КНИГА ПЕРВАЯ

Вместо предисловия Письмо Бела Куна

Дорогой товарищ Бела Иллеш!

Я прочел ваш роман, посвященный венгерской революции. Многих и многих из действующих лиц я вновь узнал: и тех, которых еще и теперь, десять лет спустя, вспоминаю с радостью, и тех, которые еще и сейчас продолжают вызывать во мне отвращение.

Я читал, и наивысшую радость доставило мне то, что со страниц книги с огромной силой выступает лицо массы, непосредственное, широкое, глубокое, пламенное движение наших беззаветных пролетарских масс, организованных десять лет тому назад нашей, еще тогда молодой, коммунистической партией в несокрушимую силу, сплоченную ею для завоевания советской власти. И вновь переживал я радость борьбы, муки отчаянной и почти безнадежной схватки, безграничную горечь поражения, эмиграцию и еще много-много глубоко волнующих чувств, нераздельно связанных с этой борьбой. Но вместе с тем я проникся сознанием, что венгерский рабочий класс, умудренный опытом, с беспримерным мужеством борется за новую победу грядущей революции.

Я очень, очень рад тому, что вы написали этот роман.

Венгерская пролетарская революция была до сих пор скорее всего темой для контрреволюционных писаний. Недавно я просматривал целую кипу подобных произведений, почти на всех европейских языках поносящих нашу революцию и забрасывающих ее грязью.

Венгерские коммунисты до сих пор чрезвычайно мало писали о венгерской революции. Ошибкой было то, что мы на потоки лжи, клеветы и презрения, направленные против нас, отвечали подобно скептически настроенному венгерскому поэту Иоганну Арань:

Коль знатный шут, несясь в опор,

Меня окатит грязью — вздор,

Утрусь — и все… К чему тут спор…

Постепенно свыклись мы с мыслью, что быть вдвойне оклеветанной и презираемой есть удел подавленной революции.

Под тяжелыми ударами судьбы пришли мы к сознанию необходимости оценивать значение венгерской пролетарской революции главным образом по ее ошибкам. Такая оценка событий проникла в среду коммунистов из вражеского лагеря социал-демократов. Не одни ошибки венгерской пролетарской революции достойны внимания: ярким светом светят и ее положительные стороны и ее доблести. Ваш роман вновь пробудил во мне сознание, что довольно десятилетия самобичевания, что пришла пора перед всеми, и главным образом перед малоосведомленной молодежью, вскрыть истинное значение венгерской пролетарской революции.

Значение венгерской пролетарской революции заключается не только в том, что она отвлекла от русской пролетарской революции силы международной контрреволюции и приняла на себя всю тяжесть ударов в тот момент, когда международное и внутреннее положение РСФСР было наиболее тяжелым, не только в том, что возникновение Советской Венгрии и борьба венгерской Красной армии помешали привести в исполнение план, по которому французские и румынские войска должны были через Бессарабию напасть на Советскую Россию. (Этот план уже осуществлялся: в Салониках происходила посадка французских войск, и часть их находилась по пути в Румынию.) Ее значение заключалось также и в том, что во всей Центральной и Западной Европе лишь один венгерский пролетариат имел храбрость и решимость не упускать ни малейшего случая для усиления мощи рабочего класса, для прекращения им всякой борьбы в борьбу за власть, для захвата этой власти при первой возможности и для установления советского строя.

В истории венгерской пролетарской революции мы должны видеть не только ошибки, которые мы в течение десятилетия беспощадно критикуем, а также и то, как может и должен пролетариат одной страны энергично действовать в революционных боях вместо того, чтобы поджидать остальные и уговаривать их:

Твои побольше сапоги —

Тебе и первому итти…

На полях, вспаханных плугом нашего советского правительства, орошенных кровью нашей Красной армии, на полях, где погребены многие и многие из наших мучеников, уже зреют семена новой революции. Вы, венгерские пролетарские писатели, мучительнее всех переживаете последствия поражения революции, последствия эмиграции, так как очень и очень трудно из такой дали уловить мысли и ощущения, какие несет грядущая революция. Вы, борцы, переживавшие этапы и героическое время революции, вы, рассеянные по всему миру и все же положившие начало венгерской пролетарской литературе, тем или иным путем содействовавшие созданию международной пролетарской литературы, — вы своими произведениями становитесь вновь в первые ряды борцов за новую венгерскую революцию. Ваши произведения нелегально проникают сквозь преграды в Венгрию.

Я видел экземпляр одного революционного романа, совершенно зачитанный в венгерском подполье. Поля этой книги почти исчезли и буквы стерлись от множества перелистывавших ее рабочих рук. И вот поэтому миссия ваша благодарна, поэтому вы должны писать о нашей революции, для нашей революции, для мировой революции. Венгерская пролетарская литература уже участвует в идеологическом руководстве нашей революцией, и с таким сознанием вы должны продолжать писать.

Крепко жму вашу руку.

Бела Кун

Москва, 3 января 1929 г

Мост через Тиссу

Гибнет, кто в битве вперед не идет…

Крепче, товарищ, винтовку в руке…

А. Гидаш

Петр Ковач, красноармеец, покидал, оправившись от болезни, уйпештскую больницу имени Карольи, где пролежал свыше пяти недель.

Время шло к полудню, когда за ним захлопнулись двери больницы. Сняв фуражку, он с наслаждением подставил голову и все еще румяное лицо теплому ветерку, тянувшему с Дуная. Он провел рукой по русым волосам и внезапно беспричинно засмеялся, обнаруживая крепкие белые зубы.

С любопытством оглядываясь по сторонам, медленно побрел он по направлению к казармам. Он чувствовал себя здоровым и бодрым и меньше всего мог предполагать, что и часа не пройдет, как он снова будет на волосок от смерти.

Было это 24 июня, на четвертом месяце существования в Венгрии диктатуры пролетариата.

Пронесшийся рано утром ливень чисто обмыл город. Хотя солнце успело высушить улицы, колеса проезжавших телег еще не поднимали пыли. Когда Петр достиг улицы Арпад, хорошее настроение стало понемногу покидать его: он не узнавал города, которого не видел с середины мая. «Что это? — думал он. — И дома стоят, как стояли, и трамваи ходят по тем же рельсам, но что с людьми стряслось? Странно, у всех такой пришибленный вид, все еле ноги волочат…»

На многих домах висели оставшиеся с майских торжеств красные флаги, сильно полинявшие и выгоревшие на солнце. На всем городе лежал отпечаток усталости и недовольства.

У ворот казармы, прислонившись к стене и мирно покуривая трубку, стояло двое красноармейцев.

— Куда?

— В ротную канцелярию. Доложить. Выписался сегодня из больницы.

— Здоров?

— Здоров.

— Ну, и гуляй себе дальше.

Петр с недоумением уставился на посасывавшего трубку седоусого солдата в лихо сдвинутой набекрень фуражке.

— Что за шутки такие, товарищ Липтак?

— До шуток ли! Впрочем, если есть охота, можешь зайти в казармы. Только найти ты там никого не найдешь. Всех господин поручик увел с собой на прогулку. Нас одних лишь оставил стены сторожить.

— Товарищ ротный командир ушел со всей ротой на ученье, — пояснил другой красноармеец. — Назад вернутся лишь завтра, в обед. До тех пор в ротной канцелярии занятий не производится. Только мы двое и остались здесь как слабосильные.

— Куда же мне, черт возьми, деваться до завтра?

Перед зданием ратуши царило большое оживление.

Много народу сновало в воротах и толпилось у дверей. Петр некоторое время неподвижно простоял перед ратушей. Внезапно откуда-то издали, со стороны Дуная, послышалась орудийная пальба.

— Новую какую-то пушку изобрели и теперь ее испытывают, — объяснил худощавый человек в очках кучке людей, так же, как и он, дожидавшихся на трамвайной остановке.

Петр поднялся на первый этаж и в нерешительности остановился, не в силах вспомнить, где находится комната Пойтека. Только что собирался он у кого-нибудь об этом спросить, как внезапно увидал самого Пойтека, стремглав бежавшего вниз по лестнице. Не обращая внимания на Петра, он ринулся было дальше, но Петр преградил ему дорогу:

— Товарищ Пойтек…

— А, это ты? — кинул тот ему на ходу и побежал дальше.

Петр устремился вслед за ним. «Здесь что-то стряслось, — мелькнуло у него в голове. — Таким встревоженным я Пойтека еще никогда не видел…»

Пойтек меж тем скрылся за двухстворчатой дверью в другом конце коридора. Пробежав просторную прихожую, он, не стучась, вошел в примыкавшую к ней комнату. Петр последовал за ним и лишь тогда понял, куда он попал, когда очутился лицом к лицу с председателем директориума[1].

Тот сидел в кожаном кресле за широким письменным столом, а возле него, с телефонной трубкой у уха, стоял Потьонди в своей неизменной синей рабочей блузе. Пойтек что-то громко крикнул председателю, но слова его потонули в общем шуме: Потьонди изо всех сил кричал в телефонную трубку, да и остальные находившиеся в комнате шумно спорили.

Петр хотел удалиться, но не успел он взяться за ручку двери, как Пойтек крикнул ему:

— Стой, еще не знаешь, куда итти, а уже бежишь!.. Сбегай сначала в казармы и погляди, действительно ли там никого не осталось… Правда ли, что этот…

— Правда… Я только что оттуда. Вся рота ушла на ученье.

Пойтек крепко выругался.

Потьонди с ожесточением швырнул на стол трубку.

— Телефонная станция за «национальную социал-демократию». Кричат «ура» и не соединяют…

Белокурый рабочий, высокий и широкоплечий — председатель революционного трибунала — спокойно заметил:

— Социал-демократическая контрреволюция.

— Товарищ! — укоризненным тоном воскликнул седой председатель директориума. — Надо подать сигнал фабричной дружине, — добавил он уже тише.

— Ты сам будто не понимаешь! — и Пойтек хватил кулаком по столу. — Ведь мы же условились, что сигналом к сбору будет служить гудок завода Маутнера и сборным пунктом заводской двор! А теперь как раз этот завод в руках контрреволюционеров…

— При чем же тут Маутнер? Ты только что сказал, что город обстреливают мониторы?

— И с мониторов палят и завод Маутнера у них в руках!

— К тому же на заводе пожарный обоз и склад оружия. В том-то и вся беда…

— Гм…

— Наша обязанность, товарищи, — вмешался невзрачного вида человек с кривым ртом, бывший секретарь социал-демократической партии Фельнер, — наша обязанность прежде всего защищать ратушу. Нужно запереть ворота…

— Трусливая скотина! — крикнул ему Потьонди.

— Нам прежде всего нужно выиграть время, — заявил Пойтек. — Я отправлюсь на завод Маутнера. Надо задержать их выступление, чтобы нам успеть собраться с силами. Поскорей собирайте рабочих… Оружие тоже, верно, найдется в казармах.

Потьонди одобрительно кивнул.

— Будет сделано, — сказал он.

— Ты идешь со мною, — крикнул Пойтек Петру и, не дожидаясь ответа, выбежал из комнаты. Нагнать его Петру удалось лишь у самых ворот.

За те несколько минут, что Петр провел в ратуше, улицы приобрели совсем другой вид. Вокруг ратуши не было ни души — лишь часовой стоял посреди площади, наблюдая в небе разрывы шрапнелей. Перед самой ратушей остановился трамвайный вагон, и все пассажиры тотчас же исчезли, словно сквозь землю провалились. Со стороны Будапешта показался автомобиль с красным флажком и, не останавливаясь, понесся дальше, по направлению к казармам.

Немного дальше, возле проспекта Ваци, картина опять была иная: там на тротуарах толпилось множество народу, по преимуществу женщины и дети, но были здесь также и рабочие, шедшие с фабрик домой, на обед. У всех был такой вид, словно чего-то ждали, сами не зная, чего именно. Одно было ясно всем; что-то происходит. Там, куда все всматривались, — там улица была совершенно безлюдна. Вдали виднелся длинный ряд фабрик, тянувшийся по направлению к Пешту. Словно навытяжку стояли, вздымаясь к небу, высокие фабричные трубы. Трамвай бешено мчался к Пешту, и следом за ним, словно наперегонки, несся грузовик.

Задняя стена завода Маутнера выходит на Дунай, а передняя — высокая железная стена с широкими чугунными воротами — на проспект Ваци. В этом месте улица чрезвычайно узка — лишь несколько метров отделяет чугунные ворота от стоящего напротив одноэтажного дома. Водосточный жолоб, окаймляющий крышу, всего на какой-нибудь метр возвышается над фабричной стеной, утыканной огромными железными гвоздями остриями вверх.

Заводские ворота были открыты настежь. На крыше видневшейся за ними сторожки привратника развевался красно-бело-зеленый национальный флаг.

— Куда?

Двое вооруженных пожарных преградили Пойтеку дорогу.

— На фабрику.

Один из пожарных усмехнулся, другой пожал плечами. Чугунные ворота захлопнулись за Пойтеком и Петром.

На фабричном дворе в два ряда были выстроены вооруженные пожарные и рабочие. Перед ними стояли брандмайор и три-четыре солдата с кокардами национальных цветов на плече; хотя у них ни звезд, ни орденов не было, в них сразу же можно было угадать офицеров. Один из них держал речь.

— …Национальная социал-демократия… свобода… истинные вожди рабочего класса. Антанта посылает одежду и съестные припасы…

Некоторое время никто не обращал внимания на Пойтека. Он хранил молчание, и оба пожарные неподвижно стояли за его спиной. Не двинулись они с места и тогда, когда он, наконец, медленно направился к офицерам.

Увидев Пойтека, офицер, говоривший речь, на мгновение запнулся. Пойтек воспользовался этой паузой.

— Товарищи! — раздался его голос. — Революционный правительственный совет…

Закончить ему не удалось — пожарные сзади набросились на него. Петр оттолкнул одного из них, но вслед за тем вокруг него обвились крепкие руки. Удар прикладом в спину, другой в левое плечо… и вот он лежит на земле возле Пойтека. У Пойтека из носа и изо рта хлещет кровь.

Ряды рабочих смешались, лежащих обступают со всех сторон.

— Назад! По местам!

Рабочие нехотя повинуются. Возле Пойтека и Петра остаются лишь те пожарные, которые свалили их наземь.

— Встать! — кричит Пойтеку высокий широкоплечий гусарский офицер.

Пойтек и Петр не двигаются.

Двое пожарных за руки поднимают их с земли.

— Зачем пришли? — орет гусар.

Петр молчит. В ушах у него шумит, что-то застилает глаза. Пойтек рукавом вытирает окровавленный рот и выплевывает два зуба.

— Зачем пришли? — снова кричит гусар. — Чего вам здесь надо?

Пойтек кидает взгляд на вооруженных рабочих и, напрягая голос, хрипло кричит:

— Чтобы сказать рабочим: «Не давайтесь в обман, товарищи, я…»

— Заткнуть ему глотку!

Офицеры несколько минут совещаются. Гусар энергично размахивает палкой, другой офицер с сомнением покачивает головой. Один из рабочих выступает из рядов и отставляет винтовку к стене. Брандмайор бросается к нему и начинает трясти его за плечи.

— К стенке их! — кричит гусар пожарным, стоящим возле пленных.

Пойтек и Петр поставлены к железной стене, против них — двое пожарных с винтовками. Петр опускает голову. Пойтек смотрит прямо в глаза стоящему за пожарными гусару. И вдруг где-то невдалеке начинает протяжно завывать фабричный гудок. Окровавленные губы Пойтека раздвигаются в улыбку. Его взгляд перебегает на рабочих — те один за другим кидают на землю оружие.

— Обманули нас! — кричит тот, что первым покинул строй.

Пожарные поспешно окружают рабочих и ведут их на задний двор, прилегающий к берегу Дуная. На месте остается едва с полсотни вооруженных. Офицеры, собравшись в кучку, снова совещаются. На пленных никто больше не обращает внимания. На первый гудок со всех сторон отзываются другие гудки, призывая рабочих к оружию.

— Мы победили! — шепчет Петру Пойтек.

Проходит несколько долгих минут. Все ждут, что будет дальше, никто не решается действовать первым. Во дворе все смолкло — лишь наперебой протяжно завывают гудки.

Внезапно с крыши соседнего дома раздается треск пулеметов. Первые пули гулкой дробью ударяют в железную стену, но следующие уже вздымают посередине заводского двора облачка пыли.

Пожарные тоже возятся около своего пулемета. Пойтек и Петр бросаются наземь. Над их головами идет стрельба.

Пулеметчик, обстреливающий завод, улегся за трубой одноэтажного дома — время от времени он что-то выкрикивает. Пойтек узнает хриплый голос Готтесмана.

— Кто борется против нас…

Нападающие пытаются по лестнице взобраться на железную стену, один красноармеец долез уже до торчащих вверх гвоздей… Пожарные направляют на него пулемет… Ряд красных точек появляются у него на груди — и он падает возле Петра, лицом к небу. Глаза его открыты. Петр узнает в нем того седоусого солдата, с которым некоторое время перед тем разговаривал у ворот казармы.

— Старый Липтак! — шепчет Пойтек. — Шесть детей остались теперь сиротами…

— Кто борется против нас… — продолжает кричать Готтесман с крыши.

Непрерывный гул заводских сирен. Пожарные убегают на задний двор. Оставшиеся человек тридцать залегли за штабелями дров. Брандмайор исчез.

К шести часам вечера сдались и открыли ворота. Вооруженные рабочие заняли завод.

Потьонди в автомобиле отвез Петра и Пойтека в ратушу. По дороге их дважды останавливали рабочие патрули и проверяли пропуск. Площадь перед ратушей охранялась работницами, вооруженными маленькими кавалерийскими карабинами. Посередине были разложены костры, и в огромных котлах варился гуляш[2] для сражающихся рабочих.

В кабинете директориума никого, кроме Фельнера, не было. С позеленевшим от страха лицом забился он, как наказанный ребенок, в глубокое кресло.

— Никто не ранен? — спросил он, еле перемогая дрожь в голосе.

Пойтек с женой и двумя детьми продолжали ютиться в той же маленькой каморке, в которой жили во время войны.

— Отчего ты не раздобудешь себе приличной квартиры? — начала жена. — Ведь другие…

— Дело терпит! — отрезал Пойтек решительным тоном.

Жена подала в глиняной миске тыкву.

— Бери себе, гость, — обращается Пойтек к Петру. — Каждому полагается по куску хлеба: детям большой кусок, взрослым поменьше.

— У ребятишек пальцы вылезают из башмачков. У Леучи на штанишках столько заплат, что больше уже и нашить негде: куда ни воткну иголку, всюду рвется.

— Теперь лето — не замерзнут.

— Ну, скажите вы, товарищ Ковач, не грешно разве заставлять детей голодать? «Все — наше», а детям нечего дать.

— Уж и голодают! Через шесть недель день моего рождения, тогда поедим гуляш. А теперь нельзя много есть, не то аппетит испортят.

Жена улыбнулась. Черты ее старого худого лица смягчились. На мгновение она вновь стала похожа на ту маленькую швею, которую Пойтек впервые увидел на Комарином острове семь лет назад, — на ту женщину, которая бросила снежный ком в рот оратору, призывавшему к прекращению большой январской забастовки[3]. Но улыбка скоро сошла с ее лица. Чуть не со слезами она снова заговорила:

— Через шесть недель… Кто из нас к тому времени жив останется!

— Мы все. Не умрем ни от расстройства желудка, ни от отравления мясом. Во время войны стреляли в нас — а мы все же живы.

— Вот и я дожил до того, что, будучи металлистом, с завтрашнего дня становлюсь крестьянином, — сказал Петр, желая дать другое направление разговору.

— Крестьянином? — сказал маленький Леучи с гримасой.

— Тогда, может, пришлете нам какой-нибудь провизии, чтобы мы хоть изредка могли питаться по-человечески? — робко спросила жена Пойтека.

— Жена! Довольно! Как только прихожу домой, ничего другого не слышу, кроме вечных жалоб…

Пойтек так хватил по столу кулаком, что задребезжали тарелки.

В усадьбе графа Карольи в Капосташмедьере началась жатва. Петр живет и работает там среди батраков. Он поступил косцом.

— Не иначе, как приглянулась этому народному комиссару какая-то из наших молодух, — шептались крестьяне.

— Через час наверняка косу бросит…

Но это предсказание не сбылось. Петр целый день работает вместе с остальными. И вечером он тоже не уходит. У костров идут разговоры.

— Сразу видать, не городской белоручка, — благосклонно замечает старый батрак.

— Это еще как сказать! Поглядим, что дальше будет. Он, может, хочет пролезть в депутаты, а не то, и вовсе дурное дело замышляет…

— А кто его знает!..

У костра, где сидит Петр, беседа идет о народе и общем положении страны.

— Ну, а нам что Бела Кун привез из России? Земли-то, небось, нам не дал?

— Раньше земля принадлежала графу, а теперь она наша — принадлежит всем.

— Наша-то наша, да не моя!

— Наша — это и значит: принадлежит всем нам сообща.

— Так не мне же!

— Я и не говорю, что лично вам. Она ни моя, ни ваша, ни третьего кого — она наша.

— Так-то оно так, да все же не моя…

— А так разве не лучше? Сообща работаем, сообща и кормимся.

— Да-а-а. Что ни день, то по нескольку телег со всякой снедью в город отправляют. Скот туда гонят, яйца и молоко туда везут, а оттуда что мы взамен получаем? Все общее, все нам принадлежит! Как бы не так!..

— Косу городской рабочий выделывает. И машину, которой молотите, и сапоги…

— Коса не моя и машина не моя… А уж что до сапог, то как был раньше босым, таким и остался.

Петр пускается в объяснения. От других костров тоже подходят косари. Петра обступают, внимательно его слушают, но вопросов ему не задают и на его вопросы отвечают молчанием.

Ночь стоит теплая, от костра жарко, но несмотря на это, Петра берет дрожь. Чтобы заставить людей разговориться, он старается выражаться попроще, крестьянским языком… Быть может, кого-нибудь да заденет за живое, быть может, кто-нибудь да порасспросит его о том, что это за хитрая штука — этот общий коллективный труд? Но либо все уже знают, что это такое, либо же никому нет охоты расспрашивать.

— О чем задумался, отец? — обращается он к посасывающему трубку старику, высказавшему некоторое время назад недоверие к идее общности имущества.

— Любуюсь, сынок, Большой Медведицей, — и старик своей трубкой указывает на усеянное звездами небо. — Вишь, на телегу похожа… На этой телеге, пожалуй, и привезут нам, беднякам, землю. То ли доедет до нас, то ли нет… А пока что прежний управляющий как жил, так и живет в господском доме…

— Жить-то он живет, но теперь уж он не управляющий, а заведующий совхозом, — возражает другой. — Бог ведь не без милости для господ. Им всласть живется, даже когда нам все принадлежит…

На следующий день Петр уехал в Уйпешт. Целых два часа беседовал он с Пойтеком, после чего оба они отправились в Пешт. Они побывали в Доме советов, а оттуда зашли в секретариат партии. И здесь и там их выслушали, но толку они нигде не добились.

— Вы думаете, товарищи, мы от вас первых слышим, что крестьянство недовольно? Мы прекрасно знаем, что крестьяне хотят получить землю, но дать ее мы все равно не можем. Мы не в праве обрекать городское население на голод. Маркса читали, не так ли? Ну, чего ж вы хотите? Чего нам плодить частную собственность! Мы будем строить социализм, хотя бы тут крестьянин был недоволен! Удивляюсь, как это вы, коммунисты, этого не понимаете!..

— В России…

— Нельзя слепо следовать примеру русских. У нас иные условия. Огромные города с миллионным населением — и мало земли.

На следующее утро Петр был уже по дороге на фронт. На третий день он впервые увидел на другом берегу румынские костры. Вечером он вышел на берег Тиссы. Река шумела, несла с севера на юг проклятья и жалобы. Миллиарды звезд отражались в ее темных водах.

— Пароль! — окликнул его часовой.

— Москва.

— Выше голову, металлист! — ответил часовой.

С другого берега грянуло несколько выстрелов.

— Не терпится, видно, румынам, — заметил часовой. — Погодите, уж мы вам всыплем, что своих не узнаете…

Зажигать огни было запрещено — румыны не скупились на пули. Солдаты беседовали в темноте, — только огоньки трубок озаряли небритые лица.

— Ну ее к чорту, эту революцию! Много она нам дала! До нее жилось легче.

— Память у тебя, брат, коротка. Позабыл, видно, как солоно приходилось?

— Ладно, коль ты такой умник выискался, скажи-ка, чем теперь лучше? При Карольи еды было вдоволь и на войну нас не гнали… Квартир-то, небось, и теперь не дали? Опять-таки — война… Где мы победили, оттуда нас обратно повыгоняли, что завоевали, все обратно отдали. Швыряются нами, ровно щепками, и идет все хуже. Шуточное ли дело — со всем миром воевать! Какой всему этому конец будет — лучше и не думать.

Петр не сразу нашелся, что ответить. Его так и подмывало пустить в ход кулаки. Пока он обдумывал ответ, в разговор вмешался Анталфи, высокий белокурый взводный командир.

— Эй, ты, там! Прочисть уши, и я тебе скажу, какой всему этому будет конец. Но раньше, не обессудь уж, братец, я откровенно скажу, что ты бо-о-льшая скотина! Почему? Потому, что и начала-то еще нет, а уж ты желаешь конец увидать, уже спрашиваешь, что тебе дала революция… Что хочешь ты, чтобы сделано было за каких-нибудь четыре месяца? Революция дала тебе фабрики, но тебе этого, понятно, мало. Тебе хочется, чтобы фабрика давала тебе теперь без работы в десять раз больше, чем раньше при работе. Ну, брат, если ищешь чудес, то и ступай себе к попам, они тебе так начудят, что долго не забудешь. Революция не для чудес, а для социализма…

— Что-то не видать твоего социализма…

— Не видать? Небось, в материнской утробе девять месяцев ждал, раньше чем капли молока дождался, а теперь ты в четыре месяца хочешь социализма дождаться! Тебе теперь уши прожужжали, что Антанта, мол, и то и это сделает; и продовольствия, и амуниции вдоволь пришлет, и золотые часы на золотой цепочке подарит — только бы ты выпустил винтовку из рук. Нет, ты поплюй на руки, да сам принимайся социализм строить! А если надумал стоять, рот разиня, да ждать, пока туда жареные голуби сами залетят, то прождешь ты, прямо говорю, зря. И пока ты будешь этаким манером прохлаждаться, так тебя невзначай треснут, что костей потом не соберешь…

— А почему, скажи на милость, отдали мы обратно чехам то, что раньше заняли?

— Это ты спроси у своих соцдемов, у своих старых приятелей: по какой это причине потребовали они отступления? Твои почтенные сотоварищи — да воздаст им господь по заслугам! — только и делают, что хнычут: не надо, мол, борьбы, не надо террора, — все пытаются нам глаза отвести. А удайся им заставить нас сложить оружие, они тотчас же опросят: «Ну, что же, товарищи, чего ж вы не боретесь?». Сволочи!..

— Говорить-то вы все мастера, но одним языком революции не сделаешь. Кабы не мы, старые социал-демократы, давно бы от вас и следа не осталось…

— Как бы не так!..

Из Будапешта беспрестанно прибывали свежие подкрепления. Все крепче становился фронт. Чувствовалось, что что-то готовится…

«Дорогой товарищ и брат Пойтек!

Твое письмо получил и очень обрадовался ему и сообщаемым тобой новостям. Только не поддавайтесь, бейте этих негодяев — они этого вполне заслужили. То, что Самуэли обещал с ними разделаться — это очень отрадно. Самуэли не такой человек, чтобы на ветер слова кидать, это всякий коммунист знает. Когда я подумаю, сколько вреда принесли эти негодяи тем, что пригрели и вскормили столько контрреволюционеров, что заставили нас заключить мир с чехами и отозвать наши войска, — так прихожу к убеждению, что для них и веревки мало. Ты не хуже моего знаешь — да этого теперь уже никто и отрицать не станет, — что наше отступление из Словакии разложило Красную армию. Теперь она уже не та, что раньше, когда победоносно гнала перед собой чешские войска, удиравшие от нее как зайцы, — теперь Красную армию не узнать. И офицеры начинают уже носы задирать, хотя после ухода Бема они все же несколько присмирели, потому что старик Ландлер им, говорят, спуску не дает.

Если бы нам удалось справиться с румынами, все бы, пожалуй, снова наладилось. Только вы там, братцы, нажмите, чтобы мы здесь не даром свою кровь проливали.

За Тиссой не мало венгерских офицеров — они командуют румынами. Скажите бабам, чтобы они не писали таких жалостных писем, потому что если наши ребята только и будут думать, что о домашних бедах, то румыны нас разобьют; тогда опять вернется все старое и страдать придется уже не за свое дело, а снова за интересы буржуев. Но я твердо верю, что румын мы побьем, так как у нас на фронте много хороших большевиков, да и крестьянская молодежь охотно пошла в поход, чтобы отнять у румын землю. Привет всем дорогим товарищам и — нажимайте, нажимайте, братцы! Привет твоей жене и детям.

С большевистским приветом твой товарищ и брат Петр Ковач.

Готтесман тоже здесь и тоже шлет привет всем дорогим товарищам… Нажимайте!»

Начальник штаба крепко пожал гостю руку.

— Так до свиданья, Стефан.

Гость все еще не выражал желания уходить.

— Я продолжаю думать, — начал он снова, — что было бы все хорошо, если бы мы одновременно предприняли что-нибудь и в Будапеште. Если войска узнают, что в Будапеште восстание…

— Я уже сказал, — прервал Томбор своего гостя, — что все в порядке, и всю ответственность я принимаю на себя. Нет никакой нужды в поддержке из Будапешта. Может получиться, что вы только испортите всю нашу работу. Не могу понять, для чего нужно поднимать восстание, когда я, когда мы все уже здесь сделали. Что это — недоверие ко мне?

Беседа велась вполголоса, но теперь Томбор в раздражении возвысил голос.

— Бог с тобой, — стал успокаивать его гость, — я совершенно не имел этого в виду. Все мы вполне доверяем тебе, все знаем, какую ответственную и опасную игру ты здесь ведешь. Если наши все же обеспокоены, то единственной причиной этой тревоги является смена главнокомандующего. Поговаривают, будто этот Ландлер…

— Пустое! Я сказал: если только не будете мешать мне работать, то я ручаюсь за успех. Румыны знают, где будет наше наступление, и там они будут обороняться. Мы тоже знаем, где будет их контратака, и там, само собой разумеется, фронт будет обнажен. Чего вам еще надо? Все так согласовано, что и сотня Ландлеров не сможет тут ничего поделать. Словом, будапештским друзьям мой ответ таков: нравится им это или нет — для них нет иного исхода, как ждать того, что здесь разыграется. До свиданья, Стефан.

Телеграмма

Будапешт 1919, 13 июля, 9 часов.

Господину Клемансо, председателю мирной конференции.

— Париж

Ввиду агрессивных действий румынских войск, действующих против воли Антанты, мы вынуждены были перейти Тиссу и попытаться добиться того, чтобы считались с волей Антанты.

Бела Кун

Все уже знали: завтра утром.

Пришлось потушить костры, потому что румыны время от времени принимались стрелять из спрятанных в камышах пулеметов.

— Расскажи-ка что-нибудь, старый друг, — приставал Готтесман к Анталфи.

Анталфи очень любил, чтобы его упрашивали: лишь удостоверившись, что все действительно сгорают от нетерпения послушать его рассказы, принимался он говорить. Тогда трудно уже было его удержать. И на этот раз упрашивания Готтесмана возымели, наконец, свое действие.

— Опять, чорт возьми, рассказывать? Покоя от вас нет… Может быть, про Россию? Ну, ладно… Про Сибирь, что ли? Или про Октябрь? Но это вы все уже знаете… разве вот что… Знает ли кто из вас, что такое эсеры?

— Эсеры?

— Придется, видно, мне вам все разжевывать. Эсеры, надо вам знать, по-русски то же самое, что соцдемы по-венгерски. Вначале, конечно, они идут с большевиками, но не потому, чтобы они хотели революцию, а только потому, что, по их мнению, так лучше работать для нашей гибели. Вот я и говорю, они такие же негодяи, как и наши соцдемы, только не такие трусишки, — эсеры не делают сейчас же под себя, стоит им увидеть детскую пушку. Вот, кто такие эсеры — вы теперь знаете. Но это еще не все. Надо вам еще знать, что такое Кремль. Никто из вас не слыхал? Так вот: Кремль — это в Москве то же самое, что у нас в Буде замок, только он гораздо обширнее и древнее, а потому красивее: с постройками не так, как с женщинами, — там красивее то, что старше… Ну, дело сейчас не в этом… Словом, вот что такое Кремль, и мы, рота венгерских большевиков, там жили — там я и увидел впервые Ленина: он — хотите верьте, хотите нет — жил в одном этаже с нами. И вот в тот день, о котором идет речь, мы собирались варить гуляш, раздобыли себе мяса и даже паприки[4] — не знаю уж как и откуда. От поджариваемого лука шел такой дух, что живи сам царь в Кремле, и тот побежал бы отведать. Поджариваем мы это лук, Оська Вереш уже картошку чистить кончил, как вдруг врывается к нам Самуэли и принимается орать что есть сил: «Скорей, ребята, за мной!» Как, думаю я себе, бежать, — тут лук пригорит, но видя, что все кинулись следом за Самуэли, натягиваю и я на себя гимнастерку, хватаю винтовку и мчусь вслед за другими. Те уже были за мостом и, как я им ни кричу, чтоб обождали, продолжают нестись дальше. Бегу к я, высунув язык, и слышу, как Самуэли и остальные товарищи самым неподобающим образом поминают имя всевышнего. Ну, думаю, тут что-то неладно. Надо их во что бы то ни стало догнать, чтобы разузнать, в чем же тут, чорт возьми, дело. Но не успел я их догнать, как Кун вдруг кричит: «Ложись, ребята, ложись!» Только что успел я броситься наземь, как уже над моей головой засвистали пули: эти негодяи засели в четырехэтажном доме и оттуда жарили в нас из пулемета. Мы тотчас же открыли по ним пальбу, затем вскочили и ринулись к воротам. Вмиг ворота были взломаны, и мы бросаемся вверх по лестнице… Ружейные выстрелы… Я спотыкаюсь, падаю на бедного Оську Вереша — бедняга лежит с простреленной головой. Ну, погодите, чорт побери! Прикладом по голове я укладываю одного из негодяев. Еще одного! В соседней комнате взрывается ручная граната… Какой-то раненый вцепляется зубами мне в ляжку — сапогом я ударяю его в лицо… Внезапно команда: «Прекратить огонь!» и крики: «Победа, победа!» Негодяи сдались, — мы отобрали у эсеров захваченную ими центральную телефонную станцию. Действовали они совсем как наши соцдемы. Тысячи раз клялись нам в верности, а когда усыпили нашу бдительность, то и воткнули нам нож в спину. Но под конец пришлось им самим расхлебывать то, что они заварили. Да… У большевиков всегда голова на плечах, и бьют они наверняка… Так-то…

Анталфи умолк и богатырски зевнул.

— Ты, стало быть, был поваром? — спросил Готтесман.

— Я был всем, чем только можно быть: сапожником, портным, поваром, учителем, врачом, подпольщиком, солдатом, короче — большевиком.

— А что ты делал в мирное время?

— Сколько раз будешь ты меня об этом спрашивать? Актером — вот кем я был.

— Комедии, значит, разыгрывал?

— Да-а-а… Такую же ослиную голову, как у тебя, на себя напяливал… такую же ерунду нес, как ты несешь, — а публика над этим потешалась и платила мне так, как только мечтать можно.

— Ну, пора спать. Завтра ведь тоже день…

Красная армия переправилась через Тиссу. Румыны недешево отдали свои позиции, но вели себя героями, лишь пока красные не ступили на их берег. Тогда они пустились наутек.

Два дня и две ночи все шло, как по маслу. На третий день мы обнаружили, что у нас в тылу румыны. Нас ее разбили, и все же приходилось отступать. А это было гораздо труднее, чем итти вперед: пушки румын обстреливали дорогу, а французы сыпали бомбы с самолетов.

— Эти бомбы предназначались русским большевикам, теперь, когда мы во всю задвигались, они достались нам… Но, ребята, носов не вешать! — утешал Анталфи свою поредевшую роту. — Не всегда так будет, мы еще двинем на румын, чорт подери…

Румынские орудия ни на минуту не умолкали, но наши не могли уже отвечать на их хриплый лай. Пушки у нас еще были, но красные артиллеристы бежали.

У Готтесмана пулемет валится с плеч, и он, споткнувшись, с трудом удерживается на ногах: — Подстрелили, подлецы!

Петр подхватывает его подмышки, меж тем как Анталфи бросается к пулемету.

— Сюда, ребята, сюда! Не достанется пулемет румынам!

Он кричит, зовет, но никто его не слушает. Румыны палят во всю. «Спасайся, ребята, спасайся!» У всех одна лишь мысль — бежать без оглядки.

Пулемет остается лежать в пыли, вокруг валяется множество винтовок. Сейчас винтовка — одна лишь помеха. Бежать без нее легче.

— Черти! Это что ж — социализм?..

— Убью, как бешеную собаку, того подлеца, кто завел нас сюда, в эту гнусную бойню!..

— Из Будапешта легко приказы рассылать…

Слева надвигается румынская конница. Никто не помышляет о сопротивлении. Все, кто могут, бегут, побросав винтовки. В небе парит французский аэроплан.

Тра-та-та-та-та-та-та.

Летчик из пулемета бьет по бегущим.

В Солноке у въезда на деревянный мост толпятся беглецы.

Лошадь в испуге вздымается на дыбы и разбивает часть перил. Вместе с одноколкой валится она в Тиссу, увлекая за собой несколько человек.

— Спасите! Спасите!

На противоположном берегу автомобиль пытается проложить себе дорогу к мосту, но застревает в людском потоке. Из автомобиля выскакивает человек и протискивается на мост. Другой, в черной кожаной куртке, остается в машине. Размахивая ручной гранатой, он кричит что-то в самое ухо шоферу, но из-за шума, грохота и трескотни, криков и стонов — слов его не слышно.

Тот, что соскочил с машины, пробрался уже почти к самому румынскому берегу. Он стоит там, где только что лошадь свалилась в воду, — запыленный, грязный, небритый красноармеец. Молча наблюдает он это паническое бегство.

Петр глядит на него… «Быть не может, — проносится, у него в мозгу, — или и впрямь он?..»

Все больше красноармейцев толпится вокруг неподвижно стоящего человека, еще немного — и его сметут в Тиссу…

— Ну, герои…

— Товарищ Кун!.. Бела Кун!..

— Ну; герои, куда вы девали свои винтовки? — спрашивает Кун усталым хриплым голосом.

Тра-та-та-та-та-та.

Румынский снаряд попадает в автомобиль. На месте человека в кожаной куртке — окровавленная груда.

Тра-та-та-та-та-та.

В Солноке, на высоком берегу, пылал дом с тесовой крышей.

Ветер с востока

Мне было тринадцать лет, когда жандармы забрали моего отца. Дело было так: когда управляющий ударил отца кулаком по лицу, тот бросился на него с вилами. Сбежался народ, но отец, размахивая окровавленными вилами, никого к себе не подпускал. Мы — моя мать и я — стояли поодаль, у дверей нашего домика. Пришли жандармы, надели на отца наручники и увели. Мать после этого долго пролежала в постели — так она была подавлена и измучена.

Суд приговорил отца к десяти годам тюрьмы. Соседи утешали мать, что отец выйдет из тюрьмы еще крепким человеком, ему тогда будет всего сорок три года, но увидеть отца мне так и не довелось — он умер в тюрьме. Мы же переселились в город, к родному брату моей матери. У дяди Ивана не было ни жены, ни детей. Когда мы к нему переехали, он рассчитал свою старую стряпуху, и с тех пор моя мать стала стряпать истирать на всех.

Дядя был человек состоятельный. Он жил в собственном доме, там же помещалась и его седельная мастерская, в которой работало человек девять учеников, одного приблизительно со мной возраста. Дядя предпочитал брать в обучение круглых сирот и за четыре года обучал их ремеслу седельщика. Когда учение заканчивалось, работы он им не давал, а «пускал их в жизнь попытать свои силы», как он любил выражаться. Соседи хвалили его за доброе сердце, да и сам он до одури твердил своим ученикам, что если они в дальнейшей своей жизни будут честно выполнять свои обязанности, то это лишь его заслуга… А под честным человеком он понимал, кто сызмальства трудится, не разгибая спины, с утра до поздней ночи. Дядя очень заботился о том, чтобы его ученики оправдывали в этом отношении репутацию честных людей.

В мастерской был один только подмастерье — Петрушевич, человек пожилой, твердо убежденный в том, что для молодых людей затрещина является лучшим средством воспитания. Шесть дней в неделю Петрушевич бывал трудолюбив, молчалив и трезв, — по воскресным же дням он с самого утра принимался за выпивку. Поставив перед собой два стакана, он наливал, чокался сам с собой и выпивал. Возвращаясь от обедни, мы заставали его уже в приподнятом настроении. Он беспрестанно обнимал учеников и называл мою мать барышней. К обеденному столу он уже бывал не в силах подойти, — покачиваясь на стуле, затягивал он заунывные заупокойные песнопения, неизменно заканчивавшиеся рыданиями. Тогда дядя кивал на него ученикам, и те под руки уводили его и укладывали в постель. Дядя собственноручно запирал его темную каморку на ключ. В понедельник же Петрушевич первым принимался за работу.

По просьбе моей матери дядя принял и меня в учение. В том, что я не стал впоследствии шорником, вина не моя, а Петрушевича.

Он с первого же дня заявил:

— Уж вижу, что этот балбес мне всю мастерскую перепортит. Дать ему в ухо — мать поднимет рев: старая ведьма еще способна, чего доброго, подсунуть мне в пищу какой-нибудь отравы. Если же я стану на него глядеть сквозь пальцы, то и остальные ребята начнут лентяйничать.

Мать уже все свои слезы выплакала и вряд ли была способна еще плакать, хотя бы Петрушевич целые дни напролет занимался моим «воспитанием». Что до учеников, то под его наблюдением они никак не смогли бы приучиться к лени.

Во флигеле у нас жил высокий и широкоплечий человек, с лицом, густо усыпанным веснушками. За квартиру, состоявшую из комнаты и кухни, он платил очень аккуратно. И хотя ни с ним, ни с его женой у дяди никогда никаких недоразумений не происходило, тем не менее и дядя и Петрушевич за что-то ненавидели и презирали этого человека.

Однажды вечером, когда он, возвращаясь домой, проходил мимо нашей мастерской, дядя внезапно крикнул мне:

— Ступай, вымой руки! Живо!

Затем он повел меня во флигель.

— Вот, господин Гайдош, этот паренек — сын моей родной сестры. Крепкий, здоровый мальчишка… Не могли бы вы пристроить его учеником в вашей мастерской?

Гайдош пристально поглядел на меня.

— Это его отец… — начал он, но дядя быстро прервал его:

— Он… Он самый, чорт бы его побрал!

— Что ж, попытаюсь, — сказал Гайдош и погладил меня по голове.

Рука у него была большая, сильная и тяжелая, но ее прикосновение было ласково.

К тому времени, когда вспыхнула война, я уже третий год работал в железнодорожной мастерской. За это время я научился читать и писать. Гайдош сводил меня как-то в рабочий клуб, и с того времени я стал посещать общеобразовательный кружок, руководимый Секерешем. Дядя ничего не имел против того, чтобы я учился грамоте, но пришел в ярость, услышав о рабочем клубе. Он строго-настрого запретил мне посещать «этот притон». А так как я, несмотря на запрещение, продолжал все же ходить туда, то он пригрозил моей матери, что выгонит ее из дома. Моя мать не приняла эту угрозу особенно близко к сердцу. Тогда дядя снова взялся за меня, но все было тщетно. Как-то воскресным вечером, заперев по обыкновению каморку Петрушевича на ключ, он торжественно заявил, что отныне он умывает руки и снимает с себя ответственность за мою судьбу.

— Твой отец — негодяй и сгнил в тюрьме. А тебя рано или поздно повесят!

С тех пор мне стало легче жить. Вечерами, по возвращении из железнодорожных мастерских, мне уже не приходилось снова браться за работу в седельной мастерской. И в рабочий клуб я ходил беспрепятственно. Дядя попрежнему отбирал у меня весь мой заработок. Он заявил, что уже не тревожится за мою будущность; но если я посмею развращать его учеников, как меня развращает Гайдош, то он с меня шкуру спустит, потому что за них он отвечает перед богом и людьми.

Объявление войны явилось для меня необычайно радостным событием. Жизнь в городе была смертельно скучна и уныла. Я всегда жил в надежде на какую-нибудь перемену, на какое-нибудь внезапное событие, которое бы выбило меня из привычной колеи, но за два года, проведенные мной в городе, никаких событий так и не произошло. И вдруг — война! Наконец-то нечто необычайное, возможность пережить интересные события!

Помимо того я был социал-демократом, а потому не мог не радоваться объявлению войны. Свою принадлежность к социал-демократической партии я должен был, понятно, тщательно скрывать, иначе бы меня немедленно уволили из мастерской. Но радоваться войне я мог открыто.

В день объявления войны Карл Немеш — адвокат, игравший в рабочем клубе видную роль, — выступил перед рабочими железнодорожных мастерских с большой речью. С балкона квартиры начальника станции он говорил:

— Каждый честный рабочий, каждый социал-демократ должен восторженно встретить объявление войны. Эта война — священная война, эта война — за освобождение. На острие наших штыков несем мы свободу рабам русского царя — нашим товарищам!

Мы ответили ему восторженным «ура».

Вечером в городе устроили иллюминацию и шествие с факелами. Я, понятно, принимал участие в процессии и до хрипоты распевал:

Погоди, проклятая Сербия,

С монархией в спор не вступай!

Не уступят венгры и на поле сраженья

Крови не пожалеют!

Гайдош в процессии не участвовал. На следующее утро, по дороге в мастерские, я ему рассказал обо всем виденном и слышанном накануне. Он в ответ промолчал. Видимо, он не был заражен общим восторгом.

На домах был расклеен приказ о мобилизации.

Ничего хорошего война с собой не принесла. В мастерских нас заставляли работать все больше и больше, дома же пища становилась все скуднее. Дядя где-то вычитал, что англичане проиграли последнюю войну из-за недостатка съестных припасов.

— Это мой долг перед родиной и королем, — заявил он, давая ученикам уменьшенные порции. — Хоть этим я помогу родине, раз уж не в силах послужить ей на бранном поле.

Наш город являлся узловым пунктом: одна линия вела на запад, а три в Галицию, к русской границе. С момента объявления мобилизации во главе мастерских был поставлен поручик. Кроме того, на станции было расквартировано четырнадцать солдат под командой унтер-офицера. Никогда еще не случалось мне видеть столько поездов, как тогда. Поезда, шедшие на север, везли солдат, боевые припасы и провиант. Поезда, прибывавшие с фронта, были переполнены ранеными.

С самого начала войны в мастерских отменили воскресный отдых. Свой паек мы продолжали получать почти аккуратно даже на третьем году войны. Рабочие же других предприятий часами простаивали перед лавками в очередях. Все так или иначе были сильнее заняты, чем в мирное время, и тем не менее мы все больше времени проводили в рабочем клубе. Число его посетителей неуклонно росло. Начальник городской полиции, «стремясь избавить, — как он выразился, — от излишнего утомления рабочих, и без того заваленных усиленной работой и не получающих, к сожалению, достаточно продуктов», предложил руководителям кружков самообразования сократить число уроков. Программу обучения Немеш, во избежание возможных недоразумений как для преподавателей, так и для учеников, уже заранее сообщил начальнику полиции.

С осени 1917 года нам, рабочей молодежи, разрешили посещать только уроки арифметики и правописания. Последнее преподавал Секереш, бухгалтер химической фабрики. Я очень полюбил его и многому у него научился. Он обладал широкими познаниями, любил преподавание и умел говорить с нами понятным языком. Обучая нас орфографии, он писал сперва фразу на доске, а потом заставлял нас — девятнадцать учеников — по нескольку раз списывать эту фразу в тетради. По окончании урока Секереш собирал тетради и к следующему уроку возвращал их нам, исправив ошибки красными чернилами.

Никогда не забуду последнего урока, происходившего в первый день после рождественских каникул.

Первое, что Секереш в этот день написал на доске, было:

«РУССКИЕ РАБОЧИЕ И КРЕСТЬЯНЕ ВЗЯЛИ

ГОСУДАРСТВЕННУЮ ВЛАСТЬ В СВОИ РУКИ»

Затем мы должны были переписать:

«ТОЛЬКО ПРОЛЕТАРСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

СПОСОБНА ПОЛОЖИТЬ КОНЕЦ ВОЙНЕ».

Помню также, что последняя переписанная нами фраза гласила:

«ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!»

С Карпат дул сильный ветер. Перчаток у меня не было, и я шел, запрятав руки в карманы пальто. В одном кармане я нащупал листочек бумаги, на котором что-то было напечатано на машинке. Дома я прочел его:

«ПЕРЕСТАНЬТЕ УБИВАТЬ ЛЮДЕЙ!

МЫ ТРЕБУЕМ МИРА».

На следующее утро я, как обычно, зашел за Гайдошем.

— Нет ли у тебя ящика или сундука, которым никто кроме тебя, не пользуется? — спросил он.

— Есть. Свой сундук я запираю на замок.

— Тогда спрячь к себе в сундук вот это, — сказал он и вытащил из-под соломенного тюфяка завернутую в клеенку пачку. — Может случиться, что ко мне придут с обыском, — добавил он.

Дрожащими руками я взял у него пачку. В горле у меня пересохло, и я не в силах был произнести ни слова.

— Хорошо, — сказал я, наконец, — спрячу.

Я кинулся в свою каморку — там никого не было. Ученики уже с час как работали в мастерской, моя мать стояла в очереди за провизией, а дядя еще спал крепким сном. Неслышно, как вор, вытащил я сундук из-под кровати и минуту спустя был уже снова во дворе.

— Ну, как?

— Все сделано.

По дороге Гайдош торопился объяснить мне:

— Если меня сегодня арестуют, то эту пачку ты снеси военному врачу Гюлаю. Знаешь его?

— Тот, что живет на улице императора Вильгельма?

— Он самый. Передай ему пачку и скажи, что от меня.

— Хорошо.

Некоторое время мы молча шли рядом. Сердце у меня билось учащенно. Гайдош же, как ни в чем не бывало, насвистывал песенку.

— Вот что, Петр, — сказал он вдруг, — сегодня утром мы, по всей вероятности, забастуем. А ты бастовать будешь?

— Еще бы! — обиженно воскликнул я.

— Погоди-ка немного, — сказал Гайдош с улыбкой, — ты да еще десяток людей не должны бастовать. Вам предстоит задача посложней. Начальник станции затребует, вероятно, солдат для замены бастующих. Вам, якобы штрейкбрехерам, надо так все перепутать на станции, чтобы никому потом не удалось что-либо наладить. Понял?

— Понял. А что… затем будет?

— Затем начальник станции выкинет вас вон, а может быть и в тюрьму упрячет…

В мастерской все шло вверх ногами. Ночью у многих произведены были обыски, и четырнадцать человек арестовали: девять железнодорожников и пятерых с химической фабрики. В числе последних был и Секереш.

Во дворе мастерских, против квартиры начальника станции, состоялся импровизированный митинг.

Первым выступил машинист, а вслед за ним Гайдош. То, о чем вчера еще решались говорить лишь шопотом, один-на-один, сегодня произносилось открыто перед четырьмястами слушателей.

— Хватит с нас!.. Долой войну!.. Довольно голодали!.. Русские предлагают нам мир!.. Хотим мира!..

Когда Гайдош прочел требования рабочих, толпа разразилась восторженными криками.

Рабочие потрясали кулаками, железными прутьями и молотами. Семафор был закрыт, и поезд, груженный снарядами, остановившись перед станцией, тщетно требовал пронзительными свистками открытия пути. Ни коменданта, ни начальника станции нигде не было видно.

Гайдош еще говорил, когда к станции на автомобиле подкатил Немеш. Он взял слово. В черном, наглухо застегнутом зимнем пальто, без шляпы, он походил на патера, проповедующего с церковной кафедры.

— Товарищи…

Он начал говорить успокоительно и мягко, но буря возгласов тотчас же заглушила его слова.

— Долой войну!

— Мира хотим, мира!

— Да здравствует русский пролетариат!

— Товарищи, — пытался продолжать Немеш, и в голосе его послышались раздражение и угроза, — если вам и впрямь дорого всеобщее, равное, тайное избирательное право…

— Мира хотим! — неслось отовсюду. — Того же, что и русские товарищи!..

— Что вы толкуете о примере русских товарищей! — уже с озлоблением крикнул Немеш. — Раньше, чем о нем говорить, нужно в нем внимательно поразобраться. Ваш большевизм еще слишком незрел, в нем много ребяческого…

Грязный от паровозной копоти снег покрывал площадь.

В Немеша полетели снежки: пять-шесть попало ему в грудь, один в правый глаз, а еще один угодил прямо в раскрытый рот.

— Мира хотим!..

Немеш сбежал, и его место занял низенький кривобокий человек, которого я видел впервые.

Он говорил хриплым голосом, но по-нашему. Сперва он резко нападал на высший командный состав: «Генералы не желают мира, они стремятся удушить русскую революцию», а затем обрушился на социал-демократических вождей за то, что они всегда из-за угла нападают на рабочих, когда те борются за мир.

— Но как бы ни старались эти предатели рабочего класса, рабочих Будапешта, Вены, Праги и Львова им обмануть не удастся! Рабочие побросают инструменты, остановят работы на орудийных и других военных заводах и прекратят выпечку хлеба для тех, кто хочет продолжать войну против русских товарищей!

Мы так были захвачены его речью, что не заметили, как на станцию со всех сторон стекались жандармы.

Когда он кончил говорить, была выбрана делегация, отправившаяся к коменданту с требованием немедленного освобождения всех арестованных и увеличения размера пайков, восьмичасового рабочего дня, права сходок и собраний в мастерских. Делегацию возглавлял Гайдош.

Вскоре делегация вернулась назад.

— Товарищи, — обратился Гайдош к рабочим, — комендант не принял наших требований. Он заявил, что если мы немедленно не возобновим работы, он предаст двадцать членов делегации военному суду, а остальных отдаст в солдаты.

В ответ раздался единодушный крик:

— Не станем работать! В клуб, в клуб!..

Четверть часа спустя на станции осталось всего девятнадцать человек «штрейкбрехеров». Здание мастерских было оцеплено жандармами.

Никогда еще не работал я с таким воодушевлением, как в этот день, когда я оказался «штрейкбрехером». У станции стояли в ожидании паровозов четыре поезда. Даже не выработав общего плана действий, мы принялись переставлять подвижной состав, прицепляя вагоны с продовольствием к санитарным вагонам и к вагонам, груженным снарядами. Затем мы попортили сцепления и развинтили гайки у некоторых колес. Все пути были забиты подвижным составом. Жандармы внимательно следили за нашей работой. Военный комендант вышел к нам, похвалил за усердие и приказал выдать нам хлеба, сала, водки и табаку.

В полдень к станции подошел воинский поезд. Пути не были свободны, и поезд не мог двинуться дальше. Прошло полтора часа. Комендант станции ругался и осыпал нас угрозами. Начальник поезда потребовал стражу ввиду того, что солдаты, отправлявшиеся на фронт, неоднократно пытались бежать. С нас пот лил ручьем — так лихорадочно мы работали. Ротмистр, комендант станции, по телефону затребовал у городского коменданта конвоиров. К тому времени, когда они появились, на путях скопилось уже три поезда. Ротмистр был вне себя от бешенства и немедленно распорядился взять всех нас под стражу.

Под конвоем шестнадцати солдат — по четыре с каждой стороны, — под командой унтер-офицера нас повели на гауптвахту.

На улицах у лавок тянулись длинные очереди женщин. Забастовавшие рабочие химического завода тоже высыпали на улицу. По дороге к нашей процессии присоединялись мужчины, женщины, дети.

— Мира!.. Да здравствуют солдаты! Мира!..

У ворот казарм нас ожидал взвод жандармов.

— Долой! Долой! Жандармов — на фронт! Да здравствуют солдаты!

Меня посадили в большую полутемную комнату, где уже находилось четверо арестованных солдат. Не успели запереть за мной дверь, как она снова открылась: привели троих рабочих.

— Важные события! — сообщили они. — В городе революция. Разнесли военные склады!

— А что солдаты? Как они держатся?

— Солдаты? Они, увидите, еще придут освобождать нас…

— Жаль, жаль! — отозвался один из солдат, похожий на цыгана. Он сидел прямо на полу, покуривая трубку. Время от времени он вынимал ее изо рта и сплевывал, стараясь доплюнуть до висевшей на стене таблички, до того грязной, что лишь с трудом можно было разобрать, что на ней написано было: «Курить воспрещается!»

— Почему, дурак, жаль! Тебе, видно, охота умереть героем на поле брани?

— Не то. Я ведь уже девять раз уходил на фронт и девять раз давал стрекача. Нет, приятно было бы еще раз этак с музыкой да с цветами пройтись на станцию… Ну, не беда — освободят, тоже плакать не стану…

Но тщетно мы ждали, чтобы кто-нибудь явился нас освобождать. Обеда мы тоже не дождались. Молча глядели мы на дощатый забор, тянувшийся в каком-нибудь метре от наших окон. Стемнело.

— Забыли нас, чтобы их черти драли! — выругался солдат, похожий на цыгана.

— До завтра как-нибудь протянем, — сказал один из рабочих, — а уж завтра-то о нас наверняка вспомнят.

Ночь тянулась бесконечно. Голод давал себя знать, но еще пуще страдали мы от холода. Спать мы легли на полу и, чтобы согреться, тесно прижались друг к другу.

Мне долго не удавалось заснуть, и вскоре после того, как я, наконец, заснул, меня разбудил треск пулемета.

Я толкнул в бок своего соседа-цыгана.

— Ну, чего тебе?

— Стреляют из пулемета.

Цыган прислушался и снова улегся.

— Померещилось тебе, — промычал он и захрапел.

И хотя теперь ничего не было слышно, кроме храпа соседей, я уже не мог уснуть.

Медленно светало. Первым из моих товарищей по заключению проснулся цыган. Он поплевал себе на руки и протер глаза.

Тем временем совсем рассвело. О нас, видно, основательно забыли. В полдень дверь наконец отворилась. Трое жандармов с винтовками ждали в коридоре.

— Петр Ковач! — выкликнул унтер-офицер.

— Здесь! — отозвался я.

— Иди.

Мы пошли: справа и слева от меня — жандармы, а унтер-офицер замыкал шествие. Гауптвахта помещалась в заднем флигеле казармы. Через двор меня провели в переднее здание, во второй этаж.

Больше получаса прождали мы в коридоре. Жандармы позволили мне присесть на скамейку. По коридору взад и вперед шныряли офицеры и солдаты. Двери открывались и закрывались — на меня никто внимания не обращал.

Я начал было дремать, как вдруг с меня весь сон соскочил: из противоположной двери вышел Гайдош в сопровождении двух жандармов. Он не глядел на меня, и я тоже вида не подал, что знаком с ним. Жандармы увели его.

Дверь снова отворилась, и унтер-офицер выкликнул мою фамилию. В комнате, куда меня ввели, находилось, насколько я могу припомнить, семь человек — все офицеры — лишь у двери стоял унтер-офицер.

— Петр Ковач, — сказал военный судья-ротмистр и пристально поглядел на меня. У него были злые, на выкате глаза. — Петр Ковач, — повторил он и ничего больше не добавил.



Я стоял перед столом, не зная, следует ли сказать что-нибудь или же продолжать молчать. Один из офицеров протянул мне какую-то бумагу.

— Откуда у тебя эта дрянь? — спросил ротмистр.

Я кинул взгляд на листок, на котором было что-то написано на машинке. Мне удалось разобрать лишь обращение, написанное заглавными буквами: «Товарищи солдаты!»

— Кто дал тебе эту дрянь?

— Господин поручик.

— Ты что, шутить со мной вздумал? Я тебе покажу шутки! Двести таких дрянных бумажонок нашли у тебя в комнате под кроватью, в запертом на замок сундуке. Откуда ты их взял?

— Ниоткуда не брал. Впервые вижу.

— Не ври! Кто дал их тебе: Гайдош или Секереш?

— Я же говорю: впервые их вижу.

Офицеры долго допрашивали меня. На мое счастье, вопросы касались таких обстоятельств, о которых я и на самом деле ничего не знал. Иначе, быть может, я бы, и сам того не желая, проговорился.

— Сколько тебе лет? — спросил ротмистре.

— Восемнадцать.

— Разденься.

— Не стоит, — вмешался один из офицеров, военный врач. — И так видно, что годен к строю.

Те же трое жандармов отвели меня обратно в камеру; мои товарищи уже обедали — обед состоял из щей и хлеба.

На следующее утро жандармы повели меня и Александра Асталоша — так звали цыгана — на станцию. Улицы были безлюдны — попадались одни лишь патрули.

Станция была переполнена жандармами. Я не видал ни одного знакомого лица; в мастерских работали солдаты.

Жандармы усадили нас в пассажирский поезд и сопровождали нас до Будапешта.

В Будапешт мы прибыли к вечеру и ночь провели в военной тюрьме, в казармах первого полка гонведов[5].

— Солдат всюду дома, — сказал Асталош, указывая трубкой на посеревшую табличку на стене: «Курить воспрещается!».

Наутро на меня напялили солдатский мундир, и началось мое обучение воинскому делу… С шести утра до пяти вечера я был солдатом, проходившим военное обучение, с пяти часов вечера до утра — снова арестантом. Вместе со мной помещались двадцать два человека; днем фельдфебель и унтер-офицер учили нас, как нужно ходить, нагибаться, припадать к земле, стрелять и колоть штыком; вечером же, лежа на соломе, старые ратники ополчения поучали нас, как притворяться больным, а если это не поможет, то как захворать по-настоящему, а в случае нужды — как дать стрекоча.

— Самое верное дело — это падучая, — убеждал нас старый длинноусый ратник, трижды уже побывавший на фронте и, видимо, не проявлявший склонности попасть туда в четвертый раз.

Он самым подробным образом объяснил нам, как симулировать припадок.

— А по мне, так лучше чесотка, — заявил молодой солдат из Будапешта. — Заболеть надо за двое суток до отправки на фронт. С этой болезнью ни за что на фронт не пошлют.

— Ты их, братец, не слушай, — сказал мне Александр Асталош. — Заболеть — это, понятно, не худо, но бежать куда вернее.

— Двое сыновей у меня: на фронте, — рассказывал нам длинноусый ратник, — а третьего — Иваном звали, как и меня, — убили в Сербии.

— У нас сельский староста только тем солдаткам пособие выдает, которые спят с ним.

— Неужто он и со старухами спит?

— Те на него работают — огород копают, кукурузу чистят, пух собирают, — кто что может…

Два месяца провел я в Будапеште и за все это время ни разу не побывал в самом городе. Казармы расположены были на самой окраине — напротив находилась так называемая «Народная роща». Плац для учения помещался далеко за городом. Все, что мне пришлось видеть, не считая карцера и казарменного двора, это была дорога, ведшая на учебный плац.

По прошествии двух месяцев меня, вместе с прочими арестантами, назначили в маршевую роту. Когда нам выдавали обмундирование, мы, при виде подбитых гвоздями сапог, поняли, что нас отправляют на итальянский фронт. Накануне отправки трое из нас заболели, а в день отъезда и длинноусый ратник из Средней Венгрии стал биться в припадке падучей.

Рано утром нас выстроили во дворе. На всех были новенькие зеленые гимнастерки и на фуражках — ленты национальных цветов. Заиграл оркестр, поручик скомандовал: «на молитву!» Полковой священник прочел текст присяги, который мы должны были повторять за ним. Затем поручик произнес прочувствованную речь, где говорилось об отечестве, старом короле, любви венгерцев к свободе и их преданности королю.

У стоявшего рядом со мной Александра Асталоша слезы ручьем лились из глаз.

— Рота, марш!

Снова заиграл оркестр. Впереди несли знамя, украшенное лентами. Во главе роты и позади маршировали жандармы. Женщины с плачем провожали нас.

Тут я впервые увидел будапештские улицы.

На вокзале долго ждать не пришлось — посадка началась тут же. Нас, восемнадцать арестантов, погрузили в товарный вагон и заперли двери снаружи на висячий замок.

— Вот и удирай теперь, как хочешь!

— Больно умен ты, чтобы меня учить! — огрызнулся Асталош.

— Дверей, небось, не проломишь?

— Очень надо! Не двери ломать будем, а пол. Ночью все будем на свободе. А пока что надо малость соснуть.

Поезд тронулся, и мы улеглись на соломе, разостланной на полу. Я спал недолго: меня разбудил холод. В полдень двери открыли и нам принесли обед. Перед дверьми стояли жандармы с винтовками. Потом опять заперли двери снаружи, и поезд двинулся дальше.

— Ну, ребята, теперь не зевай. Принимайся за работу!

Асталош принялся тщательно исследовать пол вагона.

— Плевое дело! Этакое гнилье и ногтями расковырять можно.

Асталош показал, как браться за дело, и мы, не щадя сил, принялись работать своими тесаками. Не прошло и часа, как мы проломили широкое отверстие, сквозь которое видны были быстро вращавшиеся колеса.

— Ну, слава богу. Дальше ломать нечего, — заявил Асталош. — Нам ведь еще до вечера здесь торчать. Делать, братцы, надо так: на остановках будем из винтовок палить в стенки. Эта сволочь к нам подходить побоится, и на каждой станции мы будем уходить по-двое, по-трое.

При отправке из Будапешта нас тщательно обыскали и отобрали у нас патроны. Теперь мы извлекали все патроны, какие только удалось припрятать.

На первой же станции, где наш поезд вечером остановился, мы принялись за свою забаву: выстрелили несколько раз в стенку вагона, а затем начали орать, словно нас резали. Затем мы прислушались — снаружи все было тихо. Двое наших неслышно выползли под вагон.

— Счастливого пути, братцы!

Была уже ночь, когда мы с Асталошем последними выбрались из вагона. Ощутив под ногами железнодорожное полотно, мы прилегли между рельсами и стали ждать, когда поезд тронется.



Когда поезд ушел, мы осторожно подняли головы и огляделись — мы были одни.

— Куда теперь?

— Куда глаза глядят.

Мы обогнули станционное здание. Перед нами, погруженное в сон, лежало большое село. На небе не было туч, и луна ярко освещала дорогу.

— В село двинем?

— Нет, там наверняка жандармы. Проезжая дорога тоже для нас место неподходящее. Завернем-ка в первую попавшуюся избу.

Видя, что Асталош свое дело знает, я последовал за ним.

Он сильно постучался в окно большой избы. Внутри кто-то заворочался и засветил огонь.

— Кто тут? Что надо?

— Жандармы! Отворяй.

В избе кто-то выругался. Несколько минут спустя во двор вышел крестьянин с керосиновой лампой в руке.

— Военный постой где? — строго спросил Асталош.

— Постоя в нашем селе нет.

— А жандармы где?

— В двух часах ходьбы, в Алшодомбору.

— Чорт бы вас всех побрал! — крикнул Асталош. — Мы дезертиров ловим. Придется, значит, у тебя заночевать.

— У меня негде, — оказал крестьянин.

— Ну, стало быть, на твое место лягу. Расписку выдадим, что у тебя ночевали: сходишь в казначейство, там тебе уплатят.

— Ну, ладно уж, — проворчал крестьянин и отворил ворота.

Впустив нас, он пошел впереди, лампой освещая нам дорогу. Миновав кухню, мы вошли в горницу, где стояли две кровати, — на одной спали дети, с другой испуганно поднялась женщина.

— Не бойтесь, — успокоительно произнес Асталош.

— Жандармы, — сказал ей хозяин. — Утром уйдут.

Поставив винтовки в угол, мы уселись за стол.

— А не найдется ли у вас чего поесть?

— Трудновато.

— Мы расписку выдадим, казначейство уплатит.

— Ну, уж так и быть.

Хозяйка засуетилась, и вскоре на столе очутилась краюха ржаного хлеба и две кружки молока. Молоко было холодное, а хлеб сухой: мы поели, но не насытились.

— Давай еще чего-нибудь. Расписку выдадим.

— Откуда же? Время теперь военное… — стал отнекиваться крестьянин.

— Без тебя знаю. А почему ты, собственно, дома остался? — строго спросил его Асталош.

— Это я — то дома остался? — удивился хозяин. — Я не дома — я военнопленный, и почитай, что три года уже как здесь.

— А как же по-венгерски говоришь?

— Научился, чтоб жена не ругалась.

— Ребята есть?

— Двое. Отец старшего где-то в Сибири. Младшему всего шестой месяц пошел.

— Ладно. Ложись на кровати, а мы и на полу уляжемся.

Хозяйка отправилась за попонами, а муж ее натаскал нам соломы. На полу нам устроили постель.

— Расписку выдадим на все, — оказал Асталош.

Встав рано утром, мы умылись у колодца, и затем Асталош уселся писать расписку. Только что собрались мы пуститься дальше в дорогу, как в избу заявился нежданный гость. Крестьянин в синих штанах и высоких сапогах спрашивал, где тут жандармы.

— Меня звать Петров, Порфирий Иванович, — заявил он. — Принес малость закусить нашим героям.

В полотенце у него были большой кусок сала с красным перцем, колбаса, белый хлеб и бутылка водки.

— Отведайте, пожалуйста.

— Отказа не будет, — ответил Асталош. — За все это расписку выдадим.

— Не надо мне вашей расписки. Не ради денег даю. Душа радуется, когда охранители порядка приходят. Столько здесь шляется всяких дезертиров и бродяг, что порой за жизнь свою страшишься — того и гляди ограбят и зарежут.

— А вы разве не из военнопленных?

— Как же! Только у меня не как-нибудь, а целых двадцать гектаров удобной земли. Честно тружусь, да и жена помогает, хотя ей уже за пятьдесят. Есть у нас кое-какое добро — все сторожить надо. Только глаза отведи, мигом все растащат… Военнопленных надо бы отправить обратно по лагерям — эта сволочь больше наворует, чем наработает. А к тому же по всем дорогам дезертиры шляются, проходу от них нету. У нас бы их давным-давно всех перевешали…

Нашему хозяину этот разговор был, повидимому, не по душе: несколько раз уже порывался он прервать пришельца, но не решался, видя, что Асталош благосклонно слушает его. Мы жадно набросились на еду — давно уже нам на долю не выпадало этакое угощение. Асталош с набитым ртом только одобрительно кивал головой — говорить он не мог.

Пока мы насыщались, а Порфирий Иванович разглагольствовал об опасностях, угрожающих Венгрии, все село уже знало, что явились блюстители закона. К нам в избу один за другим потянулись крестьяне с жалобами.

— Сельский староста пособия задерживает…

— Лавочник даже по карточкам керосин не отпускает, а тем, кто заплатит подороже, тем и без карточек дает…

— А уж касательно освобождения от военной службы…

В короткое время изба наполнилась жалобщиками.

Я перестал есть — что-то стало мне поперек горла. Мне не по душе было, что Асталош собирается и бедняков провести, обещая им невесть что. Асталош меж тем выслушивал жалобы и продолжал кивать головой. Под конец его терпение истощилось, и он в сердцах швырнул карманный нож на пол.

— Так вам и надо за ваше дурацкое овечье терпение! Почему не разделались с вашим подлецом старостой? Убить бы его, как бешеную собаку!

Жалобщики застыли в изумлении: подобного совета никто не ожидал. В горнице воцарилась гробовая тишина. Порфирий Иванович, поднявшись, собрался было что-то сказать, но не успел: два жандарма с винтовками наперевес неожиданно ворвались в горницу, в то время как двое других целились в нас из окна.

— Руки вверх!

Мы и моргнуть не успели, как очутились в наручниках.

— Дезертиры, — пояснил собравшимся один из жандармов.

— Сволочи! — в бешенстве заорал Порфирий Иванович. — Негодяи!

Я ждал, что хозяин и другие, обманутые нами, начнут вымещать на нас свой гнев, но ошибся. Порфирий Иванович убрался, осыпая нас ругательствами, остальные же ушли, понурив головы и ничего не сказав.

Жандармы, вынув из наших винтовок патроны и сняв штыки, приказали одноногому парню нести их за ними.

— Марш!

Хозяйка тем временем завернула в старую газету остатки сала, колбасы и хлеба и сунула их мне в карман.

— Один бог знает, когда вам теперь удастся поесть, — тихо произнесла она.

Ее муж, няньчивший ребенка, завернутого в разное трепье, одобрительно кивнул головой.

После двухчасовой ходьбы жандармы загнали нас в какую-то конюшню и заперли там, даже не сняв с нас наручников.

— Собаки! — выругался Асталош. — Хотя бы табаку оставили…

— Что ж теперь с нами сделают? — поинтересовался я.

— А вот что. Или отдадут под суд, суд нас приговорит к тюрьме, но отбывание наказания будет отложено до окончания войны, пока же нас отошлют обратно на фронт. Тогда мы, понятно, опять сбежим. Или же нас судить не будут, а пошлют обратно в полк, а из полка — на фронт. И в этом случае мы тоже сбежим. Так что разницы тут особой нет… Вот бы только немного табачку… Чорт бы побрал этих сволочей-жандармов!

Целые сутки провалялись мы на конюшне. Хлеба и сала у нас было вдоволь, но нас мучила ужасная жажда. Я лежал, как мертвый. Асталош, несмотря на жажду, держался молодцом. Без умолку, в который-то уж раз, рассказывал он мне с бесчисленными подробностями историю всех своих девяти побегов и жизни на фронте. На сербском фронте он был ранен в легкое, восемь месяцев проболел, на русском фронте был так сильно контужен, что еще много месяцев спустя трясся и дергался, как картонный паяц.

Когда сгустились сумерки, Асталош принялся рассказывать о том, как ему жилось до войны. Он подробно описал мне деревушку в Семиградьи, где он родился и жил, и где были два гектара земли, доставшиеся ему от отца. Когда он заговорил о семье, голос у него дрогнул.

— Трое детей у меня, три девчурки… Ждут, небось, меня…

Затем он умолк. Быть может, он ждал, что я стану его расспрашивать, но мне было не до него. Лежа в углу на провонявшей навозом соломе, я, не отрываясь, глядел в потолок. Асталош долго молчал, уткнувшись головой в солому. Мне показалось, что он спит, и я вскоре уснул. Но проспал я недолго. Проснувшись, я увидел, что Асталош заливается горькими слезами.

— Что с тобой, братец? Уж не болен ли?

Асталош скованными руками пытался стереть с лица слезы.

— О, мы еще им отплатим, этим подлецам, за все отплатим…

Он замолчал, всхлипывая.

— Раздобыть бы хоть крошку табаку… — добавил он затем уже своим обычным голосом.

Утром два жандарма явились за нами и повели на станцию. Там нас посадили в вагон и повезли в Будапешт. Вечером мы снова очутились в казармах первого гонведного полка. Здесь нас с Асталошем разлучили: меня посадили в прежний карцер, его же увели в другое место.

Девять дней спустя меня снова отправили на фронт. Спереди и сзади шли жандармы, играл оркестр и впереди несли знамя.

В то же утро Асталош был расстрелян по приговору полевого суда.

Перед бурей

В то время связь между событиями не была еще мне ясна, теперь же я знаю, что вся австро-венгерская монархия была тогда охвачена неизлечимой болезнью. Все пришло в расстройство, всюду царил полный хаос. Только этим и можно объяснить, что, будучи назначен к отправке на итальянский фронт, я оказался в роте, направлявшейся на восток, к русской границе.

С русскими мы в то время уже заключили мир, — до меня по крайней мере доходили такие слухи. Поэтому отправление туда не могло рассматриваться как наказание.

Я долго ломал себе голову над тем, как это могло случиться, и не верил, что нас действительно везут на север. Мои сомнения рассеялись лишь тогда, когда мы подъезжали к Карпатам. Доехав до Лаборце, я убедился, что дальнейший путь лежит в Галицию.

Россия, хотя и не имела еще тогда того значения, какое имеет теперь, все же не являлась уже в наших глазах той страшной страной, какой была до революции. Среди солдат много разговоров велось о тамошних событиях, но никто из нас толком не знал, что в действительности произошло в Москве и Петрограде.

— Последние негодяи! — отзывался о большевиках вахмистр Чордаш.

— Чем это они вам так досадили, господин вахмистр? Ведь они же с нами мир заключили?

— Мир заключили! Попомнят они у нас этот мир, подлецы этакие!..

Возле Стрыя товарные вагоны, в которых помещалась наша рота, и классный вагон, в котором ехали офицеры, прицепили к длиннейшему товарному поезду, отвозившему русских военнопленных в Россию. Правда, и мы ехали без особых удобств, по шестидесяти человек в вагоне, предназначенном вмещать «сорок человек или восемь лошадей», но все же по сравнению с русскими военнопленными мы ехали вельможами. Двери их вагонов были постоянно на запоре и отворялись лишь на время обеда и ужина, причем тогда перед вагонами расставляли стражу с ружьями наизготовку.

Будучи однажды в наряде, я обнаружил, что в каждом вагоне помещалось по меньшей мере по двести военнопленных. В вагоне, перед которым я стоял на часах, находилось много одноногих, одноруких и одноглазых; были там и такие, у которых обе ноги были ампутированы.

Не доезжая Львова, поезд наш внезапно остановился в открытом поле. Там, помимо нашего, стояли еще три поезда — два воинских и один товарный. Паровозов не было.

К нашему поезду подошли два офицера и стали о чем-то шептаться с нашими офицерами. Перед остальными поездами стояли часовые. Наш ротный командир тоже распорядился выставить караульных. Вскоре мы узнали, в чем тут дело: во Львове забастовали железнодорожники, и лишь накануне комендант города расстрелял четырех рабочих. Сведения об этом дошли и до сопровождавшей наш поезд кондукторской бригады, и раньше чем успели принять какие-либо меры, вся поездная прислуга разбежалась.

До самого вечера простояли мы на месте. Потом военный инженер повел наш поезд обратно к Гродекскому лесу, где мы и провели ночь. Утром ротный командир, худощавый высокий поручик, приказал нам построиться. Надо было быть слепым, чтобы не заметить, насколько уменьшилась за ночь численность нашей роты. Вахмистр Чордаш сделал перекличку — недоставало семидесяти семи человек.

Поручик пришел в неописуемое бешенство:

— Погодите вы у меня, подлецы!

Нас посадили обратно в вагоны, и фельдфебель запер двери. Весь день напролет просидели мы в запертых вагонах. Через маленькие окошечки под потолком мы любовались молодой листвой Гродекского леса.

Теперь в вагонах было не так уж тесно. Я присел в уголок рядом с коренастым черноволосым солдатом лет сорока.

— Если бы проломать пол, мы все могли бы бежать, — сказал я ему.

— Еще чего! Какой в этом смысл? Ты кто, рабочий?

— Да, металлист.

— А я с кожевенного завода Маутнера в Уйпеште. После январской забастовки взяли в солдаты. Так вот, я говорю — сейчас бежать не стоит. Надо поглядеть, что русские затеяли… Следует у них поучиться, — авось понадобится вскоре и нам.

В короткое время мы с Данилом Пойтеком очень сдружились. Он рассказал мне, что еще до войны он много бродяжил по всей Европе. Когда я вновь упомянул о бегстве, он мне шепнул:

— Если ты действительно задумал бежать, то обожди, пока доедем до русского фронта. Там сбежим и переберемся через фронт.

Когда под вечер нас под охраной жандармов выпустили, наконец, из вагона, к поезду уже был прицеплен паровоз. Вскоре нас загнали обратно в вагоны.

Пойтек успел разведать, что наш поезд поведут штрейкбрехеры-железнодорожники.

— Наше счастье, — заметил он, — что наш вагон так далек от паровоза.

Поезд очень медленно тронулся вперед: казалось, будто паровоз ощупью прокладывает себе дорогу. Пойтек взобрался к окошечку и стал смотреть в него. Я собирался последовать его примеру, но не ушел еще перешагнуть через лежавших вповалку на полу солдат, как внезапно последовал страшный толчок, вагон закачало из стороны в сторону, раздался оглушительный треск, наш вагон откинуло назад — и затем поезд мгновенно остановился. Длившееся не более секунды безмолвие сменилось неистовыми воплями, ревом, стонами — словно сотни людей гибли где-то поблизости. Мы не понимали, что произошло, и не могли узнать, так как были заперты в своем вагоне. Мы тоже принялись вопить и призывать на помощь. Ружейными прикладами мы стали разбивать стенки вагона.

— Откройте!.. Откройте!.. Помогите!..

Не прошло и четверти часа, как стенка была проломана. Толкаясь и сбивая друг друга, мы выскочили наружу. По всему полотну с криками и проклятьями метались, неистово размахивая руками, солдаты и по-венгерски, по-немецки, по-польски и по-русски сообщали друг другу о происшедшем.

Паровоз и два передних вагона были объяты пламенем и, словно факелом, ярко освещали окрестность. Паровоз встал на дыбы, охватив передними колесами врезавшийся в него встречный паровоз. Бастующие пустили навстречу нашему поезду паровоз без машиниста.

Три дня спустя забастовку подавили — и мы могли отправиться дальше. Через Ивангород и Брест-Литовск везли нас по оккупированному Царству польскому к Молодечно, где находился пункт для обмена военнопленными.

Наша рота была размещена в трех вагонах, но народу оставалось теперь так мало, что на ночь удавалось устраиваться с удобством.

Начиная с Ивангорода, все было в руках немцев. Все содержалось в порядке и чистоте. В Галиции наш поезд плелся черепашьим шагом, теперь же он несся, как птица. Много видеть нам и здесь не удалось: дверь попрежнему была на запоре. Единственное, что мне запомнилось из событий той поездки, — это случай, как два немецких солдата в кровь избили прикладами старую еврейку, умолявшую их продать ей остатки их рациона. Это происходило уже возле самого Молодечно.

В Молодечно нам предстояло сменить роту австрийского стрелкового полка. К этому времени в нашей роте не оставалось и половины ее состава, австрийцев же было и того меньше. Направо от моста, в обширном бараке была размещена немецкая охрана, а нас поместили в таком же бараке слева от моста.

По другую сторону моста стоял русский часовой. Все русские солдаты ходили оборванные: на них были потрепанные гимнастерки и старые фуражки. Но на фуражках красовалась красная звезда.

Большевики…

На следующий день мы передали русским привезенных нами военнопленных.

К нам с другого берета явился русский красноармеец, приземистый и сутулый, и разговаривал по-немецки с австрийским поручиком. Русские военнопленные по-двое стали переходить мост. Красноармеец громко считал их.

Один из красноармейцев на руках перенес калеку, который не мог сам передвигаться. Когда русские военнопленные все до одного перешли мост, длинной цепью потянулись австрийские и венгерские военнопленные. Перед бараком заиграл оркестр, и санитарный поезд, украшенный цветочными гирляндами и флагами, подошел к самому мосту.

— Построиться!

Прибывшие построились за нашим бараком. В первом ряду стояли офицеры, во втором — солдаты. Пестрей одежды я в жизни не видывал: на одном были красные гусарские рейтузы, германский зеленый мундир и русские сапоги с голенищами; другой щеголял в русской военной форме и германской каске; третий был в крестьянской одежде с большой поярковой шляпой на голове.

Дряхлый австрийский генерал прошамкал по-немецки что-то вроде приветствия. Затем выступил наш поручик.

— Большевики, два шага вперед! — громко скомандовал он сперва по-немецки, потом по-венгерски. Затем, обращаясь к офицерам, он добавил уже несколько тише: — Потрудитесь указать тех, кого вы подозреваете в сочувствии большевикам.

Из первого ряда выступил высокий офицер в форме австрийского стрелкового полка и назвал нашему ротному фамилии четырех солдат, после чего обернулся и указал их.

Поручик скомандовал им отойти в сторону.

Приземистый рыжеусый офицер назвал еще двоих. Наш конвой увел всех шестерых.

Вслед за тем обмененных военнопленных посадили в санитарный поезд. Когда все были размещены, поручик распорядился запереть вагонные двери и сам, в сопровождении фельдфебеля и четырех солдат, обошел весь поезд, тщательно осматривая пожитки военнопленных. В числе обыскивавших находился и мой товарищ Пойтек. Было уже далеко за полночь, когда Пойтек возвратился, наконец, в барак. Наши тюфяки лежали рядом. Полагая, что я сплю, Пойтек улегся, стараясь не шуметь.

— Что слышно? — окликнул я его.

— Ничего, — ответил он и затем, наклонившись, шепнул мне на ухо: — Я выкрал коммунистические газеты. Завтра утром сумеешь их прочесть.

— Да ведь я по-русски не понимаю.

— В Москве издается коммунистическая газета на венгерском языке.

Утром он протянул мне свернутую газету.

— Живо прячь в карман да гляди, как бы кто не заметил.

Стоя на часах перед камерой шести арестованных солдат, подозреваемых в большевизме, я прочел эту газету. Это был экземпляр издававшейся в Москве газеты «Социальная революция».



Днем Пойтек попросил вернуть ему газету.

— Вечером уходит санитарный поезд, — сказал он, — а вместе с ним отправится и эта газета.

Каждые три-четыре дня прибывали партии военнопленных, и всякий раз Пойтек раздобывал по нескольку коммунистических газет на венгерском языке. Прочитав их, мы подкидывали их в санитарные поезда, отправлявшиеся в Венгрию, в расчете, что уж кто-нибудь их там да разыщет. Так продолжалось недель шесть.

Как-то вечером, когда мы улеглись, Пойтек спросил меня:

— Не собираешься перейти мост?

— Бежать?

— Перейти к большевикам.

— Я же не говорю по-русски!

— Научишься.

— Не знаю… Еще не думал.

— Я завтра или послезавтра пойду, — сказал Пойтек. — А теперь поспим…

Всю ночь я не мог уснуть, ворочаясь с боку на бок, и не мог прийти ни к какому заключению.

Наутро я сказал Пойтеку:

— Я остаюсь.

— Уговаривать тебя не стану, — ответил он, — но имей в виду, что здесь мы рано или поздно дорого поплатимся за чтение этих газет.

— Все же я останусь здесь, — заявил я.

На следующее утро снова происходил обмен военнопленными. Вечером Пойтек не вернулся, не явился он и на следующее утро.

Несколько дней спустя, перед посадкой в санитарный поезд прибывших в тот день военнопленных, ко мне подошел высокий белокурый унтер-офицер в очках.

— Я тут одного земляка ищу, — заявил он. — Звать его Петр Ковач. Не знаете такого?

— Я самый и есть.

— Вот тут кое-что для вас, — сказал он, передавая мне небольшой сверточек.

— А что тут? — спросил я.

Он не ответил, лишь пожал плечами и отошел.

Я развернул сверток — так оказалось с десяток тоненьких брошюр на венгерском языке. На обложке стояло: Бела Кун — «Чего хотят большевики?»

Я запрятал книжки в карман шинели. Я был в нерешительности, как с ними поступить: газету я еще мог прочесть так, чтобы это не бросалось в глаза, книга же была гораздо заметнее. Все же, когда вечером все улеглись спать, я притащил в барак все брошюры. Один экземпляр я спрятал в соломе своего тюфяка, остальные же рассовал по карманам.

— Чего там возишься? — огрызнулся сосед. — Спать мешаешь.

Я промычал что-то и притворился спящим.

На следующее утро я запрятал восемь экземпляров под скамьями отходящего санитарного поезда. Один экземпляр я вложил в конверт и послал жене Гайдоша.

Вечером я был в наряде. Когда в два часа ночи меня сменили, я по обыкновению сунул в тюфяк руку за книжкой. Каков же был мой ужас, когда книжки там не оказалось. Я искал повсюду, но тщетно — книжка исчезла. Кто-то ее забрал.

Наутро меня арестовали. Два дня спустя меня без всякого допроса отослали под конвоем в Венгрию.

В военной тюрьме в Мункаче я провел шесть недель. Ежедневно меня водили на допрос, пытаясь выведать у меня, кто из возвратившихся через Молодечно венгерских военнопленных является коммунистом. При этом называли разные фамилии и показывали фотографии. Мне не трудно было все отрицать, так как в действительности и фамилии были все незнакомые и по фотографиям я никого не узнавал.

Однажды следователь предъявил мне ту самую брошюру, девять экземпляров которой я отослал из Молодечно в Венгрию. Этот экземпляр был сильно затрепан — заметно было, что он уже во многих руках перебывал.

— Давал ты эту брошюру Григорию Балогу?

— А кто такой Григорий Балог?

— Будет валять дурака! — закричал на меня следователь, хватив кулаком по столу. — Не сознаешься, на цепь посажу!

Немного погодя мне дали очную ставку с Балогом. Он оказался приземистым гусаром с рыжеватыми усами, постоянно залезавшими ему в рот.

— Рядовой Григорий Балог, — сказал следователь, — вот этот солдат признался, что передал тебе эту книжку.

— Чтоб ему издохнуть, он нагло врет, — спокойно отозвался Балог. — И на том свете не найти ему покоя!

Я открыл было рот, чтобы восстановить истину, но следователь накинулся на меня:

— На цепь посажу, если только вздумаешь отрицать теперь то, в чем раньше сознался!

Видя, что Балог и без меня справится, я предпочел хранить молчание. Минут десять, если не больше, он подробно объяснял, пересыпая свою речь немилосердной божбой и проклятиями, как он нашел эту книжку в своей фуражке — дьявол ее знает, как она туда попала, — и решил сохранить ее: «быть может, еще пригодится: наверно там молитвы или что-нибудь в этом роде…»

— Но когда ты начал читать, то ведь увидел, что это за книга?

— Как же мог я читать эту книгу, господин поручик, коли я неграмотный?

— По твоим бумагам, однако, значится, что ты три года посещал школу. Ты это тоже отрицаешь?

— Как же я посмею это отрицать? Что правда, то правда. В школе я точно был. Только дело-то в том, что летом отец меня в школу не пускал, надо было по хозяйству помогать, зимой же — босиком по снегу — мать не пускала. «Не в попы собираешься», — говорила она. И правильно говорила, упокой господи ее душу!

Тут следователь прервал Балога, закатив ему здоровую затрещину. Нас увели обратно в тюрьму.

Неделю спустя нас обоих отправили обратно за Дунай, в лагерь для ненадежных элементов.

За сутки, что мы пробыли вместе в дороге, времени было достаточно, чтобы узнать друг друга. Но Балог меня сторонился. Он отказывался поверить мне, что я не выдавал его.

— Зачем было следователю врать?

— А мне зачем?

— У тебя петля на шее — потому и врешь.

— А у следователя золотые звезды на воротничке, оттого он врет.

Этот довод поразил Балога, но все же его сомнений не рассеял.

— Уж вам только потешаться над мужиком-простаком…

— А почем ты знаешь, что и я не мужик?

— Рассказывай…

В лагере жилось недурно, пища была более сытая, тюфяки — мягче и работать не принуждали.

По утрам происходило «обучение»: двое одноруких офицеров, поручик и подпоручик, поочередно объясняли нам, кем была вызвана война, что такое родина, что такое социализм и кто такие большевики. Особенно занимательно преподавал подпоручик.

— Социализм — это выдумка Маркса, — разглагольствовал он обычно. — Маркс же был сыном одной сербской монахини, прижитым ею в преступной связи с лекарем-евреем из Вены. Сам он отбыл тюремное наказание в Иллаве.

В лагере я встретил нескольких знакомых. В день приезда я повстречался с военным врачом Гюлаем. Вначале я не узнал его, потому что он был в штатском и отрастил себе усы и бороду. Он же сразу узнал меня, хотя встречались мы с ним лишь однажды, когда он удалял у меня из глаза железную стружку. Мы обменялись крепким рукопожатием.

— Секереша присудили к четырем годам тюрьмы, — сообщил он мне, — а Гайдоша — к трем. Что касается меня, то я не оказался замешанным ни в историю с листовками, ни в забастовочное движение.

— А как, скажите, подавили забастовку? — спросил я.

— Вы ведь знаете, что женщины — главным образом съехавшиеся на базар крестьянки — разгромили военные склады? Солдаты им в этом не препятствовали, но ночью прибыли две роты солдат-босняков и рота жандармов с пулеметами. Под утро нас всех забрали. Тех, кто не соглашался немедленно стать на работу, отдали в солдаты. В Вене к тому времени забастовка была подавлена, а в Будапеште социал-демократические лидеры предали бастующих… Короче: мы потерпели поражение. Но не всегда так будет…

Я тоже рассказал ему все, что произошло со мной за последние пять месяцев. Когда я дошел до того, как я во Львове познакомился с Пойтеком, он прервал меня.

— Ну, об остальном — о Молодечно и прочем — я уже знаю.

— Каким образам?

— Мне все рассказал Шмидт.

— Шмидт? А кто это такой?

Тогда Гюлай познакомил меня с тем белокурым солдатом в очках, который в Молодечно передал мне брошюру Бела Куна.

— Я так и знал, — сказал он, — что мы рано или поздно встретимся.

— Лучшего места для встречи, чем концентрационный лагерь, и придумать нельзя, — засмеялся Гюлай.

— А и правда: что может быть лучше, чем быть неблагонадежным элементом! Ну-с, братец, а теперь нужно учиться и учиться.

— Теперь мы уже его пристроим, — сказал Гюлай.

Уже в день приезда я узнал, что не только поручик с подпоручиком занимались нашим обучением — Гюлай и Шмидт тоже вели регулярные занятия с солдатами. Меня принял в свой кружок Шмидт.

Вечером, когда офицеры садились в офицерском собрании за карты, Гюлай отсылал дежурного унтер-офицера в солдатскую лавку выпить за его здоровье. Если же унтер-офицер на это не соглашался, то его уговаривали выпить за здоровье короля Карла или императора Вильгельма — от этого ни один унтер-офицер не в силах был отказаться, как ревниво ни относился он к своим служебным обязанностям.

Тогда Шмидт открывал книгу и принимался нам читать и объяснять.

— Итак, «Чего же хотят большевики?»

Занятия обычно удавалось вести часа полтора.

Как-то раз, на второй неделе моего пребывания в лагере, Григорий Балог отвел меня в сторону.

— Я тебя, брат, кой о чем просить хочу, — только ты меня не выдавай…

— То есть, как это так? Что это значит: не выдавай?

— Я же случайно сюда попал — совсем я не такой изменник своей родины, как вы все. Вот я и боюсь… Очень мне обратно на фронт не хочется — у отца родного не жилось мне так хорошо, как здесь. Поэтому ты уж меня, ради Христа, не выдавай…

Я успокоил его, что буду нем, как рыба, но Балог все же продолжал тревожиться. Я передал Шмидту об этом разговоре, и он принял его в свой кружок. Две недели сидел Балог с нами, внимательно слушал, но вопросов не задавал и в спорах не участвовал, хотя когда касались вопроса, «кому принадлежит земля?», то всегда обращались к нему.

Григорий Балог все продолжал опасаться, как бы мы его не выдали начальству, а под конец сам выдал всех нас.

Положение австро-венгерской армии становилось день ото дня тяжелее, да и немцы стали отступать из Франции.

— Болгары по горло сыты войной, они уже сложили оружие, — сообщил нам как-то Гюлай, всегда первым узнававший всякие новости.

— Ну, стало быть, шабаш! — воскликнул Шмидт. — Завтра начинаю укладывать свои пожитки…

Вечером занятия шли куда оживленнее, чем обычно. Фельдфебель отправлялся выпить, часовой же сидел вместе с нами и слушал. Офицеры шумно пировали в офицерском собрании. Мы могли быть спокойны — никто нам, повидимому, не собирался мешать.

Шмидт был особенно в ударе, рассказывал нам всякие эпизоды из военной жизни и из русской революции. В этот день он не говорил, как обычно, о пролетариате, о крестьянстве и буржуазии, а рассказывал о металлисте Семене Ивановиче, который при взятии Кремля у белых юнкеров, несмотря на полученные четыре раны, продолжал все же сражаться; о батраке Григории Степановиче, который кинул через окно ручную гранату в сидевших в комнате офицеров; о Сергее Ивановиче, который…

Тут внезапно дверь распахнулась, и к нам в помещение ворвался прапорщик в сопровождении восьми жандармов.

— А-а, сволочи! — заорал прапорщик и кулаком ударил Шмидта по лицу. Очки разлетелись вдребезги, и лицо Шмидта окрасилось кровью.

Этой же ночью полковник, начальник лагеря, учинил нам всем строжайший допрос. Григорий Балог сослужил нам хорошую службу. То, что он не успел рассказать раньше, он дополнил теперь. При этом он немилосердно врал.

— Унтер-офицер Шмидт, — показывал он, — говорил, что собирается кинуть ручную гранату в офицерское собрание…

На следующее утро всех нас, восемнадцать человек, отправили в Будапешт.

Дня два я просидел в военной тюрьме на Маргит-бульваре, а затем меня водворили на прежнее место — в военную тюрьму, в казармах 1-го гонведного полка.

Тюрьма была битком набита арестантами: даже на полу усесться было трудно.

— Ничего, — утешал меня старый гонвед. — Будь покоен — долго мы здесь не засидимся…

Малокровная революция

Никогда еще военная тюрьма не была так переполнена, как в эти дни. О том, чтобы прилечь, нечего было и мечтать. Но настроение у нас было прекрасное, потому что теперь мы уже не ломали себе голов над тем, как бы хоть на короткое время выбраться на свободу, а жили уверенностью, что вскоре тюремные двери сами откроются перед нами.

За время войны народ поумнел. Только тот, кому подолгу приходилось живать под одной кровлей с мужиком, способен был понять, какую школу прошел крестьянин за эти четыре года. Теперь его кругозор уже не ограничивался деревенской околицей, и в политической борьбе он начинал видеть нечто большее, чем забаву для господ.

Даже старый Кечкеш, батрак из имения графов Венкхеймов, вместе со своим внуком торчавший в окопах и защищавший тирольские горы, а теперь хлебавший похлебку из одного со мною котла, — и тот научился разбираться в вопросах мировой политики, словно и впрямь проходил всякие науки.

— Немец — союзник наш, — говорил он. — Поэтому нам не наруку, чтобы дела у него шли хорошо. Как только немцу начинает везти, так и у наших господ глаза разгораются, и тогда солдату приходится туго. Но если только немец сдаст, то все наши господа тотчас же прахом рассыплются от одного нашего плевка. Вот я и смекаю: ежели француз соберется, наконец, с силами и задаст немцу перцу, — ну, тогда, может, и я еще на Жужиной свадьбе попляшу… Жужа — это младшая внучка моя. Свадьбу ее будем справлять в начале декабря: она за однорукого Яни Данко просватана, старшего сына Михаила Данко. Вот оно как.

И дядя Кечкеш, чтобы скрыть волнение, принялся теребить свисавшие ему на грудь длинные седые усы.

— Эй, дядя Кечкеш, смотри, выдернешь свои крысиные хвосты!

— Да, да… — продолжал старик. — В начале декабря. А и хорош парень этот Яни! Вот только одну руку у русских оставил. Но даром, что однорукий, а любого другого, у которого обе руки целы, за пояс заткнет…

— Что же русские на его руку позарились? — засмеялся кто-то. — На что она им далась?

— Нечего тебе, сынок, над русскими зубы скалить, — отозвался Кечкеш. — У русских учиться надо. И мы ведь тоже не лыком шиты, а вот сидим, сложа руки, ждем-пождем, когда же всему этому безобразию конец будет, немцев поругиваем, а сами, небось, ничего не делаем? Русские, те по-другому рассудили. «Ну, будет!» — сказали они себе, да как дадут барам по башке! Да так дали, что у тех навеки уже отбили охоту людей на войну посылать… Вот оно как! Таких людей уважать нужно, учиться у них надо, а не то, что…

Чтение газет, как и курение, преследовалось в тюрьме немилосердно. Да если кому из вновь прибывших и удавалось пронести контрабандой газету, то особого интереса она ни в ком не возбуждала, потому что тем или иным путем, а знали мы всегда гораздо больше того, что писалось в газетах. Газеты все еще продолжали трубить о наших победах, тогда как нам отлично было известно, что Германия запросила мира. Тот день, когда это известие было официально объявлено, явился для нас большим праздником.

По всему городу ходили демонстранты со знаменами.

— Мира! Мира! Распустить по домам венгерских солдат!..

У Цепного моста полицейские стреляли в народ, были убитые и раненые.

— Погодите, подлецы этакие! Даром вам это не пройдет!

— Собирайся на волю, ребята! — сказал дядя Кечкеш, услыхав о событиях у Цепного моста.

— Раненько собрался, дед!

— Ну, как знать?!

Время тянулось теперь нестерпимо долго. На улицах заваривалась каша, нам же приходилось заживо гнить в этом клоповнике. Одному парню из Франдштадта стало, наконец, невтерпеж.

— Счастливо оставаться, братцы! — оказал он и начал собираться в дорогу. Вечером, когда дежурный надзиратель явился на перекличку, он спокойно вышел из камеры. Во дворе его никто не остановил, но когда он перелез через забор, в него угодили сразу две пули — одна в спину, другая в голову. Мы услышали выстрелы и предсмертный крик, — потом все смолкло. Мы продолжали молча сидеть в темноте…

— Ну, что там еще?

— Вот-те на! Опять стреляют!..

Выстрелы прекратились; опять все стихло, но это была уже не прежняя тишина. Все чувствовали: что-то должно случиться. Мы прислушались, затаив дыхание… Ничего. Все же… Какое-то движение… Шаги… Надзиратель? Нет, топот многих ног, частые шаги, топот за дверьми, потом внезапно громкая брань и звяканье ключей. Дверь распахнулась. Тусклый свет коридорной лампы упал на румяное лицо белокурого капрала. За ним виднелось еще несколько солдат.

— Выходи, ребята!

— Что, что такое?.. Что случилась?..

— Берите по винтовке, тут, в коридоре, и идем…

— Ну, ну, — ответил Кечкеш, — только неразумная скотина идет без спросу, куда ее гонят, а человеку для того дан от бога язык…

— Революция! — шепотом произнес капрал, а стоявший с ним рядом рыжеволосый рядовой радостно осклабился.

— Революция?.. Революция?..

— Вот оно что!..

Их было человек десять, тех, что явились за нами, и они принесли с собой штук двадцать винтовок, которые мы тотчас же и разобрали. Затем мы двинулись по коридору во двор.

Не к воротам, а назад — к продовольственной лавке.

Караул у ворот видел нас, там же стоял и дежурный по тюрьме. Но они ни звука не издали и спокойно наблюдали, как мы пробираемся на задний двор; дальше и смотреть было нечего — и так ясно было, что мы собираемся делать. Несколько минут спустя все мы были по ту сторону забора.

На улице ждали нас два переполненных солдатами грузовика. Человек двадцать из нас разместились на них; остальные же пошли куда глаза глядят.

Возле Народной рощи темно. Улицы почти безлюдны. Но чем ближе к центру, тем больше света, гуще толпа, в самом же центре народу больше, чем днем. На улицах — словно праздник, словно народное гулянье. Знамена — красно-бело-зеленые знамена, песни, возгласы, смех. Общее ликование, общий энтузиазм.

— Да здравствуют солдаты! Да здравствует мир!

Тут с автомобиля держат речь, прерываемую непрестанным «ура», там кто-то ораторствует с балкона. Капрал, освободивший нас из тюрьмы, срывает с моей фуражки розетку с буквой «К» и швыряет ее на мостовую.

— Да здравствует революция! — кричит он во всю силу своих легких. — Ура! Ура!..

— Да здравствуют солдаты! Да здравствует мир!

Все ликуют. Не видно хмурого лица. Наш автомобиль останавливается. Первым соскакивает капрал.

— Стройся! — кричит он.

Уже некоторое время наш автомобиль мог подвигаться вперед только шагом; теперь же мы очутились среди такой густой толпы, что лишь с трудом могли сойти с автомобиля.

— Идем присягать Национальному совету! — кричит капрал. — Стройся!

— А в чем присяга? — спрашивает старик Кечкеш.

— В верности революции… Стройся!

Построиться, конечно, не удается, но с десяток с лишним человек, сбившись в кучу, прикладами пробивают себе дорогу к высокому дому, на который указывает нам капрал. С одного из балконов говорит какой-то молодой человек, неимоверно разевая при этом рот. Я напрягаю слух, но кругом такой шум, что слова до меня не долетают.

— Да здравствуют солдаты! Да здравствует мир!

Бегом устремляемся мы вверх по устланной коврами лестнице.

— Знаешь, куда надо?

— Знаю. Обождите в коридоре.

Когда мы добрались до дверей, нас оставалось всего восемь человек.

Быть может, нам удалось бы еще убраться оттуда, так как в коридоре, освещенном электричеством и покрытом коврами, всеми нами овладело такое чувство, словно мы попали к чужим, но не успели мы как следует оглядеться и подсчитать, сколько нас осталось, как уже снова появился капрал, а вслед за ним несколько штатских.

— А вот и вооруженная сила, — сказал капрал, указывая на нас.

— Смирно! — скомандовал старик Кечкеш, и мы, кто где стоял, вытянулись в струнку.

— Мало, очень мало! — произнес, покачивая головой, один из вошедших.

— Как так — мало! — запротестовал капрал. — Двое останутся караулить здесь, а шестеро отправятся в комендатуру. Конечно, господа… то-бишь, товарищи, хорошо будет, если и из вас кто-нибудь с нами пойдет.

Штатские тут же в коридоре принялись обсуждать этот вопрос. Мы молча стояли в стороне, один лишь капрал вмешивался в их беседу. В это время дверь снова отворилась, и вошла какая-то барышня.

— Прикрепите это к фуражкам, — сказала она, улыбаясь, и протянула нам астры.

Она была уже не молода, носила очки, и передние зубы у нее были золотые.

— Солдаты революции… — произнесла она и поглядела на нас таким взглядом, словно впервые видела венгерских пехотинцев.

— Да воздаст вам всевышний за вашу доброту, — оказал дядя Кечкеш и, решившись наконец, сорвал с фуражки королевскую розетку и прикрепил на ее место астру. Таким образом произошло наше превращение из королевских солдат в солдат Национального совета.

С улицы к нам доносился глухой шум толпы.

— Марш, ребята! — скомандовал капрал. — А двое из вас останутся здесь, в распоряжении Национального совета.

— Пройдем через задние ворота, — сказал сопровождавший нас штатский. — Но не бегите так, мне за вами не угнаться.

Он поднял воротник пальто и надвинул шляпу на лоб, словно не желая, чтобы его узнавали.

— И называйте меня не господином, а товарищем, — сделал он замечание капралу.

— Слушаюсь.

Задние ворота выходили в темный переулок. Там было совершенно пусто, но из-за угла доносился рев толпы.

Мы шли не по мостовой, а важно шагали по тротуару, окружив товарища с поднятым воротником; он же тихо, почти шопотом, объяснял, для чего мы идем в комендатуру.

— Дело в том, — сказал он, — что маршевую роту, которая отказалась повиноваться и не пожелала отправиться на фронт, необходимо впредь до выяснения положения где-нибудь разместить. Если направить ее в какие-нибудь казармы, то у нас с другими частями дело может дойти до кровопролития.

— Ни черта не будет, — вмешался в разговор дядя Кечкеш. — Только стукните в ворота казармы, и вся солдатня разбежится. Ведь ждут не дождутся, паршивцы, чтобы дать тягу!..

— Это не годится, — возразил человек с поднятым воротником. — Нельзя рисковать. Мы на такую опасную игру не пойдем.

— А какая же тут игра? Я ведь говорю, что надо только покрепче постучаться в ворота, да чтобы какой-нибудь парень погорластее крикнул: «Расходитесь по домам! Конец войне!» Ослепнуть на месте, если после этого хоть один останется в казарме.

— Потише, — успокаивал штатский дядю Кечкеша, который кричал так, словно желал, чтобы его каждый солдат в стране услышал.

Мимо нас промчался автомобиль с офицерами.

— Если шопотом говорить, кто же нас тогда бояться станет! — начал было дядя Кечкеш, но остальных слов я не разобрал, потому что мы снова вышли на главную улицу.

— Да здравствуют солдаты! Да здравствует мир!

— Надо пробраться на ту сторону, — крикнул мне прямо в ухо капрал.

Задача была не из легких, и прошло не мало времени, пока мы протолкались сквозь толпу. Один солдат затерялся в ней; к воротам городской комендатуры нам удалось добраться всемером, не считая штатского.

Ворота на запоре. Капрал стучит в них прикладом.

— Отворяй!

— Пароль? — отзывается кто-то изнутри.

— Именем Национального совета! Откройте!

В несколько секунд вокруг нас собирается густая толпа. Сзади теснят нас к воротам с такой силой, что мы еле можем шевельнуться. Внутри все тихо, не чувствуется никакого движения. Внезапно распахиваются обе половинки, и мы оказываемся лицом к лицу со взводом босняков под командой молодого офицера.

Прямо над нашими головами два ярких дуговых фонаря — все освещено, как днем. Я на мгновение оборачиваюсь: в первых рядах — прилично одетые горожане, студенты, женщины, несколько солдат. Они пытаются податься назад, но толпа напирает на них и теснит их вперед. Передние ряды молчат, лишь какая-то женщина испускает испуганные крики; сзади же доносится исступленный рев. Кто-то с флагом, украшенным цветами, старается проложить себе дорогу к воротам.

Босняки держат винтовки наперевес, но вид у них теперь не такой спокойный и решительный, как в первую минуту. Впереди, неподвижный и бледный, стоит офицер.

— Нам нужен комендант города, — кричит наш капрал, обращаясь к офицеру.

Тот не слышит. Со двора подбегает фельдфебель и, наклонясь к самому уху офицера, что-то докладывает ему.

— Мира! — оглушительно, подобно орудийному залпу, раздается у самых ворот.

В ту же минуту задние ряды резко толкают нас вперед, и товарищ с поднятым воротником падает прямо под ноги боснякам, я падаю на него, а на меня валится капрал. По команде офицера ворота захлопываются за нами.

Мы вскакиваем на ноги… Кроме нас троих толпа, оказывается, втолкнула во двор и длинного артиллериста, который первым берет слово.

— Мы — представители Национального совета, — обращается он к офицеру.

Вслед за ним и человек в штатском набирается решимости.

— Мы — уполномоченные Национального совета, — начинает он, снимая шляпу. — Нам хотелось бы переговорить с его превосходительством комендантом города.

Снаружи прикладом стучат в ворота, где-то совсем вблизи раздается несколько выстрелов. Офицер застыл на месте и не произносит ни слова.

— Идемте! — кричит нам капрал.

Офицер выходит из своего оцепенения и, знаком пригласив нас следовать за собой, почти бегом устремляется вперед. За ним долговязый артиллерист, затем я, а штатский с капралом замыкают шествие. Мы поднимаемся по лестнице и входим в просторную прихожую. Офицер на миг оборачивается, давая нам знак обождать, и скрывается в дверях, возле которых стоит часовой.

— А тебя здесь забыли, что ли? — обращается к часовому артиллерист.

— Что случилось? Уж не революция ли? — шепотом спрашивает тот, переводя растерянный взгляд с артиллериста на немного оробевшего капрала.

Наш спутник с поднятым воротником нервно машет рукой: молчите, мол, но артиллерист не обращает на него внимания.

— Народу надоела наконец эта бойня, — говорит он. — Если же господам офицерам хочется во что бы то ни стало подыхать, то пусть себе и отправляются на итальянский фронт! [6]

Дверь отворяется и показывается офицер, сопровождавший нас сюда. Он бледен, губы у него побелели. Он даже дрожит как будто.

— Его превосходительство ожидает вас, господа.

Первым входит артиллерист, за ним капрал, который за руку тянет за собой штатского с поднятым воротником. Последними входим мы с молоденьким обер-лейтенантом, который закрывает за собой дверь. Мы оказываемся в полуосвещенной комнате. Настольная лампа с зеленым абажуром кидает только маленький кружок света на великолепный письменный стол. Перед столом, спиной к лампе, стоит высокий худой генерал. Лицо его остается в тени, освещена только его седая голова. Он стоит, склонив голову немного набок, как будто она ему чересчур тяжела и он не в силах держать ее прямо.

Обер-лейтенант подходит к генералу и застывает, вытянувшись во фронт.

— Честь имею доложить вашему превосходительству, что прибыла делегация Национального совета.

Генерал не отвечает и, едва заметно кивнув головой, устремляет на нас взгляд. Несколько секунд мы тоже разглядываем этого важного генерала, вчера еще подписывавшего смертные приговоры, сейчас же способного повидимому испугаться звука собственного голоса. Его левая рука, лежащая на эфесе сабли, дрожит; правую же он заложил за спину, как будто защищаясь ею от доносящегося сзади, сквозь окна, грозного рева толпы, который здесь, в полутемной закрытой комнате, звучит, быть может, еще страшней, чем на улице.



Долговязому артиллеристу первому надоедает эта немая сцена.

— Пора бы и начать, — говорит он, толкнув локтем в бок нашего спутника, стоящего попрежнему с поднятым воротником, но уже без шляпы.

— Да, да… — еле слышно бормочет тот и делает шаг вперед.

— Ваше превосходительство, — обращается он к генералу, — нас направил к вам Национальный совет…

— Знаю, — прерывает его генерал. — Но я присягал вождю армии, его величеству императору и королю…

— Ваше превосходительство, Национальный совет желает…

— Я присягал в верности верховному вождю армии, — повторяет генерал уже несколько окрепшим голосом, — и не могу нарушить присягу, не могу стать на вашу сторону. Я ваш пленник.

— Но, ваше превосходительство…

— Я ваш пленник! — выкрикивает генерал.

Штатский с поднятым воротником оборачивается к нам. На лице у него написана полная растерянность; он разводит руками, показывая, что не знает, как ему быть. Он вопросительно смотрит на капрала, точно ожидая от него совета, но прежде чем капрал успевает рот открыть, длинноносый артиллерист оказывается возле генерала.

— Генерал, вы — пленник революции, — говорит он, кладя ему руку на плечо.

В этот миг от брошенного с улицы камня вдребезги разлетается окно. Обер-лейтенант, подхватив генерала под руку, увлекает его в прихожую. Артиллерист подхватывает его с другой стороны; генерал что-то мямлит, но так невнятно, что слов разобрать нельзя.

— Я остаюсь здесь, — заявляет капрал, — и впредь до дальнейших распоряжений принимаю на себя обязанности коменданта. А вы, — обращается он к артиллеристу, — отведите арестованных в Национальный совет.

— Слушаюсь, товарищ, — отзывается артиллерист.

Стоящий у дверей караульный отставляет винтовку к стене, срывает с фуражки кокарду и, швырнув на пол, принимается ожесточенно топтать ее.

Мы опустились по той же лестнице, но, обогнув двор, вышли к задним воротам. Поджидая генеральский автомобиль, мы слонялись по двору. Обер-лейтенант накинул генералу на плечи длинный, доходящий до земли плащ защитного цвета, сам же поднял бархатный воротник шинели и нахлобучил себе на голову солдатскую фуражку.

— В «Асторию», — приказал артиллерист шоферу.

По пути в «Асторию» мы раз десять останавливались, да и вообще автомобиль подвигался вперед со скоростью пешехода. Наконец, после долгой езды мы выбрались из ликующей толпы, заполнявшей улицу Людвига Кошута, и вошли в задний подъезд гостиницы «Астория». Вход сюда попрежнему никем не охранялся, никто не спросил, нас, откуда мы и куда направляемся, и мы могли беспрепятственно проникнуть в штаб-квартиру Национального совета. Генерал и обер-лейтенант молча поднялись по лестнице; наш товарищ в штатском обрел дар речи только тогда, когда мы были у самой цели.

— Зайдите и вы, — обратился он ко мне и к долговязому артиллеристу.

Он открыл дверь, и мы вошли в комнату.

Небольшая, тонувшая в табачном дыму комната была полным-полна шумящих, жестикулирующих людей — тут были и буржуа и молодые офицеры. Какой-то толстый человек надрывался у телефона, стараясь перекричать шум, в углу кто-то храпел, улегшись прямо на полу.

К нам подошел стройный молодой блондин и, вытаращив глаза на генерала, вопросительно взглянул затем на нашего предводителя, который молча стоял с поднятым воротником и надвинутой на глаза шляпой. Разговоры оборвались, настала тишина, — лишь телефонный разговор не прерывался.

— Могу послать только четырех солдат, не больше, — кричал человек, стоявший у телефонного аппарата.

— Говори же, — обратился блондин к человеку с поднятым воротником, но тот в ответ только пожал плечами.

— Господа, — сказал генерал. — Я присягал императору и королю. Я не могу стать на вашу сторону, я — ваш пленник.

Никто из присутствующих не нашелся, что ему ответить. Каждый выжидающе поглядывал на соседа.

— Я — ваш пленник, — повторил генерал, на этот раз уже с некоторым нетерпением.

Человек, стоявший у телефона, на минуту прервал разговор и повернулся к генералу.

— Ну, и прекрасно, — произнес он несколько хриплым голосом. — Пройдите, господа, вон в ту комнату, — он кивнул головой на дверь, — и обождите там.

Генерал по-военному щелкнул каблуками. То же самое сделал и обер-лейтенант. Я запер за ними дверь.

— Ладно, сейчас пошлю. До свидания! — крикнул толстяк в телефон и повесил трубку.

— Что ты наделал! — набросились все присутствовавшие на человека с поднятым воротником. — Что ты наделал, несчастный!

— А что мне оставалось делать! Ни за что не хотел выслушать… Сколько я ни порывался говорить, он каждый раз прерывал меня, повторяя, что он наш пленник, что он присягал в верности королю и все такое… Что же мне было делать?

— Надо было сказать, зачем ты явился!

— Как же сказать, раз он не слушает?.. Не ссориться же с ним, когда у меня всего три солдата, а у него во сто раз больше!

— Всех вас перевешают!.. — воскликнул какой-то черноволосый.

— И поделом! — отрезал толстяк, говоривший перед тем по телефону. — Но не бойтесь: весь город на нашей стороне. Императорские офицеры еще большие трусы, чем вы. Да, — повернулся он к стройному блондину, — комендант центральной телефонной станции, какой-то сумасшедший обер-лейтенант согласен сдаться, лишь уступая силе, только при том условии, если я пошлю против него войска. Я обещал послать туда четырех вооруженных.

— Четырех вооруженных? У нас их нет.

— Как так нет? — вмешался в разговор длинноносый артиллерист. — На улице их сколько угодно!

— Это верно, — сказал блондин, обращаясь к артиллеристу. — Ступайте, соберите десять-двенадцать солдат и займите телефонную станцию.

— Слушаюсь, — ответил тот и вышел.

На пороге он столкнулся с высоким молодым человеком, одетым во все черное. Его лицо было багровым от волнения.

— Телеграмма! — выкрикнул он.

— Нам?

— Нет. Перехвачена. С центрального телеграфа принесли. На имя коменданта города. Шифром. Ключ тоже привезли. Прочли ее. Коменданту города дается приказ стрелять и держаться во что бы то ни стало. Приказ из главной квартиры. Четыре дивизии уже по дороге в Будапешт.

— Комендант города здесь, в соседней комнате, под арестом.

— Что же теперь будет? Нас всех перевешают…

— Да что ты, Кунфи! — возмутился толстяк. — Не дойдут сюда эти четыре дивизии! Мы призовем железнодорожников к забастовке. А к завтрашнему дню надо мобилизовать рабочих. Это уж ваше дело!

— Только меня оставь в покое! Разве ты не видишь, не понимаешь? Нервы уже не выдерживают! Повесят нас, безусловно повесят!..

—..! — грубо выругался толстяк и снова подошел к телефону.

Одного за другим привозили офицеров. Многие являлись добровольно. Всех приглашали в соседнюю комнату. Будь у нас солдат хоть в половину того, сколько пленных, то даже Кунфи, может быть, не усомнился бы в победе. В ночь переворота Кунфи был больше всех напуган, и все-таки — или, может быть, именно потому — ему первому пришла в голову мысль о необходимости разоружить пленных. Но идея эта явилась слишком поздно. В соседней комнате набилось уже столько пленных, что никто не решался войти туда, чтобы их разоружить. Меня поставили караульным к дверям. Конечно, если бы пленным пришло в голову арестовать Национальный совет, то я ничего не мог бы предпринять против них, но они, к счастью, вели себя очень мирно.

К утру меня сменил долговязый артиллерист, и я прилег в углу поспать. Когда я около полудня проснулся, артиллерист все еще стоял на своем посту, но комната, где помещались пленные, была пуста.

— По приказу Национального совета мы выпустили всех господ офицеров, — сказал мне артиллерист.

— Чего ж ты караулишь?

— А чтобы они как-нибудь не вернулись…

Комната была битком набита народом — штатскими и офицерами. Офицеры прикололи себе кокарды национальных цветов. Когда я протер глаза, то узнал Гюлая. Он стоял в одной из групп и неистово ругал кого-то. Я подошел к нему и положил руку ему на плечо. Он очень обрадовался и обнял меня так, что у меня кости затрещали.

— Что нового, товарищ Гюлай?

— Что нового? Все как нельзя лучше, — сказал он, зло посмеиваясь. — Революция победила, и наши министры отправились в замок присягать в верности королю.

— Не понимаю, — сказал я.

— Успокойся, Петр, этого никто не понимает.

— Но все-таки…

— Спроси товарища Анталфи, тот больше моего знает.

Он кивнул головой в сторону долговязого артиллериста. Тот не заставил себя долго упрашивать.

— Нельзя быть слишком требовательным, — сказал он. — Не следует ждать от первого акта большего, чем он может дать. Достаточно уж того, что обрисовываются действующие лица. Да здравствует товарищ Сигизмунд Кунфи, первый венгерский королевский министр — социал-демократ! Ура! Кричи «ура», ругаться успеешь и во втором акте. В третьем же акте все зрители будут ругаться. А может быть и плакать. Ну, вот, теперь ты все знаешь…

— Ничего я не знаю…

— Не беда. А пока что становись вместо меня караулить. С меня этой игры хватит. Ты поддерживаешь связь с Гюлаем?

— Да.

— В таком случае мы еще встретимся. До свидания!

Он ушел и больше не возвращался. Я несколько часов нес караул в этой комнате, куда люди входили и выходили, как в кафе. Вокруг меня разговаривали и спорили все сразу, так что никто никого не понимал; тем не менее я вскоре сообразил, что большинство является присягать в верности Национальному совету. Конечно, были и такие, которые являлись за указанием и за помощью, требовали оружия, денег, продуктов, квартир, одежды, паспортов, удостоверений о благонадежности, чуть ли не разрешений на брак, — уже не припомню, за чем только ни обращались в этот день к Национальному совету. В одном углу происходило какое-то заседание, в другом писали удостоверения, в третьем громко храпел молодой офицер. Телефон звонил безостановочно.

— Что, что такое? — крикнул в телефонную трубку молодой блондин, секретарь Национального совета. — Что? Что вы говорите? Да неужто?.. Господа, — вешая трубку, крикнул он находившимся в комнате. — Господа, мне только что сообщили по телефону, что убит граф Стефан Тисса[7].

— Кто? Тисса? Невероятно! Ужас! Стыд и позор! Этого только не хватало. Нет… Этого быть не может!

— Господа, — тотчас же спохватился молодой блондин, — заседание продолжается. Следующий пункт повестки дня…

Меня сразу потянуло уйти. Какого чорта терять здесь время, подпирая стены, когда на улице революция! Хотя бы этот Анталфи или другой кто пришел, чтобы меня сменить, потому что нельзя же было попросту прислонить винтовку к стене и уйти!

— Слышь, товарищ, — обратился ко мне вошедший солдат, — кто здесь начальник будет?

От солдата разило водкой.

— Не знаю. А что тебе?

— Что мне? Ты, братец, не смотри, что я такой… Это я убил Тиссу!

В этот момент мимо нас проходил толстяк, про которого я уже знал, что это вождь железнодорожников Ландлер, недавно лишь выпущенный из тюрьмы.

— Послушайте, друг мой, — обратился Ландлер к солдату, — ступайте-ка домой и проспитесь. Лишнего хватили.

— К черту! Так дешево от меня не отделаешься! Может быть, вы, господин, думаете…

По знаку Ландлера я выпроводил солдата. Задача эта оказалась легче, чем я думал. Несколько минут спустя явился новый солдат. И он был вдобавок пьян и тоже похвалялся, будто убил Тиссу. За полчаса я выпроводил с десяток убийц Тиссы.

— Нужно вывесить объявление, — сказал Ландлер, — что для убийц Тиссы прием только от десяти до четырнадцати.

К вечеру я освободился от своих обязанностей караульного. Меня послали отнести запечатанный пакет коменданту города. Винтовку я передал молодому фельдфебелю.

Я сбежал вниз по лестнице.

В воротах толкалось столько народу, что мне стоило немалого труда пробиться на улицу. Кто-то локтем основательно заехал мне в живот, я тоже толкнул кого-то в бок, какому-то офицеру наступил на ногу, какая-то барышня вскрикнула — и я очутился на улице.

Со вчерашнего дня вид улицы резко изменился. Она по прежнему чернела народными толпами — черная, как будто по ней разлили деготь, — но весь облик ее, все звуки были иные, чем накануне. Было мало женщин, лишь время от времени попадались на глаза богато одетые горожане — теперь улица была залита рабочими и солдатами. В воздухе стоял гул, словно в огромной кузнице, где сотни кузнецов сразу куют горячее железо. Воздух был полон совсем иными звуками, чем вчера. Люди разговаривали, кричали и пели, но разговоры, крики и песни сливались в один мерный стук, словно от работающей мощной машины.

Я взглянул на красивое здание «Астории»; с балкона ораторствовал высокий молодой человек в черном костюме. Он размахивал обеими руками, но слова его до меня не долетали.

— Говорит Бару Гатвани, — произнес кто-то у меня за спиной.

По мере того, как толпа медленно увлекала меня с собой, в моих ушах все сильнее стучал голос громадной живой машины. Зеленые солдатские гимнастерки среди черных блуз напоминали свежие ветви на разукрашенной, впервые пущенный в ход, машине, а знамена походили на пестрые цветы: красно-бело-зеленые флаги рядом с ярко-красными. С равномерным постукиванием она, огромная, работала. Революция, революция! На несколько минут я совершенно забыл, откуда и куда я иду. Хлынувшая к Дунаю толпа понесла меня с собой. Мой голос тоже слился с мощным стуком машины.

— Да здравствует революция! Да здравствует революция!

Толпа медленно раздалась, давая дорогу грузовику. Я заметил его лишь тогда, когда он уже поровнялся со мной.

Грузовик со всех сторон облепили разукрашенные цветами, поющие солдаты.

— Революция! Революция!

«Городская комендатура!» — вспомнил я внезапно.

Потребовалось много времени, чтобы пробиться сквозь человеческий поток. Только теперь, выбравшись из него, я почувствовал, что эта медленно катящаяся человеческая волна настолько сильна, что снесла и увлекла бы с собой даже скалу, если бы та преградила ей путь…

— Революция! Революция!

Я снова попадаю в толпу, и она выносит меня на набережную. Тут я медленно пробиваюсь сквозь человеческую толпу, перепрыгиваю через забор, — пересекая переулок, снова приходится проталкиваться сквозь какую-то процессию, но под конец я все же достигаю комендатуры.

В ворота пропускают беспрепятственно. На лестнице меня тоже не спрашивают, куда я иду. Вхожу прямо в комнату, где мы ночью арестовали генерала.

В комнате с десяток, а может быть и больше молодых офицеров. И здесь такой же шум, как в Национальном совете. Пакет у меня принимает молодой артиллерийский лейтенант.

— Ответ будет? — спрашиваю я.

— Нет, не будет. Национальный совет знает, что мы беспрекословно подчиняемся революционным приказам.

Мне приходится сделать огромный крюк, чтобы попасть обратно в «Асторию». В этом районе толпа гуще, чем где бы то ни было. Море знамен. В небе парит аэроплан.

— Куда?

В воротах стоит вооруженный караул — офицеры и унтер-офицеры.

— В Национальный совет.

— По какому делу?

— Я здешний.

— Удостоверение есть?

— Не давали.

Как я ни настаиваю, меня не впускают.

Некоторое время я доказываю, прошу, угрожаю, но никто не обращает на меня внимания. Делать нечего, приходится уходить. Поворачиваю обратно, опять втискиваюсь в толпу и взбираюсь на грузовик, на котором с песнями разъезжают по городу солдаты. Грузовик идет шагом, там, где толпа не очень густа, прибавляет ходу, потом опять останавливается, но за Западным вокзалом пускается во всю по окаймленному фабриками проспекту Ваци в направлении Уйпешта.

По обеим сторонам дороги темные фабричные трубы стоят, как часовые, в черных мундирах…

Мы трезвы, но поем, как пьяные.

— Конец войне! — восклицает кто-то, когда песня обрывается. — Конец!

Опять запеваем.

К утру мои товарищи поразбрелись, и мне тоже пришлось сойти, потому что автомобиль прибыл в какой-то гараж.

Знакомых у меня в Будапеште, кроме Гюлая, не было. Поэтому я отправился его разыскивать. Ходьбы оказалось добрых полтора часа, и еще с час пришлось слоняться но улице, пока удалось войти. Гюлай жил в маленькой гостинице, куда швейцар ни за что не соглашался впустить меня раньше восьми утра.

Напротив гостиницы помещался большой гастрономический магазин. Он был еще заперт и железные ставни опущены, но перед ним уже тянулась длинная очередь — женщины, девочки-подростки и старики. Некоторые женщины принесли с собой маленькие скамеечки и сидя дожидались открытия магазина, стараясь укрыться от пронизывающего ноябрьского ветра. Я несколько раз прошелся мимо этих женщин, кутавшихся в большие зимние платки.

— Хорошо тому, кто живет близ казарм — там разгромили склады и всего там нашлось: муки, сала, мясных консервов, сгущенного молока, сахару, подошвенной кожи, табаку и спичек… Всего, говорю, вдоволь досталось тем, кто около казарм живут… Солдаты — те только глядели да посмеивались, когда это добро растаскивали… А вот нам-то что революция принесла?

— Мир.

— А есть что будем?

— Теперь всего будет вдоволь, — объясняла дородная женщина. — Антанта все нам начнет доставлять, как только мы ей докажем, что у нас демократия. Потому что Антанте только того и нужно, чтобы была демократия, за это она и боролась. Германцы да наши стояли за милитаризм, оттого-то и были блокады и голод. Мой муж рассказывает, — он на таможне служит и все там узнает раньше других, — так вот, говорю, муж мой рассказывает, что мороженое мясо, целые вагоны которого стоят у нашей границы, которое англичане прислали нам в подарок, — что это мясо не только дешевле, но и наваристей, чем венгерская говядина, и будет его сколько угодно…

— Ну, если это так, то с мясом как-нибудь обойдемся, мадам, но вот поговаривают, будто Румыния и Сербия: не успокоятся на том, что мы помиримся с Антантой, и каждая захочет урвать себе кусок от нашей несчастной Венгрии.

— Ну, и пусть себе хотят, — засмеялась толстуха. — Так им это француз и позволил! Француз знает, что ему еще рано или поздно мадьяр понадобится… Нельзя опять-таки забывать и того, что французский президент — давнишний приятель нашего Карольи. А теперь это всего важнее.

Гюлая я застал в постели. Он тоже вернулся домой далеко за полночь, так что вряд ли успел как следует выспаться. Тем не менее ему очень хотелось потолковать со мной. Я же был до того утомлен, что без всяких церемоний повалился на продавленный кожаный диван, пружины которого кололи, как острые булыжники. Я слышал, что Гюлай что-то говорит мне, но слов я уже не в силах был разобрать. Около полудня он растолкал меня, предлагая мне умыться, так как необходимо было итти по делам.

Гюлай смеялся до слез, когда я рассказал ему, каким образом я лишился службы в Национальном совете.

— Чертовски везет тебе, парень! Останься ты там, господа революционеры еще сделали бы из тебя какое-нибудь превосходительство, и ты рано или поздно попал бы на виселицу.

— Разве вы думаете, что революция плохо окончится?

— Нет, революция окончится не плохо. Но именно поэтому плохо кончат эти господа.

— Вожди революции?

— Паразиты революции! Ну, а теперь умойся и в дорогу! Надо тебя устроить на какую-нибудь работу, где бы ты смог нам приносить пользу.

Трамвай битком набит. Обыватели, у которых несколько робкий и смущенный вид, предупредительно уступают место солдатам.

— Садитесь… Намаялись за четыре года…

Солдат, не поблагодарив, занимает место, а вежливый обыватель не сводит испуганного взгляда с красной ленты, приколотой к солдатской фуражке. Морщинистая старуха, тщедушную, высохшую фигуру которой совершенно скрывает большой коричневый вязаный платок, сует мне в руку сморщенное яблоко.

— У меня сын такой же солдат-молодец, как и ты, — гордо говорит она. — С минуты на минуту жду его домой, — может, когда вернусь, сынок уже будет дома. В последний раз писал с сербского фронта, два месяца назад от него письмо было.

— Румыны вторглись в Трансильванию, — разглагольствует какой-то господин в котелке, при каждом движении толкающий меня локтем в живот. — Пока мы здесь друг друга поедом едим, враг не дремлет.

— Антанта, можете быть уверены, прикажет им отойти назад, — отвечает широколицый господин в очках, попросивший у меня извинения, когда я наступил ему на ногу.

— С чего она им это станет приказывать, разрешите спросить? Ведь те — союзники, а мы против них сражались?

— Так-то оно так, но теперь и у нас демократия…

— А армию нашу отозвали обратно! Слыханое ли дело, чтобы военный министр говорил, что не хочет больше видеть солдат! Кого же он хочет видеть, если не солдат! Или ему желательно, чтобы румыны да сербы завладели страной? Или чтобы мужик разграбил города?

— Надо отдать мужикам землю, тогда они будут защищать ее, — вмешивается в разговор Гюлай.

— Вряд ли. Мужик еще не настолько созрел, чтобы на него можно было полагаться.

— Теперь нужны старые, опытные, испытанные политики, да и в таком случае не легко будет найти выход… Разрешение же земельного вопроса необходимо отложить до того времени, когда страна будет очищена от неприятеля.

— Словом, по-вашему, судьбы страны нужно доверить тем, кто затеял и проиграл войну?

— Этого я не говорю…

Пока мы толковали таким образом о политике, солдаты в передней части вагона повздорили с господином в дорогой меховой шубе. Когда же мы, наконец, обратили внимание на ссору, солдаты до того уже разошлись, что нельзя было разобрать — в чем, собственно, дело. Перебранка окончилась тем, что двое солдат подхватили господина в шубе под руки и столкнули его на ходу с трамвая.

— Ступай-ка за своим приятелем Тиссой, сволочь!

— Мерзавец, смеет еще ругать революцию…

— По его мнению, войну проиграла революция, а не германский император со своей дурацкой башкой!..

— Если он уже сейчас орет, то как же он запоет, когда ему в дом красного петуха пустим!

— Видите, — обратился к Гюлаю человек в котелке, — вот отчего погибает Венгрия!

— Верно, — ответил Гюлай. — Венгрия графов и попов умерла. Только мерзавцы могут желать ее возрождения.

На ближайшей остановке человек в котелке сошел с трамвая.

Мы вошли в кафе. В огромном, роскошно отделанном зале было почти пусто. За столиком, в заднем углу, сидел кособокий молодой человек с артиллерийским фельдфебелем. Гюлай направился к ним, поздоровался и подвинул мне стул.

— Привел товарища, Отто, — сказал он.

Кособокий взглянул мне прямо в глаза, подал руку, кивнул головой и затем возобновил прерванный разговор с артиллерийским фельдфебелем. Артиллерист говорил с ним по-немецки, — о чем именно, я не понял, так как в то время знал по-немецки всего несколько слов. Кособокий мне показался знакомым, и лишь потом, когда он со мной заговорил, я припомнил, что однажды уже видел его. Это он выступал у нас, в железнодорожных мастерских, во время большой январской забастовки.

Когда артиллерист удалился, Отто обернулся к Гюлаю.

— Господа революционеры присягнули в верности королю, — сказал он, — и посылают войска для защиты помещиков от крестьян. После обеда у нас митинг на площади Коломана Тиссы.

— Положение до того ясно, — ответил Гюлай, — что наша задача будет не из трудных.

Кособокий некоторое время задумчиво смотрел прямо перед собой и ничего не ответил Гюлаю. Затем он обернулся ко мне:

— Где вы служили, товарищ?

— Он был интернирован вместе со мной, — ответил за меня Гюлай. — Мы земляки, я знаю его уже много лет. Хороший парень!

— Приходите, товарищ, к пяти часам на площадь Коломана Тиссы. К тому времени я что-нибудь да надумаю. Если вы меня не разыщете, то все, что нужно, узнаете через товарища Гюлая.

На площади Коломана Тиссы собрались с красными знаменами рабочие и солдаты. Стемнело рано. Электрические фонари тускло освещали площадь. Чтобы лучше слышать оратора, мы, несмотря на то, что на громадной площади места было вдоволь, тесным кольцом окружили трибуну: черное живое ядро на огромной площади, накаленное, как шрапнель за сотую часть минуты до разрыва. Это собрание резко отличалось от всех тех, какие мне приходилось видеть за все время революции. И настроение здесь было далеко не такое благодушное, как на уличных демонстрациях. Здесь не кричали «ура» в честь революции, а критиковали ее. Я прослушал трех ораторов, и все яростно нападали на правительство за то, что оно присягало королю, и все трое требовали провозглашения республики. Толпа шумно аплодировала им, но кой-где слышались и иные возгласы.

— Республика — только первый шаг. Нам нужен социализм!

— По примеру русских…

— Социализировать фабрики!

— Вооружить рабочих!

По окончании собрания спели «Марсельезу», а затем небольшая группа запела «Интернационал». Ни музыки, ни слов я до сих пор не слышал, даже не знал, что эта песня означает, но она произвела на меня потрясающее впечатление, — я совсем опьянел от нее. Быть может и потому, что два солдата рядом со мной пели по-русски. Отто я видел, но переговорить с ним не мог. От Гюлая я узнал, что мне дадут работу по приему фронтовиков.

На следующий день я уже смог приступить к работе. По распоряжению солдатского совета меня прикомандировали к поезду, где готовили чай и кофе для возвращавшихся с фронта солдат. Поезд стоял под стеклянным навесом Восточного вокзала.

Четыре кашевара беспрерывно готовили в огромных котлах чай и кофе. Пищу приносили в готовом виде из города. Национальный совет издал распоряжение, чтобы ежедневно жители одной какой-нибудь улицы готовили пищу для возвращавшихся солдат. Жители повиновались. Изголодавшийся город готовил, словно на свадьбу. Со всех сторон целыми корзинами волокли всякие лакомства, каких бедняку, вроде меня, уже много лет не приходилось видеть.

— Трусят, мерзавцы!

— Они, дураки, думают, что если солдат нажрется, то сразу же им все простит.

— Нет, шалишь! Он скорее доискиваться станет, где остальное припрятано.

— Как можно быть до того несправедливыми! — ругался наш старший кашевар.

— Ну, ну, котелок кофе — это тоже еще не вся правда!

Прибывает поезд. Не успевает он еще остановиться, как солдаты стремительно высыпают из вагонов. Солдаты, ехавшие на крышах вагонов, осыпают неистовой бранью тех, кто под ними вылезает через окно и мешает им слезть. Уполномоченный Национального совета, молодой журналист с большой кокардой национальных цветов на черном сюртуке, снимает шляпу и начинает приветственную речь:

— Солдаты, сердце страны, столица Венгрии…

Дальше ему говорить не удается, потому что толпа солдат увлекает его с собой. Сестра милосердия, собравшаяся раздавать солдатам белые астры, заливается слезами: кто-то сильно отдавил ей ногу.

Солдаты штурмуют наш поезд. Они несутся на запах, как ночная бабочка на свет. Они измучены, оборваны, грязны, пропитаны запахом окопов. У большинства нет даже вещевого мешка, но винтовка есть почти у каждого. Ее берегут, как зеницу ока, не выпускают из рук даже во время еды. А как они едят! Впихивают в себя пищу, обгладывают каждую кость! Большие чаны вмиг опустошены. Еще, еще, еще! Руками рвут хлеб, штыками режут мясо.

— Где стоят виселицы? — обращается ко мне высокий черноволосый артиллерист с горящими глазами.

— Нигде.

— А где же вы всяких мерзавцев вешаете?

— Совсем не вешаем.

— Безобразие! — восклицает он, и лицо его багровеет, только уродливый шрам над левым глазом продолжает оставаться бледным. — Угощаете нас всякой бурдой вместо того, чтобы…

— Крови жаждешь, Готтесман? — спрашивает его другой артиллерист.

— Вот именно!

Из бывших королевских апартаментов на вокзале, превращенных в продуктовый склад, приносят в плетеных корзинах жареное мясо. Не успеваем переложить мясо на блюда, как уже прибывает новый поезд.

Разместившиеся на крышах солдаты стреляют.

Два дня спустя Готтесман уже работал со мной. На эту работу его направил тот же кособокий.

— Вот те раз! Не узнаешь?

— Нет, погоди…

— Мы расстались в Молодечно.

— Даниил Пойтек! Ты?.. Да тебя от русского мужика не отличишь!

— Не даром же я побывал в плену! А ты что поделывал с тех пор, как мы не видались?

— В тюрьме сидел, потом был интернирован.

— Молодец! — кивнул головой Пойтек и поправил на лбу огромную папаху. — А вот… адреса хорошего не знаешь?

— Адреса?

— Вот именно. Какой-нибудь хороший адресок. Не понимаешь, что ли?

— Ну, как не понять? Знаю, знаю! Поведу. Обожди только. Как бы это сделать? Ну, ладно. На службе пробуду еще с полчаса, а потом до завтрашнего полудня я свободен. Сядь или приляг на полчаса, а потом вместе пойдем в город.

— Ладно. Через полчаса зайду за тобой, а пока осмотрюсь немного.

Пойтека я в тот же вечер свел с Отто, кособоким товарищем. От него же я узнал, что Гюлай уехал домой.

— В этой плетеной корзине не хлеб, а листовки. Никто, кроме тебя и Готтесмана, не должен до них дотрагиваться. Господа из Национального совета скрыли телеграмму, посланную венгерским рабочим председателем Российской советской республики, товарищем Свердловым, и мы должны позаботиться, чтобы сообщение русских товарищей не осталось в тайне. В твою задачу входит прятать в каждом поезде, отправляющемся за солдатами, под скамейками и на полках по нескольку листовок, а кроме того раздавать по листку солдатам, которые ругаются, даже наевшись вдоволь, — но только таким! Делай вид, будто распространяешь их по распоряжению Национального совета. Будь осторожен. Глупо будет, если сразу же попадешься. Понял?

— Понял.

Большая корзина быстро опустела. Доставили другую. Ту я тоже опорожнил. Когда я не работал, работал Готтесман, я снова сменял его, так что один из нас безотлучно находился на вокзале. На третий день меня поймали с поличным и отвели к коменданту станции. Обер-лейтенант некоторое время орал на меня, а потом передал меня двум солдатам, приказав им доставить меня к коменданту. Солдаты, как только мы вышли на улицу, отпустили меня на все четыре стороны. Прежде чем с ними расстаться, я рассказал им о телеграмме товарища Свердлова.

— Вот, значит, за что он, мерзавец, тебя арестовать хотел! Где бы нам раздобыть несколько сот штук этого листка? Я раздам их так, что сам господь бог не поймает!

— Запиши, куда тебе их прислать, я пришлю.

Я пошел прямо к Отто, который в тот же день отправил меня на родину. Там я должен был явиться к Гюлаю.

Я ехал на крыше вагона — другого места не было.

Рядом со мной лежали крестьянские парни из Берегсасского округа.

Они уже две недели как были в пути. Две недели — не малый срок, и они почти успели позабыть о войне. Ни словом не вспоминали они того, что было, а все время говорили о том, что будут делать: будут делить землю.

— Не даром страдали, брат!

— Земля… Земля!..

— Поговаривают, будто революция каждому солдату по триста шестьдесят крон принесет.

— И лошадь с плугом…

— Военное пособие тоже получу с волостного писаря, будь покоен… Больше ведь украл, мерзавец, чем выдал! А когда я во время побывки пошел за деньгами, так он натравил на меня жандарма!.. Ну, погоди. Теперь поди-ка посмей натравить на меня жандарма!..

Когда кто-нибудь начинал испытывать голод, то слезал на станции и в фуражке приносил пищу.

Вино нам давали только тайком: Национальный совет запретил нам пить вино. Помимо еды нас оделяли цветами и еловыми ветками. Все мы были разукрашены, как лошади в свадебной процессии.

Дорога, на которую при других условиях ушло бы меньше суток, продолжалась теперь полтора дня. Был уже вечер, когда мы, наконец, доехали. Я страшно устал. Холодный ветер докрасна нахлестал мне лицо и руки. Раньше чем отправиться к Гюлаю, я разыскал мать.

За год нашей разлуки она постарела на десять лет. Волосы ее были совершенно белы, все лицо в морщинах, спина сгорблена, и все тело как будто съежилось.

— Сынок мой милый!

Увидав меня, она так расплакалась, словно ей сообщили о моей смерти.

— Вином пои парня, а не соленой водицей, — сказал ей мой дядя. — Пей, ешь, Петр. Отдохни, наконец. Достаточно намучился.

— Товарищ Немеш — правительственный комиссар округа, — рассказал мне дядя, когда я, соскоблив с себя грязь, сел со всеми за стол. — Я тоже состою членом городского национального совета социал-демократической партии.

— А вы, дядя, разве социал-демократ? — спросил я с удивлением.

— Ну, конечно! Сызмальства сочувствовал народу, так неужто же я покину его теперь, когда дельные люди особенно нужны! Ведь никогда еще несчастная Венгрия не была в такой беде, как сейчас. Чехи, румыны и всякая собака норовит укусить нас, да еще у нас же дома! А народ не понимает великих событий, не понимает, что такое революция. Рабочий не хочет работать, а требует повышения платы; когда же ему в этом отказывают, то он не скупится на угрозы. Мужик грабит, поджигает. Как раз сегодня получено сообщение, что в Добоше мерзавцы разграбили дом арендатора имения, вино выпили, скот угнали; еще хорошо, что его самого не убили! Товарищ Немеш послал в Добош отряд жандармов, но народ до того рассвирепел, что даже при помощи штыков с трудом удалось восстановить порядок. Здесь, в городе, порядок поддерживает национальная гвардия. Тебе тоже придется вступить в нее. Мы подумываем также и о том, чтобы сорганизовать гражданскую гвардию. Товарищ Немеш понимает, что необходимо располагать надежной вооруженной силой, но к сожалению у него связаны руки. Товарищ его… капитан Тельдеши задумал организовать сионистскую гвардию. Еврейские арендаторы за два дня собрали на жалованье, содержание и знамя сто тысяч крон, но нашлись всего двое бывших офицеров, которые согласились стать сионистами, и таким образом ничего из этого не вышло. Чертовски трудные времена, парень!

Рано утром я отправился к Гюлаю, — вернее сказать, это я думал, что 8 часов утра — еще раннее утро, у Гюлая же в этот же час все давно были на ногах. Во дворе стояло несколько крестьянских подвод, а в комнате у Гюлая я застал целое сборище. В совещании участвовало человек десять-двенадцать — железнодорожники, рабочие кирпичного завода, крестьяне. Комната тонула в облаках табачного дыма — по всему видно было, что товарищи уже давно собрались. Рядом с Гюлаем сидел старик Гюбхен, у которого я когда-то работал учеником.

— Ты приехал как нельзя более кстати, — были первые слова Гюлая. — Можешь сегодня же приступить к работе. Тебе придется съездить в Намень, дадим тебе подводу. С тобой поедет дядя Кенереш, который по дороге расскажет все, что тебе необходимо знать. Имей в виду, что тебе придется быть очень и очень осторожным, потому что жандармы Немеша шутить не любят. Вчера в деревне Тарпе они до полусмерти избили Гайдоша. Помнишь Гайдоша?

— Еще бы! Он ведь живет у нас во дворе. В свое время он меня определил в железнодорожные мастерские.

— Ну, да, помню… Он же тебя и вовлек в движение. Ну, словом, его вчера избили до полусмерти в Тарпе. Ему придется много месяцев пролежать, и еще хорошо будет, если он не останется на всю жизнь калекой.

— Надо быть начеку, — сказал Гюлаю старик Гюбхен, — Немеш способен на всякую подлость. Может быть, не следовало бы посылать Петра, пока он не ознакомится основательно с условиями.

— Ну, он не младенец, чтобы ограждать его от малейшего ветерка, он за себя постоять сумеет. К тому же нам в Намень послать больше некого. Ты пойдешь на собрание железнодорожников. Дудаш отправится на кирпичный завод, мне придется пойти в Тарпу, товарищи, — к себе в деревню, кото же в Намень? Должен был поехать Гайдош. Теперь же лучше Петра не сыщешь: он родился в Намени, отец его служил батраком у Сигизмунда Брауна, — парень он с головой, словом… Согласен ты ехать в Намень?

— Согласен. А что там делать?

— Будешь говорить на сходке. Надо разъяснить народу, что ему нечего ждать земли от правительства. Земля здесь, под руками… Чего тут ждать? Надо забирать ее! Читал телеграмму русских товарищей?

— Читал.

— И об этом расскажешь. И все, что знаешь о России. Несколько слов скажешь про волостного писаря. В Намени писарем все еще тот старый жулик, который натравил жандармов на твоего отца. Понял?

— Понял.

— Ну, ладно. Значит, дядя Кенереш, можете пуститься в путь. Не беда, если приедете раньше, чем соберется народ. Будет очень полезно, если Петр немного осмотрится до собрания.

— Ну, пошли!

— Дядя Михаил, вы все еще служите у Сигизмунда Брауна? — спросил я старика, когда подвода тронулась.

— Да, у него, — ответил старик и замолчал, словно сдерживая брань, готовую сорваться с языка. — На его харчах не очень-то разжиреешь. Давно бросил бы Намень, но куда я пойду? В Намени вся земля принадлежит Сигизмунду Брауну, в Тарпе — Мандлю, а дальше — все владения графов Шенборн, которые обращаются с батраками еще похуже Сигизмунда Брауна. Куда же мне пойти?

— А Иосиф тоже работает у Сигизмунда Брауна?

— Иосиф? А ты еще помнишь Иосифа?

— Как не помнить! Ведь мы с ним однолетки. Помню, как вместе разбили окно в амбаре, управляющий еще тогда нам здорово всыпал. Помню также, как Иосиф свалился в ручей. А дома он?

Старик опустил голову.

— У итальянцев остался, — тихо промолвил он. — Убили Иосифа. Язык не выговаривает, не могу сказать, как называется гора, где его убили, — пришла только почтовая карточка от Красного креста: умер, мол, смертью героя. Это Иосиф то! Ты ведь с ним играл, знал его… Большой был тебе приятель. Помнишь, совсем он еще мальчишкой был, а уже умел верхом ездить, очень лошадей любил… Умер смертью героя… И пособия не получили — не полагалось. Волостной писарь сказал, что не полагается. Да, умер смертью героя… Волостного писаря помнишь?

— Помню. Его Окуличани звать?

— Верно, Окуличани. Ну, если знал его, то уже вовек не забудешь. И господина управляющего Стефана Тота не забыл?

— Его тоже помню. Когда пешком ходил, то всегда с хлыстом.

— Верно. Так вот что я тебе скажу, Петр: если господин управляющий Стефан Тот умрет в постели, а не на виселице, то значит нет бога на небесах. Какой здоровяк, а в солдаты, небось, не забрали! И господина станового, судью тоже. Их-то, небось, итальянцы не убили. Да и отощать за войну они тоже не отощали, скорей еще раздобрели, ведь ни в чем у них недостатка не было… Керосин, сахар, табак, деньги, солдатские жены — всего у них было вдоволь, а если кто решался открыть рот, на того они тотчас же натравляли жандармов. Не забудь, Петр! Никогда не забудь. Стефан Тот — вот как звать господина управляющего.

Через час, примерно, когда вдалеке уже показался шпиль наменьской церкви, я впервые подумал о том, что до сих пор мне еще ни разу не приходилось говорить перед народом. В тюрьме и в концентрационном лагере я никогда не скрывал своих взглядов, но публично не выступал. При мысли о том, что теперь мне предстоит выступить, меня даже в жар бросило. Дядя Кенереш, как будто начиная догадываться, отчего у меня так вытянулось лицо, сдвинул брови над тусклыми серыми глазами и недоверчиво покосился на меня.

— А умеешь ты говорить, Петр?

— Умею, — ответил я несколько неуверенно.

— Где научился?

— В тюрьме!

— Вот и ладно, — кивнул дядя Кенереш и разгладил обвислые седые усы. — Вот и ладно, — повторил он и стегнул лошадей.

— Но-но!

Теперь сквозь зелень уже отчетливо проступила колокольня, а затем я узнал и дом Сигизмунда Брауна, крытый красной крышей. А как обветшало распятие у входа в деревню! Но старый, расколотый молнией дуб, — рассказывают, что когда-то, при своем бегстве из страны, под ним отдыхал князь Ракоци, — старый дуб ничуть не изменился с тех пор, как я его видел; он, верно, был так стар и сух, что время не решалось его тронуть. Еще поворот — и мы въехали на большой полуразвалившийся мост, на который всегда вступаешь с опаской, — не провалится ли он под тобой, — и вот, наконец, мы оказались среди домов.

Но что это, что это такое? Что тут произошло?

Дядя Кенереш сразу заметил, что, пока он ездил в город, в деревне что-то случилось. Хотя еще и пяти часов не прошло, как он запряг лошадь, — а вот уже на тебе!

Сходки мы собирать не стали — в сходке нужды большой не было. Утром народ железными вилами убил волостного писаря. К Стефану Тоту тоже ворвались, но он куда-то исчез. Сколько его ни искали, найти его не удалось. Сигизмунд Браун уже неделю тому назад уехал в Будапешт. Поп был седой старик, так что в деревне некого уже было убивать. Мужики с железными вилами охраняли дом Сигизмунда Брауна — было бы глупо поджечь его как раз теперь, когда без огня выкурили старого хозяина. Во дворе общинного правления жарили на вертеле вола — со скотного двора Сигизмунда Брауна, бочку вина тоже выкатили из его подвала. Народ, от мала до велика, сидел вокруг огня: кому не досталось места во дворе, тот ждал за забором. Говорили по преимуществу парни, побывавшие в России, но и у других язык как будто развязался, — всякий точно знал, что народу нужно, но каждый понимал это по-своему.

— Вот товарищ из города, уже научившийся, как делать революцию, — громко отрекомендовал меня дядя Кенереш.

— Что может городской человек в земле понимать? Он только и знает, что когда дождь идет, то грязь будет.

— Не надо нам чужой головы! Что, наша голова на то только и создана, чтобы жандарму было что разбивать?

— Да разве товарищ Петр Ковач для вас обыкновенный городской человек? — обозлился вдруг дядя Кенереш. — У этого парня, не забывайте этого, отец в тюрьме умер. Кто памяти не растряс, тот должен помнить, что отец товарища Петра, Иосиф Ковач, взялся за вилы, защищая свои права. Да и Петр не посрамил своего отца, — тоже уже сидел в окружной тюрьме.

Я послал верхового к Гюлаю, чтобы дать ему знать о случившемся и просить у него совета. Впредь до получения ответа я принял все меры к тому, чтобы в деревне не пошло все вверх дном. Но винного подвала Сигизмунда Брауна мне все же не удалось отстоять, все мои старания были напрасны, да и парни, побывавшие в России, тоже ничего не могли поделать. Когда стемнело, не было прохожего на улице, который бы не шатался и не распевал песни. К вечеру я послал Гюлаю второе донесение. Поздно вечером мы разложили на шоссе, по обе стороны деревни, большие костры. У костров стояли караульные с железными вилами — надежные парни, возвратившиеся незадолго перед тем из России. До полуночи я бодрствовал с ними у костра, а потом отправился на другой конец деревни. К этому времени пьяные крики и песни уже стихли, и народ завалился спать. Мне не терпелось поскорей получить ответ от Гюлая, и я дошел до разбитого молнией дуба, рассчитывая встретить посланного. Но никто не явился.

К утру, когда в кострах надобность миновала, я пошел в общинное правление и прилег, подостлав под себя шинель. Я твердо решил не засыпать, но вскоре сон одолел меня. Когда я проснулся, соломенная крыша соседнего дома пылала ярким пламенем. В комнате находилось трое жандармов. Я вскочил. Один из них, не говоря ни слова, хватил меня прикладом по голове. Я свалился без чувств.

Очнулся я в окружной тюрьме. Дядя Кенереш из рукава своей рубашки сделал мне перевязку. Кровь медленно сочилась сквозь повязку, все у меня болело, я с трудом шевелил языком. Так как старику Кенерешу тоже говорить не хотелось, то я лишь долгое время спустя узнал, что при «наведении жандармами порядка» было около десяти жертв.

Ночь мы провели, лежа на мокрой вонючей соломе. Старик положил мою голову к себе на колени. Меня била лихорадка, я весь дрожал.

Утром меня свезли в больницу.

В больнице я пролежал двенадцать дней. Когда врач нашел, что я поправился, за мной явился сыщик. Но он повел меня не в тюрьму, а в ратушу. Там он меня провел в бывшую канцелярию оберишпана[8], где теперь распоряжался правительственный комиссар Немеш. Сыщик что-то шепнул секретарю правительственного комиссара, тот утвердительно кивнул головой, после чего сыщик удалился. Секретарь предложил мне стул, а сам вошел к Немешу. Несколько минут спустя он вернулся и знаком предложил мне войти. Видя, что я не понимаю, он подошел ко мне и, кивнув на дверь, сказал:

— Господин правительственный комиссар ожидает вас.

Немеш обеими руками пожал мне руку.

— Рад, очень рад, дорогой товарищ Ковач, что вы поправились. Я, право, очень беспокоился за вас. Столько жертв преступного, безумного легкомыслия Гюлая! О самом себе господин полковой врач, понятно, позаботился, во-время удрал в Будапешт, бросив вас здесь на произвол судьбы. Если бы я не принял в вас участия, все бы вы здесь погибли… Он же за вас, конечно, и пальцем бы не пошевельнул. А ведь сейчас каждый толковый человек на счету. Чехи совсем близко, и если мы не соберемся с силами, то скоро они будут в городе.

Немеш говорил без конца, речь его лилась плавно, я же молча слушал его.

— Солдаты не желают драться с врагом, несколько сот чехов занимают целые районы, — жаловался Немеш. — Мужик не хочет браться за оружие, наплевать ему на судьбу родины; рабочие же как раз теперь, в момент величайшего напряжения, требуют увеличения заработной платы и бог знает еще чего, грозят забастовкой, не думая о том, в какую опасность ввергают они молодую революцию своим эгоистичным близоруким легкомыслием…

Пока Немеш плакался передо мною на положение вещей, я разглядывал огромную, роскошно обставленную комнату. С удобством усевшись в коричневом кожаном кресле, я рассматривал портрет короля Карла, очевидно позабытый революцией на стене.

— Вот что, дорогой товарищ Ковач. Вы, я знаю, честный, испытанный социал-демократ, который не меньше моего готов пожертвовать жизнью за народную республику. Да, вы, быть может, еще и не знаете, что уже около двух недель, как мы лишили короля престола? Да, Венгрия — народная республика. Так, вот, дорогой товарищ, дело в том, что солдат нет, а те немногие, что есть, нужны здесь, в городе, для подавления скрытой, тайно организующейся контрреволюции. Ведь контрреволюционеры в любую минуту готовы напасть на нас. Они ждут не дождутся чехов, потому что даже чехов предпочитают республике. Нитрский епископ — из графов Батьяна — тоже присягнул чехам. Не касаясь других доводов, уже из одного того, что венгерская аристократия предпочитает чехов республике, народ должен понять, что мы — его друзья, а чехи — его враги. Ну-с, дорогой товарищ, вы, естественно, вправе спросить, зачем я вам это рассказываю? Потому что вы знаете крестьянина, умеете говорить на его языке, а революция как раз в таких людях теперь и нуждается. Из Будапешта я получил распоряжение организовать партизанские отряды против чехов. Нам нужно несколько сот крестьянских парней, из бывших солдат, несколько рабочих, одного-двух надежных офицеров, — больше нам и не понадобится: чехов мы шапками закидаем! От одного вида нашего побегут… Так вот, дорогой товарищ, если бы вы серьезно взялись за это дело, то могли бы оказать нам большую помощь. Вы, несомненно, сумели бы растолковать рабочим, что революция — это нечто поважнее, чем этот проклятый раздел земли, которого как раз теперь, в момент величайшей опасности, они требуют с таким упорством. Конечно, не спорю, придет время и для раздела земли, но сначала нужно прогнать из страны чехов. Есть деньги, оружие — все, что нужно, чтобы сорганизовать небольшую армию, — только солдат нет. Хотелось бы поручить вам и капитану Тельдеши организацию партизанского отряда. Что вы на это скажете?

Раньше я умел лгать только офицерам да жандармам, но теперь, слушая Немеша, я решил скрыть правду и от него. Конечно, в то время я еще не понимал так ясно, как впоследствии, зачем это нужно, но уже чувствовал, что хотя мы с господином правительственным комиссаром в одной партии, но он мне не товарищ, а враг.

— Итак? — со сладенькой улыбочкой спросил Немеш.

— Что ж, попробую, — ответил я.

— Прекрасно, прекрасно! Рад, что не обманулся в вас, товарищ Ковач! Кому-кому, а уж мне ли, старому участнику рабочего движения, не знать людей! Достаточно мне на кого-нибудь взглянуть, чтобы сказать, что он за человек. А эти бродяги еще осмеливаются с нами бороться! Словом, по рукам! Очень, очень рад, дорогой товарищ Ковач! Увидите, вам не придется раскаиваться в своем решении. Народная республика сумеет отблагодарить своих защитников. Безусловно! Теперь, что касается подробностей, вам об этом придется договориться с жандармским ротмистром Тельдеши. Он душой и телом наш. Отправляйтесь к нему в казарму, я сейчас напишу ему, и вы захватите письмо с собой. Ротмистр Тельдеши пожелает, несомненно, услышать от вас, дорогой товарищ, — сказал Немеш, прервав на минуту писание, — что обещал наменцам Гюлай за убийство Окуличани, своего давнишнего личного врага. Но, понятно, если вы не присутствовали при этих переговорах, то можете ничего не говорить. Ведь против Гюлая и так уже достаточно свидетельских показаний…

Немеш вручил мне запечатанный конверт и на прощание угостил папиросой с золотым мундштуком. Важнее всего для меня было то, что он отпустил меня без конвоя. Выйдя на улицу, я отыскал мастерскую, где работал Гюбхен. Он раза три навещал меня в больнице, но ему не разрешали видеться со мной наедине. Мне повезло: я застал старика в мастерской.

— Уехал ли Гюлай в Будапешт!? Да… в последний момент мне удалось устроить ему побег. Этот мерзавец Немеш вместе с Тельдеши устроили на него настоящую облаву. Поймай они его, растерзали бы на части… Вместо себя Гюлай оставил Секереша, бухгалтера кирпичного завода. Может, помнишь его? Все идет на лад, так ты и передай Гюлаю, если его увидишь. Теперь же тебе нужно немедленно убираться отсюда, потому что, если ты даже и ничего не сделаешь, тебя все равно опять засадят за то, что ты водил за нос правительственного комиссара. Через час отправляется поезд на Будапешт.

Час спустя я уже сидел в вагоне и на следующее утро был на Восточном вокзале.

На распутьи

В Будапеште я прежде всего бросился искать Отто. После тщетных поисков по кафе мне удалось под конец разыскать его квартиру. Он лежал на кровати и читал.

— Я лишь под утро вернулся домой, смертельно усталый, и, хотя уже целую неделю почти не смыкал глаз, мне никак не удалось заснуть… Вот лежу и читаю.

— Что читаешь, не Маркса ли?

— Нет, утопический роман. Такую, знаешь ли, книгу, Где описано, как люди станут жить при социализме.

— А откуда тот, что эту книгу писал, знает, как люди будут тогда жить?

— Знать он, понятно, не знает, но описывает так, как это ему представляется, как бы он этого хотел. Понимаешь?

— Конечно. И мне приходилось такие книги читать, только не понимаю, какой смысл их писать…

— Представь себе, что, сидя в тюрьме, ты в своем воображении рисуешь себе, как идешь куда-нибудь или купаешься, или, быть может, даже мечтаешь о женщине. Так же, видишь ли, поступает и автор этой книги — он мечтает о том, как хорошо будет каждому трудящемуся, когда сбудется настоящая свобода.

— А ты, Отто, того мнения, что социализм будет таков, каким он представляется этому сочинителю?

— Нет, этого я не думаю. Я уверен, что он будет не таким, каким воображает его себе человек, сидящий за письменным столом, среди четырех стен. Дело по-моему обстоит так. Тебе, наверно, тоже приходилось мечтать о какой-нибудь женщине, — женщине, которую ты никогда не встречал, женщине совершенной красоты, поразительного ума, исключительной доброты. И когда человек долго мечтает о такой совершенной женщине, то всей душой привязывается к этому образу. Потом появляется другая женщина, далеко не такая прекрасная и умная, и тем не менее мы любим ее в тысячу раз сильнее; она заставляет нас позабыть ту женщину-мечту, потому что она живой человек — кровь и плоть. Вот так же приблизительно рисуется мне и наше отношение к тому социализму, который наступит в действительности. Не так ли?

— Мне никогда не приходилось задумываться над подобными вещами. Да, кроме того, и к чему это? Пока важнее всего одержать победу, а там видно будет…

— Верно, важнее всего — победить. Но боролись ли бы мы так самоотверженно, если бы перед нами не стояли высшие цели? Конечно, все окружающее плохо, несправедливо, более того — невыносимо, но разве мог бы я взяться за оружие, не будь я уверен, что то, за что мы воюем, будет гораздо лучше?

Отто показался мне в этот день немного чуждым, и из того, что он говорил дальше, я не все понял…

Пока он мне объяснял преимущества социалистического производства, я разглядывал его комнату. Она походила скорее на библиотеку, чем на жилое помещение. Вдоль всех стен до самого потолка тянулись книжные полки, плотно уставленные книгами, на ковре лежала груда книг и газет, на письменном столе высилась настоящая гора из книг. Помимо книг на письменном столе красовалась еще фигура обнаженной женщины без рук. Статуэтка мне не понравилась: она никак не подходила к книгам. Мне так, по крайней мере, казалось.

— Ты бы хорошо сделал, если бы разжег спиртовку, — сказал Отто. — А я тем временем оденусь, мы напьемся чаю, и ты расскажешь мне, как сюда попал. Неделю тому назад товарищ Гюбхен говорил мне, что не приходится особенно надеяться на твое скорое освобождение.

Под шум спиртовки, пока вскипала вода, я со всеми подробностями описал историю своего освобождения. Отто от души смеялся, когда я рассказал, как мне удалось надуть Немеша. Когда я окончил свой рассказ, мы долго молчали.

— Видишь ли, Петр, — начал он наконец, — подобные неорганизованные выступления очень опасны, надо как-то иначе подходить к делу…

Он заговорил о будапештских событиях.

От него я узнал, что врача Гюлая берегсасская прокуратура разыскивает по обвинению в подстрекательстве к убийству. Гюлая нет в Будапеште. Недели две назад он работал в Шалготарьяне, и полиция с ног сбилась, разыскивая его. Это тем не менее не мешает ему теперь преспокойно работать в другом провинциальном городе. Где он сейчас, Отто мне не сказал, и я не стал расспрашивать.

Заговорили обо мне. Мы порешили, что прежде всего я схожу в Уйпешт к Пойтеку. Он, быть может, постарается пристроить меня на какой-нибудь завод. Там теперь будет вестись самая нужная работа, там будет решающий плацдарм борьбы.

Пойтек с семьей жил в то время на улице Эсь, в двухэтажном домике во дворе. Квартира состояла из одной комнаты и кухни.

Самого его не было дома, но я застал его жену с двумя маленькими ребятишками. Она встретила меня очень недоверчиво.

— Вы тоже из русского плена?

— Нет, я в плену не был.

— Так откуда же вы знаете Даниила?

— Мы вместе служили.

— А у вас к нему какое-нибудь дело?

— Нет, я просто в гости пришел. Когда он вернется?

— Сейчас он на заводе, на работе; быть может, через полчаса он придет обедать. Если только у него опять нет какого-нибудь собрания!.. Ох, уж эти мне собрания! — вздохнула она, подбросив каменного угля в плиту, на которой готовила. — Впрочем, Даниил мой политикой не занимается, — добавила она, словно спохватившись.

При этом она заметно покраснела.

— Он политикой не интересуется и на собрания ходит только тогда, когда это уже очень нужно.

— Я знаю, — сказал я. — Разрешите подождать его здесь.

Она пожала плечами.

— Хорошо, присядьте.

На пороге между кухней и комнатой она поставила маленькую табуретку, вытерев ее предварительно фартуком. Я сел, а она продолжала возиться над плитой.

Жена Пойтека была худенькая, маленькая женщина с бледным лицом. Платье на ней было чистое и не плохо сшитое. По всему было видно, что она портниха. На столе стояла швейная машина. Все в комнате блестело чистотой. На столе лежала стопка книг.

— Не ходи в комнату! — крикнула жена Пойтека мальчугану, который собирался было проскользнуть между моих ног в комнату.

— У папы никого вчера вечером не было и ни о чем не разговаривали, — тотчас же затараторил он. — Все дяди, которые у него были, говорили только по-венгерски[9].

Я удивленно поглядел на мальчика, а потом перевел взгляд на его мать. Та с трудом удерживала улыбку.

— Не приставай к дяде и молчи, раз тебя не спрашивают, — сказала она сыну.

— Так папа же велел… — начал было мальчик, но мать строго взглянула на него, и мальчик замолчал.

Так мне и не пришлось узнать, что велел говорить отец.

Вскоре явился Пойтек. Он чрезвычайно обрадовался и горячо обнял меня. Его жена покраснела, смущенно поглядывая то на меня, то на мужа. Наконец, она протянула мне руку.

— Я, видите ли, заподозрила, не из полиции ли вы…

Пойтек расхохотался.

— Да неужто?

— Да, и Леучи тоже, видно, принял его за полицейского. И неудивительно. Ты так нас напугал, приказывая глядеть в оба, что в родном отце станешь подозревать шпика…

— Ну, за стол. Надеюсь, гость тоже не откажется.

— Если только ему придется по вкусу, что мы едим…

— Не из балованных.

За обедом Пойтек начал знакомить меня с положением вещей. Работа, по его словам, идет успешно и работать в массах не трудно. Все недовольны. Национальное правительство только обещает, на деле же ничего не дает. Между товарищами нет единства — даже в самых важных вопросах. Если так будет продолжаться, то далеко не уйдем. Взять хотя бы вопрос, оставаться ли в партии социал-демократов или выйти. Одни говорят, что правильнее было бы остаться, так как если мы выйдем, то окажемся изолированными. Другие же утверждают, что следует выйти, не то нас партийная дисциплина заест. Вопрос этот сложный, в нем не сразу разберешься…

— А каково твое мнение по этому вопросу?

— Я, как и все приехавшие из России, за самостоятельную партию.

— А много товарищей уже приехало?

— Основное ядро еще там. Я совершенно убежден, что, когда они приедут, мы сможем образовать новую партию. Пока же будем выжидать.

Пойтек, не дожевав последнего куска, встал из-за стола.

— Я тороплюсь. Ты, Петр, пойдешь со мною.

— Опять уходишь? С тех пор, как ты вернулся из плена, мы ни одного вечера не были вместе. Только есть и спать домой ходишь!

Пойтек нежно обнял жену, поцеловал детей, но ничего не ответил.

— Сегодня мы займемся агитацией по чужим дворам, — сказал он мне, когда мы вышли на улицу. — Мне придется сагитировать сегодня вечером четыре дома.

Уже смеркалось, когда мы зашли во двор двухэтажного дома, заселенного, повидимому, рабочими. Грязный двор был весь в выбоинах и ямах. Кислый запах прелой капусты ударил нам в нос. Пойтек, став посреди двора, принялся выкрикивать изо всех сил:

— Рабочие! Женщины! Товарищи!

В первом этаже открылись два окна. И во втором этаже стало заметно некоторое движение. Пойтек извлек из кармана маленький колокольчик и стал звонить, время от времени выкрикивая:

— Товарищи!.. Товарищи!..

— Это еще что такое?

Откуда-то вынырнула дородная женщина.

— Торговать по дворам запрещено, — пискнула она тоненьким голоском.

— Я — уполномоченный Национального совета, а мой товарищ — член Совета солдатских депутатов, — заявил Пойтек, указывая на меня.

— А что вам здесь надо? В этом доме живут одни лишь порядочные люди, поняли? Только исправные плательщики, других я здесь не терплю…

— Тем лучше. Ну-ка, поближе сюда, товарищи! Социал-демократическая партия приветствует вас…

— Вы бы лучше… — начала было женщина, но тут со всех сторон на нее посыпались крики: ее, видимо, недолюбливали.

— Чего дворничиха суется?

— Заткните ей глотку!

— Эй, мадам Тимар, проваливайте-ка отсюда подобру-поздорову!..

— Ну, понятно, полицию бы она сразу пустила…

Толстая женщина скрылась так же внезапно, как и появилась.

Пойтек принялся усердно расхваливать действия народного правительства.

Несколько минут все слушали молча, а затем посыпались реплики:

— А что нам дала ваша революция?

— Хуже и дороже стало, чем во время войны!

— Теперь только богатеи и живут, а бедные люди хуже собак прозябают…

— Ну, ладно, если это так, то как же это изменить? Дело ведь за рабочими. Русская революция показала нам, как надо действовать. Почему бы и нам не последовать примеру русских рабочих?.. Верно? А что нам мешает, кроме собственной трусости? Да, пожалуй, еще и незнание? Ведь большая часть рабочих и по сей день не знает, что происходит в России. Да и мы бы, быть может, не знали, если бы не вернулись из русского плена. Рассказать вам, как там обстоит дело? Так вот…

Пойтек добрых полчаса рассказывал про Советскую Россию. Вокруг нас на темном дворе столпилось человек тридцать. Слушали и из окон.

Когда Пойтек кончил, все стали аплодировать… Но как он этого ни добивался, никто не задал ему ни одного вопроса и никто не вступил с ним в спор.

Затем мы обошли еще два дома. Всюду повторялась та же картина. Нигде не удавалось собрать большего числа слушателей. Когда же мы добрались до четвертого дома, пошел снег вперемежку с дождем.

— Пойдем-ка к Лукачу, главному уполномоченному нашего завода, — сказал Пойтек. — Быть может, он для тебя что-нибудь устроит.

Лукача дома не оказалось. Мы порешили, что завтра встретимся с ним на заводе и там потолкуем.

Ночь я провел у Пойтека. Его жена постелила мне на кухне.

По совету Пойтека, я поутру отправился на завод.

Заводские ворота были заперты, и проникнуть во двор можно было лишь через узенькую калитку. Я заглянул в сторожку — там никого не было. Я пошел наугад. На заднем дворе происходило нечто вроде митинга. С балкона первого этажа говорил оратор, толстый смуглый человек, беспрестанно, словно мельница, размахивавший руками.

— …Профсовет… Среди вас, полагаю я, не найдется ни одного, кто хотя бы на секунду усомнился в том, что профсовет будет отстаивать ваши права и добиваться удовлетворения ваших законных требований. Поэтому, товарищи, в ваших же собственных интересах профсовет не станет поддерживать каких- либо необдуманных требований…

Оглушительный рев прервал его речь.

Смуглый человек принялся еще пуще жестикулировать и колотить кулаками по перилам балкона. Только несколько минут спустя удалось ему снова заговорить.

— Товарищи! Необходимы спокойствие и умеренность! Если же мы грубой силой будем вынуждать предпринимателей приносить такие жертвы, которые лишат их интереса к дальнейшей работе, то в ответ на нашу забастовку они еще, чего доброго, закроют заводы…

В воздухе замелькали кулаки. Крики и угрозы слились в один оглушительный вой, в котором потонули слова оратора. Тщетно размахивал он руками — ему не давали говорить.

— Что нам о фабрикантах раздумывать! — закричал Пойтек, взбираясь на ящик. — Они еще нам угрожать будут! Мы социализируем заводы!

Пойтека поддержали. Раздались крики:

— Профсовет фабрикантов защищает!..

Тем, кто были не согласны с Пойтеком, не давали говорить.

— В интересах революции работа всюду должна продолжаться без перебоев, — начал одетый в военную форму рабочий, сменивший Пойтека. — Русский пример доказывает, что нельзя строить социализм на нищете…

Ему также не дали говорить, — слова его потонули в общем реве. Женщине, которая пыталась выступить после него, не дали даже начать. Слушатели орали, потрясали кулаками, и никто хорошенько не знал, против чего и за что ратует.

Немного погодя Пойтек познакомил меня с Лукачом.

Лукач оказался тем рабочим в военной форме, который говорил о необходимости бесперебойной работы.

— Да, да, знаю, — ответил он. — Я уже думал об этом, товарищ Пойтек. Но, знаете ли… Как мне ни хочется оказать содействие товарищу, я в настоящий момент ничего поделать не могу. Вы ведь сами понимаете, что ни одного нового человека мы не можем принять. Где нам может сейчас понадобиться слесарь?

— А в машинном?

— Да там их больше чем нужно.

— И все же работа идет из рук вон плохо.

— Так-то оно так, но если их даже в двадцать раз больше будет, чем теперь, работа все равно не пойдет. Вы же видите, работать никто не хочет, а помимо того, с людьми стало невозможно разговаривать. Все идет к тому, чтобы нам скоро совсем без работы остаться.

— Тогда мы социализируем завод.

— Это не так просто делается, как говорится. Профсовет даже требования рабочих о повышении зарплаты считает чрезмерными.

— Профсовет и забастовку против войны считал безумием. Однако же…

— Бросим этот разговор, товарищ Пойтек. Что толку спорить о прошлом? Что же касается товарища, то я попытаюсь для очистки совести что-нибудь сделать. Расчетная книжка у вас имеется? — обратился он ко мне.

— Вот все, что у меня есть, — сказал я, подавая Лукачу свой увольнительный воинский билет.

— Петр Ковач, Петр Ковач… — Намень, — прочел он вслух. — Намень. Гм… Где это Намень?

— В Берегсасском округе.

— Ну, конечно, я что-то недавно про это читал. Да нет, даже сегодня еще…

Сунув руку в карман, он извлек оттуда экземпляр газеты «Непсава», быстро пробежал его глазами и нашел, наконец, то, что искал.

Он ткнул рукой в одно место газетного листа. Я прочел сообщение о том, что берегсасская прокуратура разыскивает Петра Ковача, девятнадцати лет, уроженца Намени, демобилизованного гонведа, а также нескольких прибывших из России военнопленных, которые убили и ограбили в Намени волостного писаря Окуличани и бежали затем из предварительного заключения, после того как все они на следствии сознались в своем преступлении.

При этом известии пол заходил под ногами.

— Возьмите себя в руки, — прикрикнул на меня Пойтек. — Пойдем, выпьем чаю.

Лукач тоже пошел с нами в заводскую столовую, но разговора обо мне уже не возобновлял. Усевшись за стол, Пойтек еще раз прочитал газетное сообщение и возвратил Лукачу газету.

— Как вы думаете, товарищ Лукач, можно будет все же устроить паренька на завод?

Лукач выпучил на него глаза.

Пойтек повторил вопрос, но ответа не получил.

Лукач встал, протянул нам, не говоря ни слова, руку и вышел из столовой.

— Ну, что, пришел ты, наконец, в себя? — спросил меня Пойтек.

— Этот негодяй Немеш на все способен, — ответил я.

— Я думаю все же, что из-за этого еще не следует терять головы. Тебе надо преобразиться, переменить имя и фамилию. Отто сделает все, что нужно. Он тебе раздобудет документ. А теперь отправляйся домой, вечером обо всем перетолкуем.

Целый день я провел на квартире у Пойтека. Жена Пойтека относилась ко мне теперь с доверием и выплакала мне все свое горе. В том состоянии, в каком я находился, я не в силах был оказать ей моральной поддержки, но все же заставлял себя внимательно слушать ее.

Во время войны Пойтека несколько раз арестовывали, потом забрали на военную службу. Полгода он не давал о себе знать, и теперь, вернувшись, он дома редкий гость.

— Хоть бы был какой-нибудь прок в этой отчаянной борьбе. Что дала нам эта прославленная революция? Сходите-ка на рынок, послушайте, о чем толкуют женщины… Мы не читаем так много, как вы, на собрания не ходим, и все же мы знаем, что теперь хуже, чем было, что жизнь еще тяжелее, чем раньше была.

Вечером мы с Пойтеком отправились в центр и разыскали Отто. Он держался того же мнения, что и Пойтек: ни под каким видом в прокуратуру не являться, потому что в лучшем случае меня опять подвергнут предварительному заключению… Теперь же, в движении, каждый человек на счету.

— Кун уже в Будапеште, — добавил Отто.

Отто направил меня к одному товарищу, и Пойтек пошел вместе со мной. На следующий день я уже был обладателем новых документов. Теперь меня звали Андрей Шипош, родом из города Брашшо, двадцати четырех лет, демобилизованный артиллерист, старший канонир. Для полноты тождества я переоделся в артиллерийский мундир Готтесмана.

Небо тусклое, серое. Медленно ползет по нему бледное солнце. Не угнаться ему за жизнью. То и дело прячется оно за тяжелые свинцовые тучи, закрывает глаза, не хочет ни на что глядеть, недоумевает, что тут происходит с утра до вечера, с вечера до утра. Лик мира меняется теперь за день сильнее, чем прежде за долгие годы. Такое ощущение, будто сидишь в экспрессе и телеграфные столбы, мелькающие в окнах, сливаются в один оплошной забор. Так и в жизни все в то время слилось в одно: черное и красное, большое и малое, голод и сытость.

Неуверенность и страх…

Румыны уже в Трансильвании. Все ближе и ближе надвигаются с востока на Будапешт.

Сербы перешли Саву. Все ближе и ближе надвигаются на Будапешт с севера.

Чехи спускаются с Карпат. Обещают землю. Забирают в солдаты. Идут, идут к югу, надвигаются на Будапешт.

Город заливает волна беженцев.

Михаил Карольи — президент народной республики.

Сигизмунд Кунфи — министр: «Прекрати на шесть недель классовую борьбу!..»

Со стен, надрываясь, кричат тысячи воззваний:

«Венгерская социал-демократическая партия»…

«Республиканская партия»…

«Партия радикалов»…

«Президент Национального совета объявляет»…

«Читайте «Эмбер»[10]: — журнал социал-демократа Франца Гендера».

«Читайте «Бойню»! «Бойня» разоблачает любовные похождения эрцгерцогини»…

«Записки дезертира»…

«Я, графиня Анна Хадик, всегда была социалисткой»…

«Читайте в «Эмбере» статью патера Банга!»

«У нас отнимают Дунай. Сожжем пароходы!»

На карте Венгрии со всех четырех сторон отхвачены точно пастью куски территории. Оторванные части горят факелом. Подпись: «Нет! Нет! Никогда!»

Иозеф Погань — председатель совета солдатских депутатов:

— Контрреволюция! Смерть контрреволюции!

Гарнизон Будапешта демонстрирует на проспекте Андраши.

Знамена, ружья, пулеметы, пушки, оркестры.

Будапештский гарнизон прогоняет военного министра.

Бела Кун…

Коммунистическая партия Венгрии.

«Красная газета»! «Красная газета»! «Центральный орган коммунистической партии Венгрии!»

Французский полковник Викс — представитель Антанты:

— Французы! О, это друзья Карольи!

Цветные французские войска, африканские сапоги идут на Будапешт.

…Плевать французам на Карольи!

Народное революционное правительство закрывает «Красную газету».

Да здравствует демократия!

На всех перекрестках выкликают название «Красной газеты».

На проспекте Ваци забастовка.

Доклад Бела Куна: «Вильсон и Ленин».

…Диктатура пролетариата?..

Пароль социал-демократов: «Коммунисты — контрреволюционеры слева».

«Вся власть рабочим, солдатским и крестьянским депутатам!»

«Вассалы Москвы!»

…Национализация?..

«Контрреволюционеры слева!»

«Купленные на русские деньги!»

«Офицер стрелял в Гибора Самуэли!»

Шесть офицеров одновременно стреляли в Бела Куна.

Бывший военный министр арестован.

Министр финансов, радикальный буржуа, говорит о неслыханном еще в мировой истории подоходном налоге.

Социал-демократ, «товарищ» Гарами, министр торговли, подарил угнетаемым рабочими фабрикантам несколько миллионов.

Крестьяне захватили тысячи гектаров латифундий.

…Крестьянская революция?..

Батальон добровольцев брошен против крестьян.

«Вся власть рабочим, солдатским и крестьянским депутатам!»

«Париж, помоги! Париж! Париж! Помоги!»

Вильсон.

Москва.

Ленин.

Экстренный выпуск: «Сенсация! Безнадежно влюбленный стрелял в знаменитую драматическую актрису Фриду Гомбасеги. Актриса тяжело ранена».

Коммунистическая военная демонстрация.

«Смерть буржуазии!»

«Союз пробуждающихся мадьяр».

Пароль социал-демократической партии Венгрии: «Партийное единство — во что бы то ни стало!»

«Вся власть рабочим, солдатским и крестьянским депутатам!»

Интервью с горничной Фриды Гомбасеги.

Вильсон.

Москва.

Ленин.

«Нет! Нет! Никогда!»

«За работу! Хлеб на исходе!»

…Румыния?..

…Сербия?..

…Чехо-Словакия!..

Вильсон.

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Вильсон.

Москва.

Ленин.

В трамвае разговорились двое молодых рабочих. Выясняется, что один из них социал-демократ, другой — коммунист. Тотчас же вспыхивает спор: диктатура или демократия?

Демократия!

Диктатура!

— Диктатура всегда несправедлива. Народ должен всеобщим голосованием решить свою судьбу!

— А почему в таком случае правительство запрещает наши собрания? Почему конфискует наши газеты? Как может народ выбирать, не зная, кого выбирает, не зная нашей программы? Почему вы препятствуете ему ознакомиться с нашей программой? Попробуйте-ка выбрать из двух пачек табаку, когда одну ты можешь взять в руки и обнюхать, а как только потянулся за другой, так тебя сразу же по башке. Где же тут свобода выборов?

— Это другой вопрос, — отлынивает социал-демократ.

— Нет, не другой, а тот же самый, — горячится коммунист.

Сидящие в трамвае рабочие, слушавшие до сих пор безучастно, вмешиваются в спор и поддерживают коммуниста.

Готтесман — социал-демократ — выходит из вагона. На следующей остановке схожу и я. Тут я поджидаю, пока Готтесман меня догонит. Затем мы садимся в следующий трамвай и снова затеваем спор: диктатура или демократия?

«Нет! Нет! Никогда!»

«За работу! Хлеб на исходе!»

Париж.

Вильсон.

Москва.

Ленин.

Я жил в Буде у старухи, которая только и знала обо мне, что я приехал из Трансильвании, откуда бежал, спасаясь от румын. Работы у меня было за глаза довольно. Днем я разносил газеты и листовки по заводам, ночью расклеивал плакаты, а в свободное время ездил в переполненном трамвае и спорил с Готтесманом или с кем-либо другим, кто бывал свободен.

Иногда приходилось ездить в провинцию с листовками. Я побывал в Мишкольце, в Цетлиде и в Солноке.

В Солноке я был арестован. На третий день мне удалось освободиться, — по всей вероятности благодаря тому, что во время допроса я устроил чиновнику огромный скандал за то, что при аресте мне нечаянно дали по уху.

В секретариате партии, помещавшемся по Вышеградской улице, мне редко приходилось бывать. Газеты и листовки я получал на частной квартире. Там же помещалась партшкола, и помимо меня еще девять молодых рабочих учились всему, что нужно знать агитатору.

На этой же квартире жил офицер, недавно возвратившийся из русского плена. По распоряжению партии он записался в «Союз пробуждающихся мадьяр». Он передал мне распоряжение вступить в «Свободную ассоциацию демобилизованных солдат».

Среди демобилизованных было легко работать. Когда они вернулись с фронта, то сразу же наелись до отвала, получили по нескольку крон и могли ехать куда глаза глядят. Раздобыть работу было очень трудно, да большинство из них и не желало работать.

Покинуть Будапешт в то время было делом нелегким, потому что со всех сторон наступали враги-оккупанты. Каждый приходивший в Будапешт поезд был переполнен беженцами.

Неоккупированной страны с каждым днем оставалось все меньше и меньше.

— В окопах нам угрожала смерть, и здесь нам грозит смерть, да еще голодная смерть. Теперь я могу свободно выбирать, что лучше: там помирать или здесь!

— Эх, товарищи, горькая наша доля!

— Мы своей революцией гордимся, а что она нам принесла? Только то, что, мы теперь имеем право кричать: «Да здравствует революционное правительство!» А что нам дало это правительство? Хочет оно нам помочь?

— Хочет-то хочет, да нечем.

— Как нечем? Пусть правительство отдаст нам одну какую- нибудь улицу, где живут богачи. На одной только улице мы найдем достаточно, чтобы и самим разбогатеть и правительство обогатить.

— Ну, братцы, грабеж — это тоже не дело.

— А много ты добьешься своими криками в честь правительства?

— Бояр-румын да чехов надо же выбить из страны!

— Ну, это сделают чешские и румынские солдаты, если обратить штыки в другую сторону. А мы уж как-нибудь сами наведем порядок у себя, в Будапеште.

Мы демонстрировали без оружия на проспекте Андраши. Бесчисленные колонны оборванных безоружных солдат двигались по проспекту.

Шли мы мирно, никого не трогали; никому никакого вреда не причиняли. Маршировали даже без песен, и все же разгуливавшая публика кинулась в подворотни, а в богатых магазинах стали поспешно спускать железные ставни.

У многих из нас на шинелях сохранились еще следы окопной грязи. Некоторые, стремясь поскорей отделаться от воспоминаний об окопах, переоделись в штатское. Странное зрелище представляли собой штатские шляпы и серые грязные шинели. Шли мы далеко не военным шагом, с трудом волоча ноги, обутые в тяжелые солдатские сапоги. Только костыли инвалидов звякали по торцовой мостовой. Где-то раздобыли вылинявшее красное знамя. Со стен кричали огромные плакаты;

«Работайте! Надвигается голод!»

— Работы нам!.. — кричал я, и из растянувшейся змеей колонны эхом отозвалось:

— Работы!.. Работы!..

Люди в испуге шарахнулись в стороны, словно мы несли с собой чуму.

— Работы!.. Работы!..

Улицы опустели на нашем пути. Мост, который соединяет Буду с Пештом, ведет к зданию правительства.

Сильный полицейский наряд преграждал нам дорогу.

— Бей полицию!..

— Ура!.. Голыми руками возьмем их!..

— Назад, товарищи! — кричит старый фельдфебель. — Эти полицейские завтра же будут с нами. Назад, назад, назад!

Процессия останавливается, все топчутся на месте, переглядываются. Представитель демонстрантов направляется к замку, остальные же остаются ждать результатов переговоров.

Полиция нервничает и трусит. Офицеры не показываются. Мы же ждем — не знаю уже почему, но ждем терпеливо.

Военный министр может принять только руководителей демонстрации.

— Хорошо. Остальные подождут.

Человек двадцать идут через мост в замок.

Нас вводят в огромный, пышный зал королевского замка.

Позади я слышу шопот: кто-то рассказывает, что в этом замке жила когда-то королева Елизавета. Не знаю, так ли это на самом деле, но сейчас это для меня не имеет никакого значения.

Одновременно с нами появляется и Бем, военный министр, социал-демократ, приземистый смуглый человек. Он в сером штатском платье и коричневых ботинках. Он не брит, утомлен, нервен.

— Ну-с, я вас слушаю, только пусть говорит кто-нибудь один.

Готтесман изложил цель нашего прихода: довольно с нас всяческих обещаний, мы требуем хотя бы немного денег. Пусть правительство выдаст по 3 600 крон каждому демобилизованному солдату.

Бем, вначале спокойно слушавший Готтесмана, вскоре потерял терпение.

— Довольно, довольно! — прервал он его наконец. — Я вас понимаю, понимаю недовольство демобилизованных. Никто лучше моего не знает нужд солдат. Они — жертва милитаризма. Но поймите же вы, наконец, что народное правительство тоже находится в тяжелом положении, и подобными требованиями, которых мы никак удовлетворить не можем, вы только играете на руку контрреволюции. Во имя революции вы обязаны проявить немного больше выдержки и стойкости.

— Согласны, сказал Готтесман. — Только объясните, дорогой товарищ, почему это мы обязаны продолжать теперь нужду, в то время как буржуазия сохранила все, чем владела, да еще, пожалуй, умножила это? Это разве социализм?

— Вы меня, пожалуйста, не учите, что такое социализм! — Бем даже покраснел от злости. — Думаю, что скорее вы могли бы этому у меня поучиться. Прочтите сперва Маркса и Каутского. А что касается положения демобилизованных солдат… Прошу вас, товарищи, не шуметь и выслушать меня терпеливо — речь идет о ваших же интересах… Что же касается демобилизованных, то правительство все силы приложит к тому, чтобы ликвидировать среди них нужду. Вместе с тем народное правительство со всей строгостью будет поступать с теми, кто попытается использовать чужую нищету и голод для своих тайных целей. Каждый здравомыслящий человек должен понять, что там, где нет ничего, там ничего и требовать нельзя.

— Что правда, то правда, — согласился Готтесман, — где ничего нет, там ничего и не возьмешь. Но, дорогой товарищ, мы хотим брать там, где есть. Предоставьте нам хотя бы одну улицу. Укажите нам такую.

Бем, словно по команде, круто повернулся и вышел, а мы молча и растерянно продолжали стоять на блестящем паркете. Через несколько минут вместо Бема появился бледный элегантный гусарский капитан, который поднял руку, показывая, что хочет говорить.

— Господин военный министр, — сказал он, — очень занят и не может дольше разговаривать с вами. Прошение демобилизованных солдат господин министр представит сегодня же в совет министров.

Вслед за капитаном в комнату вошло еще несколько офицеров. Все они были вооружены.

Что оставалось делать? Мы вышли.

— Подлец! — сердито пустил Готтесман, спускаясь по широкой лестнице. — Мы им еще покажем!

— Что ты думаешь делать?

— Увидишь.

Мы поспешно направились к мосту, но оказалось, что вся наша армия за это время растаяла. Часть ее, как мы впоследствии узнали из газет, разгромила редакцию буржуазного листка, а другая ушла на Вышеградскую улицу. Большинство же незаметно рассеялось по улицам Будапешта.

— Хороши революционеры! — воскликнул Готтесман.

— Ну, да и мы тоже — хороши вожди! — ответил я.

В конце февраля я три дня провел в Мишкольце. Поручение у меня было такого рода, что я никак не мог уехать из города даже тогда, когда до меня дошли сведения о будапештских событиях.

Первое, что я узнал, — это то, что безработные разгромили редакцию газеты «Непсава».

Когда я, наконец, очутился в поезде, мне рассказали, что дело дошло до кровавого побоища. Семь будапештских полицейских, защищая социал-демократов, были убиты. Признаюсь, это известие меня не особенно взволновало.

Я понятия не имел, как развертываются события. Только по приезде в Будапешт я узнал, что национальное правительство арестовало видных коммунистов и они были жестоко избиты в полиции.

Моя хозяйка встретила меня более сухо. Из ее ворчания я понял, что меня искал шпик. Я немедленно отправился в Уйпешт. В первую минуту я не знал, с чего начать. Наконец надумал — решил пойти к Пойтеку.

Жена Пойтека встретила меня с заплаканными глазами.

— Даниил исчез. Две недели, как никто не знает, где он.

— Вероятно, арестован?

— Нет, полиция все еще его разыскивает. Сегодня шпики уже раз двадцать наведывались.

— Ловко.

В мгновенье ока я очутился на улице и вскочил в первый же вагон, шедший в Пешт.

— Эх, ничего нет святого для этих негодяев! Семерых невинных людей ухлопали! Не люди, а звери…

— Всех бы этих мерзавцев уничтожить, чтобы следа от них не осталось.

— Только этого еще недоставало! Нет угля, нет продуктов, кругом враги, безработица ужасающая.

— И так не удается завести у себя порядок, а тут еще эти подлецы навязываются.

— Знаете, в Уйпеште какой-то столяр, приехавший из России, раздел свою жену догола и усадил на горячую плиту. Семимесячного ребенка на снег выбросил…

— Ох, времена, времена какие!..

Сойдя с трамвая у Западного вокзала, я увидел толпу, на что-то глазевшую.

Народ шпалерами стоял на тротуаре.

Расфранченные женщины и мужчины восторженно кричали, хохотали и радовались, как маленькие дети.

По мостовой двигались колонны рабочих с красными знаменами.

Оркестр.

Металлисты с огромными молотами.

Мясники с топорами.

Строители с лопатами.

Снова оркестр.

— Да здравствует социал-демократия!

— Долой московских агентов!

— Вздернуть Бела Куна!

— Да здравствует полиция!

С большим трудом пробрался я между шпалер и увидел дефилирующих демонстрантов.

Рабочие — социал-демократы Будапешта — демонстрировали против коммунистов.

— Да здравствует социал-демократия! Повесить Бела Куна!

Стоявшие рядом со мной дамы и мужчины были охвачены неописуемым восторгом — я в жизни не видывал ничего отвратительнее этого зрелища.

Я почувствовал себя невыносимо скверно. Что все это значит?

— Долой агентов Москвы!

— Товарищ Шипош! Товарищ Шипош!

Из одной группы, где шли деревообделочники, Пойтек махнул мне рукой.

— Иди сюда, примыкай к нам, если уж ты отстал от своей группы.

— А можно к вам?

— Почему же нет? Где же и быть рабочим, как не здесь!

Голова колонны остановилась, мы тоже стали.

Разговорились с окружающими.

— Тяжелое положение… Хоть мы и забрали власть, но лучше от этого нам не стало. Тем, кому раньше хорошо жилось, и теперь хорошо живется.

— Никто не может сказать, что зарплата низка, — возразил Пойтек.

— Что зарплата! Неужто вам, товарищ, живется лучше, чем прежде?

— Этого я, понятно, сказать не могу. Но как же можно жить хорошо в такой обнищалой стране!

— Если хорошенько вдуматься, страна в целом не так уже обнищала. Вы только поглядите, дорогой товарищ, каковы брильянты в ушах у дам, вот там, на тротуаре. Или посмотрите на этого пузатого, в расстегнутом пальто, какую он толстую цепь на жилет выпустил…

— Ограбить-то ведь мы их не можем…

— Зачем грабить, есть и другие способы.

— Долой агентов Москвы! — надрывался толстый господин.

— Пошел ты к чорту! — огрызнулся один из рабочих.

Инцидент, быть может, разрешился бы не в пользу толстого господина, если бы в эту минуту колонна наша не тронулась.

Оркестр заиграл, а мы запели:

Социалисты, теснее ряды,

Под барабан, под знамя!..

Вечером Пойтек повел меня к Гюлаю. Нас собралось одиннадцать человек, и мы оставались у него до полуночи.

— На проспекте Ваци рабочие уже социализировали два завода, — сообщил нам Гюлай.

— Те самые, что сегодня демонстрировали против нас?

— И они в том числе. Демонстрировали они, подчиняясь призраку партийной дисциплины, социализацию же они провели под давлением действительной необходимости.

У меня в этот вечер было неотложное дело: нужно было помочь инженеру-коммунисту, устанавливавшему в одном загородном доме радиоприемник. Правительство систематически искажало сведения, а при помощи этого аппарата наша партия стала получать известия, не черпая их из официальных правительственных источников.

На верном пути

Весна властно стучала в окно.

Минувшей осенью, в первые дни революции, в городе царило весеннее настроение. Теперь же, в мартовские дни, город имел такой вид, словно находился под угрозой бурь, наводнений, пожаров…

Всякая борьба замерла.

Мало оставалось таких, которые продолжали верить в освободительную роль первой революции, и еще меньше тех, кто верил в возможность новой революции.

Демократия?

Диктатура?

— Бросьте! Цветные французские войска в Пеште. Африканцы!.. Чехи, румыны, сербы — тоже неподалеку.

«Нет! Нет! Никогда!»

Недостаток угля.

Недостаток хлеба.

Безработица.

Обесценение денег.

Демократия?

Диктатура?

— Не все ли равно!

На некоторое время все замерло.

И затем:

Были объявлены выборы в Учредительное собрание.

«Слово за социал-демократической партией!»

«Мы окрасим парламент в красное!» — вопили социал-демократические плакаты.

«Осторожно, окрашено!» — ответили мы.

«Каждый рабочий обязан отдать дневной заработок в выборный фонд!» «Ни копейки в выборный фонд!»

Бывший штаб-офицер поместил в буржуазной газете статью, где доказывал, что в Европе существует одна лишь армия, с которой приходится считаться: русская Красная армия.

Вильсон.

Ленин.

Задунайской области угрожает крестьянское восстание.

Распределение земли.

Гражданская милиция.

«Социализация земли и орудий производства!»

«Пробуждающаяся Венгрия».

«Венгерец, проснись! Небывалая опасность угрожает нации!»

Что-то будет? Что-то будет?..

Город погружен во мрак, но до самого утра не замирает уличное движение. Кто может, кто хочет сегодня спать?

«Работайте! Хлеб на исходе!»

Тысячи новых плакатов, один самоувереннее другого. Все вместе они только увеличивают общую неуверенность.

Тысячи тревожных фраз.

Французы собираются оккупировать страну…

Сербы, румыны, чехи…

«Нет! Нет! Никогда!»

Снова тысячи различных воззваний, и вдруг — тишина.

Забастовали типографии.

Миллионы чудовищных слухов.

Французы, сербы, чехи…

Русские.

Правительство подало в отставку.

— Знаешь, Петр, каковы новости? — разбудил меня поутру Пойтек. — Русская Красная армия взяла Тарнополь. Они, значит, уже в Галиции, совсем неподалеку.

— Правда? Или же…

— Официальное сообщение по радио.

— Оттого-то, значит, правительство и подало в отставку?

— Не потому. Полковник Викс передал правительству новую ноту. Вильсон снова отхватил кусок Венгрии. А правительство, понятно, придает значение только тому, что состряпано в Париже… Тем временем русские захватили Тарнополь. Я потому к тебе так рано, что еще сегодня тебе предстоит выехать в Солнок. Ты должен будешь передать чрезвычайно важные инструкции.

— Хорошо.

— Передашь — и тотчас же вернешься назад. Ты здесь будешь нужен.

— Понял.

Нелегко было протиснуться в вагон, но все же мне это удалось. Всю дорогу пришлось ехать стоя: такое плотное кольцо пассажиров окружило меня, что не только что упасть, но и повернуться не было возможности. Поэтому мне никак не удавалось поглядеть на того, кто за моей спиной разглагольствовал о политике.

— Сто тысяч французов высадилось в Фиуме. С артиллерией, танками, воздушным флотом — со всем, что только нужно! И недели не пройдет, как они займут Пешт. Сто тысяч — французов — вы понимаете, что это значит? Уж они-то наведут порядок!

— Русские перевалили через Карпаты, теперь они в Венгрии… Понимаете, что это значит? Сорок тысяч русских большевиков!

— Русские? Ха! Они Москву — и ту потеряли!

— А я говорю: они перешли через Карпаты. Сорок тысяч русских большевиков — никак не меньше! Эти-то уж наведут порядок!

— Сказки! Уберите-ка свою ногу с моей.

— Как, чорт возьми, хотите вы, чтобы я ее снял, когда на ней еще кто-то примостился?

— Неслыханно!

— Погодите, и похуже еще будет… вашему брату!

Вернуться в Будапешт мне предстояло в субботу утром, но я успел приехать в пятницу вечером.

Когда я из вокзала вышел на площадь, было уже совсем темно, но фонари еще не горели. Моросил мелкий дождь.

Газетчиков не было видно: забастовка типографских рабочих, очевидно, еще не кончилась. На улицах было мало движения, — меньше, пожалуй, чем обычно. Пока я стоял, прислонившись к фонарному столбу, и окидывал взглядом площадь, мимо меня, по направлению к главному входу вокзала, прошел небольшой отряд солдат. В ту минуту, когда последний солдат поровнялся со мной, газ в фонарном рожке вспыхнул и осветил его фуражку, а на ней красную повязку. Штыки ярко блестели, но я видел только красную повязку.

— Усталость мою как рукой сняло — я кинулся вслед за солдатами.

— Что случилось, товарищи? Произошло что-нибудь?

Ответа не последовало. По команде начальника они перекинули ружья наперевес и вошли в здание вокзала. В ту же секунду фонари внезапно снова погасли, и пробегавшие по площади трамваи остановились.

— Стой!

Какой-то солдат с револьвером в руке преградил путь автомобилю.

— Стой! Выходи из машины!

— Что?.. Как?..

— Шофер остается за рулем, пассажиры вон из машины! Машина принадлежит пролетарскому государству.

— Как?.. Что он мелет такое?..

— Ступай ты к…! Объяснять мне тебе еще, паршивцу? Вон отсюда, или…

— В чем дело, товарищ? — крикнул я солдату.

— Если ты в самом деле товарищ, нечего тут языком трепать, принимайся-ка за дело.

— А что же произошло?

— Что?.. То, что мы победили! На Вышеградскую улицу, живо! — приказал он шоферу, усаживаясь на место испуганного пассажира, вылезавшего из машины.

— И я с тобой! — крикнул я солдату и, не дожидаясь ответа, вскочил в огромный черный автомобиль.

На Вышеградскую, во весь дух!

Нелегко было протолкаться в помещение секретариата партии. На улице толпится множество народа, и в прихожей давка невообразимая — рабочие и солдаты. С балкона кто-то говорит толпе, а в прихожей выступают сразу несколько человек.

— Да здравствует диктатура пролетариата!

— Долой буржуазию!

— Да здравствует Советская Россия!

— Ура! Ура! Ура!

— Именем пролетарского государства…

Мой спутник где словом, где кулаками прокладывает себе дорогу, и мы, наконец, взбираемся наверх.

— Отто!

Отто держится внешне спокойно. Он пожимает мне руку и тотчас же дает мне поручение:

— Немедленно же отправляйся в Уйпешт, к Пойтеку. Найдешь его в ратуше. Вот пропуск. Живо!

— Как все произошло?

— Ступай, ступай! Реквизируй машину. Револьвер-то у тебя есть? Товарищ Шиман, дайте ему револьвер.

У ворот я натыкаюсь на Готтесмана. Он бросается обнимать меня.

— Победа! — кричит он.

— Ну, хоть ты скажи, как все это произошло?

— Ладно, по пути… Все объясню… Стой! Выходи! Автомобиль реквизирую именем пролетариата. Садись, Петр. В Уйпешт, в ратушу.

Машина сворачивает на проспект Ваци.

— Вот как это произошло… — начинает Готтесман. — Нет, нет, сегодня я не в силах объяснять… Победа! — кричит он пронзительным голосом.

— Стой!

Два солдата с револьверами останавливают нас.

— Именем пролетарского государства…

Я предъявляю им пропуск: кусок чистой бумаги с печатью коммунистической партии.

— Можете ехать.

Дождь перестал. Машина мчится с бешеной скоростью. Готтесман встает и, стоя, кричит:

— Победа!.. Победа!..

Уйпешт. У входа в ратушу вооруженные рабочие.

— Куда?

— К товарищу Пойтеку.

— По какому делу?

Я предъявляю пропуск. Караульный протягивает мне руку.

— Проходите, — говорит он. — Второй этаж, комната пятая.

Комната полна людей. Табачный дым. Шум.

Глазами отыскиваю Пойтека.

— Хорошо, что ты приехал, Петр.

— Пойтек!

Я хочу обнять его, но он меня отстраняет.

— Время не ждет, Петр, нужно торопиться. Отправляйся в казармы. Соцдем… то-бишь, товарищ Фельнер уже там… Итак, живо!

— А что мне там делать?

— Объяснишь солдатам положение.

— Но ведь сам-то я…

— Вот наше воззвание. Прочтешь по дороге. Остальное — твое дело. Ты, Готтесман, отправляйся к пожарным.

В прихожей при свете газового фонаря я пробегаю глазами воззвание.

«…Обе партии постановили объединиться… Всевенгерская социалистическая партия… Классовая пролетарская армия… Военный союз с Российской советской республикой…»

— Победа! — вопит Готтесман у меня над ухом.

Перед казармой расхаживает часовой. Я предъявляю ему пропуск. Он отдает честь, открывает ворота и пропускает меня во двор.

На казарменном дворе темно, горят лишь несколько факелов.

При их неверном свете я с трудом различаю отдельные фигуры солдат, во множестве переполняющих просторный казарменный двор. Посредине на столе стоит Фельнер и, сильно жестикулируя, держит к солдатам речь. Позади него, на том же столе, застыл солдат на голову выше его и такого могучего сложения, что казенная зеленоватая гимнастерка чуть не лопается у него на груди. Над головой он держит в вытянутой руке факел и всем своим видом напоминает изваяние.

— И то, чего не пожелал нам дать Париж, мы получим от Москвы!

— Да здравствует Москва!.. Ура Москве!..



Из скошенного рта Фельнера речь льется плавно, его звонкий голос разносится по всему двору… Но что он такое говорит!.. Что он говорит?! Слова долетают до меня, но я не могу уловить их смысла. И человек, говорящий это, может мне быть товарищем! Мне кажется, будто я ослышался, я проталкиваюсь к самому столу. Нет, я не ослышался. Так, так, товарищ Фельнер…

Его взгляд падает на меня. Легким кивком он дает мне понять, что узнал меня. Теперь его голос еще громче разносится по двору:

…Сила пролетариата… Единый класс — единая партия… По стопам русских товарищей…

Кровь вновь приливает у меня к голове — я опять счастлив. Солдатская молодежь разражается бурными восторженными криками. Солдатская молодежь все еще в королевской форме, но уже с красными повязками. Они охвачены восторгом, они — победители. Я тоже упоен счастьем, не различаю уже слов Фельнера, слышу только его голос. Все прекрасно. Мне хочется каждого обнять, всем крикнуть: «Победа!» И когда Фельнер оканчивает речь и я вскакиваю на стол на его место, я не нахожу никаких слов, кроме одного:

— Победа!

Солдаты подхватывают меня на руки.

— Победа!.. Победа!.. Ура!.. Да здравствует диктатура пролетариата!..

Когда шум на мгновенье утихает, солдат, стоящий на столе с факелом, зычным голосом кричит в полутьму:

— Товарищи, наша страна мала… Не больше плевка. И все же мы — бойцы за величайшее дело, и мы первые, — продолжает он кричать, размахивая факелом над головой, — первые пошли с русскими товарищами… Да, первые, самые первые!..

Из казарм мы вышли вместе с Фельнером. Мы давно знали друг друга в лицо, но говорить с ним привелось мне теперь впервые. Разговаривал он со мной очень дружелюбно, но я никак не мог отделаться от воспоминаний о том, как он во время ареста коммунистов не только требовал для них сурового наказания, но настаивал на удалении с фабрик всех рабочих, заподозренных в сочувствии коммунизму. А теперь мы шли с ним плечо к плечу, и он называл меня братом.

— Я вне себя от счастья, дорогой брат Ковач, что все произошло именно таким образом. Нет больше коммунистической партии, нет больше социал-демократической партии, братоубийственная война окончена, — есть лишь единая партия, единая социалистическая партия — и она владеет страной. Ужасна была эта борьба брата против брата, и теперь мы сможем, наконец, вкусить мира и отдохнуть.

— По-вашему, теперь будет мир?

— Ну, нас, понятно, ожидает небольшая внешняя война, но это уже дело армии, и русских товарищей. Ведь русские уже в пределах Венгрии…

— Пока что они в Галиции. По моим сведениям они уже перешли Карпаты.

В ратуше царило большое оживление. Беспрерывно приходили люди за распоряжениями, за справками, за пропусками. Ни на минуту не умолкали телефонные переговоры.

— Не хочешь ли соснуть, Петр? В соседней комнате есть диван.

— До сна ли!

И завтра день…

Рассветало, когда курьер принес нам первый приказ Совнаркома.

«Осадное положение».

Так значилось на огромном плакате.

На другом плакате:

«Да здравствует Советская Венгрия — союзница Советской России!»

Прекрасное весеннее утро.

Следы вчерашнего дождя не успели еще просохнуть, и в миллионах маленьких водяных зеркал отражался красный лик встающего солнца.

На заре мы с Пойтеком отправились в автомобиле к вокзалу. У входа стояли солдаты с красными повязками.

— Здравствуйте, товарищ Пойтек.

— Будьте бдительны, товарищи, — сказал Пойтек. — Хотя старый мир и умер, но прежние люди еще живы.

— Видите вы эту винтовку, товарищ Пойтек?

— Вижу.

— Видите? Тогда мне нечего добавить.

С вокзала мы отправились на водопроводную станцию, а оттуда обратно на проспект Ваци.

На завод Ганца мы прибыли до начала работ. Наша машина въехала во двор, битком набитый рабочими. Пойтек встал на сиденье автомобиля. Прошло несколько долгих минут раньше, чем он был в состоянии произнести хотя бы слово.

— Да здравствует диктатура пролетариата! Долой буржуев!.. Ура!.. Ура!..

Рабочие горели таким же воодушевлением, каким в первые дни буржуазной революции охвачены были солдаты при известии об окончании войны.

Переполнявшие заводской двор рабочие опьянели, казалось, от счастья. Тщетно пытались фабричным гудком водворить среди собравшихся тишину и порядок. Первые же слова Пойтека, посвященные великому учителю — русской коммунистической партии, — тотчас же потонули в новом взрыве оглушительных восторженных криков. Война, голод, долгие муки — все, казалось, отошло в невозвратное прошлое. Так радоваться могут лишь дети да преданные своей идее, убежденные в своей правоте борцы. Кто-то затянул старую революционную песню, тотчас же подхваченную всей толпой. И словно эхо, донесся отзвук ее с Дуная — то пели матросы проплывавшего парохода. Ветер с Дуная развевал красный флаг на фабричном шпиле.

— Все принадлежит нам!.. Все на защиту пролетарской революции!..

Только это и мог выкрикнуть Пойтек сквозь шум толпы, а может быть, он большего сказать и не хотел.

Выйдя из автомобиля, он смешался с толпой рабочих. Так же, как и я, он искал выход переполнявшему его восторгу. Не находя других слое, я мог только кричать:

— Победа! Победа!

Когда мы прибыли на завод Маутнера, работа там уже шла полным ходом. Мы стали обходить один корпус за другим, и всюду Пойтек произносил краткую речь. Говорил он несколько по-иному, чем Фельнер. Он говорил не о мире, а о борьбе — о предстоящих тяжелых, грозных боях. Он не обещал, что Москва вернет Венгрии то, что отнял у нее Париж, но звал с оружием в руках расчистить путь революции. Пролетариату, чтобы жить, нужно одолеть своих врагов.

Рабочие настороженно слушали Пойтека, и машины продолжали в это время работать вхолостую. Но здесь, у Маутнера, я не уловил уже того энтузиазма, который только что наблюдал на заводе Ганца. Многие задумчиво покачивали головой. У многих на лицах читалось робкое одобрение, словно они и рады были и боялись убедиться в правоте всего того, о чем говорил Пойтек. И, как бы желая укрепить их веру, машины отстукивали свое энергичное: «так, так».

— Правда ли, что русские уже в Венгрии?

— Нет, они еще в Галиции, — ответил Пойтек.

— Когда же они, наконец, будут здесь?

— Этого, понятно, предсказывать заранее нельзя.

— Да-а. Хорошее дело будет, если они запоздают.

— Почему? Вы что ж думаете, венгерские рабочие не в состоянии сами взяться за оружие, если это окажется нужным?

— За оружие?!

— Что это ты, Кохут!.. Брось!..

— Ладно уж! ответил Кохут, начавший эту беседу. — Сам знаю, в чем долг рабочего. Сам уже двенадцать лет организованный рабочий… Но я вправе сказать, что мы не за тем произвели революцию, чтобы нам тут же всовывали в руки оружие. Карольи принес нам мир…

— Так кто же станет защищать революцию, как не рабочие? Уж не буржуи ли, у которых мы все отняли?

— Ну, понятно, этого я не говорил… Но все же… война?!

В воротах мы встретили Лукача, главного заводского уполномоченного. Он шумно и восторженно приветствовал нас.

— Я только что из ратуши. Вас как раз и разыскивал, хотел разузнать, что мы теперь делать будем. Завод, конечно, социализирован. Теперь, стало быть, необходимо подумать о комиссаре завода… о фабзавкоме… Я еще и сам точно не знаю, как мы все установим… Социализацию во всем городе будет проводить одно лицо. Думаю, что этим займется Готтесман-старший, инженер…

У Лукача заметно вытянулось лицо.

— Готтесман?

— Конечно, — ответил Пойтек. — Он честный коммунист и дельный, знающий инженер.

— Ну, что ж, отлично!

— Он проводил нас до автомобиля и долго глядел нам вслед. Всюду на нашем пути на домах развевались красные флаги.

— Обрадовались… — улыбнулся Пойтек, — было бы любопытно выяснить, кто первыми вывесили флаги. Наверно, немало среди них тех, у кого сегодня нет особых оснований радоваться.

В ратуше заседали оба партийных комитета обеих объединившихся партий — коммунистической и социал-демократической. К полудню выбрали директориум Уйпешта в составе трех лиц. По предложению Пойтека я был выбран секретарем директориума.

— В чем будут состоять мои обязанности?

— Это не так-то легко объяснить. Дел у тебя во всяком случае будет по горло.

— Но все-таки?

— Увидишь.

Советская Венгрия.

Советская Россия.

Будапешт.

Москва.

Радиостанция Чепель.

Радиостанция Москва.

«Венгерская советская республика просит товарища Ленина к аппарату».

«Венгерская советская республика?»

«У аппарата Ленин. Прошу к аппарату товарища Бела Куна».

«…Венгерский пролетариат, взявший вчера ночью в свои руки управление государством и провозгласивший диктатуру пролетариата, приветствует вас, вождя международного пролетариата. Прошу вас передать выражение нашей революционной солидарности. И наш пламенный привет всему победоносному русскому пролетариату. Социал-демократическая партия приняла точку зрения коммунистической партии, обе партии объединились… Венгерская советская республика предлагает Российской советской республике оборонительный и наступательный союз. С оружием в руках будем бороться против всех врагов пролетариата…»

Говорит Москва.

Говорит Чепель.

Советская Россия.

Советская Венгрия.

«У аппарата Ленин. Горячий товарищеский привет венгерскому советскому правительству и в первую очередь товарищу Бела Куну. Ваши пожелания я передал съезду РКП. Безграничная радость…»

Говорит Москва.

Говорит Чепель.

Советская Россия.

Советская Венгрия.

Пойтек вслух прочел газетное сообщение. Крупные слезы текли у него по щекам.

Я сижу в просторной комнате в три окна. Передо мной на старом ободранном письменном столе чернила, перья, бумага и, что всего важнее, печать директориума. В моей комнате с утра до ночи толпится народ.

— Прошу вас, товарищ Ковач, очень прошу вас…

Вдова рабочего заливается слезами. Она с пятью детьми живет в погребе. Муж погиб в Сербии.

«Распоряжение жилищному управлению…»

Бедная женщина от радости не чует под собой ног. Она порывается поцеловать мне руку. Меня разбирает тайный страх: а что если мое распоряжение не будет выполнено?

На следующий день она снова появляется у моего стола.

Она не знает как благодарить меня: ей отвели две комнаты во втором этаже. Подумать только — две комнаты!

Я прилагаю все усилия к тому, чтобы поскорей разрешать дела. Одно за другим мелькают передо мной незнакомые лица, лица рабочих — худые, бледные, болезненные, со следами перенесенных за войну страданий.

— Мне топить нечем…

— Две недели назад мне отвели каморку, но в ней ничего нет — ребенок спит на полу.

— Товарищ, врач говорит, что дочь моя… моя Анна… должна умереть… Ей всего двенадцать лет, а она уже харкает кровью. Верьте мне, товарищ, верьте мне — врач так и сказал: она умрет, если не будете кормить ее яйцами, молоком и мясом. И она умрет, потому что откуда же мне раздобыть ей мяса! Мой муж военнопленный, итальянец-военнопленный. У нас и хлеба-то нет.

— Такое у меня к вам дело, товарищ… Я хотел бы с вами переговорить по одному дельцу… Впрочем, что тут толковать! Сами видите, у меня пальцы из башмаков вылезают.

Не успевает просьба коснуться моего слуха, как рука уже тянется писать распоряжение.

«Директориум предписывает…»

В первый день я еще несколько побаивался, будут ли мои распоряжения приняты во внимание. Но когда, начиная со второго дня, ко мне стали являться вчерашние посетители, чтобы выразить благодарность за мое «великое благодеяние», я уже стал более уверенно водить пером по бумаге. Все принадлежит нам! Мы победили! Уж теперь-то каждый бедняк наверно получит то, о чем он мечтал. Кто ко мне пришел, не уйдет от меня с пустыми руками.

Три дня длилось это счастье. На четвертый, не успел я, придя в директориум, снять пиджак и приготовиться к своей обычной работе, как Пойтек вызвал меня к себе.

Пойтек занимался на третьем этаже. Его рабочая комната выглядела, по сравнению с моей, жалкой конурой. Когда я входил к нему, он нетерпеливо выпроваживал свою жену.

— Ладно, ладно! Обещаю, все обещаю, только не мешай работать.

— Мастер ты на обещания! Но когда ты их выполнишь? Три дня не ночевал дома, — обратилась она ко мне, — и я не знаю, ел ли он что за это время.

— Довольно! — резко прикрикнул на нее Пойтек. — Я занят.

— Да… До смерти заработаешься! Ни о ком и ни о чем не думаешь, последние силы тратишь!..

— Я позвал тебя, — сказал мне Пойтек, — затем, чтобы спросить: ты что, совсем с ума спятил?

Я был так ошеломлен этим вопросом, что словно к полу прирос.

— Ты что, всю страну хочешь раздарить? — продолжал он.

Я обождал, пока жена Пойтека выйдет из комнаты, и только тогда нашел в себе силы ответить:

— Что ж, немало есть таких, которым помочь нужно! Достаточно они натерпелись всяческих невзгод…

— Я сам знаю, — перебил меня Пойтек, — сколько пришлось вынести венгерскому рабочему; но ты выбрал странный способ бороться с этими несчастиями. Ты, видно, собираешься выкачать море шапкой?

— Не понимаю тебя.

— Знаешь ты, что мы социализировали? Изношенный аппарат, почти ни на что не годный. Мы сумеем, понятно, овладеть положением, мы все переделаем, мы пробьемся к социализму, но лишь в том случае, если начнем не с раздаривания направо и налево всякого добра, а с тяжелой, упорной работы. Знаешь ли ты…

— А рабочим мы так ничего и не дадим?

Пойтек пристально взглянул на меня. Я выдержал его взгляд, но затем опустил глаза — только теперь я заметил, до какой степени осунулся он за последние дни, как резко выступали у него на лице скулы, как запали глаза.

— Ты болен, Пойтек? — спросил я.

— Мне кажется, — сказал Пойтек, не удостоив меня ответом, — что мы совершили большую ошибку. Мы не вправе были жертвовать независимостью нашей партии. Теперь мы совершенно в руках у этих… Садись, Петр, и выслушай меня…

В результате нашего разговора моя дальнейшая работа в должности секретаря директориума прекратилась. Я был откомандирован в секретариат партии, к Фельнеру. Там я должен был вести подготовительную работу к предстоящим выборам советов.

Работать под руководством Фельнера представляло мало удовольствия. В директориуме я был занят с утра до ночи — здесь же делать было, собственно говоря, нечего.

— Вам, товарищ, нужно подучиться нашим методам работы, раньше чем браться за какое-нибудь серьезное дело, — обычно говорил мне Фельнер.

— Но как вы хотите, чорт возьми, чтобы я вошел в курс работы, если вы меня отстраняете от всего, что имеет мало-мальски серьезное значение?

— Вы, быть может, полагаете, что я нуждаюсь в ком-нибудь, кто меня станет контролировать? Я был социалистом, когда вы еще под столом ходили.

— Это я знаю, и именно потому я убежден, что многому мог бы у вас поучиться.

— Гм… Ладно. С завтрашнего дня я привлеку вас к своей работе. Теперь же я тороплюсь в Пешт…

— В конце концов следовало бы нам, наконец, начать подготовительные работы к выборам, — начал я разговор на следующий день.

— Не спешите. Все будет сделано в свое время. Сейчас же я тороплюсь в профсовет. Комнату я запираю: у меня здесь важные документы и деньги.

— А чем мне заняться?

— Это уж ваше дело, товарищ…

Что оставалось делать? Я ушел из секретариата и, чтобы использовать как-нибудь мое пребывание в городе, отправился на проспект Ваци, на фабрики.

— Очень хорошо, что вы пришли, — встретил меня Лукач, уполномоченный завода Маутнера. — Я только что собирался сам сходить к вам, товарищ Ковач. Я должен вам принести жалобу.

— А в чем дело, товарищ Лукач?

— Я хотел указать на непорядки в продовольственном деле. Слов для этого не нахожу… ну, да бросим это… Вчера, стало быть, происходило у нас распределение кур…

— Вот как! Кур распределяли? Прекрасно. Я уже, откровенно говоря, позабыл, как курица-то и выглядит!..

— Гм, позабыли? Ну, ладно… Так вот, как я уже сказал, у нас распределяли кур. Конечно, «все принадлежит нам», но… рабочих много, а кур мало. Кур, представьте себе, хватило всего на треть рабочих, остальные же получат только через неделю и через две. Я бы ничего про это не говорил, не узнай я совершенно случайно, что на фабрике Вольфнера умудрились получить столько кур, что на десять человек пришлось по четыре курицы. Выходит, что там рабочий получит свою курицу не в три недели, а в две с половиной. Все, понятно, принадлежит нам, но рабочие спрашивают — и вполне основательно — что же это за диктатура пролетариата? Пролетарий с завода Маутнера имеет, выходит, меньше значения, нежели пролетарий с фабрики Вольфнера?

— Послушайте, товарищ Лукач, ведь это же пустяк!

— Пустяк? Быть может, это и было бы пустяком, если бы к этому не прибавилось еще одно обстоятельство, о котором рассказал товарищ Шрем, присутствовавший при распределении кур на заводе Ганца. Товарищ Шрем, надо вам знать, уже четырнадцать лет организованный рабочий и безусловно надежный революционер, и на него можно положиться, как на каменную гору: на заводе Ганца распределяли одних только откормленных, жирных кур, тогда как у нас раздавали таких тощих созданий, как семь библейских голодных годов… Жена подняла меня насмех, когда я эту птицу принес домой. Ну, уж если ответственные партийцы делают такое различие между заводом и заводом, между рабочим и рабочим… Сам секретарь профсоюза заявил, что такие действия нельзя сносить безропотно.

Добрых полчаса я убеждал Лукача, но сам чувствовал, что все, как горох об стену.

Настроение у меня было довольно мрачное, когда я, покинув завод Маутнера, направился на электротехнический завод.

— Очень хорошо, что вы пришли, товарищ Ковач. Какого вы мнения о списке кандидатов, составленном секретариатом партии?

— О каком списке вы говорите?

— Как о каком? О списке кандидатов к предстоящим выборам советов, который Фельнер вчера лично доставил в районный совет! Ну и список! За исключением Пойтека, в нем нет ни одного коммуниста.

— Ни малейшего представления не имею об этом списке. Выставлять кандидатуры обязанность секретариата.

— Было бы хорошо, если бы вы на него взглянули, товарищ Ковач!

— Конечно, с удовольствием погляжу. Но, повторяю, тут какое-то недоразумение.

— Тут не столько недоразумение, сколько жульничество, — отрезал Гофман, уполномоченный электротехнического завода. — От Фельнера всего можно ожидать. Вчера, знаете ли, он совершенно открыто говорил, что глубоко разочарован, что диктатуру пролетариата он представлял себе совершенно иначе, и даже высказал мнение, что власть сейчас не в руках трудящихся и что теперь единственное истинное представительство интересов рабочего класса сосредоточено в профсоюзах.

— Глупое животное этот Фельнер!

— Нет, он просто жулик. За ним нужен глаз.

— Скажите-ка, товарищ Фельнер, — начал я на следующее утро самым дружественным тоном, — кто, собственно говоря, составляет кандидатские списки к предстоящим выборам?

— Составление кандидатских списков происходит в районных комитетах.

— Но ведь вы доставили в районные советы готовые списки кандидатов?

— Это еще что? Вы шпионите? Я сразу же заподозрил, что вас с этой целью ко мне подослали. Можете быть покойны — долго вам здесь шпионить не удастся!

Он вскочил и вышел, скорее, выбежал из комнаты, сильно хлопнув дверью. Я не могу скрыть, что имел сильное желание дать ему оплеуху, но удержался.

Заперев двери на ключ, я помчался в ратушу.

Приемная у Пойтека была битком набита посетителями — красноармейцы, рабочие и множество женщин. Проникнуть к Пойтеку вне очереди было делом нелегким.

— Покороче, Петр!

У Пойтека был утомленный вид, глаза были красны от бессонных ночей. И все же он говорил и двигался с такой уверенностью и бодростью, словно самое слово «усталость» было ему незнакомо.

— Этого и следовало ожидать, — сказал он, выслушав мой доклад. — Наши «уважаемые товарищи» порой делают вещи и похуже.

— Почему же в таком случае партия ничего против этого не предпринимает?

— Какая партия? Объединенная? Эта партия ничего и не предпримет. Мы должны опираться не на партийный аппарат, а на массы. Аппарат мы, к сожалению, выпустили из рук. Тебе следовало бы, понятно, сидеть не в помещении секретариата, хотя и там нужен зоркий глаз; подготовка к выборам в советы должна происходить не у Фельнера, а на фабриках и заводах. А что до жульничества Фельнера, то…

В эту минуту дверь открылась и на пороге показался председатель директориума — высокий, бритый, седой человек. Всю свою долгую жизнь он провел служащим страхкассы, в цитадели социал-демократических аппаратчиков. Он взглянул на меня с таким удивлением, как если бы чудом было то, что я жив и здесь нахожусь. В ответ на мой поклон он еле кивнул мне.

— Я должен спешно переговорить с вами, товарищ Пойтек, — сказал он.

— Слушаю вас.

— По секретному делу.

— Перед товарищем Ковачем можете безбоязненно говорить — он сотрудник секретариата партии.

— Знаю, знаю, но…

Пойтек сделал мне глазами знак, чтобы я вышел. Через несколько минут он снова позвал меня. Председатель директориума нервно расхаживал взад и вперед по комнате, а Пойтек стоял спиной к столу.

— Товарищ Фельнер принес на тебя жалобу, — обратился он ко мне. — Он утверждает, что ты ненадежен. Я не скрыл, понятно, всего того, что ты мне рассказал о Фельнере. Все эти обстоятельства мы представим на суд комитета партии, — это не входит в функции директориума.

— По-моему, было бы правильней, — сказал председатель, — чтобы впредь до решения комитета товарищ Ковач вернулся к работе в директориуме. У нас столько всякой работы, что будь у нас даже вдвое больше работников, и то бы мы с нею не справились.

— Нет, ни в коем случае, — возразил Пойтек. — До окончания расследования комитета товарищ Ковач останется в секретариате.

Расследование это и по сей день не закончено. Весьма вероятно, что оно и не начиналось. Фельнер вел себя так, словно между нами ничего не произошло, но работы он мне, конечно, никакой не давал. Таким образом, у меня было достаточно времени, чтобы ходить по заводам. Пойтек проявил большую твердость и энергию и добился аннулирования списка Фельнера. Районные советы выставили к выборам свои списки.

В районе, где я жил, предвыборное собрание происходило в длинной, низкой, полутемной зале — раньше здесь была еврейская молельня. Скамьи стояли на прежнем месте, но на них, вместо исступленно бьющих себя в грудь молящихся евреев, восседали громко спорившие рабочие. Особенно шумно вели себя женщины — рабочие и женщины впервые в истории Венгрии осуществляли свое избирательное право. Подъем был настолько велик и спор настолько страстен, что от большинства присутствующих ускользнуло даже, что между «бывшими» социал-демократами и «бывшими» коммунистами ведется ожесточенная борьба. От первых выступал Лукач — понятно, «от имени партии и в интересах диктатуры». Он настаивал на том, чтобы в интересах диктатуры были выбраны старые испытанные деятели рабочего движения.

От нас говорил я — тоже, понятно, от имени партии и в интересах диктатуры, с той только разницей, что я призывал выбирать решительных, смелых, испытанных революционеров-большевиков. Слушатели восторженно принимали нас обоих.

— Двадцать четыре года назад, — начал старый сгорбленный рабочий, — меня с жандармами выслали на родину за то, что я говорил, что рабочий тоже человек. С Бокани я сидел в тюрьме в Ваце. Когда Тисса был у власти, рабочий был на положении собаки, только господа имели право голосовать, мы же и рта разинуть не смели. Но уже Маркс сказал, что и рабочие тоже божьи создания, а Ленин добился для нас прав, — да и Бела Кун тоже… И товарищ Пойтек тоже… Теперь у нас диктатура, и теперь уж господа не смеют рта разинуть. Уже Маркс говорил: «Да здравствует диктатура пролетариата!»

— Браво, браво, дядя Патак…

От нашего района в городской совет было выставлено девять кандидатур: семь бывших социал-демократов и двое бывших коммунистов; в числе последних был и я. При выборах этот список прошел почти единогласно. С утра до позднего вечера продолжалось голосование, и до глубокой ночи затянулся в ратуше подсчет голосов.

Было уже далеко за полночь, когда я, покончив подсчет голосов, возвратился домой. Я был страшно утомлен и, бросившись в кресло, замер в полном изнеможении. У меня не было даже сил скинуть с себя платье, хотя мне далеко не мешало бы выспаться — давно уже мне это не удавалось.

Уже недели две, как я поселился в реквизированной комнате, но чувствовал я себя в ней чужим. Никогда еще не случалось мне жить в такой роскошной комнате. По совести говоря, мне было не особенно приятно, что жилищное управление предоставило мне помещение именно в этом доме: это была вилла банкира, одного из богатейших людей города. Бывший владелец виллы, как передавали, еще в начале марта, незадолго до провозглашения диктатуры, бежал в Вену, жена же его оставалась здесь. Она сама, когда я въехал в виллу, указала мне мою комнату. Это была невысокая, стройная женщина.

— Ну, большевики, оказывается, далеко не так страшны, как их малюют, — сказала она, просматривая мой ордер на комнату. — Моего мужа они, правда, выгнали, но, не желая, видимо, чтобы я скучала, позаботились, — добавила она с улыбкой, — прислать мне гораздо более молодого человека.

Она протянула мне руку. Пальцы у нее были узкие и длинные, но совсем не такие слабые, как можно было бы предполагать. Она по-мужски пожала мне руку.

С того времени мне случалось видеть ее несколько раз, но мы не сказали друг с другом ни слова. Только темно-рыжие волосы ее остались у меня в памяти.

Сидя в кресле, я обдумывал, пойти ли мне завтра сначала на завод Ганца, а потом в Ракошполоту, или же наоборот, как вдруг кто-то постучался ко мне в дверь.

— Войдите.

— Вы меня простите, товарищ Ковач, что я так поздно вас беспокою. Я увидела у вас свет и решилась войти к вам. Я уже давно собиралась это сделать, чтобы поближе свести с вами знакомство, но у меня все не хватало мужества. Женщины, как вы, вероятно, знаете, и вообще-то не очень храбрый народ, — чего же можно ждать от буржуйки!.. Разрешите присесть?

— Пожалуйста.

Она придвинула кресло поближе к моему и уселась.

Я впервые теперь мог ее разглядеть, как следует: она сидела передо мной, нога на ногу, с папироской в углу рта, устремив на меня испытующий взгляд больших серых глаз. От ее платья исходил сильный запах духов.

— Папиросой я могу вас угостить, товарищ Ковач, спички же вам придется самому раздобыть. Моя папироса, как видите, погасла.

— Что, собственно, вас…

— Сперва дайте мне огня. Спасибо. Так. А вы курить не хотите? Ну, как знаете…

— Что, собственно, вас…

— Потерпите немного. Не пугайте меня подобной поспешностью. Дело, видите ли, далеко не такое простое. Я опасаюсь, как бы вы меня не выругали или, что еще хуже, не высмеяли…

— Можете спокойно говорить. Смеяться над вами я уж во всяком случае не буду, ругаться же — я вообще без причин не ругаюсь.

— Тогда я буду говорить. У нас диктатура: вы приказываете — я подчиняюсь. Но, как я уже сказала, не так-то легко объяснить, почему я решилась побеспокоить вас. Знаете — внутреннее побуждение… Категорический императив, как сказал бы Кант… Вы Канта читали, товарищ Ковач?

— Нет, не читал.

— Ну… это, впрочем, и не так важно, — казала она, пуская мне в лицо струю ароматного дыма. — Устаревший философ, неспособный дать ответа на запросы нашей современности. Герой нашего времени — Ленин, творец диктатуры пролетариата. Я, к сожалению, Ленина не знаю, но очень хотела бы познакомиться с его учением. В университете я изучала философию, так что в должной мере обладаю подготовкой, нужной для усвоения идей Ленина. К сожалению, он писал по-русски, я же, помимо венгерского, владею лишь европейскими языками. Я не была достаточно предусмотрительна и не подготовилась к наступлению диктатуры пролетариата… В создавшемся положении у меня не остается ничего другого, как обратиться к вам, — вы единственный большевик, которого я знаю. Очень прошу вас, объясните мне, в чем сущность большевизма? «Красную газету» я, понятно, ежедневно прочитываю, но там пишут только по практическим вопросам, и я не могу представить себе — нет, это совершенно невозможно! — чтобы эта новая религия, религия, несущая человечеству освобождение, вся состояла из таких мелочей, как реквизиция жилищ, запрет алкоголя, революционный правопорядок… Нет, от новой религии я жду, понятно, чего-то совершенно иного. Эти мелочи, конечно, лишь маловажные детали, в лучшем случае — лишь средства, так же, как и террор, и я убеждена, что ваша цель лежит где-то гораздо глубже, гораздо дальше. Только это одно я знаю, все же остальное я жажду услышать от вас, дорогой товарищ. Объясните же мне эти идеи, во имя которых с такой легкостью обрекают людей на смерть. Что же, стало быть, представляет собой большевизм?

— Мне думается, с вами мне говорить об этом нет смысла.

— Предрассудок, товарищ Ковач! Предрассудком было бы думать, что со мной нельзя говорить только потому, что у меня чистые ноги. У меня, я вам уже сказала, есть нужная подготовка. Да и самый социализм — для меня область не новая. Я при случае, когда вы будете свободны, покажу вам свою библиотеку, если только до тех пор ее у меня не реквизируют… Итак?

— Бросим это… Если вы так много читали, чему может вас научить необразованный рабочий?

— Это вы должны знать лучше меня. Речь ведь идет о вашей религии. Вы же не хотите, надеюсь, сказать, будто не знакомы с собственной религией?

— Религией? У меня нет никакой религии.

— Я имею в виду большевизм.

— Большевизм — не религия.

Так что же он такое?

— Что? Старый мир умер. Он был плох, а потому и погиб. Мы строим новый… Вот и все.

Я понимал, что мое объяснений не очень-то удачно, но мне никак не удавалось собрать мыслей: так действовала на меня эта женщина, все ближе во время беседы подвигавшаяся ко мне и глядевшая на меня вызывающим взглядом. Не в силах больше усидеть на месте, я вскочил и принялся расхаживать по комнате.

Немного погодя поднялась и она, провела рукой по платью и, сделав несколько шагов, преградила мне дорогу.

— Знаете ли, товарищ Ковач, я смотрю так… Впрочем, бросим это. Я не стану спорить и готова принять ваше определение. Но все же подобная несложная формула обладает, наряду с некоторыми преимуществами, и явными недостатками — она не охватывает многих жизненных деталей. Я вам приведу пример. «Старый мир умер»… Если применить это положение к взаимоотношению полов, то эта фраза обозначает, очевидно, что старые формы брака отмерли, исчезли, вероятно, даже и старые формы любви и, быть может, даже самая любовь упразднена. Но ваше определение имеет также и заключительную часть: «Мы строим новый мир». Это обозначает, повидимому, то, что взаимоотношения полов должны теперь регулироваться как-то иначе, — таким, по всей вероятности, образом, что каждый получит то, что ему нужно… Как это произойдет — об этом вы не говорите. Свободная любовь?.. Коллективный брак?.. Или, быть может, какое-нибудь еще неизвестное до сих пор в истории разрешение этого вопроса.

— В наше время этот вопрос не имеет большого значения…

— Вы ошибаетесь. Этот вопрос всегда выплывает одним из первых, потому что он глубоко затрагивает каждого, будь он рабочий или капиталист. Я приведу вам пример, — притом такой, какой я имею право привести. Я говорю о себе самой. Мой муж уехал в Вену и не может вернуться, так как он враг диктатуры. Я осталась здесь и не хочу уезжать отсюда, потому что я, вопреки своему классовому положению, социалистка. Стало быть… Но раньше я должна вам сказать, что мне тридцать первый год. Я осталась здесь без мужа. Что же я обязана делать? Соблюдать верность своему мужу в старом, буржуазном смысле этого слова? Или я имею право на любовь другого мужчины, не разрывая уз моего прежнего брака? Или, наконец, следует мне сперва… Двадцать выходов существует, и ни один из них не достаточно хорош. Но что-то я все же должна делать, так как в этом положении… Итак, товарищ Ковач, дайте мне совет в этом конкретном случае…

Когда она преградила мне дорогу, я невольно остановился. Мы стояли теперь друг против друга, лицом к лицу. Она говорила страстно, прерывающимся голосом, и глаза у нее при этом сверкали. При последних словах она с такой силой схватила меня за рукав, что я сквозь платье ощутил ее ногти. Ее влажные красные губы оказались возле самого моего лица.

— Так дайте вы мне совет, товарищ Ковач…

Она вся дрожала, и мне казалось, что еще минута, и она меня укусит. Ее волнение передалось и мне. Не будь я так утомлен, я, может быть, и не устоял бы перед этим искушением. Я вырвал у нее руку и отступил на несколько шагов назад. Мне стало страшно этой женщины. Я никак не мог поверить, что я ей нужен только как мужчина. Она явно играла мной.

Несколько минут мы стояли, не произнося ни слова, тяжело переводя дыхание.

— Итак!

— На этот вопрос я не могу вам ответить, — сказал я возбужденно. — Вообще о таких вещах я не могу говорить… Это не входит в круг моих обязанностей.

Женщина расхохоталась.

— Это не входит в круг его обязанностей! Ха-ха-ха! Это не входит в круг его обязанностей!.. Может быть, мне обратиться в директориум? Или к комиссару по социализации? Ну, в таком случае, одно только объясните вы мне: к кому же мне, собственно, обратиться?.. О каком списке вы говорите?

— Мне очень жаль… Но я вам в этом полезен быть не могу. К тому я так утомлен, что не в силах слова из себя выдавить.

Женщина пренебрежительно оглядела меня с ног до головы и, кинув мне «спокойной ночи!», вышла. Не раздеваясь, повалился я на кровать и через минуту уже спал глубоким сном. Долго мне, однако, проспать не удалось. Еще не занималась заря, как меня разбудил Готтесман.

— Нам звонили из военного комиссариата. В четыре утра у нас пробная мобилизация. Санто хочет произвести смотр рабочим дружинам. Вставай, вставай, — разлегся, как епископ!

Перед открытием заседания городского совета ко мне в коридоре ратуши подошел стройный молодой человек.

— Что это, товарищ Ковач, не хотите узнавать прежних боевых товарищей?

— По правде сказать…

— Ну, ничего, ничего… Я — Шомоди. Или вы, быть может, скорее припомните меня, если я скажу, что я обер-лейтенант Шомоди? Понятно, бывший обер-лейтенант… Помните, из концентрационного лагеря…

— Обер-лейтенант Шомоди? Конечно, конечно, припоминаю. Но как, чорт возьми, вы сюда попали?

— Что за вопрос! — кисло улыбнулся Шомоди. — Где же нам, коммунистам, и быть, как не здесь? А о том, что я не со вчерашнего дня коммунист, это вам, надо думать, известно! Я ведь был им уже тогда, когда состоял адъютантом начальника концлагеря. Не плохо справлялся со своей ролью, а? Не было человека грубее меня. Могло показаться, что злей меня нет врага большевиков. Тем успешнее удавалось мне таким образом втайне помогать товарищам. С полсотни жизней, по крайней мере, спас я, в том числе и вашу, дорогой товарищ Ковач.

— Гм… Вот как? Что ж, большое спасибо.

— Я это не к тому сказал, чтобы вы меня благодарили, — какая тут может быть благодарность между товарищами! Но… скажите, товарищ Ковач, что этот Фельнер — надежный коммунист?

— Само собой разумеется. Левый коммунист! Почему вы, собственно говоря, об этом спрашиваете?

— Дело, видите ли, в том, что во главе рабочих дружин Уйпешта должен быть поставлен испытанный командир, испытанный коммунист, испытанный солдат. Так вот… с Фельнером я уже переговорил и доставил ему рекомендательное письмо, а стало быть…

Я вошел в зал и направился прямо к Фельнеру.

— Скажите, товарищ Фельнер, вы действительно, собираетесь пригласить этого обер-лейтенанта в наши рабочие дружины?

— Да.

— А вы знаете, кто он такой?

— Понятно. Его к нам направил товарищ Бем. Этого вам, надеюсь, достаточно?

— Более чем достаточно. Я знаю Шомоди еще по концентрационному лагерю. Кровопийца, каких мало!

Фельнер недоверчиво взглянул на меня и пожал плечами. В эту минуту оркестр заиграл «Интернационал».

После вступительных речей и выборов президиума Готтесман-старший приступил к докладу о социализации. Этот худой, невзрачный, несколько сутулый человек в больших роговых очках произвел на меня неприятное впечатление: типичный кабинетный ученый. Он говорил с трудом, хриплым голосом, так что никто не ожидал ничего хорошего от его доклада. В большом зале ратуши, на тех же стульях, на которых всего несколько месяцев назад восседали отцы города, разместились мы, рабочие депутаты. На трибуне, позади большого старомодного кресла, стоял Готтесман.

— …Понятно, не то существенно, что мы несколько тысяч или несколько десятков тысяч человек лишим нетрудовых доходов. Если бы мы отнятое у них распределили между миллионами рабочих, это было бы каплей в море. Важно то, что, удалив буржуазию, мы так организуем производство, что…

Готтесман не сразу пробудил в нас интерес, но, чем дальше, тем сильнее овладевал он нашим вниманием. Он ни звуком не обмолвился о том, что мы живем в историческую эпоху, ни словом не упомянул об освободительной роли пролетариата. Капиталистическое производство… Анархия в производстве… Социалистическое производство — ну да, все то, о чем мы уже много читали, но о причастности чего революции мы, собственно говоря, едва не забыли. Мы много толковали об этом вначале. Мы понимали, что только социализм способен поднять жизненный уровень населения. Потом же все заслонили мысли о том, как нам овладеть властью, как сбросить всяких негодяев, — а затем мы очутились в огне, в тяжелой борьбе, — и все наши мысли были сосредоточены только на победе. Теперь же Готтесман возвращал нас к нашим прежним мыслям. Целью диктатуры пролетариата, — сказал он, — является осуществление социализма, и осуществление социализма стоит в порядке дня. «Осуществление социализма?» — спрашиваю я сам себя и в ту же минуту перестаю слышать доклад Готтесмана и стараюсь представить себе, как это будет выглядеть в действительности.

Меня тянет вскочить и крикнуть: «Слушайте! Еще немного усилий — и мы всего достигнем. Осуществление социализма! Понимаете вы это? Сбудется счастье! Мы осуществим социализм, осуществим… Подумайте только. Знаете ли вы, в чем сущность социализма?» Ах, нужно слушать, слушать… Я заставляю себя вслушаться. Но поздно, я многое уже пропустил. Я слышу только цифры, цифры и не понимаю уже, что они обозначают. И постоянно возвращается то же прекрасное слово: социализм.

Доклад окончился. Ни слова, ни хлопка. Несколько минут все сидят молча. Рядом со мной старый Липтак, металлист, облегченно вздыхает.

Буря

Пожаром охвачено небо,

И даже Тисса горит…

Приготовление к 1 мая и возраставшие разногласия с Фельнером настолько поглотили мое внимание, что у меня даже времени не оставалось оценить в надлежащей мере сведения, приходившие с фронта. То, что румыны и чехи все сильней теснят Красную армию, я уже знал. Но эти сообщения никогда не подрывали моей веры в то, что рано или поздно, через Галицию или через Румынию, но мы обязательно пробьемся на соединение с русской Красной армией. В Австрии пролетарская революция разразится, понятно, не сегодня-завтра. Победа же австрийского пролетариата даст решительный толчок революции в Германии. Тогда за Рейном и Ламаншем французские и английские солдаты сами поднимут красный флаг. Местными делами я, таким образом, был недоволен, но крупные события — дело рабочего класса, — с этим обстояло, по-моему, благополучно.

«Мы поставили ставку на мировую революцию, и свое здание мы строим не на песке» [11].

Первомайская демонстрация в Уйпеште была назначена на вторую половину дня.

Колонны марширующих рабочих залили широкий проспект Андраши. Зеленая листва бульваров терялась в море красных знамен. Памятники, воздвигнутые в честь прошлого времени, были окутаны красной материей. Статуи королей валялись на земле.

— Был ли когда-нибудь май прекраснее, богаче надеждами!

— Ну, как сказать…

— Тот, кто раз это пережил, никогда этого не забудет! Этих рабочих никому не поработить!

— Кто знает!

— Экое множество!.. Больше ста тысяч!

— Что из того! Миллионы встречали объявление войны с энтузиазмом.

— Война была чуждым делом, а это — наше.

— Как сказать… Если кто не только кричит «ура», но и по-настоящему борется за революцию… Я так понимаю: надо не словами, а оружием бороться… Семнадцать лет я организованный рабочий, я знаю рабочих, но, по совести говоря, не могу поверить, что они возьмутся за оружие для защиты революции. И все это, несмотря на то, что не сегодня-завтра…

— Двести тысяч человек. Больше… — четверть миллиона. Или даже еще больше! Рабочие и солдаты.

— Да здравствует диктатура пролетариата!

— Да здравствует!.. Да здравствует!..

— Да здравствует мировая революция!

— Все принадлежит нам!

— Да здравствует!.. Да здравствует!..

— Так, так… Ну, уж рабочих-то я знаю…

Что бы ни говорил Фельнер, я слышал лишь голоса четверти миллионов людей, тяжелую поступь полумиллиона ног.

— Ми-ро-вая революция!..

— Ми-ро-вая революция!..

— Ура!.. Ура!..

По счастью, я потерял Фельнера из виду, и таким образом мне удалось добрых полчаса беспрепятственно отдаваться общему ликованию. Четверть миллиона участвующих! Четверть миллиона товарищей! Нет силы, которая способна была удержать этот поток.

На обратном пути, у Восточного вокзала, я столкнулся с господином правительственным комиссаром Немешем. Не заговори он со мной сам, я бы его, по всей вероятности, и не узнал. Он был небрит, в солдатской шинели, но с кепкой на голове. На ногах же… Такие сапоги можно видеть только на актерах, которые играют революционеров.

— Вы, товарищ Ковач? Не хотите уже узнавать бедняков?

— Быть не может! Товарищ Немеш? Как это вы сюда попали? В таком наряде?

— Бежал от чехов. Все оказалось напрасно — все наше мужество было ни к чему. Пришлось эвакуировать город. Подумайте только: чешские офицеры восседают в здании Берегсасского комитета!..

— А в замке в Буде сидят красные солдаты.

— Так-то оно так, но… Румыны у самой Тиссы, а чехи всего в нескольких часах от Будапешта. В Сегеде венгерские белые и французы. Здесь люмпенпролетариат выпирает всех старых участников рабочего движения. Что будет, что будет!.. Диктатура люмпенпролетариата!..

— Послушайте…

— Не истолкуйте ложно моих слов, товарищ Ковач: я убежденный коммунист, но именно это и заставляет меня желать, чтобы власть была в руках организованных рабочих, и я требую энергичных мер против люмпенпролетариата. Вы, я знаю, убежденный, честный революционер. Но вы понятия не имеете, что выделывает люмпенпролетариат. Я приведу пример. Вы думаете, конечно, что я был председателем директориума в Береге? Ошибаетесь! Нас, старых, испытанных участников рабочего движения, совершенно вытеснил всякий сброд… Да, всякие ничтожества сидели в правлении, а потому рабочие, естественно, и не захотели взяться за оружие. Нас выгнали. Стыдно сказать, нам пришлось бежать, как ворам. Да, да… Это называется диктатурой пролетариата?

— Я тоже, откровенно говоря, не вполне удовлетворен, но совсем с другой точки зрения. Что вы здесь, в Пеште, делаете?

— Пока еще ничего. Но есть некоторые перспективы. Кунфи кое-что обещал. Вельтнер… Впрочем, там видно будет. А вы где работаете, товарищ Ковач?

— В Уйпеште.

— Ну да, конечно, конечно… Я уже об этом слышал. Привет товарищу Фельнеру. Мне кажется, что я получу работу в Наркомпроде. Продовольствие — это, знаете ли, одна из ответственнейших, но вместе с тем и одна из интереснейших областей… Там нуждаются в надежных людях. Я пока что, конечно, не наркомом буду, ну, а впоследствии — увидим… А что вы скажете об Отто Корвине? Недурную карьеру сделал? А?

— Карьеру?!..

— Ну как же… Начальник политической полиции!.. Такой молодой человек! Уж если это, по-вашему, не карьера…

В Уйпеште демонстрация началась в два часа дня. Впереди выступали дети. Для большинства ребят участие в демонстрации, было, понятно, только развлечением: песни, музыка, знамена. Но когда колонны поровнялись с ратушей, некоторые из ребят такими глазами смотрели на балкон, где разместился директориум, словно они твердо знали, что сумеют довести наше дело до конца. Перед волнующимися рядами детей шел старик-учитель, дядя Юлий, двадцать семь лет под ряд бывший сельским учителем, каждый год в другой деревне, и нигде не удерживавшийся больше года, потому что повсюду выступал защитником батраков.

Я некоторое время шел рядом со стариком. Он жиденьким, детским голоском пел вместе с детьми, но как раз когда запели самую веселую песню, у него брызнули слезы из глаз.

Мы еще стояли перед ратушей, когда до нас дошли первые грозные вести. Никто еще толком не знал, в чем дело, но уже рее понимали: надвигается большая беда.

— Сам Бем, главнокомандующий, полагает…

— Красная армия…

— Румыны…

— Чехи…

Утром в Пеште царило радостное возбуждение. Наша демонстрация днем носила совсем другой оттенок.

Я родился в деревне, рос среди рабочих, еще пропитанных запахом деревни. Но каковы столичные рабочие, я узнал в этот день впервые.

— Да, плохи дела… — шептались в рядах, и тем не менее страха никто не испытывал.

Рабочие были одеты по-праздничному, но лица их были угрюмы и грозны. С силой отбивали они шаг по мостовой, словно дробя тело поверженных врагов. Ни криков, ни песен — лишь оркестр играл боевой марш. Точно накалившийся в огне броневик, ожесточенно преследующий убегающего врага, демонстрация направлялась к Комариному острову.

Около четырех часов дня мы подходим к Комариному острову, соединенному с берегом коротким мостом. Справа от него завод Ганца, весь убранный флагами; слева, в гавани, небольшая флотилия судов, тоже разукрашенных красными флагами. На острове молодая листва сверкает миллиардами брильянтов — следы небольшого прошедшего в полдень дождя. Пылают красные флаги, зеленеют деревья, и газоны пестрят тысячами красок. С моста я оглядываюсь на Пешт: слева проспект Ваци с длинным частоколом фабричных труб, на правом берегу — развалины древнего римского города Аквинкума. С Дуная веет прохладный ветерок. На острове играют одновременно три оркестра, с реки доносится пение. Я останавливаюсь, очарованный этой картиной, и на мгновение забываю, что наши дела плохи, забываю о грозящей опасности… У меня в голове вертится вопрос: могли ли думать, могли ли мечтать римские рабы, строившие города для римлян, что когда-нибудь… Да, сегодня над развалинами города императора Траяна развевается колеблемое дунайским ветром красное знамя.

На зеленой лужайке — сколоченная из простых досок трибуна.

Говорить будет Пойтек. Впервые вижу я его принарядившимся. Его праздничный темно-синий костюм сшит, по всей вероятности, еще до войны и изрядно выгорел на солнце. За годы войны и революции Пойтек, видимо, не пополнел, — костюм сидит на нем мешком.

Он стоит на трибуне, словно борец, готовящийся к схватке.

— …Мы шлем наш горячей братский привет русским товарищам! Мы шлем наш горячий братский привет советской Баварии! Против всех темных сил будем мы защищать власть трудящихся. Мы должны углубить революцию, чтобы каждый солдат Красной армии знал: есть за что бороться!

— Ура!.. Ура!.. Ура!..

Бег в мешках. Лазанье по шесту. Музыка. Танцы.

— Что, оказался я прав или нет?

— В каком смысле, товарищ Фельнер?

— В каком! Все потеряно. Мы разбиты. Красная армия — банда. Грабить — на это они еще мастера, но сражаться они не желают. Короче говоря, румыны уже по эту сторону Тиссы, а чехи — на пушечный выстрел от Будапешта. Всех нас повесят, — нас, ни в чем не повинных людей, наравне с вами…

— Ну, мы еще что-нибудь да сделаем! Оружие еще в руках у рабочих.

— Не валяйте дурака. Что вы мне толкуете о рабочих — мне ли их не знать! Ради тыквы и ячменной похлебки никто не даст вспарывать брюхо.

— Пролетарская революция — это, по-вашему, только тыква и ячменная похлебка?

— На деле, к сожалению, не многим больше. Сохрани мы демократию, довольствуйся мы тем, что приобрели, мы…

Вторично за этот день я увидел в рабочих нечто для меня совершенно новое: всякий знает, что дела идут плохо, и все, тем не менее, чувствуют себя прекрасно. По мере того, как растут вечерние тени, растет и веселье. Веселая музыка вполне под стать общему настроению.

— Плевать нам на чехов! Пока что будем плясать.

— Ура!.. Ура!.. Ура!..

Вдоль берега Буды плывет монитор.

— Ура нашему монитору!..

Я ищу Пойтека, но никто не знает, где он. Останавливаюсь на лужайке, где происходят танцы. Что это? Уж не ошибся ли я? Нет, жена Пойтека, вечно плачущая и вздыхающая танцует с красноармейцем. Поодаль стоят ее дети — маленький Леучи в восторге от того, что его мать веселится. Я проталкиваюсь вперед.

— Не знаете, куда девался Даниил?

— А почему вы не танцуете?

— Я ищу Даниила.

— Он ушел в Пешт.

— Зачем?

— Его вызвал к себе Бела Кун.

Около полуночи мы, восемь коммунистов, собрались у Пойтека.

— Положение очень серьезное, — сказал Пойтек. — Красная армия не в состоянии сопротивляться, и, что хуже всего, социал-демократы собираются положить всему конец, а они — этого отрицать нельзя — в большинстве. Бела Кун с трудом настоял в правительстве на том, чтобы последнее слово о судьбах революции осталось за рабочим классом. На завтра созвано собрание металлистов. Кун и Ландлер будут убеждать рабочих взяться за оружие. А затем, — можете сколько угодно удивляться или негодовать, — главнокомандующий Бем выскажется за то, чтобы сложить оружие.

— Негодяй!

— Побаиваюсь, как бы рабочие не последовали за ним, — заметил старый Липтак.

— И, думаешь, они возвратят фабрики?

— Как знать…

— Рабочие, по-моему, возьмутся за оружие.

— Да, — твердо произнес Пойтек. — Завтра днем мы созовем конференцию всех заводских уполномоченных.

Я вышел на балкон под звездное небо. Улицы были безлюдны. Слышались лишь тяжелые шаги милиционера.

«Висельник приносит грозу» — гласит венгерская пословица.

Румыны на Тиссе и чехи под самым Будапештом воздвигают виселицы для коммунистов.

Ураган… Неистовый ветер когтистыми лапами срывает красные украшения с голов зданий, подкидывает их в вышину и, вдоволь натешившись, швыряет их в уличную пыль, — но, минуту спустя, они уже снова носятся высоко над домами.

Фью-ху-ху-ху-ху…

Леса строящегося дома обрушиваются, похоронив под своими обломками четверых рабочих.

С фронтона народного театра срывается кусок мраморной ноги греческой богини и падает на голову проходящей женщине.

— Помните, в день объявления войны была такая же гроза…

— Нет, это было в день вручения ультиматума Сербии.

— Вы правы — это был день ультиматума. Ветер в тот день с корнем вырывал деревья.

— Румыны в два дня дойдут до Пешта.

— Чехи будут раньше.

— Национальные венгерские войска идут вместе с румынами.

— Дай-то бог!

Стало быть, всего каких-нибудь два дня, и мы…

В рабочий дом мы явились все вместе. Было всего пять часов дня, но так как небо покрывали свинцовые тучи, то низкий, ободранный и грязный зал был погружен в полумрак.

«Большим» зал был только по имени — на деле же он таковым не был. После нашей победы мы здесь собрались впервые.

— На сегодня этого зала хватит, — сказал Пойтек. — Сегодня все равно явятся одни только уполномоченные.

— Да и те не в полном, вероятно, составе, — заявил Фельнер. — Люди не посходили еще с ума, чтобы являться в такую непогоду, — особенно, когда их к этому не принуждают…

Он кисло улыбнулся и повторил: «в такую непогоду», чтобы каждому было понятно: Фельнер имеет в виду отнюдь не свинцовые тучи и резкий ветер.

— Уж если сегодня не соберутся…

— Вы еще очень молоды, товарищ Ковач, и многое видите не в надлежащем свете. Лет двадцать тому назад и я был не лучше вас, но с того времени я кое-чему научился.

К шести часам народ собрался. Пришли не все те, кто должны были явиться, но все же нас набралось достаточно: к тому моменту, когда Фельнер объявляет заседание открытым, в зале находится не меньше ста человек.

Все чувствуют себя усталыми после вчерашнего празднества, после сегодняшней работы, все подавлены этой духотой и главным образом общей растерянностью. Тихо перешептываются, точно поверяя друг другу страшные тайны.

— Бем утверждает…

— Да, но Бела Кун…

— Рабочие дружины…

— Металлисты…

— Румыны…

— Тибор Самуэли…

Говорит Фельнер. Сегодня он тоже утомлен, его голос звучит вяло и хрипло. Но зато он очень революционно настроен. Он часто упоминает Маркса и Ленина. О мировой революции он тоже не забывает.

Несколько робких одобрительных возгласов.

Фельнер ведет к намеченной цели:

— Исторические дни… Ответственность перед историей… Румыны, чехи… Банкротство Красной армии… Мир или смерть… Мир, мир… Цена мира — демократия. Демократия, Демократия… Правительство, опирающееся на профсоюзы… Мир, мир, Революционные традиции рабочего движения в Венгрии. Пацифизм… Мир… Хлеб… Благожелательство Антанты…

Молчание. Здесь свыше ста человек, но в зале такая тишина, словно нет здесь ни единого живого существа. Сто рабочих. Большинство сидит, опустив головы, как бы стыдясь чего-то. Когда они поднимают глаза, в них читается стыд и ужас.

Стыд и ужас…

— Антанта… Антанта…

Когда замирают последние слова Фельнера, меня тоже охватывают угрызения совести: мы не сделали всего, что нужно. Нет, нет!

Стыд! Стыд! Непреодолимый ужас сжимает мне горло — за спиной я впервые слышу слова «белый террор»!

— Слово принадлежит товарищу Пойтеку.

Пойтек бледен. Несколько минут он безмолвно стоит на трибуне. Дважды вытирает он носовым платком сухой лоб и продолжает стоять задумавшись.

Что это с ним? Он не в состоянии говорить? Возможно ли?

Слушатели затаили дыхание. Пойтек на шаг подается вперед. Теперь он у самого края трибуны. Тут мне впервые бросается в глаза, что у Пойтека поседели виски.

— Слово принадлежит товарищу Пойтеку, — повторяет Фельнер.

— Товарищи…

Резко звучит голос Пойтека. Вялые слушатели вздрагивают — словно сквозь них пропустили электрический ток. Все глаза устремлены на Пойтека.

Резко звучит его голос, но слова его просты.

Он не говорит о мировой революции и не упоминает Маркса и Ленина.

— Дело в следующем. Мы должны, наконец, прямо поставить вопрос: выпустим ли мы из рук фабрики, выпустим ли из рук страну, выпустим ли из рук власть?

Он умолкает и ждет ответа.

Молчание.

Люди сидят, опустив головы.

Молчание. Пойтек тоже молчит. Он стоит неподвижно. Его добрые глаза лихорадочно блестят.

Молчание. Рабочие думают. Этот простой вопрос поразил всех своей неожиданностью. Ну да — в этом, понятно, все дело. Но кто об этом думал? Кунфи всегда лишь говорил, что диктатуру мы должны осуществлять как-то иначе. Бем… Фельнер… Каждый говорил лишь, что «иначе». Говорили, что Антанта пошлет продовольствие — мясо и жиры, платье и обувь, гм… Но что это «иначе» обозначает: выпустить из рук?! Отказаться от социализма, вернуться вспять?.. Тяжкий, тяжкий вопрос!

У Пойтека вырывается нетерпеливый жест, и снова звучит его голос. Ничего нового он не добавляет. Он попросту повторяет свой вопрос.

Молчание. Все взгляды устремлены на Пойтека. Зал почти погружен в темноту. У меня такое ощущение, что взгляды светятся.

Выпустить из рук?..

— Нет!

Сперва один голос, потом другой, и вот уже говорит вся рабочая масса, пролетариат.

— Нет!

Слова Пойтека явились ответом на многие мучительные вопросы — на те вопросы, которыми прежние вожди рабочих затуманили их сознание и внесли некоторое колебание в рядах армии революции:

«Зачем нужен террор? Чтобы прийти к социализму?»

«Зачем нужна война?»

«Почему Россия, а не просвещенный Запад?»

«Должен ли правящий класс питаться тыквой и ячменной похлебкой?»

Все это нашло свой ответ в вопросе Пойтека.

— Нет! Нет! Нет!

Я поворачиваю выключатель. Все вскакивают со скамей. Все кричат, все потрясают кулаками. Фельнер бледен. В эту минуту он в зале единственный социал-демократ.

Мы единогласно выносим резолюцию: оружием защищать пролетарскую революцию. Оружием, террором, своею кровью!

И вы в самом деле думаете, что рабочие пойдут на фронт? — спрашивает меня Фельнер при выходе из зала.

— Советую вам помолчать, — обрываю я его.

— Это что же — угроза?

— Да.

Я звоню Отто по телефону, но его дома не оказывается — он на собрании металлистов. Час спустя я снова вызываю его и застаю дома.

— Будапештские рабочие берутся за оружие, — говорит он раньше, чем я успеваю слово вымолвить. — Речи Куна и Ландлера…

— Уйпештские рабочие порешили на том же, — прерываю я его.

— Итак, революция одержала победу над социал-демократией!

Отто говорит очень громко, почти кричит и громко при этом смеется. Я чувствую себя вправе сказать ему то, что он неоднократно говорил мне:

— Ты говоришь, словно ребенок.

Отто говорит очень громко, почти кричит, и громко смеется над моими словами.

— За работу, Петр!

На следующий день:

Мобилизация в партии.

Мобилизация в советах.

Мобилизация в профсоюзах.

Мобилизация на каждом заводе, на каждой фабрике.

Все военные припасы реквизированы.

Фабричные трубы извергают клубы черного, тяжелого дыма: на каждом заводе кипит работа на Красную армию.

Трамваи ускорили свой бег. Автомобили бешено носятся по улицам. Все раньше встают и позже отходят ко сну. Кровь быстрее течет в наших жилах.

— К оружию, рабочие! К оружию!

— Железные дороги только для солдат!

На третий день мы провожали отъезжавший на фронт первый Уйпештский рабочий батальон.

Двумя днями позже мы провожали второй батальон.

Затем отбыл третий. С ним отправился и я.

После прощания с первым батальоном я пошел в Пешт. Попал я как нельзя более кстати: Совнарком производил смотр вооруженным рабочим силам.

На проспекте Андраши бесконечными рядами двигались вооруженные рабочие борцы революции. Старая, грязная, поношенная одежда — и новое оружие.

Новые солдаты не умели еще держать шаг, но их руки уже научились крепко сжимать винтовки. Дворцы проспекта сотрясались от их шага.

Накануне своего отъезда я еще принимал участие в заседании Уйпештского совета.

Продукты, квартиры, одежду, мебель, дрова, короче, — все получают вне очереди семьи красных солдат. В первую очередь продовольствие выдается работникам физического труда, во вторую — работникам умственного труда и лишь затем — буржуазии. Деятельность революционного суда усиливается. Половина членов совета отправляется на фронт.

Красноармейцы распевают на улицах:

Если спросит Бела Кун,

Бела Куну скажем:

За советский Будапешт

Мы костьми поляжем…

Со стен кричат огромные плакаты:

«К оружию! К оружию!»

На плакате матрос, сигнализирующий красным платком: «К оружию! К оружию!»

«Вперед, красноармейцы!»

«На защиту жен и детей — вперед!»

«На защиту власти трудящихся — вперед!»

«Вперед! Вперед! Вперед!»

Вокзал.

— Садиться!

Красноармейцы поют:

Если спросит Бела Кун…

На прощание Пойтек обнимает меня.

— До свиданья, Петр.

Мы костьми поляжем!..

Поезд трогается…

Как нож в краюху мягкого хлеба, врезалась Красная армия в чешские войска.

Как низвергающаяся с высокой горы лавина сметает выстроенные детьми песочные крепости, так наш удар смял чешскую армию.

Победа интернационализма: словацкий крестьянин и русин-рабочий в рядах венгерской Красной армии; венгерский епископ служит мессы о ниспослании победы легионерам Массарика.

Красная армия словно надела семимильные сапоги.

Французский главнокомандующий чешской армией на самолете спасается бегством в Прагу.

Красные войска форсированным маршем идут вослед самолету.

Победа при Лошонце.

Победа при Мишкольце.

Победа при Кашше.

Победа при Бартфе.

Вперед! Вперед! Вперед!

Словацкая советская республика.

Русинская Красная гвардия.

Вперед! Вперед! Вперед!

Красная армия достигла чешской границы.

В чешском городе Брюнне всеобщая забастовка.

Путь на Прагу свободен!

Вперед! Вперед! Вперед!

А затем… О, если бы только…

Мне пришлось проделать весь этот поход: я был ранен в первом же бою.

Наша рота залегла в рощице, на ружейный выстрел от шоссейной дороги. По ту сторону шоссе — чешские легионеры, справа от нас — чепельские рабочие, слева — будапештские металлисты. Мы лежим в сочной, мягкой, немного влажной траве. Готтесман рассказывает нам о положении на фронте.

— Детская игра, ребята. Взгляните-ка сюда, на полевую карту. Вот эта мушиная точка — Лошонц, тот самый Лошонц, что лежит вон там, в получасе ходьбы отсюда. Итак, здесь Лошонц. А теперь поглядите сюда: от Лошонца до Праги не более вытянутой пятерни, да еще левой — ни на волосок больше. Вот всего и дела. Что же это, скажете, трудная задача для уйпештского рабочего?

— Ну, это в зависимости от того, что будут в топку подкидывать…

— А мы в топку — гуляша…

— Ну, тогда и до Америки доскачем.

— Вот это ладно сказано!

По дороге мчится автомобиль. Маленький красный флажок бьется на радиаторе. Чехи открывают по машине пулеметный огонь. Шофер круто сворачивает на зеленеющую лужайку, лежащую между шоссе и нами. Автомобиль соскальзывает в глубокий ров на краю дороги. Из машины выскакивает Ландлер.

Чешские полевые орудия начинают бить по дороге.

— Ну, что слыхать, товарищи? Чует мой нос — гуляш варите…

— Правильно. Не подсядете ли, товарищ Ландлер?

— Нет, не такой уж я злодей — есть то, что вам принадлежит… Какие будете?

— Мы уйпештские.

— Вот и хорошо. Кто командует?

Готтесман выступает вперед.

— А кто политкомиссар?

Выхожу я.

— Ну прекрасно. Но вижу я, ваш гуляш еще не готов. Может, пока приготовят, проделаете небольшую прогулочку?

— А куда приглашаете, товарищ Ландлер?

— Дело вот какое: чехи сильно теснят наших товарищей под Шалготарьяном. Но если мы прогуляемся в Лошонц, им придется убраться восвояси. Чепельцы — там справа, — и две роты будапештцев уже готовы к атаке. В десять минут могли бы и вы приготовиться.

— Это как же — приказ?

— Не совсем. Главнокомандующий, товарищ Бем, не давал приказа к наступлению, но разве хороший красноармеец нуждается в приказе, чтобы бить врага? А говорят, уйпештцы хорошие революционеры.

— Правильно сказано.

— Так значит?..

Восемь парней помогают вытащить машину изо рва. За это время мы подтягиваемся.

— Только гуляша мне не испорть, — наказывает Готтесман ротному кашевару. — И чтобы соку побольше было… А когда будет готов, то доставь нам его в Лошонц.

— Простынет…

— Разогреем на епископской кухне.

— В Лошонце нет епископа.

— Это не важно. Важно, чтобы ты побольше паприки положил — мясо больно жирное.

Автомобиль Ландлера уже скрылся из виду. Чехи прекратили стрельбу. Из того, что машине удалось скрыться невредимой, можно заключить, что лежат они теперь далеко от шоссейной дороги.

— Готовься! — крикнул Готтесман. В руке у него винтовка с привернутым штыком.

Ландлер сообщил нам, что чепельцы подадут нам сигнал в атаку гусарским рожком. Мы выслали патруль для установления с чепельцами связи, но патруль не возвращается, и сигнала не слышно. Люди в нетерпении переглядываются. Один снова уселся. Другой оставляет винтовку. Еще минута — и все опять улягутся, появится гуляш, а тогда уже их никаким сигналом не поднять. Я толкаю в бок Готтесмана, и он в ответ подмигивает мне: «понял, мол». Приставив ладонь к уху, он прислушивается и внезапно откидывает голову, словно уловил сигнал.

— Готовься! — кричит он. — Братцы! Товарищи! За мировую революцию, вперед!

Готтесман выскакивает вперед. Кровь ударяет мне в голову, и руки, сжимающие винтовку, охватывает дрожь нетерпения. Дикий крик срывается с моих губ, и я кидаюсь вслед за Готтесманом.

— Ур-ра!..

— Ур-ра!.. Ур-ра!..

Гулкий топот множества ног. Прерывистое дыхание. Звякание оружия. Дикие ругательства. Мы несемся к шоссе.

От рощицы до дороги — многоцветный ковер. Уже столько времени бежим мы, а до шоссе все еще далеко. Кто мог бы это подумать? И чепельцев нет как нет…

— Ур-ра!.. Ур-ра!..

Одним прыжком Готтесман перескакивает через ров.

— Вперед, братцы! — кричит он, взбираясь на дорогу, и грозит кулаком в сторону чехов.

— Та-та-та-та-та-та…

Товарищи!

— …! Мы слишком рано заорали!

— Стреляют, сволочи!

— Ур-ра!..

Я перескакиваю через ров и взбираюсь на шоссе.

Человек десять опередили меня, остальные несутся вслед за мной.

— Та-та-та-та-та-та…

Я спотыкаюсь и падаю. Когда подымаюсь, рота уже далеко впереди. Некоторые валяются на дороге. Живо! Я делаю один лишь шаг, и режущая боль в левой ноге валит меня с ног, — я падаю в ров по другую сторону дороги.

Угодили, мерзавцы!

В эту минуту раздается сигнал чепельцев. Гусарский рожок.

Гм… Они даже не играют военного марша!..

Ров полон воды. Надо выбираться. Но моя нога… Попали в ногу, но как тяжелеет голова! Ну как-нибудь… Чорт возьми, я позабыл Пойтеку дать свой адрес! Моя квартира… Рыжая женщина… Ну-ну, наконец-то!

Я поднимаю голову над насыпью. Не видно никого. Покинут всеми… Понятно, будь здесь Пойтек…

Вечером меня разыскали санитары.

— Ну?.. — шепчу я, пока меня укладывают на носилки. У меня не хватает сил докончить вопрос. Но это и не нужно — санитары меня и так понимают.

— Лошонц наш, — в один голос, точно сговорившись, отвечают они.

— А подлец кашевар до нельзя пересолил гуляш, — добавляет один из них, товарищ Бодор с завода Вольфнера. — Влюбился, видно, в кого-нибудь, злодей…

— Много убитых?

— Больше, чем нужно… Могло бы нам обойтись дешевле.

— Ну, зато взяли…

Восемь дней я пролежал в госпитале в Лошонце. Ружейная пуля пробила левую ляжку, задела кость, но серьезных повреждений не причинила; никакой опасности мне не угрожало, но от потери крови я испытывал чрезвычайную слабость.

На девятый день санитарный поезд увез меня в Уйпешт, и на следующий день я уже лежал в больнице имени Карольи.

И самому бы мне не придумать лучше того, как распорядился случай. В палате, куда меня положили, стояли две кровати: одна была моя, на другой же лежал не кто иной, как дядя Кечкеш. Старика привезли с румынского фронта с простреленной грудью, и он уже три недели находился в этой палате. Его кровать стояла впереди моей, а потому видеть друг друга мы не могли, чем старик, — он по крайне мере это утверждал, — был очень доволен: у него ни малейшей охоты не было глядеть на коммунистов, — достаточно он уже на них нагляделся!

— Из-за какой-то дурацкой румынской пули вы злитесь на коммунистов?

— Что я — щенок, чтобы злиться на краешек стола, о который ушибся? Если румынская пуля лучшего места себе не нашла, — ну, и пусть ее… Но сам господь бог никогда не простит коммунистам их грехов, — а я — то уж не добрее господа-бога.

— Но в чем наши великие прегрешения, дядя?

— Еще спрашивает! Сам не знаешь? Вы хуже, чем… Слова найти не могу, с кем бы вас сравнить!

— Не знаю, чем…

— Не знаешь?.. От меня первого, что ли, слышишь, что земли не разделили, а при Бела Куне батрак таким же бездомным псом остался, каким при императоре был… А много жен нотаров и ишпанов стали вдовами? Много нотаров ты повесил, ты — важный коммунист?

— Вешать? Дело это нетрудное, но у нас задача поважнее: мы делаем социализм.

— Вот оно что! А много, позволь спросить, ты социализма сделал?

— Ну, не так-то это просто делается, но…

— Так, так… — перебил он меня. — Одного вы не делаете, потому что это слишком просто, другого — оттого, что недостаточно просто. Пока же господа на вас в обиде за то, что вы у них все отняли, бедняки же — за то, что вы им не дали того, что им полагается. Плохо у вас дело кончится, Петр, это говорю тебе я, старый Кечкеш, — мне уже можешь поверить. Потому что все вы, как тот парень из Залы, что с одной задницей сразу на двух лошадях ездить хотел, — ну, под конец в грязь и угодил.

Старик становился все озлобленней… Когда я ему сказал, что политику надо делать умно, он обозвал меня дураком. Когда же я попытался доказать ему, что никак не мы, а только социал-демократы виноваты в том, что советское правительство не ведет достаточно твердой политики, он тоже за словом в карман не полез:

— Если кто на гулящей женится, пусть не сетует, что у нее груди отвислые.

Ухаживала за нами стройная белокурая женщина. До революции она была монахиней — теперь же стала женой фельдшера. Неслышная поступь, тихая речь, прохладные руки. Всегда оказывалась она там, где это нужно было, — и все же старик был ею недоволен.

— «Все принадлежит нам…» А нельзя до трубки дорваться!

— Вам запрещено курить, товарищ, — спокойно отозвалась женщина. — У вас повреждено легкое.

— Нечего учить деда, что ему можно, чего нельзя, — брюзжал старик. — В тюрьме тоже курить не разрешено, а я трубки изо рта не выпускал.

— Тюрьма — это другое дело, — ответила она.

Но от этих слов старика совсем взорвало:

— Другое дело? Ну, если и другое, то во всяком случае получше вашего…

Старика одолел приступ кашля, так что пришлось вызвать врача.

— Они меня со свету сживут, — жаловался старик.

— Если наша революция так бессмысленна, зачем же вы пошли в Красную армию?

— Твоя забота, что ли, почему я то или иное делаю! — закричал он на меня.

Когда я наконец, хотя и с посторонней помощью, мог стать на ноги, мои первые шаги были к постели дяди Кечкеша. Только теперь я увидел, как он постарел, исхудал, побледнел, длинные усы белы, как лунь, темные круги под глазами.

Крупные слезы потекли у него по щекам, когда я поцеловал его.

«Красная армия овладела Кашшой», — прочел я ему в «Красной газете».

— Слава тебе, господи, — облегченно вздохнул этот «отъявленный враг» коммунистов. — Только они, только коммунисты наделят когда-нибудь землею батраков, — пояснил он богу свою точку зрения.

Голубок ты мой!

Мы пасемся на воле. Послали нас пастись сюда, на сербский фронт, и должен тебе сказать откровенно, Красная армия дохнет от этого безделья. Я хотел тебе написать уже тогда, когда мы взяли Кашшу, но лишь теперь собрался, когда и писать-то уже в сущности не о чем. То, что мы взяли, отдали мы теперь обратно, но найдется ли такой дурак, кто бы поверил, что и румыны вернут то, что уворовали у нас! Грабители бояры! И все это работа социал-демократов. Где они появляются, там и трава не растет. Потому-то я тебе и говорю: по-настоящему не я теперь воюю, а ты. Потому что самый опасный враг не за Дравой, а в Пеште. Когда выпишешься из больницы, сходи-ка ты, братец, к Куну и скажи ему и Самуэли, что наша армия гибнет и гибнет революция, да и рабочие погибнут, если так все будет продолжаться. И объясни ты им, кто наш настоящий враг.

Только тут понимаешь, как мало можно нас назвать по- настоящему большевиками и как велика нужда в настоящих большевиках; потому что социал-демократы опять забрали здесь верх над всем. Выздоравливай же поскорей.

Пойтека, Потьонди и всех наших обнимаю горячо и тебе желаю всего наилучшего.

Твой верный товарищ Готтесман.

Саппанош убит при Кашше. Он умер смертью храбрых.

Пойтек часто навещал меня. Вначале, пока я лежал в постели, он был весел; когда же начал передвигаться, то стал замечать, что он становился все угрюмей и угрюмей.

По всему видно было, что дела идут плохо.

— Почему мы, собственно говоря, отозвали наши войска с севера?

— Спроси Бема, — ответил Пойтек. — Он со своими товарищами разлагали понемногу нашу армию; тогда же, когда помочь уже было нечем, нам пришлось притвориться, будто мы верим Антанте, и если мы оттянем на север свои войска, отступят и румыны. Антанта думает, что она нас перехитрила, но дай нам только собраться с силами…

Я показал ему письмо Готтесмана. Он ничего не сказал — лишь одобрительно кивнул головой.

— Знаешь, Немеш показал себя с лучшей стороны, — заговорил он после некоторого молчания. — Его послали в Вену делать закупки. Деньги он прикарманил и напечатал в венских газетах статью против большевиков — так называемые «разоблачения»… Прохвост!

— А много он украл?

— Достаточно. Все-таки мы дешевле отделались, чем если бы он остался у нас на какой-нибудь ответственной должности.

— Скверное дело!

— Ничего. Выше голову! Могу тебе сообщить и приятную новость: русские гонят Колчака.

— Верно это?

— Безусловно. Мы никогда не должны забывать, что главное поле сражения — там. И если мы одержим победу там, то победим и здесь.

Дядя Кечкеш закашлялся и попросил воды. Мы дали ему напиться и присели у его кровати. Его глаза лихорадочно блестели, — мне показалось, что он еще похудел со вчерашнего дня. Кожа да кости.

— Землю надо было раздать, — произнес он шопотом.

— Все в свое время, — ответил Пойтек.

— Теперь, немедленно!.. — попытался старик возвысить голос. — Время не терпит, опоздаем…

— Не опоздаем, товарищ Кечкеш. Все наладим как следует.

И Пойтек, обычно торопившийся уходить, на этот раз очень терпеливо стал объяснять старику положение вещей. Великие надежды, великие разочарования, страны, народы, классы — широкая, большая связная картина; революция неудержимо движется вперед. Русские, немцы, Англия, колониальные рабы, Австрия, социал-демократия, пролетариат…

— А мужик? Мужик опять пес бездомный? — прервал его дядя Кечкеш, с трудом приподнимаясь на кровати.

— Не понимаю, что вы этим хотите сказать, товарищ Кечкеш!

— Ну, еще бы. Вы никогда не понимаете, что мы сказать хотим.

Пойтек смущенно улыбнулся.

Он ничего не ответил — не мог ответить.

Впервые видел я Пойтека таким смущенным, каким он был в тот день у постели умирающего бунтаря-крестьянина.

Из больницы я выписался 24 июня, на третий день после похорон дяди Кечкеша. Хоронили его с красными знаменами, цветами, оркестром музыки и прощальным салютом.

24 июня разразилась «национал-социал-демократическая» контрреволюция.

После подавления контрреволюции я короткое время работал среди крестьян, а затем отправился на румынский фронт.

Я принял участие в наступлении, а затем бежал вместе с разбитой армией. И лишь тогда, когда я стоял на Солнокском мосту, где наш вождь собственным телом пытался остановить бегство, несшее разгром и гибель революции, — лишь тогда я понял, что означает это поражение.

Та-та-та-та-та-та.

В Солноке на высоком берегу пылал дом с тесовой крышей.

Разгром

Мы бежали сломя голову. Убитые, раненые, пушки, пулеметы, знамена — все было брошено на берегах Тиссы. Хотя еще и в красноармейских мундирах, мы уже не были красноармейцами. Мы бежали, помышляя только о спасении жизни. Позади были охваченные пожаром села, преследовавшие нас по пятам румыны, смерть… Что нас ждало впереди — там, куда мы бежали, — этого никто не знал.

Я еще участвовал в последнем сражении: штыковой атакой мы отбили Солнок у румын. Но стоявшие на севере румынские войска переправились в это время через Тиссу и отрезали нам прямой путь на Будапешт. Нам поэтому приходилось отступать обходным путем и пытаться во что бы то ни стало добраться до Будапешта раньше румын.

Красная армия была разбита на голову. Часть ее попала в плен, другая была уже почти у самого Будапешта, когда наш немногочисленный отряд окончательно оставил Солнок. Пушки румын били по железнодорожной станции.

— Давай руку и выскакивай. Брось винтовку — для нее у нас места нет. Ну, живей, не раздумывай, не то — трогаемся без тебя.

Анталфи протянул мне руку, и я вскочил на грузовик, уже переполненный красноармейцами. В нескольких шагах от нас в лужу грохнулась граната. Автомобиль понесся вперед. В течение получаса мы прихватили еще семерых солдат.

— Ну, теперь уж окончательно все билеты распроданы, — сказал Анталфи.

Его лицо так густо поросло щетиной, что напоминало ежа. Даже и теперь не потерял он присутствия духа, а потому и командовал. Бывший актер скинул с себя куртку и в одном жилете играл в этой величайшей мировой драме. Он жестикулировал, не выпуская из рук ручной гранаты.

— Ходу, ходу…

По дороге пыль стояла столбом. Все шоссе было изрыто ухабами.

Автомобиль трясло словно припадочного. Время от времени мы обгоняли безоружных красноармейцев, которые уныло плелись по дороге в Будапешт.

— Румын ведут венгерские офицеры… Кожу сдерут с тех, кого поймают!

— Пустите, братцы, ради бога, пустите!

— Прихватите! Дома четверо ребятишек осталось…

— Нельзя, брат. Сам видишь, тут негде и клопу уместиться.

За всех нас отвечал Анталфи. Остальные же молчали, словно вместе с винтовками лишились и языка.

— Чтоб вы сдохли, собаки! — кричали нам вслед солдаты.

При въезде в одну деревню вооруженные крестьяне загородили нам дорогу. Большинство было вооружено железными вилами, лишь у двоих-троих были в руках винтовки. Поперек дороги лежала огромная балка.

— Стой!

Машина стала.

— Ну, в чем дело, товарищ? — спросил Анталфи.

— С товарищами теперь покончено, — сказал седоусый мужик, и остальные разразились хохотом.

— Покончено, — спокойно отозвался Анталфи. — И за ними следом идут румыны.

— Это вы виноваты! Это вы их накликали…

— Да ты в своем уме? Мы от них Тиссу защищали. Это господа офицеры ведут их сюда, чтоб их…

— Ас собой что везете?

— Вшей. Это все, что у нас еще осталось.

Анталфи достал откуда-то две ручные гранаты, одну из них сунул мне в руку, а другую передал стоявшему возле меня рослому металлисту. Из карманов появилось несколько револьверов.

— Живо, балку с дороги!

— Сдавайте оружие, иначе не пропустим.

— Нельзя, братцы. Румыны идут по пятам. Оружие может понадобиться.

Четверо красноармейцев соскочили с автомобиля, чтобы оттащить с дороги бревно.

— Эй, берегись! — крикнул приземистый крестьянин, целясь в нашего шофера.

— Григорий Балог! — воскликнул я, узнав в нем парня, с которым мы десять месяцев тому назад вместе изучали «Азбуку коммунизма». — Григорий Балог!

— А, что? — нерешительно отозвался он. — Ты кто ж такой будешь?

— Да мы ж вместе были в унгварской тюрьме…

— Давно ли сами у нас на шее сидели!.. — крикнула одна из крестьянок.

— Двадцать один! Двадцать два! Двадцать три! — принялся громко отсчитывать Анталфи и взмахнул над головой ручной гранатой.

Мужики сразу подались назад, многие даже попрятались во рву, на краю дороги, и оттуда выкрикивали по нашему адресу угрозы.

Вдруг раздался выстрел, и шапка Анталфи слетела наземь.

Три выстрела из револьвера были нашим ответом, и крестьяне снова отступили. Один из красноармейцев поднял шапку.

— Двадцать один! Двадцать два! Двадцать три! — снова заорал Анталфи, размахивая гранатой. — Скорей, скорей! Ну, вскакивай и едем!

Изо рва грянуло несколько выстрелов.

Красноармеец, последним вскочивший в рванувшуюся вперед машину, закричал и наверно бы из нее вылетел, не успей я удержать его за руку.

— Скорей, скорей! — торопил Анталфи шофера.

— Подстрелили, сволочь этакая… Ну, погодите!..

Крестьяне выстрелили еще несколько раз, но пули только прожужжали мимо наших ушей. Мы уже миновали деревню, и наша машина мчалась по пустынному шоссе. По обе стороны дороги стояли огромные, золотистые снопы пшеницы. Раненый лежал у наших ног и крестился при каждом резком толчке. Из рукава своей рубашки Анталфи, как умел, сделал перевязку ему.

Еще до заката солнца мы доехали до города. Те, кто жили в самом Будапеште, один за другим соскакивали с машины. Около Восточного вокзала раненый тоже покинул нас: жена и трое маленьких детей поджидали его. Нас осталось всего четверо, все из провинции. Мы не знали, что делать, к кому обратиться.

— Едем в казармы, — предложил шофер.

— Нет, — сказал Анталфи. — Красным я служил честно. Власть красных кончилась, и я ни минуты не останусь в солдатах. Вот когда будет вторая красная республика…

— Куда-нибудь надо все же деваться с машиной. Я поеду в какие-нибудь казармы.

— Как знаешь, брат, но я здесь сойду.

Мы с Анталфи соскочили.

— Всего хорошего, товарищи!

— Всего хорошего!

Машина тотчас же понеслась дальше.

Анталфи тяжело вздохнул.

— С этой минуты я уже не красноармеец — я снова актер Геза Анталфи, господин Анталфи, чорт возьми! Надо еще избавиться от этого мундира, и тогда тоже можно будет ругать большевиков. Ну, а ты что намерен делать, братец ты мой?

— Не знаю. У меня здесь, в Будапеште, ни души знакомой.

— Тебе тоже прежде всего нужно избавиться от мундира. Пойдем со мной — я вырос здесь, на будапештских улицах, у меня тут много друзей, чтоб их чорт побрал! «Здравствуй, здравствуй, прошу покорнейше, прошу покорнейше». Когда у меня много денег, они готовы мне ноги лизать, а теперь никто, пожалуй, и узнавать не захочет, сволочь этакая! А и узнает, так из дому вышвырнет, если еще хуже чего не сделает… А впрочем, все равно, пойдем со мной! Не бойся, — у Анталфи еще голова на плечах.

Улицы были полны народу.

Я взял Анталфи под руку, так как боялся потерять его в этой давке. Мы остановились перед огромным освещенным окном какой-то редакции, где большая толпа дожидалась последних известий. Имена новых министров громадными буквами были написаны на листе бумаги.

— Все социал-демократы, — сказал я. — Беда, стало быть, не так еще велика.

— Дурак ты… — начал было Анталфи, но не успел договорить.

— Эй, вы, сию же минуту снимите эту гадость!

Молодой капрал-доброволец стоял передо мной и рукой в белой перчатке указывал на советскую звездочку на моей груди:

— Сейчас же снимите!

— Послушайте, господин доброволец, — произнес Анталфи своим басом, — пока вам еще не закатили ногой в брюхо, советую вам…

Мы находились в самой гуще толпы, и теперь сразу все обратили на нас внимание. Те, что стояли поблизости, стали вслушиваться в то, что начал говорить Анталфи, другие же, стоявшие поодаль и не знавшие даже толком, что случилось, принялись кричать:

— Жидам помогали, негодяи!

— Церкви в кино превратили!

— Мы тыкву жрали, а в «Хунгарии»[12] жиды в шампанском купались…

— Чорт бы вас побрал! — заорал Анталфи. — Подлые лакеи! Разве так уж плохо было, разве так ненавистна была вам эта свобода?

Кто-то закатил Анталфи пощечину. Это был господин в белых брюках, с моноклем в глазу. Я кулаком ударил его по лицу. В ту же секунду Анталфи стал громко отсчитывать:

— Двадцать один, двадцать два, двадцать три…

Увидав ручную гранату, толпа сразу же отхлынула. Господин в белых брюках отчаянно размахивал руками и кричал на добровольца, но шум был настолько велик, что я не мог понять, о чем он кричит. Я видел только, как доброволец ударил его, — и затем мы выбрались из толпы, пришедшей в неописуемое возбуждение. Кто-то, по виду рабочий, подхватил Анталфи и меня под руку и потащил нас за собой.

— Скорей, товарищи!

Позади завязалась настоящая свалка.

— Скорее, товарищи, скорее!

Мы молча ускорили шаг. Незнакомец заговорил первый:

— Товарищи, снимите советскую звездочку, нет никакого смысла давать повод для уличных драк.

Я повиновался.

— Вся беда в том, что нам пойти некуда, — сказал Анталфи таким тоном, что трудно было не понять, на что он намекает. — Мы лишь сегодня прибыли с фронта и, очутившись здесь, убедились, что уже «всей комедии конец».

— Вы можете пойти ко мне, товарищи, если только у меня еще не отобрали комнату: я живу в реквизированной квартире. Пойдемте, посмотрим, быть может, я там еще продолжаю жить…

— Пока социал-демократы сидят в правительстве, — сказал я, — не станут же выбрасывать на улицу рабочих!

— Как знать! — ответил незнакомец. — Во всяком случае лучше бы поторопиться.

— А вы сами кто будете, товарищ? — спросил Анталфи, когда мы достигли Елизаветинского бульвара.

— Я — Ласло Кусак, слесарь. Был членом совета рабочих депутатов.

Было уже темно, когда мы дошли до квартиры Кусака. Его, как оказалось, еще не выгнали. Комната была хорошая, большая, в два окна, во втором этаже. Из окон открывался далекий вид — до самых казарм, где я когда-то был королевским солдатом.

Кусак открыл окно и выглянул на улицу…

— В город сейчас вступают первые румынские войска, — тихо произнес он.

Мы долго молчали, стоя у окна. Анталфи вздыхал так тяжко, словно выступал перед многотысячной толпой в какой-нибудь сильной драме.

— Теперь уж ничего не поделаешь, — сказал Кусак. — До поры до времени, конечно…

Он зажег электричество и опустил занавески.

— Вам, товарищи, верно, есть хочется?

— Да, мы голодны.

— Я сварю вам черного кофе и хлеба могу дать.

Он зажег спиртовку и поставил на нее маленькую кастрюльку с водой.

В дверь постучались.

— Не выбросили бы нас отсюда раньше, чем мы успеем поесть, — прошептал Анталфи. Он улегся как был, одетый, на кровать и в таком положении старался снять с себя сапоги.

— Можно! — крикнул Кусак несколько более энергично, чем это вызывалось необходимостью.

Дверь открылась, и в комнату вошел невзрачного вида человек с рыжими усами, по виду рабочий.

— Я боялся, что ваш и след уже простыл, товарищ Кусак.

— А куда же мне было деваться? — спросил Кусак, пожимая плечами. — Присядьте, товарищ Лауфер.

— Куда-нибудь вам деваться надо, это ясно, иначе вас здесь на куски разорвут. Вы ведь знаете, что это за народ, когда его что-нибудь приводит в ярость. Да я никогда и не скрывал от вас своего мнения: вы заслуживаете того, чтобы вас растерзали.

— Вот как! Мы этого заслуживаем? — спросил Кусак тихим голосом, слегка улыбаясь.

— Вполне, вполне. Потому, что вы все — сумасшедшие или еще того хуже. Если бы ваши главари остались здесь, то из всего этого свинства мы, по крайней мере, извлекли, бы для себя хоть маленькое удовольствие: поглядели бы, как их рвут на части, чего они вполне заслужили… Ну, да они, понятно, достаточно умны — знают, что делать! Набили себе полные карманы, забрали по кило золота, по горсти брильянтов — и поминай как звали… В шелку, в бархате будут теперь ходить, и до рабочих им дела не будет. Ну, а нам полагается оставаться в ответе и расплачиваться за их вину, чтобы их чорт побрал… Негодяи этакие…

Кусак был, казалось, всецело поглощен варкой кофе и ни слова не ответил Лауферу.

Анталфи же все время давал мне знаками понять, чтобы я не открывал рта. Его, повидимому, очень интересовало, что ответит Кусак. Но Кусак не спешил с ответом.

— Ну, кофе готов, — сказал он, наконец, точно все время речь шла только об этом. — У меня всего три чашки; пейте, товарищи, а я подожду, пока кто-нибудь из вас окончит.

— Спасибо. Мне уже поперек горла стоит этот проклятый черный кофе с сырым сахаром, ячменная похлебка да тыква. Надоел! Очень вам благодарен!

— Как знаете, товарищ, Лауфер. Сердиться тут не на что: я, право, не имел намерения вас оскорбить. С кофе как-нибудь и без вас справимся. Пожалуйте, товарищи.

Кофе был очень плохой, но мы все же выпили его и продолжали молчать.

Лауфер говорил, не переставая:

— Они нам насулили звезд с неба, а что потом дали? Воды для купанья, билеты в театр и белые деньги. Попробуйте-ка купить себе на них что-нибудь — продуктов или там одежду… Конечно, у них в «Хунгарии» да в замке все было. А дураки рабочие все терпели да терпели…

— Скажите пожалуйста, товарищ Лауфер, чем я обязан чести видеть вас у себя? — спросил Кусак, когда мы покончили с едой.

— Я могу говорить свободно? — спросил Лауфер, кинув на нас взгляд.

— Совершенно свободно.

— Ну-с, фабрику закрыли, это вы, товарищ Кусак, наверно, уже знаете? Вчера утром приходим мы, как обычно, — никто ничего дурного не подозревал, чорт возьми, — принялись за работу, как вдруг входит прежний директор. «Здравствуйте, господин директор». — «Здравствуйте». — Он только улыбается да всех обходит. Ну, а потом — время шло к обеду — вдруг созывает он нас и сообщает, что завтра закрывает фабрику. Даже шутил еще, подлец, что теперь мы вольны объявить стачку, и смеялся. Короче: нас выкинули на улицу. Вчера еще все было наше, а сегодня хоть помирай с голоду, — с кучей белых денег в кармане.

Он вынул толстую пачку кредиток и швырнул ее на стол.

— Неделю тому назад я мог бы на это купить себе хоть вазелина или духов, сегодня же за эти деньги и этого не дадут. Так вот я и надумал: так как я, собственно говоря, тоже жертва большевизма, — вы ведь знаете, товарищ Кусак, что вначале… Когда я подумал, что ведь и я служил вам, товарищи, — а теперь стою здесь, с этими дрянными бумажонками, да… Вы понимаете, товарищ Кусак, я не хочу участвовать в дележе, не хочу чужого добра, но я ожидаю, я имею полное право ожидать, что вы обменяете мне эти большевистские белые деньги на синие бумажки, то есть на полноценные деньги. У вас-то уж наверно найдутся синие деньги, товарищ Кусак, — их у вас, пожалуй, больше, чем нужно! Одним словом, я вас прошу: дайте мне синих денег В обмен на эти белые. Все, что у меня имеется, составляет не больше двух тысяч крон, но для меня это… вы ведь знаете меня, товарищ Кусак, — пять лет работали на одной фабрике — плечом к плечу…

Кусак слушал сперва с недоумением, потом начал улыбаться, — а при последних словах Лауфера громко расхохотался.

— Ну, что же, товарищ Лауфер, если и вы жертва большевизма, то я с величайшим удовольствием поделюсь с вами всеми синими деньгами, какие только у меня найдутся. Даже просто отдам вам — берите, вот тут все. По правде сказать, вы этого заслужили…

Он вынул из бумажника синюю кредитку в десять крон.

— Извольте.

— Та-а-ак… Вы, что же, смеетесь надо мной, товарищ Кусак? Ну, ладно же… Я, откровенно говоря, этого и ждал. Да… Сюда я пришел только, чтобы не перечить жене, потому что женщины… Жена все еще верит в большевиков. Умна она, видно, оказалась! Хорошо, товарищ Кусак, прекрасно… Впоследствии когда-нибудь!.. Если это ваше последнее слово…

Под окном твердым шагом проходили солдаты. Кусак отодвинул занавеску и стал глядеть на улицу, не обращая больше внимания на Лауфера. Я тоже выглянул на улицу — и обомлел…

— Румыны…

Словно издалека донесся до меня дрожащий голос Анталфи:

— Послушайте, товарищ Лауфер, лучше будет, если вы отсюда уйдете. Я не потому это говорю, что хотел бы от вас избавиться — напротив, ваше присутствие нам очень приятно, но, знаете ли, за нами каждую минуту могут явиться сыщики.

— Я не боюсь сыщиков. Мне нечего бояться…

— Тем лучше. Я ведь говорил это не с тем, чтобы напугать вас, я просто считал своей обязанностью вас предупредить. Но если вы не боитесь, тем лучше. Я всегда уважал храбрых людей.

Когда я обернулся, нас было лишь трое в комнате. Белых денег товарища Лауфера тоже не видно было на столе.

— Сегодня мы, пожалуй, сможем еще здесь переночевать, — сказал Кусак, — завтра же придется поискать себе убежище понадежней.

— Следовало бы перебраться через границу, — заявил Анталфи.

Кусак пожал плечами.

— Это не всякий может, — тихо произнес он. — Здесь нужны люди для работы. И если вы — большевики…

— Мы всей душой большевики, — несколько сухо ответил Анталфи. — Теперь же мы первым делом должны освободиться от этих мундиров.

— У меня есть еще костюм… Охотно отдам вам…

— Хватит пока что и одного, — обрадовался Анталфи. Когда я снова буду в штатском, то легко раздобуду костюм и товарищу.

Кусак достал из сундука свой воскресный костюм, — он был немного помят, да и узок Анталфи, — особенно коротки были ему брюки.

— Ну, ничего, — костюм, которым я впоследствии обзаведусь, будут лучше, — утешал себя актер.

В этот вечер мы мало разговаривали. Все трое испытывали чрезвычайную усталость. Кусак быстро устроил нам места для спанья. Анталфи улегся на кровати, Кусак на диване, мне же расстелили на полу пальто и одеяло. Не успели мы потушить свет, как раздался стук в дверь.

— Кто там?

— Скорей! Отопри. Это я, Анна.

Кусак открыл дверь, и в комнату вошла молодая белокурая студентка. Это была красивая девушка, но теперь ее лицо посинело от усталости, и она так дрожала, что жаль было на нее смотреть. Закрыв за собой дверь, она не произнесла ни слова, только испуганным взглядом смотрела то на меня, то на Анталфи. В руках у нее была измятая газета.

— В чем дело, Анна? Садись. Что с тобой?

— Ты разве не знаешь, что произошло?

Кусак молчал, тревожно глядя на нее, Анна взмахнула рукой, в которой держала газету.

— Отто забрали на улице.

— Быть не может!

Девушка подсела к столу и, подперев голову руками, устремила в пространство растерянный взгляд. Она даже не замечала, что свет лампы падает ей прямо в глаза.

— Сегодня днем его арестовали на улице.

— Но ведь еще социал-демократы…

— Ну так что же?.. Видишь, и ты, и я, и Отто — мы все ошибались. Это еще более подлые люди, чем мы думали.

— Кто это Отто? — спросил Анталфи.

— Корвин.

Забрали Отто Корвина. Теперь я тоже понял, насколько положение серьезно. Социал-демократы сидят в правительстве, а на улице происходит ловля коммунистов. Меня, как и студентку, охватила дрожь. Мои зубы стали громко выбивать дробь. Тот, кто увидел бы меня теперь, не поверил бы, что всего два дня тому назад я под градом пуль храбро выполнял свой долг.

Несколько минут в комнате стояла мертвая тишина. Кусак несколько раз провел рукой по лбу, словно отгоняя дурной сон.

— Выйдем на улицу, — хриплым голосом сказал он, наконец, девушке.

— Нельзя. Здесь, в этом квартале, расхаживают румынские патрули. Я едва не попалась им в руки.

— Если мы вам мешаем, товарищи, то мы можем выйти на улицу, — предложил я.

— Да что: вы! Спите себе спокойно, товарищи, это лучше всего — и для вас и для нас.

— Теперь уже всякая связь порвана? — спросил Кусак девушку.

— Пока что — да.

Снова долгое молчание.

— Ложись сюда на диван, Анна. Я могу спать сидя.

— Я не в состоянии спать, — ответила девушка.

— Ты должна спать! Если ты эту ночь проведешь без сна, то совсем выбьешься из сил.

— Ложитесь ко мне, товарищ Кусак, — предложил Анталфи. — В Москве, в ночь после попытки контрреволюционного восстания левых эсеров, мне тоже пришлось спать в одной кровати с Самуэли — в Кремле.

Кусак погасил лампу. И сейчас же, словно только свет был причиной моей дрожи, я успокоился и перестал бояться. Понемногу мной стало овладевать ощущение, будто я снова на фронте. Мне чудилось, что нам предстоит большое наступление и что завтра мы разобьем противника, — завтра…

Я уже засыпал, когда девушка снова заговорила:

— Ты веришь в самоубийство Самуэли?

— Нет, не верю, наверно его эти звери убили.

— Я даже не верю в то, что его убили. Я верю, что он жив. Он нужен партии. Увидишь…

Разговор слышался как будто с той стороны окопов. Возле меня храпели спящие красноармейцы. Вдруг я вскрикнул. Неприятель открыл огонь и начал атаку.

Утром, когда я проснулся, девушки уже не было. Кусак и Анталфи сидели за столом и пили кофе. Я быстро умылся и тоже выпил кофе.

— Я ухожу, товарищи, и больше не вернусь. Вам я тоже не советую долго здесь оставаться. Жаль, обстоятельства таковы, что ничем не могу помочь вам, могу лишь дать немного белых денег, если вам нужно.

— Спасибо, деньги у нас есть. Я тоже сейчас пойду, — обратился ко мне Анталфи, — а ты обожди здесь моего возвращения. Я потороплюсь, насколько возможно, и принесу тебе костюм и вое, что нужно. Итак, решено, — ты будешь меня здесь дожидаться.

— Если что-либо из вещей в комнате может вам пригодиться, берите себе.

Прощаясь, Кусак крепко пожал мне руку:

— Всего доброго, товарищ. До свиданья!

— Жди спокойно. Я приду за тобой, — сказал мне Анталфи.

Я остался один. С улицы доносилась музыка: румынские войска вступали в центр города. Я отошел от окна и опустил занавеску: я не хотел ничего ни видеть, ни слышать. Часов у меня не было. Я не знал, сколько прошло времени, — это утро казалось мне бесконечным. Я ходил взад и вперед по комнате, натыкаясь на кресла, потом зажег электричество и снова принялся ходить. «Совсем как в тюрьме, — подумал я, — пять шагов вперед — пять назад». Полкаравая черного хлеба лежало на столе. Я начал есть — больше от скуки, чем от голода. Пять шагов вперед — пять назад. Я даже не заметил, как съел весь хлеб, тяжелый и похожий на глину.

— Дома господин Кусак?

Толстая маленькая женщина вошла в комнату, даже не постучавшись.

— Он сейчас придет, — сказал я. Я и сам не знал, для чего я солгал.

— Вы тоже здесь живете? — спросила женщина, стоя на пороге и недоверчиво поглядывая то на разбросанное белье, то на меня.

— Нет, я только гость. Я двоюродный брат Кусака, — ответил я.

— Вы не знаете, куда он ушел?

— Не знаю, но он скоро вернется.

— Пришлите его ко мне. Скажите ему, что дворничиха хочет с ним поговорить.

— Непременно скажу.

— Сейчас же, слышите, пошлите его ко мне. Он еще сегодня должен освободить эту комнату. Завтра утром приедут господа Картес, и я должна успеть вычистить всю квартиру. Все выглядит так, будто здесь не люди жили, а свиньи. Не знаю, что сказала бы барыня, если бы увидела, что тут творится.

— Этого я тоже не знаю. Я, одним словом, пошлю к вам своего двоюродного брата, как только он придет.

Я не знал, наступил ли уже полдень. В углу валялись книги кучей в метр вышиной, но мне поздно пришло на ум взяться за чтение. Я поднял брошюру и сейчас же узнал ее. Когда я еще был солдатом в Молодечно, тысячи таких книжечек прошли из России в Венгрию через мои руки. Я открыл брошюру, но вскоре бросил ее обратно в угол — читать я был не в состоянии. Как я ни старался, мне не удалось сосредоточиться.

«Не стану дольше дожидаться Анталфи, — решил вдруг. — Не стану. Он меня обманул, это ясно… Он и не подумает приходить за мной. И глуп же я был, что ему поверил! Я бы только напрасно прождал целый день. Да и чем я, в сущности, рискую! Ну, засадят меня на несколько недель в тюрьму, это мне уже приходилось испытывать, а потом снова выпустят. Напьюсь кофе и уйду».

Я зажег спиртовку, налил воды в маленькую кастрюльку и поставил ее на огонь. Потом я подсел к столу…

— Это что такое — сидишь и спишь?

Передо мной стоял Анталфи, спиртовка еще горела, — я, верно, проспал всего несколько минут.

— Живо, живо переодевайся. Нам нужно уйти отсюда еще до наступления сумерек. Раньше прийти не мог — нелегко было раздобыть костюм, чорт побери этих… Ну скорей, скорей.

Анталфи с таким видом развернул лежавший на столе пакет, с каким актеры по окончании спектакля выходят раскланиваться с публикой. С грациозными жестами, словно танцуя, он извлек из свертка отдельные части моего костюма: клетчатые брюки, темно-синий пиджак, пару лакированных ботинок на кривых каблуках и соломенную шляпу с широкими полями. В пиджак были завернуты сорочка, воротник и галстук.

— Получай.

Пока я снимал солдатский мундир, он еще раз с видимым удовлетворением осмотрел купленные им для меня вещи.

— Здесь все, что надо молодому актеру. Беда лишь, что ты не брит, но до завтра с этим как-нибудь обойдется.

Надевая клетчатые брюки, я испытал легкое замешательство: ни разу в жизни не носил я подобных брюк.

— Ну, теперь ты, надеюсь, доволен, — сказал Анталфи с некоторым упреком в голосе. — И, пожалуй, мог бы уже обратить внимание, что и я принарядился как следует.

Правда, я только теперь заметил, что Анталфи тоже переоделся.

На нем были светло-желтые ботинки и коричневый костюм, из бокового кармана выглядывал платочек. Он был свеже выбрит и в правой руке, затянутой в перчатку, держал соломенную шляпу.

— Ну-н-ну?!

Я быстро натянул брюки. Анталфи сам подал мне воротничок и галстук. Пиджак был очень узок, но мне все же удалось надеть его; с ботинками же дело обстояло хуже: оба они с трудом налезли бы мне на одну ногу.

— Чорт возьми, что за негодяй этот собрат по искусству! — ругался Анталфи. — Подсунул мне, прохвост, дамские ботинки!.. И дам же я ему в ухо, этому нахалу! Ну, делать нечего, натягивай снова свои солдатские сапоги.

Зеркала в комнате не было, но я и без того знал, что представляю собой довольно потешную фигуру. Анталфи же остался мною очень доволен.

— Прекрасно! — воскликнул он. — Надеюсь, что ты обнаружишь в себе талант актера. Вот только эти ботинки… Ну, с этим-то уж как-нибудь справимся. А этому нахалу я, ей-богу, дам в ухо!

Я взял лишь деньги, бумаги же изорвал в мелкие клочки. Все остальное мы оставили в комнате. Дверь мы плотно прикрыли за собой и минуту спустя уже были на улице.

— Ходу…

Я боялся, что каждый встречный будет смотреть на меня, но у людей были, повидимому, другие заботы: никто на меня внимания не обращал. Правда, на улице было немало такого, что возбуждало больший интерес, чем я. Народу было много, очень часто встречались румынские патрули, — каждый патруль состоял из четырех румынских солдат под командой венгерского унтер-офицера. Когда первый румынский патруль поровнялся с нами, сердце у меня сильно забилось: на следующих же я уже перестал обращать внимание.

Близ бульвара мы встретили румынских солдат, которые вели около двухсот безоружных красноармейцев. Взвод находился под командой поручика гусарского полка.

— Чуть было не забыл! — воскликнул Анталфи. — Тебя зовут Эмиль Балинт. Запомни хорошенько: ты — Эмиль Балинт, сверхштатный актер городского театра в Кашше. Твои документы здесь у меня, я их тебе передам, когда на улице будет меньше народу. Превосходные, почти подлинные документы!

— А где ты их достал?

— На это ума достало, будь покоен. Моего ума хватило бы на дюжину епископов. Да, вот еще что, ведь я тебе принес перчатки, но забыл тебе их отдать в комнате. Надень-ка их.

Серые нитяные перчатки лопнули, едва я их натянул.

— Ну, ничего, шагай только живей.

Чем ближе мы подходили к центру, тем больше видно было на улицах народу и тем меньше патрулей. Казалось, будто никто не работает, а все только и делают, что гуляют. За тем, что происходило на улице, все наблюдали так, как если бы события развертывались на экране, — все ждали чего-то интересного, какого-либо сенсационного происшествия. Я сам, пожалуй, этого бы не заметил, но Анталфи обратил на это мое внимание.

Перед редакциями попрежнему толпилось много народу.

— Обожди меня здесь, я на минуту зайду в это кафе. Но никуда не отлучайся, пока я не возвращусь, иначе мы можем разминуться и тогда уже не найдем друг друга.

Я остался один и застыл, словно стоя на часах. Но устоять на одном месте оказалось здесь делом нелегким. Люди теснились, толкались и суетились так, словно им за это платили.

Каждый хотел обязательно сам прочесть опубликованные редакцией последние телеграммы.

«Получив сообщение о падении в Венгрии советского правительства, русское советское правительство подало в оставку. Ленин бежал в Швецию».

Я не дал себе труда раздумывать над этим известием. Я сейчас же сообразил, что это сочинено в каком-нибудь будапештском кафе.

Но публика была в восторге.

Затянутые в корсеты офицеры и женщины с намазанными губами оглушительно хохотали. По мостовой три румынских кавалериста вели четырех закованных в кандалы рабочих. У одного из них изо рта текла кровь, другой прихрамывал на левую ногу, и два товарища вели его под руки.

— Ну, что, «товарищи»? — крикнул им сидевший на террасе кафе молодой прапорщик. — Как же, стало быть? «Все принадлежит нам?»

— Запрещение алкогольных напитков, а? — хриплым голосом поддержал его рослый поручик-гонвед.

Окружающие ответили на это одобрительным ржанием. Я пришел в такую ярость, что наверно не удержался бы от какой-нибудь глупости, не появись в эту минуту Анталфи. Он взял меня под руку.

— Все в порядке, коллега, завтра мы едем.

— Куда? — удивленно спросил я.

— Как куда? Туда, куда нам по договору полагается. Сперва в Шалготарьян, потом дальше, в Словакию, в Кошице, может быть в Прессбург, — там видно будет, куда. Важно то, что уже завтра мы сможем уехать. Я на роли отцов — жаль, что для любовников я уже слишком стар! — ты же, пока что, только сверхштатным актером.

— И мне придется выступать?

— А как же иначе? Но на первых порах, как я уже тебе сказал, только в качестве дублера; а кроме того, если будем давать оперетту, то ты будешь петь.

— Но…

— Знаю, знаю. Директор мой старый приятель, еще с довоенного времени. Одним словом… Ну, живее! Вот там, на углу, живет мой зять. Он трактирщик, этот подлец — убежденный отравитель. Эту ночь мы проведем у него. Твоя единственная задача состоит в том, чтобы молчать. Что бы я ни сказал, ты и ухом не веди.

Трактирчик был уже заперт. Через двор мы прошли на квартиру.

Сестра Анталфи была одна дома.

Анталфи обнял и поцеловал сестру.

— Я завтра собираюсь уезжать, — начал он.

— Боже мой, куда ты едешь? Я думала, что ты…

— Мой секретарь, — прервал ее Анталфи, представляя меня. — Знаешь, я сорганизовал театральную труппу, и завтра мы уезжаем в турне по провинции. Я пришел попрощаться. Счел, так сказать, своим долгом нанести прощальный визит дорогим родственникам. Герман дома?

— Нет, но скоро придет.

— Вот беда! — воскликнул Анталфи таким тоном, что нельзя было понять, в чем, собственно, беда — в том, что хозяина нет дома, или что он скоро придет.

Мадам Шумахер поставила на стол сало с красным перцем, лук, хлеб и, по просьбе Анталфи, бутылку вина. Мы принялись за еду.

— Я думала, что ты… — начала она в третий раз, но Анталфи снова перебил ее. Его мало интересовало, что думала его сестра. С полным ртом он так красноречиво разглагольствовал о своих театральных планах и о предстоящем материальном успехе этого турне, так расхваливал таланты молодых актеров своей труппы, что она, наконец, отказалась от всяких вопросов и примирилась с тем, что Анталфи никогда не узнает, о чем именно она думала. Сложив руки, она наблюдала, как мы насыщаемся, и молча слушала рассказы брата.

— Я все так умело сорганизовал, собрал такую превосходную труппу, что не только эти дрянные провинциальные городишки, но и Будапешт все пальчики бы себе облизал. Это говорю я, Анталфи, и тут сомнений быть не может. Недурное винцо, хотя, повидимому, не без того, чтобы хозяин его освятил водичкой.

Не успели мы допить бутылку, как явился хозяин.

— Ну, что, старый плут, тебя еще не повесили? — спросил он, отступив на шаг от уже раскрывшего свои объятия Анталфи.

— Что ты, что ты, Герман! — с упреком воскликнул тот.

Герман молча обвел взглядом лежавшие на столе остатки еды, потом жену, меня и, наконец, Анталфи, все еще стоявшего перед ним с протянутой рукой.

Герман был широкоплеч, мускулист, с большими руками и ногами, но на целую голову ниже Анталфи. У него были маленькие зеленоватые глаза, с чрезвычайно неприятным выражением, перебегавшие с одного предмета на другой.

— Я пришел, так сказать, попрощаться, — снова начал Анталфи.

— Попрощаться? — обрадовался тот. — Ну, что же, всего хорошего, иди себе с богом. Я тебя обижать не стану. Не хочу себе рук марать. Но предупреждаю тебя: если ты хоть раз еще сунешься сюда, я тебе все кости переломаю, можешь быть уверен.

— Герман, ради бога, ведь он твой зять, — взвизгнула его жена.

— Мой зять? Благодарю за подобных зятьев. Когда он служил жидам, грабил по всей стране и убивал людей, — да, четыре месяца твой дорогой братец только этим и занимался, — да, когда ему было хорошо, он и глядеть на нас не хотел. А теперь, когда плохо стало, он будет сидеть у меня на шее? Спасибо, большое спасибо, но мне такой зять не нужен. Я — добрый христианин и честный венгерец и минуты больше не потерплю у себя в доме этого негодяя. Убирайся отсюда вон, вот и все…

Анталфи продолжал стоять спокойно, скрестив на груди руки и не выказывая ни малейшей охоты уходить.

— Солнце зашло, — сказал он нараспев, точно декламируя, — скоро ночь покроет измученный город. По улицам рыщут румынские патрули. Ты, видно, хочешь, чтобы румынские штыки пронзили мне сердце? Ты готов взять это на свою совесть?

— Я ничего другого не хочу, кроме того, чтобы ты тотчас же отсюда убрался и никогда в жизни не попадался мне на глаза.

Мадам Шумахер громко рыдала.

Анталфи обернулся к ней:

— Не плачь, сестрица, не унижайся перед этим человеком. Ха-ха-ха! Это пресловутое венгерское гостеприимство!.. Это прославленное венгерское благородство — выбросить на улицу несчастного человека, гонимого и преследуемого…

— Чтоб чорт у тебя язык вырвал, старый комедиант! — сказал хозяин, понемногу смягчаясь.

Анталфи не успел доиграть этой сцены, как пришли гости. В одном из них я без особого удовольствия узнал Лауфера, вчерашнего посетителя товарища Кусака. Лауфер тоже, повидимому, узнал нас; он удивленно взглянул на нас, но и виду не подал, что уже с нами встречался. Он приветливо улыбнулся, когда Анталфи назвал себя.

— Честь имею представиться: Анталфи, директор венгерской труппы в Словакии. А это мой секретарь, — добавил он, указывая на меня.

— Мы пришли к вам от имени организационного комитета христианской национальной партии, господин Шумахер, — начал Лауфер. — Мы вполне убеждены в том, что вы, как хороший венгерец, не можете не сочувствовать нашей измученной, угнетенной родине.

— Жена, подай сюда, в столовую, две бутылки красного вина и закуски, а в той комнате постели своим. Мой зять уезжает завтра в занятую неприятелем страну, — объяснил Шумахер своим гостям.

Она постлала нам на полу, но положила при этом столько разных подушек и перин, что хватило бы и на десять постелей. На стол она поставила еще бутылку вина.

— Завтра утром тебе придется уйти, Миклош, — сказала она дрожащим голосом.

— А я, думаешь, остался бы под одной кровлей с таким человеком, угощай он меня хоть марципанами из чистого золота? Ну, братец, какого ты мнения — умею я обращаться с подобными людьми? — спросил Анталфи, когда мы остались одни. — Платьем обзавелся, ужин достал и ночлег раздобыл. И завтра утром мы едем… Мне уже пришлось то же самое видеть в России, — продолжал он, раздеваясь. — Теперь к власти пришли меньшевики, но их хватит всего на несколько дней, а потом власть перейдет в руки офицеров. Те шутить не станут. Те знают, что такое диктатура, чорт бы их побрал! Да, тяжелые дни наступают теперь для пролетариев! Даже подумать страшно, сколько крови будет стоить то, что… Но погоди, чорт побери! И рассчитаемся же мы с ними через несколько месяцев! И трех месяцев не пройдет, братец, как мы снова будем у власти! Ну, а тогда… А пока что спасайся, кто может… Завтра утром мы уедем.

Но утром нас как громом поразило сразу два печальных известия, одно другого хуже.

— Правительство подало в отставку. Эти негодяи, слава богу, уже сидят в подходящем месте, — этими словами разбудил нас хозяин. — Ну, а теперь проваливай подобру-поздорову, — моему терпению тоже есть предел.

Мы не заставили себя долго упрашивать: оделись и ушли.

— Я знал, что так будет, — сказал Анталфи на улице. — Это всегда так: рабочим вобьют в головы, что не надо террора, не нужно диктатуры, а когда они поверят тому, что террора не нужно, тогда начинается террор белых. Я это уже видел в Сибири, — довольно с меня. Я сегодня же уеду.

Театральная труппа должна была собраться в одном кафе.

И тут-то мы узнали, что румыны на несколько дней приостановили движение поездов. Ехать было невозможно, по крайней мере сейчас. Директор труппы, старый приятель Анталфи, понимал, какая это для нас неприятность.

— Ничего, — сказал он, — это отсрочка всего лишь на несколько дней, беда не так уж велика. Будапешт — культурный город, здесь ничего дурного случиться не может, а с первым поездом мы уедем. Да и кто станет обращать на тебя внимание? Ты ведь ничего особенного и не делал. Ты, собственно говоря, вовсе не большевик, а скорее жертва большевиков. Тебя насильно заставили вступить в Красную армию. Что ты мог поделать? Тебе оставалось лишь повиноваться. И ты был прав, спасая себя для отечества. А впрочем, повторяю, через несколько дней мы уедем.

Когда мы шли по бульвару, нам трижды попадались навстречу арестованные рабочие, которых вели жандармы. Румынские кавалеристы гнали перед собой пленных красноармейцев.

— Улица — не особенно надежное место, — заметил Анталфи. — Если зайти в маленькое кафе, то там меньше вероятий встретить знакомых.

— Отпускаете кофе за белые деньги? — спросили мы у официантки, маленькой рыжей горбуньи.

— Считая пять белых крон за синюю, можем дать чашку черного кофе с неочищенным сахаром, — ответила она.

— Вот этого-то нам как раз и хочется, — сказал Анталфи. — Ладно, душенька, принеси две чашки.

Я сидел спиной к дверям и не заметил, как кто-то подошел к нам; поэтому, когда чья-то рука легла мне на плечо, я от испуга едва не выронил чашку.

— Сиди спокойно, брат.

Даниил Пойтек в капральском мундире, с двумя военными крестами на груди, подсел ко мне.

— Я тебя по голосу узнал. Лучше, если будешь говорить потише, хотя на этот раз я рад, что ты говорил громко.

— Еще чашку кофе, душенька, для вновь прибывшего господина, — приказал Анталфи горбатой официантке.

Долго сидели мы в этом кафе, — нам казалось, что здесь мы в безопасности. Пойтек заставил меня подробно рассказать, что произошло со мной с тех пор, как мы расстались. Он не прерывал меня, только слушал и кивал головой.

— Теперь все, что нам нужно, — это ночлег на несколько дней: потом мы уезжаем, — сказал Анталфи, когда я окончил свой рассказ.

— Уже три дня, как я живу в Хивешвельде, под кустом. Прекрасная местность, очень вам рекомендую.

— Мы пойдем с вами.

Не малый конец был от центра города до Хивешвельде. После часа ходьбы меня сильно потянуло сесть в трамвай, но ни Анталфи, ни Пойтек на это не согласились.

— Если на улице я встречу знакомого, он еще ничего и сообразить не успеет, как меня и след простыл. В трамвае же это не так просто.

Когда мы вышли за пределы города, Пойтек тихим, ровным голосом рассказал нам, как все произошло. Профсоюзные вожди на тайных совещаниях выработали планы свержения советского правительства, и социал-демократические члены правительства оказывали им в этом поддержку. Коммунисты знали, что сила не на их стороне, и во что бы то ни стало стремились отсрочить столкновение, чтобы удержаться у власти до тех, по крайней мере, пор, пока направленные против Советской России войска Антанты будут двинуты против нас.

— Все это, стало быть, было сделано намеренно?

— Не многие товарищи знали, в чем дело. Большинство, конечно, не видело всего хода событий и теперь, когда мы побеждены, думают, что… одним словом, не видят и не понимают, что принесла наша революция. По правде сказать, я тоже не совсем понимал, в чем дело, пока не получил возможности переговорить с Самуэли. «Что же вы делаете? — спросил я его. — Как долго будете вы еще терпеть, чтобы эта сволочь играла нами как хочет? Надо во что бы то ни стало рассчитаться с ними!» — «Мы должны удержаться у власти, пока русские не укрепятся», — ответил он. — «При таких условиях мы не сможем долго продержаться», — сказал я. — «Положение неважное, это правда, — подтвердил он. — Чешские социал-демократы воюют против нас, австрийцы — эти негодяи — просят вмешательства Антанты, а наши… о наших лучше и не говорить!» Он, одним словом, уже отдавал себе отчет, что нам предстоит, и показал на карте, откуда с разных сторон двигаются на нас войска, которые были предназначены в поход против Советской России. Короче: в этом и состояла вся наша задача. Это мы во всяком случае выполнили. Быть может, мы могли бы сделать и больше, но…

И Пойтек тяжело вздохнул.

— Ты веришь, что Самуэли покончил жизнь самоубийством? — спросил я его.

Пойтек с таким удивлением взглянул на меня, как будто я его спросил, не течет ли Дунай вспять.

— Что ты! — он засмеялся. — Про Самуэли ты еще услышишь… За него я спокоен — он закаленный боец. Можешь быть уверен: в нужную минуту он появится.

Наконец мы добрались до Хивешвельде.

— Сюда, — и Пойтек указал на тропинку в лесу. — Здесь я живу. Место хорошее, не правда ли?

— Чего лучше, — с кислым видом согласился Анталфи, — только дует немного.

— Надо же было тебе выбрать именно Хивешвельде! — сказал я. — Ты ведь оставался в Будапеште и времени у тебя было достаточно.

— Я оказался таким же дураком, как и все остальные, вот и все. Я хорошо знал цену социал-демократам, я это и другим говорил, а все же как-то не верилось, что они на это способны… Мы, несколько товарищей, остались здесь работать. Думалось, что пока социал-демократы сидят в правительстве, мы свободно можем здесь жить. Ну, мы и оказались в дураках. В первый же день забрали тех товарищей, которые служили нам агентами связи, — тех, которые знали, кто из нас и где скрывается. Теперь мы должны сами разыскивать друг друга, и кто знает, сколько наших сидят уже на улице Зрини! [13]

Три дня мы провели в Хивешвельде; здесь не было никаких отголосков того, что происходило в городе. Только изредка встречали мы людей, тотчас же прятавшихся при виде нас: их, очевидно, пугал солдатский мундир Пойтека. Днем мы гуляли или лежали полуодетые на солнце, ночью же забирались в лесную чащу и спали под кустами. Поочередно мы ходили в город за продуктами и газетами. Продукты никуда не годились, — собака и та бы их есть не стала. Что касается газет, то никогда еще не случалось мне держать в руках такой дряни. Объявления о бежавших с приказом их задержать, сообщения об арестах, омерзительнейшие вымыслы, ежедневные опровержения слухов, будто полиция пытает арестованных коммунистов.

Однажды Анталфи принес нам все же хорошую весть — для нас очень важную, — что железнодорожное движение восстановлено. Дело шло к вечеру, когда он вернулся из города и сообщил нам, что на следующий день наша театральная труппа отправляется в занятый чешскими войсками Шалготарьян.

— Не очень-то бережно обращаешься ты со своим платьем, — сказал он мне. — К счастью, у других актеров вид тоже довольно потрепанный. Видишь, я притащил тебе пару ботинок. Наконец-то ты можешь сбросить с себя эти солдатские сапоги. А завтра утром мы оба получим новые сорочки.

— У меня осталось еще три тысячи синих крон, — сказал Пойтек рано утром, когда мы прощались. — Я поделюсь ими с тобой.

— Отлично, — ответил Анталфи за меня, — у меня и белых-то денег почти не осталось. Кто знает, быть может, все спасение нашей жизни будет зависеть от того, будут ли у нас деньги, или нет.

У конечной станции трамвая мы распрощались с Пойтеком. Крепко пожали друг другу руки, но не в силах были произнести ни слова.

В семь часов утра мы встретились у Восточного вокзала с нашей труппой. Все шло как по маслу. Директор сунул в руку румынскому капралу сто крон, и тот, даже не взглянув на нас, приложил печати к нашим бумагам. У нас имелось разрешение на проезд всей труппы в количестве двадцати трех человек, и двадцать три человека сели в вагон. Пойтек мог бы спокойно поехать с нами. Но он все еще надеялся ка какое- нибудь чудо, на то, что каким-то образом он все же сумеет отыскать тех, с кем ему надо вести работу.

Еще не было восьми часов, когда поезд наш тронулся: к вечеру мы уже были в Шалготарьяне. В пути четыре румынских и два чешских патруля осматривали наш поезд, и каждый из них задержал одного-двух пассажиров. На нас же не обратили никакого внимания. Даже чешский военный комендант в Шалготарьяне, и тот нашел наши бумаги в порядке: не успели еще зажечь уличных фонарей, как мы уже сидели в столовой гостиницы «Паннония».

Мечты и действительность

Я все время опасался того, как бы мой костюм не обратил на себя в поезде всеобщего внимания, а отсутствие у меня багажа не послужило бы мне плохой рекомендацией. Но мои опасения оказались напрасными. Уже на вокзале я убедился в том, что большинство моих товарищей одето не лучше меня и не располагает иным багажом, кроме газетного свертка. Впоследствии, в пути, я узнал, что все они так бедны потому, что большевики все у них отняли. Большевики, оказывается, ограбили всех участников этой труппы. Мало того, что у них все отобрали, но многие из них подвергались ужасным истязаниям, их приговорили к смерти, и только исключительное присутствие духа, чрезвычайная храбрость и необычайная удача спасли их от мученической смерти. Если бы кто прислушался к разговорам, какие велись с самого нашего отъезда из Будапешта и вплоть до прибытия в Шалготарьян, он вынес бы глубокое убеждение, что большевики главного своего врага видели в провинциальных актерах и прежде всего с ними собирались свести счеты.

Один из самых интересных и далеко не самых фантастических рассказов принадлежал самому Анталфи.



— Мне пришлось столкнуться с самим Бела Куном, — начал он. — Это было еще в самые первые дни, в начале апреля. Я получил от него письмо: он приглашал меня к себе. «Ну, ладно, — подумал я, — погляжу-ка я вблизи на его рожу и изложу ему свое мнение!» Вам, конечно, известно, что он жил в гостинице «Хунгария»? Про «Хунгарию» я вам рассказывать не стану — ее вы все, наверно, знаете, — а в то время ее вид отличался от прежнего только тем, что она была битком набита награбленным имуществом и что на каждом шагу приходилось наталкиваться на «ленинского молодца» [14]. Итак, я отправился к Куну. Он сейчас же угостил меня шампанским и сигарой. «Я пришел не за тем, чтобы вести с вами частные разговоры, — заявил я ему. — Полагаю, что вы позвали меня по какому-нибудь серьезному делу». — «Конечно, по серьезному делу, товарищ Анталфи, — сказал он, — я хотел предложить вам должность директора Национального театра». — «Прежде всего, я вам не товарищ, — отрезал я, — и предлагать мне что бы то ни было бесполезно. Я ни под каким видом не соглашусь стать директором Национального театра, пока вы, узурпаторы, будете у власти, потому что, — заметьте это себе хорошенько, — я всю жизнь был добрым христианином и честным венгерцем и останусь им до самой своей смерти, независимо от того, нравится вам это или нет». — «Ну, — заметил, Бела Кун, — что касается христианства, то этому легко помочь: в соседней комнате сидит раввин, — он вас мигом обрежет. А что касается того, что вы венгерец, то меня вполне удовлетворит, если вы в моем присутствии плюнете на украшенный образом богородицы национальный флаг». — «Ну, этого-то вы не дождетесь, — засмеялся я. — На вас я плюну, когда вас поведут на виселицу». Это привело Куна в страшное негодование. «Увидим, — сказал он и открыл дверь в соседнюю комнату. — Пойди- ка сюда, Адольф!» — крикнул он, и в комнату вошел отвратительный рыжий жиденок, весь в веснушках. В каждой руке у него было по огромному револьверу. Минуты две он совещался с Куном. Я, слава богу, не понимал того, что они говорили, потому что не объясняюсь на их жидовском наречии, но я угадал, что речь идет обо мне, потому что Кун все время на меня указывал. Я начал догадываться, какая участь готовится мне, потому что этот гнусный Адольф трижды произнес слово «гайдес». «Я тебя проучу, проклятый христианин!» — сказал он мне, наконец. — «Кто кого проучит, это мы еще увидим», — ответил я и уже собирался дать ему по морде, как внезапно сзади мне на шею накинули петлю и повалили на пол. В мгновение ока десять жидов-террористов набросились на меня… Что тут долго рассказывать — я был схвачен и связан. «В гайдес его!» — орал Кун хриплым от гнева голосом. Меня подняли и потащили в «гайдес». Вы, верно, знаете, что такое «гайдес»? Темная, сырая комната, где ужасно воняло… Нет, лучше и не рассказывать, что я там видел, — еще и сегодня тошнит, когда вспоминаю об этом. Два дня и две ночи пролежал я в этой грязи. Ни есть, ни пить не давали. На третий день открывается дверь, и входит рыжий Адольф с большим блюдом в руках: «Ну, проклятый христианин, — говорит он, — сегодня ты подохнешь. Однако перед смертью ты должен съесть это блюдо». — «Я? Жидовскую пищу? — отвечаю я с величайшим негодованием. — Можешь убить, но оскорблять не имеешь права!» — «Ну, это мы еще увидим», — отвечал он. — «Это ты увидишь, — отзываюсь я, — но не предпочел ли бы ты увидеть мои закопанные сокровища? Но не видать тебе их, как своих ушей, хотя, если бы я дал тебе только четверть того, что закопано, ты смог бы до самой смерти жить, как вельможа, подлец ты этакий!» — «Сударь, вы закопали сокровища?» — спрашивает он с низким поклоном. — «Да, негодяй, — отвечаю я ему. — Пригодилось бы тебе, небось, а?» Тут этот подлец принялся умолять меня и добрый час умолял, чтобы я открыл ему, где спрятаны сокровища. — «Ну, — сказал я ему, наконец, — об этом можно потолковать, Адольф, но только в том случае, если ты принесешь и в моем присутствии съешь кусок сала с красным перцем». — «Только этого не требуйте от меня, милостивый государь! Вы ведь знаете, что религия запрещает нам, евреям, есть сало». — «Как знаешь, Адольф, — ответил я, — пока не съешь сала, я с тобой и разговаривать не стану». — Он плакал, умолял меня, обещал все, что угодно, но я был неумолим, и он, наконец, все же решился съесть сало. Когда же он с плачем и воплем покончил с салом, я приказал ему: «Живей, снимай с меня кандалы и идем. Я покажу тебе, где закопаны мои сокровища, будь хоть раз в жизни счастлив, сукин сын!» — «Поверьте, милостивый государь…» — начал он, снимая с меня кандалы, но я заставил его замолчать. «Если не хочешь лишиться богатств, Адольф, — крикнул я ему, — то в моем присутствии не смей и рта разевать!» — «Слушаюсь, милостивый государь! Как я осмелюсь ослушаться, если вы приказываете? Ни слова не вымолвлю…» И мы пошли. «Я увожу эту сволочь в главный «гайдес», — сказал Адольф у ворот «Хунгарии», и стоявшие там террористы пропустили нас. Стоит ли долго распространяться? — продолжал Анталфи, когда из окна вагона стал уже виден Шалготарьян. — Мы взошли на гору Геллерт, и там я указал ему место, где лежат мои сокровища. Часы на городской церкви пробили полночь, когда Адольф стал копать землю лопатой. Копал, копал, и пот лил с него ручьями, а я в это время спокойно посиживал на траве, куря одну папиросу за другой. Прошло два часа, — яма была приблизительно метра в два глубиной. Тут я заметил что выкурил все свои папиросы. «Ну, пора кончать это дело», — подумал я и нанес левой ногой такой удар Адольфу, что он кубарем полетел в яму, которую сам себе вырыл. Остальное было уже делом нетрудным. Я закопал этого сукина сына и пошел домой спать.

Быть может, не все слушатели поверили в это происшествие, но дальнейшие рассказы об ужасах диктатуры прекратились.

Поезд остановился.

— Шалготарьян! — выкрикнул кондуктор.

Анталфи в первый же вечер нашего пребывания в Шалготарьяне свел знакомство с двумя чешскими офицерами. Офицеры, собственно говоря, не искали общества Анталфи, но так случилось, что некая заинтересовавшая их актриса не говорила ни по-немецки, ни по-чешски. Анталфи предложил свои услуги в качестве переводчика. Офицеры заказали вина, Анталфи служил переводчиком, пил и распевал:

Нет защитника другого, кроме ночи,

Дождь мне добела отмоет одеяло,

А за голову мою назначены флорины!.. [15]

Когда же они перестали нуждаться в переводчике, Анталфи пересел к другому столику, где я коротал время за стаканом содовой воды, слушая рассказы о всяких ужасах, происходивших при господстве большевиков.

Первую ночь мы провели в гостинице.

— Эти чехи совсем не так глупы, как кажутся на первый взгляд, — заметил Анталфи, раздеваясь. — Они не забрали ни одного из здешних большевиков, и мы пока тоже можем разгуливать на свободе. Эта доброта им ничего не стоит, а пользы приносит много. Горнорабочие работают изо всех сил, лишь бы только господа чехи были ими довольны и не пустили сюда белых венгров… Ты должен жениться, — продолжал он без всякого перехода. — Непременно должен жениться; выбор есть — любая из наших четырех хористок с удовольствием будет в течение нескольких месяцев разыгрывать роль честной женщины…

На другой день я под руководством Анталфи стал разносить афиши. Наш директор, Густав Шаркади, извещая достопочтенную публику, что начинаются гастроли его труппы с участием лучших артистов и будут продолжаться три недели, с патриотическим приветом просил посещать его театр. Мне для начала дали легкое поручение: я должен был разносить афиши не по квартирам, а по магазинам.

Почти во всех магазинах я встречал евреев, которые восторженно отнеслись к приезду венгерской труппы. Всюду спрашивали, кто примадонна, что будем играть и из скольких человек состоит оркестр. Кое-где угощали даже папиросами. Но приветливее всех встретил меня старый парикмахер.

— Ну, слава богу, наконец-то явились! Не беда, что всего-навсего актеры, — главное, что венгры. С божьей помощью придут в свое время и другие. В тот день, когда увижу первого венгерского жандарма, всех буду бесплатно брить!

И в подтверждение того, что он и в самом деле намерен так поступить, он тут же побрил и постриг меня — просто так, по дружбе.

Покончив с магазинами, я, несмотря на то, что это не входило в круг моих обязанностей, отправился за железнодорожное полотно, по направлению к шахтам. Возле полотна, слева от железнодорожной ограды, лежали целые горы каменного угля. По узкоколейке лошадь тащила вагонетки. Вагонетки прибывали одна за другой, каждый раз выгружая свежий уголь, и все же угольная гора не увеличивалась, потому что с другой стороны уголь постоянно отгребали. Что с одной стороны доставляли маленькие вагонетки, то с другой поглощали большие вагоны. Неимоверно длинный товарный поезд стоял на запасном пути. Его охраняли чехословацкие солдаты с примкнутыми к винтовкам штыками.

Стоя возле железнодорожного барьера, я долго смотрел на эту работу. У людей были усталые движения. Многие так держали лопату, точно все силы их были уже исчерпаны, и только лопата волочит их за собой. Работали без всякого интереса к делу, и никто как будто не обращал внимания на то, что делает сосед.

Один из чешских солдат, стоявших на часах, что-то крикнул мне, но я его не понял, так как не понимал по-чешски. Когда он вторично, на этот раз уже сердито, закричал на меня, я, решив, что, очевидно, запрещено стоять у железнодорожного полотна, медленно пошел обратно, по направлению к городу. Но другой чешский солдат остановил меня. В следующую же минуту возле меня очутились оба солдата; один направил на меня винтовку, а другой в это время вырвал у меня из рук афиши. Он тщательно просмотрел их, но по-венгерски он знал, очевидно, не больше, чем я по-чешски; он стал меня о чем-то спрашивать, и так как нетрудно было догадаться, чего он хочет, то я охотно объяснил ему, что делаю. Ничего не поняв, он еще более сердитым голосом стал кричать на меня. Ему на помощь явились еще два солдата — один из них был унтер- офицер. Они пытались сообразить, что это за афиши. Говорили они между собой по-чешски, но слово «большевик» звучало так же, как и у нас. Они отвели меня в городскую комендатуру, где я просидел до пяти часов дня.

Не знаю, сколько времени пришлось бы мне еще там просидеть, если бы мне на выручку не явился Анталфи.

Дежурный офицер познакомился с Анталфи накануне вечером, и так как мой товарищ принес с собой один экземпляр афиши с разрешительной пометкой городской комендатуры, то дело мое было быстро улажено.

— Дураки! Вы уж в каждом, даже честном человеке готовы видеть большевистского агитатора! — гаркнул офицер на солдат конвойной команды. Те принялись оправдываться, что даже не знают, кто я и за что я здесь, и что в их обязанность входит караулить всех доставленных в комендатуру арестованных. Это объяснение только сильнее рассердило подпоручика, который пригрозил им, что посадит их под арест.

— Марш!

На следующий вечер я уже участвовал в первом спектакле: пел вместе с другими хористами и даже произнес несколько слов. После второго действия директор обругал меня ослом за то, что я уронил стакан и тот, само собой разумеется, разбился вдребезги. Но так как Анталфи предложил уплатить за разбитый стакан, то инцидент был исчерпан. Сцена, в сооружении которой я также принимал участие, находилась в большом зале гостиницы «Паннония». Зал был битком набит: были все видные жители города. Спектакль имел большой успех.

Если бы парикмахер, который остриг меня в день моего прибытия, захотел сдержать свое слово, то на четвертый день он должен был бы работать даром с утра до вечера: в город прибыли сорок венгерских жандармов под командой двух офицеров-гонведов.

В то время мы с Анталфи жили уже на частной квартире. Комнату мы сняли у пономаря. Жена нашего хозяина рассказывала нам, что два чешских офицера встречали венгров на вокзале. Жандармов разместили в здании городской школы, а офицеры до утра пьянствовали с чешскими офицерами на квартире у городского коменданта. Все эти подробности были ей известны, потому, что пономарь всю ночь носил офицерам вино из погреба священника.

— Господа офицеры предпочитают сладкое вино, — сообщила она.

— Это делает честь их вкусу, — отозвался Анталфи.

В тот же вечер мы тоже отведали этого сладкого красного вина. Наш хозяин угостил нас в благодарность за билеты, которыми мы снабдили всю семью. Наши рюмочки по величине не уступали доброму пивному стакану, а потому не прошло и получаса, как хозяин принялся изливать перед нами свою душу.

— По правде говоря, — начал он, — в прежнее время я ни за что не пустил бы к себе на квартиру актеров, но теперь мы переживаем такое время, когда венгры не должны оставлять друг друга в беде. И, честное слово, у меня душа радуется, что я могу принять у себя венгров, даже если это только актеры. Выпьем еще по рюмочке, господа! И ныне, — продолжал разглагольствовать господин Надь, — в этом несчастном городе всем истинно верующим венграм надо сплотить свои ряды. Так говорит наш уважаемый священник, и я вполне разделяю его мнение. Положение, изволите видеть, теперь в этом городе таково, словно всевышний для того только и сотворил человека, чтобы один пожирал другого. У всех горнорабочих, что здесь проживают, души не менее черны, чем руки, лицо и одежда. Это сущая правда, и если мои слова не внушают вам доверия, можете спросить нашего уважаемого священника.

— Тому, что вы говорите, господин Надь, мы безусловно верим, — ответил Анталфи.

— Да-с, милостивые государи, я еще в жизни не произнес слова неправды, и уж если что говорю, то можете поверить каждому моему слову, господа актеры… Кто работает на чехов, тот не честный венгерец. Будь эти горнорабочие честными венграми, они швырнули бы наземь свои лопаты и сказали бы: «На собак и на чехов не работаем, убирайтесь вон отсюда, возвращайтесь, откуда вы пришли, сволочи!» Вот что сказали бы горнорабочие, будь они душой настоящие венгры, а вместо этого… Ну, еще по рюмочке, господа актеры. За здоровье нашей родины Венгрии!

— Да пошлет всевышний нашей стране побольше таких сынов, как вы, господин Надь! — произнес Анталфи торжественным тоном.

— Да, по чести говоря, я и сам думаю, что я человек безупречный, во всяком случае, что касается моего патриотизма и моей преданности Венгрии. Но я всегда говорю, и наш достопочтенный священник тоже, что бог все видит, и его рука раздает награды и наказания по заслугам.

Тут он хитро улыбнулся и, прищурив левый глаз, поглядел на Анталфи.

— И чехи-мастера тоже спелись с рабочими! — произнес он вполголоса.

— Ну, что вы! — недоверчиво воскликнул Анталфи. — Экие негодяи эти чехи; что ж они, заодно с горнорабочими?

— Только на словах, господа, только на словах, — сказал Надь. — Правда, храбрости-то у чехов маловато, потому что они и в горнорабочих видят венгров, а эта сволочь уже знает, что ничего хорошего не выйдет, если придираться к венграм, — ну, они и сдерживают себя… А сами меж тем втихомолку… Вы что думаете, господа, зачем чехи призвали сюда венгерских жандармов? Уж не для того ли, чтобы в театре было побольше публики? Ха-ха-ха! Нет, нет, уж наверно не затем… У чехов совсем другая цель, господа, поверьте, уж я вам это верно говорю.

— Ну, ну, — оказал Анталфи, — и слепой увидел бы, насколько вы, господин Надь, сведущи в политике. Нам же, художникам, артистам, не вбивали в голову таких понятий… Но чтобы мы могли себе уяснить, что делается на белом свете, объясните нам, пожалуйста, господин Надь, с какой целью призвали сюда чехи наших венгерских героев?

— На это есть веская причина, ха-ха-ха, — засмеялся наш хозяин, всецело подпавший уже под власть винных паров. — Можете мне поверить, господа, чехи — это такие хитрые рыжие бестии! И двух дней не пройдет — да что два дня! — пожалуй, не позже завтрашнего утра вы уже узнаете, какие хитрецы эти чехи. Вы это узнаете, непременно узнаете, — повторил он, — но только не от меня. В моей душе эта тайна погребена. Теперь же я скажу то же, что и наш достопочтенный священник: да не ведает левая рука, что творит правая. Ха-ха-ха! Ну, еще по рюмочке, господа…

Большего уж никакими силами нельзя было из него вытянуть. Он несколько раз пытался подняться, так как вино все было выпито, но, почувствовав, что ноги его не слушаются, подчинился этому с христианским смирением и, сложив руки и положив голову на стол, принялся распевать:

— Плачьте, христиане! Плачьте о Христе…

Мадам Надь давно уже храпела. Мы положили ее супруга к ней на кровать не раздетым, не разутым, как он был.

— Чорт бы тебя побрал, сукин сын! — пожелал ему Анталфи.

Анталфи сел на кровать и закрыл лицо руками. Красное вино и ему ударило в голову.

— Весь вечер это вертится у меня в голове, — начал Анталфи. — Эта свинья Надь выглядит около своей жены, как чахоточная овца вблизи полной радостного ожидания материнства коровы. Ты не находишь?

— Скажи, — ответил я вопросом, — на что по-твоему намекал этот прохвост? Какую подлость замышляют чехи?

— Вот потому-то я и не ложусь — сам голову над этим ломаю. Чтоб мне никогда больше не увидеть повешенного попа, если я не догадываюсь, в чем тут дело: венгры пришли, чтобы забрать здешних коммунистов. Ясно: чехи хотят в этом деле руки умыть, а уж если нужно, чтобы наших товарищей прикончили, то пусть это произойдет где-нибудь подальше отсюда, в Венгрии. Эта туберкулезная коза что-нибудь, повидимому, об этом пронюхала. Верно, это-то именно и надумали вчера офицеры.

— Да, это возможно.

Несколько минут спустя я уже стоял совершенно одетый.

— Надо как-нибудь предупредить товарищей о грозящей им опасности.

— Но как? — спросил Анталфи, пожимая плечами. — Мы ведь их не знаем, — даже имена их нам не известны, про адреса и говорить нечего.

— Что-то все же предпринять надо…

— Это немыслимо. Сегодня ночью, по крайней мере. Завтра еще пожалуй.

Не слушая возражений Анталфи, я схватил шляпу и выбежал на улицу. Минуту спустя Анталфи нагнал меня.

— Ты с ума сошел! — сказал он сердито.

Я не ответил, и он тоже продолжал молчать. У костела мы свернули к гостинице «Паннония», а оттуда обратно на Главную улицу. Мы шагали так, будто у нас было спешное дело, и оба не знали, куда спешим. Улицы были совершенно безлюдны, и ни в одном окне не видно было света. Дул теплый ветерок, и по мере того, как испарялся мой хмель, ослабевал понемногу и охвативший меня вначале страх.

«Эх, испугались причитаний старой бабы», подумал я со стыдом.

Дойдя до середины Главной улицы, мы повернули обратно, но теперь уже не спешили, а еле-еле плелись домой.

— Наверно, только пыль в глаза пускал, этакая сволочь! Нарочно выдумал. Пророчил то, чего ему самому хотелось…

— Может быть, ты прав, а может быть и нет, — ответил Анталфи. — Одно только ясно — сейчас мы ничем помочь не можем.

— Стой!..

Из переулка на Главную улицу вышел патруль венгерских жандармов. Они шли так тихо, что мы их заметили только тогда, когда они очутились перед нами.

— Стой! — крикнул офицер, командовавший патрулем.

Анталфи, не дожидаясь вопросов офицера, сам приступил к объяснениям.

— Мы — актеры, — начал он смеясь, — и наслаждаемся этой чудесной ночью. Вот мои документы. К сожалению, на них чешские печати. Покажи, сынок, и свои документы.

— Что вы делаете так поздно на улице?

— По правде сказать, сейчас уж ничего не делаем, только головы проветриваем. А до этого правды искали, а при искании правды — обыкновенно головы начинают болеть…

— Правды искали? — переспросил офицер строгим голосом.

— Да-с. И, как полагается честному венгерцу, искали правды в вине, ха-ха-ха! В красном вине, в белом вине, в кислом вине, в сладком вине, в старом вине, в молодом вине — где же правда? Ау, покажись-ка, милая!.. Ну, одним словом, отрицать нечего, голова и закружилась…

Офицер засмеялся и возвратил нам наши документы.

— Лучше будет, если вы пойдете домой, — сказал он, на сей раз дружелюбно. — Кому не под силу, тому пить не следует. Отправляйтесь-ка домой.

— Как прикажете, господин поручик.

— Я только подпоручик.

— Виноват, у меня все, видно, в глазах двоится.

— Ну, будет. Ступайте… Раз-два…

Один из жандармов проводил нас до дому.

— Боже, спаси от всяких невзгод Венгрию, нашу родину, — сказал на прощание Анталфи, дружески пожимая ему руку.

Тот бессмысленно осклабился.

— Мы не ошиблись, — сказал Анталфи, когда мы снова очутились у себя в комнате. — Сволочи!..

Я не стал раздеваться. Я все еще надеялся, что мы сможем что-нибудь сделать. Опустив голову на подушку в цветной наволочке, я изобретал самые фантастические планы, пока не заснул. Наутро я проснулся с отчаянной головной болью.

Наша хозяйка уже вернулась с рынка и успела сварить кислые щи. Они предназначались господину Надь, но и нам досталось по тарелке.

— В городе поговаривают, будто ночью…

— Ха-ха-ха! Это ты мне будешь рассказывать, — прервал жену Надь. — Я уже позавчера вечером знал, что с венгерскими жандармами шутки плохи, ха-ха-ха! Забрали их, этих негодяев… Ну, пусть-ка теперь снова попробуют превращать храмы божьи в конюшни!

Я встал и молча вышел во двор. Там я вынужден был прислониться к дереву, чтобы не упасть.

— Что с вами? Уж не от щей ли?

— Нет, нет, это у него не от щей. В жизни своей не едал он еще таких превосходных щей, — принялся выпутывать меня Анталфи. — Все дело, знаете ли, во вчерашнем вине. Этот парень еще совсем недавно у нас в труппе, а вино господина Надь даже меня, старого хрена, едва не свалило. Ну, сынок, собирайся. Не срами нашей труппы.

— Еще тарелку, жена! — крикнул Надь из кухни, служившей одновременно и столовой. — Я уж такой человек, что малым не довольствуюсь, ха-ха-ха!

Почти все утро на улице было так же безлюдно, как ночью. Солнечный свет еще усиливал это впечатление пустоты. По дороге в театр нам навстречу попадались лишь чешские солдаты.

Пришедшие на репетицию актеры все уже знали, что ночью что-то произошло.

— Коммунисты пытались поджечь рудники, — слава богу, жандармы успели их во-время арестовать.

— В самую последнюю минуту, — добавил один из актеров. — Они уже держали спички в руках.

— Шестьдесят двух удалось захватить, остальные бежали в Россию.

— Нет, забрали не шестьдесят двух, а всего лишь тридцать восемь.

— Мне сказали, что восемьдесят одного. Эти сообщения из достоверных источников. Мой хозяин — судебный пристав, и эти сведения исходят от его жены. Среди террористов оказался и тот, кто распял Стефана Тиссу.

— Стефана Тиссу не распяли, а повесили.

— Ты мне будешь рассказывать! Не станет же врать жена судебного пристава!

— Чорт их считал, — ответил Надь, когда я за обедом спросил его, правда ли это. — Одно только известно: одиннадцать из них расстреляли, остальных же здорово избили… Пока что, — добавил он после некоторого молчания, — самое важное, что одиннадцать главных виновников расстреляно.

— Но откуда же жандармы, явившиеся сюда только вчера, могли узнать, кто виновен, а кто нет?

— Откуда они могли узнать? Не беспокойтесь, они не ошиблись! И наш глубокоуважаемый священник, и главный судья Надески, и… нет. я не в праве продолжать… Одно только могу сказать: венгерский жандарм не ошибается. Венгерские жандармы выше всякой похвалы!

Демократия

Не впервые мне случилось очутиться в опасном положении. Быть может, опасность здесь была не так уж велика, но я, тем не менее, совершенно потерял голову. Я был так напуган, что в тот день, когда Надь расхваливал венгерских жандармов, я не осмелился даже выйти на улицу.

— Ну, молодой человек, возьми себя в руки, — уговаривал меня Анталфи, когда мы остались вдвоем.

— Я сам не понимаю, что со мной сталось, — право, не понимаю. Прежде… прежде я никогда так не боялся.

— Ну, да, тогда путь революции вел вверх, теперь же он идет вниз. Но поверь мне, я уже видел нечто подобное: он еще пойдет вверх. Только не надо сейчас же делать под себя со страху.

К вечеру и Анталфи овладел страх. На вечернем представлении он перепутал роль, хотя суфлер орал, как пьяный унтер-офицер. По окончании спектакля он заявил директору, что мы здесь дольше оставаться не можем — для нас здесь недостаточно безопасное место, да и всей труппе могут угрожать неприятности, если жандармы догадаются, что у нас дела не в полном порядке. Директор, понятно, испугался еще больше нашего.

— Вот видишь, — воскликнул он с упреком, — в какое положение ты нас поставил! Лучше всего, если вы сегодня же ночью выедете скорым поездом обратно в Будапешт. Я оплачу вам проезд.

— В Будапешт? Нет. Мы поедем в Словакию. Ты все равно собирался туда ехать, пошли нас вперед в качестве своих квартирьеров.

— Чехи не дадут разрешения на поездку.

— Это не твое дело. Я достану разрешение.

— У меня на это и денег нет, — сказал директор с кислым видом. — Подобная поездка будет стоить гораздо дороже — это совершенно очевидно. Послушайся меня, лучше будет, если вы поедете обратно в Будапешт.

— Мы едем в Словакию — и на свой счет.

Этим Анталфи и закончил разговор.

На следующий день, около полудня, мы получили разрешение. Дежурный чешский офицер дал при этом Анталфи хороший совет:

— Вы только скажите коменданту станции Римасомбат, капитану Редель, что с вашей труппой едут красивые артисточки. Захватите с собой несколько фотографических карточек — увидите, что все будет моментально сделано.

Нельзя сказать, чтобы наше путешествие из Шалготарьян до Римасомбата было особенно приятным или удобным. Для восстановления порядка между этими двумя городками ходил бронепоезд. К нему прицепили три товарных вагона, и те, кто располагал билетами, разрешением на поездку и достаточной силой, чтобы отвоевать себе место, могли ехать в одном из этих вагонов. Так как поезд совершал этот пробег раз в сутки туда и раз обратно, получить место в вагоне было делом далеко не легким. Когда я благополучно взобрался, наконец, в средний вагон, чешский солдат так хватил кулаком по лицу стоявшую за мной крестьянку, что та свалилась, обливаясь кровью. У меня не хватило времени выяснить, что именно случилось, — да и в нашем положении, пожалуй, безопаснее было не расспрашивать. Одно лишь во всяком случае было несомненно: когда поезд тронулся, мы оба сидели в вагоне. Большинству путешественников не удалось влезть в вагон, оставшийся, таким образом, наполовину пустым.

— Не нужны ли вам чешские деньги?

— Почем даете? — спросил Анталфи очутившегося возле нас вертлявого чешского железнодорожника.

Тот плохо говорил по-венгерски и притом нараспев, словно на сцене.

— Вы, милостивые государи, верно, знаете, что по официальному курсу за две венгерские кроны дают одну чешскую. Но так как мне удалось заблаговременно раздобыть чешские кроны, то я могу дать десять чешских крон за пятнадцать венгерских.

Анталфи несколько минут молча вычислял.

— Ну, если вам не нужно… — сказал железнодорожник и пошел дальше.

— А ну, покажите-ка ваши чешские кроны, — крикнул ему вслед Анталфи.

Чех вынул из кармана брюк большой сверток бумажных денег.

— Пожалуйста.

Анталфи, взяв бумажку в сто крон, со всех сторон осмотрел ее и даже обнюхал.

— Из чего же видно, что это чешские деньга? — спросил он недоверчиво. — Это ведь старые австрийские деньги, — такие же, как и мои венгерские бумажки!

— Что вы, что вы, совсем не такие, — обиделся чех. — Извольте взглянуть: вот здесь печать, а тут двухвостый лев.

— Вижу, — сказал Анталфи уже менее недоверчиво. — Действительно, у этой скотины два хвоста. Ну, с богом! Дам двенадцать венгерских крон за десять чешских.

— Ну, нет, за дурака вы меня считаете, что ли…

Добрых четверть часа торговались мы, пока пришли к соглашению. За те тысячу пятьсот синих крон, которые вручил мне Пойтек при прощании, железнодорожник дал нам тысячу сто пятьдесят чешских крон.

— Не хотите ли поглядеть, — и чех указал на разрушенную снарядами сторожку, — это историческое место. Здесь чешские легионеры разбили большевиков, имевших численное превосходство. Красные бежали и как бежали!.. Победило моральное превосходство демократии, — да, демократии…

Мы уехали из Шалготарьяна в полдень и уже к вечеру были в Римасомбате.

— Пойдем поищем гостиницу, — предложил Анталфи. — Это совершенно безопасно; глупейший жандарм и тот сообразит, что человек, у которого документы не в порядке, не решится сунуться в гостиницу, где ему придется заполнять анкету. Не знаю, какова покупательная сила чешских крон, — я впервые в Чехии, — но так или иначе отправимся в порядочную гостиницу. Хотя я в Чехии еще не бывал, но про Римасомбат я кое-что слышал. Идем прямо в гостиницу «Хунгария».

«Хунгария» называлась теперь «Сокол» и была далеко не такой великолепной, как я того ожидал, судя по описаниям Анталфи. При этом в ней было довольно дорого: комната с двумя кроватями стоила тринадцать крон в сутки. Мы быстро умылись и отправились в столовую.

В столовой было почти пусто. В одном углу играл цыганский оркестр. За большим столом сидели, попивая шампанское, чешские офицеры в обществе чрезвычайно накрашенных женщин. В другом углу за кружкой пива сидел в одиночестве одетый в черное посетитель и, положив локти на стол, слушал музыку. Остальные столики тщетно дожидались гостей. Со стены против входа на нас глядели портреты Массарика и Вильсона.

— В честь чешской демократии я закажу себе клецки, — заявил Анталфи, просмотрев меню, — и тебе советую то же самое. И чтобы быть лойяльным чехом, буду пить пильзенское пиво.

Мы принялись за еду. Когда настало время расплачиваться, Анталфи вынул двухвостую стокронную бумажку. Официант осмотрел ее со всех сторон, вынул из кармана увеличительное стекло, еще раз внимательно исследовал двухвостого льва, покачал головой и положил бумажку на стол.

— Фальшивая, — сказал он.

— Как может быть она фальшивой, чорт вас возьми? — рассердился Анталфи. — Не видите вы, что у этого льва два хвоста?

— Вы, господа — иностранцы, — ответил официант. — Штемпель фальшивый. Здесь в ходу теперь очень много денег с фальшивым штемпелем, но такой грубой подделки еще ни разу не приходилось видеть. Это венгерская работа — венгры хотят таким способом понизить стоимость чешских денег.

— У меня и впрямь других занятий нет, как понижать стоимость чешских денег! Ну, все равно. Вот другие сто крон. Надеюсь, эти-то уж не фальшивые?

— Эти тоже фальшивые.

Через несколько минут выяснилось, что бородатый железнодорожник подсунул нам только такие деньги, которыми венгры собираются обесценить чешскую валюту.

По кивку официанта посетитель в черном оставил свою кружку и подошел к нашему столу.

— Следуйте за мной, господа, — сказал он после того, как тоже рассмотрел наши кроны через увеличительное стекло.

— А с кем мы имеем честь?.. — спросил Анталфи.

Тот показал ему свой полицейский значок.

Мы на извозчике отправились в полицейское управление. Сыщик уплатил извозчику одной из наших фальшивых стокронных бумажек, а полученную сдачу положил к нашим деньгам, конфискованным в качестве фальшивых. Поступить таким образом он имел, как потом выяснилось, полное основание, потому что деньги, полученные от извозчика, были такие же фальшивые, как и та стокронная бумажка, которой сыщик уплатил ему.

Дежурный полицейский офицер в одном жилете играл в карты с двумя офицерами. Когда сыщик ввел нас в утопавшую в табачном дыму комнату, полицейский офицер на минуту отвел взгляд от карт, но затем совершенно спокойно принялся доигрывать.

Он выиграл, забрал деньги, налил вина в стоявшие на столе три стакана, чокнулся с обоими офицерами, выпил и только тогда обернулся к нам.

— Ну, в чем дело? — спросил он сыщика.

— Фальшивомонетчики, — ответил тот. — У них тысяча с чем-то крон.

— Арестовать, — распорядился полицейский и снова обернулся к своим партнерам: — Ну, вам сдавать…

Арестный дом оказался очень неприятным местом, но тем приятнее показались нам находившиеся там люди. В камере помещалось четыре соломенных матраца, одно ведро и двадцать арестованных — мужчин и женщин вместе.

— Политический или?.. — спросила женщина с крашеными рыжими волосами. Она сидела на высоком подоконнике, болтая ногами в шелковых чулках.

— А если политический, то какого направления? — поинтересовался молодой человек, одетый в спортивный костюм и соломенную шляпу.

— Фальшивомонетчики, — спокойно ответил Анталфи.

— А папирос принесли? — спросила женщина.

— Все отобрали. Как здесь живется?

— Ничего себе, — ответил невзрачный смуглый человек в солдатском мундире и штатской шляпе. — Эта камера — только проходная комната на день, на два. Большевиков увозят обратно в Венгрию, тех, кто работали для венгерских белых, отправляют в Чехию, а профессионалов, все равно каких, — громил или даже убийц — распределяют между Венгрией и Румынией. Если вас поймали с такими фальшивыми деньгами, какие печатал Бела Кун, то вас отправят обратно в Венгрию, а на ваших документах отметят, что вы распяли нитрского епископа. Если же вы получили фальшивые деньги от венгерских белых, вас отошлют в Румынию и вам в документах впишут, что вы формировали добровольческий отряд против Румынии.

— Что вы, что вы, — сухо сказал Анталфи, — мы самые настоящие фальшивомонетчики!

— Какое это имеет значение? — возразил тот. — В Чехии теперь все фальшивомонетчики. Разница только в том, что один все делает оптом, а другой в розницу. Большинство проигрывает. Если вам когда-нибудь попадутся в руки настоящие деньги, то присмотритесь к ним хорошенько: лев на них не оранжевый и не лимонно-желтый, а какого-то промежуточного цвета. На бумажках, выпущенных Бела Куном, лев — лимонно-желтый, на бумажках же, подделанных белыми, — оранжевый, у поляков — цвета соломы, а у румын он вышел красноватым. Слов нет, найти настоящий цвет, — дело совсем не легкое, но все же, поверьте, не так уж трудно, как это кажется вам, иностранцам. Не желаете ли, господа, папироску?

— Будьте так добры… Вы тоже фальшивомонетчик?

— Меня в этом обвиняют. Но можете мне поверить — это вздорное, ни на чем не основанное обвинение: на суде я, несомненно, буду оправдан. Надо вам сказать, что всего два дня тому назад я еще состоял главным контролером государственной кассы по обмену денежных знаков. Скажите мне, господа, какого цвета был ваш лев?

— А чорт его знает! Все, что я знаю, — это, что у него было два хвоста!

— Это не признак. У всех львов в республике два хвоста.

— Прошу всех на минуточку отвернуться, — крикнула нам сидевшая на подоконнике женщина в шелковых чулках, — мне надо сесть на ведро.

Я лежал на голом полу рядом с Анталфи. Политические споры смолкли, и в ночной тишине раздавались лишь громкий храп да заглушенный плач женщины в шелковых чулках.

— Если придется худо, — шепнул мне на ухо Анталфи, — то мы — белые венгры, понял?

— Нет.

— Слушай. Если нас сочтут за белых, то белым нас, надо думать, не выдадут. А это пока что важнее всего. Одним словом, если придется плохо…

— Понимаю.

— Я капитан, а ты подпоручик.

— А по-моему, лучше всего было бы откровенно рассказать, каким образом достались нам эти деньги.

— Это было бы глупо, и мы этого не сделаем. Полицейский, самый что ни на есть тупой, и тот бы этому не поверил, да и мне, по правде говоря, стыдно. Одним словом, ты — венгерский подпоручик, а я — капитан. Увидишь, так будет лучше всего.

— Я таких вещей не люблю.

— Н-да-а, контрреволюция — это тебе не праздник… Потом, когда-нибудь… А теперь попробуем немного поспать. Спокойной ночи.

На следующий день время шло уже к полудню, когда нам в большом котле принесли завтрак. Это был черный кофе, приготовленный из знакомого уже нам кофейного суррогата военного времени, вонючий и горький. Полчаса спустя в том же котле принесли обед, такого же коричневого цвета, как и утренний кофе. Каков он был на вкус, я не знаю, потому что не успели еще мы приступить к еде, как дверь снова открылась.

— Новак, на допрос! Бескид, на допрос! — крикнул унтер-офицер легионер.

Пока Анталфи был на допросе, я ждал в передней. Присесть было некуда. Я ходил взад и вперед. Затем, сильно утомленный бессонной ночью, я прислонился к стене и стал рассматривать висевшие на стене друг против друга портреты императора Франца-Иосифа и Вильсона. Угрюмый, краснорожий чешский жандарм сторожил меня. Ни в какие разговоры со мной он не пускался. Быть может, причина тому коренилась не в отсутствии желания, а в том, что он ни слова не понимал по-венгерски.

Дверь в комнату, где допрашивали Анталфи, не была обита, и до меня таким образом доносился голос моего товарища, но разобрать, о чем шел разговор, я не мог.

Прошло больше часа, когда дверь, наконец, открылась и появился долговязый, худощавый жандармский ротмистр.

— Входите, господин подпоручик, — сказал он, кивнув мне.

— Я?!

— Да, вы, господин подпоручик.

Я оглянулся, отыскивая глазами того, к кому он мог обращаться. Ротмистр подошел ко мне и положил мне руку на плечо.

— Отпираться не имеет никакого смысла, господин подпоручик. Мы все знаем.

Я, пожалуй, все еще не тронулся бы с места, если бы жандармский ротмистр с почти нежной настойчивостью не заставил меня войти в соседнюю комнату, где происходил допрос Анталфи.

Он сказал что-то по-чешски жандармскому капралу, который, стоя навытяжку, отдал честь. Ротмистр закрыл дверь.

В комнате помещался письменный стол белого дерева. На одной из выбеленных стен висел портрет Массарика, на остальных были развешаны карты военных действий на венгро-чешском, венгро-румынском и венгро-югославском фронтах. Будапешт всюду был отмечен белым флажком.

— Присядьте, господин подпоручик. Не угодно ли папиросу?

— Вы ко мне обращаетесь, господин ротмистр?

— Я уже сказал вам, господин подпоручик: я все знаю. Господин майор чистосердечно во всем сознался. Вам тоже ничего другого не остается.

— Я во всем признался, господин подпоручик, — сказал мне теперь Анталфи, до тех пор стоявший ко мне спиной и разглядывавший карту Словакии. — Господин ротмистр окажет любезность прочесть вам мои показания, и вы тоже откровенно во всем сознаетесь, господин подпоручик. В конце концов мы здесь среди своих: мы все трое офицеры императорской и королевской армии. Приступите, пожалуйста, господин ротмистр.

— Это не соответствует правилам, господин майор, — несколько уклончиво ответил ротмистр.

— Нельзя придерживаться только буквы закона, господин ротмистр. Важна лишь сущность дела. И в конце концов мы — среди своих. Мы все трое носим императорский мундир.

Не трудно было догадаться, в чем сознался Анталфи: я знал также, что и мне придется повторить ту же ложь, но я все же испытывал замешательство. Жандармский офицер был слишком уж любезен с нами, и это мне внушало подозрение. Он, наверно, заранее уж решил, куда нас направить. Теперь же он просто играет с нами, и когда ему эта штука надоест, он поступит с нами, как ему заблагорассудится. Я не знал, что говорить, и продолжал молчать.

— Не обижайте отказом, господин подпоручик, закурите.

Не имея намерения обижать ротмистра, я закурил немецкую папиросу с золотым мундштуком.

— Ну, что же? — обратился Анталфи к ротмистру.

— Сию минуту, господин майор, — ответил тот с поклоном. — Итак…

Он взял убористо исписанный лист бумаги и, обернувшись ко мне, стал читать. Я был ко всему готов, но меня все же поразили те глупости, какие ротмистр написал под диктовку Анталфи.

Из всего записанного вытекало, что Анталфи — австрийский аристократ, воевавший против большевиков и попавший в Венгрию. Он явился теперь в Чехию, так как в Венгрии распространились слухи, будто здесь большевистские агитаторы свободно производят свои бесчинства. Майор потому так откровенно все рассказывает, что во время своей беседы с ротмистром он убедился в том, — и личность ротмистра ему в том порукой, — что в Чехо-Словакии нечего опасаться большевиков: судьба чешского народа — в надежных руках.

Когда ротмистр дошел до этого места, он на минуту остановился и протянул Анталфи руку, которую тот крепко пожал. Анталфи еле удержался, чтобы не обнять жандарма.

«Ну, каким же надо быть дураком, чтобы поверить всему этому вздору!..»

Я с упреком взглянул на Анталфи, считая, что он нас погубит подобными глупостями. Он же в ответ кинул мне успокоительный взгляд, говоривший: «Обожди до конца, глупец!»

Когда жандарм кончил читать, Анталфи продиктовал и мое показание, которое хотя было не таким длинным, как его собственное, но не менее странным.

— Чрезвычайно, невыразимо жаль, господа, что я ничего не могу для вас сделать… Но, видите ли, в данных условиях… Вы, господа, верно, знаете, что в чешской армии с большим недоверием относятся к офицерам, носившим раньше мундир его величества, и мое положение тем более затруднительно, что я говорю по-венгерски. Одним словом…

Жандармский офицер крепко пожал нам руки и позвал капрала. Тот вошел, но ротмистр уже снова передумал и отослал его обратно. Когда мы опять остались втроем в комнате, он взял телефонную трубку и начал с кем-то говорить по-чешски. По его голосу было слышно, что он сперва просил, потом стал угрожать. Он кричал, словно командовал целым батальоном. Потом он снова заговорил тише: своим криком он, повидимому, добился цели.

Пока он разговаривал, мы спокойно покуривали.

— Все в порядке, господа, — обратился он к нам, положив трубку. — Пока вы будете здесь находиться, вы, так сказать… Одним словом, вам отведут хорошую комнату и дадут приличный стол… Что касается денег, то…

— Это не важно, — прервал его Анталфи.

— Я знаю… Но все же… Короче говоря, вопрос этот еще не решен. Но можете быть вполне уверены, что все, что только возможно, я для вас сделаю. Вам придется обождать несколько минут, пока уберут вашу комнату, приготовят постели и все такое…

Четыре дня мы прожили в большой выбеленной комнате в два окна, с двумя кроватями, в которой только решетки на окнах да запертая на ключ дверь напоминали о том, что мы в тюрьме. Ежедневно мы гуляли по три часа. Кормили нас вкусно и обильно. Табак мы могли покупать за свой счет. Деньги нам вернули, причем фальшивые чешские кроны нам посчитали за настоящие венгерские, и таким образом мы за них получили пятьсот с чем-то настоящих чешских крон.

На четвертый день чешский ротмистр, который вел наше дело, вызвал к себе Анталфи.

— Завтра мы едем, — сообщил мне Анталфи, когда его привели обратно. — Трусость господина ротмистра еще сильнее его глупости. Хотя он и относится к нам с уважением, как к своим прежним товарищам, но у него все же не хватает храбрости нас отпустить. Он отправляет нас в Кошице. Ну, это еще не беда. Будем надеяться, что в Кошице мы найдем лучших товарищей. Хорошо, что мы едем вглубь страны, а не обратно в Венгрию.

В купе нас было только четверо: Анталфи, я и сопровождавшие нас два унтер-офицера. С дивана, на котором мы сидели, кожаная обивка была содрана, и через дырявую материю проступали поломанные пружины. Окно было закрыто, но рама была без стекла. Сопровождавшие нас унтер-офицеры были славные ребята: один из них, родом из Мармароша[16], говорил только по-русски и по-венгерски, другой, немец из Рейхенберга, говорил лишь на своем родном языке.

Анталфи тотчас же, понятно, завел дружбу с русином. Они говорили по-русски, и ни я, ни немец ни слова не поняли из их разговора. Я смотрел в окно и любовался синевшими вдали вершинами Татр.

За этими горами и была Галиция, за Галицией Украина, а за Украиной…

— Этот товарищ, — сказал мне Анталфи, — русин.

— Да, — подтвердил по-венгерски белокурый, голубоглазый капрал. — Но я говорю также и по-венгерски. В соляных копях в Слатине все говорят по-венгерски.

— Ну, а как вы попали в чешскую армию?

— Меня забрали. Это случилось не по моей вине. Вы бы мне, пожалуй, и не поверили, если бы я вам рассказал, каким образом на меня напялили этот мундир.

— Как можно не верить слову товарища? — с упреком сказал Анталфи. — Расскажи, расскажи, братец, это очень интересно.

Капрал недоверчиво посмотрел на Анталфи и потом взглянул на меня. У него было открытое, честное лицо. Над левым глазом виднелся длинный глубокий рубец. Несколько минут мы пристально разглядывали друг друга.

— Что ж, я, пожалуй, расскажу. Это не тайна, и мне стыдиться нечего. Пусть стыдится тот, кто в этом виноват. С чего же начать?.. Так вот, румыны были уже в Слатине, когда мы узнали, что в Венгрии красное правительство. Румыны — это такие собаки! Вы и сами, верно, знаете, что это за люди. Они все утаивали от нас, все отрицали. Но мы все-таки разведали, сам даже не знаю, как, что в Венгрии наступили для господ плохие времена. Ну вот, раз как-то вечером заходит ко мне наш слесарь, механик Седеркеши. «Добрый вечер, коллега». — «Добрый вечер». Сперва речь шла о румынах, потом поговорили о русских, ну, слово за слово, Седеркеши спрашивает меня, не хочу ли я поехать в Будапешт, к красным. «Еще бы, чорт возьми, не хотеть!» — отвечаю я. — «Ну, если действительно хочешь, то собирайся в дорогу — завтра вечером, в одиннадцать, мы отправляемся. Только и виду никому не подавай, а то румыны нас забьют до смерти, если что-нибудь заподозрят».

Русин употреблял во время своего рассказа чисто венгерские выражения, и все же это звучало как-то странно. Немец из Рейхенберга спокойно храпел.

— Ну, дальше, — стал Анталфи торопить капрала, когда тот на минуту замолчал.

— Так вот, на следующий вечер собралось нас пятьдесят два человека, и мы двинулись в путь. Дорога была тяжелая: приходилось пробираться сперва мимо румынских патрулей, потом мимо чешских — днем спали в лесах, ночью шли. Одним словом, путь выдавался не легкий. Когда мы добрались до Тиссы, румыны уже были тут как тут, а красные вели бой где-то в окрестностях Солнока. Что оставалось делать? Мы повернули обратно. Уже тогда дорога была трудна, обратно же — сплошная пытка. Пока мы шли туда, нас подгоняла надежда, и мы не испытывали усталости; теперь же, на обратном пути, силы наши пришли к концу. Ничего поэтому нет удивительного в том, что чехам удалось нас захватить. Скажу правду: мы очень перепугались. Ну, а потом выяснилось, что чехи все же лучше румын: троих из нас они расстреляли, одного просто так убили, прикладом, а остальных одели в солдатские мундиры. Около трех месяцев я пробыл на немецкой границе и только теперь попал сюда, когда и так уже… все безразлично.

— Ну-ну, — сказал Анталфи, — спектакль еще не окончился.

Внезапно, сам не зная почему, я захохотал. Я смеялся без всякой причины и не в силах был остановиться.

Анталфи поглядел на меня удивленно, солдат же — с явным недоверием. Рассказывая, он отставил винтовку в угол и так близко подсел ко мне, хотя в нашем купе места было достаточно, что касался меня плечом.

Теперь же он сразу отодвинулся и схватил винтовку, словно ему угрожала опасность.

— Вы — офицеры, — сказал он враждебно.

— Чорта с два, офицеры, — ответил Анталфи. — Я уже сказал: мы — товарищи. Будь мы офицеры, нас сопровождали бы офицеры.

— Это раньше бывало. Ну, если вы не офицеры, чем вы можете доказать, что вы наши?

— Чем?

Я сунул ему под глаза руку. Уже больше двух недель я, по совету Анталфи, каждый день смазывал себе руки вазелином, но всякий, у кого хорошее зрение, сейчас же увидел бы, что мои ладони жестки не только от обращения с винтовкой.

Солдат посмотрел на мои руки — правую даже пощупал и, видимо успокоенный, снова отставил винтовку в угол.

— Я уже раз ожегся, — сказал он. — Один румынский солдат, уверявший меня, что он товарищ, залепил мне такую затрещину, что я вовек не забуду. И рука у него была пожестче, чем ваша… Этого мне недостаточно. Покажите-ка бумажку, если вы и впрямь товарищи.

— Такой бумажки мы показать не можем, такой у нас нет… Но мы сейчас сами убедимся, истинный ли ты товарищ, или только так болтаешь. Помолчи и послушай.

Не только русинский капрал, но и я сам с удивлением уставился на Анталфи. Он несколько минут задумчиво смотрел в пространство. Потом тихим голосом заговорил о Москве, о красноармейцах, о Ленине, о субботниках, о Кремле, о рабочих факультетах — о Красной Москве. Он рассказывал вполголоса, а мы молча слушали его. Чем больше оживлялся Анталфи, тем краснее становилось лицо русинского товарища. Он слушал с открытым ртом и от охватившего его волнения часто и прерывисто дышал, словно бежал перед тем по крайней мере целый час в полном вооружении.

— И это правда? — спрашивал он время от времени.

А Анталфи все говорил и говорил, и чем больше он говорил, тем увлекательнее становился его рассказ.

— Товарищ Ленин знает, как вое надо устроить, — с сияющим лицом сказал наш русинский товарищ, когда Анталфи умолк.

Мы все трое близко подсели друг к другу и долго не прерывали молчания.

На другой скамье лежал немец из Рейхенберга и громко храпел.

В Кошице, в полицейском управлении, мы долгое время просидели в общей камере. Так как никаких бумаг у нас не было, то никто о нас и не заботился. Нас ни разу не вызвали на допрос. Мы, пожалуй, пробыли бы там до страшного Суда, не приди в голову какому-то французскому генералу произвести поверку всем арестованным. Эта поверка была назначена на воскресенье, а потому уже в субботу надо было освободить из- под ареста всех тех, на кого должны были упасть взгляды столь высокопоставленной особы, обладавшей чувствительным сердцем. Один поручик-легионер занялся чисткой тюрем и арестных домов.

— А вы как сюда попали? — обратился он к Анталфи.

— Я — венгерский поданный, — заявил тот. — Помещик из окрестностей Будапешта. Мы с племянником, — он указал на меня, — бежали, в Словакию, от большевиков. Когда большевистская опасность миновала, мы хотели вернуться домой и зашли к жупану [17] в городе Прессбурге. И тут — бог видит мое сердце! — не знаю из-за чего, вследствие какого-то недоразумения, нас арестовали, отняли у нас шесть тысяч долларов, наши золотые часы и потом под охраной жандармов привели сюда. С тех пор никто нашим делом не интересуется.

— Гм!.. Выдумано не плохо. Я просмотрю ваши бумаги.

— Будьте так любезны, — благодарным тоном сказал Анталфи.

Это происходило в четверг утром. В пятницу рано утром капрал-легионер сообщил нам, что нас обоих навсегда высылают из республики и чтобы мы сейчас же готовились к отъезду, — нас под конвоем повезут в Австрию.

— Почему не в Венгрию? — рассердился Анталфи.

Капрал-легионер засмеялся.

— Ну, понятно! В следующий раз вас вышлют туда, куда вам будет угодно. В следующий раз…

В десять часов утра мы уже сидели в вагоне. С нами был еще один арестант, которого отправляли в Австрию, — белокурый, высокого роста парень. Сопровождал нас маленький, коренастый сыщик, меньше всего опасавшийся того, что мы удерем, зато очень дрожавший за свою жизнь.

— Дома ждут меня шестеро ребят и больная жена, — рассказывал он в сотый по крайней мере раз за время нашего полуторадневного путешествия. — Шесть малюток останутся сиротами, если я паду жертвой служебного долга. Жена — эта несчастная, больная женщина — все говорит мне: «Вот увидишь, Рихард, с тобой еще случится несчастье, увидишь, тебя еще убьют. Откуда же могут знать все те, с которыми тебе приходится иметь дело, откуда же они могут знать, что ты не хочешь причинить им ничего дурного, что ты на редкость добрый человек, что таким строгим делает тебя служба, а не твое сердце?» Служба, господа, служба! Шестеро детей, больная жена — и такая служба! Да, мы переживаем плохие времена, В мирное время я был учителем, и когда меня в пятнадцатом году отпустили из армии, я продолжал учительствовать; теперь же, когда чехи закрыли нашу школу, я нигде не мог найти себе работы. Не мог же я допустить, чтобы умерли с голода мои шестеро детей. А моя жена! Эта несчастная…

Наше путешествие продолжалось полтора дня, потому что мы ехали не прямым путем, через Прессбург, а окружным — сперва на Брюнн, а оттуда на Знайм, на австрийский пограничный пункт. Чтобы убить скуку, Анталфи трижды повторил свой рассказ о том, как в Прессбурге у нас отняли шесть тысяч долларов и золотые часы. Несчастного шпика вся эта история чуть с ума не свела.

— Если наш брат только искоса взглянет на чужое добро, и то уж беда, — сказал он плачущим голосом. — А важные господа все могут себе позволить. Вы, конечно, думаете, что бедные сыщики или жандармы украли эти шесть тысяч долларов? Нет, господа, это не так. Я теперь впервые слышу эту историю, но я мог бы поклясться блаженством своей души, что деньги эти украли офицеры — ни сыщику, ни жандарму гроша медного из них не досталось. Только жупан получил свою часть, — остальное, клянусь, до последнего гроша попало в карманы офицеров.

— Не знаю, — ответил Анталфи, — и это меня не особенно интересует. Главное — это то, что, наконец, хоть и кружным путем, мы все-таки приедем домой.

— Конечно, дома…

— …Всего будет вдоволь, — сказал Анталфи с гордым видом.

Мы разговаривали по-венгерски, а наш третий спутник ни слова не понимал по-венгерски. Он рассказал по-чешски, что с ним произошло. Анталфи с трудом понял его и потом передал нам его историю.

— Обыкновенный случай. Парень был чешским легионером, три года воевал во Франции против немцев. Как инвалид вернулся домой, и здесь ему в голову пришла несчастная мысль добиваться должности судебного пристава, на которую в это время зарился и двоюродный брат жандармского поручика. Поручик каким-то образом разнюхал, что парень этот родился где-то близ Вены, и, несмотря на то, что этот несчастный ни слова не говорит по-немецки, решил, что он австриец, и теперь его под конвоем высылают в Австрию. Когда он сказал, что не понимает по-немецки, его утешили, что это не такой уж трудный язык. Если он только будет прилежно учиться, то через год будет совсем свободно владеть «родным» языком.

В Знайм, на пограничную станцию, мы прибыли рано утром. Станция ничем не отличалась от остальных чешских станций, — если не считать того, что она была обнесена проволочным заграждением. Жандармский вахмистр принял нас от сыщика, потом передал другому жандарму-капралу, который отвел нас на какую-то конюшню — темную, сырую, вонючую деревянную постройку. Там мы улеглись на провонявшую навозом солому и, закурив папиросы, принялись болтать. Особых новостей у нас не было, а потому от скуки мы вскоре заснули. Время уже шло к вечеру, когда капрал нежным ударом ноги в бок растолкал нас.

— Ну, идемте!

Он повел нас опять к вахмистру, который теперь уже не был так скуп на слова, как утром, хотя и отдавал свои распоряжения коротко, по-солдатски.

— Вы обойдете стоящий на вторых путях поезд и заберетесь в угольный вагон. Один лишь кочегар знает, что вы там будете находиться. Смотрите, чтобы никто вас до Вены не видел! А там можете делать, что хотите, это меня не касается. Поняли?

— Поняли.

— Есть хотите?

— В последний раз мы ели вчера вечером.

— Так… А деньги-то у вас есть?

— У меня есть немного.

— Давайте сюда. И садитесь скорей, а я пока куплю вам чего-нибудь поесть.

Анталфи дал ему двадцать чешских крон.

— Ну, ступайте.

Это было наше последнее приключение в Чешской республике.

Вахмистра мы, понятно, больше не видели. Двадцать крон он, верно, сохранил себе на память о нас.

Едва мы забрались в угольный вагон, как раздался свисток. Несколько минут спустя мы уже оставили позади себя пограничные столбы, где с одной стороны — чешские легионеры с пулеметами, а с другой — австрийские жандармы с винтовками стояли на страже мира.

В эмиграции

Вокзал был еле-еле освещен, и нам удалось не замеченными выскользнуть из угольного вагона. В виду того, что выходы охранялись слабо, мы без особого труда выбрались на улицу. Электрические часы на фронтоне вокзала показывали без нескольких минут час ночи.

Стояла прекрасная теплая осенняя ночь. После тюрьмы, конюшни и угольного вагона воздух венских улиц показался нам необычайно мягким. Мы шли молча, лишь чех время от времени бормотал про себя ругательства. Широкие улицы были почти безлюдны, трамвайные пути заброшены, дуговые лампы не горели.

— Рановато венцы укладываются, — заметил я.

— Больной город, — шопотом отозвался Анталфи, словно боясь громким словом вспугнуть спящего.

Медленно, взявшись под руки, брели мы по тротуару. Чеха, видимо, сердило, что мы разговариваем по-венгерски. Анталфи выразил предположение, что он сердится не столько на то, что ничего не понимает из нашей беседы, сколько оттого, что, будучи честным патриотом, от глубины души ненавидит все венгерское.

Время шло, мы проголодались, устали и, зайдя в парк, решили, наконец, присесть на скамейку и отдохнуть.

— Хорошо бы малость перекусить…

— С этим придется подождать до утра.

Мы заснули, сидя на скамье. Проснувшись от свежего предутреннего ветерка, мы увидели, что легионер покинул нас, даже не попрощавшись.

— Куда же нам деваться?

— Прежде всего пойдем в баню. Кости у меня уже старые; от этой ночи, проведенной на скамье, я ослаб еще больше, чем от голода, горячая вода подбодрит меня, не говоря уже о том, что и вообще помыться не мешает.

После долгих поисков мы нашли баню, но выяснилось, что старались мы напрасно, так как из-за недостатка угля бани бездействуют. То же самое оказалось и в двух других банях.

— Послушай, Анталфи, баня — баней, а поесть тоже бы не мешало.

Несколько минут спустя мы уже сидели в маленькой кофейной. На одной ее половине стулья еще стояли опрокинутыми на столах, на другой же два покрытых белой бумагой стола ожидали посетителей. При нашем появлении белый, как лунь, мертвенно-бледный, сгорбленный официант оставил метлу, прикрыл лопатой сметенный на середину комнаты сор и подошел к нам, лязгая на ходу маленькими ножницами, извлеченными им из его поношенных солдатских брюк.

— Ваши хлебные карточки?

— Хлебные карточки? Это еще что такое? — удивился Анталфи.

— Вы, вероятно, венгры? — сурово спросил официант. — Ну, понятно, в вас сразу же можно угадать венгров.

— А разве венгры не могут есть иначе, как по хлебной карточке?

Официант улыбнулся. При этом он казался еще старше.

— У нас равенство, — тихо ответил он. — Ни для кого нет исключений. Венгры, как и все остальные, не могут есть без хлебной карточки.

— У нас нет хлебных карточек, но мы хорошо заплатим за хлеб.

— Тут не в деньгах дело, — возмутился официант. — Это вопрос порядка, а без порядка не может быть и социализма. Это каждый обязан понимать. Карточка…

— Мы уже два дня не ели, — прервал его Анталфи.

Официант удивленно вытаращил на нас глаза, как-то странно покачал головой, как будто ее дергали сзади за веревочку, потом неожиданно сунул ножницы в карман и подошел к нам поближе.

— Вы, быть может, товарищи? — шопотом спросил он.

— Да.

Он тотчас же скрылся за узенькой дверью и спустя некоторое время возвратился с большим деревянным подносом, на котором лежало два маленьких ломтика черного хлеба. Поднос он поставил перед нами ка стол.

— Что прикажете, товарищи, кофе или чаю?

— Вы социалист? — довольно недружелюбно спросил его Анталфи.

— Да, я организованный социал-демократ. Итак, чего же вам подать, товарищи?

Я мало что понимал из разговора, и Анталфи вкратце передал мне слова официанта.

— Чорт его знает, — добавил он, — как смотреть на австрийских социал-демократов: как на друзей или как на врагов?

Официант, видимо, неправильно истолковал смысл нашего разговора, потому что опять исчез и через несколько минут появился, держа в руках маленькую книжечку.

— То, что вы, товарищи, проявляете известную осторожность — это очень правильно, — сказал он почти торжественным тоном. — Очень, очень правильно… Вена кишмя-кишит шпиками, провокаторами и всяким сбродом. Но что касается меня, то я легко могу рассеять ваше недоверие: вот мой партийный билет; не далее как вчера я уплатил партийный взнос. Двадцать семь лет состою в организации! Двадцать семь лет!

Анталфи внимательно рассмотрел подписи и печать и, одобрительно кивнув, возвратил официанту билет.

— Прекрасно, товарищ Бергман. Ваши бумаги в полном порядке. Так вообразите себе, товарищ, мы уже два дня ничего не ели! Официанту не приходится объяснять, что значит голодать два дня.

— Понимаю, вполне понимаю. Я подам все, что только можно подавать без карточек. Мы, социалисты, и как партийцы и как частные лица, всегда оказываем полное содействие венгерским эмигрантам.

От этих слов Анталфи взорвало.

— Тогда надо было помогать, чорт вас дери, когда от вашей помощи еще могла быть какая-нибудь польза! На что нам теперь ваша помощь! Да и сейчас он разглагольствует вместо того, чтобы принести поесть!

Добрый старик испуганно отскочил от разъяренного Анталфи. Он, видимо, хотел возразить, но потом передумал и удалился, не проронив ни слова. Вскоре он вернулся с двумя чашками кофе и ветчиной, которую он положил на лежавшие на столе ломтики хлеба, после чего снова взялся за метлу. Но вместо того, чтобы закончить уборку, он снова подошел к нашему столику.

— Вы, товарищи, видно, большевики, большевики же судят о положении Австрии и поверхностно и несправедливо, — сказал он. — Я это не в упрек вам говорю, а чтобы объяснить истинное положение вещей. Мы, австрийские социал-демократы, отнюдь не худшие революционеры, чем русские большевики, но мы много умнее и уже во всяком случае образованнее их. Вы, надеюсь, не сомневаетесь в том, что Отто Бауэр как социалист не ниже вашего Ленина, а Отто Бауэр ясно доказал, что Австрия — это не Россия. Да, товарищи, Австрия — маленькая, слабая, нищая, изголодавшаяся страна, и она окружена огромными могущественными врагами. Мы, австрийцы, отданы на милость Антанте. Стоит Антанте на три дня приостановить посылку поездов с продовольствием — и снова начнется голод, а голодающие рабочие не могут совершать революций. Как вы хотите, чтобы рабочий шел на баррикады, когда он не уверен, не умирает ли дома с голоду его семья! Когда окончится эта нищета и мы соберемся с новыми силами, когда у каждого рабочего или, по крайней мере, у большинства будут если и не обильные, то во всяком случае достаточные запасы, тогда и мы, — своим, австрийским, путем, хотя и обходным, но вернее и без крови и риска, — придем к социализму. Вы увидите, товарищи, что при ближайших же выборах…

— Можно ли получить без хлебной карточки еще две чашки кофе? — прервал его Анталфи. — Об остальном же мы потолкуем как-нибудь на диспуте, — добавил он, заметив, что официант обиделся на нас за наше невнимательное отношение к австрийскому пути к социализму.

— Для кофе не нужно хлебной карточки, — сказал официант. — Что же касается остального, то вы, товарищи, вскоре убедитесь, насколько мы правы.

Когда мы напились, Анталфи достал из жилетного кармана деньги. Официант не очень-то обрадовался чешским деньгам, недоверчиво осмотрел двухвостого льва, но потом решился и на белой бумаге, покрывавшей стол, высчитал, сколько мы ему должны чешских крон и сколько австрийских нам причитается сдачи.

— Мне будет очень обидно, товарищи, — сказал он на прощанье, — если вы так далеко зайдете в. своем коммунистическом пристрастии, что откажетесь от моей помощи. Я могу вам помочь в двояком отношении. Первое — вот! — и он сунул Анталфи в руки два маленьких картонных листика.

— Что это? — спросил Анталфи.

— Хлебные карточки, по ним вы сможете купить себе по сто грамм хлеба.

— Спасибо.

— Второе, что могу для вас сделать, это — указать вам адрес комитета помощи венгерским эмигрантам. Вот вам адрес, сходите туда, там вам посоветуют, как быть. И не только посоветуют — наша партия помогает эмигрантам не одними только советами.

После часового странствования мы по адресу, сообщенному нам официантом, отыскали комитет помощи. Первым делом мы предстали перед проверочной комиссией. Здесь нас подробно расспросили о том, кто мы такие и откуда прибыли. У Анталфи среди членов проверочной комиссии оказалось двое знакомых, и таким образом мы уже через два часа были официально зарегистрированы в качестве венгерских эмигрантов и смогли стать в очередь за хлебом. Среди стоявших в очереди тоже нашлось несколько знакомых, которые задали нам тот же вопрос — когда и каким путем мы прибыли, — но дальше нами не интересовались: на всех лежала печать равнодушия и усталости. В помещении союза деревообделочников, где происходила раздача хлеба, стоял спертый воздух и было довольно холодно. Лишь очень немногие из собравшихся были в пальто, — большинство, так же как и мы, щеголяло в летних костюмах. В одном углу комнаты устроился парикмахер. Вокруг стула, составлявшего все обзаведение парикмахерской, слонялось человек пять-шесть, ожидая очереди.

— Успеем до мировой революции! — утешал себя товарищ в белых летних брюках и поношенной меховой шапке, приобретенной, наверно, у какого-нибудь русского военнопленного.

— До мировой революции? Поискали бы лучше себе работу, товарищ, чем повторять эту глупость.

— Это кто, секретарь комитета Шварц? Что, не узнаете уже меня, товарищ Шварц? Не хотите знаться с бедняками? — обратился к нему Анталфи.

Шварц, низенький коренастый человек с круглой лысой головой, обернулся и маленькими свиными глазами несколько минут в замешательстве смотрел на Анталфи. По всей видимости, он его не узнавал.

— Забыли, видно? А ведь полночи спорили после открытия съезда советов.

— А, вот вы кто! — воскликнул Шварц, хлопнув себя ладонью по лбу. — Ну, конечно, конечно… После открытия съезда советов?.. Ну, теперь-то, надеюсь, спор уже решен? Сознайтесь, кто был прав: Ленин или Шварц?

— По правде говоря, я и теперь думаю, что прав был Ленин, а не вы, товарищ Шварц.

— Так! Ленин прав? — захохотал Шварц. — Словом, сейчас мировая революция? Нет, товарищ! Всякому здравомыслящему человеку теперь ясно и ясно было уже во время нашей прошлой встречи, что Ленин не был и не мог быть прав. Я, повторяю, и тогда уже это отчетливо видел, теперь же я знаю и нечто большее. Теперь я знаю, что не только Ленин не был прав, но даже и я ошибался. Да, нейтралитет — это неправильная, компромиссная точка зрения. Не я был прав, а австрийский канцлер, товарищ Реннер! И прав он был потому, что настоящий социалист не может оставаться нейтральным, видя, как большевики компрометируют революцию и задерживают ее ход. Да, если хотите знать, прав был товарищ Реннер, когда просил вмешательства великих западных демократий, чтобы положить конец бессовестному авантюризму Бела Куна и его товарищей. Теперь уже каждому разумному человеку ясно, что путь к социализму ведет через демократию и что самый наш опасный враг — это большевики.

Шварц говорил громко, обращаясь не к одному только Анталфи, но и ко всем дожидавшимся раздачи хлеба.

Послышалось несколько протестующих голосов, тотчас же заглушенных одобрениями большинства присутствующих. Когда Шварц, наконец, умолк, заговорил я.

— Что ж, товарищ Шварц, дело дошло до того, что измену вы рассматриваете как основной долг социалистов?

— Вам следует еще основательно поучиться, мой молодой друг, чтобы спорить со мной, — ответил Шварц, стараясь улыбкой скрыть внезапно вспыхнувшую в нем злость. — Если хотите, — продолжал он сладеньким голоском, — я составлю вам список книг, которые вам полезно будет прочесть, чтобы разобраться в вопросе: демократия или диктатура. Вы грамотны, надеюсь?

Не помню, что я ему ответил. Одно несомненно: сказал я ему нечто в высшей степени грубое. Круглое лицо Шварца побагровело от злости. Он уже вобрал в себя воздух, чтобы обрушиться на меня, как вдруг послышался чей-то голос:

— Ты прав, Петр. Совершенно прав! Но грубить все же не следует.

Я обернулся. Передо мной стоял Пойтек.

— Пойтек!

Бросившись Пойтеку в объятия, я забыл все: Шварца, Реннера, демократические пути, ведущие к социализму… Я с трудом сдерживал слезы.

— Успокойся, Петр!

В это время Шварц уже взобрался на трибуну, с которой обычно производили раздачу хлеба.

— Товарищи, — начал он, стараясь говорить сдержанно, — я меньше всего претендую на роль судьи в лично меня касающемся деле. Но тут один молодой товарищ, забывшись, нанес мне, представителю комитета помощи, глубокое оскорбление, — иными словами, он в моем лице оскорбил комитет помощи. Повторяю, я меньше всего хотел бы…

— Ладно уж, ладно! Приступайте к раздаче!

— Сколько еще дожидаться куска хлеба?

— Товарищи!..

— Ладно! Раздавайте хлеб!

— Товарищи! — старался Шварц перекричать недовольных. — Я хочу лишь сказать, что от чистого сердца прощаю обидевшего меня товарища.

— Дайте ему два куска хлеба, если прощаете!

— Давайте начинать, наконец!

— Товарищи! Будьте повежливее с товарищем Шварцем! Ведь он все свое время посвящает нам.

— На то и жалованье получает!

— Начинать, начинать! Нечего терять время!

Шварц жестами успокаивал недовольных. Видно было, что он хочет продолжать, но, когда недовольных голосов стало больше, он внезапно раздумал, опустил руки и, пожимая плечами и неодобрительно покачивая головой, сунул под конец руку в огромный стоящий за столом ящик.

— Начнем! — крикнул он и ткнул взятый из ящика кусок хлеба в руки первому стоящему в очереди. — Следующий!

— Уйдем отсюда, — сказал я Пойтеку, — не надо мне такой помощи.

— Как же не надо, Петр? — успокаивал меня Пойтек. — Бери хлеб, раз дают. И я возьму, что мне полагается, а об остальном поговорим потом.

— Я не сержусь на вас, мой молодой друг, — сказал Шварц, когда очередь дошла до меня. — Вот ваш хлеб. Повторяю, я не сержусь на вас, я ни на кого вообще не сержусь. Хороший социалист-марксист, если он к тому же вегетарианец и не признает ни алкоголя, ни курения, никогда ни на кого не сердится, а всегда всем желает добра. Когда-нибудь вы еще будете благодарить меня за то, что я так решительно поправил вас, когда вы говорили глупости. Вы не раскаетесь, что послушались старика Шварца. У старика Шварца вы можете научиться только хорошему. Приходите завтра во-время: завтра мы будем раздавать и деньги.

Пока он говорил, я уже принялся жевать хлеб. Первый кусок стал мне поперек горла, и я с трудом проглотил его. Как я впоследствии узнал, этот противный привкус в хлебе был оттого, что хлеб выпекался с примесью каштановой муки.

— Пойдем, — сказал Пойтек, получив свой паек. — Ты поселишься у меня.

— А Анталфи?

— Для него у меня места, к сожалению, не хватит. Вся моя обстановка состоит из узкой железной кровати, которая и для двоих-то мала; втроем же мы никак на ней не поместимся. Теперь слишком холодно, чтобы спать на полу. Товарищ Варга, не могли бы вы приютить у себя новоприбывшего товарища?

— Что ж, если он не найдет места получше, то может поселиться у меня. Но входить и выходить надо будет так, чтобы хозяева не заметили.

— Об этом не беспокойтесь, — сказал Анталфи.

Я отправился с Пойтеком. Расставаясь с Анталфи, я условился встретиться с ним на следующий день при раздаче хлеба.

Со своей порцией я покончил, еще не выйдя на улицу. Пойтек же свой паек спрятал в карман.

— Расскажи, как это ты выбрался? — спросил я.

— Выбрался, вот и все. Я здесь, и это самое главное.

— Мне дорога выдалась нелегкая.

— Но ты тоже выбрался, Петр. А как — это уже теперь, право, не важно. С тех пор, как мы в последний раз виделись, в Венгрии замучено несколько десятков тысяч рабочих и крестьян. В сравнении с венгерскими офицерами румыны — прямо ангелы. Теперь важнее всего — как и когда мы вернемся назад.

— А когда, думаешь ты, сможем мы вернуться?

— Вероятно, только после вторичной революции, а этого надо будет ждать месяцев пять-шесть, если не больше. До этого срока революция в Венгрии может разыграться только в том случае, если наши победят в Италии или в Чехо-Словакии. Положение изменилось: несколько месяцев тому назад мы оказывали заграничным товарищам вооруженную помощь, теперь же они нам будут помогать.

— А Россия?

— Там положение тоже не из блестящих, но за русских товарищей беспокоиться нечего. Они-то свое дело знают.

— Далеко отсюда живешь?

— Не больше часа ходьбы. Ботинки у тебя, надеюсь, не рваные?

— Не очень.

— Ну, тогда давай шагать.

День был холодный, дул резкий ветер. Я чувствовал себя разбитым, усталым, голодным. Я дрожал от холода. Пойтек засыпал меня вопросами, я же отвечал с пятого на десятое. Ноги казались тяжелыми, как жернова. Я едва не заснул на ходу. Чтобы поддержать во мне бодрость, Пойтек вынул из кармана полученный паек, разломил хлеб и дал мне половину. Немного погодя, видя, что я, несмотря на усталость, быстро справился с хлебом, — он отдал мне и вторую половину. Голова у меня кружилась. Как сквозь туман, видел я, что на улице толпится множество народа. Уличный шум сливался со звоном в ушах. Пойтек взял меня под руку и спокойным, ровным голосом что-то объяснял. Но я не понял ни слова.

Одетый, повалился я на кровать Пойтека и тотчас же заснул мертвым сном. Был уже поздний вечер, когда я проснулся. Не сразу сообразив, где я нахожусь, я осторожно приподнялся и подозрительно осмотрелся кругом. Сквозь узкие окна в комнату пробивался тусклый свет, с трудом позволявший различать кровать, стоявшую в нескольких шагах от моей кровати. Я встал и ощупью стал искать дверь. Я нащупал стену, затем другую.

Голова еще была тяжелая от сна. Я не совсем был уверен, что действительно нахожусь в Вене.

Открылась дверь, и в комнату вошел Пойтек. Он повернул выключатель. Я находился в комнате с двумя окнами и четырьмя кроватями. Первое впечатление у меня было такое, что я попал в больничную палату, и — как впоследствии выяснилось — я не ошибся. Это был барак, в котором во время войны помещался военный психиатрический госпиталь. По окончании войны больные разбежались, и опустевшие бараки были превращены в общежитие. Собственно говоря, этот процесс превращения в общежитие состоял в том, что больные унесли из комнат все, что можно было унести, жильцам же предоставлялось вновь омеблировать комнаты.

— Проснулся? Вот и кстати: ужин как раз готов.

Вторая комната, куда повел меня Пойтек, была такая же, как и та, в которой я спал. Первое, что мне бросилось в глаза, был горшок, поставленный на горящий примус. Из горшка шел запах горячей пищи. Кроме нас в комнате было еще пять человек. Двое лежали, а трое стояли возле примуса. Когда я вошел, бледный, рыжий, чрезвычайно моложавый на вид человек с лицом, усеянным веснушками, протянул мне руку.

— Петр? Как дела? Не узнаешь, что ли?

Конечно, я где-то уже видел это лицо, но никак не мог припомнить — где.

— По правде говоря…

— Не помнишь? Ну, не беда. Главное, чтобы не забывал, чему я тебя учил.

— Меня учили?..

Тут я сразу вспомнил все: рабочие курсы, уроки правописания, первую забастовку.

— Товарищ Секереш!

Секереш обнял меня.

— Скоро два года, как мы расстались.

— Мы виделись, товарищ Секереш, в самом начале и вот опять встречаемся, когда уже всему конец.

— Конец? — переспросил Секереш и засмеялся весело, как ребенок. — Чему это конец, Петр?

Тут только я понял, какую сказал глупость. Краска залила мне щеки. Я замолчал и опустил голову, чтобы не глядеть Секерешу в глаза. Но он взял меня за подбородок и потянул кверху, чтобы заставить поднять голову.

— Так скажешь мне, Петр, чему конец?

— Петр прав, — пришел мне на помощь Пойтек. — Конец, бесспорный конец первой пролетарской диктатуре в Венгрии. То, что происходит теперь, уже входит в историю второй.

— Это верно, — сказал Секереш. — Первой конец — это так.

— Завели шарманку! Первая революция, вторая революция… Совсем, как Вильгельм I, Вильгельм II, 1-е апреля, 2-е апреля… Первая или вторая — не все ли равно? Большевизм — чепуха! Баста! Все же умный человек может извлечь урок из любой революции, как бы бессмысленна она ни была: мы убедились, что тиранией нельзя положить конец тирании. Необходимо взорвать весь свинушник и плюнуть на него.

— Главное — плюнуть, дядя Вильнер, это немного поможет! — засмеялся Секереш.

— Дураки! — продолжал Вильнер, невозмутимо размешивая похлебку. — Вы мне напоминаете жука, попавшего в хрен. Дураки хрен считают самым сладким блюдом. Первая революция, вторая революция! Сумасшедший дом! Нет ли у кого-нибудь папиросы? — докончил он немного тише, но все еще достаточно громко.

— Вот видите, брат Вильнер, — заговорил высокий молодой человек с волосами, спадавшими ему на плечи. Он лежал на кровати и при разговоре размахивал руками до самого потолка. — Вот видите, вы осуждаете ошибки большевиков, а сами тоже не свободны от ошибок, или вы думаете, что в теле, отравленном алкоголем и никотином, может быть душа, достаточно сильная и чистая, чтобы успешно бороться со злом?

— Пошел ты к чортовой матери, дурак… слюнтяй…

— Только основанный на христианском воздержании…

Вильнер со злостью подскочил к говорящему и, демонстративно повернувшись к нему спиной, заорал:

— Говори мне в…, скотина, это я еще готов выносить! Когда же я вижу твое лицо, то сразу становлюсь антисемитом. Право же, я человек без предрассудков, любую б…, любого убийцу готов назвать братом, но чего уже я никак переварить не могу — это, что полоумный сын еврейского служки проповедует христианство.

— Бедный брат мой! — вздохнул длинноволосый и, потянувшись, поднялся с кровати.

— Братом зовешь, сопляк!.. Ну, если ты мне действительно брат, то сходи и принеси немного соли. В двадцатом бараке купили сегодня полкило. Сбегай, попроси у них горсточку.

Длинноволосый вышел.

Я подсел к Секерешу на кровать.

Пойтек дал мне тарелку с вилкой.

— Это и есть эмиграция? — обратился я к Секерешу.

— И это эмиграция, — ответил Секереш. — Для поля нужен навоз — иначе оно родить не будет… Не слушай этих глупцов, — продолжал он, помолчав немного. — Они не плохие парни, только немного свихнулись. К тому или другому еще вернется рассудок.

На стене против меня красовалась надпись:

С ГОЛОДУ ИЗДОХНУТЬ НЕ СТЫДНО

— Обнадеживают?.. — кивнул я Секерешу на эту надпись.

— Не бойся, с голоду не издохнем! Времени не хватит издохнуть… Только слепой не видит, что мы накануне победы.

Кровать, на которой нам предстояло разместиться, была узка для двоих. Стоило одному пошевельнуться, и другой должен был остерегаться, как бы не упасть. После обеда я основательно выспался, и теперь мне совсем не хотелось спать. Три наши сожителя уже давно храпели взапуски, но мы двое — Пойтек и я — все еще разговаривали.

— Ты первым делом должен научиться по-немецки. Тогда ты сможешь все читать и, может быть, участвовать в австрийском движении. Не так-то уж трудно выучиться языку. Когда я впервые попал в Вену, мне было, примерно, столько же лет, сколько тебе сейчас. Шесть месяцев я работал на фабрике, два месяца пешком бродил по Тиролю и Штирии и так овладел немецким языком, что когда попал на военную службу… впрочем, это ты уже знаешь…

— По книжке учился?

— Какого чорта! Ходил на собрания. В театре был несколько раз, а потом у товарищей-женщин учился. Ты тоже вскоре поймешь, как надо учиться. Здесь, в бараке, несколько польских и югославских товарищей, а в соседнем живут австрийцы. А затем постарайся читать газеты.

— А на что мы, собственно, жить будем?

— Этого я тоже не знаю. Получить работу почти невозможно. Я уже четыре недели здесь. Одну неделю я рубил дрова в лесу, но зарабатывал так мало, что даже досыта не мог наесться, а на голодное брюхо не очень-то много нарубишь. Несколько дней подряд я продавал газеты, но в них были антисоветские статьи, и… словом этого я не мог продолжать. Попробовал также быть носильщиком… У Шварца кой-какое пособие получим, а там видно будет. Скверно, что у тебя пальто нет. Ведь зима на носу.

— А ты как думаешь: зимовать здесь придется?

— Бесспорно. Раньше весны вряд ли можно рассчитывать на новую революцию. Нельзя торопить события. Надо ждать, пока они созреют. Покажут теперь белые, что такое террор… Трудно, очень трудно при нынешних обстоятельствах реорганизовать в Венгрии партию.

— Я даже представить себе не могу, каким образом можно сызнова начинать работу, кому ее вести…

— Спасите!

Пойтек вскочил с кровати и зажег электричество. На соседней кровати сидел с широко раскрытыми глазами Вильнер и кричал изо всех сил:

— Спасите, спасите!

Пока я соскакивал с кровати, Пойтек успел принести стакан воды и почти насильно напоил Вильнера. Секереш и я держали Вильнера за руки, чтобы он не вырвался, а длинноволосый поддерживал его голову. Так продолжалось несколько минут. Вдруг Вильнер так же внезапно, как и начал, перестал кричать и посмотрел на нас удивленно, как будто только сейчас увидел нас. Не сказав ни слова, он улегся и натянул одеяло на голову. Все стихло, только слышно было, как Вильнер, точно наказанный ребенок, горько плачет под одеялом.

— Несчастный!.. Он шесть недель провел на улице Зрини, — шепнул мне на ухо Пойтек. — Его хотели увезти в Шиофок, в генеральную квартиру Хорти. На полном ходу он соскочил с поезда и таким образом спасся.

Утром я вместе с Секерешем вышел во двор. Бараки стояли один возле другого, как солдаты в строю. Их сразу даже сосчитать было трудно. Куда ни посмотришь, всюду бараки — целый город бараков. По краям посыпанных гравием дорожек росли молодые каштаны; их пожелтевшие листья свернулись от ночного мороза. Посередине лагеря, на невысоком холме, стояла церковь. Мы поднялись на холм и уселись на скамейку перед запертыми церковными дверьми.

— Сегодня я еду, — тихо произнес Секереш. — Еду в провинцию. Если я вечером не вернусь, то никого обо мне не расспрашивай. Ни одна собака обо мне не спросит. С Пойтеком я уже сговорился, что ты займешь мою кровать. У меня есть лишняя пара ботинок я лишняя пара брюк. Это я оставлю тебе. У меня только одно пальто, а жаль: ведь в пальто ты как раз больше всего нуждаешься.

— А вы куда едете?

— Я же сказал, что в провинцию. Стало быть, никому не говори, что я уехал. Затем советую тебе поменьше якшаться с нашими сожителями. Пойтек сведет тебя с товарищами, которые не потеряли голову при первом поражении. Здесь, в Вене, немало прекрасных товарищей… Главное же, старайся побольше учиться. Вскоре у партии опять каждый человек будет на счету. Ты ведь знаешь…

К нам подошел Вильнер. Секереш без всякого перехода стал говорить о погоде. Несколько минут спустя Пойтек позвал нас пить чай.

Мы с Пойтеком отправились в город пешком, а Вильнер и длинноволосый последователь Христа поехали трамваем; остальные же продолжали еще валяться в постели. Хотя день был солнечный, было ветрено и холодно. Мы шли быстро, чтобы согреться. По пути мы повстречались со странной процессией. В ней участвовала добрая тысяча человек, если не больше. Шли по десяти человек в ряд, и хотя в строю, но опустив головы и совсем не военным шагом. Одни были в штатском, другие в военном, но у всех был одинаково обтрепанный вид. Шли без знамени, без песен — какая-то процессия теней.

— Демонстрация безработных, — тихо произнес Пойтек.

— Что же это за демонстрация! Без единого звука…

— А что ж им кричать? Они и тогда молчали, когда могли криком чего-нибудь добиться. Они и не понюхали борьбы, а все же потерпели поражение. В Вене свыше полутораста тысяч безработных — да, впрочем, и те, кто работают… Провалиться ей в тартарары, этой демократии…

Помещение комитета помощи являло ту же картину, что и накануне. Парикмахерская, длинная очередь ожидающих, несколько новоприбывших, несколько зевак. Один с воодушевлением рассказывал, что намерен пешком отправиться в Чехию, где условия жизни превосходные. Другой собирался в Южную Америку за счет какой-то биржи труда. Там, в Южной Америке, такое будто бы изобилие всего, что даже паровозы топят пшеницей. Товарищи читали разорванную на куски венгерскую газету. «Белый террор, белый террор»… — слышалось повсюду. Эти два слова все произносили шопотом.

— Какого чорта вы шепчетесь? Уж лучше бы кричали! — со злостью кинул им Анталфи.

— Тише, товарищ! Вена полна венгерскими сыщиками.

— Ну, и что же?

— Третьего дня похитили трех товарищей и в автомобиле увезли за границу. А вчера утром австрийцы арестовали четырех эмигрантов: их обвиняют в организации бандитской шайки. Вероятно, их доставят по этапу на венгерскую границу.

— Внимание, внимание, товарищи!

До того как приступить к раздаче хлеба, товарищ Шварц зачитал письмо вегетарианского общества. Вегетарианское общество предлагало устроить для венгерских эмигрантов лекцию о вреде мясного питания. Докладчиком выступит молодой приват-доцент. Тема лекции: вредные последствия от употребления в пищу мясных продуктов.

К тому времени, как выпал первый снег, я уже успел пройти школу, научившую Пойтека тому, что в Вене для нас нет работы. Сначала я рубил дрова в лесу под Веной, но в отличие от Пойтека не я бросил работу, а меня уволили. Продажу же газет я бросил сам. Занимался я этим всего шесть дней. С утра до вечера простаивал я на углу Грабена и Кертнер Штрассе и кричал во все горло:

— Найе Фрайе Прессе! Арбайтерцайтунг! Бечи мадьяр Уйшаг![18]

Я сильно страдал от холода, но все же зарабатывал достаточно, чтобы почти регулярно питаться и вдобавок еще приносить вечером Пойтеку что-нибудь поесть. В конце концов я сумел бы, вероятно, из доходов от продажи газет приобрести себе какое-нибудь поношенное пальто, если бы русские товарищи не разгромили под Петроградом белые банды Юденича. Эта победа превратила меня, как и многих других товарищей, в безработного. Причина была та, что, узнав о победе русских товарищей, австрийская пресса принялась вопить: «Красный террор, красный террор!», «Ужасы большевиков!», «Десятки тысяч людей, погребенных заживо!», «Дети, обреченные на медленную мучительную смерть!»

— Не стану я распространять подобную гадость!

— Как вам угодно. Будьте уверены, и без вас обойдемся. На улицах меньше углов, чем безработных, желающих продавать газеты. А ваше место — это прямо золотое дно.

С тех пор я неделями только и делал, что ожидал, что завтра будет лучше, чем сегодня. Ежедневно заходил в комитет помощи, меня ежедневно заносили в списки ищущих работы, и товарищ Шварц ежедневно успокаивал меня:

— Завтра, в крайнем случае, послезавтра! Мы, со своей стороны, сделаем все возможное…

Дома я подметал полы, мыл посуду или же читал, лежа на кровати. Когда у нас бывал уголь, я топил. Когда его не было, я уходил в какую-нибудь комнату, где окна были целые и не дуло.

— Если вам холодно, можете сидеть у меня в комнате. У меня топлено.

— Не хотелось бы вас беспокоить, товарищ.

— Не обеспокоите… Я себя беспокоить не дам. Я буду читать, и вы с собой прихватите книжку.

Захватив наугад одну из книжек Пойтека, я вошел к Драге в комнату. Драга сидела за столом за толстой книгой, читала и записывала что-то в тетрадь. Я пододвинул стул к маленькой печке, раскрыл книжку, но читать не стал, а продолжал сидеть, глядя в пространство. Драга время от времени взглядывала в мою сторону, но как будто даже не замечала меня. Читала она очень медленно. Когда мне казалось, что сейчас она должна повернуть страницу, она после того еще долго глядела на ту же страницу. Рядом с огромной книгой она казалась еще тоньше, еще меньше. В лучах позднего осеннего солнца ее волосы отливали золотым блеском.

— Почему вы не читаете?

— Голова не работает. Совсем отупел.

Драга захлопнула книгу.

— Давайте немного побеседуем.

— Вам со мной будет трудно разговаривать. Я, как видите, только коверкаю немецкий язык.

Драга улыбнулась.

Оттого ли, что солнце скрылось за тучи и в комнате стемнело. оттого ли, что в этот день я чувствовал себя утомленным, но мне показалось, что улыбающиеся серые глаза Драги сделались больше, чем все ее узенькое, бледное лицо. Мне хотелось ей это сказать, но моего знания немецкого языка оказалось на это недостаточно.

— Как-нибудь уж поймем друг друга, — ответила Драга.

Она стала меня расспрашивать, и я, как мог, рассказал ей историю нашей революции. Когда мне не удавалось подыскать нужное слово, я умолкал, предоставляя ей догадываться об остальном. Она слушала мою исковерканную речь, как если бы это был серьезный научный доклад, иногда даже отмечая что- то в записной книжке.

— Ну, вот тут вы опять допустили ошибку, — прерывала она время от времени мой рассказ. — А вот в этом вы снова поступили неправильно…

Некоторое время я не отзывался на ее замечания, но под конец меня взорвало.

— Конечно, мы допустили ошибки. Не ошибается только тот, кто не действует. А что вы за это время делали?

Драга перестала улыбаться, и глаза ее опять стали больше лица.

— Верно, верно. Мы еще меньше вашего знали, как нужно было действовать. Теперь я вижу, что мы даже не знали толком, в чем, собственно, дело. А когда поняли, было уже поздно.

— Вот видите. Но тогда вы не имеете никакого права критиковать нас.

Драга засмеялась, встала, подошла ко мне и протянула мне руку.

— Уйти мне? — спросил я.

— Зачем же уходить? Сейчас вскипятим чаю.

Она зажгла примус, поставила на него воду, а потом, достав большую деревянную коробку, в которой были папиросы и гильзы, стала ловко набивать папиросы. Примус шипел, а на дворе пронзительно завывал ветер.

— Сколько вам лет, Петр?

Я сказал:

— В тот год, когда вы родились, я уже умела читать и писать, — тихо сказала она. — «Капитал» Маркса читали? — спросила она, заваривая чай.

В комитете помощи, куда мы ежедневно ходили за хлебом, товарищ Шварц неизменно обещал на завтрашний день работу.

— Главное, товарищи, это не быть слишком разборчивым, — говорил он. — Нужно брать то, что предлагают.

Совет было хороший, но выполнить его было трудно: нигде никакой работы не предлагали.

Однажды вечером Готтесман из Уйпешта с таинственным видом отвел меня в сторону.

— Речь идет о нелегальном деле, — оказал он, приложив указательный палец к губам. — Ты честный коммунист? — спросил он, глядя мне прямо в глаза.

— Конечно, — ответил я несколько обиженным тоном. — Как можно вообще задавать подобный вопрос! Разве это не само собой разумеется?

— Шварца все равно еще нет, так что времени хватит. Давай выйдем на улицу. Надо переговорить по серьезному, чрезвычайно серьезному делу.

На улице мы старательно обходили знакомых, направлявшихся в бюро. Если кто-нибудь все же подходил к нам, Готтесман все так же таинственно подносил палец к губам:

— Нелегальные дела.

Если же и это не помогало, то он становился энергичнее:

— Пожалуйста, оставь нас одних, у нас важное политическое дело.

— Я думаю, — начал он шопотом, — и, надеюсь, это тебе тоже ясно, что руководители партии предали революцию.

— Чем же ее предали? — спросил я в недоумении.

Готтесман поглядел на меня, неодобрительно покачивая головой. Несколько минут он раздумывал, стоит ли продолжать.

— Так вот, — решился он наконец. — Я ведь не говорю, что они сообщили будапештской полиции список честных коммунистов, или что они поставляют оружие белой армии. Но они совершают то, что в глазах большевика является высшим предательством: они ничего не делают для революции. А между тем, — продолжал он, — никогда еще работа не была такой легкой, как сейчас. Положение определилось. Гнет ужасный. Отчаяние безгранично. Достаточно искры — и все вспыхнет. В этом ты со мной, надеюсь, согласен? Ты не сомневаешься, что достаточно толчка, и вновь вспыхнет революция?

— Говори, пожалуйста, яснее.

— Хорошо, я буду говорить совершенно определенно. Я решил, — вернее мы, несколько человек, решили, — взять дело руководства революцией в свои руки. Довольно колебаний! Нужно действовать. Готов ты на это? Готов ты принести жертву революции?

— Конечно.

— Тогда, если хочешь, ты с этой минуты входишь в состав красной армии. Не скрою от тебя, что в Австрии мы из эмигрантов организуем венгерскую красную армию. Достаточно тысячи или даже пятисот убежденных, решительных людей — и мы сможем повсюду перейти в наступление. Деревенская беднота повсюду примкнет к нам, мы без боя дойдем до Гьиер, а там уж мы найдем и рабочих и оружие. Когда будем подходить к Будапешту, у нас уже будет стотысячная армия… Будапешт мы займем без выстрела… Что ты на это скажешь? Смелость города берет! План продуман детально. Нельзя даже сказать, чтобы он был слишком оптимистичен. Каково твое мнение, а?

Я был ошеломлен. Предложение было несколько фантастичным, но было в нем что-то, что меня привлекало. У нас дома отчаяние теперь безгранично, белые творят ужасы, все ждут чего-то…

Я раздумывал. Внезапно Готтесман хлопнул меня по плечу. Я взглянул на него. Его глаза сверкали, и лицо пылало, как если бы мы уже шли маршем по проспекту Андраши. Быть может, он и думал в эту минуту о чем-либо подобном. Он снял фуражку и даже не замечал, что ветер развевает его длинные спутанные черные кудри.

— Ленин в такой обстановке не стал бы колебаться, — сказал он и снова натянул на голову свою поношенную серую фуражку.

Когда мы вернулись в комитет помощи, Готтесман отвел в сторону одного из парикмахеров, Габриэля Кеменя.

— Это Петр Ковач. Можешь внести его в список. Ручаюсь за него во всех отношениях.

Кемень сунул мне в руку свою бритву.

— Подержи-ка минутку, товарищ… — и он достал из кармана листок бумаги и огрызок карандаша.

— Петр Ковач? Есть, записал. Где вы, товарищ, живете? Адрес ваш нам обязательно нужен, — возможно, что первый сбор будет ночью, и тогда мы всем пошлем вызов на дом.

Я дал ему свой адрес.

— Оружие у вас есть?

— Нет. Откуда ему у меня быть?

— Ну, не беда. Мы вам раздобудем. Главное, держать все в строгой тайне. Если считаете кого-нибудь безусловно надежным человеком и захотите привлечь его к этому делу, то скажите об этом мне или товарищу Готтесману. Самовольно вы никого не имеете права посвящать в это дело.

— Вы про меня забыли, что ли?

Его клиенту, с выбритой одной щекой и намыленной другой, надоело, наконец, дожидаться.

— Сию минуту, — сердито отозвался Кемень. — Следовало бы все же понимать, что на первом плане — революция, а уже затем такие пустяки, как бритье. Ну, иду, иду…

Он сунул список в карман и взял у меня обратно бритву.

— Главное, это держать все в строжайшем секрете, — добавил он на прощанье.

— Как же вы представляете себе это дело? — спросил я Готтесмана.

— Все в свое время узнаешь…

С хлебным пайком я быстро справился и, заручившись очередным обещанием товарища Шварца предоставить мне завтра работу, отправился домой.

В воротах я столкнулся с Анталфи.

— Тебя как раз и ищу, — сказал он. — Пойдем, пообедаем в ресторане.

— В ресторане? А деньги у тебя есть?

— Ну, понятно же!

Тут только я заметил, что на Анталфи зимнее пальто с иголочки, новая шляпа и новые ботинки.

— Что это с тобой случилось?

— Будь покоен, я не работаю. Всегда, когда я работаю, я твердо помню, что своей работой лишь укрепляю капитализм. Нет, на это я не согласен, но счастливый случай дал мне в руки оружие, которым я по мере своих скромных сил мигу способствовать разложению существующего строя. Расскажу все по порядку. Пока что, однако, идем обедать.

Мы зашли в ресторан, и Анталфи предоставил мне выбирать все, что мне хотелось. Анталфи и платил за все.

— Сыт? — спросил он, наконец.

— Сыт.

— Больше не можешь?

— Нет.

— В таком случае идем. Надо тебе купить зимнее пальто. Глупо ведь ходить зимой без зимнего пальто.

— Ты это всерьез? У тебя столько денег, что и на зимнее пальто хватит?..

— На все хватит, и, что всего важнее, это честные деньги, — со спокойной совестью могу сказать, что ничем ради них не поступился. Нет! — воскликнул он несколько громче, чем было нужно. — На этом свете никто уж меня эксплоатировать больше не будет.

Мы купили пальто, — прекрасное серое теплое пальто.

— Ну, а теперь пойдем в кафе. Туда явится и мой компаньон.

— Компаньон? Не понимаю…

— Откуда же тебе понять! Я тебе все расскажу по порядку, тогда и поймешь. Ну, садись и выпьем по чашке мокко. Кельнер, два мокко и две сигары «Британика».

Кафе было битком набито народом — все упитанные, хорошо одетые люди. Все разговаривали, смеялись, ели. Там стучали бильярдные шары, здесь звякали ложки. Стоял такой шум, что я с трудом разбирал то, что мне говорил Анталфи.

— Так вот… Началось дело с того, что недели две, примерно, назад я зашел в это кафе. Денег у меня уже не было. Я не ел, не пил, не курил: только сидел там в углу и глядел на играющих в карты. Игроки разговаривали о разных делах: франк падает, лира поднимается, германская марка стоит столько-то, английский фунт… Все это были спекулянты, и каждый хотел выведать у другого, на чем можно было бы заработать.

«Ну, господа, я дам вам хороший совет, — непрошенно вмешался я. — Покупайте доллары. Кто купит доллары, тот быстро и без всякого риска разбогатеет».

«Это вам Вильсон протелеграфировал?» — спросил, смеясь, круглолицый, рыжий, коренастый человек, и все остальные разразились хохотом.

«Поднимай выше, — ответил я спокойно. — Не Вильсон, а сам Карл Маркс».

Игроки перестали обращать на меня внимание. Один из них заговорил о каком-то новом казино. Рассказывал он довольно интересно, но дослушать до конца мне, к сожалению, не удалось, потому что кельнер уже третий раз обращался ко мне с вопросом, что мне угодно, а так как у меня в кармане ломаного гроша не было, пришлось ретироваться. С этого, говорю, и началось. Ну, закури, Петр.

Неделю тому назад я опять пришел сюда погреться и почитать газету, присел к столу и принялся за чтение. «Немного погодя», — сказал я кельнеру, который спросил меня, что я хочу заказать. Я углубился в чтение, но вскоре мне опять помешали: к моему столу подсел рыжий, коренастый человек.

«Разрешите представиться — моя фамилии Вайс».

«Меня зовут Анталфи. Чем могу служить?»

«Вот, пожалуйста».

Господин Вайс сунул мне в руку два доллара. Я подумал вначале, что это какие-нибудь рекламные деньги, но оказалось, что деньги были настоящие — две бумажки по одному доллару.

«Это сумасшедший», пронеслось у меня в голове.

«Один доллар за совет, который вы мне дали, а другой — за справку, которую вы мне дадите», — сказал господин Вайс, прежде чем я успел очнуться от удивления.

«Несомненно, сумасшедший, — думал я. — Хорошо еще, если у него нет при себе оружия. Во всяком случае, буду говорить с ним осторожно…»

«Какую хотите вы от меня справку?»

Господин Вайс вынул две сигары. Одну он предложил мне, а другую закурил сам, откусив предварительно кончик и выплюнув его под стол.

«Первым делом, давайте закурим… А теперь вот что: вы хотите знать, какая мне нужна справка? Вы, видимо, меня уже не помните. Несколько дней тому назад в той комнате для карточной игры вы мне посоветовали покупать доллары. В наше время всякий мастер советовать, подумал я, и, по правде говоря, пропустил ваш совет мимо ушей. Вечером, лежа в постели, я вспомнил про ваш совет, но мне никак не удавалось вспомнить фамилию человека, на которого вы ссылались. Помнилось, что где-то я уже слышал эту фамилию, но где именно, я не знал… Словом, на другой день я отказался от намеченной сделки на английские фунты и заключил крупную сделку на доллары. Что же произошло? Фунт падал, а доллар поднимался, и я оказался в крупном выигрыше. И так как я человек справедливый, то наряду с выигрышем, — вот, взгляните, — занес в свою записную книжку: длинноносому — простите, я не знал вашей фамилии, — длинноносому за совет один доллар. Так вот этот первый доллар — за совет. Что же касается второго доллара, то вы назвали того, кто вам дал совет относительно долларов. Ну-с, Вайс ни от кого не хочет бесплатных услуг, — второй доллар я вам плачу за то, чтобы вы мне сейчас же назвали фамилию и адрес этого господина. Надеюсь…»

«Пожалуйста, пожалуйста. Я и тогда сказал вам, кто мой советчик, и теперь не стану скрывать: то, что при данных условиях доллар должен подниматься, я знаю от доктора Карла Маркса».

Вайс записал это в записную книжку.

«Доктор Карл Маркс? — сказал он, почесывая голову. — Я уже где-то слышал, несомненно, слышал эту фамилию, но, хоть повесьте меня, не могу сказать, где именно. Быть может, вы не откажетесь сообщить мне также и адрес господина Маркса?»

«С удовольствием. Карл Маркс лежит на одном из лондонских кладбищ. Он умер уже тридцать лет тому назад».

Господин Вайс вытаращил на меня глаза. Теперь, несомненно, он уже начинал думать, что имеет дело с сумасшедшим. Наконец, после длительного размышления, он хлопнул себя по лбу.

«Есть! — сказал он, и глаза его заблестели. — Я уже видел нечто подобное в «Варьете». Вы умеете вызывать духов?»

«Чепуха!»

Я оторвал, краешек газеты и написал: «Капитал» Карла Маркса». Передав господину Вайсу бумажку, я посоветовал ему купить и прочесть эту книгу.

«Это действительно книга о движении валютных курсов?» — спросил он недоверчиво.

«Не совсем, но во всяком случае в ней говорится и об этом. Если вы внимательно прочтете эту книжку, то поймете многое из того, что теперь для вас является китайской грамотой».

На другой день я опять зашел в кафе.

«По правде говоря, мне приходится думать, — встретил меня г-н Вайс упреком, — что вы потешаетесь надо мной. Этого я с вашей стороны не заслужил. Да и вам невыгодно потерять дружбу Вайса. Я купил книгу, название которой вы мне сообщили — это даже не книга, а целая библиотека, — полночи я перелистывал ее, но ни слова, буквально ни одного слова не нашел в ней по интересующему меня вопросу! Скажите, чем я заслужил подобного рода издевательство? Разве можно такому человеку, как Вайс, безнаказанно дурить голову?»

«Садитесь, господин Вайс. Дайте сигару. Спасибо. А теперь слушайте внимательно. Я вам все объясню».

Я объяснял ему добрых полтора часа. Рассказал ему все, что еще сохранилось у меня в голове из того, чему меня учили в партийной московской школе. Капитал, деньги, капитализм, кризис… Думаю, что я немного, — а может быть даже и порядочно, — напутал, но это особенного значения не имело. Господин Вайс все равно не понял ни слова.

Он почесывал затылок, грыз ногти, пил один стакан воды за другим и, видя, что я не скоро собираюсь замолчать, остановил меня.

«Довольно, — сказал он, покачивая головой, — я уже вижу, что вы во всем разбираетесь досконально. Очень благодарен вам за доверие, но чтобы вы знали, с кем имеете дело, отвечу вам тоже полной искренностью. Не стану притворяться мудрецом, скажу прямо: ни аза не понял я из того, что вы рассказывали. Но не беда, — важно, что вы разбираетесь в этом, в остальном же мы как-нибудь столкуемся. С Вайсом можно делать дела! Давайте говорить прямо. Вы хотите заработать деньги, и я хочу заработать деньги. Из этого видно, что оба мы умные люди, а умные люди могут легко сговориться. Каково, откровенно говоря, положение? У меня есть деньги, — это главное, что нужно для дела. А вы умеете делать деньги или, по крайней мере, утверждаете, будто умеете. Один раз вы оказались правы: доллар поднялся, как это предсказывали вы и ваш друг Маркс. Так вот, сделаем еще одну попытку. Вы мне скажете, сколько мне покупать, а также, — когда продавать. Повторяю, сделаем еще одну попытку. Если сделка окажется удачной, я уплачу вам, уплачу вам…»

«Десять процентов прибыли», — подсказал я.

«Пять процентов», — ответил господин Вайс.

«Восемь процентов».

«Шесть».

«Восемь»…

Сошлись на семи с половиной процентах. С тех пор мы провели несколько сделок покрупнее, и, как видишь, я живу барином. Способствую гниению капитализма. Смерть классовому врагу! Вот, видишь, — продолжал Анталфи после некоторой паузы, — в этом и заключается наша настоящая задача. Проникнуть в ряды врага и разлагать его изнутри. Так лучше всего можно подготовить революцию.

Когда я вернулся домой, Пойтек при виде моего нового пальто чрезвычайно обрадовался. Но его хорошее настроение сразу же упало, когда я ему рассказал об Анталфи.

— Список жертв все увеличивается, — произнес он задумчиво. — На родине сотнями вешают лучших товарищей, а здесь один становится последователем Христа, другой сыщиком, третий поступает так, как твой приятель Анталфи, четвертый… Ну, все равно, от потери ненадежных мы только крепнем.

— Но Анталфи не такой!..

— Сегодня я был у интернированных товарищей, — продолжал Пойтек, не обратив внимания на мое восклицание. — С Куном и Ландлером мне переговорить не удалось, но я говорил с Ракоши.

— Кстати, чуть было не забыл тебе сказать. Собственно говоря, тебе бы об этом и рассказывать не следовало, но…

Я передал ему со всеми подробностями план Готтесмана относительно красной армии и упомянул о парикмахере, составлявшем списки. Пойтек с раскрытым ртом слушал меня. Сначала он только смеялся, но затем пришел в негодование.

— Хочется думать, что это только глупость, — сказал он. — Но возможно также, что тут скрывается и нечто похуже… Ведь провокаторов здесь столько, что прямо хоть армию создавай. Чорт бы их побрал совсем!.. Готтесман прекрасный парень, хороший товарищ, это несомненно. Дома, в Венгрии, он турнул бы всякого, кто подошел бы к нему с подобным предложением. Но здесь… Да и ты сам, Петр, хорош… Ну, будем надеяться, никаких дурных последствий эта глупость иметь не будет.

Мы еще долго разговаривали. Мы были одни дома, остальные ушли в соседний барак, где читал доклад длинноволосый гностик. Пойтек был очень мрачен. Он получил письмо из дому от жены. Ее с детьми выкинули из квартиры и дважды уже вызывали в полицию.

— Вот что она пишет: «Теперь, когда лавки опять полны всякого добра, нам приходится голодать по-настоящему. Даже во время войны было легче, даже, может быть, в тюрьме лучше. Если бы и пешком пришлось уйти, пешком итти до Вены с двумя ребятами на руках, и то пошла бы, — напиши только, что согласен, и я тотчас же двинусь в путь»… Детишки голодают, Леучи болен, нет ни врача, ни лекарств, и с обувью тоже неладно.

— Выпишешь их?

— Куда же мне их здесь девать?

Он глубоко вздохнул, потом после некоторого молчания снова заговорил о готтесмановском плане организация армии.

— Я понимаю, что ребята приходят в отчаяние… Ужасное ведь положение! И то, что ругают именно партию… Я уже два раза был в Карштайне. Наших так охраняют, что никакого доступа к ним нет. Надо что-то предпринять, это само собой разумеется, но что могут сделать заключенные! А здесь, на воле, столько шпиков, что если начать что-нибудь, то полиция пронюхает раньше, чем мы к делу приступим. А все же… ребята правы, что-то необходимо предпринять…

И на следующий, и на третий день, и в продолжение недели я ежедневно спрашивал Готтесмана, нет ли чего нового.

— Пока ничего. Молчи и жди.

Через неделю, однако, и ему это ожидание надоело.

— Послушай, Петр, — сказал он, — я боюсь, что Кемень струсил. Ничего не делает, только обнадеживает. Следовало бы, пожалуй, нам самим взяться за дело. Как ты думаешь?

Я передал ему мнение Пойтека, не скрыв от него, что теперь уже и я считаю весь план не очень-то серьезным. Он молча выслушал меня, выпятив нижнюю губу, и покачал головой.

— Стыдись! — сказал он хриплым голосом, когда я изложил ему все свои соображения, и затем, не говоря ни слова и не попрощавшись, ушел.

Снова за работу

Если бы кто вздумал судить о Драге по ее наружности, тот бы очень ошибся. Внешностью она ничем не отличалась от буржуазных студенток; ее платье, ботинки, шляпа всегда были в порядке и чистоте. Думаю, что ее платье было из очень хорошей материи, а руки у нее были выхолены, как у актрисы.

— Ты из буржуазной семьи, Драга?

— Да, а почему ты спрашиваешь?

— Да вот задаю себе вопрос, как это ты стала коммунисткой.

Драга засмеялась и погладила меня по голове. Вначале это движение меня сердило, но впоследствии я с ним примирился. В обращении Драги со мной было что-то материнское, что, впрочем, не портило наших товарищеских отношений.

— А ты, Петр, почему стал коммунистом?

— По убеждению, — ответил я без колебаний.

— Ну, и я тоже. Но я, конечно, пришла к этому совершенно иным путем, потому что у меня исходная точка была другая. Мы оба — коммунисты, но я так же мало являюсь совершенной коммунисткой, как и ты…

Тут я вскочил, но Драга энергично положила мне руку на плечо. Трудно было поверить, что у нее может быть такая сильная рука.

— Выслушай меня спокойно. Ты с детства находился среди рабочих, потом пришла война, революция… Не твоя вина, если у тебя не было времени и возможности учиться. Что касается меня, то всего только несколько лет, как я стала на этот путь… Ты же знаешь, что раньше мне не было никакого дела до рабочего движения, но я много училась, да и теперь продолжаю учиться. Я прекрасно понимаю, чего мне нехватает, но и ты также должен понять, что тебе еще много нужно учиться. Нам предстоит еще большой, упорный труд. За время своего вынужденного отдыха тебе следует подготавливать себя к предстоящей работе. Я с удовольствием буду читать вместе с тобой, если это облегчит тебе работу. Может быть, попытаемся читать вместе Маркса, хочешь?

Чтение давало мне меньше, чем объяснения Драги, хотя у нас с ней при этом нередко происходили столкновения. Думаю, что правда была чаще на моей стороне, но я не умею так хорошо, как она, выражать свои мысли. Немецкий язык мне давался туго, да, говоря по-венгерски, я бы не сумел ее переспорить.

— Невелика польза от наших с тобой споров, — сказала Драга однажды, захлопывая книгу.

Я встал и провел по ее красивым золотистым волосам, как раньше она гладила меня по голове. Но рука у меня дрогнула, коснувшись ее волос. Драга засмеялась, а я вспыхнул до корней волос.

У Драги сразу же пропало ее веселое настроение, лицо ее стало строгим. Она погладила меня по пылающей щеке.

— Скажи, — сказала она так же просто, как если бы продолжала говорить о заработной плате и прибавочной стоимости, — скажи: эта ласка — выражение дружбы или чего-то большего?

Я не нашелся, что ответить и беспомощно стоял перед нею.

— Не хочешь говорить, Петр?

Я был не в силах ответить. Опустив глаза, я стоял перед Драгой, а потом, не давая себе отчета, что делаю, вдруг обнял ее и прижал к себе с такой силой, что она тихо вскрикнула.

В продолжение трех недель мы ежедневно проводили вместе все послеобеденное время и вечера. Мы читали и спорили. Драга с такой настойчивостью проверяла, много ли я прочел и что из прочитанного сохранилось у меня в памяти, точно она и впрямь задалась целью сделать из меня ученого.

— Ты до тех пор нуждаешься в моем контроле, пока сам не поймешь, что без напряженного труда ты не можешь стать хорошим коммунистом. Только тогда можно будет тебя предоставить себе самому. Во всяком случае, учение дается тебе легче, чем мне, потому что ты на практике изучил, что такое рабочее движение, что такое революция…

Зайдя однажды вечером к Драге в комнату, я застал там всех вверх дном. На столе, на кровати, даже на полу в страшном беспорядке были навалены тетрадки, письма, рукописи. Ящик от стола был вынут и прислонен к стене.

— Что случилось?

— Навожу порядок, — ответила Драга и кинула связку в открытую пасть маленькой железной печки. — Садись, Петр.

Я сел, а она снова принялась за работу. Она целыми пригоршнями бросала разорванные бумаги в печку, другие же перевязывала и укладывала на подоконник. Через полчаса в ее комнате и следа беспорядка не оставалось, и только дымилась печурка. Драга открыла окно, и мы принялись кипятить воду для чая.

— Пока вода вскипит, я прочту тебе письмо, полученное от матери.

— Я же не понимаю по-хорватски.

— Знаю. Я переведу тебе на немецкий. Слушай.

Достав из папки письмо, она принялась читать так быстро, точно оно написано было по-немецки и не приходилось терять времени на его перевод.

«Дорогая моя дочь. Несколько проживающих в Вене знакомых передали нам тревожный и чудовищный слух, будто ты без церковного и родительского благословения и без гражданской регистрации стала жить с мастеровым, с каким-то слесарем, бежавшим от преследования закона в Вене. Мы отказываемся верить этому, но если это окажется правдой, то ты, мое бедное, заблудшее дитя, причинило нам, своим несчастным родителям, глубокое горе. Я и твой бедный отец невыразимо страдаем. Чтобы положить конец неизвестности, Елена послезавтра выедет в Вену и тотчас же навестит тебя. Встреть ее с любовью, пойми, наконец, что она любящая сестра, которая приносит огромную жертву, отправляясь за тобой в проклятый город, где грабители и убийцы разгуливают на свободе. Нас обнадежили, что здесь твое дело вскоре будет прекращено, и тебе можно будет вернуться…»

— Ну, дальше читать не стоит, остальное уже неинтересно. Главное же, что завтра, по всей вероятности, ко мне пожалует гостья — старшая сестра.

— Ты мне до сих пор не говорила, что у тебя есть сестра.

— Не считала нужным о ней говорить. Елена, думаю, тоже не очень любит хвастать мною, — мы обе стыдимся друг друга. Кстати, она замужем за жандармским майором. В последний раз я видела ее, когда сидела в загребском арестном доме — она явилась с тем, чтобы попрекать меня. Это было, когда меня арестовали за распространение листков среди солдат, мобилизованных против венгерских красных.

— Значит, это ты для госпожи майорши наводишь в комнате порядок?

— Да, дело в том, что госпожа майорша способна на все, буквально все… Я не хочу, чтобы ее сестринская любовь причинила еще кому-нибудь неприятности помимо меня. Я уничтожила все, что — попадись оно в чужие руки — могло бы причинить вред тем или иным товарищам. То, что я здесь сложила, я еще сегодня вечерам отнесу в более надежное место. До сих пор таким «более надежным местом» была моя комната. Проводишь меня в Гицинг?

— Конечно.

На следующий день, проходя по двору, я издали увидел Драгу с сестрой. Она была чрезвычайно похожа на Драгу, но очень мне не понравилась. Лицо у нее было точно фарфоровое и одета она была, как уличная женщина. Вечером я дважды заходил к Драге, но не заставал ее дома.

Утром я отправился навестить Анталфи. Отобедав, мы все послеобеденное время провели вместе, а вечером даже пошли в кино. Когда я вернулся домой, время уже шло к полуночи. Шел я пешком около часа, потому что теперь, когда дела Анталфи пошли в гору, мне как-то неловко было просить у него денег на трамвай, ему же и в голову не пришло спросить, есть ли у меня деньги.

— Где это ты шатался? — пробормотал Пойтек.

— Я был у Анталфи.

— Ну, ладно. Завтра утром переговорим.

Я очень устал и, едва натянув на себя одеяло, тотчас же уснул. Долго мне, однако, спать не пришлось.

— Именем закона!

— Обыск, чорт бы их побрал, — пробормотал Вильнер.

Два сыщика «именем закона» предложили нам предъявить документы. У двоих из наших соквартирантов бумаги оказались в порядке. Когда очередь дошла до меня, я совершенно спокойно протянул сыщику свой вид на жительство, выданный по ходатайству комитета помощи венской полицией, будучи уверен, что тотчас же смогу опять уснуть. Я, однако, ошибся.

— Петр Ковач, — вслух прочел высокий сыщик, стоявший рядом со мной.

— Петр Ковач? — переспросил другой, оставшийся у дверей. — Вы и есть тот Петр Ковач, которому принадлежит это удостоверение?

— Да.

— Одевайтесь. Вы пойдете с нами.

— Куда? — спросил я скорее удивленно, чем испуганно.

— Не спрашивайте, а одевайтесь и следуйте за нами.

Пойтек немедленно поспешил мне на помощь.

— Тут, повидимому, какое-то недоразумение, — вмешался он. — Петр Ковач — политический эмигрант и имеет соответствующее…

— Не ваше дело, — оборвал его сыщик. — Петр Ковач пойдет с нами, а вы ложитесь и не суйтесь не в свои дела.

Пойтек замолчал, но не лег.

Пока я одевался, он стоял рядом со мной, босой, небритый, в рваной грязной рубашке. Он был бледен, и взгляд умных карих глаз печален. В комнате было холодно. Пойтек дрожал, но лег только тогда, когда поджарый сыщик закричал на него:

— Пойдите вы к чорту! Чего вы тут точно в почетном карауле торчите!..

Пока я одевался, сыщики просмотрели удостоверение нашего четвертого сожителя. Оно ничем не отличалось от моего, тем не менее они нашли его в полном порядке: дело, стало быть, было не в документе, а во мне самом. Зачем понадобился я этим мерзавцам?

Прежде чем тронуться в путь, один из сыщиков удостоверился, — очень, впрочем, поверхностно, — не спрятал ли я чего- нибудь в постели; другой же спросил, где мои вещи, и неодобрительно покачал головой, услышав, что никаких вещей у меня нет.

— Пошли.

На извозчике меня доставили в здание Центрального полицейского управления, а там, без предварительного допроса, посадили в одиночную камеру. Камера оказалась сравнительно уютной. Кровать, ожидавшая меня там, была во всяком случае гораздо удобней моей кровати в бараке. Мне сильно хотелось спать, но, несмотря на хорошую кровать и тишину, заснуть не удалось. Я тщетно ломал себе голову, зачем я им мог понадобиться. Уж не из-за готтесмановской ли красной армии? Но ведь все это совершенно несерьезно. Или, быть может, это дело рук сестры Драги? Но что могла про меня сказать госпожа майорша? Или с Анталфи стряслось что-нибудь неладное, а так как я получил от него на пальто…

Уже рассвело, когда усталость, наконец, взяла свое. Я не успел выспаться, как явился тюремный надзиратель, неся миску с похлебкой. Я умылся, оделся и, поев похлебки, улегся, одетый, на кровать и снова заснул.

Вскоре надзиратель разбудил меня.

— На допрос!

Меня повели к полицейскому офицеру. В жизни еще не встречал я таких вежливых полицейских.

— Садитесь, пожалуйста. Курите?

— Нет, спасибо.

— Как вам угодно. Но если вы не хотите взять у меня папиросу только потому, что вы в обиде на меня за свой арест, то вы неправы. Ваш арест — дело не моих рук, освобождать же вас буду я. Но, конечно, — этого я не собираюсь оспаривать, — вы, как и всякий арестованный, вправе направлять ваше негодование именно на меня. Ваша прославленная демократия дает вам на это право.

В левой руке он держал папиросу, в правой же у него был лист бумаги.

«Вероятно, сведения относительно меня», — мелькнуло у меня в голове.

Несколько секунд мы молча разглядывали друг друга.

Полное лицо полицейского носило очень приветливое выражение, и это впечатление еще усиливалось благодаря коротко остриженным, почти совершенно седым волосам.

— Ваша знаменитая демократия… — повторил он, видя, что я как будто не намерен ему отвечать. — Вы, быть может, плохо понимаете по-немецки? — спросил он после некоторой паузы. — Ну-с, я попытаюсь говорить попроще. Вы безработный?

— Да.

— Получаете пособие?

— Нет, не получаю.

— Гм. Значит, вам приходится жить в очень плохих материальных условиях? Бедность не порок, а потому скажите мне откровенно: очень туго приходится?

— Да.

— Не обижайтесь на вопрос: на что же вы, собственно, существуете?

— Я и сам, по правде сказать, не знаю, на что живу.

— Так-с, не хочу быть назойливым. Простите, если задал вам щекотливый вопрос… Итак, поскольку вы живете в чрезвычайно скверных материальных условиях, вам, естественно, хотелось бы получить какую-нибудь работу? Так ведь?

— Конечно.

Полицейский погрузился в глубокую задумчивость. Он сидел спиной к окну, так что свет падал на меня, его же лицо оставалось в тени. Он закурил новую папиросу, затем вынул часы и долго смотрел на них. Мы оба молчали.

— Итак, вы ищете работу? Вы, надеюсь, не очень разборчивы?..

— Нет, я не разборчив.

— Прекрасно. В такое трудное время и нельзя быть особенно разборчивым. Впрочем, работа, которую я собираюсь предложить вам, при настоящих условиях является одной из лучших. Нельзя даже сказать, чтобы это была очень тяжелая работа. Необходимо некоторое знание людей, безусловная честность — и ваша работа окажется полезной и для вас и для общества. К тому же мы будем вам вполне прилично платить…

Он опять выдержал паузу, но теперь я уже не стал дожидаться, пока он снова заговорит.

— Если я вас правильно понял, вы хотите, чтобы я стал полицейским шпионом?

— Полицейским шпионом! Какое некрасивое выражение! Хотя оскорбительный привкус слова «шпион» давно уже отошел в прошлое. Во время войны наиболее героическую работу выполняли именно шпионы. Но, во всяком случае, вы правы: я хочу ходатайствовать перед государственной полицией именно в том направлении, чтобы она приняла вас в число своих сотрудников. Работать у нас и легче и прибыльнее, чем на фабрике, не говоря, уже о том, что работу на фабрике у нас, в Австрии, вы вряд ли получите. С тех пор, как началась эта самая демократия, здесь столько безработных… Словом, вы вряд ли можете надеяться в ближайшие год-два получить работу на фабрике. А нельзя ведь до бесконечности жить дружеской поддержкой, в особенности, когда сами друзья не миллионеры. На то же, чтобы вновь начать существовать за счет большевизма, вы, как умный человек, надеюсь, не станете рассчитывать. Большевизм — это дело прошлого. Венгерские коммунисты раз навсегда скомпрометировали в Европе идею революции. Русская революция тоже близится к концу. Словом, я не преувеличиваю, говоря, что единственная серьезная возможность для вас вернуться в человеческое состояние, — это поступить к нам на службу? Что до подробностей…

— Мне подробности не интересны, я честный человек.

— Знаю. Именно поэтому я и предлагаю вам поступить к нам… Или вы, быть может, полагаете, что наша работа недостаточно честна? Так, что ли? Гм. Ну, ладно. Не будем спорить. Теперь ведь демократия! Демократия дает вам право считать мою профессию нечестной, меня же лишает права требовать удовлетворения за обиду. Впрочем, в данном случае я и не добиваюсь удовлетворения. Я знаю, что прав, — и это для меня высшее удовлетворение.

Он улыбнулся, и я понял, что он играет мною, что вся его приветливость направлена на то, чтобы сделать меня податливее. Меня так и подмывало чем-нибудь запустить в него.

— Вы, друг мой, еще очень молоды и считаете важным многое такое, что люди более зрелые уже не могут, да и не хотят принимать всерьез. Уже целый ряд коммунистов более зрелого возраста предложили нам свои услуги…

— Неправда! Клевета! Ложь!

— Ложь? Ну, как знаете. Я хотел вам только добра, но если вы мои намерения принимаете иначе… Я, знаете ли, принял вас с такой любовью только потому, что при виде вас вспомнил о сыне. Сын мой, примерно одних лет с вами, в русском плену, где-то в Сибири, бедненький! Увидев вас, я подумал… Мой бедный Курт, может быть, также нуждается в помощи. Я поэтому решил пойти вам навстречу, надеясь, что всевышний тогда сделает так, чтобы и у моего сына оказался покровитель. Но вы отталкиваете руку помощи, которую я вам протягиваю. Что же я могу тут поделать! Не силой же заставлять вас принимать от меня помощь…

На минутку я подумал, что был несправедлив к этому человеку и что он действительно считает предложение, сделанное мне, благим делом. Но эти мысли тотчас же исчезли, потому что полицейский продолжал:

— Правда, я был немного несправедлив к своему сыну, сравнивая его с вами. Мой сын никогда не падал, да ни при каких условиях не падает так низко, чтобы быть на содержании у женщины, чтобы жить на деньги своей любовницы, как это делаете вы.

— Как?

— Полиции, друг мой, все известно. Будьте уверены, мы знаем также, что вы злоупотребляете правом убежища и вербуете здесь людей для красной армии. Мы знаем, что вы ходите в кафе на деньги студентки из Югославии, и для нас не является тайной, что на средства этой барышни вы приобрели себе зимнее пальто. Не вскакивайте, мой друг, прошу вас сесть и успокоиться. Я больше не стану касаться этих неприятных тем и не собираюсь журить вас… Но если уж вы отказываетесь от моей помощи, то выслушайте, по крайней мере, совет: никогда и ни при каких обстоятельствах не забывайте о человеческом достоинстве. Что сделано, то сделано, но в будущем постарайтесь лучше оберегать свое человеческое достоинство. Это я вам отечески советую, от чистого сердца. Ну, а что касается остального, то если вы обязательно хотите работать на фабрике — странный вкус! — то, может быть, я сумею вам в этом помочь, хотя вы и вели себя в отношении меня далеко не так, чтобы заслужить мою помощь. Ну, да бог с вами… Вы, значит, хотите работать на фабрике? Ладно. Но работы на фабриках у нас, в Австрии, нет. Ничего не поделаешь. Поэтому помочь вам я могу только тем, что предоставлю вам возможность выехать туда, где легче получить работу, где нужны фабричные рабочие. Куда вы хотите ехать — в Чехо-Словакию или в Югославию?

— Я хочу остаться здесь, в Австрии, в Вене.

— Ну вот — опять капризы! Вы же сами несколько минут назад говорили, что хотите работать на фабрике! Я пытался отговорить вас, но вы на этом настаивали. Стало быть, вам следует ехать туда, где есть нужда в фабричных рабочих. Так как же: в Югославию или в Чехо-Словакию? Или, может быть, обратно в Венгрию?

— Я хочу остаться здесь, в Вене.

— У нас на службе? На службе у полиции?

Лист бумаги, который в течение всего допроса он держал в руке, оказался постановлением о высылке. Видя, что все его уговаривания ни к чему не приводят, он вручил мне постановление и устно подтвердил, что я должен немедленно покинуть пределы Австрии. Тотчас же откуда-то появился сыщик, которому было поручено доставить меня на вокзал и позаботиться о том, чтобы я немедленно выехал.

— Живей, а не то опоздаем.

— Я подам жалобу, я буду протестовать! — воскликнул я.

— Ладно, ладно. А пока что поторопитесь, мой молодой друг, — ответил полицейский офицер.

На вокзал мы поехали трамваем. Когда мы вошли в помещение вокзала, сыщик, взяв меня под руку, отвел в дальний угол.

— Я социал-демократ, — сказал он шопотом, — организованный социал-демократ.

Я не понимал, к чему он клонит, а потому продолжал молчать.

— Вот что, товарищ, — продолжал сыщик. — Вам нет никакого смысла уезжать. Да и куда? Чехи вас без паспорта к себе не пустят. Наши же, раз вы уже будете по ту сторону границы, ни в коем случае не впустят вас обратно. Такая «свободная» поездка чаще всего кончается Венгрией, а что там, — это вы, вероятно, лучше моего знаете. Словом, яснее ясного, что уезжать вам не следует.

Совершенно ошеломленный, я уставился на сыщика.

— Что же вы мне советуете, товарищ?

— Что? Первым делом разорвите распоряжение о высылке и бросьте его вон в ту корзину для бумаг, а затем подпишите эту расписку.

Он сунул мне в руку бумажку, где значилось, что я даю настоящую расписку в получении у полицейского чиновника Венцеля Губера полкаравая хлеба и железнодорожного билета третьего класса до города Знаима.

— Распишитесь, — торопил меня сыщик. — У меня мало времени. Побудьте еще здесь, а потом идите на все четыре стороны, — только на старую квартиру не возвращайтесь и. конечно, прежней фамилией больше не пользуйтесь. В кафе «Габсбург» вы можете сравнительно дешево приобрести себе личные документы на любое имя. Обратитесь к кельнеру Елинеку. Запомните хорошенько: Елинек. Он вас направит, куда следует. Ну, поторапливайтесь — мне некогда.

Я подписал расписку и тепло простился с сыщиком социал-демократом. Из денег, полученных на железнодорожный билет, он дал мне ровно, сколько нужно было, чтобы доехать трамваем в город. Погуляв с четверть часа перед вокзалом — зачем мне нужна была эта прогулка, я до сих пор не знаю, — я поехал в центр и первым делом направился в кафе, где постоянно бывал Анталфи.

Анталфи я со всеми подробностями рассказал все происшествие. Он никак не мог понять, почему полицейский офицер остановил свой выбор именно на мне.

— Ну, да это и не важно, — сказал он под конец. — Главное, Петр Ковач уехал, и тебе теперь нужны новые документы. Подожди, я допью кофе, и мы пойдем в кафе «Габсбург». Ночевать сегодня ты будешь, понятно, у меня.

В кафе «Габсбург» мы подсели к угловому столику. Вокруг нас господа и дамы, одетые в дорогие, яркие платья, кричали так, словно им за это платили. Тут и там двое-трое посетителей, в отличие от прочей публики, тихо перешептывались, наклонив друг к другу головы: видно было, что они здесь не ради развлечения, а по делам. За столиком рядом с нами пузатый господин запивал шампанским завтрак, состоявший из яиц всмятку. Анталфи заказал кушанье и как будто невзначай спросил седого, сгорбленного кельнера, где бы ему разыскать своего земляка и старого друга, господина Елинека.

— Я и есть Елинек, — ответил официант.

— Вот как? Ну, что ж, отлично…

Анталфи подмигнул ему и сунул в руку деньги. Елинек поглядел на деньги, кивнул головой, тоже подмигнул и затем поспешно удалился.

Несколько минут спустя он вернулся вместе с улыбающимся лысым господином в пенсне, в клетчатом костюме и белой жилетке.

— Господин Штейн, — представил Елинек улыбающегося господина.

— К вашим услугам, господа, — сказал господин Штейн. Правой рукой описав в воздухе полукруг, а левой играя толстой часовой цепочкой, болтавшейся у него на животе.

Когда Елинек ушел, Анталфи вкратце рассказал Штейну, что именно нам нужно. Господин Штейн, наморщив лоб, похлопал себя по животу.

— Гм, — сказал он. — Откуда вы взяли, что я занимаюсь подобными делами? Вы политические эмигранты?

— Я занимаюсь валютными делами. Вы, быть может, знаете господина Эугена Вайса?

— Вайса? Еще бы… Ну, ладно. И все же вы, господа, ошибаетесь: Я не продаю документов и вообще не занимаюсь ничем таким, что запрещено законом. Упаси меня бог заниматься подобными делами! Но у меня сейчас совершенно случайно имеется удостоверение о гражданстве, выданное в одной из тех деревень Западной Венгрии, которые отошли теперь к Австрии, и документ на проживание в Вене сроком на шесть месяцев. Это, понятно, чистая случайность, потому что…

— Ну, а сколько вы хотите за эти бумаги?

— Их я могу вам дать просто так, из любезности, но они вам вряд ли могут пригодиться, потому что выданы на имя женщины пятидесяти двух лет.

— Ах, так! А другой бумаги у вас, господин Штейн, случайно не найдется?

— Нет. Потому что, повторяю, я не занимаюсь запрещенными делами. Но, кто знает, быть может, у кого-нибудь из моих знакомых…

— А не познакомите ли вы нас с этим своим знакомым?

— Могу. Хотя тот, кого я имею в виду… хорошо еще, господа, что вы располагаете свободными средствами…

— Куда там… Мы бедные политические эмигранты.

— Но вы же работаете с Эугеном Вайсом? А у Вайса-то я знаю… Ну, так и быть, господа, целую коллекцию — метрическую выпись, удостоверение о гражданстве, вместе с видом на жительство — я посчитаю вам в двадцать долларов.

— Это слишком дорого, — ответил Анталфи.

— Дешевле, к сожалению, не могу.

— Ну, что ж, поищу еще, — быть может, у другого кого и удастся получить дешевле. Вдобавок я еще и не знаю, в порядке ли предлагаемые вами бумаги…

— Вижу, господа, что вы совсем с этим делом не знакомы. Весь мир знает, что лучшие бумаги и по самой дешевой цене доставляет именно Штейн. Что касается дешевизны, то я любому конкуренту дам сто очков вперед, а что касается качества, то я хотел бы знать полицию, имеющую лучшие бумаги, чем я. Вот, господа, взгляните-ка на этот документ…

Когда мы четверть часа спустя выходили на улицу, я уже был Гезой Германом, родом из Западной Венгрии, по профессии торговым служащим. Анталфи уплатил за документы девять долларов.

Ночевал я в гостинице, а весь следующий день шатался по кафе и по улицам, как бездомный пес. На третий день я уговорил Анталфи зайти в комитет помощи, рассчитывая, что он там встретит Пойтека. Но так как Пойтека там не оказалось, я до тех пор приставал к Анталфи, пока он не сел в авто и не поехал в барачный лагерь.

— Уже три дня как твоего друга нет в бараке, — сказал он мне по возвращении. — Никто не знает, куда он девался. Его, надо думать, тоже задержали. А сербскую студентку полиция забрала в ту же ночь, что и тебя… Больше о ней никто ничего не слыхал.

— Надо тотчас же что-нибудь предпринять. Ты ведь такой ловкий… и такой добрый…

— Ну, чего там! Я уж думал об этом. Всю обратную дорогу я только об этом и размышлял. Ничего нельзя предпринять. Если будем слишком настойчиво наводить справки, то им не поможем, а сами можем влипнуть. Ничего, в общем, не остается делать, как только ждать. Пойтек ведь не грудной младенец, за него бояться не приходится.

— А Драга?..

Анталфи только пожал плечами. На другой день он все же вновь отправился в комитет помощи, полагая, что, быть может, Шварц знает что-нибудь о Пойтеке. Вернулся он вне себя от злости.

— Не дам тебе больше ходить к этим жуликам. Подлецы и ханжи!

Как я его ни расспрашивал, он ни за что не соглашался рассказать, что произошло у него в комитете помощи.

— Отвяжись, — сердито огрызнулся он, наконец. — С нынешнего дня ты уже не эмигрант, а мой секретарь. И к этим прохвостам никакого касательства больше не имеешь.

— Я тебя, по правде говоря, не понимаю. Что Шварц мерзавец, это я знаю. Что некоторые стали предателями, это я тоже знаю. Но это еще далеко не значит, что все поголовно негодяи, и раз мы не таковы, то в нас нужда тем больше, чем меньше нас осталось.

— Брось эти глупости. С нынешнего дня ты мой секретарь и даже близко подходить к эмиграции не будешь.

— Нет, — сказал я тихо, но решительно. — Предателем я не стану.

Анталфи так стукнул по столу кулаком, что полированная дубовая планка едва не разлетелась в куски.

— Предателем! Не станешь предателем? А я, что, — предатель, по-твоему? Ошибаешься, мой милый! Я не предатель, но, к сожалению, именно я один, быть может, и не предатель. Впрочем, бросим это! Мы — старые друзья, — продолжал он уже более миролюбиво. — Я не намерен каждое лыко в строку ставить. Не впервые уже говорю я тебе о тех, которые работают, что они все предатели, потому, что если кто работает, тот помогает укреплять капитализм. Настоящий враг буржуазии поступает так, как я, — разлагает капитализм.

— Для того, кто оторвался от рабочего класса…

— Знаю, знаю, — прервал меня Анталфи. — Наизусть все знаю! Слова!.. Рабочий класс… Я еще дрался на фронте с румынами, а в Будапеште рабочие уже мечтали об антантовских поездах с продуктами.

— Это отчасти верно, но рабочие, которые в то время мечтали об антантовских поездах, не знали еще того, что ты знал… Теперь же они уже научены горьким опытом и понимают, что собой представляет помощь Антанты… Теперь гораздо легче переубедить их…

— Ерунда! Тебя не узнать, Петр! Ты очень изменился.

— Ты тоже.

Анталфи в сердцах швырнул сигару на пол и яростно растоптал ее, затем стал большими шагами ходить взад и вперед по комнате. Я продолжал сидеть за столом, опустив голову на руки и глядя в пространство. После длительного молчания Анталфи заговорил первым:

— Слушай, Петр. Я тебя понимаю, но и ты также должен понять меня. Разница между нами не в том, в чем ты предполагаешь: не в том, что я — предатель, а ты — честный революционер, а в том, что я старше, опытнее и образованнее тебя. Дело революции… Где она, эта революция? Она окончилась. Не бойся слов. Если мы не хотим обманывать самих себя, то должны это признать: окончилась революция. Это прискорбный, очень прискорбный факт, но факт. Как ты хочешь, чтобы, зная это, я стал приносить новые жертвы и у других требовать жертв во имя погибшего дела!

— Новая революция…

— Новая революция? Брось! Я уже тебе сказал: я много читал и знаком с историей. Вначале всякая эмиграция рассчитывает, что и нескольких месяцев не пройдет, как она победоносно вернется на родину. Потом месяцы вырастают в годы, а под конец всякая эмиграция неминуемо гибнет…

— Русская эмиграция…

— Там были иные исторические условия. Ты этого не поймешь. Нет, что тут ни говори, совершенно бессмысленно с серьезной миной грозить кулаком по ту сторону границы. Я не хочу быть смешным.

— Есть и другая возможность — вернуться домой и работать.

— Благодарю покорно. Лезть льву в самую пасть, чтобы спасать какие-то пустяки? Издохнуть только затем, чтобы иметь право под виселицей сказать самому себе: «Ну-с, Анталфи, старый дурак, ты, по крайней мере, был последователен!» Нет, на это я не пойду. Что я сумею сделать здесь, на месте, то сделаю, остальное же все ерунда. Новая революция… Кто будет делать эту новую революцию? Рабочие, которые побросали оружие? Или крестьяне, которые морили города голодом? Или господь бог?

Я понял, что Анталфи не прав. Борьба, не всегда будет так проста, как в тот момент, когда мы с оружием в руках стоим против врага, когда в точности знаем, кто друг и кто враг…

— Нечего возразить? Говори, если можешь! Кто способен воскресить революцию?

— Кто способен ее воскресить!? — повторил я. — Коммунистическая партия.

— Коммунистическая партия! Даже и во время победоносной революции у нас не было коммунистической партии. Откуда же ей взяться теперь? С тем же успехом можешь возлагать надежды на лунное затмение или на восход солнца. А где же эта прославленная коммунистическая партия, если позволишь спросить? Где?

— Где? В Венгрии, здесь, в Австрии, потом в Чехо-Словакии, потом в Румынии, — всюду, где побывала Красная армия.

— Ну, Петр, ты, видно, совсем рехнулся. Будет… что, ты меня тоже за сумасшедшего считаешь? Ждешь помощи от рабочих да от чехов и румын, которые с оружием в руках пошли на венгерскую советскую республику!.. Чистейшее безумие!..

— Несомненно, что чешские и румынские рабочие, да и рабочие всего мира, извлекли урок из судеб нашей революции…

— Извлекли урок! Ах, Петр… Я тоже кое-чему научился. Меня уже не проведешь. Рабочий не заслуживает того, чтобы всем для него жертвовали.

На следующее утро я сказал Анталфи, что переезжаю от него.

— Куда?

— Не знаю.

— Ты — погибший человек, — с грустью сказал Анталфи. — Ну, ладно, делай, как знаешь. Но, чтобы я не упрекал себя впоследствии за твою гибель, окажи мне услугу — останься у меня еще на день. Я раздобуду тебе какую-нибудь работу, чтобы ты, по крайней мере, не погиб с голоду.

На следующий день я действительно получил работу: место ночного сторожа при дровяном складе.

На этом месте я пробыл восемь дней. С десяти вечера до шести утра я расхаживал по обширному двору дровяного оклада. Спал я днем в дворницкой. За все восемь дней ничего особенного не случилось. Если ночью слышался подозрительный шорох, то я, ни на минуту не забывая о том, что не епископ и не банкиры ходят воровать дрова, тотчас же уходил в дворницкую, но утром, во время смены, я всегда оказывался на месте, и таким образом все шло как нельзя лучше.

На восьмой день, около полудня, меня разбудил Готтесман.

— От кого ты узнал, что я здесь?

— От Анталфи. Одевайся. Пройдемся немного. Или, если есть деньги, пойдем в кофейную.

— Деньги у меня есть.

— Ну, тогда живее.

— Есть какие-нибудь новости?

— Есть.

— В чем дело?

— На улице расскажу…

Я быстро натянул на себя платье, и несколько минут спустя мы уже сидели в маленьком кафе.

— Заказывай смело, — сказал я Готтесману, сидевшему с таким растерянным видом, что я тотчас же понял, что у него нет денег и что он очень голоден. — Поешь чего-нибудь, — посоветовал я, но он только отмахнулся.

— Не до того мне…

— А что случилось?

— Ты газет не читаешь?

— Нет. Уж неделя, как ничего не читал, да ни с кем и не разговаривал.

— Дело идет о Пойтеке. Он поехал в Венгрию на нелегальную работу, и там его арестовали.

Невозможно передать впечатление, произведенное на меня этими словами. Кафе завертелось у меня в глазах — я сидел, точно отравленный. Готтесман продолжал молчать. Я тотчас же догадался, что он не все еще сказал, но не решался расспрашивать.

— Бедный Пойтек, — заговорил он наконец.

— Умер?

Готтесман утвердительно кивнул головой.

— Его два дня мучили, а потом сбросили с третьего этажа.

Когда мы час спустя вышли на улицу, мы больше не говорили о Пойтеке, и только я время от времени тяжело вздыхал…

— С каких пор у тебя новая фамилия?

— С тех пор, как меня выслали. Ведь меня уже на вокзал повезли.

— Меня тоже. Меня арестовали из-за дела с Красной армией. Этот мерзавец Кемень работал для полиции.

— Вот оно что!..

Уже вечером, когда мы расстались, Готтесман на прощанье передал мне, что «старик» Ландлер просит меня на следующее утро зайти к нему. Он сообщил мне его адрес; раз десять заставил меня повторить его, но записать не позволил.

«Старик» встретил меня очень приветливо.

— Пойтек мне говорил про вас, — начал он. — Лучшей рекомендации не надо. Бедный Пойтек был настоящим большевиком.

Ландлер снял очки, цветным носовым платком протер оба стекла, потом опять надел их и пристально посмотрел на меня.

Только теперь я заметил, насколько он за последние месяцы постарел. Теперь он уже был «стариком» не только по прозвищу, но и на самом деле. Глаза были усталые и окружены сетью морщин, лицо пожелтело и осунулось. Только движения остались прежние, порывистые и быстрые, как у юноши.

— Жена Пойтека с двумя ребятами уже по пути в Вену, — заговорил он опять, расхаживая по комнате. — Мы отправим их в Россию. Там из маленького Леучи сделают человека. Я угадал, мне кажется, вашу мысль: ведь вы хотели узнать о семье Пойтека?

— Верно. Как это вы догадались, товарищ Ландлер?

— Не трудно было угадать. Ну, с этим вопросом мы покончили. Конечно, я вас позвал не для этого…

Он принялся подробно расспрашивать меня о том, как я живу, где работаю, что читаю, с кем встречаюсь. Над моими ответами он задумывался и временами одобрительно кивал головой.

— Я вас вызвал для того, чтобы спросить, стремитесь ли вы к работе?

— К какой работе?

— Ну, понятно, не для организации женского чемпионата борьбы!

— Я очень хочу работать, товарищ Ландлер!

— Пошлем вас, друг мой! На очень серьезную работу пошлем, в очень опасное место. Хотя самая большая опасность у вас уже позади. За последние два месяца я понял, что нет ничего опаснее для молодого революционера, как быть обреченным на бездействие. Я думаю, что весь белый террор не причинил столько вреда, как это проклятое бездействие.

— Мне кажется, что поражение имело все же более гибельные последствия…

— Вы ошибаетесь, друг мой. Те, что остались дома, в Венгрии, чувствуют поражение более непосредственно, переживают его более тяжело. И все же… Вчера у меня был товарищ, испытанный серьезный работник, всего два дня тому назад побывавший в Будапеште. Он привез много очень-очень горьких известий, но вместе с тем привез и иные. Вы, конечно, знаете, что Отто Корвина повесили? Он умер смело, прекрасно, но не об этом я хочу теперь говорить. Он умер утром, а под вечер среди уйпештских рабочих, на проспекте Ваци и на острове Чепель, повсюду из уст в уста передавалось, что Отто не умер, что он спрятан где-то на фабрике в Уйпеште и уже вновь приступил к организационной работе. Крестьяне и батраки совершенно убеждены и готовы поклясться, что Бела Кун поехал в Москву к Ленину за советом и помощью и уже через несколько недель или, быть может, даже через несколько дней… Знаете, друг мой, я не люблю суеверия, даже красного суеверия, — но эти легенды показательны. Они говорят больше, чем груды статистического материала, чем целая библиотека анализов текущего момента. Кто не слеп, тот должен видеть: крестьянство знает, что пока коммунисты не победят, не будет настоящего раздела земли, пролетарий знает, что из теперешнего ужасного положения есть только один выход: путь в коммунистическую партию. Они не обманутся в нас.

При этих словах Ландлер выпрямился и словно помолодел.

Минуту я видел его молодым, сильным, бодрым. Его глаза блестели, голос звенел, как сталь…

Ландлер направил меня к Гюлаю. От того я узнал, когда, как и куда мне ехать. Мы проговорили часа два.

От Гюлая я направился к Гайдошу. Семь лет тому назад он вовлек меня в движение, теперь я от него же получил нужные для поездки документы.

— Годы ученичества ты провел с честью. Там, где тебе теперь придется работать, ты уже будешь считаться мастером, — сказал он мне на прощание. — Смотри, не срамись и впредь.

Трамвайный вагон, в котором я ехал на вокзал, на минуту задержался: дорогу ему преградила демонстрация.

Впереди, с поникшими головами, в мертвой тишине, шло несколько сот австрийских рабочих.

За ними, с огромным красным знаменем — горсточка болгарских студентов.

За болгарами шли, громко распевая, итальянцы.

Шествие, замыкали венгерцы — небольшая кучка галдящих, переругивающихся венгерских эмигрантов.

— … Смерть буржуазии!.. Смерть буржуазии!..

Из этого хора отчетливо выделялся пронзительный голос Готтесмана.

КОНЕЦ ПЕРВОЙ КНИГИ
Загрузка...