.
— Тут ничего не поделаешь, — сказала она. — Но ты вызываешь у меня отвращение. Я просто забыла. Я совершенно об этом забыла, но вдруг вспомнила. Вдруг я все вспомнила. Как только ты ко мне прикоснулся. Вот тут. — Она показала, где он к ней прикоснулся.
— Ничего страшного, — сказал он. — Я же тебя предупреждал.
— Мне так жаль, — шепотом сказала она. — Что я не смогла тебе помочь. Я хотела бы тебе помочь.
Они стояли напротив друг друга. Она запустила руки в волосы. Потом подошла и открыла балконные двери. Воздух на улице до сих пор был горячим.
— Мне не надо помогать, — сказал Хофмейстер. — Я не нуждаюсь ни в чьей помощи.
Она любовалась видом на сады прекрасного юга Амстердама, а он стоял в трусах в собственной спальне и задавался вопросом, что он тут делает, кто им управляет, каких демонов он слушается.
— Ну ладно, — сказала она. — Поцелуй меня, чтобы я знала, что ты не сердишься.
Она быстро подошла к нему, быстро обхватила руками его голову, и они вдруг стали целоваться. Десять секунд, двадцать. Они целовались как в прошлом. Нет, еще горячее, чем в прошлом. Они целовались так, будто пытались вырвать друг друга из лап смерти. И на мгновение, на эти секунды, пока длился их поцелуй, все стало как раньше. Где-то в прошлом спряталась их жизнь, и вдруг она вырвалась на волю, как будто хотела напомнить Хофмейстеру, что она у него была, чтобы он не смел забывать, чего он лишился.
Он тихонько оттолкнул ее.
— Довольно, — сказал Хофмейстер. — Мне нужно заняться праздником.
Она еще глянула на него с любовью, как когда-то, в самом начале, в том проклятом начале. А потом спросила:
— У тебя не найдется пилочки? Я хотела привести в порядок ногти.
В этот момент раздался звонок в дверь.
Он уставился на супругу, прислушиваясь ко всем звукам в своем собственном доме, где-то открылась дверь, другая дверь захлопнулась — двери в сад были открыты, — но больше ничего. Тишина. Никто не пошел открыть дверь первому гостю.
Его охватила паника.
Он натянул штаны и со всех ног помчался вниз по лестнице.
— Йорген! — крикнула ему вслед супруга.
Но ему было не до нее. У него было полно дел.
Праздник начался. Наконец-то.
Он резко — из-за спешки и стресса он еще и поранил палец — распахнул входную дверь. На пороге стояла она. Первая гостья. Лицо было знакомое, даже очень знакомое, проблема была не в этом. Он не мог вспомнить, как ее зовут.
Он почему-то показал на нее пальцем.
— География, — сказал он. — Вы преподаете географию, верно?
Женщина, которая стояла перед ним, довольно молодая женщина, не старше тридцати, покачала головой:
— Фелдкамп, — сказала она. — Моя фамилия Фелдкамп. Биология.
Только тут до Хофмейстера наконец дошло, как он выглядел. Он показывал окровавленным указательным пальцем на преподавателя своей младшей дочери, на совершенно чужого человека. Он немедленно убрал руку за спину.
— Конечно-конечно. Простите меня, пожалуйста. — Он хлопнул в ладоши. — Биология. Как я мог забыть? Биология, юфрау Фелдкамп, конечно же. Мы же часто виделись. В последний раз…
Она опустила глаза, и он проследил за ее взглядом. Только в этот момент он увидел свои босые ноги и в этот же момент — голый живот.
— О господи… — выдохнул он.
— Что случилось?
— Прошу меня извинить!
— За что? — поинтересовалась юфрау Фелдкамп.
— За это. — Он показал на свой живот. И на голую грудь.
— Ничего страшного.
— Я принимал душ и тут услышал звонок, а мои дочери… — Он прокашлялся. — Мои дочери куда-то запропастились.
— Может, я пока прогуляюсь? Я с удовольствием еще пройдусь. На улице прекрасная погода. У меня дурацкая привычка приходить слишком рано. Я слишком рано?
— Вы совсем не рано! Вы как раз вовремя.
Он взял ее за руку и втащил в дом. Левой рукой он закрыл входную дверь.
Только спустя несколько метров его осенило, что втаскивать в дом педагогов своего ребенка — не очень учтиво. Практически перед дверью в гостиную он резко отпустил ее и сказал:
— Я снова должен принести вам свои извинения.
— За что на этот раз? — снова удивилась юфрау Фелдкамп.
— За что, что так невежливо с вами обошелся.
— Ой, да ничего страшного. — Она весело, но сдержанно посмеялась. — Мне даже приятно, когда со мной иногда обходятся так сурово.
Он посмотрел на нее неуверенно. Не только оттого, что был полуголый, но еще и потому, что ему показалось, будто она над ним подтрунивает.
— Простите, я сам не свой, — сказал он. — Это все из-за жары, праздника, прощания со школой. Ведь Тирза уезжает путешествовать по Африке, вы же знаете.
— Со всеми бывает. Было бы скучно, если бы мы все всегда были исключительно самими собой, господин Хофмейстер.
Он посмотрел на нее изучающе. Потому что хотел понять, действительно ли она так считает, чтобы избавиться от гадкого чувства, что над ним подтрунивают. К счастью, он постепенно осознал, что полуголые мужчины — это еще не катастрофа, в этом ведь нет ничего ужасного. Полмира ходит в таком виде. И нечего тут беспокоиться.
— Устраивайтесь поудобнее. Я сейчас к вам вернусь.
Он быстро побежал наверх по лестнице. В спальне его супруга красила ногти. Она увидела его и вытянула руку:
— Как тебе этот цвет?
Он быстро натянул носки и ботинки и все-таки рубашку поло, хоть она и пропахла сардинами. Скоро весь дом будет пахнуть сардинами. Он на минуту остановился перед зеркалом и, к своему удивлению, почувствовал грусть. Грусть, которая перекрывала все остальные его чувства. Стыд, страх, боязнь опозориться.
— Красиво или очень ярко? — спросила она.
— Ты права, — ответил он. — У нас остались только мы. Мы больше никого не найдем. Вот и все.
— Цвет не слишком розовый?
Она сунула руку почти ему в лицо. В носу защекотало от запаха лака, смешанного с жареными сардинами.
— Значит, ты тоже не смогла заполучить никого другого. Ты оказалась за бортом. Поэтому ты приехала. — Он говорил больше сам с собой, чем с ней.
— Да скажи уже, в конце концов, это слишком розовый цвет?
— Нет, — сказал он. — Цвет то что надо. Там пришла учительница Фелдкамп. Она видела меня полуголым.
— Что еще за Фелдкамп? Я понятия не имею, кто это. Тебе придется представить меня всем этим людям. Я уже не помню, кто есть кто и как кого зовут.
Она говорила так, будто ничего не случилось. Она всегда так говорила. Будто ничего не случилось.
В ванной он щедро побрызгался лосьоном после бритья, чтобы отбить запах сардин.
Иби чистила зубы.
— Где Тирза? — спросил он из душистого облака.
— Пошла за своим дружком, — сказала Иби и продолжила орудовать щеткой.
Энергичный и душистый Хофмейстер спустился по лестнице. Он сразу прошел на кухню, достал из холодильника блюдо, убрал с него пленку и торжественно зашел в гостиную, где на диване одиноко сидела юфрау Фелдкамп.
— Не желаете ли суши? — предложил Хофмейстер. — Или сашими? На кухне есть майонез с васаби.
— Как аппетитно выглядит, — сказала она.
— Готовил сам.
— Эти суши?
— Их тоже, да. Но в данный момент я говорил про майонез с васаби. Я сам его готовлю. Довольно сложный рецепт, но я хорошенько его изучил.
— Вот как.
Они встретились взглядами, учительница биологии и отец Тирзы.
— Одну минуту, я включу музыку.
Он прошел к CD-проигрывателю.
Специально для этого вечера Тирза записала несколько дисков. Они уже лежали наготове аккуратной стопкой.
Он поставил первый диск и задержался послушать, что же заиграет. Она записала не только свою любимую музыку, но и несколько номеров, которые очень нравились самому Хофмейстеру.
— Сестры Эндрюс, — обрадовался он. — Тирза очень их любит.
Она любила их только благодаря ему. На самом деле это была его любимая песня. Еще когда Тирза лежала в колыбельке, он часто ставил ей сестер Эндрюс. Под их музыку он танцевал по комнате, забыв о проклятии. Как будто не было никакого проклятия, никакой истории, только младенец в его руках, ее взгляд, чуть кисловатый запах молока, ее теплая нежная голова и сестры Эндрюс.
А сейчас Тирзы не было, вместо нее были блюдо с суши и мужчина солидного возраста, от которого, несмотря на лосьон для бритья, все равно пахло жареными сардинами.
Он тихонько подпевал специально для юфрау Фелдкамп, которая неподвижно сидела на диване.
«I’ll try to explain. Bei mir bist du schön. So kiss me and say you understand»[2].
Юфрау Фелдкамп улыбнулась. Ей явно уже многое довелось повидать, и, когда Хофмейстер закончить петь, она сказала:
— Немного майонеза с васаби было бы очень кстати.
Он отправился на кухню, вернулся с мисочкой с майонезом и протянул юфрау Фелдкамп специальную деревянную ложечку, которую он тоже купил в японском магазине на Бетховенстраат.
Он с гордым видом смотрел, как она ест суши.
О счастье, ярком, безудержном, всепоглощающем счастье юности он помнил только какие-то слухи. Это была сказка, которую ему самому так и не удалось прочитать.
От его юности или того, что было вместо нее, осталась только заезженная песенка.
Он вернулся к проигрывателю и поставил диск с начала.
И пока юфрау Фелдкамп смотрела на него удивленно и слегка испуганно, застыв с суши в руках, он пел для нее.
— Па-рам-пири-рим, — пел Хофмейстер. — Па-рара-ра-ра-рим.
В девять вечера в комнате находились четырнадцать молодых людей, юфрау Фелдкамп и учитель экономики, который попросил Хофмейстера называть его Ханс, но не наблюдалось ни следа Тирзы. Супруга Хофмейстера затаилась в спальне, где, вероятно, курила и время от времени грустно улыбалась воспоминаниям о своей юношеской любви с его мертвой спермой, как люди грустно улыбаются своей неудаче. Огромной неудаче.
Сам Хофмейстер ходил по дому с сырой рыбой. Он разливал «Кир-рояль», вел беседы на абсолютно далекие от него темы, он приготовил по заказу гостей уже два коктейля, «Кайпиринью» и «Отвертку». Оба удались ему отменно. Он превзошел сам себя, хоть ему и пришлось сказать об этом самому, но он чувствовал, что в этот вечер ему все время удается превзойти самого себя.
Без особого труда он во много раз перерос того Йоргена Хофмейстера, что много лет назад тихо прятался в углах на вечеринках своей жены, разносил закуски или прерывал разговор на полуслове, чтобы якобы пойти полить цветы. Это были бурные вечеринки, где всегда присутствовали мужчины намного моложе Хофмейстера, которым его супруга присваивала титул «друг семьи».
Йорген Хофмейстер явно прогрессировал. Он стал гораздо общительнее. Мягче и терпеливее. Больше, чем когда-либо, он сейчас был отцом Тирзы, и в этой роли он был блистательным, неудержимо блистательным. Так что если что и могло пойти не так, то только не по его вине.
При обходе комнаты с «эдамаме» — соевыми бобами по японскому рецепту — ему показалось, что он узнал парнишку, с которым как-то зимой воскресным утром столкнулся в ванной. Тот тогда сидел на краю ванны, ужасно бледный, с красными глазами и явно с похмелья. Но когда Хофмейстер вежливо, но прямо спросил его о той их встрече, угощая его «эдамаме», тот резко покачал головой. «Я никогда тут не был», — сказал он. Хотя Хофмейстер был совершенно уверен, что видел его в своей ванной, он даже помнил его запах. Но настаивать он не стал. Молодежь тоже имеет право иногда вежливо приврать.
Спустилась Иби и уселась на диване рядом с учительницей биологии. По крайней мере, хоть одна из его дочерей все-таки появилась на празднике.
После долгой паузы между Иби и учительницей завязался разговор, и Хофмейстер с облегчением вздохнул. Иби была неприветливой. Раньше она вообще протестовала против всего на свете. И сейчас с ней тоже случались такие дни.
То и дело звонил дверной звонок, и тогда отец Тирзы мчался к входной двери выполнять обязанности своей младшей дочери: пожимать руки, целовать щеки, позволять восхищаться собой и принимать комплименты. Хофмейстер ограничивался крепким рукопожатием, в некоторых случаях подкрепленным все объясняющей фразой: «Я отец Тирзы». Эти слова незамедлительно вызывали у него на лице улыбку, которую он сам считал милой.
— Она скоро будет, — объяснял он каждому новому гостю. — Она поехала за своим молодым человеком.
Голос у него при этом звучал так, будто бы он отлично знал этого молодого человека и они уже раза три брали его с собой в семейный отпуск.
Некоторые из гостей отдавали ему подарки, которые принесли для Тирзы. Они бормотали: «Это Тирзе» — и совали ему в руки что-то, не глядя в глаза. В основном это были скромные мальчики, и, вероятно, они когда-то были влюблены в Тирзу, так решил Хофмейстер. Наверное, они писали ей письма, в отчаянии отправляли сообщения посреди ночи, а потом им было так ужасно стыдно, что на следующий день они не решались пойти в школу. Он пытался их подбодрить. Он не хотел, чтобы они теряли надежду. Скромность тоже может быть проклятием. Никогда нельзя терять надежду — это главное. Что бы ни случилось. Не терять надежду. Идти вперед.
— Она будет очень рада, — говорил он, даже не зная, что скрывается под оберточной бумагой.
Он складывал подарки на комод, к другим большим и маленьким сверткам, дежурным бутылкам вина, букетам цветов. Традиция подарочного стола в этом доме старательно поддерживалась. Семья — это конструкция, которая держится на традициях. Хофмейстеру так хотелось, чтобы они были семьей, пусть маленькой семьей, пусть хотя бы половиной семьи. Поэтому он так старался защищать традиции, поэтому он так их поддерживал, пусть и в одиночку.
Когда он шел по коридору с подносом, на котором были расставлены три стакана пива, два бокала красного вина и водка со льдом, то вдруг заметил, что по лестнице спускается его супруга. На ней были старая джинсовая юбка Иби и блузка в обтяжку. Чересчур в обтяжку. Из-под нее пыталось вырваться наружу все, что только могло. Все немолодое женское тело пыталось вырваться наружу.
Она шла на высоких каблуках. Туфли, блузка, юбка — как будто все это она выкопала из сундука для карнавальных переодеваний.
Он остановился в коридоре и смотрел на нее, пока она не добралась до нижней ступеньки. С подносом в руках он вдыхал легкие запахи пота, одеколона и жареных сардин. Запахи праздника.
— Господи Иисусе, — тихо сказал он.
Никто из гостей пока не решился выйти в сад. Там одиноко горели факелы, а гости толпились в гостиной. Они ждали всех остальных, они ждали Тирзу.
Супруга остановилась прямо перед ним и покрутилась на месте. На каблуках ее ноги вполне могли выдержать конкуренцию с давним прошлым. Их первая встреча, первые дни, первые недели. Время, когда ты для другого человека — чистый лист, свобода, которую это дает, счастье. Почему-то в ее ногах была свобода, которую Хофмейстер потерял, но потом снова обрел в аэропорту. Но тогда ее вкус ему уже не понравился, а точнее, он ощутил истинный вкус свободы: горькая желчь.
Ее ноги были воспоминанием далекого счастья. Они всегда были красивыми, ее ноги, длинные, стройные и при этом сильные. Если ей надо было произвести впечатление, она надевала короткую юбку. Он прекрасно помнил взгляды других мужчин, он помнил, как впервые осознал, что завел детей со слишком молодой для него женщиной, которая не подходила ему ни по возрасту, ни по статусу. Ее натюрморты мало что собой представляли, но она сама была превосходной картиной. В семидесятые Хофмейстер был весьма многообещающим молодым человеком, редактором, который был способен дорасти до издателя. Тот, с чьим мнением считались. Но он так и застрял в своем кабинете на канале Херенграхт с видом на дерево, сосредоточившись на переводной художественной литературе, а иногда и на этом дереве, пока однажды не очнулся и не понял, что никто больше не собирается с ним считаться. Только он сам. Другие не были адом. Адом был он сам. Ад был глубоко у него внутри. Закованный в цепи, спрятанный и невидимый, но все равно живой и горячий. Раскаленный докрасна.
— Это не слишком откровенно? — спросил он.
— Что? Это? — Она показала на себя и покачала головой. — Я слишком откровенна? Мне так не кажется. Ты считаешь, это откровенно, Йорген? Но я же так старалась ради праздника Тирзы.
— Вот именно поэтому. Именно потому, что это праздник Тирзы, это ее большой праздник, ты могла бы хоть чуть-чуть… — Он искал слова, какое-то дипломатичное решение.
Его взгляд упал на то, что вылезало из блузки. Она выглядела как женщина на грани отчаяния, но при этом не была непривлекательной. Слово «сука» настойчиво всплывало у него в голове. После того как молодость покинула и его супругу, он разглядел в ней ту самую суку, которая всегда в ней сидела.
— Ты могла бы сдержаться.
— Сдержаться? То есть как это? Тебе не нравится?
Поднос в руках у Хофмейстера задрожал. Стаканы зазвенели. В дверь позвонили.
— Немедленно иди наверх и переоденься, — сказал он. — Я тебя умоляю. Так нельзя. Тебе же не шестнадцать. Нам не шестнадцать.
— Но, Йорген, тебе столько лет, на сколько ты себя чувствуешь. Никогда такого не слышал? Так вот, я — цветок вечной юности.
Она на пару сантиметров подвинула поднос и впечаталась губами в его рот.
— Чувствуешь вкус? — прошептала она. — Это цветок вечной юности.
Он высвободился, он не желал ее целовать, он больше никогда в жизни не желал ее целовать. Больше никогда. Два слова как клятва. Самая короткая клятва на свете. Клятва Йоргена Хофмейстера. Никогда больше.
Опять звонок в дверь.
— Это жуткий конфуз, — сказал он. — Это просто жуткий стыд, то, как ты выглядишь. И, увы, ты не цветок вечной юности. Мне очень жаль.
Она опять хотела вцепиться в него губами, но он отшатнулся. Поднос задрожал еще сильнее.
— Значит, мы отлично подходим друг другу, — сказала она. — Если я — жуткий стыд, то мы с тобой просто близнецы. Мы просто созданы друг для друга.
Она засмеялась. Так, будто между ними все было идеально. Добродушным, милым смехом. Чтобы подчеркнуть нерушимость союза, которого у них никогда не было. Вот как она засмеялась.
Она развернулась, направилась в гостиную, и Хофмейстер услышал, как разговоры вдруг стихли. Он остался на месте, ему хотелось закричать, как делают люди, застрявшие в лифте, но у него не получилось ничего, кроме одышки.
Он вернулся на кухню, поставил поднос на столешницу и налил себе бокал белого вина.
— Цветок вечной юности, — пробурчал он.
В голове всплывали все новые картинки, и не все из них были неприятными. В болоте памяти скрываются и добрые воспоминания. Если ты можешь вспомнить счастье, значит, оно когда-то было.
Кто-то из коллег однажды сказал ему: «Нельзя жить прошлым». Он уже не помнил, по какому поводу это было сказано. О чем они тогда говорили, он понятия не имел. Он только помнил, как его коллега сказал ему: «Нельзя размахивать ножом наугад в своем прошлом, словно это сад, в котором надо обрезать ветки, Йорген, потому что однажды ты воткнешь этот нож в себя».
Вскоре после этого у того коллеги случился инфаркт.
Ты раб своих воспоминаний. Это именно так, ничего тут не поделать, считал Хофмейстер. Некоторые люди вдруг вспоминают вещи, которых никогда не было. И такое случается. Они рабы своей фантазии. Почтальоны собственных мифов.
Он залпом выпил вино. Оно было слишком холодным, и он не разобрал вкус, оно показалось ему просто кислым. И только когда в дверь позвонили в третий раз, он вдруг с ужасом вспомнил, что кто-то до сих пор стоит у них на пороге.
Он помчался открывать, злой сам на себя, злой на свою супругу, злой на того, кого принесло именно сейчас. Хофмейстер всегда стремился — он ничего не мог с этим поделать — к идеалу. Этот праздник должен был получиться идеальным, он должен был доказать, что все слухи, что ходили о нем, были неправдой. Он хотел показать всем, как прекрасно все ему удалось, вот что он хотел до всех донести: как удалась его жизнь, как удались его дети.
Это было тайное послание «Кир-рояля», это должны были поведать сашими, и даже за «Кайпириньей» скрывалась история: история отца Тирзы, история со счастливым концом. Ему пришлось воспитывать младшую дочь самому, но все закончилось хорошо. Ради бога, пусть все прочтут это тайное послание этим вечером.
На пороге стояла незнакомая девочка. Наверное, одна из многочисленных подружек Тирзы, одна из тех, кого он не встречал раньше.
— Привет, — сказала девочка.
— Привет, — сказал Хофмейстер, хотя его мысли были целиком заняты позором, который учинила его супруга, и он даже представить себе боялся, что именно может происходить сейчас в гостиной. Как в те вечера, когда она только что сбежала от него, он все время думал о ней, пока Тирза делала домашнее задание или играла с подружками: где она сейчас? Чем она занимается? В чьих объятиях лежит? Что на ней надето? Жалеет ли она? Тишина заставляла его включить телевизор. Скандалить было не с кем. Он стал тогда своим собственным врагом. Если ему хотелось рассердиться, он включал какое-нибудь телешоу. И начинал орать на телевизор. Пока ему не становилось его жалко, и он смотрел дальше молча.
— Вы отец Тирзы?
Он кивнул почти с удовольствием, потому что она отвлекла его от этих естественных и ненужных забот. Они больше не вместе с этой женщиной, у них нет никаких отношений. И если его супруга решила выставить себя на посмешище, то это ее личное дело.
— Я Эстер, — сказала она. — Имя пишется без буквы «ха»[3].
— Эстер без буквы «ха», — повторил он. — А я Йорген с двумя точками над «о».
Он подумал, что это будет смешной ответ, и эта мысль, подкрепленная белым вином, неожиданно подарила ему секунду эйфории. На короткий миг Хофмейстер оказался свободен, несколько мгновений он шел по своему коридору настоящим победителем.
У гардероба он остановился, чтобы что-нибудь взять у гостьи: куртку, подарок, сумку, но у нее ничего не оказалось. Эстер без буквы «ха» была в замызганных джинсах, а на тыльной стороне ладони у нее было записано два телефонных номера, он сразу это заметил. На ногах — вьетнамки. Она пришла без подарка. И можно сказать, почти без одежды. Хофмейстер не любил людей, которые отказывались приложить усилия для того, чтобы их оценили другие люди.
— Могу я предложить тебе бокал «Кира»? — спросил он.
Этим вопросом он приветствовал почти всех гостей. Прекрасный вопрос, который был достойнейшим началом. А потом уже, как показал опыт, разговор складывался сам собой.
— Чего?
— Бокал коктейля. «Кир-рояль». Могу я тебе предложить?
Она помотала головой.
— А томатный сок есть?
— Да, конечно. У нас есть томатный сок.
— Льда не надо.
— Льда не надо, — повторил Хофмейстер, как будто всю жизнь только этим и занимался: принимал заказы, вешал в шкаф чужие куртки, представлял гостям людей, чье имя и сам разобрал с трудом.
— Можно я воспользуюсь у вас туалетом?
Он проводил ее. Туалет располагался рядом с кухней. Он открыл дверь, включил свет и быстро проверил, все ли там в порядке. Все было отлично. Все готово к празднику.
В холодильнике он поискал томатный сок. Он помнил, что купил три пакета. Но вот куда он их поставил? Из гостиной раздавался голос его супруги, которой удавалось перекричать музыку. Она говорила так, словно стояла на сцене и старалась изо всех сил, чтобы ее было отлично слышно даже на последних рядах.
Он же покупал их вчера, он был совершенно уверен, три пакета томатного сока.
Хофмейстер опять открыл холодильник, где-то там должен быть томатный сок. Он сел на корточки, встал на колени: может, сок в овощном лотке? Он передвинул несколько пакетов апельсинового сока и уронил на пол пакет молока.
Хофмейстер стоял на коленках в молочной луже перед раскрытым холодильником и смотрел на блюдо с суши, которые он с такой любовью готовил сегодня днем.
«Не сходить с ума, — подумал он. — Только не сейчас».
Он быстро поднялся и закрыл дверь холодильника. Налил себе вина и тихо сказал:
— Это прекрасный вечер. Это вечер Тирзы.
Потом достал рулон бумажных полотенец и аккуратно вытер все молоко.
Почти полминуты он неподвижно простоял с мокрым бумажным комком в руке. В туалете спустили воду. Он тихонько сжал бумажный шарик. Ему хотелось, чтобы его запомнили как заботливого хозяина. С этим он должен справиться.
Эта мысль подтолкнула его к действию. Он выбросил мокрую бумагу и почувствовал, что ему повезло. Как будто ему удалось избежать опасности. На коленях у него было два мокрых пятна, но кто станет обращать внимание на его колени на таком празднике?
Он пригладил волосы, подхватил поднос с пивом, красным вином и водкой со льдом и отправился в гостиную с улыбкой, которую он тренировал лет десять. С улыбкой, олицетворяющей переводную художественную литературу.
— А что, по мне нельзя сказать, что я ее мать? — услышал он голос своей супруги.
Она стояла с одноклассниками Тирзы. Дети, насколько их еще можно было назвать детьми, окружили ее, как большую рыбу, которую только что с трудом вытащили на берег.
Хофмейстер выслушал новые заказы и включил музыку погромче, чтобы не так много людей стали невольными слушателями рассказов его супруги. Но, несмотря на музыку, он четко расслышал:
— Я была в путешествии, а Тирза пока провела прекрасное время с моим мужем. Она очень самостоятельный ребенок. Она всегда была очень самостоятельной. Ей вообще никто не нужен.
С пустым подносом Хофмейстер отправился на кухню. Он сделал еще две порции роллов, одни с лососем, другие с тунцом, выпил бокал белого вина и позвонил на мобильный Тирзе, но она не ответила. Он понемногу начал нервничать. Отец — это человек, который всегда должен беспокоиться. Особенно когда мать отказывается это делать.
Он услышал ее голос: «Привет, это Тирза. Меня сейчас нет. Пожалуйста, скажите мне что-нибудь хорошее».
Он никогда не понимал этого ее «скажите мне что-нибудь хорошее». Люди ведь не всегда звонят с хорошими новостями. «Твой телефон только для хороших сообщений?» — спросил он у нее.
— Да, папа, — сказала она. — Мне нужно оставлять только хорошие сообщения. А с плохими сообщениями пусть мне не звонят.
— Где ты? — сказал он автоответчику. — Тирза, сейчас же возвращайся домой. Твой праздник давно начался. Мы все тебя ждем.
Он сел на табуретку, сжал руками виски и просидел так до тех пор, пока не заметил, что на кухню зашел учитель экономики.
Покружив немного по кухне, учитель экономики остановился, облокотился о столешницу и уставился на Хофмейстера немного дерзко, как это позволяют себе гости на вечеринках. Они отправляются разглядывать квартиру. Сначала рассматривают книжные шкафы в гостиной, а потом вдруг у них возникает вопрос: а как тут выгладит кухня? Кухни могут рассказать очень многое.
Хофмейстер не дал застать себя врасплох и уставился на учителя, почти не пошевелившись. Веселье, которое излучал этот человек, показалось Хофмейстеру враждебным. Чужое счастье — это угроза.
В руке у учителя экономики была бутылка пива, на плечах небрежно висел льняной пиджак. Он вполне мог оказаться студентом, но был учителем и состроил вежливую гримасу. Учитель экономики всегда как будто гримасничал.
— Как поживаете, господин Хофмейстер? — спросил он.
Хофмейстер поднялся с табуретки. Он чувствовал себя так, будто его застукали, как будто он был гостем в собственном доме, как будто он у себя на кухне делал то, чего лучше не делать. На коленках черных брюк были пятна. Больше молока нигде не было видно. В этом преимущество черного цвета. На нем почти ничего не видно. Но он чувствовал, что коленки мокрые. Он был человеком в возрасте с мокрыми коленками. Нельзя, чтобы они это заметили, они ничего не заметят.
— Отлично. Можете называть меня Йорген. А у вас как дела? Вам у нас нравится?
Хофмейстер говорил тихо и очень вежливо, как человек, который сдерживается без малейших усилий.
«Вам у нас нравится?» Разве можно задавать такой вопрос учителю экономики? Он засомневался, но было уже поздно что-то предпринимать. Он вспомнил, что учителя экономики звали Хансом. Кажется, в какой-то сказке героя звали Ханс.
У Хофмейстера закружилась голова. Ему не хотелось опять садиться на табуретку. Он попытался сконцентрироваться на ботинках учителя экономики, черных ботинках с молниями. Сказочный персонаж по имени Ханс так и не вспомнился. Раньше Хофмейстер много читал своим детям вслух, даже такие книги, которые они еще не понимали. Чтобы привить любовь к искусству и мировой культуре, нужно приучить детей тянуться к ним. Когда Тирзе было десять, она познакомилась с Дон Кихотом и его приключениями, в двенадцать ей по чайной ложечке скормили мадам Бовари и ее измены, а когда ей было четырнадцать и она уже не хотела, чтобы ей читали вслух, Хофмейстер каждый вечер поднимался наверх по лестнице с томиком «Русской библиотеки» под мышкой.
— Уйди! — визжала она, когда он появлялся на пороге ее комнаты. — Я не хочу эти записки из подполья, я не хочу это слушать! Уйди, папа! Папа, уйди! Уходи!
Она колотила ногами, но он все равно садился на край кровати и гладил ее, пока она не успокаивалась. Тогда он раскрывал книгу и четверть часа читал ей «Записки из подполья». Никогда не рано начинать знакомство с великими русскими писателями. Если ты подростком узнал все о нигилизме, тебе не надо будет разбираться с этим потом.
— У вас чудесный праздник, — сказал Ханс.
Он посмотрел по сторонам и явно не собирался уходить. Кухня пришлась ему по душе, такая уютная и удобная. Облокотись о столешницу и стой себе часами. Вот вечер и пройдет.
Выходные в чьих-то домах, по утрам жужжание соковыжималки, по вечерам телевизор, раз в три месяца на вечеринку. Вместе выбирать диски в магазине. Вместе решать кроссворд. Наверное, такой была жизнь учителя экономики.
Хофмейстер был знаком с семейной жизнью, но в то же время и нет. Он пригладил волосы и предложил учителю экономики суши, представляя себе его жизнь: хорошо организованную и счастливую.
Раньше, когда тишина только заняла свое место в этом доме, Хофмейстер иногда сожалел, что не умеет играть на пианино. Тогда бы он по вечерам или в воскресенье садился за инструмент и окружал себя тремя-четырьмя поклонниками, как другие люди сидят в кафе в окружении друзей.
У него не было способностей заводить друзей, как у других нет таланта к рисованию или к иностранным языкам. Именно поэтому ему хотелось уметь играть на музыкальном инструменте. Вместо того чтобы говорить с ними, он дарил бы людям музыку. Люди говорят, чтобы обмениваться мыслями. Но мысли Хофмейстера часто были такими, что ими вряд ли стоило делиться, они были тайными и должны были оставаться тайной в интересах обеих сторон.
Тирза раньше играла на виолончели. Она была очень талантливой, но бросила занятия. Только иногда, после ухода супруги Хофмейстера, когда тишина по вечерам сводила его с ума, когда он не выдерживал ее, как ни старался: проходил двадцать кругов по саду, читал себе вслух «Дневник писателя» Достоевского, тогда он поднимался наверх и стучал в дверь Тирзы.
— Ты уже доделала домашние задания? — спрашивал он тогда. И если она говорила «да», он предлагал: — Может, спустишься и поиграешь на виолончели?
Но об этом он просил, только если она уже закончила домашнюю работу. Школа была важнее всего, школа была даже важнее виолончели.
— Необыкновенная девочка ваша дочь. Так тонко чувствующая, одаренная, быстрая. — Учитель экономики задумчиво стоял с пивом в руке, как будто сожалел о том, что надо прощаться, о том, что Тирза сдала выпускные экзамены, о собственной карьере. Он вытер губы. — С суши я пока повременю, — сказал он.
Хофмейстер кивнул. Он открыл рот. Он решил, что нужно что-то сказать. Сейчас это должно произойти. Сейчас он заговорит.
— Она очень чувствительная, — сказал он. — И очень талантливая, с самого раннего детства. — Ей и полутора лет еще не исполнилось, а она уже все понимала. Все понимала.
— И она красивая.
— И красивая, — подхватил Хофмейстер.
— Взрослая.
Хофмейстер в очередной раз кивнул.
— Я слышал, она собирается в кругосветное путешествие?
— Не совсем. Она хочет поездить некоторое время по разным странам. В Африке. Ботсвана, ЮАР, Намибия. Может, Заир. Ее всегда интересовал этот континент. Хотите еще пива?
Хофмейстер тоже облокотился о столешницу. Из гостиной в кухню доносились голоса. Неясные голоса. Что бы ни говорила его супруга, Хофмейстер не желал этого слышать. Он расслабился и вспомнил аэропорт, зал вылета, где он прогуливался пять раз в неделю. Как самолеты созданы, чтобы летать, так он был создан для того, чтобы быть одиноким. Только иногда он касался кого-то другого, как самолет касается летной полосы. Чтобы вскоре снова взреветь моторами, набрать огромную скорость и взлететь. Самолет, который слишком долго стоит на земле, уже не сможет от нее оторваться. Каждый день вынужденная посадка. Каждый час вынужденная посадка. Вся его жизнь — одна сплошная вынужденная посадка.
— Да, с удовольствием, — ответил учитель экономики.
Он поставил пустую бутылку в раковину.
— Дать вам стакан?
Учитель покачал головой.
— Пусть возьмет свои иголки, если поедет в Ботсвану и Заир. — Он взял у Хофмейстера бутылку и сразу же сделал глоток.
Хофмейстер кивнул. Он почувствовал, что голова опять начинает кружиться.
— «Свои иголки»?
— Да, иглы для инъекций. Если она поедет в Африку, нужно взять с собой иголки для шприцов. Никогда не знаешь, вдруг попадешь там в больницу.
Отец Тирзы запросто мог представить себе, что все ученики были тайно или не очень тайно влюблены в учителя экономики. Он излучал то, что было нужно каждому человеку. Уверенность. Не только в будущем, во всем. В самой жизни. В доброте всего живущего. Он излучал невероятную уверенность.
— А вы там уже были?
— В Африке? — переспросил учитель. — Никогда не был. Хотя да, был в Египте, Хургаде, на Канарских островах. Но разве можно назвать это Африкой? Но я знаю людей, которые действительно путешествовали по Африке, и они все непременно брали с собой иглы для инъекций. Если едешь в Кейптаун, то, конечно, не надо никаких иголок, но разве Кейптаун — это настоящая Африка?
Они замолчали. На Кейптауне разговор, похоже, закончился.
— Можно задать вам вопрос? — Хофмейстер отпустил столешницу и сложил на груди руки. — Может, немного странный вопрос.
— Конечно, — кивнул учитель. — Конечно, задавайте любые вопросы. Хоть самые странные. Я ко всему привык. — Он улыбнулся и сделал большой глоток.
— Что такое хедж-фонд?
Минуту назад учитель экономики приветливо и открыто улыбался. Он разрешил задавать любые вопросы. На то он и учитель, чтобы отвечать на вопросы. Даже на те, на которые ответов не было. Но такого он явно не ожидал.
— Хедж-фонд?
— Хедж-фонд, — повторил Хофмейстер.
Если бы он спросил: «А как обстоят дела с половой жизнью у крокодилов?», тишина не была бы такой давящей.
— Хм… как бы вам объяснить? — сказал учитель экономики спустя пару секунд. — Это такой инвестиционный фонд. Инвестиционный фонд, который делает прибыль, даже когда рынки не растут. Но хедж-фонды обычно не открыты для всех желающих.
Он хотел еще что-то добавить, но, видимо, не знал, что именно. Он улыбнулся, впервые немного беспомощно. Заблудившись в разговоре, который он никак не предполагал вести в свой свободный вечер.
Когда Хофмейстер лет пять назад отправился за границу с квартплатой за семь месяцев в своем портфеле, консультант в банке заговорила с ним о хедж-фондах. Нет, это он заговорил с ней о них. Хедж-фонды захватили все вокруг.
Он читал о них, он слышал о них. Слово «хедж-фонд» жужжало повсюду как большой и очень желанный секрет.
Объяснения о структуре и работе хедж-фонда он не очень хорошо понял. Но в таких случаях нужно доверять своей интуиции. Его интуиция еще ни разу не подвела его, по крайней мере не в банковских делах.
— Инвестиции в хедж-фонды начинаются с миллиона, — предупредила сотрудница банка.
Миллион — почти все, что было на счету у Хофмейстера. Он копил усердно и старательно, и да, он складывал на счет в этом банке не только квартплату. То небольшое наследство, то продажа парусной лодки, а еще регулярные неплохие отпускные. Все до цента отправлялось во вклады, чтобы открыть его дочерям двери в миры, которые для самого Хофмейстера так и остались недоступными.
— Вы уверены, что не хотите хотя бы немного распределить ваши накопления? — на всякий случай еще спросила у него девушка-консультант, блондинка в строгом черном костюме. Роскошные волосы. Она была новенькая.
До этого там всегда работал мужчина. Он всегда давал Хофмейстеру рекомендации по вкладам. Темноволосый мужчина. По крайней мере, те волосы, что еще держались у него на голове, были темными. Но в основном там уже была откровенная лысина. Хофмейстер был наблюдательным, и чем больше он видел, тем меньше решался сказать. Чем больше он видел, тем больше у него в голове возникало мыслей, которыми ни в коем случае нельзя было делиться с миром. Если он и был слеп, это пошло ему на пользу именно по этой причине.
— Нужно быть уверенным, — сказал Хофмейстер. — Без риска ведь ничего не бывает.
Мысль о финансовой независимости, которая была все ближе и обеспечила бы его детям свободу — никто и никогда не смог бы помыкать ими, — а также строгий черный костюм девушки-консультанта настроили Хофмейстера весьма оптимистично. Если даже не чересчур оптимистично. О, разумеется, было от чего появиться радужным надеждам, только слепой бы этого не увидел. Результаты, которые показывал данный хедж-фонд, были просто ошеломительными. Иначе и не скажешь. Хофмейстер это понял. Ошеломительными. Это слово было огромным и монументальным. Это слово всколыхнуло в нем давние воспоминания о сексе, запретном сексе в лифте или в туалете.
— Я должна вас предупредить, сервисные расходы там довольно высокие.
— Но и результаты ошеломительные.
— Да, результаты ошеломительные, — подтвердила сотрудница банка. Она произносила слово «ошеломительные», как будто речь шла о каких-то деликатесах. — И это очень популярный хедж-фонд.
Ему показалось, что она смотрела на него и сияла.
— Я хочу, — сказал Хофмейстер, и во рту у него пересохло. — Я хочу этот хедж-фонд.
Он не сводил с нее глаз, как будто она сама была этим хедж-фондом. Она сидела перед ним, прекрасная, как супермодель, и у него уже ни на секунду не возникало сомнений: эта банковская девушка и есть воплощение хедж-фонда из плоти и крови.
— Ну что, значит, вкладываем? — спросила она, как будто все еще сомневалась, но им обоим было ясно, что этот вопрос был просто для проформы. — Всё?
— Всё, — кивнул Хофмейстер.
Название фонда, куда он вложил все свое состояние, было экзотичным, но в то же время вызывало доверие, как будто он знал его всегда, как будто втайне это откровение существовало где-то параллельно с ним уже десятки лет. И это волшебство открылось ему только сейчас, словно Бог, который неожиданно все-таки выбрал именно Хофмейстера, чтобы сообщить ему о своем существовании.
Она что-то написала на бумаге, которую Хофмейстер подмахнул великодушным королевским жестом собственной чернильной ручкой, а потом спросила:
— Может быть, еще кофе?
— С удовольствием.
— Хотите печенья?
— Да, спасибо, — сказал Хофмейстер.
Когда принесли печенье, он схватил одно с жирного блюдечка так быстро, что оно раскрошилось у него в руке. Он посмотрел на крошки и на девушку.
Но сотрудница банка ничего не заметила, и он остался тем же, кем был: человеком, который привез сюда квартплату своих жильцов. Не ради себя, а ради своих дочерей. Ради их будущего. Счастье можно было купить.
В марте следующего года он снова отправился в банк с выручкой за прошедшие месяцы. С хедж-фондом все шло просто превосходно. Ошеломительно, это было правильное слово. Финансовую независимость можно было почти потрогать рукой.
Спустя еще один год, в марте он снова поехал в банк. Все было как всегда, все шло как обычно, тот же поезд, тот же маленький офис, тот же компьютер, та же девушка-консультант, хотя на этот раз она была не в строгом черном костюме, а в серой юбке с белой блузкой. Все было на своих местах, и ее роскошные светлые волосы, и кофе с печеньем, все это было. Только хедж-фонд исчез. Испарился. Растворился. Его больше не было.
— Как такое возможно? — спросил Хофмейстер.
Последовал долгий и сложный рассказ с массой технических деталей, из которого Хофмейстер ничего не понял, потому что не мог как следует слушать. Он не мог сконцентрироваться. К его потной ладони прилипли крошки от песочного печенья.
В голове крутилось только одно: я повержен. Но он не знал, кто или что повергло его и уничтожило. Явно не девушка с той стороны стола с красными губами и в белой блузке. Женщина, которую ему очень хотелось поцеловать, но он держал свою страсть под контролем. Его страсть была дрессированной овцой, которая исполняла свои нехитрые трюки исключительно перед своей ограниченной, но верной публикой. Его уничтожили явно не жильцы, они же аккуратно ему платили, и не банк, он тут тоже ничего не мог поделать, насколько Хофмейстер понял из слов вежливо улыбающейся сотрудницы. Она ужасно сожалела о случившемся, и он почти поверил ей. Она расстроилась не меньше, чем он, и все время повторяла слова «мировая экономика». Почему-то эти слова звучали у него в голове как «мировые гномики», вроде бы мило и невинно, но от этого во много раз ужаснее.
Он, Йорген Хофмейстер, который так ловко управлялся с налоговой службой и своими квартирантами, который копил каждый цент, чтобы обеспечить своим дочерям ту степень финансовой независимости, которой позавидовали бы все вокруг, он, который все время работал, потому что считал, что только работа может спасти от беды и тоски, он был повержен и раздавлен мировой экономикой. Вот чем все закончилось. Мировая экономика поставила его на колени. В мировой экономике он нашел врага, который оказался для него слишком сильным, слишком сильным даже для хищника. Наконец-то ему встретился настоящий враг. Но это был враг без лица и без имени. С ним нельзя было поговорить. Мировая экономика не нарушила бы тишину молчания своим аргументом. Этот враг не мог вызвать к себе симпатии. Хофмейстер не смог бы обнять мировую экономику, чтобы тихонько загрызть ее и выпустить из нее дух. У мировой экономики не было лица.
— У нас было очень тяжелое время, — сказала сотрудница с грустным лицом, хотя она и не выглядела по-настоящему грустной, скорее веселой и счастливой. — Сначала этот пузырь доткомов, потом одиннадцатое сентября. Один тяжелый удар за другим, и многие игроки на рынке не смогли их пережить.
— При чем здесь одиннадцатое сентября?
Он помнил этот день, как и день падения Берлинской стены. Как он сказал тогда своей дочери: «Запомни, это история». Так он и смотрел на это, как на историю.
— Ах, господин Хофмейстер, — сказала девушка. — В наше время все между собой связано. Знаете, как говорят, на одном материке чихнули, другой материк простудился. А как дела у ваших дочерей? У вас ведь две дочери?
История угрожала стать чем-то личным. У безликой мировой экономики появились лицо, тело, имя. Мохаммед Атта, вот кто отнял у Хофмейстера все его деньги, финансовую независимость, свободу его детей, которая была уже так близка, так ужасно близка. За всем этим стоял Мохаммед Атта, Атта обезглавил хедж-фонд Хофмейстера.
— Простите, что вы спросили?
— Как дела у ваших дочерей?
— Отлично, — сказал он. — А почему вы мне тогда не позвонили?
— Мы не смогли дозвониться.
Разговор постепенно подходил к концу. У него на счету еще были какие-то жалкие остатки, примерно два месяца квартплаты. Он добавил к ним еще плату за восемь месяцев, которую привез с собой.
— Вы хотите их куда-нибудь вложить? — поинтересовалась сотрудница банка.
Но он ответил:
— Пусть просто лежат на счету.
Они пожали друг другу руки.
— Тогда через год увидимся, — сказала она.
Он вышел на улицу. Была весна. Солнце. Люди впервые вышли на улицу без верхней одежды. Радость, которая все это сопровождала.
«Значит, вот как заканчивается финансовая независимость, — подумал он. — Заканчивается, как и все. Один час — и ничего больше нет. Тебе предложат печенье. Понимающий взгляд. Ровно десять минут сочувствия, потому что персонал стоит дорого».
Он прошел по центральной улице с магазинами, смотрел на лица других людей и задавался вопросом: а их тоже раздавила и уничтожила мировая экономика? Или Мохаммед Атта. Или все одновременно. Могут ли они узнать друг друга, поверженные люди? Или навсегда останутся анонимами? Победители и побежденные, все вперемешку на улице с дорогими магазинами. Куда-то идут, как и всегда. И никто не знает, где зерна отделились от плевел.
Он остановился у обувного магазина и стал рассматривать мужскую коллекцию. В этом сезоне было много коричневого. Он не любил коричневую обувь. Как и коричневые костюмы.
Он опять спросил себя, почему у него ничего не осталось. Почему у него всё отобрали. И не смог найти достойной причины. Зачем это кому-то понадобилось, с какой такой целью? В какую игру с ним играли? И кто с ним играл?
Он зашел в магазин и примерил черные сапоги, но тут вспомнил, что он больше не может себе их позволить. Что с этого дня он вообще может позволить себе очень мало. На какое-то мгновение, долю секунды, ему вдруг захотелось содрать одежду с продавщицы и овладеть ею прямо здесь, хотя бы просто потому, что какой теперь был смысл в самоконтроле. Похоть — высшая форма равнодушия. Он посмотрел на девушку.
— Показать вам другие сапоги? — спросила она. — Или, может, вы хотите более открытые ботинки? Скоро ведь лето.
Тот, кто совершил преступление, никогда больше не будет один. То, что он совершил, вечно будет сопровождать его. Да он бы и не решился. У двери стоял охранник, и Хофмейстер выбежал из магазина так поспешно, что чуть не забыл свой портфель. Продавщице пришлось за ним бежать.
Он заглянул в портфель. Кроме двух рукописей, четырех карандашей и банана, там были проспекты о хедж-фондах и других инвестиционных компаниях. Цветные брошюры, напечатанные на глянцевой бумаге, он знал, сколько стоила такая печать. Прямо на улице он полистал их, зажав портфель под мышкой. Люди толкали его, он мешал им, но он остался на месте. Он смотрел на графики, цифры, язык, который описывал будущее, беззаботное будущее в розовом цвете.
Потом он убрал все обратно в портфель. Поражение больше не было кошмарным сном, страшным видением душным летним вечером. Оно стало явью. Он был разгромлен и сломлен без предупреждения.
Как жить после того, как ты уничтожен? Смотреть людям в глаза или нет? Может, лучше смотреть вниз в надежде, что они не увидят тебя, пока ты их не видишь?
В ближайшем «Макдоналдсе» он купил ванильное мороженое и съел его прямо на ступеньках рядом с какими-то подростками. Сначала они смотрели на него, удивленно хихикая, разбросав рюкзаки с книжками, но потом, видимо, решили не обращать внимания. Какой-то старикан с мороженым. Они оставили его в покое. Пусть делает, что хочет.
У него еще была Тирза. У него отняли не всё. Ему что-то оставили. Тирзу. Ему оставили самое прекрасное, самое лучшее, самое любимое. Они оставили ему царицу солнца.
Он поднялся со ступенек, и хоть и был повержен, он отправился на вокзал и по пути смотрел не только под ноги. Потому что у него еще была Тирза, сейчас она где-то его ждала, в другом мире, где не было никаких хедж-фондов, в другой стране, в другой жизни.
Но в поезде на обратном пути мысли о его солнечной царице все же не смогли вытеснить стыд от того, что он был уничтожен мировой экономикой. Жуткий стыд овладел им, он был всеобъемлющим и выражался в единственной мысли: я больше не могу показаться на глаза людям.
Так он превратился в человека, который смотрел вниз, когда гулял по улице, в человека, который изучал собственные ботинки, пока толкал тележку в супермаркете, человека, который избегал чужих взглядов, как будто боялся, что люди прочтут у него на лице его историю. История — как лишай на бродячей собаке. Клеймо.
Дома он спрятал брошюры о хедж-фондах в нижнем ящике комода. Ему показалось, что он запрятал там не только эти брошюры, но и всю свою жизнь.
— Они очень популярны, — сказал учитель экономики. — Но нужно быть с ними начеку, это точно. Вот смотрите, пенсионным фондам, к примеру, нужно каждый день во что-то вкладывать свои деньги. А если на рынке наблюдается застой, то они начинают искать альтернативы. Так и возникли хедж-фонды. Но сейчас они уже прошли пик своей популярности. А почему вам это интересно, если позволите спросить?
Хофмейстер осторожно взял его за лацкан льняного пиджака, как будто мимоходом, как будто заметил на нем пятнышко и, как заботливый хозяин, хотел его почистить.
Сегодня все было по-другому. Сегодня он смотрел людям в глаза. Сегодня все было забыто. Сегодня он был тем, кем был раньше, но только лучше, улучшенной версией старого Хофмейстера, ведь это был праздник его солнечной царицы.
— С ними нужно быть начеку, да-да, — сказал Хофмейстер. — Как с заряженным оружием.
— Я никогда не рассматривал их с такой стороны, но можно сказать и так.
Улыбка, глоток пива. Еще улыбка. Учитель экономики был совершенно очаровательным и обезоруживающим.
Хофмейстер отпустил его пиджак, схватил с импровизированного бара шейкер и начал яростно его трясти. Друзья Тирзы непременно должны попробовать его коктейли. На празднике младшей дочери нужно веселиться. Радоваться. Быть полным надежд. Окрыленным. На празднике младшей дочери сам чувствуешь себя немного именинником. Он поставил шейкер, налил себе полбокала вина и чокнулся с бутылкой учителя экономики.
— Она необыкновенная, — сказал он. — Она…
Он вдруг растерялся и не смог подобрать слов.
Мысли о дочери охватили его полностью, не оставив ничего, превратили его в придаток собственного ребенка. Неважный и ненужный придаток.
— Тирза? Да. У нас с ней прекрасные отношения. Как со многими ребятами в ее классе, это замечательный класс, но с Тирзой особенно. Она такая позитивная, такая открытая. А теперь снова нужно ждать, что принесет нам новый учебный год.
Учитель экономики сделал шаг в сторону двери. Видимо, кухню он достаточно изучил. А суши ему не хотелось. И на коктейли он особо не был настроен. Так что он вернулся туда, где был настоящий праздник, в самое его сердце, в гостиную.
— Они иногда просто исчезают, ведь да? — крикнул ему вслед Хофмейстер. — Прекращают существовать. Как будто никогда их и не было.
Голос у него был хриплый. Он вдруг вспомнил свою злость после того разговора в банке. Десятки лет квартплаты и прибыли от курса валют исчезли. Куда подевались его деньги, ему очень хотелось бы это знать. Не надо их возвращать, с этой потерей он тоже уже смирился. Он сжился с тем, что их у него нет, но ему просто очень хотелось знать, у кого же они сейчас есть, его деньги. Ведь капиталы нельзя уничтожить. Они могут только исчезнуть в одном кармане и появиться в другом. Ему хотелось бы увидеть лицо этого кармана. Фотографию человека, который присвоил все его деньги, фотографию дома, в котором сейчас проживает вся квартплата, которую он так бережно копил. Ему было точно так же любопытно взглянуть на школьную любовь своей супруги. Возможно, это было нездоровое любопытство к тому, кто его победил.
— Да, иногда хедж-фонды исчезают, — сказал Ханс уже в дверях кухни. — Такова их природа.
И потом он ушел так же, как и пришел на кухню, — беззаботно, с бутылкой пива в руке. Везунчик. Хофмейстер проводил его взглядом.
Он умылся, вытер лицо бумажными полотенцами, еще раз позвонил Тирзе, но снова услышал автоответчик. Тогда он отправился в гостиную выслушать заказы и поговорить ни о чем.
Пока он делал коктейли, он наспех выпил еще бокал вина. Ему нужно было расслабиться, чтобы вести себя как Ханс. Пусть все идет, как идет. Он со всем справится. Он уже достиг того возраста, когда ничто не сможет выбить его из равновесия.
Так что он вернулся на праздник и почувствовал себя намного увереннее, чем в начале. Белое вино помогло ему успокоиться, придало легкости. Еще чуть-чуть — и он может стать легкомысленным.
В гостиной уже танцевали. Лампочки над столом выключили, стулья сдвинули.
Танцевали три девочки, один парень и супруга Хофмейстера.
Супруга танцевала как раз с парнем. Хофмейстер его знал, парнишка заходил к ним пару раз, но он никак не мог вспомнить его имя. Помнил только, что имя короткое — всего один слог. Иногда то же самое случалось с Хофмейстером во время чтения: бывало, он совершенно не понимал смысла, но при этом четко видел слоги. Он пересчитывал их: один, два, три, четыре. Слоги в словах скакали у него перед глазами точно так же, как его супруга сейчас скакала с юным кавалером по гостиной туда-сюда. Это называлось танцами. Супруга отдавалась процессу увлеченно, с полной самоотдачей, и нельзя сказать, чтобы у нее получалось некрасиво, учитывая, что ее тело было впихнуто в кусочки текстиля, куда нормальные человеческие размеры ни за что не должны были уместиться.
Она всегда умела и очень любила танцевать. И у нее неплохо получалось. До недавних времен. Но если посмотреть на ее фотографии пяти-шестилетней давности, можно было заметить, насколько она постарела. Только увидев их сейчас, можно было бы испугаться.
Наверное, сейчас он видел в ней больше, чем мать своих детей. Вот на кого сейчас смотрел Хофмейстер: на женщину на пороге увядания, которая так отчаянно танцует с восемнадцатилетним юношей, как будто никакого увядания и в помине нет на свете. Как будто ее юность будет продолжаться вечно.
Ему стало так жалко ее. Он поймал себя на жалости, а злость вдруг почти исчезла, раздражение улетучилось. Всегда проще видеть в своем враге сильнейшего. А потом выясняется, что враг слаб, как и ты, а может, еще слабее. И он тоже повержен. Увядший враг — уже не враг.
История, легенда, годами витавшая вокруг твоей личности, вдруг оказалась не актуальной. Мать моих детей, которая сбежала со своей школьной любовью. Мать моих детей, которая думала, будто она художница. Это все уже было неправдой. Потому что никакой школьной любви больше нет. А мать детей вдруг снова есть. Правда, она была немного по-идиотски одета, но какая разница, она ведь все-таки вернулась.
Вот что он видел, когда смотрел на танцующих. Его собственная история, замаскированная под самообман. Цветок вечной юности. Этот цветок напомнил ему хедж-фонд. Обещания, глянцевая бумага, ошеломительные результаты. Мечта о хедж-фонде. Мечта о женщине. Совершенное счастье на расстоянии вытянутой руки.
Супруга положила руки на плечи молодого человека. Господи, да как же его зовут? Он же с ними ужинал, целых два раза. Вежливый мальчик, немного застенчивый, это да, но в остальном ничего особенного. Даже вызвался помочь убрать со стола.
Хофмейстер подозревал, что у них с Тирзой что-то было, но не был в этом уверен. В любовных делах она была весьма непостоянной, все изменилось только полгода назад. С пятнадцати лет она точно знала, что как только сдаст выпускные экзамены, то поедет на год в Африку, а вот насчет мальчиков мнение у нее менялось каждую неделю.
— У меня просто есть хорошие друзья, — говорила она. — А некоторые из них — мальчики, так уж получилось, но это ничего не значит. Ох, если бы это ничего не значило.
И потом она смеялась над собственной шуткой, а Хофмейстер смеялся вместе с ней.
Три года назад, спустя пару недель после того, как супруга Хофмейстера сбежала на лодку, Тирза вдруг спросила однажды за ужином:
— Папа, а когда я лишусь девственности?
Хофмейстер спокойно ел чайной ложечкой свой десерт, панна котту, которую он купил в кондитерской на одной из соседних улиц. Он выслушал ее вопрос и перестал есть. Он посмотрел на часы.
— Все на свете однажды лишаются девственности, — сказал он. — Рано или поздно это случается со всеми, Тирза.
— Но у меня в классе почти не осталось девственников. Когда уже и я в конце концов ее лишусь? Ты ведь все знаешь?
— Не все. Даже очень мало, вообще-то. — Он облизал ложку и положил ее на стол. Панна котта вдруг стала безвкусной.
— Но ведь у тебя обо всем на свете есть свое мнение? Даже о самых странных вещах у тебя есть мнение. Так что ты думаешь о том, что я до сих пор девственница? Что у меня в классе почти не осталось девственников, разве что придурки, задроты и прыщавые, но больше никого из нормальных, только я. Что ты на это скажешь?
Иби дома не было. Иби тогда уже активно готовилась исчезнуть, готовилась раствориться, оторваться как можно дальше от мира, в котором выросла.
Хофмейстер посмотрел на свою вилку с ножом. Он был один со своей младшей дочерью. Он должен был с ней и остаться.
— У всего есть своя причина, дорогая, так происходит все на свете. И если что-то не происходит, то и у этого тоже есть причина. И ты до сих пор девственница, потому что еще не встретила своего человека, своего единственного.
Она вздохнула, его Тирза, и сказала:
— Фу-у… — И потом еще раз: — Фу-у… — У нее на тарелке оставалась еще половина панна котты, и она разделила ее ложкой на три части. — Это такая фигня, пап, — сказала она. — Это прям прошлый век. Давно уже не нужен твой единственный, чтобы лишиться девственности. Теперь главное, чтобы это произошло. Вот в чем фишка. А остальное не считается. Можешь мне помочь? Я хочу с тобой посоветоваться. Чтобы ты помог мне выбрать, с кем мне лишиться девственности.
Хофмейстер схватился руками за щеки, как будто у него вдруг резко разболелись сразу все зубы.
Он посмотрел на Тирзу, свою сверходаренную младшую дочь, которая не хотела лишиться девственности с кем попало. Раньше она серьезно занималась плаванием. Участвовала в соревнованиях. Три раза в неделю после работы он на велосипеде возил ее на тренировки в бассейн. Он старался так же сильно, как она. Нет, даже больше, чем она. Его дочери должны были делать то, чего не сделал он сам, чего ему не досталось, что он не смог позволить себе из-за обстоятельств: быть лучше других. Потому что в одном Хофмейстера нельзя было упрекнуть: о нем нельзя было сказать, что он не понял самого главного: в этом мире место есть только для самых лучших. Остальных уничтожали или просто отодвигали в сторону, забывали в пыльном углу. И даже самые лучшие не всегда могли избежать этой участи.
Но потом Тирза заболела. И о плавании пришлось забыть.
— Я буду называть тебе имена подходящих парней, а ты в какой-то момент скажешь: «Стоп». Давай так, ладно? Я просто не могу выбрать сама. Я не знаю.
Она встала со своего места, обошла его стул сзади и обхватила его руками за шею.
Так он и сидел, уставившись на свою панна котту, слушал ее голос, прижав ладони к щекам. В какой-то момент ему ужасно захотелось позвонить супруге, именно сейчас, и спросить, где ее носит все эти недели.
— Ты должен мне помочь, — взмолилась Тирза. — Отцы должны помогать своим дочерям, для этого ведь и нужны отцы? Ну помоги же мне, пап.
— Тирза, — сказал он, — прекрати дурачиться. Веди себя нормально. Хватит кривляться и говорить ерунду. Сядь и доешь свой десерт.
Она еще сильнее прижалась к его стулу.
— Я буду называть имена мальчиков и кратко их описывать. Готов? Давид, темные волосы, гладко зачесанные, рост примерно метр семьдесят четыре.
— Нет! — закричал Хофмейстер. — Нет, Тирза! Сядь. Немедленно прекрати и сядь! — И стукнул рукой по столу.
Она отпустила его и вернулась на свое место.
Там она постояла немного и, стоя, сунула в рот ложку панна котты.
— Не надо расстраиваться, — сказала она. — Не надо переживать за меня, папа. Мне просто ужасно хочется лишиться девственности. Я ведь не страшная? Ну почему же тогда этого не происходит?
Он тоже с трудом запихнул в себя ложку десерта. Она села. Хофмейстер вытер руки, хотя они и так были чистые, и опять ухватился за щеки.
— Ты очень красивая, Тирза, — сказал он. — Ты невероятно красивая, это тут совсем ни при чем. Но мальчики очень стеснительные, это потом они перестанут стесняться, да и то не всегда. Их нужно успокоить, им нужно помочь.
— И как же?..
Он потер глаза и вспомнил, как мчался в машине в клинику в Германии и тогда впервые в жизни начал молиться. Не словами, не песней, он начал гудеть. Все у него внутри гудело, как у огромного насекомого.
— Но как? — снова спросила она. — Как мне им помочь? Они такие странные.
Он сильнее надавил на глаза. Гудение внутри прекратилось.
— Ты должна помнить, — сказал он тихо, — что они немного тебя боятся. Они боятся всего на свете, но больше всего они боятся тебя. Поэтому выбери себе самого лучшего мальчика и возьми его с собой туда, где вас никто не сможет увидеть, это должно быть ваше тайное место. И там дотронься до него тихонько. Он сначала испугается. Но ты не должна пугаться. Что бы ни случилось, никогда и ничего не бойся. Просто дотронься до него еще раз. И потом скажи ему: «Я Тирза. И я тебя люблю».
Он прижал руки к глазам еще сильнее, насколько было можно, в надежде, что сквозь пальцы не пробьются слезы, что их задержат руки, которыми он так любил работать в саду.
— А потом, когда я это скажу?
— Потом… — Он сглотнул. — Потом… как он одет — он в футболке, в рубашке или в куртке? Этот мальчик, которого ты выбрала?
— В рубашке.
— Тогда, — сказал Хофмейстер, — начни медленно расстегивать на нем рубашку, сначала верхние пуговицы, потом нижние. Он может сопротивляться, может, он даже захочет уйти, но ты возьми его за руку и скажи: «Не уходи. Я — Тирза, и я тебя люблю».
— А потом? Ну расскажи, пап…
У Хофмейстера почти не осталось сил. Голова становилась все тяжелее, ее уже было не удержать. Глаза как будто покраснели и с трудом открывались, а руки стали вдруг мокрыми и старыми.
— Потом… — Он глубоко вдохнул. И еще раз. Как в тот раз, когда он шел по лестнице наверх в поисках Иби, которая не вернулась от квартиранта. Это неожиданная одышка, чувство, что он сейчас задохнется. — Потом прижмись к нему, но только не забывай, как сильно он тебя боится, он боится тебя больше смерти, потому что ты женщина, Тирза. И потом ты… почувствуй его, вдыхай его, целуй его, прижимай его к себе, схвати его, как будто он хочет вырваться, а он захочет, но не отпускай его. Потому что он не хочет, чтобы ты его отпускала, он хочет вырваться, но хочет, чтобы ты его удержала, ты должна быть сильнее, а иначе ничего не получится. И тогда ты должна сказать: «Кто ты такой? Я — Тирза, и я люблю тебя, но кто такой ты?»
В этот момент изо рта Хофмейстера вдруг вырвался крик, как будто охотничий рог в тумане. Короткий, но громкий, который могли бы услышать за милю.
Тирза выпрямилась. Хофмейстер, перепуганный собственным криком, тоже вскочил.
— Папа, что случилось? — спросила она. — Что с тобой?
Он испугался, что она увидит его слезы, и быстро прижал ее к себе. Он не мог ее отпустить, он целовал ее волосы, ее щеки, ее нос, губы, ее уши.
— Ничего, Тирза, — повторял он. — Ничего страшного. Мне вдруг почудилось. Вспомнил один кошмар. Ничего страшного. Все будет хорошо. Все хорошо.
Он распахнул двери в сад, вышел вместе с ней на улицу, в темноту, хотя было еще слишком холодно, чтобы выходить вечером без пальто, но он не хотел, чтобы она увидела его красные глаза.
— Значит, так я должна сделать, — сказала она, когда они остановились на траве. На мокрой траве.
— Да, так ты должна сделать, — ответил он, немного отвернувшись от нее к сараю, и стал смотреть на деревья и дома по улице Виллемспарквех.
— Но почему мальчики меня боятся?
Где-то на другой стороне улицы в одной из комнат выключили свет. Наверное, в детской. Книжку дочитали.
Все еще глядя в другую сторону, он сказал:
— Потому, что они считают тебя недоступной. Но как только они тебя сломают, они больше не будут тебя бояться.
Она встала на цыпочки и шепнула на ухо своему отцу:
— Я Тирза. И я очень тебя люблю.
Хофмейстер остановился у дивана, рядом с юфрау Фелдкамп, которая за весь вечер так и не пошевелилась. В очередной раз он спросил себя, где же Тирза и почему она до сих пор даже не позвонила. Она ведь такая ответственная, взрослая, она ведь и в самом деле больше не ребенок. Она была взрослее многих своих сверстников, так что у нее должна быть более чем веская причина для такого опоздания. А может, сейчас считается дурным тоном появляться вовремя на собственном празднике. Он уже не знал, что сейчас модно, а что нет, да честно говоря, он никогда в этом не разбирался.
Он мельком глянул на юфрау Фелдкамп. Она явно распробовала его «Кир-рояли», потому что приступила уже к пятому бокалу. Она улыбнулась Хофмейстеру, тот улыбнулся в ответ и гордо оглядел гостей, словно генерал — свои войска. Гостям не на что было пожаловаться. Он снова принял у каждого заказы и на всякий случай предупредил: «Пиво и вино вы можете сами взять на кухне». Никто не стоял с пустым стаканом. Никто этим вечером не будет чувствовать себя несчастным.
Иби все еще сидела рядом с юфрау Фелдкамп. Но больше ничего не говорила. Она просто сидела там, как часто делала раньше: отстраненно, замкнувшись в себе, как будто была уже где-то не здесь, как будто ее никогда здесь и не было, потому что она еще ребенком решила, что не хочет быть частью этой семьи, что она сюда не вписывается, она им не подходит. Может, сейчас она думала о своей гостинице, своем муже, молодом человеке, как бы она его ни называла, но в любом случае — о мужчине, о котором Хофмейстер предпочитал молчать. О некоторых вещах не говорят. С ними смиряются, но говорить о них — нет.
Юфрау Фелдкамп вдруг мельком, как будто ненароком коснулась руки Хофмейстера.
— Как красиво, — сказала она.
— Что, простите?
— Как они танцуют. Эти дети.
— Да, — кивнул Хофмейстер. — Очень красиво. — Хотя ему вовсе не хотелось смотреть на танцующую супругу. И уж точно не этим вечером. И не в окружении всех этих словно голодных детей.
Иби неожиданно встала и тоже начала танцевать, так буйно и разнузданно, как будто она была в джунглях, на какой-то поляне, где никто не мог ее видеть, где она была совершенно одна и не было смысла стесняться. Стыду всегда нужен кто-то еще. Ты стыдишься, потому что знаешь, что на тебя кто-то смотрит.
Было уже десять. Хофмейстер еще пару секунд смотрел на Иби, по-отцовски, с грустью и нежностью, хотя внутри у него вдруг отозвался какой-то беспочвенный страх. В своих детях Хофмейстер видел собственный страх, эти встречи с потомством заставляли его страх снова оживать, Хофмейстер узнавал в дочерях все то, что вырвалось из-под его контроля. Он считал, что слишком плохо и нерадиво подготовил их к жизни. Они обвиняли его безмолвно, его дети делали его тем, кем он был, а он был — ему нужно было это признать — совершенно невыносимым.
Кто-то сделал музыку погромче, его супруга обвила руками мальчишку, который пару раз у них ужинал. Хофмейстер так и не вспомнил, как же его звали. Он пошел на кухню и налил себе бокал вина.
Когда бокал опустел, он позвонил Тирзе. Опять автоответчик: «Привет, это Тирза. Меня сейчас нет. Пожалуйста, скажите мне что-нибудь хорошее».
— Милая, — сказал он. — Твой праздник в разгаре. Почти все собрались. Тебе правда нужно прийти. Праздник просто прекрасный.
В дверь позвонили. Но это снова была не Тирза. Вместо нее на пороге возникла госпожа Ван Делфен, ее бывшая классная руководительница. Он пару минут поговорил с ней на общие темы, о политике и романе бельгийского автора, о котором никогда не слышал.
Потом Хофмейстер отправился в сад.
Факелы еще горели. Как хорошо он придумал, это было так красиво.
Он зашел в сарай и привалился к поленнице между бензопилой и вилами. Он что-то сказал, но не смог разобрать собственные слова. Только через пару минут он понял, что повторяет заказ, который принял минут десять назад, и когда отнес его, когда убедил себя, что ничего не забыл и память у него по-прежнему работает, до него вдруг дошло, что он так и не понял, что же такое хедж-фонд. Учитель экономики не смог ему это объяснить. Никто не смог ему это объяснить. Хедж-фонд так и остался загадкой. Спустя почти три года после исчезновения его хедж-фонда он все еще не знал, а что же вообще исчезло.
Обеими руками он потер свои свежевыбритые щеки. Вспомнил, как супруга сказала ему: «Перепихнуться», когда он спросил у нее: «Чего же ты хочешь, в конце-то концов, гости вот-вот придут». Он подумал о балконных дверях в спальне, вспомнил тот вечер, когда она снова объявилась на пороге с чемоданом, это было не так давно, но, казалось, это была другая жизнь. Так он и стоял, сжимая лицо руками, а его память была переполнена сплошными недоразумениями.
Через пару минут он заставил себя собраться. В доме праздник. Он был гостеприимным хозяином. Никакой боли не существует. Боль придумана, чаще всего так и бывает. Тот, кто чувствует боль, должен просто держать себя в руках, пока это чувство не исчезнет. Правда, со сломанной ногой это работает хуже. Но у него не было сломанной ноги. У него ничего не было сломано.
Кто-то открыл дверь сарая, но он не смог сразу разглядеть, кто это.
Он присмотрелся в полутьме и понял, что это та самая девочка, что просила у него томатный сок.
— Вечеринка в доме, — сказал он менее приветливо, чем хотел бы. — А тут сарай.
Она как будто испугалась. Явно не ожидала встретить тут человека, а рассчитывала на старое барахло и тишину. Но она быстро взяла себя в руки. Может, она даже проследила за ним. И вовсе не испугалась его присутствия. Может, это как раз он испугался на ровном месте.
— А вы тогда что тут делаете?
— Я? Я хотел немного передохнуть. Подышать свежим воздухом. — Он потянул носом, как плохой актер, которому нужно было подкреплять слова действиями. — Я так и не смог найти томатный сок. Он точно где-то есть. Но я не нашел.
В этом сарае этим вечером из его уст это прозвучало как объяснение всей его жизни. Отсутствие многого, отсутствие счастья. Томатный сок не нашелся.
— Я выпью чего-нибудь другого.
Она оставила дверь сарая открытой. Он посмотрел на ее шлепанцы, на джинсы, штанины были несколько раз подвернуты. Наверное, так было модно, но ему это показалось очень странно. Тут он вспомнил ее имя — Эстер без буквы «ха».
Оно напомнило ему Тирзу.
— Вы с Тирзой давно дружите?
— Не то чтобы.
Он отделился от поленницы, на которую было так приятно облокачиваться. Надо было возвращаться на праздник. Он был нужен гостям. И может быть, его дочь уже вернулась.
— Мы с ней, вообще-то, совсем не подруги.
Отец Тирзы подозрительно глянул на девочку. Зачем же она тогда пришла на праздник? Что ей здесь нужно? Это был праздник для подруг и друзей Тирзы, а не для всех подряд праздно шатающихся типов. Не для тех, кто ищет бесплатную выпивку, потому что бесплатное им всегда вкуснее.
Он положил руку на газонокосилку. Он хотел бы быть другим отцом, то есть лучшим отцом. Когда в его жизни оказалось, что сиять и выделиться из толпы у него не получилось, он выбрал отцовство. Чтобы его дети смотрели на мир оценивающе и придирчиво. Ведь что такое интеллигентность, как не оценивающая дистанция, с которой смотришь на себя и на то, что тебя окружает? Им не разрешалось ничего принимать просто так, его детям, все должно было ставиться под сомнение. Не доверять ничему, кроме собственного ума, вот чему он их учил. Он возвел интеллигентность и разум в ранг Господа Бога. Бога, который все устроит как нужно. А теперь его охватило судорожное чувство, будто он что-то проглядел, будто критичный взгляд, которым он заставлял своих дочерей смотреть на мир, так и не дал ответов на главные вопросы. Собственный разум в роли Бога оставлял столько пробелов. Бесконечные белые пятна. И Бог не мог прийти на помощь, у Бога не было ответов.
— Так почему она тебя пригласила?
Он смахнул с плеча невидимую пыль и шагнул к двери.
Ответа не последовало. Девочка так и осталась в дверном проеме, стояла и крутила на ноге сланец. Рассматривала инструменты, садовую мебель, пустой ящик, в котором когда-то были мандарины, и по какой-то причине его решили не выбрасывать. Хофмейстер ждал. Никакой реакции не последовало.
— Ты уже знаешь, чем будешь заниматься после школы? — спросил он, чтобы закончить разговор. Была ли она подругой его дочери или нет, но разговор нужно закончить вежливо.
— Опять пойду в школу. Осталась на второй год.
— Очень жаль. — Хофмейстер нашел в кармане носовой платок и вытер лоб. Он не вспотел, но ему показалось, что лоб у него мокрый.
— У меня со школой не очень. Там говорят, что я умная, но это неправда.
Он понятия не имел, зачем ему это признание. Он понятия не имел, зачем ему вообще весь этот разговор. Он еще раз вытер лоб. Сильнее, чем в первый раз, как будто на лбу у него вдруг выросли корки, которые надо было содрать.
— Ты уже пробовала мои суши?
— И с парнями у меня не ладится.
— Ты уже пробовала мои суши? Там и сашими тоже есть, — настаивал Хофмейстер. Он хотел ответов. Он не выносил, когда его вопросы игнорировали.
— Я не ем рыбу. Отношения у меня никогда долго не длятся. Месяц, может. Две, три недели. Простите, что я вам рассказываю.
— Ничего страшного. Так ты вегетарианка? — Хофмейстер убрал платок в карман. Ему нужно было возвращаться на праздник, но никак не получалось уйти. Чем дольше он оставался в сарае, тем сложнее было заставить себя вернуться обратно, к своим обязанностям.
— Я не ем рыбу. Сырую тем более.
Сложная девочка. Сложные в еде обычно оказываются сложными и в жизни. Хофмейстер любил людей, которые ели все, особенно то, что он готовил. Гости непременно должны есть. Люди, которые не умеют поддержать разговор, должны есть.
— Так ты вегетарианка?
— Я не ем рыбу. А мясо ем. Я не знаю, как это называется. Как называются такие люди?
Хофмейстер задумался. Разве было какое-то специальное название? Даже если оно и было, он его не знал.
— Тогда ты просто не ешь рыбу, — сказал он через пару секунд.
Она стояла в дверях и не собиралась его пропускать, как будто не понимала, что ему нужно пройти.
— Ну да, значит, я такая. Не ем рыбу. — Она улыбнулась, но улыбка получилась неестественной. Попытка изобразить улыбку.
— Извини, пожалуйста, — сказал он еще раз; он подошел к ней уже вплотную, ему нужно было подвинуть ее и пройти, он должен был вернуться в дом. — Мне очень жаль, что у тебя не складывается с мальчиками и в школе, и с рыбой тоже, мне правда жаль, но ты наверняка найдешь того, кто тебя полюбит. У нас, кстати, есть вегетарианские закуски. Оливки.
— А-а, — сказала она. — Да ну. Полюбит — это вообще прошлый век.
— О чем ты?
— Нам это вообще не надо! — выпалила она почти с агрессией. Как порицание.
Хофмейстер и в самом деле почувствовал, будто ему указали на место. Он совершил оплошность, и эта девчонка мягко дала ему это понять.
Он уже положил руку ей на плечо, чтобы вежливо, но решительно подвинуть ее в сторону. Он все время представлял себе, как его супруга сейчас танцует в гостиной с друзьями его дочери, и эти мысли тревожили и нервировали его. Как будто зудящая ранка.
— А что же вам тогда надо? — спросил он, все еще не убирая руку с ее плеча.
Она была одновременно дерзкой и хрупкой, и эта дерзость еще больше подчеркивала ее хрупкость или, лучше сказать, подчеркивала все, что в ней уже было сломано.
— Мы наслаждаемся друг другом, — сказала она. — Пытаемся, по крайней мере.
Правой рукой он провел по волосам. Левая рука так и осталась у нее на плече, как будто была парализована.
Ему не нравились ее ответы, он не желал их больше слышать. Так называемые бунтари, вот кто эти молодые люди. Те, кто ничего не производит, те, кто не понимает, насколько важно смотреть на мир критическим взглядом, насколько важно работать, работать и еще раз работать, а вместо этого считают наслаждение своей целью. Что за самоуверенность. Бессердечная самоуверенность.
— Мы? — спросил он. — Мы? Я не уверен, что существует какое-то «мы». Например, ты и я, разве мы — это «мы»? Я так не думаю. От чьего имени ты говоришь?
Что на него нашло? Зачем он начал эту дискуссию? Что он собирался доказать этому ребенку, который не любил ни рыбу, ни школу? Ему нужно было оставить ее в покое, дать ей возможность вариться в собственном соку. Не опускаться до ее уровня, каким бы ни был этот уровень. Он должен быть выше этого, ему ведь почти шестьдесят. Мужчины под шестьдесят должны быть выше подобного. Но он снова и снова, каждый час заново, каждые пятнадцать минут обнаруживал, что кто-то как будто пытается постоянно что-то ему доказать: а он не был выше этого. Что ни возьми, он не был выше.
— Я считаю, что «мы» существует. Я думаю, что имею право сказать: «Нам этого не надо, нас не интересует „люблю“. Нам этого не надо. Может, вам надо. А нам не надо. Нам, на хрен, ничего такого не надо». Я надеюсь, что вы считаете меня нахалкой, но я полагаю, что и вы городите ерунду. Я думаю, что очень много людей городят ерунду и думают, что им позволено, что так можно, потому что они старше. Или потому, что у них есть деньги. Я не умная. Не такая умная, как говорят в школе, но я знаю, что такое «городить ерунду».
— Мне нужно вернуться к гостям, — тихо сказал Хофмейстер. — Мы еще поговорим об этом. Позже. В другой раз. Нельзя списывать со счетов любовь, Эстер. Я тоже пытался это делать, когда мне было столько же, сколько тебе сейчас. Я пытался отрицать любовь. Я многое могу об этом тебе рассказать. Приходи к нам как-нибудь поужинать. Тирза будет рада. До ее отъезда. Она уезжает в Африку, ты же знаешь?
— Мы. Теперь вы сами это сказали. Мы еще об этом поговорим. «Мы», видите же, оно существует. Мы вдвоем — это же «мы». Нравится вам это или нет. Так что мы — это «мы».
Он посмотрел на нее. Его рука до сих пор лежала у нее на плече. И вдруг впервые понял, что его жизнь причиняет боль, не жизнь вообще, а его собственная жизнь, он понял это, когда посмотрел в лицо Эстер без буквы «ха». Ему нужно было подумать, что это может значить. Что значит боль?
— Мне нужно идти, — сказал он и сам ужаснулся, как умоляюще это прозвучало, как беспомощно, как мало было в этом авторитета. — Пропусти меня.
— Можно я тут побуду?
— Тут?
Его рука соскользнула с ее плеча. Вечер был жаркий, но ему вдруг стало холодно. Он едва не застучал зубами.
— Тут. — Она показала на садовый инвентарь.
Он обвел взглядом мешок с навозом, мешок с землей, бензопилу, грабли, газонокосилку, ведро и пустой ящик из-под мандаринов.
— В сарае? Но тут же никто ничего не празднует. Тут ничего нет, дорогая. Тут вообще ничего нет.
— Я люблю быть одна. Мне просто нужно…
Она взяла ведро, перевернула и села на него.
— Видите, — сказала она. — Мне очень удобно. Я никому не помешаю.
Он засомневался, можно ли ее здесь оставить. Все-таки это было немного странно. Запереться в одиночку в сарае, когда в гостиной в полном разгаре веселый праздник. Хотя он и сам прятался в спальне во время вечеринок своей супруги. Но он ведь мужчина, и он уже тогда был взрослым мужчиной. Он не умел заводить друзей, но пришел к выводу, что и с двумя дочерьми ему тоже очень неплохо.
— Ладно, — сказал он. — Я не против. Если ты так хочешь. Если ты именно так проводишь время на вечеринках. Я принесу тебе что-нибудь попить. Чего бы тебе хотелось? И можешь включить свет. Тут есть свет. — Он показал на выключатель. — Может, дать тебе что-нибудь почитать? Свежую газету?
— Благодарю вас. Я не хочу читать. Я просто тихонько себя поглажу.
Он наклонился к ней, как будто не расслышал, что она сказала. Он и в самом деле не понял, что она сказала.
— Что ты будешь делать?
— Буду себя гладить. Тихонько. Вот так.
Правой рукой она провела по своей левой руке. Медленно, как будто в первый раз трогала что-то незнакомое. Рептилию. Словно ее рука была ящерицей.
Он несколько секунд наблюдал это зрелище с легкой неприязнью, и в голове у него застучало все сильнее: я не желаю этого видеть. Не сейчас. И вообще никогда.
Вдалеке слышались звуки праздника и веселые голоса.
Она проводила рукой по кисти, на которой было записано два телефонных номера, а потом поднималась выше. И обратно. Туда-сюда. Не ускоряясь. Но и не останавливаясь.
— Эстер, — сказал он, стараясь придать голосу как можно больше убедительности, — там, в доме, огромное количество людей, которые с огромным удовольствием захотят тебя погладить. Пойдем со мной в гостиную, я познакомлю тебя с отличными ребятами. Хотя, я думаю, вы уже и так друг друга знаете. Пойдем со мной. Не надо сидеть тут одной. Тебе нечего делать в сарае.
— Я лучше сама. Поглажу. У меня лучше получается.
Он застыл на минуту и растерялся. Ему нужно было ее уговорить, но он не знал как. Он считал безответственным оставлять ее здесь одну. Совершенно безответственно. Взрослый человек может сколько угодно прятаться в сарае, пока остальные веселятся в доме, но только не юное дитя, которому в голову могут полезть нежелательные мысли.
— Господин Хофмейстер, — сказала она, продолжая гладить себя по руке. — А вас самого кто-нибудь гладит?
Ни слова не говоря, он вышел из сарая. Он не желал продолжать этот разговор. Хватит. С него достаточно. Ему хотелось заорать на нее: «Наглая обезьяна! Ты просто наглая обезьяна!»
Но, оказавшись на улице, он крикнул только:
— Что тебе принести? Будешь апельсиновый сок, если я не найду томатный?
— Апельсиновый буду, — крикнула она в ответ. — Только без льда.
Огромными шагами он направился в сторону кухни.
Поколение Иби было другим. У них с Тирзой была небольшая разница, но все равно от подружек Иби он никогда не ожидал подобных выходок. Отказываться от рыбы, гладить себя в сарае, считать себя глупой. С ума можно сойти от такой бредятины.
Он налил апельсиновый сок в винный бокал — стаканов уже не нашлось, — кто-то вдруг тронул его за плечо.
Он обернулся.
— Тирза! — воскликнул он. — Где ты была?! Откуда ты?
Она вся вспотела, и тени на одном веке немного размазались.
— Я мчалась на велике, — выдохнула она. — Я получила все твои сообщения. И сразу помчалась домой. Ну, как тут всё? Народу нравится? Суши все уже слопали, да, пап?
Она вспотела, но вся сияла. Ее глаза сияли.
Он прижал ее к себе и понял так ясно, так четко, как никогда раньше еще не осознавал, так однозначно и бескомпромиссно, что не желает знать ни одной причины, по которой ему нужно было бы жить без Тирзы. Без нее его жизнь была просто немыслима, а если и не так, то он не желал бы ее без Тирзы. Она давала ему право на существование. Он прижимал к себе то, что давало ему одновременно и привилегию, и обязанность жить. Без нее этого долга уже не было бы, но не было бы и права на жизнь. Он уже не мог представить себе, как он вообще жил, когда ее еще не было на свете. Ожидание. Вот что это было. Все те годы он жил в ожидании Тирзы. Хотя он тогда и не знал, что ждет именно ее, именно Тирзу.
— Пап, — сказала она, — ты меня раздавишь. Мы потом будем обниматься, в аэропорту. Ты вечно как вцепишься. Я хотела тебя кое с кем познакомить.
Она показала на человека, который, вероятно, все это время стоял в дверях кухни.
Юноша или, скорее, молодой мужчина. Хофмейстер решил, что ему двадцать три — двадцать четыре. Но в любом случае он был старше Тирзы. Довольно темная кожа, широкая челюсть, черные брови, из-за которых казалось, что он смотрит немного исподлобья. Может, он и смотрел исподлобья. Кто же знает?
— Папа, — сказала Тирза, — это Шукри, мой парень.
Хофмейстер медленно прошел к двери.
За пару шагов от стола к двери он успел подумать о всепожирающей старости. Он уже почти умер. А в чем разница между «почти» и «совсем»? О каких деталях еще может идти речь, сколько миллиметров родной земли еще отделяет тебя от вражеских войск? Хофмейстер протянул руку.
— Как тебя зовут? — спросил он.
Но прежде чем парень ответил, Тирза выпалила:
— Шукри, папа. Его зовут Шукри. Я же тебе сказала.
— Шу-кри, — медленно повторил Хофмейстер и пожал руку парню. — А я Йорген Хофмейстер, отец Тирзы.
Лицо молодого человека показалось ему знакомым. Чем дальше он смотрел на него, тем сильнее ему казалось, что он уже видел его где-то раньше.
— Значит, ты… — сказал Хофмейстер и остановился, потому что не знал, что сказать.
Тирза тут же воспользовалась паузой и сообщила:
— Да, это он, мой молодой человек. Он едет со мной.
Хофмейстер все еще сжимал его руку, руку молодого человека своей младшей дочери. У него была большая рука и довольно холодная. Не изящные тонкие пальцы. Явно не пианист.
— Едет с тобой? Куда?
— В Африку. Я же говорила тебе, что мы едем вместе, — сказала Тирза. Она почти повисла на плече у отца, но он никак не отпускал Шукри. — Мой парень едет со мной путешествовать в Африку, пап.
— Ну да, конечно, в Африку. А чем ты занимаешься? — спросил он.
— Музыкой.
— Музыкой? Что за музыка?
— Я пишу тексты. И играю на гитаре. И еще много всего.
— На гитаре. И еще много всего.
Он повернул руку парня и посмотрел на его ногти.
— Я вижу, — сказал Хофмейстер, — у тебя длинные ногти. Люди, которые серьезно занимаются игрой на гитаре, как правило, отращивают длинные ногти. У меня ногти короткие. Но я и не играю на гитаре. Предпочитаю работу в саду. — Он показал молодому человеку свои руки и пробежался пальцами как будто по невидимому пианино. — Видишь, — сказал он. — Руки садовника. Да, руки садовника.
— Папа, — сказала Тирза. — Мы же тут не лошадь продаем. Зачем вам сравнивать руки. Он только что пришел.
Хофмейстер улыбнулся и в этот момент понял, что видел этого парня по телевизору. Почти наверняка. Но только не мог вспомнить, в какой программе и по какому поводу. Что-то юмористическое, или новости, или какое-то вечернее шоу?
— Да-да, ты права, Тирза, вы же только пришли. Я не должен задавать столько вопросов.
Он повернулся к молодому человеку:
— Я просто очень любопытный. Любопытный отец. И дочь у меня тоже ведь любопытная. Правда ведь, Тирза?
Он налил в два бокала «Кир-рояль», а себе налил еще белого вина. Даже не спросив у парня, хочет ли тот «Кир-рояль», Хофмейстер сунул ему в руку тонкий бокал для шампанского. Второй бокал он протянул Тирзе, обнял ее за плечи, прижал к себе ее, свою жизнь, свое право на существование, свою младшую дочь.
— Давайте выпьем, — сказал он. — За этот вечер! Я очень много слышал о тебе, Шукри, и я очень рад с тобой познакомиться. Ты занимаешься чем-нибудь еще помимо музыки?
— Да, в социальной сфере, помогаю людям.
— Так ты социальный работник?
— Да.
— Прекрасно. Нужное дело. — Хофмейстер сделал большой глоток. И еще один. Его стакан снова опустел. Неожиданно быстро. Он все еще крепко обнимал Тирзу. Как будто она могла сбежать, стоило ее отпустить. — Для этого не нужно учиться в университете, ведь нет? Чтобы стать социальным работником. Туда принимают и без университетского диплома, правда? Для этого вообще нужно хоть какое-то образование?
— Образование нужно, — кивнул молодой человек. — Но в университет для этого ходить не обязательно, вы правы.
— Не все рождены для университетов, — сделал вывод Хофмейстер. — У некоторых людей нет никакого интереса к науке, у кого-то просто нет таланта, чтобы заниматься наукой. Таким нечего искать в университете.
— Пап, — сказала Тирза и засмеялась так, как умела только она, мило, но строго, наигранно, но искренне, вежливо, но дерзко. Она погладила отца по щеке. — Не сейчас, ладно? Давай не будем начинать разговоры о науке.
— Не будем, — кивнул он. — Не сейчас. В другой раз. Когда ты придешь к нам на ужин. Тогда мы от души поговорим о науке. — Он посмотрел на парня своей дочери, и у него уже не возникло ни капли сомнений — он точно видел его раньше. Он его знал. Вот только откуда он его знал, Хофмейстер никак не мог вспомнить.
— Скажи, пожалуйста, — спросил он. — Не мог ли я видеть тебя по телевизору? Тебя показывают по телевизору?
Молодой человек покачал головой:
— Я занимаюсь музыкой, но я не знаменитость. По телевизору меня не показывают.
— Но мы ведь уже встречались, не так ли? Мы же знакомы.
Парень покачал головой:
— Нет, мы не знакомы. Я никогда раньше вас не видел.
— Пап, перестань, не веди себя так странно. Вы с Шукри никогда не встречались. И нигде ты его не видел.
— Может, где-то на улице в нашем районе?
— Шукри никогда тут не бывает. Он живет совсем в другой части города.
— В какой части?
— Недалеко от Центрального вокзала, — сказал парень. — На одном из островов.
Хофмейстер кивнул. На одном из островов. Он сделал еще два «Кир-рояля», для этого человека и для своей младшей дочери. Сам он снова взял белое вино.
— А вот это, — сказал он, когда стаканы снова были наполнены, — место, где мы с вами находимся, это лучшая часть улицы Ван Эйгхена. Чуть дальше, от улицы Якоба Обрехта, район уже не такой престижный. Тоже очень приличный, но я бы не хотел там жить. На самом деле это место, эти несколько квадратных метров, это лучшее место в Амстердаме, а значит, и в Нидерландах.
Он чокнулся своим стаканом с бокалом молодого человека, а потом легонько коснулся им и бокала Тирзы.
— За этот вечер, — сказал он. — За этот праздник. За ваше счастье и за счастье всех людей. Спиноза считал, что нельзя быть счастливым, если твое счастье делает других людей несчастными. Ты ведь знаешь, кто такой Спиноза, я полагаю?
— Пап, давай сегодня обойдемся и без Спинозы. И без Достоевского с Толстым. Не сейчас, ладно? Пожалуйста, пап?
Он осушил свой бокал и немедленно снова его наполнил.
— Видишь, — сказал он. — Видишь, Шукри, я под каблуком у моей дочери. Моя дочь — мой босс. С самого начала, как только она родилась. С первой минуты. И знаешь почему? — Он перешел на шепот, как будто собирался поведать им тайну, которую не должен был услышать никто другой. — Потому что она — царица солнца. Тирза — моя солнечная королева. Смотри, осторожней, скоро и ты окажешься у нее под каблуком.
Хофмейстер сделал большой глоток, поставил стакан на столешницу, выхватил у Тирзы ее бокал, залпом осушил его, тоже поставил на столешницу и поднял Тирзу на руки.
Он поднял свою дочь так высоко, как только мог. И с огромным усилием, сдавленным голосом, потому что дышать было ужасно тяжело, сказал:
— Видишь, я все еще могу тебя поднять, моя царица солнца. Если надо, я могу пронести ее хоть до середины Амстердама. Правда, Тирза?
Он стал кружиться с Тирзой на руках, еще и еще. Он кружил ее по кухне, как драгоценный трофей, как божество. Он кружил ее, пока не выбился из сил.
Он поставил ее на пол. Голова ужасно кружилась, и ему пришлось ухватиться за столешницу. Кухня продолжала вертеться у него перед глазами. Собственная дочь кружилась у него перед глазами.
Все замолчали. Никто не знал, что сказать. Тирза схватила Шукри за руку.
Так они и стояли, втроем на кухне.
Хофмейстер почесал затылок. Кухня постепенно замедлила вращение. Он пришел в себя.
Но они до сих пор не знали, что сказать.
Тишина затянулась. Тишина становилась болезненной.
— Пойдем в комнату, — наконец сказала Тирза своему другу. — Пойдем веселиться. Моя мать тоже здесь. Чтобы ты был в курсе на всякий случай. Но лучше мне тебя с ней не знакомить.
— Было приятно познакомиться, господин Хофмейстер, — сказал молодой человек. — Мы ведь еще обязательно увидимся?
— О, ну разумеется, мы увидимся, — отозвался отец Тирзы. — Сегодня попозже. Или в другой раз.
Она прошла вперед, его дочь, молодой человек за ней, рука в руке. Тирза напоследок махнула отцу и подмигнула ему. И он остался один на кухне.
И в этот момент его осенило, что он забыл. Суши! Он же не предложил им суши.
Он посмотрел на часы. Почти без четверти одиннадцать.
Хофмейстер сунул голову под кран с холодной водой и снова почувствовал, как в голове что-то гудит, это было похоже на глухое жужжание насекомого, но он знал, что это на самом деле. Это была молитва.
Он не стал вытирать лицо и остался стоять посреди кухни, пока с него капали капли. Он снова был в полном порядке, он освежился. Тирза вернулась. Можно было начинать праздник.
Он достал из холодильника поднос с сашими, снял с него пленку и разложил рыбу на специально приобретенное по этому случаю блюдо.
— В одиннадцать я начну жарить сардины, — сказал он вслух самому себе.
Его супруга прижала к стенке парня, чье имя Хофмейстер не мог вспомнить, и что-то громко ему говорила. Стол передвинули, свет притушили, но сашими имели успех. Гости ели и пили с жадностью. Голод и жажда шли рука об руку.
Тирза и ее молодой человек разговаривали с юфрау Фелдкамп. Какая-то девочка, как ее зовут, он тоже не помнил, окликнула его: «Пойдемте танцевать, господин Хофмейстер!» Он решительно помотал головой и сказал с самой милой улыбкой: «Нет, сегодня я — служба кейтеринга».
Она его даже не слушала. Эта девица уже забыла, что звала его, и потащила танцевать учителя экономики. Ханс охотно дал себя утащить.
Хофмейстер стоял с блюдом посреди гостиной. Ему казалось, что он невидимый, и нельзя сказать, чтобы это было неприятное чувство. Как будто он был здесь и не был. Человек, на которого не обращают внимания, вот как можно было его назвать. И как ни странно, теперь он этим гордился. Раньше такого не случалось. Тогда кто-то из коллег говорил: «Я тут недавно был на одной презентации, и знаешь, что там произошло?» И только через несколько минут, если вдруг возникала пауза, Хофмейстер вставлял: «Я в курсе, я же там был».
Он был там, он присутствовал, но его никто не замечал.
Хофмейстер наблюдал за происходящим в гостиной. Тирза и ее парень все еще беседовали с юфрау Фелкамп. Он никогда бы не подумал, что юфрау Фелдкамп может вести такие бурные беседы, Она совершенно расслабилась. Госпожа Ван Делфен, похоже, тоже от души веселилась. Точно, пришло время, когда все расслабились и развеселились, а значит, Хофмейстеру было пора угостить всех сашими. К встрече со своими тайными и глубже всего запрятанными страстями и странностями лучше быть готовым не на пустой желудок. Он посмотрел на парня своей младшей дочери. Он следил за ним.
Кто-то врезался в него и спросил:
— А тунец еще остался?
Он словно в трансе показал на кусок рыбы и снова уставился на парня своей младшей дочери.
Он не сводил с него глаз.
И тут Хофмейстер вдруг понял, почему его лицо показалось ему таким знакомым. Он понял, кого напоминает ему этот мальчишка. Как же он не увидел этого в первую же минуту? Но теперь все стало ясно. Мохаммед Атта. Как две капли воды. Тот же подбородок, та же прическа. Родной брат Мохаммеда Атты. Его двойник. Мохаммед Атта собственной персоной, Хофмейстер готов был поклясться, что это он, если бы не знал с почти стопроцентной уверенностью, что этот человек мертв.
С полупустым блюдом он вернулся на кухню. Залпом выпил бокал вина, обеими руками уперся в холодильник и подумал: «У меня в доме Мохаммед Атта. Атта у меня в доме. Атта пришел сюда. Атта воскрес».
Он поставил на огонь сковородку, достал масло, чеснок, соль, перец и сардины. Сковороду нужно было как следует разогреть. Он постучал ногтем по краю. Немного терпения. Сейчас еще рано.
Хофмейстер пока не мог решить, что же ему делать, как предотвратить эту катастрофу, поэтому сконцентрировался на сардинах. Но в том, что это настоящая катастрофа, он уже не сомневался. Мохаммед Атта — это катастрофа. А как иначе?
Он открыл новую бутылку вина. Гевюрцтраминер из Италии. Он выбирал это вино вместе с Тирзой. Он всегда выбирал вино с Тирзой. Уже много месяцев, несколько лет. Она пробует, она выбирает, он покупает.
— Йорген.
Он обернулся.
Его супруга.
Ее тело еще решительнее пыталось прорваться сквозь ткань, чем в начале вечера.
У него сейчас не было на нее времени. Он собирался жарить сардины.
— Йорген?
Сковорода накалялась. Когда ждешь, это так медленно. Ужасно медленно. Но наконец она разогрелась. Хофмейстер плеснул в нее масло.
— Йорген, я с тобой разговариваю.
— Я готовлю. Ты не видишь? Мне нужно пожарить сардины.
Она подошла на пару шагов ближе.
— Я тебе и не мешаю, просто хотела узнать, у нас еще остался ром?
Сардины можно было отправлять в сковородку. Он положил их осторожно одну за другой. Он всегда наслаждался такими моментами. Он любил готовить. Даже больше, чем вкусно поесть, Хофмейстер любил готовить. Он научился ценить этот процесс, медленно, постепенно.
— Ты хоть знаешь, кто у нас в доме? — спросил он, не оборачиваясь, не отрывая взгляда от сардин на сковородке. — Ты в курсе, кто у нас в гостиной?
— И кто же там, Йорген? Кто там у нас в гостиной? Любовь всей моей жизни? Ты его уже видел? — Она расхохоталась, как будто рассказала отличную шутку. Любовь ее жизни у них в гостиной. Она дожила до того возраста, когда подобное становится шуткой. Что там сказала та девчонка в сарае? Нам это не нужно. Любить. Нам на фиг это не надо.
— Мохаммед Атта.
Пять сардин лежало на сковородке. Можно было добавить еще одну. Шестую. Они улеглись рядышком так ровно. Просто идеально. Хофмейстер любил такие вещи. Ни одна сардина еще не подвела его. За все годы, что он сам вел домашнее хозяйство, что он готовил для Тирзы, это было его коронное блюдо.
— Что за Мохаммед Атта, Йорген? Я его знаю? Это он — любовь моей жизни? Может, мне его нарисовать? Из него получится модель?
— Мохаммед Атта! Ты что, черт тебя дери, не знаешь, кто такой Мохаммед Атта?!
Она покачала головой и дотронулась до него. Отца своих детей. Понюхала, чем он пахнет.
— Понятия не имею, — сказала она. — А я должна его знать?
— Где ты вообще жила все эти годы? В пещере? Вашу лодку смыло?
Масло весело брызгалось.
Хофмейстер надел фартук и завязал тесемки.
— Я понятия не имею, кто такой Мохаммед Атта, уж прости. Видимо, он — не любовь всей моей жизни, ну и бог с ним. Я просто спросила, есть у нас еще ром? Я, знаешь, начала с ром-колы и не хотела бы смешивать. Ром еще остался?
— Мохаммед Атта! — закричал Хофмейстер. — Мо-хам-мед Ат-та!
— Не ори так, Йорген.
Она подошла и обняла его сзади. Прижалась к нему. Сжала его грудь. Мужчина, которого она променяла на свою школьную любовь. Променяла и потребовала обратно. И вернула. Или вернула наполовину. Бесконечные возвращения — это и есть любовная жизнь человека.
Его тошнило от нее, и чем больше его тошнило, тем больше ему хотелось, чтобы она еще постояла так, прижавшись к нему. Недолго, пару секунд. Дольше не надо.
— Я понятия не имею, о чем ты говоришь. Но мне все равно. Я просто зашла за ромом. Эти ребятки такие чудесные, Йорген. Ребятки Тирзы. Такие все вежливые и умненькие.
— Твоя школьная любовь не читал газет? Не было денег на газету? Он что, нищий? Или тупой? Или нищий и тупой? У вас на лодке иногда включался телевизор? Там вообще был телевизор? Где тебя носило? В каком мире ты жила? Хотя постой-ка, когда это все случилось, ты же еще жила здесь! По крайней мере, официально.
— Я была влюблена, Йорген, я была влюблена. А когда ты влюблен, то многого не замечаешь, мой милый Йорген, ты такой душка, ты никогда не нравился мне так сильно, как сейчас, мой дорогой. Но скажи же мне, где у нас ром. А потом можешь сколько угодно рассказывать, кто такой этот Мохаммед-шмохаммед. И что я пропустила. Там, на лодке. Я обещаю тебе, что буду очень внимательно слушать. Я же всегда слушала тебя, когда ты пытался вещать всякие мудрости?
Он не сводил глаз со сковороды. Еще чуть-чуть — и рыбок надо будет перевернуть. Пот стекал у него по шее, но у него не было времени лезть в карман за платком. Он внимательно слушал, как шипит масло. Жарить сардины намного труднее, чем все думают.
— Четыре года назад, — сказал он и на минуту снял сковороду с огня, чтобы равномерно распределить масло. — Четыре года назад началась третья мировая война.
— Вот как? Значит, я действительно все пропустила. Третья мировая. И что, уже были голодные зимы?
— Прекрати! — закричал он. — Прекрати сейчас же! Голодные зимы еще будут. И очень надеюсь, что ты будешь их первой жертвой. Ты заслужила. Такие люди, как ты, заслуживают голодной зимы, и не одной, нет, четырех подряд.
Она прижалась к нему еще сильнее.
— И что же я за человек? — прошептала она ему на ухо. — К какой категории я отношусь? К категории «заслужила голодать»?
— К категории, которая мнит себя такой счастливой и неуязвимой, что даже не считает нужным заглянуть в газету. Вот о какой я категории.
Он схватил попавшийся под руку половник и пошевелил сардин на сковородке, чтобы они не пригорели.
— Я начисто пропустила целую третью мировую войну, — вздохнула она. — Ну прости меня, Йорген, прости же меня, что я так неуважительно обошлась с мировой войной, но где же ром? Не томи меня.
Он отодвинул ее от себя локтем.
Она снова в него вцепилась и прижалась к его заднице.
— Пошла вон! — закричал он с половником в руке. — Пошла вон! Грязная дрянь, пошла вон!
— А третья мировая война уже закончилась? — прошептала она ему в ухо. — Или она все еще продолжается? Ну, просвети же меня. Расскажи мне.
Он перевернул рыбу. Готовка всегда его успокаивала.
— Я не в настроении слушать твои глупости. Бутылка рома должна быть в холодильнике. И мне за тебя стыдно. Тебе чужда любая культура. Ты варвар. Вот кто ты. Когда я встретил тебя, то подумал: какая культурная девушка. Возвышенная. Художница. Наверняка интеллигентная и культурная. Так я думал. Академия художеств. Она столько всего должна знать. Ха! Да ничего подобного! Слышать звон, да не знать, где он, — это максимум, на что ты способна.
— Я тоже не в настроении слушать твои глупости. И я не глупая. Я просто пришла за ромом. Я хочу рома. Я хочу тебя. Я хочу хоть кого-нибудь. Ты — хоть кто-нибудь, Йорген? Ты кто-нибудь?
Он опять ткнул ее локтем и уставился в сковороду. Ему нисколько не мешали брызги раскаленного масла, он смотрел как загипнотизированный. У сардин такая красивая кожа, она намного красивее человеческой, хотя он, разумеется, никогда не видел, как выглядит человеческая кожа, если поджарить ее на сковородке.
Супруга открыла холодильник, нагнулась и стала искать, как он примерно час назад искал томатный сок.
— Мохаммед Атта, — сказал он, — был одним из террористов, он был главарем террористов. А друг Тирзы — это его брат, или сводный брат, или двоюродный брат. Или дядя. Или шурин. Но в любом случае это какой-то Мохаммед Атта. Он из того же мяса, та же челюсть, тот же взгляд. И те же самые мысли, это точно! Та же ненависть! Ненависть к нам. Ненависть к тому, кто мы есть и почему мы такие.
— И кто же мы, Йорген?
Она вытащила из холодильника несколько бутылок, вздохнула и пробурчала:
— Тут все забито битком, ничего невозможно найти.
Пока он вытирал руки о фартук, ему в голову вдруг пришло, что он сказал «мы». Мы, и даже не задумался. Это пришло само собой, как будто так и надо. Он ненавидел «мы».
— Мне кажется, я вспомнила, — сказала она. Она нашла ром. — Мохаммед Атта, это же одиннадцатое сентября? Одиннадцатое сентября, верно? Нет? Одиннадцатое?
Она открыла бутылку и полезла в холодильник за колой.
Разбавила ром колой и сделала глоток:
— Одиннадцатое сентября, правильно? Господи, кажется, что это было уже так давно. До чего же я была счастливой тогда. Я была влюблена. Я чувствовала себя такой юной, я не знаю, я чувствовала, как будто мне…
Сардины были готовы. Он выложил их на большую тарелку. И до сих пор не удостоил свою супругу ни единым взглядом.
— Двадцать. Восемнадцать. А порой и шестнадцать, — сказала она шепотом.
Он посыпал рыбу петрушкой и залюбовался, с трудом подавляя желание улыбнуться.
— Знаешь, — сказал он, снимая фартук, — ты знаешь, почему они ненавидят тебя и меня, и наших соседей? Потому, что мы верим в счастье. Не в Бога, а в счастье. Потому, что мы все — индивидуальности, мы все — отдельные личности. А не стадные животные.
Она пила ром-колу, держа стакан как ребенок — обхватив обеими руками. Она посмотрела на него — на лице у нее были следы бурного танцевального вечера, толкотни в душной гостиной. Макияж не растекся, а как будто поблек и засох. Резко проступили морщины.
— Йорген, ты же вообще не веришь в счастье. Твоим богом всегда было несчастье. Ты не хотел в жизни ничего другого, кроме как быть несчастным. И ты служил ему, этому богу, ты никогда не изменял ему, даже если чувствовал себя заслуженно преданным им, ты продолжал служить богу несчастья. Ты был его самым верным рабом. Ты заслуживаешь оваций. Как ты думаешь, почему я ушла от тебя? Мне тоже хотелось быть на первом месте. Мне хотелось лечь в постель с кем-то, кто не почитал несчастье превыше всего. Я просто больше не выдержала. Не выдержала тебя. Ну и все, что ты обожествлял.
Она подошла к нему. Она хотела его поцеловать, он это чувствовал. Он знал это.
Он отодвинул ее от себя.
— Уйди же! — крикнул он. — Не прикасайся ко мне, грязная женщина.
Она взяла свой стакан и подлила рома.
— И кто же мы тогда? — спросила она. — Раз уж мы об этом заговорили, кто же мы тогда и почему они так нас ненавидят? Кто мы, Йорген? Какие мы? Скажи мне.
Она подошла к нему со стаканом в руках.
— Положи лед, — сказал он. — Ром-кола без льда — отвратительная гадость. У тебя совсем нет вкуса?
Она обхватила его руками за шею, он не оттолкнул ее. У него не было сил.
— Знаешь, какие мы, — прошептала она и лизнула его ухо. — Знаешь, какие мы с тобой? Мы сломаны.
Она произнесла это слово как что-то приятное и возбуждающее, как будто это невероятно сексуально — быть сломанным. Самое прекрасное и желанное, что есть на свете. И обычно достается только фотомоделям и кинозвездам. Сломаны.
— Но только не говори никому. Пусть это будет нашей маленькой тайной, договорились? Никто не должен знать. Только мы с тобой знаем.
Она продолжала шептать. Хотя на кухне никого, кроме них, не было. Потом она наконец-то его отпустила.
Хофмейстер достал из кармана носовой платок и вытер ухо.
Он взял тарелку с сардинами.
— Их нужно есть горячими, я должен поторопиться, — сказал он скорее сам себе, чем своей супруге.
В гостиной он громко крикнул, отвратительно изобразив рыночного продавца:
— Сардины! Кому сардины! Таких свежих и в Португалии не найдете!
Но гостей сардины почему-то напугали. А может, они уже наелись. Хофмейстеру с большим трудом удалось пристроить свою рыбу.
Одну сардинку взял парень с именем, состоящим из одного слога.
— Это просто чистое счастье, — сказал Хофмейстер, указывая на рыбок, — не еда, а счастье чистой воды.
Он посмотрел, как парень ест.
Когда тот сунул в рот вторую сардину, Хофмейстер сказал: — Извини меня, пожалуйста, но я забыл, как тебя зовут.
— Бас, — сказал тот с набитым ртом. Но такое имя можно было запросто произнести и с набитым ртом.
— Бас, — повторил Хофмейстер. — Нравится тебе вечеринка, Бас?
— Да, — кивнул парень. — И еда у вас вкусная.
Хофмейстер кивнул:
— Я специально ездил за ней сегодня в раннюю рань в Димен. Там закупаются все лучшие рестораны. Совсем другой вкус. Чувствуешь?
Они некоторое время смотрели друг на друга, старый мужчина и молодой мужчина, смотрели друг на друга и не знали, что сказать. Старый мужчина думал о рынке в Димене.
Потом, чтобы закончить разговор, Хофмейстер сказал:
— В Димене самая лучшая рыба, Бас. Запомни. Тебе наверняка пригодится.
Не дожидаясь ответа, он развернулся и отправился к Тирзе. Она все еще весело болтала с юфрау Фелдкамп, как будто та была ее лучшей подружкой. На самом деле юфрау Фелдкамп уже не стоило называть юфрау. Она давно вышла из этого возраста. Хофмейстер не понимал, почему она сама не сказала ему: «Я не юфрау Фелдкамп, зовите меня госпожа Фелдкамп».
— Последнюю я приберег для тебя, Тирза. — Он сунул ей тарелку почти под нос, чтобы она почувствовала, как чудесно пахнет рыба.
— Нет, пап, спасибо, я не голодна, — вежливо отказалась она.
У нее за спиной стоял Мохаммед Атта. Он не принимал участия в разговоре. Пока она говорила, он поигрывал с пальцами ее правой руки. Хофмейстер понаблюдал за этим пару секунд. Атта показался ему чудовищем.
На кухне он сам съел последнюю сардину.
Супруга все еще стояла у столешницы, точно там же, где он ее оставил.
— Им понравилось? — поинтересовалась она.
Он промолчал. Ополоснул тарелку под краном.
— Что мы будем с этим делать? — спросил он.
— С чем?
— С чем? С чем?! Ты что, не слушаешь, когда я говорю?
— Я всегда слушаю. И сейчас я слушаю намного лучше, чем раньше. Да и ты стал говорить намного больше интересного, чем раньше. Ты спрашиваешь, что мы будем делать с нами?
Он вытер руки.
— С нами? Нет, не с нами. С нами мне давно все ясно. Что мы будем делать с Мохаммедом Аттой? Сколько бы ты ее ни ненавидела, но это ведь твой ребенок. Это моя Тирза. Но она и твоя дочь.
Она смешала еще рома с колой.
— Да чего ты так разволновался? — сказала она. — Это просто мимолетное увлечение. Тирза еще не доросла до настоящих отношений. Она занята только собой. Так что мы просто будем очень милыми с Мохаммедом Аттой. Чем милее мы с ним будем себя вести, тем скорее он исчезнет.
Он покачал головой. Быть милым с Мохаммедом Аттой. Такое могла придумать только его супруга.
Гул в голове усилился. Хофмейстер вышел из кухни и отправился наверх. Ему нужно было сконцентрироваться на остатке праздника, на закусках, на Мохаммеде Атте, на гостях.
В спальне он настежь открыл балконные двери.
Он сделал глубокий вдох. Было уже двадцать минут двенадцатого, он глянул на часы. Праздник приближался к пункту своего назначения. С половины двенадцатого до половины второго все праздники достигали своей высшей точки, насколько он помнил по вечеринкам, которые устраивала его супруга, даже когда Тирзе было всего пара месяцев. Супруге было наплевать. Вечеринки продолжались, ее праздники продолжались всегда.
Он посмотрел на сад, на дома, на соседский газон. Подумал о предстоящей поездке Тирзы, куда она собралась вместе с Аттой. Значит, Атта — ее молодой человек. Значит, она решила, что с Аттой ей будет лучше, чем с ним. Он попытался представить себе долгие месяцы в большом пустом доме. Для кого он будет покупать вино, для кого ходить за продуктами? Для кого стоять на кухне? Он вспомнил ее болезнь, как будто это был кто-то посторонний, кто в то время поселился в доме Хофмейстера. Непрошеный гость. Сначала он ни о чем даже не подозревал. Его супруга, разумеется, тоже. Он водил Тирзу на уроки игры на виолончели к одной пожилой даме, у которой были какие-то серьезные проблемы с глазами, он возил ее в бассейн. Она отлично плавала, участвовала в соревнованиях, она могла бы стать чемпионкой, если бы не бросила спорт. Он забирал ее из бассейна, а по вечерам непременно читал ей что-нибудь из классики мировой литературы, в основном русских писателей. Толстого, который отрицал собственное искусство, потому что считал, что в нем нет ничего выдающегося, что это просто развлечение, которое не сможет сделать людей счастливее, — Хофмейстеру невероятно это нравилось. Настолько нравилось, что ему никогда не надоедало читать Толстого. Он считал таким прекрасным, что этот человек делал всех своих близких несчастными, сводил с ума свою жену и отказался от собственного таланта ради счастья других людей.
И все это время он ничего не замечал. Или, может, не хотел замечать. Пока ему не позвонила классная руководительница Тирзы, госпожа Ван Делфен.
Его супруга в это время была в своем ателье, тогда у нее было еще и ателье, и одному Господу известно, что она там вытворяла. Чем она вообще занималась в то время, кроме того что отсыпалась? Хофмейстер однажды разговаривал с одной знакомой, и та сказала: «Я сейчас стараюсь отоспаться про запас, а то ведь, когда дети появятся, уже не поспишь». Супруга Хофмейстера поступила совершенно иначе, она решила начать отсыпаться как раз после того, как появились дети.
— Возможно, вы с вашей женой захотите зайти в школу поговорить о Тирзе, — сказала по телефону госпожа Ван Делфен.
— Я приду один, — сказал он. — Моя жена очень занята.
Он договорился о встрече с ней в пятницу в половине пятого. Это означало, что ему придется уйти из издательства пораньше, но там в пятницу после обеда обычно уже начинали выпивать в честь очередного писателя или еще кого-нибудь.
В десять минут пятого в ту пятницу он убрал в портфель рукописи, которые собирался прочесть на выходных, сел на велосипед и поехал на юг города, в самую престижную его часть.
У гимназии Фоссиуса он пристегнул велосипед к фонарному столбу и задумался, зачем его, собственно, позвали и чего такого могла натворить Тирза.
Он прошел по школьным коридорам, зажав портфель под мышкой. В здании почти никого не было. Он чувствовал себя неуютно, как всегда, когда ему приходилось исполнять роль отца в общественных местах. Он любил играть эту роль, когда его никто не видел.
У кофейного автомата толкались трое мальчишек.
— Прошу меня извинить, — обратился к ним Хофмейстер. — Я ищу кабинет госпожи Ван Делфен.
Неопрятный маленький парнишка с серьгой в ухе показал ему, как пройти, и пока он поднимался на второй этаж, все еще прижимая к себе портфель, то чувствовал, что ему в спину смотрят и что он смешон. Не как человек — с этим он бы смирился. Смешон как родитель. Чей-то смешной отец, вот кем он был. Человек, которому всегда было ужасно некомфортно, когда он после уроков стоял на школьном дворе в то время, когда дети еще ходили в амстердамскую школу Монтессори, и вместе с другими родителями ждал, когда выйдут его девочки. Остальные родители разговаривали друг с другом, они были знакомы между собой или хотели познакомиться получше. Но ему больше всего хотелось спрятаться за деревом. А когда кто-то из детей кричал: «Тирза, смотри, там твой папа!», он порывался обернуться, как будто позади него стоял кто-то еще.
Дверь в кабинет номер девять была закрыта. Он тихонько постучал и подождал пару секунд. Потом постучал сильнее.
— Войдите, — раздалось из-за двери.
Он вошел.
Класс был пустой, там пахло потом и жвачкой. Он помнил этот запах еще со своих школьных времен. Но что он вообще помнил о том времени? Совсем мало. Даже скобяная лавка его отца в Гелдермалсене запомнилась ему больше.
Госпожа Ван Делфен сидела за своим столом.
На доске были написаны какие-то местоимения.
Она даже специально поставила для него стул.
Госпожа Ван Делфен была дамой под пятьдесят, хорошо сохранившейся и прилично одетой, стильно и не по-бабски.
Она пожала ему руку, улыбнулась, не слишком фамильярно, но располагающе, как минимум располагающе к разговору.
Они уже виделись пару раз на родительских собраниях. Госпожа Ван Делфен поинтересовалась, как у Хофмейстера дела на работе, и назвала несколько новых нидерландских романов, о которых он ничего не знал. Видимо, она забыла, что он отвечал за иностранную литературу. Люди часто это забывали. Он с максимальной вежливостью позволил себе напомнить ей, что он работал редактором отдела переводной иностранной прозы, и сразу после этого она сказала:
— Давайте поговорим о Тирзе.
— Да, конечно, — согласился он. — У нее какие-то проблемы?
— Именно это я и хотела у вас узнать. У вас какие-то проблемы, господин Хофмейстер?
Он поставил на пол портфель, который все это время сжимал под мышкой.
— Проблемы? — переспросил он. — Нет. По крайней мере, мне ничего такого не известно. Да, у нее сейчас начинается переходный возраст, у нее уже переходный возраст, ей четырнадцать, но проблемы — нет-нет. Она играет на виолончели, ей очень нравится, она ходит на занятия спортом — она плавает, у нее есть отличные подружки. Мне кажется, Тирза очень веселая девочка, она немного закрытая, да, но…
Он не закончил фразу. Он поднял портфель и поставил его себе на колени, непонятно зачем. Он что-то искал, но не знал, что именно.
— Да-да? — переспросила госпожа Ван Делфен. — И что вы хотели сказать?
— Я тоже такой. Закрытый.
Она улыбнулась, но Хофмейстеру показалось, что не искренне. Хотя с чего бы?
— Вы не замечали в ней ничего странного?
Он покачал головой и тихонько сжал портфель. Что он должен был заметить? Он что-то проглядел? Ничего такого он не мог даже придумать.
— Нет.
— Тогда я скажу вам как есть, — сказала госпожа Ван Делфен. — Мы кое-что заметили, и, хотя наши опасения могут оказаться преждевременными, мы все же решили предупредить вас, учитывая наш опыт в прошлом с другими учениками.
Он все-таки поставил портфель на пол.
— Я слушаю вас.
У него в голове пронеслись мысли о наркотиках, о связях с преступными элементами, хоть он и понятия не имел, с какими такими элементами могла связаться Тирза. И были ли вообще хоть какие-то нехорошие элементы на респектабельном юге Амстердама? Разве в гимназии Фоссиуса могли быть такие?
Госпожа Ван Делфен тихонько постучала шариковой ручкой о стол.
— Мы думаем, — сказала она, продолжая постукивать, — что у Тирзы развивается расстройство пищевого поведения.
Хофмейстер рассмеялся, но только на нервной почве. Одно это название. Расстройство пищевого поведения. В одной из рукописей он как-то подчеркнул его карандашом и приписал на полях «Уточнить у переводчика». Какие-то безобразные слова.
Относительно безобразных слов у Хофмейстера было свое мнение.
— И на чем основываются ваши выводы?
Учительница перестала стучать.
— У нас есть опыт, — сказала она. — Как я уже говорила, есть определенные симптомы, есть модель поведения, с которой мы сталкивались ранее.
Она подняла руку и уронила ее на колени, как будто хотела сказать: «Ничего не поделаешь, все так, как есть».
— Мы?
— Я и некоторые из моих коллег.
Он кивнул.
— Ясно, — сказал он после короткой и весьма напряженной паузы. — И что теперь?
— Принимать меры в подобной ситуации — не совсем в сфере нашей ответственности. Это исключительно ответственность родителей, но мы считаем себя, в свою очередь, ответственными сообщить об этом родителям. Что я и сделала.
Родители — это он. Она говорила о нем.
Она посмотрела на него. Наверное, ей нечего было больше сказать, потому что она молчала. И не делала попыток еще что-то добавить.
— И что теперь? — снова спросил Хофмейстер.
— Вы действительно ничего не замечали? — Похоже, она не могла в это поверить. Но он действительно ничего не заметил. То есть он замечал буквально каждую мелочь, но речь ведь была о выводах из наблюдений.
— Например, она вообще ест? И если позволите спросить, что она ест? Как много? И когда?
Он покашлял.
— Она никогда не ела много, еще младенцем, Тирза всегда ела как птичка. Но у нас в семье вообще нет обжор, знаете ли. Я ем весьма умеренно, ее сестра сейчас уже не ест так много, как раньше, моя супруга тоже очень мало ест. Но я непременно обращу на это внимание.
Госпожа Ван Делфен откинулась на спинку стула. В ее взгляде был явный скепсис:
— И вы не считаете ее болезненно худой? Для четырнадцатилетней девочки?
— Болезненно худой?
Он никогда не задумывался об этом. Но сейчас задумался. Он непременно должен все как следует обдумать, поразмышлять, проанализировать, углубиться, изучить.
— А ваша жена? Она что по этому поводу думает?
— Моя супруга, она… — Он положил ногу на ногу. — Моя супруга — художница, как вам известно, человек искусства. Она много времени проводит в своем ателье. Очень много. Все время работает. Пишет, рисует…
Ему показалось, что госпожа Ван Делфен посмотрела на него очень грустно. Как будто без капли надежды. Так она на него смотрела. Без надежды. Как на похоронах. А потом посмотрела на часы.
— Ну, хорошо, — сказала она. — Я поставила вас в известность. Теперь дело за вами.
Он схватил портфель и поднялся.
— Да, дело за мной. Да, так и есть. Но что конкретно я должен сделать? — спросил он, прежде чем пожать ей руку. — Что именно вы от меня ожидаете?
Это прозвучало так, будто он ждал подробного описания своих действий. А может, так и было на самом деле.
— Чего мы от вас ожидаем? Для начала поговорите с Тирзой. Это хорошее начало.
— О пищевом расстройстве? — Эти безобразные слова ему не давались. Они как будто вставали у него поперек горла. В глубине души он хотел верить, что госпожа Ван Делфен ошиблась.
— Да, — кивнула госпожа Ван Делфен. — И о нем тоже. Если оно у нее есть. А если нет, то все равно будет неплохо поговорить с ней о таких вещах.
— Я очень много с ней говорю. Мы с моей младшей дочерью много разговариваем. — Хофмейстер решил, что будет неправильно оставить ее мнение о себе таким, как оно было, — как о молчаливом, равнодушном родителе. Он должен был это исправить.
— А о чем вы с ней говорите, можно спросить?
— О чем? В последнее время в основном о творчестве Льва Толстого. О его отречении от искусства, о его произведениях; вам, вероятно, хорошо знакомо его потрясающее эссе, жаль, что оно доступно у нас только на немецком языке, «Was ist Kunst?»[4]. Там он описывает искусство как «Eitle Kurzweil müßiger Menschen»[5].
Хофмейстер стал говорить громче. Он всегда распалялся, когда говорил об этом. Eitle Kurzweil müßiger Menschen!
— Вы говорите об этом с четырнадцатилетней девочкой?
Он кивнул и переложил портфель из руки в руку. Открыл замок, просто так, без причины, и ничего не стал в нем искать.
— Вы же знаете, что она высокоодаренная? Сверходаренная.
Госпожа Ван Делфен посмотрела на него изучающе, и на ее лице явно читалось — он не мог сделать вид, что не заметил этого, — отвращение.
Он быстро и скомканно попрощался. Смущенный ее отвращением. Но еще более смущенный полнейшим отсутствием в ней интереса к дилемме Толстого.
Зажав под мышкой портфель, он прошел по пустому школьному зданию. Ему нравилось слушать, как отзываются эхом его шаги. Он никогда не знал, как вести разговор, если речь шла не об «Анне Карениной» или «Записках из подполья». Все, что выходило за рамки мира переводной художественной литературы, он предпочитал выделить в придаточное предложение. Не говоря уже о разговорах о расстройстве пищевого поведения.
На лестнице он неосторожно выронил портфель, тот упал и раскрылся, все рукописи, четыре карандаша и яблоко упали на ступеньки. Мимо кто-то проходил, и Хофмейстер не решился наклониться, чтобы собрать свое имущество. Только когда звук шагов стих, он быстро собрал все вещи.
В тот вечер он, как обычно, поднялся наверх по лестнице в комнату Тирзы. С «Анной Карениной» в руках, они остановились на триста тринадцатой странице.
Когда он зашел, она натянула на голову одеяло.
— Пап, пожалуйста, — крикнула она из своего укрытия, — сегодня никакого Толстого. Давай завтра двойную порцию, но только не сегодня.
Он уселся у нее в ногах с книгой в руках, но не стал ее открывать. И не стал гладить Тирзу, чтобы успокоить ее, как в другие вечера.
Он посидел немного, а потом спросил:
— Толстому больше нечего тебе предложить?
— Не в этом дело! — выкрикнула Тирза. — Никому из моих ровесников не читают книжки вслух. Иби тоже говорит, что это смешно. Иби говорит, что ты сумасшедший, папа. И она может это доказать.
Он поискал под одеялом ее руку и после коротких поисков нашел. Он взял свою младшую дочь за руку и не отпускал ее. Он как будто почувствовал боль, предчувствие боли, не больше того, легкое предчувствие, но решил не придавать этому значения. Вместо этого он просто сказал:
— У Иби подростковый возраст, Тирза, вот она и бунтует. У нее непростой возраст сейчас. А я не сумасшедший. Я же твой отец.
Они замолчали. Она, видимо, ждала, что он начнет читать с того места, где они вчера остановились, со страницы триста тринадцать «Анны Карениной», но он не стал читать, ему нужно было с ней поговорить.
Все еще сжимая ее руку, он посмотрел на потолок, на постеры на стене. На книги, которые он подарил ей и которые она расставила на полки книжного шкафа в алфавитном порядке.
— Я сегодня был у госпожи Ван Делфен.
— Она сука, — раздалось из-под одеяла.
— Она тебе не нравится?
— Нравится, не нравится… Она прикидывается жутко добренькой, а сама сука. Вся школа знает. Если бы ты познакомился с ней поближе, сам бы увидел.
Хофмейстер подождал. Он ждал сам себя, он ждал, что найдет правильные слова, но в голову ничего не приходило. У нее на столе лежал блокнот. Ему ужасно захотелось открыть его и почитать, что она там пишет. Может, ему необходимо было это знать.
В углу комнаты стояла ее виолончель. Рядом пюпитр.
— Тирза, может быть, есть кое-что, чего я не знаю, но я должен об этом знать? Может, ты… — Он сглотнул слюну, почесал затылок, но зуд, который он почувствовал, не прошел. — Есть что-то такое, о чем я должен был тебя спросить, но не спросил?
Она наполовину вылезла из-под одеяла.
— Нет, — сказала она. — Ничего такого.
Он все еще одной рукой держал ее за руку, а в другой руке у него была «Анна Каренина», так что он изо всех сил сжал «Анну Каренину» и подумал: «Я не могу! Если это и есть — быть отцом, то я не могу, мне нужно заканчивать, нужно найти себе замену. Того, кто с этим справится. Потому, что я не справлюсь».
— Ты уверена?
Она кивнула:
— Совершенно уверена. Да что такое? Тебе кто-то что-то сказал? Почему ты задаешь такие вопросы? Ты обычно так не делаешь.
Он положил книжку на кровать и тихонько постучал указательным пальцем по верхней губе.
— Некоторые люди считают, — сказал он почти шепотом, — что у тебя расстройство пищевого поведения.
Она резко села в кровати:
— Что у меня?
— Я знаю, что это какая-то чепуха, ты просто малоежка, то есть… — Хофмейстер продолжал постукивать по губе. — Истинная пища — это знания, это единственная и настоящая пища, ты это знаешь, дорогая, и я это знаю, но мне показалось, мы должны обсудить. Что…
— Что?
— Дело в том… Я стал об этом думать. Я подумал об этом. И вообще-то ты, конечно, очень, как бы это сказать… Тирза, ты очень худенькая. Ведь так? Или мне нельзя так говорить?
— Ты про то, что у меня нет груди?
— Нет-нет, что ты, я совсем не об этом. Грудь у тебя непременно вырастет. Она просто где-то задержалась в пути. Наверное, так и есть. Ты должна думать, что она сейчас едет где-то в поезде, твоя великолепная грудь, а поезд опаздывает, а может, стрелочник что-то напутал, но она приедет, то есть вырастет, поверь мне, нет-нет, я говорил о твоем животе и вообще… Понимаешь, у женщин, у девушек есть живот, то есть хоть маленький животик. А у тебя нет, у тебя совсем ничего нет, Тирза, вообще ничего.
Теперь он стучал себя не по верхней губе, а по лбу, легко и ритмично, и все время думал: я не могу, меня это просто убьет.
Она вдруг встала на постели в полный рост.
— Тебе это не нравится? — спросила она и задрала обеими руками ночную рубашку. Подарок его супруги. Тирза вдруг не захотела больше носить пижамы, ей потребовалась ночная сорочка.
Супруга купила ей сорочку ядовито-розового цвета, кислотно-розового. Хофмейстеру цвет показался чудовищным, самый ужасный вариант розового, цвет публичного дома. Но Тирзе сорочка понравилась. Она была уже слишком взрослая, чтобы носить пижамы. Так она сказала.
— Тебе не нравится? — снова спросила она.
Задрав сорочку, повернувшись к отцу животом, она требовала ответа.
Хофмейстер пытался не смотреть на нее и сконцентрироваться на пюпитре в углу комнаты. На нем стояли ноты. Она недавно играла.
— Ты очень красивая, — сказал Хофмейстер. — Тирза, ты самая красивая девочка из всех, что я знаю, но ты слишком худенькая. Люди жалуются мне, что ты очень худая, с этим нужно что-то делать. Мы должны есть больше, питаться лучше. Регулярнее.
— Папа, посмотри на меня! — Она перебила его резко и громко, как могла перебивать иногда, когда он читал ей вслух. Только однажды ей понравилось. Некоторые места в «Дон Кихоте» показались ей прекрасными, а «Записки охотника» Тургенева разбудили ее воображение.
— Посмотри, — сказала она. — Смотри же.
И он посмотрел.
Она стояла на кровати. На одеяле. Безумную розовую ночнушку, которую ее мать купила в безумно дорогом магазине, она держала у подбородка обеими руками. Хофмейстер уставился на ее пупок. А сразу под ним были желтые трусы в горошек. В белый горошек.
— Я уже не маленькая девочка, — сказала она. — Я женщина.
Она отпустила сорочку и положила ладошки на те места, где должна была вырасти грудь.
— Я женщина с сиськами, — сказала Тирза и положила руки на живот. — Я женщина с животиком. — Ее руки скользнули на бедра. — Я женщина с длинными ногами. Я женщина, папа.
Хофмейстер поднялся.
— Ты высокоодаренная, Тирза, высокоодаренная девочка, но ты пока не женщина, ты еще должна ею стать, и ты ею непременно станешь, но пока ты еще девочка, и ты должна хорошо есть.
Он пошел в угол и переставил пюпитр на пару сантиметров.
А она так и стояла на кровати, так и стояла там, его Тирза, и снова подняла до подбородка свою ночную сорочку.
— Скажи, что я женщина, папа! — потребовала она. — Скажи, что я женщина!
Книга все еще лежала на кровати. Книга, которую он собирался читать ей вслух.
— Тирза, ты…
Он вернулся к кровати и остановился прямо перед ней.
И тут она вдруг вцепилась ему в волосы, ей было просто это сделать, она же стояла на кровати. Она таскала его за волосы и визжала:
— Скажи же, папа, скажи, не бойся, скажи: «Тирза, ты женщина!»
Он даже не сопротивлялся. Ему было все равно. Он поднял с кровати книгу.
— Я женщина! — визжала она. — Скажи это, папа, скажи!
Она еще сильнее тянула его за волосы, но он ничего не чувствовал, как будто был в трансе, как будто видел и слышал сейчас что-то совсем другое.
— Скажи мне! — кричала она. — Тирза, ты моя женщина! Скажи, папа, говори!
Она не просто визжала, слезы бежали у нее по щекам. Она упала на кровать и спрятала лицо в простынях.
— Тирза, — сказал он. — Ты моя дочь. — И тоже сорвался на крик: — Ты моя дочь, Тирза, моя дочь и всегда останешься моей дочерью!
Он развернулся и помчался по лестнице вниз. Но еще услышал, как она крикнула ему вслед:
— У тебя нет женщины, папа! Я — твоя единственная женщина. Единственная!
В гостиной он рухнул на диван и стал тихонько покачиваться туда-сюда. Ему хотелось разрыдаться, как Тирза, но он не смог и не понимал, почему не может заплакать.
В следующий понедельник во время обеденного перерыва он отправился в книжный магазин «Схелтема». Между отделами «философия» и «психология» он наконец отыскал продавщицу, у которой нашлось на него время.
— Я ищу книги о расстройствах пищевого поведения, — сказал он как можно тише.
— О чем?
— Расстройства пищевого поведения, — повторил он чуть громче.
— Что именно вы ищете? Романы?
— Информацию.
Она отвела его к большому стеллажу.
— Вот этот ряд, — сказала она. — Это все о пищевых расстройствах. И вон тот ряд тоже. И еще вон там у нас что-то есть на эту тему.
Хофмейстер наклонился к полкам. Но сначала огляделся, не видит ли его тут кто-нибудь. Какие-нибудь знакомые, коллеги. Выбор был впечатляющий. От одного количества этих книг можно было заболеть.
Он потратил больше двадцати минут, прежде чем нашел две книги, которые показались ему достаточно серьезными.
— Вам завернуть в подарочную упаковку? — спросила девушка за кассой.
— Нет, я купил их себе, — сказал Хофмейстер.
После этого он быстрым шагом отправился обратно в издательство.
— Обед затянулся, да, Йорген? — спросила секретарша.
Он сильнее зажал под мышкой пакет с двумя книжками и неловко улыбнулся.
В тот вечер он устроился на диване с двумя книгами, карандашами и точилкой, потому что любил работать непременно с острыми карандашами.
В комнату зашла Тирза и спросила:
— Что ты читаешь, пап?
— Ничего, — быстро ответил он и закрыл книги рукой. — Ничего важного. Всякая ерунда.
— Папа? — спросила она. — А ты не переживаешь, что мамы почти никогда нет дома?
Она уже переоделась в свою ночную рубашку, его подташнивало от этого жуткого розового цвета. Надо как-нибудь незаметно сжечь эту дрянь.
— Я люблю быть один, — сказал он и покрутил в руках точилку для карандашей. — Я не люблю толпу. Шум. Слишком много людей.
— Но тебе не кажется странным, что она так мало бывает дома?
— Мы все обсудили и обо всем договорились с мамой, Тирза. Она очень занята, я очень занят. А тебе пора спать, дорогая. — Он погладил ее по щеке.
— У тебя есть другая женщина? — спросила она.
И как сильно он ее ни любил бы, но этот вопрос вдруг вызвал в нем беспокойство. Он был слишком коварным для ее возраста, слишком беспощадным для ее милого характера, слишком подлым для солнечной царицы, которой она оставалась для него всегда.
— Мама — моя супруга, Тирза. Тебе это так же хорошо известно, как и мне. А сейчас отправляйся наверх, я завтра тебе почитаю.
Она наклонилась и укусила его за нос. Она всегда так делала, когда хотела быть ближе к отцу. Это был пережиток из детства. Когда она была совсем крохой, то начала кусать его за нос. Хофмейстер решил, что она искала грудь, хотя это было не очень логично, потому что его нос можно было спутать с чем угодно, но не с соском. Сейчас ей было уже четырнадцать, но она все равно любила забраться к отцу на колени и прикусить его за нос.
— У тебя нет женщины, папа, — сказала она шепотом. — Я — твоя единственная женщина.
Она снова куснула его за нос и помчалась наверх. Он остался на диване, размышляя, стоит ли пойти за ней и строго поговорить. Но размышлял и сомневался так долго, что потом уже было лучше остаться на диване.
Иби ушла в кафе с подружками, его супруга писала картины у себя в ателье и принимала там моделей исключительно мужского пола, Йорген Хофмейстер сидел в гостиной и подчеркивал один абзац за другим в познавательной книге о болезни своей младшей дочери, а у себя в спальне рядом с виолончелью Тирза пустила всю свою сверходаренность на то, чтобы до смерти заморить себя голодом.
Такой была жизнь семьи Хофмейстера в начале нового тысячелетия.
С балкона спальни, где он стоял уже пятнадцать минут, Хофмейстеру было видно, что в сарае кто-то включил свет. И выключил. И снова включил. И снова выключил.
Кто-то играл с выключателем. И тут он вспомнил, что оставил в сарае Эстер без буквы «ха», пообещав ей стакан апельсинового сока.
Обещание нужно было выполнять, и Хофмейстер поспешил на кухню. Гостей нельзя было оставлять без внимания, даже если они запирались в сарае.
Тирза стояла у раковины. Ему показалось, что ее тошнит.
— Что ты делаешь? — испуганно спросил он.
— Ем помидор. — Она наклонилась над раковиной, чтобы сок не капал на одежду.
— У нас же столько всего вкусного. У нас тут чего только нет, — сказал Хофмейстер одновременно расстроенно и обиженно.
— Мне захотелось помидора. — Она опять откусила, сок потек по подбородку.
Хофмейстер протянул ей салфетку.
— Твое платье, — сказал он. — Оно сидит немножко криво, и видно бретельку от бюстгальтера.
Он потянулся поправить платье, но Тирза сказала:
— Так и задумано, пап. Ну, скажи, как тебе?
Он налил себе бокал белого вина, снова итальянского гевюрцтраминера.
— Что?
— Шукри. Как он тебе?
Она доела помидор.
— Тебе налить? — спросил Хофмейстер и показал бутылку. — Твое любимое вино.
Она покачала головой:
— Попозже. Так как он тебе?
Хофмейстер посмотрел на потолок. Его срочно нужно было побелить. Даже невооруженным взглядом можно было заметить три огромных темных пятна от сырости. Но денег не было. Хедж-фонд сделал ноги. Все в окружении Хофмейстера сделало ноги. Теперь он инвестировал средства только в вещи первой необходимости, а побелка потолка в первую необходимость не входила.
— Что тут сказать. Он довольно закрытый. Не общительный, не социальный, с ним сложно наладить контакт. Но это, конечно, первое впечатление.
— Да, конечно, он смущался, пап. Ты бы тоже стеснялся на его месте, да ты вообще стеснительный, так что это не самая лучшая комбинация.
— Я не стеснительный.
Он снова наполнил бокал итальянским гевюрцтраминером и выпил вино залпом, чтобы тут же налить снова.
— Ты стеснительный, — сказала она с любовью, но настойчиво. Она не желала никаких возражений по этому поводу. — Я не знаю никого, кто был бы еще стеснительней.
— Я деликатный, Тирза, — сказал он. — Деликатный. А это не то же самое, что стеснительный, я не буду донимать молодого человека моей дочери расспросами, я лучше постою в сторонке.
— Пап, ты всегда жутко стеснительный и скромный, не отпирайся, ты же сам знаешь. Когда мы ездили на каникулы, ты всегда заталкивал нас в ресторан, чтобы мы посмотрели, как там все внутри выглядит. А сам оставался снаружи. Ты что, забыл? Ты разве такого не помнишь? А когда мы еще в начальной школе ставили спектакль и потом все гордые родители примчались в раздевалку, ты вообще пытался спрятаться за мной. Лучше скажи, он же тебе понравился?
Он хлопнул в ладоши. Сам не зная, с чего вдруг. Посмотрел на этикетку на бутылке.
— Сложно сказать. Ты хочешь, чтобы я был с тобой откровенным? Мне сложно сказать. Я не смог в нем разобраться. Он напомнил мне одного человека. Нет, не так. Он напоминает мне одного человека.
— Кого? Он похож на одного актера, правда? Из французских фильмов. Правда, он намного круче всех, кто были раньше?
— Круче твоего бывшего парня?
— Круче всех моих бывших парней.
— Их что, было несколько? Я думал, это было несерьезно.
Время от времени до него долетали звуки музыки из гостиной. Он подумал, что пора пожарить еще порцию сардин. Он купил их так много. И что такое человек без дела? Пустое место. Жарить сардины — вот его дело на сегодня.
— Ну да, это было несерьезно. Но они все равно были. Я же тебя знакомила с ними, пап. Ты всех их видел.
— Да, я видел мальчиков тут, у нас в доме, это правда, время от времени я встречал тут мальчиков в последние годы, и некоторые даже оставались ночевать, но это ведь не были твои парни? Ты же говорила, что это никакие не отношения, а так… Что это ничего не значит.
— Так и было. Я с ними просто развлекалась, но это были мои парни, да.
Он снова чего-то не понял. Господи, сколько же всего он не понял, а ведь он никак не мог считать себя наивным человеком. Ни стеснительным, ни наивным. Он был другим, но каким?
— Тирза, — сказал он и потянулся к ней, как делают малыши, когда хотят, чтобы их взяли на руки.
Осторожный, да, наверное, осторожный. Йорген Хофмейстер был осторожным человеком.
— Тирза, — повторил он все еще с протянутыми руками, — разве ты сама не заметила?
— Что?
— Твой друг. Этот мужчина. На кого он похож. Ты разве не обратила внимания?
Она покачала головой:
— Я же тебе сказала, на одного французского актера, разве нет? На актера?
Он опустил руки.
— Да нет же, нет, при чем тут французские актеры. Не на актера. По крайней мере, в прямом смысле слова. Это же Мохаммед Атта. То же лицо, те же глаза, та же линия челюсти. Такие же волосы.
Она опять покачала головой.
— Папа, — вздохнула она.
А ее отец, прислонившись к столешнице, все повторял и повторял эти два слова, Мохаммед Атта, как будто до него только сейчас начало доходить то, что он видел, то, что думал, то, что он чувствовал.
— Не надо этого делать.
— Чего именно?
— Того, что ты сейчас делаешь.
— А что я, по-твоему, делаю? — спросил Хофмейстер. — Что я делаю?
Тирза подошла к нему и обняла.
— Пожалуйста, — сказала она шепотом, — не надо этого делать. Просто дай мне быть счастливой.
— Но я не мешаю тебе быть счастливой, более того, я ведь желаю тебе всего счастья этого мира, больше, чем кому-либо, но только: вот это — не твое счастье, это твое несчастье. Мохаммед Атта — это твое несчастье.
Тирза не отпускала его, обнимая все крепче.
— Он мой парень. И тебе нужно привыкнуть к этому факту, пап. Пожалуйста. Ты ведь сможешь? Думаешь, у тебя это получится? У тебя ведь получится?
Ее волосы щекотали ему лицо, он чувствовал ее дыхание, от нее пахло мятой. Они не могли стоять тут всю ночь, у нее же был праздник. В любой момент кто-нибудь мог войти.
— Тирза, послушай, я желаю тебе самого прекрасного, красивого и доброго мальчика этого мира, но Мохаммед Атта — никак не самый лучший, не самый красивый и уж тем более не самый добрый человек на земле. Он, пожалуй, худший кандидат из всех, что я мог бы себе представить.
— Прекрати называть его Мохаммед Атта. Его зовут Шукри, и мы вместе.
Хофмейстер высвободился из ее объятий, развернулся и стал искать штопор, чтобы открыть еще бутылку итальянского гевюрцтраминера.
— Все видят по-разному, — сказал он. — Мы все говорим о действительности, но что мы при этом имеем в виду, ты знаешь? Ты видишь в этом человеке своего парня. Я вижу в нем Атту, и я вижу, что хочет Атта, я знаю, на что он нацелился, я знаю его планы.
Штопор наконец-то нашелся. Хофмейстер все говорил и говорил, ему было все равно кому. Ему нужно было все это сказать. Выговориться. Сказать правду, чудовищную правду.
— Я беспокоюсь, — не унимался он. — Я не хочу, чтобы моя дочь путалась с Мохаммедом Аттой. Любой, даже самый прогрессивный, самый безвольный отец сказал бы: «Моя дочь может встречаться с кем угодно, с негром, с наркоманом, да хоть с вьетнамцем, но не с террористом».
Она ударила рукой по столу.
— Это слишком! — закричала она. — Ты зашел слишком далеко. Это уже не смешно. Прекрати, папа, хватит!
Он открыл бутылку. У него хватило сил на открытый и честный разговор с дочерью, и он решил вознаградить себя бокалом вина, чтобы немного успокоиться.
— Прекратить? Что я должен прекратить?
— Обзывать моего парня террористом. Начнем с этого.
— А как прикажешь мне его называть? Борцом за свободу? Антиглобалистом? Анархистом? Вражеским солдатом? Жертвой еретиков? Несчастным заблудшим?
— Он вообще не интересуется политикой. Шукри любит музыку, а я люблю его.
— Да что ты знаешь о любви?
— А что ты знаешь о любви, папа? Что ты можешь о ней знать? Кого ты мог любить?
Он поставил стакан и вытер губы.
— Тебя, — сказал он через некоторое время. — Я мог любить тебя.
Они посмотрели друг на друга. Он надеялся, что она что-то скажет, но она молчала. И тут он понял, что это неотвратимо, что больше ничего не поделаешь, что его жизнь закончилась, так и не начавшись. Прошла, но так и не началась. Он должен был улыбнуться от этой мысли. Если задуматься, это безумие, а что может быть лучшей реакцией на безумие, кроме улыбки? Но улыбки не получилось.
— Я думал, — сказал он наконец, — то есть я об этом слышал, что вам не нужна любовь, что это не модно, это все в прошлом. Твое поколение сделало другой выбор.
— Кто тебе такое наплел?
— Один из гостей, тут, на празднике.
— Вот как. Ну так вот, мне она нужна. Очень нужна. Я люблю Шукри.
Теперь он улыбнулся. У него получилось.
— Он тебя использует.
— Я его тоже использую. Это и есть любовь. Использовать друг друга. С огромным уважением.
Это прозвучало так, будто она уже говорила эту фразу, или слышала от кого-то, или где-то прочитала.
— Я разбираюсь в людях, — сказал Хофмейстер. — Я пожил на свете побольше твоего, так что поверь мне: использовать — это не любить, а любить — не значит использовать, а он — Мохаммед Атта. И если не тот самый Мохаммед Атта с одиннадцатого сентября, то он его последователь, его потомок, его реинкарнация, его второе рождение, его заместитель…
Она махнула рукой, чтобы он замолчал, она перебила его:
— Значит, я люблю Мохаммеда Атту. И точка. Значит, и к этому тебе придется привыкнуть.
Он посмотрел на нее взглядом, полным непонимания, и еще раз вытер губы.
Она подошла к нему.
— Папа, пожалуйста, — сказала она, — не заставляй меня плакать сегодня.
Он взял ее за обе руки.
— Я не заставляю тебя плакать, я хочу отвести от тебя серьезную опасность. Я никогда не хотел, чтобы ты плакала. Не сейчас. И никогда.
— Но никакой опасности нет. Это все у тебя в голове.
— Еще как есть. Я ее ощущаю, я чувствую ее запах, я ее вижу.
Он отпустил ее руки, и она стала гладить его лицо, его щеки и подбородок.
— Пожарь нам еще сардинок, — попросила она. — Я люблю, когда ты жаришь сардинки. Как будто все еще как раньше.
— Конечно, Тирза. Я сейчас займусь сардинами. Скоро. Но пока… Я должен предупредить тебя. Я должен тебя защитить.
Она покачала головой:
— Не надо меня защищать, папа. Пожалуйста, не надо меня защищать.
Она вернулась на праздник. Он посмотрел ей вслед со стаканом в руке. Тирза изменилась. Он не мог этого отрицать. Его супруга была права. Но это случилось не вдруг. Все началось после ее болезни. Уже во время ее болезни, хоть он этого и не видел. Он столько всего не увидел. Он вспомнил все книги, которые купил, чтобы вылечить свою младшую дочь. Но когда стало ясно, что все исследования Хофмейстера в области расстройств пищевого поведения и сопутствующих заболеваний никак не помогают, Тирзу направили сразу к двум психологам. Второй из них захотел непременно пообщаться с ее родителями, и, как часто бывало в подобных случаях, Хофмейстер отправился на встречу один.
Психолог оказался строгим мужчиной, но и назвать неприветливым его было нельзя, так показалось Хофмейстеру. Он вел разговор исключительно в деловом ключе, что было странным для соцработника.
— Почему это случилось? Какая могла быть причина? — хотел знать Хофмейстер.
Он решил, что пришел на встречу не только для того, чтобы отвечать на вопросы, он собирался их задавать. Он даже положил во внутренний карман пиджака маленький блокнот, чтобы записывать то, что услышит. И сейчас он его достал.
— Причина не может быть одна, их всегда много. И причины в данный момент уже не самое важное. Состояние вашей дочери очень серьезное.
— Но… — Хофмейстер сидел в кресле и искал слова, а еще он искал надежду. Он пришел сюда услышать, что все будет хорошо, но именно этого так и не услышал. — Что мы делаем не так? Что я делаю не так?
Он уже держал наготове карандаш.
— Дело не в том, что вы делаете не так. Хотя в каждой семье, и в вашей в том числе, есть вещи, которые можно и нужно изменить и исправить.
Хофмейстер посмотрел на свои ботинки, а потом на обувь психолога.
— Но что она делает? — спросил Хофмейстер. — Вы же с ней говорили, так в чем же ее проблема? Что ею движет?
Пока он задавал вопрос, он все время качал головой, как будто не понимал, что же она делает с собой, как будто никто на свете не мог этого понять. Это было вне человеческого понимания, а значит, за пределами вселенной Хофмейстера.
— Хм, — вздохнул психолог, — двумя словами не опишешь, но она пытается получить контроль над своей жизнью, вернуть его себе. И ее болезнь — скорее средство в этой борьбе. Я думаю, вы должны именно так себе это представлять. Все дело в контроле.
— В контроле?
— Да, — кивнул психолог, — в контроле.
— Контроль, — повторил Хофмейстер, как будто ему назвали незнакомое слово на иностранном языке, значение которого он не знал, и именно так он себя сейчас и чувствовал. Он уже не знал, что такое «контроль». Он записал это слово в своем блокноте, не понимая, зачем это делает, и подчеркнул его несколько раз.
— И что я должен делать? Что я могу сделать? — спросил он, когда закончил записывать и подчеркивать.
— Поддерживать ее.
— Но я всегда ее поддерживаю.
— Видимо, недостаточно.
«Недостаточно» — эту возможность Хофмейстер пока не рассматривал. Он думал скорее, что поддерживает ее слишком много, но оказалось — недостаточно.
Они молча посидели напротив друг друга некоторое время, а потом психолог сказал:
— Ах, знаете, господин Хофмейстер, ведь расстройства пищевого поведения встречаются только у белых представителей среднего класса, больше ни у кого. Это типичное заболевание белого среднего класса.
Он сказал это так, будто этот факт должен был все объяснить, будто теперь все должно было стать ясно.
Но пока психолог вставал с кресла, Хофмейстер размышлял: а что же хотел сказать этот человек?
— Скажите, а может это быть связано с тем, спросил он, пока прятал блокнот во внутренний карман и надевал куртку, — может это иметь отношение к тому, что она сверхвысокоодаренная?
— Кто вам такое сказал? Кто говорит, что она одаренная?
Хофмейстер замахал руками. Этот вопрос его смутил.
— Все, — сказал он наконец. — Все и всегда это говорили. Все это говорят.
— Хм… — сказал психолог. — Хм…
На этом консультация закончилась.
«Странный человек, — решил Хофмейстер. — Не то чтобы невежливый, но какой-то скользкий». Пока он открывал велосипедный замок и размышлял об их разговоре, ему показалось, что это он сам: болезнь белого среднего класса — он, Йорген Хофмейстер собственной персоной.
В тот же день он увидел свое отражение в витрине, и ему снова пришла в голову эта же мысль. Вот идет болезнь белого среднего класса: Йорген Хофмейстер.
Это осознание было совершенно новым и всепоглощающим, но все же оно не смогло отвлечь Хофмейстера от того, чем он был занят все прошлые недели. Он стал покупать еще больше книг о расстройствах пищевого поведения и изучал их по вечерам, вооружившись карандашом и точилкой. Если и было какое-то решение, его можно было найти в книгах. А где же еще?
И пока он подчеркивал, ставил на полях крестики и учил отрывки наизусть, Тирза худела, ее вес уменьшался, приближаясь к критической отметке. Теперь речь уже шла о принудительном питании, госпитализации, врачебном наблюдении.
Когда однажды вечером супруга Хофмейстера ближе к полуночи вернулась домой, он сидел за столом, обложившись книгами, посвященными только одной теме. Он посмотрел на нее, на мать Тирзы, и сказал:
— Мы убиваем нашего ребенка.
Она села за стол, не снимая пальто, и закурила. Потом встала и налила себе выпить.
Болезнь Тирзы уничтожала не только саму Тирзу, с ее болезни началось уничтожение семьи Хофмейстера, и чем больше члены этой семьи сопротивлялись, тем быстрее приближался конец.
Она поставила стакан на стол и снова села. Шапку она тоже не сняла. На ней была шерстяная вязаная шапка.
— Мы? — спросила супруга. — Мы? Это твои слова? Мы? Нет, не мы. А ты. — И она показала на Хофмейстера пальцем.
Он захлопнул книгу, которую читал.
— Я? И почему это я, позволь тебя спросить? Я, по крайней мере, хоть что-то делаю. А что делаешь ты? Что ты вообще сделала?
Супруга глубоко затянулась.
— Ты, — выдохнула она. — Ты отравил этого ребенка. Ни на секунду ты не оставлял ее одну. У нее не было ни одной минуты покоя. Если ей не надо было на урок виолончели, ты тащил ее на плавание, если ей не надо было на плавание, ты читал ей фиг знает какую очередную книгу из великой русской классики, если ты ей не читал, то тащил ее с собой выбирать вино. Ты сломал ее, как пытался сломать Иби, но та, слава богу, оказалась посильнее, а вот Тирза не выдержала. Тирза верит каждому твоему слову, для нее ты — верховное божество, а ты и рад, ты этим и пользуешься, потому что наконец-то нашел хоть кого-то, для кого ты — бог.
Хофмейстер схватил карандаш и начал его точить.
— То, что ты говоришь, — сказал он, когда посчитал карандаш достаточно острым, — не имеет к правде никакого отношения. Это все гадкая ложь. Отвратительная. Я заботился о ней, потому что ты совершенно ее забросила. Кто-то ведь должен был о ней позаботиться, кто-то должен был забирать ее с плавания. Кто-то должен был водить ее на виолончель.
— Но никто не должен был заставлять ее ходить на плавание, заставлять делать это, делать то. Никто не должен был целыми днями твердить как заведенный, насколько она сверхвысокопревысокоодаренная. Как бы ты сам себя повел, если бы тебе повторяли такое целыми днями? Ты бы не чокнулся слегонца? Не свихнулся бы? Ты сломал этого ребенка, ты, и никто другой! Ты пытался сделать из нее коллегу, друга и даже жену, да-да, жену. Все, что тебе не удалось найти в настоящем мире, ты попытался сделать из нее, и единственное, в чем меня можно упрекнуть, — что я позволила тебе это сделать, я ничего не предприняла, по крайней мере недостаточно, чтобы тебе помешать. Но у меня тоже есть жизнь, я тоже всего-навсего человек, и у меня есть право на чуточку счастья. Да, Йорген, я просто-напросто человек.
Он массировал виски, а потом сказал:
— Если ты еще раз скажешь: «Я всего лишь человек», если я еще хоть раз услышу от тебя, что ты всего-навсего человек, я тебя придушу.
— Давай, — сказала она. — Придуши меня.
Он продолжал массировать виски и наконец сказал, уже спокойнее:
— Я не твердил ей целыми днями, какая она одаренная, я просто пытался ее мотивировать. Это не преступление. Да, я очень ее любил, я ее люблю, и, может быть, мы с ней больше привязаны друг к другу, чем с Иби, но и это не преступление. И я ничего не требую от нее взамен, потому что я и так получаю достаточно, больше чем достаточно. Как она мне улыбается, что она мне рассказывает, ее компания. Если я, по-твоему, что-то сделал не так, то я не могу себе представить, что же именно.
Он переломил пополам карандаш, что потребовало усилий, а эти усилия смогли отвлечь его от ярости.
— Это все, что ты можешь сказать? — спросил он. — Что я ее сломал? Это все, что осталось от нашего брака? Все, кто виновны в болезни Тирзы?
Она потушила сигарету.
— Да, — сказала она. — Это все, что осталось. Мне жаль, Йорген, но ты никогда не был для нее отцом. Может, был другом, любовником, но отец — это не любовник, Йорген.
Он резко встал.
— На что это ты намекаешь? — спросил он. — То, что ты слишком холодная и равнодушная, чтобы обнять собственного ребенка, еще не значит, что тот, кто ее обнимает, — преступник. Людям нужна теплота. Нужна, чтобы жить. Как воздух. Теплота — не преступление. А вот ее отсутствие — преступление.
Она поднялась.
— Ты куда? — спросил он.
— В ателье.
— И что ты собралась там делать?
— Спать.
— Там даже нет кровати.
— Есть диван.
Он пошел за ней. Догнал ее в коридоре, прижал к стене и одной рукой сжал ей горло.
— Как ты смеешь такое говорить?! — прошипел он. — Как ты смеешь говорить мне то, что сказала? Как ты смеешь?! Ты же понятия не имеешь, что такое быть матерью, ты же за все время ни разу не была ни на одном школьном собрании, ты ни о чем не заботишься, ничего не делаешь, как ты смеешь говорить мне, что я не отец? Ты не обязана меня любить, я давно знаю, что ты меня не любишь, но хоть минимум уважения ко мне у тебя должен остаться? Ты должна хоть немного ценить все, что я делаю.
Ее лицо налилось красным, но он не отпускал ее. Она пыталась ударить его ногой, но он не отпускал.
Только когда у него заболела рука, он выпустил ее.
Он остался в коридоре, а она помчалась на кухню. Он слышал, как она кашляет, как открывает кран. Снова кашель, потом она кому-то звонила.
Минут через пять она вышла из кухни.
— Что ты там делала? — спросил он.
— Я вызвала полицию, — сказала она и выбежала из дома.
Он постоял еще некоторое время в коридоре, а потом вернулся в гостиную, разложил книги о болезни Тирзы на три одинаковые стопки и вытряхнул пепельницу.
Потом немного поиграл в задумчивости половинками сломанного карандаша и мычал себе по нос какую-то мелодию.
Без пятнадцати час он собрался идти наверх спать. Тихонько приоткрыл дверь комнаты Тирзы, чтоб посмотреть, заснула ли она. Она лежала с открытыми глазами.
Хофмейстер присел к ней на кровать. Он не мог на нее смотреть. Когда он осознавал то, что видел, ему хотелось повеситься. Он был в бешенстве, потому что не мог избавиться от чувства, что он провалился, и он ненавидел свою супругу, он ненавидел каждого, кто напоминал ему об этом провале.
Он взял Тирзу за руку и стал смотреть на мебель в комнате. Он просидел так довольно долго, а потом сказал:
— Так больше не может продолжаться, Тирза. Это нужно прекратить.
— Я знаю, — сказала она, и он вдруг услышал, что и ее голос изменила болезнь. — Я знаю, папа, но я не могу прекратить. Уже поздно.
Он сконцентрировался на ее кресле, на словарях на письменном столе, на открытом учебнике географии. Он пытался сосредоточиться.
— Я сделал что-то такое, чего мне не следовало делать? — спросил он, глядя на учебник географии. — Тебе что-то мешает? Что-то у нас в доме? Может, это связано с мамой или со мной? Может, мы сделали что-то неправильно, я что-то сделал неправильно?
Он пытался сосредоточиться на чем-то другом. Занавески. Красные занавески. Тирза сама их выбрала.
— Ты же знаешь, — сказал он почти так же тихо, как сейчас говорила она, — ты же знаешь, Тирза, что мы, мама и я, и Иби, любим тебя, даже если ты не будешь сверходаренной, нам все равно, какая ты. Тебе не нужно стараться быть самой лучшей, тебе вообще не нужно стараться быть кем-то, мы уже любим тебя такой, какая ты есть.
Вообще-то он не ждал никакого ответа. Но она ответила. Громче, чем говорила с ним до этого. Она сказала громко и четко:
— Нет, папа, если я не буду самой лучшей, меня никто не станет любить.
Несколько секунд он просидел молча, униженный кривым зеркалом своих амбиций, вполне разумных и хорошо продуманных амбиций, полных благих намерений. Разгромленный наголову собственным ребенком, ради которого он был готов пожертвовать чем угодно. Потому что она делала его виновным. Каких бы высот она ни достигла, у нее не получилось бы взлететь достаточно высоко, чтобы убить его чувство вины.
Он больше не смог находиться в ее комнате. Он сбежал.
Он снова спустился и остановился у стола. Тихонько постучал по нему указательным пальцем. Минуту и еще минуту, пятнадцать минут он простоял вот так, а потом полчаса. Когда раздался дверной звонок, он испугался от неожиданности. Было почти два часа ночи. Может, его супруга решила вернуться и забыла ключ? Иби была дома, Тирза тоже. Это могла быть только супруга.
На пороге стояли двое полицейских. Совсем мальчишки.
— Господин Хофмейстер? — спросил один из них, судя по акценту, из эмигрантов.
— Да, — кивнул Хофмейстер, — это я.
— Нам звонили. У вас проблемы?
— Кто вам звонил?
— Ваша жена, — сказал второй полицейский. — У вас ведь есть жена? Вы ведь проживаете здесь с женой и детьми?
— Ах, это, — сказал Хофмейстер. — Мы немного повздорили. Но уже давно помирились. Простите за беспокойство.
Он хотел закрыть дверь, ему сейчас не нужна была ничья компания.
Но смуглый полицейский сказал:
— Можно нам все-таки войти?
— Как пожелаете.
Он впустил их в дом и показал господам полицейским гостиную. Они осмотрелись. Смуглый взял со стола книжку и начал медленно листать.
— Ваша супруга хочет подать на вас заявление, — сказал он с книгой в руке. — Она дома?
Хофмейстер покачал головой:
— Нет, ее нет дома. Вы же знаете женщин. Особенно женщин-Скорпионов.
— Она Скорпион по гороскопу? — спросил агент, который был из местных.
— Да-да, — кивнул Хофмейстер.
Он понятия не имел, зачем вообще это сказал. Он знал, что иногда теряется и не знает, что говорить, и тогда вдруг выдает вещи, которые его самого ставят в тупик. Женщины-Скорпионы, как такое вообще могло прийти ему в голову? Да, по гороскопу она была Скорпионом, но кого это волновало? Ему нужно было собраться. Ему нужно было взять себя в руки, лучше владеть собой.
— Четырнадцатое ноября, — сказал Хофмейстер. — Скорпион. Она у себя в ателье. Она рисует. В основном мужчин. Иногда фрукты. Яблоки, ананас, одинокую клубнику на тарелке. Но в основном мужчин. Однажды нарисовала автопортрет, а в остальном только мужчин.
— По телефону она сказала, что вы применили к ней силу, — сообщил смуглый. — Домашнее насилие. Вы применяли к вашей жене силу? Вы ее ударили? Можете не отвечать, конечно, если не хотите, если вы думаете, что из-за этого у вас могут быть проблемы. Можете воспользоваться вашим правом хранить молчание.
Хофмейстер задумался. Сразу он и не вспомнил, о чем могла идти речь, о чем точно они говорили с его супругой.
— Мы играем, — наконец сказал он. — Мы с моей супругой любим иногда поиграть, знаете ли. Мы играем, как пара молодых диких волков. И иногда, так бывает, можем не рассчитать силу. Игра выходит из-под контроля, такое случается. И тогда она звонит в полицию. Не любит проигрывать. Это тоже часть игры. Она художница, человек искусства, понимаете? Я уже говорил, она рисует. Яблоки, апельсины, лесные ягоды, но в основном мужчин. Безработных, как я подозреваю. Длительное время нетрудоустроенных. Они ничего за это не получают, разве что чашку чаю, но им приходится снять с себя всю одежду. Вы бы сняли с себя всю одежду за чашку чаю?
Смуглый положил книгу обратно на стол.
— То есть это не случай домашнего насилия? Я еще раз задаю вам этот вопрос: вы не применяли к вашей жене насилие?
— Нет, — мгновенно ответил Хофмейстер. — Нет, разумеется нет. Как я уже сказал, это была игра. Я хищник, она жертва, а наш дом — это лес. Я…
Он вытер губы, лоб, протер глаза.
— Так-так, — сказал агент — не эмигрант, — да-да, продолжайте. Значит, вы?..
— Я зверь. А она… тоже зверь. Мы оба звери. Такая у нас игра. Как будто мы звери. Дикие и изголодавшиеся. Наша гостиная — это степь, наше дыхание — северный ветер. Но иногда все выходит из-под контроля. Тогда она звонит в полицию. Это тоже часть игры. Кто первый сдается, тот проиграл. Она всегда сдается первая. Мы играем… Мы играем, потому что…
Хофмейстер не узнавал сам себя. Оказывается, у него отлично проявлялись социальные качества в случае особой необходимости. Странные качества, надо признать, но все равно это нельзя было назвать иначе: социальные качества. Он говорил с людьми.
Полицейские смотрели на него с некоторым подозрением, но при этом уже слегка озадаченно.
Теперь они ничего не говорили, только озирались по сторонам и, может быть, тоже видели в гостиной семьи Хофмейстера степь и чувствовали северный ветер.
— Ну, удачи вам, — сказал смуглый. — И старайтесь держать… это дело под контролем.
Хофмейстер проводил их, напоследок поблагодарил за бдительность и усилия, хотя сам не знал, о каких именно усилиях могла идти речь, да и полицейские, похоже, тоже этого не поняли.
В гостиной он быстро подошел к окну и незаметно отодвинул штору, чтобы посмотреть, как они уезжают. И только потом выключил свет.
Наверху в гардеробе он поискал во внутренних карманах своих пиджаков тот самый блокнот, который приобрел специально для встречи с психологом. Наконец он его нашел. Записей было немного. Только одно слово: контроль. Подчеркнутое два раза.
Он посмотрел на собственный почерк, на слово, как будто в нем, дважды подчеркнутом, было объяснение всему на свете. Его жизни, болезни его дочери, болезни, которой был он сам и которой он не хотел больше быть. Он разделся и сел на кровати. Но спать он не мог. Он что-то мычал себе под нос, маялся, открывал балконные двери, снова закрывал их. Он ждал, как часто бывало, когда вернется домой его супруга.
На следующее утро он отвез Тирзу в Германию, в клинику, которая специализировалась на расстройствах пищевого поведения. Он не спрашивал, хочет ли она этого, согласится ли она, не задавался вопросом, поможет ли это после всех прочитанных им книг, он просто поехал туда. Он не сделал ни одной остановки по дороге. Он не произнес ни слова. Она сидела на заднем сиденье или, лучше сказать, лежала на заднем сиденье.
Адрес ему дала секретарша в издательстве.
Вот так Хофмейстер сдал свою дочь в клинику, ближе к вечеру, как почтовый пакет. А сам поселился в ближайшем пансионе.
Он позвонил домой, но его супруги дома не было. Трубку взяла Иби.
— Я отвез Тирзу в клинику в Германии, — сказал он. — Передай маме, пожалуйста.
В деревне, где располагалась клиника, был всего один ресторан. Хофмейстер стал его постоянным клиентом. Таких, как он, там хорошо знали. Родители, которые привезли детей в клинику, родители, у которых больше не осталось сил, сами скорее мертвые, чем живые. Всегда молчаливые, не говорящие ни слова даже друг другу, даже если они приехали вместе.
Через несколько дней он познакомился с одним социологом из Франкфурта, который тоже только что сдал в клинику свою дочь, девочку на три года старше Тирзы.
Несколько вечеров подряд Хофмейстер беседовал с социологом о социологии, немецком философе Адорно, экспрессионизме, возвышенностях в рельефе Германии, Льве Толстом, небольшой яхте социолога, на которой тот летом путешествовал по Остзее, и потом снова о яхте, потому что водные путешествия — это так увлекательно. Все что угодно становилось темой их обсуждений, кроме клиники, детей и болезни. Но на пятый вечер социолог вдруг спросил:
— Вы не будете возражать, если сегодня я сяду за другой стол?
— Разумеется, нет, — ответил Хофмейстер. — Без проблем.
Вероятно, он сказал что-то такое, что не понравилось социологу, скорее всего, высказал чересчур однозначное, но, на взгляд социолога, недостаточно обоснованное мнение о каком-нибудь писателе-экспрессионисте. Или, может, Хофмейстер не слишком восторженно отзывался о красотах Остзее? Он не понимал, что могло стать причиной их разрыва, но воспринял этот незначительный эпизод весьма болезненно. Он сильно его задел.
Наконец-то он с кем-то познакомился, наконец-то он кого-то нашел, но все продлилось так недолго. И с того вечера, когда социолог сказал, что не хочет больше сидеть за столом Хофмейстера, они лишь кивали друг другу издалека. Очень вежливо и почти незаметно для окружающих. Отцы-неудачники, которые держали друг друга на расстоянии.
Шли недели, и случилось то, на что никто уже не надеялся, а особенно сам Хофмейстер. Тирза начала выздоравливать. Медленно, очень медленно, то и дело снова откатываясь в болезнь, но отрицать было нельзя — она выздоравливала.
Все это время Хофмейстер жил в пансионе. На работе к его ситуации отнеслись с пониманием. А если и нет — это были их проблемы. Два раза в день он навещал в клинике свою младшую дочь. Утром и ближе к вечеру. Это не были долгие визиты. Двадцать минут, четверть часа. Постепенно он набирался храбрости посмотреть на нее.
Все остальное время, независимо от того, шел ли на улице проливной дождь, сыпал ли снег, он гулял по холмам. Время от времени на прогулочной тропе он встречал социолога, и тогда они кивали друг другу на ходу. В такие моменты Хофмейстер ощущал спокойную легкую грусть.
С каждым днем становилось все очевиднее: Тирзе удавалось то, чего ее отец так и не смог или не захотел сделать, и он знал это, он чувствовал. Во время своих прогулок он порой задумывался: нужно спросить ее, как это — выздоравливать. С чего нужно начать и как узнать, что ты выздоровел. Но он не хотел досаждать ей сложными вопросами.
Спустя три месяца, проведенных посреди пасторальных, почти девственных пейзажей Южной Германии, Тирзу выпустили на свободу. Ей разрешили поехать домой.
Хофмейстер принял ее из клиники, и этот момент напомнил ему ее рождение, когда медсестра в больнице в Амстердаме сунула ему в руки крошечный сверток. Бандероль. Толстую книжку. Червячка, завернутого в пеленки. Вместе с супругой он отвез ее домой на такси. Тогда он был ужасно горд и немного напуган.
Сейчас ему казалось, что она такая же хрупкая и ранимая, как новорожденный младенец.
По дороге в Амстердам они почти не разговаривали. Она только спросила:
— Как думаешь, меня оставят на второй год?
— Я думаю, нет, — ответил он. — Я думаю, ты все наверстаешь. А если и нет, то никакой катастрофы не случится.
Он не был отцом для своей младшей дочери, так сказала его супруга. Он был ей другом, коллегой, любовником, разумеется платоническим, но все же любовником, но не был отцом.
Теперь он должен был им стать. Новообращенным в мире отцов и, как и все новообращенные, — фанатиком.
Теперь по вечерам он не поднимался в комнату Тирзы, чтобы читать ей вслух, он больше не водил ее на уроки виолончели, он не следовал за ней по пятам, чтобы она принимала участие в соревнованиях по плаванию, он отошел в сторону.
Иногда он по-прежнему останавливался у книжного шкафа, но теперь, когда он не мог читать Тирзе русских классиков, поклонение перед шкафом было утрачено. Теперь никто не разделял его восторгов, и он сам вдруг иногда задавался вопросом, что же он, собственно, находил в этих толстых книгах.
Как будто шкаф завесили пеленой. Как будто его содержимое стало пыльным. Как будто он вдруг по-настоящему осознал, насколько прав был Толстой. Elite Kurzweil müßiger Menschen. Теперь это было уже не забавное и одновременно трагичное замечание пожилого писателя, то есть его заблуждение, а неизбежная правда.
Он все реже подходил к своему книжному шкафу и никогда не доставал из него книги. Читал он исключительно по работе.
Так Хофмейстер стал человеком, который боялся снова стать тем, кем никогда и не хотел быть: любовником женщины, которая была его дочерью.
Он хотел тщательно выполнять все родительские обязанности: не пропускал ни одного собрания в школе, ни одного звонка или записки от учителей он не оставлял без ответа, но при этом он принял все возможные меры, чтобы ни в коем случае не навязываться. Когда у Тирзы были гости, он скользил по дому бесшумной тенью или же уходил в сарай, чтобы не мешать ее частной жизни. Он старался как можно меньше спрашивать, где она была и куда она собиралась, он служил ей и заботился о ней, он любил ее в тишине, отойдя в сторону.
Но сейчас он не мог больше сохранять молчание. Даже самый равнодушный отец сказал бы сейчас: «Нет, детка, Мохаммед Атта — это плохая идея».
Ему показалось, что сверкнула молния, он подождал раската грома, но выглянул в кухонное окно, и оказалось, что он принял за молнию свет в сарае, который то включался, то выключался. Включался и выключался. Тут Хофмейстер вспомнил, чем он, собственно, был занят. Он должен был отнести Эстер стакан апельсинового сока.
Он огляделся по сторонам, потому что не был уверен, наливал ли он уже сок. Но стакана нигде не было.
Хофмейстер достал пакет и налил апельсиновый сок в винный бокал. Свет в сарае продолжал вспыхивать и гаснуть. Эта девчонка собралась устроить тут короткое замыкание? Она что, не в своем уме?
Широкими шагами, сжимая в руке стакан с соком, Хофмейстер отправился к сараю.
Резким движением он распахнул дверь. Эстер сидела на перевернутом ведре со шнуром от выключателя в руках.
— Не могла бы ты прекратить? — нарочито вежливо спросил Хофмейстер.
— Я что-то не то делаю?
Она смотрела на него с искренним непониманием. Как будто не знала, что взрослые люди не играют с выключателями, как будто дома она только этим и занималась.
— Да, ты делаешь совсем не то, что нужно. Ты играешь с электричеством, и уже довольно давно. У нас же будет короткое замыкание!
— Я задумалась, простите.
Она взяла у него бокал с соком и осторожно отпила глоток, как будто там мог оказаться крепкий напиток.
— Это что, из пакета с мякотью?
— Что, прости?
Она сделала еще глоток.
— По-моему, вы вылили остатки из пакета, это то, что было на дне. Я права?
— Это апельсиновый сок; если тебе не нравится, можешь не пить. Послушай… — Он сложил на груди руки. Ему казалось, что так он будет выглядеть более авторитетно. — Я не знаю, к чему ты привыкла дома, но, на мой взгляд, ты уже провела у нас в сарае достаточно времени. Или ты сейчас пойдешь домой, или ты будешь участвовать в празднике, как и все остальные наши гости.
Она вздохнула с усталым видом:
— А кто там на вашем празднике?
Хофмейстер строго посмотрел сверху вниз на девочку, которая сидела на перевернутом ведре в сарае и не желала уходить.
— Твои одноклассники, твои учителя, мои дочери, моя супруга, Мохаммед Атта. Сходи посмотри сама. Нечего тут от всех прятаться.
Снова усталый взгляд:
— А кто такой этот Мохаммед Атта?
Люди этого поколения не знали ничего даже из той истории, частью которой были сами. Они умудрились все проспать. Как старики, которые не расслышали звонка. Юные старики. Люди, у которых пубертат начался со старости.
— Рэпер.
— А, точно.
— Читал свой рэп как подорванный, — продолжил Хофмейстер. — И рэпует до сих пор, или как там это называется. Эстер, я сейчас провожу тебя в гостиную, а там ты сможешь продолжить этот разговор со своими ровесниками.
Она поднялась с ведра. Медленно, издевательски медленно.
— Мне никто не нравится.
— Значит, познакомишься с теми, кто тебе понравится. Неожиданно оказавшись в роли воспитателя, он уже не мог из нее выйти. Эта роль вдруг показалась ему восхитительной. Образ воспитателя придал Хофмейстеру уверенность и силу. Легкая ирония поучительного тона была его кафедрой, очками, слуховым аппаратом.
— Я им тоже не нравлюсь.
— Ну, не все так ужасно. Поверь мне. Есть люди, которые тебе по душе, а есть те, которые не совсем по душе.
— А вы им нравитесь, господин Хофмейстер?
Она смотрела прямо на него. Дерзко и вызывающе.
— Кому?
— Людям.
— Если они узнают меня поближе, то, конечно, да. Как правило, — сказал Хофмейстер деловым тоном.
Так и было. Он нравился людям. Скромных, незаметных людей чаще всего считают приятными. Их просто не замечают, смотрят сквозь них. Так что хорошо относиться к таким персонам не стоит особых усилий.
В ее глазах вдруг появился неожиданный азартный блеск.
— А у вас там есть печеньки на веревочках? — спросила она.
— Что?
— Ну, это же праздник. Печеньки на веревочках. Вы разве их не развесили?
Она раскрыла рот и изобразила, как будто ловит что-то висящее в воздухе.
— Ам, — сказала она. — Ам и опять ам!
И тут она вдруг начала хохотать.
— У нас нет никаких печенек и никаких веревочек, — строго сказал Хофмейстер. — Если вам захочется поиграть в игры, организуйте их сами.
Но она хохотала так громко, что ему не удавалось ее перекричать.
Она смеялась и смеялась. Громко и упрямо. Время от времени глотая воздух. Хофмейстера пугала эта картинка. Это выглядело крайне неприятно. Он схватил ее за плечи и легонько потряс.
— Перестань! — крикнул он. — Прекрати истерику!
Только через пару минут до него дошло, что Эстер уже не смеялась, она плакала. Может, она давно уже плакала, а он опять ничего не понял.
Он достал из кармана носовой платок. Лучше грязный, чем совсем никакого.
Он попытался как можно аккуратнее вложить платок ей в руку.
— Успокойся, — сказал он. — Тише, тише, все не так плохо.
— Что?
Всхлипы резко прекратились. И она перестала хватать ртом невидимые печенья.
— То, что тебя так тревожит. Все не так плохо. Ну, мало ли, осталась на второй год, не ешь рыбу, никому не нравишься, но пройдет лет сорок, и когда тебе будет примерно столько же, сколько мне сейчас, ты подумаешь: я ведь переживала из-за такой ерунды. А самое страшное на самом деле было еще впереди.
Она вытерла лицо его грязным платком и вернула платок ему.
— Почему вы делаете вид, будто все знаете?
— Не все. — Он сложил платок. — Я не все знаю. Ты только успокойся. Не надо плакать. Все не так уж плохо. Все…
Он не закончил предложение, потому что не знал, что вообще хотел сказать.
У нее были красные от слез глаза, но ей это даже шло. В ней было что-то трагичное в тот момент, когда он обнаружил ее на пороге без подарка. Даже без красных глаз по ней можно было понять то, для чего он тогда не смог подобрать слов, но теперь это стало ясно: она не нравилась людям, а люди, в свою очередь, не нравились ей.
Она вдруг схватила его за рукав пиджака.
— Господин Хофмейстер, — сказала она. — Это правда, что вы сказали?
— Что?
— Что вы отказались от любви?
Он улыбнулся своим воспоминаниям. Почти с нежностью.
— Ох, — сказал он. — Тогда-то? Да я ведь был еще почти ребенком. Надо же мне было выделиться. Бога уже признали мертвым. Прогресс тоже. И цивилизацию. А вместе с ней и демократию. А молодому человеку нужен был какой-то свой проект. План. Вера. И я объявил мертвой любовь. Мне тогда было лет пятнадцать, может, шестнадцать. Не помню точно, но было лето. И я отказался от любви, да.
Он снова улыбнулся, но на этот раз потому, что уже очень давно не вспоминал себя пятнадцатилетним, и сейчас ему казалось, что это был не он, а кто-то другой.
— И как это было, когда вы ее отменили, любовь? — Она не отпускала его рукав.
Он задумался.
— Автономно, — сказал он. — Независимо. Боюсь, что честно.
— Честно?
— Боюсь, что так, — сказал Хофмейстер. — Боюсь, я же сказал.
Он вдруг снова почувствовал ту спокойную, легкую грусть, что сопровождала его в прогулках по холмам, пока его дочь выздоравливала в клинике. Такую спокойную, такую легкую, но все-таки грусть. Удивительно. В этом не было ни капли истерики, ничего такого, что часто показывают в реалити-шоу по телевизору: женщины рвут на себе волосы, мужчины бессильно сжимают кулаки.
— А потом?
— В каком смысле — потом?
Ему хотелось вырваться, но он не решался.
— Ну тогда, что потом? Что вы еще отменили?
— Да ничего я не отменял. Я же тебе уже сказал. Это было заблуждение. После Бога и цивилизации пришла очередь любви. Но я провалился. Я предал собственное учение.
Он даже рассмеялся над собственными словами. У него почти никогда не получалось говорить о себе без смеха. Он не знал, как правильно это делать, объяснять себя самого другим людям, давать пояснения собственным поступкам. Человек — то, что он делает, но Хофмейстер был в основном тем, чего он не сделал. Его тишина была поступком. Его карьера, все те авторы, которых он так и оставил неизвестными.
— А сейчас, — сказал он, — сейчас я уже старый, и мне нужно возвращаться на праздник. Это все давно в прошлом, да и не стоит того, чтобы обсуждать. Да и вообще, я почти все позабыл. Это все были просто большие слова. Вот что я помню. Большие слова, чтобы забыть, насколько ты сам маленький. Мне пора идти жарить сардины.
Она сильнее потянула его за рукав.
— А если вы тогда были правы? — спросила она.
— Тогда, — сказал он, и сейчас уже ему пришлось вздохнуть, потому что у него не было никакого желания продолжать этот разговор, только не сейчас, не этим вечером, это было уже чересчур, ему хотелось только итальянского гевюрцтраминера. — Тогда это была бы никому не нужная правота, правота, от которой никому не было и нет никакой пользы, с которой нельзя состариться, и лучше бы ее никогда не было. Мне нужно вернуться. Отпусти меня.
— Я ее тоже отменила, — сказала она, но так и не отпустила его рукав.
— Ну и какая разница, — сказал он как можно беззаботнее. — Всегда будут люди, которым такое придет в голову. Это такой клуб, клуб людей, которые отменили любовь. Отказались от нее. Иногда они узнают друг друга, иногда нет. Мне нужно…
Хофмейстер не закончил предложение. Он осторожно взял обеими руками ее лицо. Руки были влажные от жары и от напряжения. От гевюрцтраминера Хофмейстер всегда особенно потел. Он прижался губами к ее рту и начал целовать. Как же давно он так сладко не целовался, ужасно давно.
Ему стало лучше. Как бы странно это ни звучало, но он почувствовал освобождение. Этот поцелуй был освобождением. Может, его супруга была права. Может, зверь не умер. Он просто искусно прятался, а сам шел за Хофмейстером на поводке. Но где же он был все эти годы? В каком подвале он жил?
Пока он целовал ее, она обхватила руками его голову, и он почувствовал, что ее язык двигается все быстрее, да, она отвечала ему, она целовала его, и он наконец-то почувствовал что-то подозрительно сильно похожее на счастье, но при этом он все время думал: помогите! Его внутренний голос отчаянно звал на помощь, пока он сжимал в руках лицо одноклассницы Тирзы.
Но он продолжал ее целовать. Он уже не знал, что творит. Его руки скользнули ей под блузку, нашли ее лифчик, руки, которыми он так тщательно выпалывал сорняки, срубал ставшие слишком тяжелыми ветки, сеял и косил траву. Она не сопротивлялась. Она все ему позволила.
Он просунул руку ей под бюстгальтер и пальцами правой руки стал гладить ее соски, может слишком грубо, но что сейчас можно было считать грубым? Вот что остается после того, как отрицание любви потерпело фиаско. Независимое и с трудом подавляемое желание, которое вьется змеей среди всех соглашений и договоренностей.
Он попытался пролезть рукой в ее джинсы, с трудом и довольно неловко, сначала расстегнул верхнюю пуговицу, потом пуговицы на ширинке.
Его руки вдруг отпустили ее.
— Эстер, — выдохнул он слово, к которому, как оказалось, прилагалось и тело, и какое прекрасное тело, слово во плоти. — Эстер, — повторил он.
Он превратился в человека без памяти, потерявшегося во времени и в пространстве. Мужчиной, в котором было только то, чего в нем уже не должно было быть — упрямых остатков несломленной страсти. И ничего из того, кем он был, кем он себя представлял, не существовало. Все, что жило в нем, — жалкие крохи желания, которое когда-то обделили.
Он сел на корточки и одним движением резко стянул с нее джинсы и трусы. Фанатично, вот как это нужно было назвать, одержимо.
Были забыты сардины, суши, сашими и даже Мохаммед Атта. Третья мировая война, хедж-фонд — у них не было ни малейшего шанса.
Он поднялся и положил левую руку ей на плечо. Правой рукой он жадно схватил ее между ног. Снова грубо, но в то же время нежно, с отзвуком нежности. «Она мокрая, — подумал он, — она вся мокрая там». Он почувствовал, что еще что-то значит, он понял: это из-за меня она мокрая, это я ее возбуждаю. Она хочет меня. Они все списали меня со счетов, но слишком рано, этот мир отстранил меня слишком рано. Может, я и потерял все, что у меня было, но Йорген Хофмейстер еще существует.
И пока он думал о том, что еще существует, пока осознавал, что он живет и как будто понимает, в чем смысл этой жизни, что именно это и есть жизнь, только это, и ничего, кроме этого побежденного отчаяния, он трогал и ласкал ее. Не идеально, не точно, не нежно, охваченный и ослепленный собственной страстью, но и не так уж плохо для мужчины его возраста поздним вечером в пыльном сарае.
После коротких поисков наугад он нашел ее клитор и уже не отпускал.
Это было как с опечатками в рукописях: он не отступал, пока не находил их. Так он искал клитор Эстер, как потерянную запятую, забытые кавычки. Своими старыми пальцами он копался в ней, как у себя в саду.
— Я ведь хорошая, господин Хофмейстер? Я вам нравлюсь? — спросила она.
— Очень хорошая, — ответил он, задыхаясь. Он говорил так, будто только что пробежал стометровку. — Очень хорошая, больше, чем хорошая, намного больше, чем хорошая, не просто хорошая. Ты милая, ты такая милая, ужасно милая.
Он все тер ее клитор, как будто занимался этим каждую неделю, как будто это была его работа. Как работа в саду. Сгребать листву, сажать семена, рубить ветки. Простая работа, которой он никогда не чурался, особенно после болезни своей младшей дочери. Она отвлекала его от спокойной, легкой грусти, которая так и не исчезла с тех пор, как он гулял по холмам в окрестностях клиники. Он думал, что это и есть жизнь — спокойная, тихая грусть. Но оказалось, что нет.
И тогда он наклонился, встал в грязном сарае перед ней на колени в своих лучших брюках и стал вылизывать сок и плоть между ног одноклассницы Тирзы. Он лизал и лизал, и уже не помнил совсем ничего о вечеринке в полном разгаре, о суши и сашими, о времени, о жажде своих гостей и их голодных желудках. Как будто он навсегда позабыл обо всем. Только Эстер существовала для него теперь.
Значит, вот как все забывается: на коленях в сарае, когда жадно лижешь и лижешь, как голодная собака, вцепившись руками в ягодицы одноклассницы младшей дочери. А разве забыть не то же самое, что выздороветь? Может, он именно сейчас выздоравливал? Может, пришла его очередь?
Он сильнее вжался лицом в ее срамные губы, он давил носом на клитор одноклассницы Тирзы, которая никому не нравилась, он терся о нее своим старым облезшим носом, он нюхал, вдыхал, сопел. Как будто слишком долго сидел под водой, а теперь вынырнул на поверхность и жадно ловил воздух. Этот запах, один только этот запах, это и была жизнь, чем больше он вдыхал его, чем сильнее проникался им, тем сильнее осознавал, что он живет. Только этот запах существовал для него, все остальное было — отражение смерти, обходные пути, отвлекающие маневры.
— Я вам нравлюсь? Я красивая? — спросила Эстер.
Он поднялся с коленей. Запыхавшись, с мокрыми губами, подбородком, щеками и носом. Все лицо у него было мокрым от собственной слюны и сока Эстер. Он был похож на дикаря.
— Красивая, — тяжело выдохнул он. — Ты более чем красивая. Ты намного больше, чем красивая.
Дрожа от спешки и возбуждения, он неловко расстегнул брюки. Но он еще существовал. Он не чувствовал ничего, кроме этого, не видел, не воспринимал. Откровение, что он существует, было всепоглощающим, оно проникало сквозь все преграды, и для него не осталось никаких правил и договоренностей. Собственное желание, которое не собирается ничего и никого защищать, которое наконец-то затребовало себе место в этой забытой Богом вселенной. И пока он стаскивал брюки и трусы, в голове у него кружила только одна навязчивая мысль: мое желание, моя страсть, это и есть бог. Единственный, все еще живой бог.
Он развернул Эстер к себе спиной, она пошатнулась, ухватившись за ручку газонокосилки и деревянную полку.
— Насколько я красива по шкале от одного до десяти, как бы вы меня оценили? — спросила она, пока он терся о нее членом в поисках желанного входа. Он никак не мог найти вход. — Насколько я красива, господин Хофмейстер, насколько я сейчас красива?
Она стонала. Она подвывала. Его Эстер без буквы «ха». Она задавала ему вопросы, когда он окончательно лишился речи. Никаких больше слов, наконец-то никаких слов. Только действие.
Она должна была ему помочь. Его действиям нужен был ассистент.
Она вдавила в себя его член.
Она помогла ему, значит, она хотела его, так он подумал.
Так же фанатично, как он сорвал с нее брюки, он стал ее трахать. Задыхаясь, глотая воздух. Он везде чувствовал только ее запах. Ее острый запах и немного запах испражнений, свежих испражнений.
И тут он услышал вдалеке: «Папа!» И еще раз: «Папа, ты где?»
За секунду, за долю секунды его память вернулась. По крайней мере, ее часть.
«Папа!» — снова услышал он.
Он резко отпустил Эстер в ужасе. Он вдруг понял, где он, кто он, что он тут делает.
Спотыкаясь, он выскочил из сарая, все еще с брюками на коленках, и столкнулся с Тирзой.
Она оказалась ближе, чем он рассчитывал.
— Папа, — сказала она, — юфрау Фелдкамп уже уходит.
Тирза посмотрела на него, окинув взглядом с головы до ног. Глаза как пыточные инструменты. Он почувствовал на себе этот прожигающий взгляд.
Он все еще тяжело дышал. И тут увидел юфрау Фелдкамп. Она тоже стояла рядом и тоже смотрела на него, сначала с улыбкой, потом уже серьезно.
Учительница и отец ученицы застыли. Двое взрослых в саду теплым вечером в самом начале лета. Оба не в силах произнести ни слова. В гостиной гремела вечеринка в честь окончания школы.
Тут юфрау Фелдкамп взяла себя в руки. Она снова стала человеком, который отвечает за порядок в классе, даже если там происходит что-то непредвиденное. Даже сейчас. Даже здесь.
— Господин Хофмейстер, — сказала она, — надо же, когда я пришла, вы были полуголый, и сейчас вы опять полуодеты.
Он быстро наклонился, подхватил брюки, завозился с пряжкой на ремне, он все никак не мог найти дырочки. Где же эти дырочки? Как же ему застегнуться? О чем он вообще думал? Что он натворил? Где эти чертовы дырочки?
Он сопел и чувствовал только запах Эстер без буквы «ха», как будто им пропиталось все вокруг, весь его сад, даже юфрау Фелдкамп пахла сейчас, как Эстер без буквы «ха».
Но Хофмейстер смог взять себя в руки. Теперь, когда его особенно неприличные части тела были прикрыты, он снова стал тем, кем должен был быть, гостеприимным хозяином, ответственным за суши и сашими, отцом Тирзы.
— Я провожу вас, — сказал он.
— Не утруждайтесь, — быстро ответила юфрау Фелдкамп, — у вас полно забот и в саду, как я посмотрю.
Она развернулась и ушла. С надменной ехидцей. Вот так она ушла.
Напоследок она еще раз обернулась, и по ее взгляду он понял, что ей все это не показалось ни на каплю смешным. Как будто она смотрела на страшную аварию. Он заволновался, куда же подевалась Тирза.
— Тирза! — позвал он.
Она уже успела зайти в сарай. Он слышал, что она говорит с Эстер, но не мог разобрать, о чем они говорят. И все еще искал дырочки на ремне.
Он подошел к ним ближе. Он шел неуверенно, даже шатаясь. У него кружилась голова от наслаждения, которого он лишился по чистой случайности. Каждый раз все в его жизни происходило по чистой случайности.
В сарае стояла Эстер в джинсах, все еще спущенных на щиколотки. Она была похожа на статую. Он мог поклясться, что в ее взгляде сиял триумф. Может, даже чистое счастье. Он мог бы поклясться.
— Папа, что тут произошло?
Он покачал головой.
— Ничего, — пробурчал он, — ничего.
Он вытащил Тирзу из сарая и потащил за собой в дальнюю часть сада, в самую темную его часть, где их никто не смог бы увидеть.
— Тирза, — сказал он. — Моя Тирза.
— Что тут произошло? — настаивала она. Видимо, ее никак не устраивало слово «ничего» в качестве ответа, хотя оно было таким емким.
Он взял ее лицо в ладони, как только что держал лицо Эстер. Она резко убрала его руки.
— Что произошло? — закричала она.
— Тс-с, — умоляюще зашипел он. — Тс-с.
Но она не собиралась умолкать. Тирза не желала никакой тишины. Ни за что. И не сейчас.
— Я же знаю, что произошло. Я точно знаю, что именно тут произошло. Я же не идиотка. Ты что, думаешь, я полная дура? Она же со мной в одном классе, папа. Эстер училась со мной в классе.
Она как будто отвечала за него, как будто говорила от имени отца, который не мог произнести ни слова, как ему этого ни хотелось бы.
Он хотел прижать ее к себе и успокоить, но она оттолкнула его.
И расплакалась.
Истерика Эстер хотя бы началась со странного хохота, когда она делала вид, что хватает ртом воображаемые печенья.
Он не мог вынести, когда Тирза плакала. А сейчас все было еще ужаснее, потому что она плакала именно в этот вечер.
— Как ты мог это сделать?! — выкрикнула она. — На моем празднике, как ты мог? — И потом она только повторяла: — Почему на моем празднике? Почему на моем празднике? Почему на моем празднике?..
Как будто было бы лучше, если бы он пригласил Эстер к ним домой в четверг вечером, после ухода домработницы из Ганы. Как будто это не имело вообще никакого значения. Как будто тогда это было бы в порядке вещей.
Она отбивалась изо всех сил, но он все равно прижал к себе ее голову. Он должен был что-то сказать, он должен был хоть что-то вспомнить.
— Она меня соблазнила, — медленно выговорил он.
— Она тебя соблазнила? Да ей же столько лет, сколько мне, нет, она даже моложе. Как она могла тебя соблазнить? Как кто-то вроде нее может тебя соблазнить, папа?
Она вырвалась из его рук и вытерла глаза. Они были красные, как только что у Эстер.
— И даже если это было бы так, что это за оправдание? Что это за гнилое оправдание? Ты хоть понимаешь, кто ты такой? Ты извращенец, папа! Грязный извращенец!
Она разрыдалась еще сильнее.
Он обессиленно прислонился к дереву, ему показалось, он сейчас потеряет сознание.
— Она меня соблазнила, — сказал он снова и вспомнил, какой мокрой она была там, такой мокрой. Он хотел рассказать это Тирзе, он хотел сказать: «Тирза, моя дорогая Тирза, Эстер была такая мокрая, там, между ног», но он сдержался и сказал только: — Она была…
Он отшатнулся от дерева и сделал пару шагов к своей младшей дочери.
— Не прикасайся ко мне! — завизжала она. — Уходи!
Он остановился. Ему бы сейчас очень помог стаканчик гевюрцтраминера из Италии.
— Я не прикасаюсь к тебе, Тирза, — сказал он. — Я просто… Я просто… Я же еще мужчина. Я ничего не могу поделать, но я же еще мужчина.
Она закрыла глаза руками.
— Ты не мужчина, папа, — сказала она. — Ты мерзкий тип. Вот кто ты. Как я теперь смогу на тебя смотреть? Как я смогу к тебе прикоснуться? Как я смогу теперь думать о тебе как о моем отце? — И она опять закричала: — Уйди отсюда! Уходи!
С чего Тирзе вдруг нужно было вести себя так грубо и дерзко? Раньше такое позволяла себе только Иби.
Он протянул к ней руки.
— Но таковы мужчины, Тирза, — тихо сказал он. — Они такие. Тут ничего не поделаешь. Я не знаю ни одного, кто не был бы грязным. Мужчины грязные по природе.
— Уйди, — прошептала она. — Просто уйди, папа. Пожалуйста, уходи. Я знаю, потом все будет хорошо, все наладится. Но сейчас просто уйди.
Он остался в полной растерянности в нескольких сантиметрах от своей младшей дочери. Ему хотелось броситься ей в ноги.
— Давай вместе вернемся на праздник, — тихо попросил он. — Пойдем туда вместе, Тирза. Это же так здорово, это в честь твоих успехов, в честь последних экзаменов. Я буду жарить сардинки, как будто ничего не случилось. А ничего ведь и не случилось.
— Уходи, — прошептала она.
Он еще постоял рядом с ней, а потом медленно пошел в сторону сарая. Спокойная, легкая грусть, которая только что благодаря Эстер на несколько минут превратилась в безудержное счастье, сейчас перешла во что-то явно не спокойное и легкое, а пылающее и режущее, как венерическая болезнь, неспокойное, как вулкан, смертельное, как землетрясение.
В сарае горел свет.
Джинсы Эстер все еще болтались у нее на щиколотках. Но она сама сидела. На ведре.
Хофмейстер остановился в дверном проеме и посмотрел на девочку на ведре.
— Все в порядке? — спросил он.
— Я писаю, — сообщила она.
Только сейчас он заметил, что ведро уже не перевернуто. И почувствовал запах мочи. Он опять остро почувствовал все запахи.
Он развернулся и быстро пошел прочь. Быстро, как только мог, не шатаясь и не падая. В этот сарай ему больше не хотелось.
На кухне он налил себе полный бокал вина. Пару секунд он не думал ни о чем, а просто ощущал винный вкус.
После этого он скорее автоматически, а не потому, что в этом была необходимость, достал из холодильника последнее блюдо с сашими.
Когда он зашел в гостиную, оказалось, что его супруга взобралась на стол. Лампочки над ним были притушены еще сильнее. Вокруг нее столпились дети. Она делала вид, что поет под песню Долли Партон. Ну разумеется, под чью же еще. Она была ее кумиром.
Одна из ее грудей была ничем не прикрыта и очень хорошо видна.
Она изображала пение и стаскивала с себя по очереди предметы одежды, которые одолжила у старшей дочери.
В углу гостиной стоял Мохаммед Атта. Им занималась Иби.
«Джолин, Джолин, Джолин», — пела Долли Партон, и Хофмейстера передернуло от ее голоса.
Он не хотел никакой Долли Партон и никаких сентиментальных выкрутасов матери своих детей.
— Слезь оттуда! — крикнул он.
Но она его не услышала. Его никто не услышал. Музыка была слишком громкой, свет слишком тусклым, а его супруга извивалась и вытанцовывала так, будто от этого зависела ее жизнь. «But I can easily understand how you could easily take my man, but you don’t know what he means to me, Jolene»[6].
Они были в восторге, эти дети. Супруга Хофмейстера с танцами на столе. Для них она была прекраснее и аппетитнее, чем все его суши, сашими и сардины, вместе взятые. Они подбадривали ее. Они кричали ей, чтобы она танцевала еще, снимала с себя еще больше, хотя она и так сняла уже почти все. Слишком много. Даже джинсовую юбчонку Иби.
Их собственные родители вряд ли устраивали для них подобные шоу. Супруга Хофмейстера стала гвоздем программы в этот вечер.
С блюдом в руке он отправился к себе в спальню. Поставил сашими на пол и сел на кровать. Подпер голову руками и снова почувствовал запах Эстер. Такой сильный запах. Как будто она сама была здесь.
Как Толстой в конце жизни отказался от искусства, так Хофмейстер думал о сексуальности: «Elite Kurzweil müßiger Menschen».
Спокойная, легкая грусть пахла хвойным лесом Южной Германии.
Но то, для чего Хофмейстер не мог найти слов, эта боль, — если уж нужно было подобрать слово, то пусть это будет боль, — эта боль пахла одноклассницей Тирзы.
Нет, она пахла самой Тирзой.
Хофмейстер неподвижно сидел на кровати в своей спальне. В своем доме как будто в тюрьме. Он слышал музыку, слышал, как хлопает входная дверь, голос Тирзы, голоса незнакомых людей. Гостей провожали по домам. Праздник заканчивался.
Он бы многое отдал сейчас за возможность выпить бокал гевюрцтраминера, но не решался спуститься на кухню. Ему нужно было отсидеться здесь, пока все не разойдутся.
Наверху раздался какой-то шум. Похоже, жильца тоже разбудили.
Хофмейстер не мог собраться с мыслями, бесконечными мыслями у себя в голове. Единственное, что он знал твердо, — никакой надежды не осталось. Он потерял Тирзу, он ее проиграл. Как азартный игрок, который никак не мог остановиться, он поставил на карту и потерял самое лучшее, самое прекрасное, что у него было, и ради чего? Чего он ожидал? Двойного выигрыша?
Ему показалось, что он сидит тут на кровати уже несколько дней. Половину жизни вот здесь, перед платяным шкафом. Человек, который боится выйти из собственной спальни.
В этот момент дверь вдруг открылась. Он повернул голову, думал, что это его супруга. Но это была Тирза. Его Тирза. Его царица солнца. Она остановилась и посмотрела на отца.
— Что ты делаешь? — спросила она.
Он посмотрел на свою дочь, он изучал ее, насколько еще был в состоянии.
— Жду, — сказал он.
— Чего ждешь?
Он пожал плечами.
— Все уже разошлись? — спросил он спустя несколько секунд тишины. Напряженной, неприятной тишины.
— Большинство — да. Несколько человек засиделись. Последние.
— И как? Ничего не оставили?
— Ты про что?
— Про закуски. Они все съели? Суши?
— Я не знаю, пап, честное слово, про суши я не знаю.
Она посмотрела по сторонам. Он сделал то же самое. Он увидел, что вещи его супруги снова захватили половину кровати, как будто она никогда и не исчезала. Его рубашки на спинке стула. Галстуки. Туфли его супруги. Босоножки.
— Папа, — позвала Тирза.
— Да, — ответил он, не поднимая глаз.
— Что теперь будет?
— Ты про что?
— Про тебя.
— Про меня? — Теперь он посмотрел на нее. — Но, Тирза, что это за вопрос?
— Что теперь будет с тобой? — повторила она очень четко.
Он покачал головой:
— Тебе не нужно об этом переживать. Что со мной будет. Тебе нужно заниматься своим будущим.
Тут он вспомнил, как сказал ей, когда она еще была больна: «У тебя все впереди, у тебя впереди все твое будущее». Как будто будущее было решающим аргументом, чтобы не заморить себя до смерти голодом.
Хофмейстер вспотел. Под мышками образовались мокрые пятна. Трудовой пот слишком затянувшейся ночи.
— Что на тебя нашло? — Голос его дочери звучал не осуждающе, а скорее изучающе. Почти с любопытством.
— Когда? Что такое на меня могло найти?
— С Эстер. Только что. Что… о чем ты вообще думал?
Он стал тереть руками щеки, губы, лоб. Он хотел что-то сказать, но в голову ничего не приходило. Тогда в нем говорил зверь, а звери говорят без слов. Язык зверей не нуждается в словах. Зверь кусает и лижет, выплевывает и разрывает плоть. Но говорить по-человечески — нет, это не для него.
— Ладно бы ты об этом думал, хотя и это ужасно, но ты это сделал! На моем празднике.
Он посмотрел в сторону балкона. Двери все еще были открыты.
— У тебя был чудесный праздник, — медленно произнес он. — Все веселились и развлекались, я заботился обо всех твоих гостях. Никого не обделил. Было много суши. И даже сашими не все доели.
— Папа, ответь мне.
— А что ты спросила?
— Что на тебя нашло? О чем ты думал? Что с тобой произошло? С тобой что-то произошло?
Он пожал плечами. Он так часто это делал, это был типичный для него жест. Он пожал плечами еще раз, как будто это движение могло дать ответы на все вопросы. Она села рядом с ним на кровать. Не совсем рядом, между ними было расстояние.
— Я не хочу, — сказала она, — потерять возможность думать о тебе как о моем папе. Мамы ведь уже нет. По крайней мере, для меня. Я не хочу стать сиротой. Я хочу, чтобы ты остался моим папой. Мне слишком мало лет, чтобы остаться сиротой.
Ему хотелось закричать, как смертельно раненному солдату, умолять, чтобы его пристрелили из жалости, зная, что его сослуживцы забыли и бросили его на поле боя. Хофмейстера забыли. И честно признаться: никто его и не искал.
— Я буду тем, кем всегда для тебя был, — хрипло ответил он. — Все останется так, как было. Ничего не изменится.
— Но ты для меня уже стал грязным. Ты стал мне противен.
Несмотря на эти слова, она положила ему сзади на шею руку, и он подумал, что умирает. На какое-то мгновение ему показалось, что он понял, что это значит — умирать.
— Пойдем, — сказал он. — Пойдем вниз. Ничего страшного не случилось. Мы с Эстер просто играли. И все зашло слишком далеко. Такое случается. Особенно на вечеринках.
Он хотел подняться, но ему нужно было собраться с силами, собраться с мужеством. И пока он собирался, он силился осознать, что же за слово — «грязный». Он вдруг подумал, что всегда был грязным для самого себя и для других людей, и все его попытки сближения были не чем иным, как попытками очиститься. В этом одном случайно сказанном слове оказалось ядро всего его существования. Постоянный фактор.
— И во что же вы играли?
— В игру, — шепотом едва выговорил он. — В игру, Тирза. Иногда люди играют, притворяясь кем-то другим. Им нужны такие игры. Это полезно. Нужно уметь быть гибкой личностью. Только сумасшедшие всю жизнь остаются сами собой. Я твой отец, ты моя дочь, моя самая любимая, моя младшая дочь, моя самая любимая дочь. Но иногда мы с тобой играем, притворяясь кем-то другим. Как будто ты — царица солнца в египетском храме, а я — твой верховный жрец. Чтобы не сойти с ума окончательно, нам нужны игры. Чтобы не лишиться разума. У нас нет другого выбора. Чем ты умнее, тем лучше ты играешь. Ты очень умная, Тирза, поэтому ты очень хорошо играешь.
Когда он думал о слове «грязный», ему в голову пришли еще «брезгливость» и «боязнь грязных рук». «Вот кто я, — подумал он. — Жутко брезгливый человек, который при этом воспринимает собственное тело как грязный общественный туалет». И когда это тело стареет и приходит к распаду, брезгливость, а проще говоря, отвращение становится все сильнее.
— Я ничего не поняла, — сказала она. — Но какая разница. Мне так кажется. Какая разница, понимаю я тебя или нет. Главное, что ты не стал этого отрицать. И ты можешь просто сказать: «Мне очень жаль».
— Конечно, ты меня понимаешь, — сказал он. — Ты прекрасно меня понимаешь.
Она все еще держала руку на его шее, а ему сильнее, чем когда-то в жизни, хотелось итальянского гевюрцтраминера, даже если бы он сейчас мог просто открыть бутылку, это было бы огромное облегчение, эти звук и запах.
— Ты нужен мне как папа, — сказала она. — Ты понимаешь? Ты нужен мне как папа.
— Ты мне тоже нужна, — шепотом сказал он. — Тирза, ты мне тоже нужна.
Он вдруг сжал кулак и изо всех сил впился в него зубами. Словно хотел загрызть зверя, которого, как он думал, уже победил, безмолвного зверя, живущего в нем.
Снизу все еще доносилась музыка.
— Пап, ты был пьяный? — спросила она.
— Да, — с облегчением выдохнул он. — Да, это все алкоголь. В этом все дело. Я напился.
Теперь он смог встать. Теперь у него были силы. Простой и достойный ответ.
Но она все еще не отпускала его загривок.
— Значит, мне не надо беспокоиться, когда я буду в Африке?
— Конечно, нет, — быстро ответил он. — С чего бы тебе беспокоиться? О ком? Обо мне? Зачем?
— О том, все ли тут будет в порядке без меня. И если мама опять исчезнет. Ведь от этого ничего не изменится? Ты же будешь по-прежнему о себе заботиться?
— Конечно, — сказал он. — Я буду жить дальше. Как я всегда заботился о тебе, так же я буду продолжать заботиться о себе, даже когда ты будешь в Африке. Мне никто не нужен. Я же просто живу, разве ты не знаешь?
— Но, папа, — вздохнула она, — ты же этого как раз и не умеешь. Жить. У тебя совсем не получается.
По ее руке у себя на шее он почувствовал, что она плачет.
Он снова сунул в рот кулак. Это его успокоило. Впиться зубами в собственную плоть — очень хорошо отрезвляет мысли.
— А зачем ты вообще нас завел?
Он слишком сильно прикусил руку, на ней теперь остались отпечатки.
— Так захотела ваша мама, — сказал он. — Но как только я увидел вас, я пропал. Я так вас полюбил, что потерял голову.
— Вот как.
Он поднялся, поправил рубашку, заправил ее как следует в брюки. На секунду ему показалось, что у него опять все под контролем. Что он опять стал тем отцом, которым и хотел быть все эти последние годы, человеком, который выбрал отцовство своей профессией и в ней реализовывал свои амбиции. Не назойливо, но с душой. В игре слов он чувствовал нежность, в плоских шутках и анекдотах, которые должны были сделать его ближе к дочери и ее друзьям, скрывалась любовь, которая должна была остаться легальной.
— А что будет, — спросил он, — когда ты окажешься где-нибудь посреди Африки с Мохаммедом Аттой, а тебе там вдруг понравится какой-нибудь двухметровый негр?
— Тогда я пошлю тебе открытку, — сказала она. — Так и напишу: «Привет, папа! Я встретила тут двухметрового негра, и он мне очень нравится».
Снизу донеслось: «Bei mir bist du schön».
Они опять включили ту же музыку. Как будто все началось сначала.
Он пошел к двери.
— Пойдем, — позвал он. — Пойдем.
Блюдо с сашими так и стояло на полу, но он не стал его поднимать.
Осторожно, как древний старик, он спустился по лестнице.
В гостиной еще были человек пять-шесть. Госпожа Ван Делфен разговаривала в углу с кем-то из учеников. Повсюду стояли стаканы, валялись салфетки с остатками сырой рыбы, на полу полно риса, опять стаканы, пивные бутылки, остатки украшений, которыми он оформлял блюда с закусками. У стены рядом со столом стояла его супруга, плотно прижавшись к молодому человеку, имя которого Хофмейстеру так и не удалось запомнить. Они слились в страстном поцелуе. Мохаммеда Атты нигде не было видно.
В комнате пахло праздником. Прошедшим праздником.
Он обернулся к Тирзе.
— Где Мохаммед Атта? — спросил он.
— Шукри! — подчеркнуто громко сказала она. — Шукри ушел домой. Я сказала, что ему лучше уйти. Мне не хотелось, чтобы он все это видел.
И она показала пальцем на свою мать. В этом ее движении было так много всего. Мать, которая никогда не может сдержаться. Мать, которая никогда не хотела себя сдерживать.
На столе стоял чей-то недопитый бокал с вином. Хофмейстер схватил его и судорожно выпил остатки.
— Я вас отвезу, — сказал он. — Я вас туда довезу. Вы же улетаете из Франкфурта? Я отвезу вас в аэропорт.
Это была спонтанная идея, но она придала ему сил. У него вдруг снова появилась надежда.
— Не нужно. Мы можем доехать на поезде.
— Нет-нет, — замотал головой Хофмейстер, — позволь мне вас отвезти. Мы можем переночевать в Бетюве, в доме у бабушки и дедушки. Побудем вместе еще одни выходные перед вашим отъездом. Я не хотел сказать ничего плохого, когда назвал его Мохаммедом Аттой. Он похож, правда, тут ничего не поделаешь. Но не принимай это близко к сердцу, вообще не принимай ничего этого близко к сердцу.
— Посмотрим, — сказала Тирза. — Мы посмотрим.
Отец и дочь уставились на супругу Хофмейстера. Она в данный момент пребывала где-то в совершенно другом мире.
В том самом, где страсть и легкое опьянение игриво идут рука об руку.
— Ты знаешь этого мальчика? — спросил Хофмейстер.
Его дочь кивнула.
— Папа, — сказала она, — тебе не кажется, что вечеринка закончилась? Все прошло. Нужно отправить людей по домам.
— Да, ты права. Отправить по домам.
Праздник прощания со школой младшей дочери Йоргена Хофмейстера завершился. В каком-то смысле это было облегчением.
Он включил везде свет, сделал музыку тише и стал собирать стаканы. Одежда прилипала к телу, волосы липли к голове, пальцы липли к стеклу.
— Алё, Йорген! — крикнула его супруга. — Это вообще зачем, такая иллюминация?
Он подошел к ней со стопкой из трех составленных друг в друга пивных стаканов. Она не была раздетой, как только что, когда изображала Долли Партон, но по ее виду было понятно, что оделась она совсем недавно.
— Праздник закончился, — сообщил ей Хофмейстер четко и ясно. — Конец. Все закончилось.
Он посмотрел на мальчика, который однажды оставался у них на ужин. Мальчик с коротким именем, которое он опять позабыл. Один слог.
Один из тех мальчиков, о которых Тирза говорила: «Он останется сегодня с нами ужинать». Но может, он тогда неправильно все понимал. Что именно означало «останется ужинать»? Вероятно, в мире Тирзы «остаться ужинать» на самом деле значило больше, чем просто ужин. Господи, а что сейчас вообще значит «остаться на ужин»?
— Молодой человек, — сказал он, — будьте любезны попрощаться с моей супругой. Праздник удался. Но все уже закончилось.
— К чему этот официальный тон, Йорген? Я тебя умоляю! Как будто ты живешь вообще в другом времени. И если он захочет еще остаться, то он останется. Это, между прочим, и мой дом!
Он медленно покачал головой:
— Нет. Больше не твой. Твой дом — на лодке. А если твоя лодка уплыла, то я ничем не могу тебе помочь. Но этот дом — не твой дом. Ты тут просто в гостях.
Пока он говорил это, он отчетливо вспомнил все те долгие вечера, когда он сидел и отчаянно ждал свою супругу, он даже вспомнил, как любил ее, он любил ее в самом начале, и эти воспоминания рвали ему душу. Они отнимали у него силы, делали его хлипким, текучим. Он стал таким же жидким, как весь итальянский гевюрцтраминер, вместе взятый. Он смотрел на нее, и ему вдруг захотелось на минутку, всего на мгновение прикоснуться к ней. К тому, что от нее осталось. К развалинам. Он так хорошо ее знал, и в этом как раз и была проблема. Супруга Хофмейстера была самыми знакомыми развалинами, которые он видел в своей жизни. И в них он узнавал и свою жизнь.
Мальчишка ничего не сказал. Он был слишком пьян, чтобы посмотреть на Хофмейстера презрительно или хотя бы испуганно. Как будто похмелье, которое обычно наступает на следующее утро, обрушилось на него уже сейчас. Он направился к выходу, даже не попрощавшись. Как будто уже совершенно забыл, чем занимался две минуты назад.
Хофмейстер услышал, как открылась входная дверь. Тирза провожала последних гостей.
— Что, не могла удержаться? — спросил Хофмейстер. — Непременно нужно было втягивать других людей в нашу игру?
Его супруга вытерла губы. Тушь у нее размазалась, но это не выглядело безобразно. Даже при ярком свете.
Те, кто ее не знал, вряд ли решили бы, что тут что-то кроется, тот, у кого не было с ней совместного прошлого, видел бы сейчас совсем другое.
— Какую игру? — спросила она. — Какую еще игру, Йорген? О чем это ты? Да все вокруг одна сплошная игра, а когда все игра, то никакой игры уже и нет. А в нашу с тобой игру мы не играем уже сто лет. Так что у тебя какая-то сильно устаревшая информация.
Сквозняк. Где-то в доме была открыта дверь.
— А давай… — сказал он. — А давай притворимся, как раньше? Как будто наша гостиная — это парк Вондела, и сейчас ночь, повсюду ночь, а я — дикий зверь. Зверь, который тебя разорвет, набросится на тебя, дай мне побыть зверем.
— Нет! закричала она. — Прекрати! Ты что, до сих пор так и не понял? Ты вообще ничего не понимаешь? — Она схватила его за лацканы пиджака и начала трясти изо всех своих сил. Он чуть не уронил стаканы. — Мы больше не играем, как будто мы сломаны, потому что мы сломаны, Йорген! Сколько можно тебе повторять, чтобы ты наконец понял? Я вернулась сюда только потому, что мне больше некуда деться. Я никому не нужна, Йорген. Никто меня больше не захотел. Понимаешь ты или нет? До тебя до сих пор не дошло?
Она отпустила его, а он забормотал:
— Нет-нет, я не понимаю.
Как будто ему позвонили и сообщили какую-то странную новость.
Потом он развернулся и пошел на кухню. На диване сидели еще два последних оставшихся ребенка, они, похоже, заснули. Входная дверь была открыта, он слышал с улицы голос Тирзы.
Он быстро налил себе бокал вина и вышел в сад. Факелы погасли. Он решил, что уберет их завтра. Только свет в сарае все еще горел.
Хофмейстер хотел его выключить и тут заметил, что на ведре все еще сидит Эстер, но хотя бы уже в нормально надетых штанах.
Он посмотрел на нее, но теперь не как любовник, а как хозяин дома. Отец успешно сдавшей экзамены подруги. Вежливый и заботливый отец.
— Праздник закончился, — сообщил он. — Все разошлись. Тебе тоже лучше уйти.
Она улыбнулась ему в ответ. Нагло, вот как она на него смотрела. Как будто она была выше его, намного выше этого старого человека, который до сих пор так и не смог найти общий язык с собственным телом и, пожалуй, не смог найти общий язык ни с чем и ни с кем в своей жизни.
Он не знал, как объяснить ей свои поступки, а ему очень хотелось это сделать. Даже сейчас, среди ночи, он искал объяснения, переходящие в извинения и комплименты. Человек, который признает свою вину, это человек, который пытается выставить в выгодном свете собственные недостатки.
— Можете вызвать мне такси?
— Куда тебе нужно?
— Амстелфейн.
— Амстелфейн. — Он повторил это слово, будто она сказала: «На Марс».
Он пошел на кухню и вызвал такси.
Входная дверь все еще была открыта. Тирза говорила с кем-то на улице. Как раньше. Когда она провожала друзей, и тогда они еще часами болтали на пороге, даже если было холодно или моросил дождь.
— Йорген, — донеслось до него. — Йорген!
Резкий и одновременно хриплый голос его супруги.
Она тащила на кухню стаканы, тарелки и пустые бутылки. В молодости, когда она действительно была еще молодой, она подрабатывала официанткой.
Она открыла помойное ведро, и в него полетели остатки сашими, так и не съеденные сардины, смятые окурки.
— Я их отвезу, — сказал он ей. — Тирзу и ее… и ее друга.
— Куда?
— В аэропорт во Франкфурте. Вместе же веселее. Побудем на выходных в Бетюве. Мне все равно нужно туда съездить.
Она кивнула, хотя ему показалось, что она его даже не слушала.
— Остальное доделаем завтра, — сказала она. — Завтра придет домработница. Попросим ее задержаться подольше. Раньше ведь она оставалась. Без проблем.
Он открыл последнюю бутылку итальянского гевюрцтраминера.
— Ты еще надолго останешься? — спросил он.
— В каком смысле? На кухне? Или в этом доме?
— Здесь. Да, в этом доме. Мне бы очень хотелось знать.
Она пожала плечами.
— Не знаю, — сказала она. — Я же тебе уже говорила: мне некуда идти. Куда мне, по-твоему, идти? Тут мы с тобой похожи, Йорген. Нам обоим некуда деться.
Она взяла его руку, теплую и немного влажную. Он помнил, что они больше не играли, что они сломаны. Они сломаны, хотя он понятия не имел, что это вообще значит. Как будто он когда-то был другим?
— Так и есть, — сказала она.
Но он не знал как. Он все еще не знал что и как.
— Если хочешь, — продолжила она, — если у тебя нет другой женщины, я могу медленно снять перед тобой одежду. А ты будешь смотреть, если хочешь. В качестве благодарности за кров и стол.
Она снова превратилась в жалкую развалину, как только что в гостиной. Он подумал, а когда это началось, когда она вдруг начала разваливаться? И может, из-за этого ей некуда было идти?
Если она превратилась в развалину, то кем тогда был он сам? Почему ему не удалось состариться так, как делают это другие люди? С достоинством и более или менее постепенно. Как и положено всем в животном мире. Со спокойным принятием естественного процесса распада собственного тела и всех остальных.
— Пап?
«Какой же красивый голос у Тирзы», — подумал он.
Она звала его сейчас, как тогда, когда была совсем малышкой и сидела на горшке. Или кричала ему из своей комнаты, когда у нее были вопросы с домашней работой.
— Иду! — крикнул он в ответ и подумал: «Это, наверное, такси». Поэтому она его позвала: приехало такси.
Он быстро пошел в сарай.
— Твое такси, — сказал он Эстер, которая до сих пор сидела на ведре.
Она не поднялась. Она на него даже не посмотрела.
— У тебя есть деньги на такси? — спросил он. — Сколько сейчас стоит такси до Амстелфейна?
Она молчала.
Он поискал в карманах кошелек, достал купюру сто евро и протянул ей, но она не захотела брать деньги:
— Это слишком много.
— У меня нет мельче. Занесешь сдачу, когда придешь к нам в следующий раз поужинать. Или просто когда будет время. Заходи к нам как-нибудь.
Он поднял ее с ведра. И она на минуту опять оказалась так близко, у него в руках. Он почувствовал ее дурманящий запах. Только так и никак иначе пахли молодость, здоровье и женщина. Все, чего не было и никогда не будет уже у него самого. Именно поэтому он так ему нравился, этот запах.
— У тебя не заболела попа, весь вечер сидеть на ведре? — спросил он.
— Попа у меня не болит, — ответила она. — Не больше, чем обычно.
Он протащил ее через кухню к двери, как будто она была ранена и не могла ходить. На пороге он уже просто поддерживал ее за руку выше локтя. Как придерживают ребенка, который боится переходить дорогу. Отец, который побаивается потока несущихся машин и сжимает детскую руку сильнее, чем надо.
Тирза болтала на пороге с каким-то парнем. Отца она проигнорировала.
Такси еще не было. Хофмейстер не понял, зачем она его позвала. Но не решился спросить. Она была занята разговором. Не нужно было ей мешать.
На улицу вышла госпожа Ван Делфен и стала снимать замок с велосипеда. Она помахала на прощание Тирзе, но сделала вид, что не заметила Хофмейстера и Эстер. Хофмейстера это укололо. Его невидимость, вынужденная невидимость.
— Счастливо добраться до дома, госпожа Ван Делфен! — крикнул он.
Никакой реакции. Она перевесила цепочку с замком на руль.
— Счастливо вам доехать, госпожа Ван Делфен! — крикнул Хофмейстер еще раз. — Спасибо, что пришли.
Опять никакой реакции. Она села на велосипед и укатила, как будто была в гостях не у Хофмейстеров, а у их соседей.
Это была уже не спокойная, легкая грусть, а сильная боль. Боль увольнения, отверженности, падения.
— Милая женщина, — сказал он Эстер, когда госпожа Ван Делфен свернула за угол. — И так хорошо сохранилась для своего возраста.
Они остались ждать на улице, Эстер и Хофмейстер. На его улице, на улице Ван Эйгхена, на лучшей улице Амстердама и лучшей улице в стране. Там он жил. Он жил там до сих пор. Но только это не помогло.
Когда такси наконец-то подъехало, на улицу вышла Тирза.
Он затолкал Эстер в машину.
— Какой у тебя адрес? — спросил он.
Ответа опять не последовало.
Наглый взгляд. Но уже, как бы лучше сказать, не без нежности. Во взгляде этой девочки он увидел отблески собственной страсти, а как только он узнал эту страсть, тут же вспомнил, как жадно хватал ее пальцами между ног и какая мокрая она была там. Для него. Для него и из-за него.
И ему показалось, что все его человеческое достоинство, которое у него еще оставалось, пряталось там, между мокрыми срамными губами этой девочки, как будто там, в этой влаге, в этой страсти, он смог найти свое человеческое достоинство и забыть госпожу Ван Делфен, а с ней и всех остальных, вместе взятых, хотя бы на немного.
— Где ты живешь? — снова спросил он и ущипнул себя за руку.
— Где-то в Амстелфейне, — сказала Эстер без буквы «ха».
— Ей нужно в Амстелфейн, — сказал Хофмейстер водителю.
Тот посмотрел на него с недоумением и даже с презрением, как показалось Хофмейстеру.
— В Амстелфейн, — повторил отец Тирзы с улыбкой человека, который никого не боится.
Водитель нажал на газ.
Хофмейстер, сам не зная зачем, помахал вслед уехавшему такси, даже не подумав, что Эстер может смотреть сейчас на него. Он помахал ей, как будто махал воображаемым пассажирам в аэропорту Схипхол, чтобы остаться незамеченным.
Когда он собрался вернуться в дом, оказалось, что входная дверь закрыта, а ключей у него с собой не было. Ему пришлось позвонить. Сначала коротким звонком, но потом, когда через полминуты ему никто не открыл, он нажал на кнопку уже сильнее. Нетерпеливо. Хотя и не хотел быть таким.
Его била дрожь.
Тирза открыла дверь.
— Иби уже спит, — сказала она немного укоризненно, но без злости.
— Все разошлись?
— Да, все разошлись.
Она не отошла в сторону, чтобы его пропустить, и прислонилась головой к холодным настенным плиткам в коридоре.
— Тебе понравился праздник, Тирза? Несмотря ни на что, это ведь был прекрасный праздник?
Она не ответила.
Она только повторила за ним: «Несмотря ни на что», но как будто спросила: «В каком смысле несмотря ни на что?» Так это прозвучало.
— Папа?
Он хотел зайти, ему было холодно.
— Папа, — сказала она снова. — Когда я отсюда уеду, как все тут будет? Я хочу знать.
— Дай я пройду.
— Как все будет?
Хофмейстер вспомнил то время, когда он жил в пансионе в Южной Германии, пока она выздоравливала в клинике. Он подумал о ее виолончели. О пюпитре с нотами. О концертах в музыкальной школе. Он всегда садился в первый ряд. И смотрел на свою дочь так, будто хотел ее загипнотизировать, как будто думал, что она не возьмет ни одной фальшивой ноты, пока он не сводит с нее глаз.
— Сыграй мне, — попросил он.
— Что?
— На виолончели. Поиграй мне.
— Прямо сейчас?
— Сейчас.
Она засмеялась:
— Пап, ты ненормальный. — Как будто он пошутил за столом, когда к ним на ужин пришли ее подружки. Не слишком удачно пошутил.
Хофмейстер шутил всегда, если у них ужинали подружки или друзья Тирзы. Он считал, что отец обязан нарочито оживлять обстановку.
— Мне это очень важно.
Она должна была сыграть для него, как раньше, на виолончели. Это единственное, что сейчас пришло ему в голову, единственное, что еще могло его спасти. Его младшая дочь и ее виолончель.
— Да я уже несколько лет не играла.
— Какая разница. Ты же не разучилась. Нельзя разучиться.
— Но все спят. Мама только что поднялась наверх.
— Они не проснутся. Они уже привыкли за столько лет.
— Папа, — сказала она, все еще прислонившись виском к плиткам, — ты ненормальный. Это ведь правда. То, что говорила мне тогда, давно, Иби, — правда. Ты не в себе.
У него в голове пронеслись тысячи мыслей, и он спросил себя, каково это — когда твой отец сумасшедший, но, не найдя ответа на этот вопрос, он сказал ей:
— Я совершенно здоров, Тирза. Так же здоров, как и ты. Я просто попросил тебя поиграть мне. Наверное, это сентиментальная дурацкая просьба, и странно просить кого-то играть на музыкальном инструменте среди ночи. Но я не ненормальный.
Она посмотрела на него и сжала губы. Он не понял, можно ли было принять это за улыбку.
— Папа, — шепотом сказала она и посмотрела на него с нежностью и пониманием. — Я с удовольствием тебе поиграю, но только не сейчас.
— Нет, сейчас, Тирза. Немедленно. Сегодня вечером. То есть сегодня ночью.
Она промолчала.
Он сам не понимал, почему это вдруг стало для него настолько важным, делом первостепенной важности, сейчас, когда никаких других первостепенных дел уже не осталось. Что могло быть еще важнее в его жизни?
Он достал из кармана кошелек.
— Я тебе заплачу, — сказал он. — Дам тебе еще денег на Намибию.
Он достал все купюры, что у него оставались.
— Вот, — сказал он, — тут почти пятьсот евро. Тебе пригодятся в Африке.
— Папа.
Она погладила его по щеке тыльной стороной ладони:
— Папа, с чего тебе вдруг так сильно захотелось, чтобы я сыграла?
Он так и стоял, зажав в руке деньги. Больше у него не было. Может, у него никогда и не было ничего больше. Бумажные деньги, чтобы скрыть, что ему нечего больше предложить. Он платил. Платить означало свободу. Платить означало достоинство.
— Потому что тогда я буду счастлив, — сказал он. — Я буду очень счастлив.
Он хотел отдать ей деньги, но она отвела его руку.
Он охотно платил за счастье. В счастье пряталось невыносимое чувство вины. Ошибка. То, за что надо было платить.
Ему уже не было холодно, теперь его бросило в жар. Он почувствовал, что по спине бежит пот. Как будто у него поднялась температура, как будто он простудился.
Тирза посмотрела на него, но уже не как дочь на отца и даже не как заботливая дочь смотрит на человека, который так долго заботился о ней самой, она смотрела на него по-другому. В ее взгляде он заметил кого-то чужого. Квартиранта, который смотрит на хозяина дома и обдумывает предложение.
Она развернулась и пошла в дом. Он услышал, что она побежала наверх по лестнице. «Как будто олененок», — подумал Хофмейстер.
На кухне он налил себе стакан гевюрцтраминера. Его осталось совсем немного. К тому же вино было теплым. Но ему было все равно. Его все еще била дрожь. От усталости, от переживаний, от стыда.
Тут он услышал, что Тирза спускается. Он выглянул посмотреть. Она тащила за собой виолончель. Как упрямое животное, теленка, который сопротивляется, когда его тащат на бойню. Она прошла мимо отца, не взглянув на него, и поставила виолончель в гостиной.
Он наблюдал за ней, стоя в дверном проеме с пустым стаканом в руке.
Она снова побежала наверх и вернулась с пюпитром и нотами. Поставила все у окна, взяла виолончель и смычок.
— Ты уверен, что тебе этого хочется? — спросила она.
Он кивнул.
— И это сделает тебя счастливым?
Он снова кивнул.
— Тогда садись, — велела она и взмахнула смычком.
— Элгар, — шепотом попросил он. — У тебя он так хорошо получался, ты играла его в музыкальной школе. Элгар, да. Это ведь был Элгар?
Она уже не помнила. Он сел прямо на пол. Посреди остатков бурного праздника, на липкий рис и куски маринованного огурца, которые выпали у кого-то изо рта.
Стоять он больше не мог. Он почти ничего больше уже не мог. Деньги он положил на кофейный столик.
Она настраивала виолончель.
— Пап? — позвала она. — А твое помешательство. Это наследственное?
— Наследственное?
— Ну, со мной это тоже случится? Мне стоит переживать, что я стану такой же, как ты? Что я сойду с ума.
И она начала играть.
Он видел ее плечи и руки, и ему была видна одна бретелька бюстгальтера.
Он посмотрел на нее и вспомнил все. Он был дрожащим телом, которое слушало музыку, смотрело на свою дочь и вспоминало все, что с ним было. И пока Хофмейстер слушал музыку и смотрел на свою младшую дочь, которая играла для него, для него одного и ни для кого другого, он впервые задался вопросом, почему жизнь приносит столько боли?
Почему она всегда приносила ему так много боли?
Ведь не каждая жизнь была такой. На свете были люди, которым жизнь совершенно не досаждала. На свете было очень много таких людей. Но именно его жизнь была сплошной болью. Он размышлял обо всем, может, не всегда достаточно глубоко и предметно, но никогда не думал о боли. Он всегда считал, что боль — это для слабаков. И сейчас, когда он впервые задумался о ней, то почувствовал легкое неприятие. Отвращение.
У него было все, а теперь ничего не осталось. Но и когда у него все было, он чувствовал боль.
О своем существовании он мог вспомнить только неловкую тишину, неуклюжую моторику, нервный тик, с трудом подавляемое желание. Вечную потребность при любых обстоятельствах сохранять лицо.
Тирза закончила играть и осторожно поставила виолончель. Как укладывают в кроватку ребенка, заснувшего на руках. В надежде, что он не проснется.
Она встала, переступила через отца, который все еще сидел на полу, как малыш, который пока не может сам забраться на стул или на диван.
— Возьми их, — сказал он.
— Что?
Она остановилась, посмотрела вниз и увидела отца, своего старого отца, которому, наверное, не стоило заводить детей, но его заставили обстоятельства, как он сам пытался объяснить: обстоятельства в лице женщины.
Он все сделал ради других. Родил детей, купил дом, сдавал верхний этаж, работал, сохранил дом своих родителей даже после их кончины. И даже то, что он не написал исследование о поэтах-экспрессионистах, это тоже было ради других. Он прожил жизнь ради других людей. Пребывая в убеждении, что человек живет только тогда, когда делает все ради других людей, а не ведет себя как эгоистичный единоличник. Быть довольным собой, своей работой, аэропортом Схипхол — смертный грех.
— Деньги. Возьми деньги.
Она посмотрела на купюры на столике.
— Возьми их, — повторил он. — Тирза, ты же ради них играла. Пожалуйста, возьми. Я же тебе обещал.
Он увидел, что она сомневается.
Сам он уже не мог к ним прикоснуться. Это были ее деньги. На кофейном столике. Ей нужно было просто протянуть руку и взять их. Вот и все. Просто взять.
— Возьми деньги, Тирза, — сказал он. — Возьми же. Это тебе и Мохаммеду Атте на поездку по Африке.
— Шукри.
— Шукри. Тоже хорошо. Для вас с Шукри, сходите куда-нибудь вкусно поесть.
Она покачала головой:
— Мы едем в Африку не затем, чтобы вкусно есть, папа.
— В наши дни где угодно можно вкусно поесть, в Африке тоже. — Он вдруг вспомнил, как всего двенадцать часов назад стоял на кухне и резал сырую рыбу. — Пожалуйста, — сказал он шепотом. — Пожалуйста, моя царица солнца.
Она наклонилась.
Она взяла деньги и ушла.
Он хотел что-то крикнуть ей вслед, хотел что-то сказать ей, но ему в голову пришло только «Спокойной ночи».
Он слушал ее шаги.
— Спокойной ночи, Тирза! — крикнул он. — Спокойной ночи. Праздник был прекрасный.
Он потер руками голову. Его до сих пор бил озноб. Как будто он сильно болел.
Она тихо крикнула из коридора:
— Сладких снов, пап. — И он услышал, как она стала подниматься по лестнице.
Хофмейстер остался сидеть на полу. Потом подполз к виолончели, ухватился за пюпитр и попытался встать на ноги.
У него не получилось.
Теперь пюпитр с нотами лежал на нем сверху, или, лучше сказать, он оказался под пюпитром, засыпанный нотами. У него не было сил ни подняться, ни даже пошевелиться.
Он сам не помнил, сколько пролежал там. Только через некоторое время он понял, что прямо у него перед глазами почему-то оказались ноги его дочери. Ноги Тирзы. Она стояла тут уже несколько минут. Может, дольше.
Он протянул к ней руки, она помогла ему подняться. С трудом. Похоже, ей было неприятно.
Он крепко держался за нее.
Или она держала его.
Потому что мог упасть.
Наконец он крепко встал на обе ноги, как настоящий мужчина. Как гостеприимный хозяин дома, поддерживаемый собственной младшей дочерью.
— Пап, ты такой грязный, — сказала она. — Ты просто жутко грязный.
Она поцеловала его в нос, в щеку, в лоб.
Они были почти одного роста, отец и дочь.
Он пробурчал какие-то слова, но она, похоже, его не поняла. Ему пришлось повторять пять, шесть раз, пока он не убедился, что она его расслышала.
— Царица солнца, — говорил он. — Моя солнечная царица. Солнечная царица.
Она не отпускала его, боялась, что он опять упадет, что потом он уже не сможет встать, даже с ее помощью.
Но теперь Хофмейстер пытался сказать что-то еще, у него был вопрос. Он хотел что-то спросить у своей царицы солнца. Он не хотел давать ей советы, не хотел глупо шутить, у него не было конкретной просьбы, он не собирался узнавать, когда она вернется домой. Нет, у него был настоящий вопрос.
— Царица солнца, почему мне так больно? Почему мне так чудовищно больно? — прошептал он ей на ухо.
Она ничего не ответила. Она просто покачала головой. Ее единственным ответом было то, что она продолжала обнимать Хофмейстера, она крепко держала его в их гостиной, рядом с виолончелью и упавшим пюпитром, а за окнами уже светало.
У нее это тоже не получалось. Отпустить.
Это было у них семейное.